Осударева дорога. Михаил Пришвин

Часть I

Часть II
Скалы

XVI. Божья колея

Два раза по Карелии, наступая и отступая, проходил Скандинавский ледник и оставлял после себя длинные холмы песка, морен, напластований гравия, хрящеватого песка и песка-плывуна.

То же говорят ученые, будто подземные силы, поднимая Скандинавский полуостров, к ледниковому нагромождению прибавили еще и свое: поднятие было неравномерное, земля была перекошена, каменные пласты местами были поставлены на голову.

Дальше было так, что впадины наполнились водой и морская рыба начала искать себе путь в верховьях рек. Камень, подверженный действию воды и ветра, покрывался лесом и мохом, леса стали убежищем зверей. И первобытный человек жил тут, как и всякий зверь, не оставляя после себя заметных следов. Только после уже многих тысячелетий, когда над местом жительства первобытного человека образовался толстый слой плодородной земли, когда заработали в этой почве кроты, ученые заметили в кротовых кучах черепки разбитой, глиняной посуды и кремневые наконечники орудий того человека. И мало-помалу под этим почвенным слоем были открыты места длительного его пребывания, и по направлению стойбищ можно было понять: и тот первобытный человек сквозь хаос нагроможденного камня, покрытого водой и лесом, пользуясь направлением узких, удлиненных озер и морен, старался пробить свою разумную прямую человеческую линию намеченного в каше время Беломорско-Балтийского пути.

Недалеко от нас и то время, когда русский человек, пробираясь вперед путем первобытного человека, принимал след ледника за след колесницы Ильи-пророка, и весь этот путь ледника из Белого моря в Балтийское стал известен в северном русском народе как божья колея.

И правда, путь ледника был очень похож на след колесницы. Там, где колесо уходило в землю поглубже, потом в эту глубокую колею набегала вода и оставалось удлиненное озеро. Там, где колесо поднималось, на этом камне после него вырастал лес, и это сухое место между двумя озерами стало называться по-местному тайболой. А то и просто бывало, из одного озера в другое бежала река, и человек переплывал на лодке даже и тайболу. Вот по этой же самой божьей колее озерами, реками и горами, покрытыми лесом, царь Петр перевел свои корабли из Белого моря в Балтийское. Просека в лесах, сплываясь от времени, была в наши дни еле очерчена: надо было издали на краю заревого неба увидеть темный зубчатый лес, и тогда ясно становилось, как темный лес на красной заре расступался на две черные стены и показывал след, как волю человека, имеющего власть над природой: человек захотел – и леса расступились, пропустили корабли, и этот след Осударевой дороги остался видим до нашего времени.

Так вот и теперь тот же человек, имеющий власть над природой, собрал множество людей со всех сторон необъятной страны, чтобы вновь соединить разделенные моря и, может быть, в этом великом деле показать еще более великое: показать, чего может достигнуть в природе человек, соединенный в труде как единый человек, неустанно идущий вперед и вперед.

XVII. Красная черта

Скандинавский ледник своей чудовищной силой, сползая, растирал скалы, но были такие скалы первозданных пород, что и ледник, упираясь в них, свертывал с прямого пути.

Инженеры не останавливались и перед такими скалами и тонким стальным перышком на плане проводили свою прямую красную черту через скалы, недоступные даже силе сползавшего льда.

Эта красная черта для многих островов на Выгозере обозначала конец прежнему существованию и необходимость людям спасаться и браться за что-то другое.

Об этом говорили, объявляли, указывали новые места, куда следовало людям переселяться.

По-разному относились местные люди в том и другом селе на том или на другом острове. Бывало, в каком-нибудь селе в давние времена какой-нибудь любознательный солдат, вернувшись со службы, приносил с собою волшебный фонарь, удивлял земляков световыми картинками, и с тех пор на этот остров или в это село стали попадать другие новинки, и один по другому стали нарождаться тут люди несколько просвещенные. В таких местах, конечно, люди поняли мысль ведущих на плане через скалы, воды, леса свою красную линию и разумно стали готовиться к переселению. Но на Карельском острове, где спасалась Марья Мироновна, люди верили: последний потоп был при Ное праведном, и бог в ознаменование того, что потопа больше не будет, дал радугу.

Человеческая тревога еще не начиналась на Карельском острове, уснувшем после великих религиозных гонений и самосожжений. Вон там на краю острова какой-то рыбак сейчас рубит себе баню, выбирая деревья посмолистее, чтобы баня дольше стояла у воды и не прела. Если бы он только знал, что через какой-нибудь год эта баня будет на дне озера тихим пристанищем раков и рыб! Но бедный человек не понимал времени и строил свою баню как можно прочнее.

Неподалеку от строителей бани два рыбака дрались между собою за сиговые тони: один из них протянул свой невод по тоне другого, и тот теперь отбирал у него пойманных щук и сигов.

Перед неизбежным затоплением острова люди жили беспечно, и с ними рядом жили разные животные. Под лестницей большого дома Марьи Мироновны была незаметная норка водяной крысы, и отсюда у нее был ход в пруд, где жили долго золотые караси. А над крышей высокого дома давным-давно стояло старое поломанное дерево. В борьбе за жизнь дерево выбросило множество порослевых сучков, и в этой куще тоже давным-давно ворона сложила себе темное гнездо и отсюда постоянно стерегла водяную крысу. Бывало, иногда светлой ночью водяной крысе вздумается выйти в пруд к золотым карасям не подземным ходом, а поверху. И вот этого случая постоянно дожидалась ворона. Годы проходили, одна ворона сменялась другой, одна крыса свои навыки передавала другой, и только мельчали караси, и постепенно золотые уступали свое первенство карасям серебряным, более мелким.

Случалось какой-нибудь крысе загрызть молодую ворону, случалось, и ворона унесет к себе в гнездо крысенка, но эти случаи не нарушали нисколько общей жизни берегов Карельского острова: сиги сыспокон веков держались этих берегов, и особенно дикие утки окружали остров своим серым живым островом, и ветхозаветные люди их не трогали и не пугали, полагая, что для еды назначена человеку не водяная, а горняя дичь. Гагары, гуси, лебеди присоединялись к серому утиному острову.

О будущем на всем острове думала одна только Марья Мироновна и неустанно молилась у себя в моленной, а ночью ложилась в гроб, ожидая страшного часа, когда затрубит Архангел и загорится земля. Ей ли, мирской няне и разумнице, не понять наше время, не вникнуть в него, не разбудить людей своих, дремлющих вместе со своими птицами и животными! Сколько раз молодая зеленая веточка старой ивы стучала в окно и шептала:

– Проснись, очнись, добрая бабушка, улыбнись, помоги этим бедным людям, развяжи их веревочки, чтобы не ходили они кругом себя, как телята на привязи.

И, конечно, еще и как слышала бабушка голос зеленой веточки, но, усиливаясь в вере предков, вспоминая прежних лет погорельщину, еще крепче держала в себе сжатое сердце.

Нет, наверно, не было уже бога живого в этих темных и страшных ликах икон, озаряемых неугашаемым светом лампады.

Живой творческий дух выбрал себе скромную комнату барака из сосновых бревен с ароматной смолой. В этой комнате инженеры в постоянной борьбе между собою за лучший план старались так закрыть Надвоицкий падун, чтобы можно было самому человеку его и открыть и чтобы не падун управлял жизнью озера, а сам человек: захочет – и падун замолчит, захочет – и падун опять зашумит.

Конечно, ничего не знает об этом страшном умысле сам падун. И только подрастающий мальчик ежедневно приходит к нему в свою печурку, сливает с падуном свою жизнь и глядит туда, как в себя, и там, как в зеркале, что-то видит, о чем-то догадывается. Он в большой обиде теперь, этот трепещущий неученый мальчик, но, преодолевая боль свою, все-таки видит и теперь там, в падуне, других людей, всего соединенного человека, идущего все вперед и вперед к лучшему.

Чудится ему: человек со своими мыслями, желаниями там соединяется в большого человека, но почему же его одного, Зуйка, тот большой человек не берет с собой и забывает в печурке на черной скале?

Вон как взлетают высоко вверх струйки и, падая, опять соединяются вместе. Целые столбы белой пены высятся, и опять обнимаются, и опять соединяются.

И мелкие брызги летят, и радуга в них появляется, и гул, и хаос, а все-таки сквозь этот гул и хаос, если прислушаться сердцем…

Вот что-то сбилось, какая-то тяжелая глыба повернулась, загремела там в глубине. Что это?

Ничего! Вот опять что-то соединилось, и опять слышится мерный ход, и это, наверное, сам большой человек, преодолев какое-то огромное препятствие, справился и опять мерно шагает все вперед и вперед.

– Но зачем же, за что же меня бросили вот тут одного на скале? – спрашивает Зуек. – Возьмите, возьмите меня, я вам пригожусь. Эх, если бы вы знали, если бы вы только могли понять, как бы я вам пригодился.

Никто не слушает мальчика, предоставляя ему самому найти свой собственный путь. Невозможно же инженерам, определяющим место затопления, принимать во внимание интересы какого-то мальчика. Инженеры тоже думают о всем большом человеке, и что им задумчизый мальчик, переживающий обиду свою с падуном: это его личное дело решать вопрос, как выйти ему из обиды и, свободному, вступить в ту роковую борьбу за свое лучшее место в человеческом деле. В том-то, может быть, и есть смысл борьбы, чтобы слабенький сделался сильным.

Когда с трудным узлом на плане было покончено, инженеры довели до конца на бумаге все узлы до самого Белого моря и приступили к макетам канала.

Мысль начала облекаться в твердую материю, и вот он, первый кораблик, выходит из озера Окего возле Повенца. Дальше он должен подняться в гору на водораздел, переплыть по воде на ту сторону хребта, спуститься потом вниз до Белого моря.

Корабль вводят в коробочку, плотно закрывают за ним дверь, пускают в коробочку воду, кораблик поднимается выше и входит в другую коробочку, опять пускают воду и в эту коробочку, и корабль, поднимаясь выше на шлюзовую ступеньку, вступает в канал. И так семью шлюзовыми ступеньками повенчанской лестницы макетный корабль поднимается на водораздел и, преодолев горы, такими же ступенями-шлюзами спускается к Выгозеру. Падун в будущем не будет больше шуметь, и даже трудно будет узнать то место, где он когда-то шумел. В обход падуна сделана шлюзовая ступень, и кораблик спокойно спускается в озеро Воицкое, куда когда-то сверху Выг летел вниз падуном.

Когда вся мысль эта была заключена тонким стальным пером на белой бумаге и проект утвержден, имеющий власть над природой произнес свой новый приказ:

– Бросить всех людей на скалу!

XVIII. Все на скалу!

Двинулись массы людей на скалу, но лес нужен был на все время стройки канала, и специально лесные работники при общем приказе, конечно, остались на местах. Куприяныч по-прежнему спокойно, не делая никаких лишних усилий, работал и только изредка поглядывал на фаланги проходящих с песнями и знаменами каналоармейцев; они шли на войну со скалой – Куприяныч оставался в тылу.

Из всех прежних друзей своих и покровителей у Зуйка оставался только один Куприяныч. Конечно, Зуек делал вид, что ему все равно, а сам потихоньку всползал на дерево и оттуда из-за веток глядел и глядел на идущих под музыку со знаменами. Люди шли на скалу, как на войну, только в этой войне не было плачущих женщин.

Будь бы все по-прежнему, оставайся Зуек на месте курьера, каким бы героем шел он теперь впереди всех фаланг и как бы за ним гремела музыка и колыхались знамена! А теперь кто он? Не простой деревенский мальчишка, не школьник, не пионер и даже не урка из барака, называемого конюшней. После той встречи в бараке с урками они почему-то стали ему еще дальше, чем прежде. Теперь, когда они знают, – его легавые выгнали, от него потребуют стать таким же, как они сами. Но он не хочет ни за что обижать человека и грабить шкатулочку для своих же воров. Нет, он не с ними, и это они ему не простят.

«Змеюга!» – сказал ему Сутулов. И с тех пор он чувствовал, будто в самом деле в нем поселилась змея, ползла и шипела. Больно ему было и страшно встречаться с людьми, с теми, кто просто и вольно идет на работу. Ему захотелось, как настоящей змее, скрыться где-нибудь от всякого глаза, но невыносимо тяжело ему было оставаться в потемках, и так он все полз и полз змеей тихонько по дереву вверх и сквозь густые ветви глядел туда, где трубы гремели и где все шли на войну.

Это большое дерево, срезанное, упало на другие поваленные деревья и вершиной своей, где спрятался Зуек, поднималось довольно высоко. Куприяныч мало-помалу дошел до этого дерева и, принимаясь за него, сказал:

– Спускайся, пацан!

Пока Зуек на четвереньках, головой вниз, спускался, ему пришла в голову одна странная мысль, и, приблизившись к Куприянычу, он поднял голову и спросил его:

– Скажи, Куприяныч, откуда взялась эта сила такая, – скажет: «Все на скалу!» – и все, гляди вон, как идут. А мы с тобой скажем – и нас никто не послушает.

– Нас, конечно, не послушаются, – ответил Куприяныч и воткнул топор в дерево. – А на что тебе нужно это, чтобы все тебя слушались? Раз уже тебе дали по уху – хочешь по другому?

– Хочу, – ответил задорно Зуек.

– Ничего тут хорошего нет, – продолжал Куприяныч. – Живи сам по себе, и будет с тебя: вышло и вышло, а не вышло, так дышло.

– Дышло, говоришь? Нет, ты скажи мне, откуда взялась эта сила?

– Смотри, пацан, – отклонился от вопроса Куприяныч, – лучше слезай скорей с дерева, а то упадешь – еще брюхо напорешь. Вот тебе и выйдет дышло.

Зуек слез, но не отстал, В голове его непрерывным потоком носились разные вопросы.

– Вот ветер, – спрашивает он, – это сила?

– Конечно, сила: вертит мельницу, валит деревья.

– И огонь и вода – все это сила? А что это: один приказал – и все пошли на скалу?

– Уйди! – воскликнул Куприяныч.

И глаза его, как у ежа, скрылись под щетиной. Щеки раздулись, красный язык он забыл на губе. Зуек уже знал, к чему это все у него.

– Знаю, знаю, – сказал он. – Ты сейчас опять начнешь говорить о лесах, а вот уже одну весну пропустили. Я вот погляжу немного и, может быть, сам уйду один без тебя.

– Куда же теперь в зиму идти: вот придет последняя наша весна – и я тебе верно говорю: мы уйдем.

– Я тебя не это спрашиваю.

Куприяныч сделал плутовскую рожу и с таинственным видом указал на телеграфные столбы.

Зуек поглядел туда, прислушался: телеграфные столбы сильно гудели и наполняли все близкое пространство необыкновенными звуками.

– Вот сила, – сказал Куприяныч. – Спрашиваешь, какая она: вот она бежит по столбам, по проволоке.

Зуек вдруг понял и подивился, как он раньше сам не мог о том догадаться. Конечно же, приказ имеющего власть бежит по проволоке, и она гудит – это сила бежит.

Он приложил ухо к столбу и, конечно, услыхал бегущий приказ: «Все на скалу!» Так Зуек догадался. А неподалеку от него из леса, привлекаемый гулом телеграфных столбов, вышел молодой любопытный медведь, осторожно подкрался на гул, стал на задние лапы, обнял гудящий столб.

Некоторое время медведь был доволен гулом столба, но были и еще какие-то лучшие звуки где-то. Может быть, это там, у другого столба? Медведь обнимает другой телеграфный столб, третий, четвертый, и все не то и не то. Только на пятом столбу медведь понял, – ему надо подняться выше телеграфных столбов. И он выбрал себе высокое дерево и осторожно стал подниматься вверх с сучка на сучок.

А Зуйку не надо было и подниматься. Слушая гул телеграфного столба с приказом: «Все на скалу!» – своими глазами он видел, как все идут сейчас бригадами, группами, фалангами, трудколлективами.

Бывшие городские воры несут на своих плечах длинные рычаги для подъема валунов.

Рецидивисты, лепарды, волчатники, шакалы и медвежатники несут заступы и доски для трапов.

И кажется покинутому мальчику, до чего же им, должно быть, хорошо всем вместе идти на общее дело, как они счастливы, какая это добрая сила соединяет всех их в одного человека.

С музыкой приходят бригады, со знаменами, с песнями. Как они счастливы!

И покинутый мальчик, глупенький, перебегает от одного телеграфного столба к другому, прикладывает к каждому ухо и слышит одни и те же слова одного и того же приказа, соединяющего столь разных людей воедино на борьбу со скалой.

На высокую, стройную осину молодой любопытный медведь не за медом взобрался, ему тоже понравилась музыка, человеческий марш, побуждающий идти в единстве всех все вперед и вперед.

XIX. Война

Была особенная карельская тихость в природе и сырость в воздухе, такая густая, что пахло сырыми раками, и даже казалось, что времена человеческие тут еще не начинались и что это не сучья гиблого леса торчат, показываясь из-за скалы, а рачьи клешни растопырились.

Что это? Мир только что начинается, или, может быть, он в безлюдье своем так одичал?

Вон под горой вода, и от берега вверх поднимается дерево, и верхушка этого дерева цепляется за воду на горе, а с того верхнего озера тоже поднимается дерево и расплывается в тумане.

В эту природу пришел человек, имеющий власть, и приказал.

– Слушаю! – ответил другой человек.

И взял на себя великий труд расставить реки, озера, скалы в новый порядок, какого не бывало в природе. И каждого рабочего поставить на свое место, где ему было бы способнее работать и он мог бы больше принесть пользы общему делу.

Тогда вся природа со всем поглощенным ею древним человеком стала против новой деятельности нового человека, и началась война у природы за свой вечный покой и у человека за свое лучшее будущее.

XX. Конюшня

Вначале война с природой не казалась такой тяжелой и страшной, как война между людьми. Ледник в далекие времена так измельчил скалу, что людям можно было даже просто руками выбирать валуны. Но строители канала с самого начала понимали, с каким сопротивлением придется им встретиться, и с самого начала знали – это будет война. И людей организовали в боевые части, и рабочие стали называться каналоармейцами.

Вся эта первая скала была разборная. Вынимая камень за камнем, каналоармейцы углублялись в землю и выкладывали валуны на края котлована. В уродливой впадине было полно людей. Там они бродили, спотыкались, наклонялись и по двое, по трое старались приподнять какой-нибудь тяжелый камень. Тогда природа выступала против людей этих силой тяжести: она тянула камень вниз, стремясь вырвать его из рук людей, обломать им ноги и утвердить камень свой на прежнее место. Люди, напротив, стремились камень поднять, и не только до верху, а даже отнести его несколько в сторону.

Случалось, и двое, и трое, и пятеро, и еще больше, собравшись, не могли одолеть эту силу тяжести. Тогда непременно кто-нибудь бросал работу и говорил:

– Деточки, ша!

Каналоармейцы закуривали, глядели вопросительно на отказчика, а он уговаривал:

– Ша, деточки! Пусть за нас медведь работает.

И в ответ ему какой-нибудь имеющий вид интеллигента раскланивался и говорил:

– Имею честь кланяться!

Отказчики, дезертиры один за другим уходили с фронта борьбы человека с природой в свой тыл, прозванный у красноармейцев конюшней.

Там, в этой конюшне, отказчики собирались особой группой между двумя слоями людей косных, местных землевладельцев и рыбаков, подчиненных природе, и людей, подчиненных приказу человека, имеющего власть над этой природой.

В конюшне людям нечего было взять и у природы, и начальство давало им жалкие пайки в расчете, что они одумаются, возьмутся за дело и оправдают эти пайки. Им оставалось только грабить друг друга, отдавая свое время и волю картам. Конюшня была местом, где «ночью пляшут и поют, а утром плачут и встают». Конюшня была местом дальнейшего разграбления человека, где один обломок его на глазах другого, обыгранного, съедал его голодный паек, а голодный, щелкая зубами, надеялся только на то, что он отыграется и отнимет у счастливого его будущий день.

Но и тут, в этой конюшне, был один крепкий и живой старичок, в карты он не играл, паек получал по первой категории и мог бы жить и в самом хорошем и чистом бараке, а жил тут и отсюда уходить не хотел. И постоянной поговоркой повторял о своих товарищах по конюшне:

– Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас душевности!

Хулиганчикам эти слова вроде как бы нравились, старика никто из них не обижал, хотя он первым везде работал на трассе. И тоже он постоянно был в переговорах и делах с начальством, а никто хорошего человека никогда не попрекнул в конюшне за легавых… Все знали, – он с ними водился не для себя.

И все тоже знали, что был он когда-то очень богатым человеком, и, бывало, не раз кто-нибудь от нечего делать в конюшне возьмется поскалозубить и поддразнить старика.

– Дедушка, где твои миллионы?

– Со мной, – отвечает бывший миллионер.

– Где же они с тобой?

– На замочке.

И примется смеяться добродушно, повторяя свое постоянное:

– Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас душевности!

И весело рассказывает не то притчу, не то сказку о том, что вот если бы только ум теперешний да назад обернуть его, когда был богат и славен…

– Вот бы жил! – со смехом говорит он. – Я бы эту славу свою теперь бы на замок, а сам бы жил и жил, как теперь с вами.

– Так зачем же было тогда ее достигать? – спрашивает человек из конюшни.

– Достигать, дружок, нужно, чтобы она не манила, не дразнила, не разлучала нас между собою. Поймать – а потом ее на замочек, сиди, мол, чтоб новым, молодым, неповадно было! А ты спрашиваешь, где мои миллиончики? Все, сынок, у меня на замочке. Эх вы, милые мои хулиганчики!

– Улыбнуться лицом, иссеченным морщинами, Волков уже и не мог. Никто бы и не понял этой улыбки. Но глаза его светлели, и по ним бездельники понимали: устал старик на работе. Лечь ему, отдохнуть хочется. И отставали.

Начиналась обыкновенная страшная ночь, но мысль все равно и этой ночью питалась, как и самым чудесным днем. Это бывает, когда у человека, усталого от большого дневного труда, голова лежит на подушке. При дьявольских криках и ударах человек о чем-то подумает и опять заснет, и опять пробудится, и опять подумает, а утром опомнится, и ему чудится, будто всю ночь в его голову стучалась какая-то мысль. Потом на работе весь день нет-нет да и явится чувство этой мысли – пробует человек что-то вспомнить и никак не может, а знает: мысль эта живет в себе. А вот уже на ночь, когда снял сапоги, развесил подсушить сырые портянки и подошел досужий человек и хотел подразнить его миллионами, вдруг все вспомнилось: мысль эта была о том, что ни в рубле, ни в славе вечности нет, что пусть и нужно было этого достигать, пусть без этого не обойдешься, но что, достигнув, все надо запереть и жить, как будто ничего этого не было.

Вот она теперь, эта мысль, у Волкова как бы вышла на волю из сердца, и поднялась в голову, и оттуда сошла на язык, и пошла, и пошла, как человек, все вперед и вперед.

Человек ставит ногу вперед с этой мыслью о лучшем, и этот шаг вперед тащит другую ногу из прошлого. И так мысль поднимает прошлое, и оно тоже выходит вперед и этим спасается, и впереди всего идет мысль о лучшем: и все вперед и вперед.

В этой мысли о лучшем – вся вечность, а в рубле вечности нет.

Так беспокойная мысль точила человека, пока не нашла себе выход. Теперь человек, оставленный ею, спит, не обращая больше внимания на драку и ругательства возле него.

Конюшне, конечно, одно утешение думать, что она является жертвой торжествующей неправды легавых и что не канал – цель легавых, а ненависть к свободному, как они, человеку. И оттого они в свое оправдание думали и постоянно о том говорили: никакого канала не будет, и при первой хорошей весенней воде все затеи легавых унесутся вместе с туманом в Белое море.

А между тем котлован и углублялся, и в длину рос, и стал получать вид канала. Разборная скала как будто нарочно так была подготовлена, чтобы люди ее разбирали прямо руками. Чуть какая-нибудь заминка случится с огромным валуном – тут всегда появляется сухорукий старик с иссеченным морщинами лицом, обдуманно наметится, направит людей:

– Взяли, товарищи!

– Взяли! – ответят ему хором.

И потные люди, скинув даже рубашки, выставляют валун на тачку и прямо на край котлована. После того, бывало, потные люди, не надевая еще и рубашек, садятся рядом покурить, как садятся дружно воробьи тесно рядом на жердочке, и тогда нехорошо делается одинокому из конюшни, если он случайно увидит их вместе. Он увидит людей достаточно сильных, чтобы не чувствовать утраты этой силы при работе, людей достаточно богатых душой, чтобы не искать каждому отдельно для себя особой награды, и сейчас при перекурке просто счастливых своим единством и победой над камнем.

Но и сухорукий старик, имеющий возможность работать только усилием мысли, в том же самом ряду сидит с тем же счастливым чувством победы, и как будто он даже счастливее всех. Им-то всем душевный покой давался как бы даром самой природой, но Волков на старости лет впервые только узнал это счастье и непрерывно все расцветал и расцветал изнутри.

Так было однажды, он куда-то исчез и вернулся с большой плетеной сеткой в руке, и за ним несли веревки. Этой сеткой был охвачен валун, наверху на краю котлована был установлен ворот, и камень в сетке воротом легко был поднят наверх. Но в этих выдумках Волков был не один. Он внизу тут вместе с рабочими догадывался и своей догадкой втягивался в общее дело. А наверху начальник узла Сутулов неустанно следил за работой, беспрерывно решая задачи борьбы и победы. Как только ворот был установлен на краю котлована, он уже мысленно заменял людей лошадьми, а на другой день десятки сеток охватывали валуны и десятки воротов вертели лошади. И тут же десятки инженеров работали над моделью местного деревянного деррика.

Проходит немного времени, одна догадка, складываясь с другой, навертывает на себя новые, как горсть снега в оттепель, катясь со скалы, образует огромную снежную лавину – огромной силы техническую мысль, и на берегу котлована вместо лошадей становится механическое чудовище, исполняющее волю человека, имеющего власть над природой. Теперь как царь природы стоит этот скромный, с виду самый обыкновенный человек, Сутулов, и по его при?;азу механические чудовища медленно поворачиваются основанием тулова, покряхтывают, звенят цепями, выворачивают своими железными пальцами из вековых гнезд валуны и осторожно складывают их на вагонетки.

Мало-помалу канал обрастает мостиками, с упором в подъездные пути, по мостикам и трапам неустанно снуют каналоармейцы с тачками, внизу люди бьют молотками, сверлят и бурят. По дну котлована с обыкновенным свистом своим катит паровозик и тащит за собою платформу с камнями. Электрические моторы выхлебывают воду из деревянных сот. И только изредка услышишь стук конских копыт по дну канала, а еще реже вырвется голос отдельного человека. Так делались стенки канала все выше, от мороза покрывались сосульками, в оттепель сосульки блестели и капали, и так оно было везде, во всех узлах строительства от Повенца и до Белого моря.

XXI. Это не важно

Когда Волков на мгновение проснулся от какого-то дикого крика в конюшне, ему вспомнилась большая древняя сеча, когда русские, усеяв поле своими телами, мало-помалу начали уступать, и еще бы немного – татары бы взяли верх и погнали. Но князь Дмитрий был хранителем русской мысли в этой войне и, когда пришла последняя решающая минута, выпустил на татар укрытую в запасе конницу, и эта ничтожная в сравнении со всей русской силой конница решила дело народной победы, и вся татарская рать побежала. Вспомнив эту битву, Волков подумал о своей конюшне, и ему представилось, как, бывает, так чудно представляется, когда все тело лежит неподвижно, а голова и тут не остается без постоянной своей работы: представилось, будто конюшня в борьбе с природой и есть та запасная конница древней битвы.

Мало того: ему представилось – люди в конюшне не просто пешие люди, а все они конные и что у каждого есть свой особенный конек и оттого-то они не хотят спешиться и работать простыми людьми на канале. На секунду опомнившись, Волков зевнул, по старой привычке перекрестил себе рот и, засыпая, прошептал: «Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас душевности!»

Сон Волкова о коннице вышел в руку: русская великая рать сейчас на канале боролась, только не с татарами, а с природой, и, пока скала была разборная, – вся борьба была на стороне человека. Чудовищные деррики мерно опускали свои клювы и поднимали их переполненные добычей. Гигантские зеленые тыквы диабаза доставлялись наверх в открытых ящиках. По параллельным тропам скатывались вниз пустые тачки. Но как-то случилось вдруг неожиданно, разборная скала кончилась, и на прямой путь человеческого канала природа выставила сплошную скалу первозданной породы.

Разборная скала была скалой, растертой ледником. Но эту сплошную скалу ледник не мог в свое время растереть и сам от нее отвернул в сторону. Красная же прямая линия человеческого плана шла прямо на сплошную скалу. И чего не мог сделать Скандинавский ледник, то должно быть сделано человеком.

Вот тогда-то Волкову и вспомнился его сон: великая русская рать дрогнула, и даже привычные к трудной земляной работе смоленские грабари начали склоняться к тому, что канал – это придумка, это предлог, чтобы замучить и покончить с человеком свободным…

– Канал – это фикция, – сказал маленький худой человечек с большим лбом, розовым лицом и синими жилками.

– Ты прав, Бацилла, – ответил Слива, человек огромного роста, с большим красным носом, похожим на сливу. И оба направились в конюшню, а затем, конечно, усомнились и другие, до сих пор трудолюбивые воры. И смоленские грабари, перекуривая, все чаще и чаще поглядывали в их сторону.

Теперь в борьбе со скалой нужна была от людей великая подрывная работа, нужны были смелые, отчаянные люди, умеющие играть со смертью так же наивно и просто, как играет иногда дворовый кутенок с хвостом лошади, подкованной железом: один удар железной ноги – и кутенок как тряпка полетит с разбитой головкой. Но кутенок несмышленый, а человек все понимает и все-таки не боится железной ноги смертоносной кобылы.

Вот тут Сутулову вспомнилась конюшня, и одновременно Волков подумал тоже, что у этих людей, у каждого, есть свой конек и что если каждого посадить на своего конька, то, может быть, как раз и выйдет из этого та самая конница, решившая победу в древней великой битве русских людей.

– Ты как думаешь об этом? – спросил Сутулов с глазу на глаз старика.

Он спросил его, как начальник, на «ты».

И бывший миллионер понял это как надо и ответил на «вы», что у каждого в конюшне есть свой конек и каждого надо посадить на своего конька и дать ему «силу воли».

– Что ты хочешь этим сказать?

– Ну, они так понимают и так называют то самое, чего каждому хочется, и вы так понимаете: сила воли.

– Понимаю, посадить посадим и волю дадим, а куда же они поскачут?

– Куда надо, туда и поскачут.

– И кто же их выведет из конюшни?

Волков опустил глаза. Сутулов проницательно поглядел на него и спросил:

– Ты?

– Прикажите! – ответил Волков.

– Хорошо, – сказал Сутулов, – выведи. И потряс ему руку.

– Слушаю, – сказал Волков.

И так в этот раз окончился на трассе рабочий день.

Приготовляясь на своем месте ко сну, Волков развертывал сырые портянки и так про себя думал: «Сделать канал – это значит поймать силу воды и заставить ее работать на человека. Вода это правильно делает, – размышлял Волков, – что сопротивляется: заключенная вода – это раб человека. Но вот если взять ветер, как он вертит мельницу и, упираясь в крыло, облетает его и остается свободным. Ветер… а мысль человека куда свободнее ветра, и нет такой работы, нет такого заключения, где, если бы захотел человек, свободная мысль не помогла ему и не полетела бы дальше, любя человека, все дальше и дальше».

Так понимал в заключении радость о свободной мысли человек, расставшийся со своими богатствами.

– Ты, дедушка, что такой нынче веселый сидишь? – спросил Волкова Вася Веселкин.

– Вспомнил, сыночек, свое прежнее и теперь радуюсь свободе своей. Как миллионы раньше мучили. Вот сейчас я кланяюсь им, спрашиваю: кого они теперь мучить летят?

– И о тебе тоже думаю, какой ты молодой и хороший, и все у тебя впереди.

– Я хороший? – сказал Вася удивленно.

И на минуточку как бы замер в своем удивлении, а потом вдруг принялся хохотать, как будто дедушка сильно его рассмешил. Умный Вася, конечно, понимал, что дедушка не просто это сказал, а что была у него какая-то тайная мысль. Но понять ее он не мог и стал закрываться смехом искренним о том, что он, бывший замочный вор, был хорошим.

– Чего ты? – остановил его дед.

– Как чего? Ты говоришь – я хороший! – и опять хохотать.

– Нет, Вася, ты не смейся, у меня есть одна мысля. Вася сразу стал серьезен. Он же был умный белокурый русский паренек и хорошо понимал, что за смешным словом была у дедушки мысль.

– Мыслю свою, – сказал Волков, – я тебе не скажу: тебе ее все равно не понять. Молод! А помысел тебе свой я открою. Хочу тебя из этой конюшни вывести.

– Пошто вывести? – спросил Вася.

– На хорошее дело.

Услыхав слово о хорошем, Вася опять принялся смеяться.

– Будет тебе, – сказал дед. – Я истинную правду говорю. Есть хорошее дело. Опасное. Жизнь поставишь на карту, а не краденый паек. Идем с тобой в подрывную бригаду. Я бригадиром и сигнальщиком, а ты запальщиком. Опасное дело.

– А сапоги дадут? – спросил Вася живо.

– Уговорился я с ними: сапоги дадут, штаны, телогрейку, повышенный паек и в новый барак, и чтобы выйти вон из конюшни.

– Что ты говоришь? – недоверчиво сказал Вася.

– Я тебе говорю. Ты мне не доверяешь?

Вася ничего не отвечал. Он выкладывал в голове свой расчет, как мостовую из кирпичей, но сапоги, одежда, паек не укладывались в расчет, и оставалось только решить так, что легавые придумали какую-то новую ловушку.

– Опасное дело, – подсказал Волков. – Никто не хочет жизнью своей рисковать.

И как только сказано было, что надо жизнью своей рисковать, Вася вдруг понял все и живо сказал:

– Я тебе доверяю.

– То-то, – спокойно ответил Волков. – Ступай потолкуй со своими ворами. Может быть, какие тоже доверят.

– Тебе доверят многие, – ответил Вася. – А баб тоже брать будем?

– Отчего же не брать. А есть такие?

– А как же! Есть Анютка Вырви Глаз, умная девка, на все пойдет, если выгодно. Ей надо будет чего-нибудь еще посулить. Есть спекулянтка, смешная, зовут ее Шаша-Маша, – пришепетывает. Каждому угодить хочет за счет другого: кому угодит – тот не благодарит, так, мол, и надо, а за счет кого угодит – тот ее бьет: всегда битая ходит. Лечит от всех болезней, за всех молится и опять то же: кому поможет – не благодарит: так и надо, а кому не поможет ни бог, ни лекарство – тот бьет. Битая баба: скажи ей доброе слово – и она тебе полезет в огонь. Тощая-тощая! – И, представив проворными руками и подвижным лицом, какая такая битая Маша, Вася залился открытым, ребяческим, неудержимым смехом, и морщины на лице Волкова дрогнули и зашевелились паучиными лапками, и по глазам стало понятно, что дедушка тоже смеется.

– Еще, пожалуй, Балабоха пойдет, – продолжал Вася, отсмеявшись. – Кацапик, наверно, пойдет. Поговорю с Иваном Дешевым… Наберу людей, только не подведи!

– Я-то не подведу, а вот ты рассчитывай, чтобы не подвести. Получат сапоги и проиграют, а без сапог на подрывные работы в камни нельзя.

– Не подведут. Только сразу всем сапоги, одежду в руки доверь, оглуши их доверием и выводи вон из конюшни.

– Это правда, Вася, ты это очень неглупо сказал, чтобы оглушить человека доверием: этим нашего брата, заключенного, скорее удержишь, чем решеткой с железными прутьями. Пожалуй, я тебе теперь и свою мыслю открою…

– Мысль? – робея и немного бледнея, повторил Вася.

– Да ты не бойся, глупенький, тут ничего нет такого, я только думал сегодня, что сделать канал – это значит поймать силу воды и заставить ее работать на человека, и что вода спешит бежать и не хочет в рабство попасть к человеку. Но все равно ее человек одолеет, и канал сделают.

– Сделают? – спросил Вася. – А некоторые говорят, будто это для нас выдумали, чтобы замучить и кончить с ворами.

– Ну вот, говорят! Как это можно кончить с ворами! Канал сделают, pi хорошее это дело.

Услыхав «хорошее», Вася в этот раз не смеялся, он понял, что над хоропшм делом смеяться не надо, но по привычке только собрались и разбились у него возле губ мельчайшие морщинки, как паутинки, и глаза, большие, серые, как будто сели на корточки, чтобы сделать прыжок на смех, если и это хорошее тоже провалится. Волков хорошо заметил перемену лица у Васи при словах «хорошее дело» и успокоил его:

– Нет, Вася, я не хочу кормить тебя пряниками. Но только и нас это дело сейчас касается: воду заключить надо, вода на человека работать должна. А вот я думаю, как ветер мельницу вертит? Упирается в крылья и облетает. Так и мыслю человеческую нельзя заключить: она еще сильнее и свободнее ветра. Были у меня деньги и временно боролись, чтобы заключить мыслю мою, а теперь, в заключении государственном, оглянусь на себя прежнего – и какое раздолье! Так и сейчас мы пойдем на опасное дело, жизнью рискнем, я не боюсь. Ну, а как ты думаешь об этом, если что?..

– Это не важно, – подал голос Вася.

– Вот и все! Вот и вся моя мысля, Вася, мой дорогой: будут люди жить и после нас: помирать собирайся – рожь сей.

– Мы тебе доверяем, – ответил Вася.

И пошел других рискачей подговаривать, повторяя всем, что сапоги будут прямо на руки и что всем надо на рыск.

XXII. Стальное перышко

Ледник так и не мог раздавить эту скалу из сплошных первозданных пород, он даже не мог отодвинуть ее со своего пути и – нечего делать! – сам повернул. А человек, имеющий власть над природой, не побоялся сплошной скалы и своими тонкими пальцами стальным перышком на плане провел через эти скалы прямую черту. Смешной Зуек, охваченный непосильными мыслями, бегал от одного телеграфного столба к другому в надежде услыхать бегущий по проволоке приказ. Ему бы лучше в конюшню прийти и послушать сердце Васи Веселкина, уже принявшего в себя великий приказ. Васино сердце бьется неустанно, отжимая из крови в голову мысль о том, что не напрасно мы на свете живем, есть какое-то великое дело у людей на земле, и если оно коснулось себя, то беречь себя незачем: я иду!

Сапоги, паек, а главное – доверие вывели многих людей из конюшни, и некоторым было это, как Васе, толчком: под предлогом хорошей награды не стыдно взяться за дело, а может быть, удастся и себя самого показать. Рудольф, конечно, только за этим и пошел на рискованное дело, чтобы себя показать. На Васю он смотрел, как на лопату, но хорошо понимал – без лопаты работать нельзя, и, соображая, что немало таких, как Вася, выслушал его без насмешки и тоже обещался идти.

Этот слух о том, что конюшня пошла на скалу, проник даже и туда, где таился Зуек, и он видел из-за ветвей дерева, как шли подрывники с перфораторами, аммоналом, запальными свечами.

– Слышишь, – сказал он Куприянычу, – идут и свистят.

– На смерть идут, – ответил Куприяныч, – народ отчаянный, чего бы им не свистеть. Это война!

Ох, как все закричало в душе Зуйка, когда он услыхал, что люди со свистом на смерть идут, на войну!

– Со свистом, говоришь? – спросил он.

– Со свистом: им теперь все нипочем. Им весело.

– А почему же со свистом?

– Терять нечего – оттого и свистят.

Сердце Зуйка так билось, охваченное возможностью счастья! Броситься бы, стать в эти ряды, забыть бы свой позор и отдаться великому делу. Мгновениями он даже решался, но в другое мгновение его охватывал страх от стыда, что когда он выскочит и все увидят его, какой он, то, наверное, засмеют.

– Да, наверно, засмеют, – решил он и опять глядел с завистью из-за ветвей, как люди все вместе дружно идут на смерть и свистят.

Вот все прошли, и Зуек остался опять в своей щелке один.

И начались на трассе серые и желтые дни без ночей. Серые дни обычной карельской зимней погоды и желтые дни электрического ночного освещения. Серыми и желтыми днями непрерывно, как в лихорадке, сверлят перфораторы первозданную породу скалы, и всюду от них летит белая мучнистая пыль. В скале высверливается дырочка и в нее закладывается деревянная втулка. Приходят к этим втулкам подрывники, вынимают, открывают дырочку, начиняют ее аммоналовым фаршем. Скала мало-помалу обрастает сначала деревянной щетиной втулок, а потом эта щетина заменяется хвостикахми запальных шнуров. От бригады к бригаде переходит начальник подрывных бригад – дедушка Волков.

– Готовы? – спрашивает он бригадира.

– Готовы, Семеныч, – отвечает ему бригадир.

Если же еще не готово, начальник сам помогает и все проверяет. И так мало-помалу он поднимается все выше и выше на скалу и занимает видное место, следит оттуда за ходом работ, а сигнальщики с красными флагами внизу ждут его приказания.

Томительное ожидание было оборвано резким свистком начальника подрывной бригады.

Волков просвистел и поднял свою кепку, как флаг. Все движение по свистку остановилось. Деррики опустили свои гигантские клювы, замерли в воздухе зеленые тыквы диабаза, поднятые вверх над кавальерами. Грабарки, вагонетки, люди скопились в бездействии у заградительных постов.

Второй раз просвистел дедушка – и опять махнул своей кепкой. Тогда каждый запальщик зажег свой запальный шнур и поджег свою бурку.

Согнувшись, склонив головы почти до самой земли, перебегали запальщики, оставляя после себя на скале запальный огонь. А дедушка там наверху, на скале, зажег свой контрольный запальный шнур, и все внизу из-за своих камней, канав и печурок с замиранием сердца глядят и следят по горящему контрольному шнуру за приближением взрыва. Всегда кажется в ожидании взрыва – он ахнет резко, весь сразу и все потрясет. Но он приходит мягко и не страшно:

– Ах!

И как будто этому «ах!» из недр земных ответил человеческий крик. Или это так показалось? И кто слышал, сам подумал про себя: уж не я ли сам это крикнул?

А уж после того, разрастаясь, охватывая гулом все вокруг, загремело, и скала дрогнула.

Полетели камни, как птицы, понеслись смертоносные обломки скалы, поющие в воздухе свои предупреждающие песни. Встал дым высокими, подпирающими серое небо черными колоннами.

Но что же это было в самом деле: послышался, как бы в ответ на подземное «ах!», человеческий крик?

«Сам ли я крикнул?» – каждый думал про себя. Но вот и другой слышал, и третий, и все спрашивают об этом, значит, был действительно, где-то был человеческий крик.

– Жив ли Иван Дешевый?

– Вон Дешевый стоит!

– А Колька Седой, – его что-то не видать?

– Здеся Колька!

– Анютка Вырви Глаз?

– Здеся и Анютка. Все целы.

– А где же Вася Веселкин?

И побежало от бригады к бригаде: «Где Вася Веселкин?»

Кричат, зовут Васю Веселкина наверху, внизу, на той скале и на другой. Уже находятся такие, кто с завистью подумывают о побеге Васи, и уже просится злая мысль на язык и хочется только встретить первого, кому бы сказать: «Какой Васька-то молодец, всех вовлек в это дело, а сам под шумок убежал!»

Но вот крик раздался:

– Вот он, тут он, идите, идите скорее сюда! И все побежали, и все увидали.

Подняв руки вверх с зажатыми кулаками, как будто он за что-то ухватился и хочет подняться вверх, лежит на камнях с разбитой головой Вася Веселкин.

Веселый был Вася!

И все, кто бы ни прибегал сюда, останавливались, и всем это приходило в голову:

«Какой веселый был паренек, и за что он погиб?»

Вторая мысль была о том, что кто-нибудь виноват и что надо как можно скорее найти виновника и отвести себе душу. Никто не мог сразу, не приняв своих мер, примириться с мыслью о необходимости во всяком деле большом несчастного случая.

Все молчали. И наконец последним спустился с горы и увидел Васю дедушка Волков, начальник подрывной команды.

– Ты куда же смотрел? – спросил его кто-то из толпы. И сразу заревела вся толпа, как один человек, повторяя:

– Куда же ты смотрел, старый кобель?

И кто-то первый поднял камень, соединяя в злобе своей, как вину, все хорошее, что было в старике: и что стар он – это теперь как негодность, и что умен – это как хитрость, и что бескорыстно служил делу – это как легавая угодливость начальству.

– Найдем на твою шею пять пальцев!

– Поломать старого кобеля! – приказал первый судья, поднимая свой камень.

– Поломать, поломать! – заревела толпа.

Но как раз тут и сам начальник узла Сутулов спустился со своего наблюдательного места и одним движением руки остановил самосуд.

Ему доложили:

– Веселкина убило. Какая это работа! Хотим поломать старого кобеля.

– Работа нелегкая, – спокойно ответил Сутулов. – Вася был достойный каналоармеец, и Волкова вы все знаете: чем он плох? Если кто лучше его может – брось в него камень первый и становись на его место.

Все молчали. Но вышел маленький Бацилла и указал на скалу:

– Какая это работа!

Скала стояла ощипанная взрывом, но такая же увесистая и сплошная, как и когда ее вот так же пробовал сдвинуть ледник. Не сдвигал, а только царапал.

А дедушка Волков все мимо ушей пропустил и даже, что его хотят поломать. Он сразу же поглядел на Васю и понял: конец. Перевел глаза на скалу и, как только Сутулов пришел и все обратились к нему, незаметно для всех удалился к месту взрыва, все ниже и ниже спускался и копался там, перебрасывая камни, и совсем исчез, наконец, в скале, как будто он был горным духом, проникающим в камни.

Это кто-то заметил в толпе, шепнул другому с особенным выражением, и мало-помалу слушок побежал, и вся толпа уже суеверно глядела на скалу в то место, где старик в камень вошел.

Невольно и Сутулов тоже отдался влиянию толпы и оглянулся на камень, где скрылся старик, и вдруг на другой стороне скалы как будто родился Волков, и рубцы времени на лице его, как на камне, сложились в этот раз светло и весело.

Выходило так, что старик прошел сквозь скалу.

– Заземляйтесь, – сказал он, подходя к Сутулову. – Заземляйтесь скорей, к полночи вся эта скала у нас полетит.

– И рассказал тут, что от взрыва открылась в самом низу глубокая пещера и что там надо сейчас скорее бурить и набивать аммоналом.

– Идите все, – приказал он, – заземляйтесь.

И, получив одобрение начальника, еще приказал:

– Отнесите Васю Веселкина, положите, прикройте, а в полночь мы его похороним.

Тогда все поняли так старика, что этим делом, взрывом скалы, мы ответим на смерть Васи Веселкина, веселого, хорошего, легкобычного парня. И у всех душа, как бы заключенная в железную клетку, нашла себе выход: не старик виноват, а скала, и мы победим ее в эту ночь.

– Заземляйтесь, заземляйтесь, – повторял Волков, обходя бригаду за бригадой, направляя всех в подземелье.

И все шли с лопатами, с перфораторами, запальными шнурами, исчезая, как горные духи, в скале.

Вот теперь бы сюда Зуйка, поглядел бы он теперь на конюшню, на всех этих выключенных из жизни людей, как они шли мстить скале за смерть Васи. И как бы он шел теперь с ними! Не шел бы он, а летел, как все мы летим к людям, когда тоже попадаем в одиночество или тоже когда очень хорошо бывает, душа переполняется, и счастье ищет сосуда, чтобы не тратиться и даром не проливаться на землю.

А если бы он мог тоже быть потом в полночь на той горе под соснами, где хоронили Васю Веселкина! Как там заиграла музыка, и запальщики под командой дедушки Волкова разом подожгли все свои шнуры. И когда гроб опустили, раздался взрыв, и скала рассыпалась вся до основания.

И то, что не мог сделать Скандинавский ледник, спускаясь с гор в долину тысячи лет, то в одно мгновение сделал светящийся разум, наметивший тонкими пальцами инженера и его стальным перышком прямую линию по этой скале.

XXIII. Дедушка и внучек

В Надвоицах, где строительство узла было виднее, чем где бы то ни было, еще было много местных людей, кто никак не мог верить, что падун когда-нибудь перестанет шуметь. Но зато, когда для охраны оконных стекол от сотрясающих воздух взрывов населению выдали бумагу наклеивать ее на окна тоненькими полосками в елочку, в эти бумажные елочки все поверили, и в один день окна везде разукрасились.

Глубокий канал, пробитый в сплошной скале, разделил село надвое: одна сторона была ближе к падуну, другая ближе к Выгозеру. Дом Сергея Мироныча остался на той стороне, ближе к падуну, и можно было из окна этого высокого дома хорошо наблюдать, как изо дня в день неуклонно к падуну приближалось русло водосброса и как там больше и больше с двух сторон большую реку перехватывала плотина.

Сергей Мироныч, теперь совсем больной и слабый, с утра до ночи сидел у окна и следил за строительством, не совсем еще понимая основную мысль строительных работ узла. Дело было в том, чтобы воду Выга по желанию можно было пустить в шлюзы и спокойно по ним спускать вниз корабли; или, если воды был избыток, пускать ее через водосброс по-прежнему в падун. Так весь узел канала состоял из плотины, из шлюзов и водосброса.

Старик хорошо знал, что Зуек уже, наверно, понимает, в чем дело, но ему было совестно обратиться к помощи мальчика.

– Моей головой живете! – постоянно он повторял, и постоянно Евстолия Васильевна потакала ему:

– Твоей, твоей головой живем, батюшка!

И вот это время прошло, и он должен смириться и поклониться времени, уносящему вперед от него и его собственный ум и распоряду.

– Добьюсь, добьюсь своего, – шептал он каждое утро, занимая свой пост у окна.

Видно было с его места, как с той и с другой стороны спускали в реку ящики или корзины, нагруженные камнями, и эти ряжи постепенно сходились друг с другом. Тут все было понятно: когда сойдутся ряжи и последние воротца закроются, то и падун перестанет шуметь.

Старик, конечно, скрывал от людей, но в душе ему нравилась огромная техническая мысль, заложенная в это строительство, и мало того, вникая в работу, он как будто принимал в себя целебный жизненный напиток, и, кто знает, может быть, только это живое внимание сохраняло жизнь в старом, изношенном теле. Ясно было ему теперь только, что происходит на глазах: ряжи, большие ящики, нагруженные камнями, сходятся больше и больше и перехватывают мертвым поясом реку. Понятен был и канал водосброса, но работу над шлюзами на той стороне Выга нельзя было понять из окна.

Случилось однажды утром, когда Сергей Мироныч с помощью Евстолии Васильевны слез с печи и занял свое обычное место на лавке возле окна, вдруг на той стороне Выга грянул взрыв, и окна на всей стороне села, обращенные туда, ходуном заходили, и в одном окне стекло вылетело и зазвенело внизу.

– А обещали, – сказала Евстолия Васильевна, – уверяли, что эта бумага в елочку удержит стекло. Послушались, клеили-клеили, – а вот теперь живи зимой без стекла!

– Не все же стекла вылетели, – ответил Сергей Мироныч, – проживи-ка сама всю жизнь без греха.

– Верно, верно, Сергей Мироныч! – покорно, с добрым духом ответила Евстолия Васильевна. – Твоей головой живем.

Милые привычные слова старого испытанного друга подняли дух старика, и вдруг в один миг какой-то его коснулась мысль всего строительства узла, и в этой догадке, конечно, и сам он утвердился в себе, в том, что не совсем ему отказалась работать его голова.

До сих пор непонятно было старику, где будут плыть корабли, когда падун будет закрыт. Мысль строительства самой плотины была проста: падун будет закрыт, и река бросится назад, и если вода Выгозера будет угрожать плотине, то избыток воды будет брошен через канаву, разделяющую все село надвое, обратно через падун. И понятно, что тогда падун будет в руках человека: будет молчать, когда надо, и будет шуметь, когда позволит ему человек. Но где же будут плыть корабли – этого понять Сергей Мироныч не мог и не хотел по упрямству и самолюбию спросить у Зуйка. А когда раздался взрыв на той стороне, он сразу понял – там в обход падуна рвут скалу, чтобы сделать новое русло с постепенным спуском в озеро Воицкое, и что по этому руслу и пойдут потом корабли.

Старику стало после этой догадки, будто он, старый, силился долго что-то поднять и наконец поднял, и это было свое прошлое, перекинутое в будущее. Жизнь и здоровье вернулись, и теперь ему было уже вовсе не стыдно беседовать со своим внуком: теперь он все понимает.

– Зуек, – сказал он, – ты там везде бегаешь и на той стороне бываешь, не видал ли ты там и не говорили ли тебе, как они будут спущать корабли в озеро Воицкое?

– Шлюзами, дедушка, – ответил Зуек. И рассказал подробно о шлюзах.

Потом бросился в сарай, принес оттуда сделанные им самим макетные корабли, шлюзовые коробочки и стал дедушке представлять на большом кухонном столе, как макетный кораблик вводят в коробочку-шлюз и плотно закрывают за ним дверь. Кораблик поднимается водой на высоту коробочки и входит в другую такую же коробочку. Тогда опять воду пускают, наливают вторую коробочку, и кораблик, поднимаясь все выше и выше по шлюзовым ступенькам, поднимается на гору совершенно так же, как поднимается и человек на ногах. Семью шлюзовыми ступеньками повенчанской лестницы макетный кораблик Зуйка поднимается на водораздел и, преодолев горы, такими же ступеньками-шлюзами спускается к Выгозеру в обход падуна, еще ниже спускается в озеро Воицкое, и так все ниже и ниже, до самого Белого моря…

Две белых головы, одна – седая, старческая, другая – мальчишеская, вихрастая, склонились, тесно прижавшись друг ко другу, над коробочками-шлюзами, раскинутыми по широкому столу. Детская рука уверенно ведет свой кораблик.

– Не туды, не туды! – вдруг с жаром вскидывается дедушка, и стариковская рука с набухшими синими жилками склоняется над столом, пытаясь изменить направление. Но рука маленького капитана не уступает:

– Гляди, дедушка, гляди: не так!

И вот идет ласковая борьба, и вот путаются пряди седых волос и золотых кудрей, склоненных над белым столом бабушки Евстолии Васильевны.

Совсем стало ясно в уме дедушки, положил он руку на голову Зуйку и по-детски своими голубыми глазами глядел в глаза внука, вспоминая себя самого.

И так старый Мироныч увидел себя, и еще что-то увидел, и озабоченно снял руку с головы мальчика.

– А ты, – спросил он, – отчего ты не там? Новую жизнь делают, великое государственное дело, чего же ты тут возле меня время проводишь?

– Что же делать, – ответил Зуек пасмурно, – я там не нужен…

– Как не нужен! Помогать надо, ты же курьером у них был, а чего теперь дома торчишь?

Зуек отвел глаза, уставился упрямо с обидой в окно и молчал.

А дедушка все глядит и глядит на него, стараясь проникнуть в эту загадку, и все не может понять, как это можно живому мальчику при такой государственной работе дома сидеть. Дедушка так разрешил свои сомнения: конечно, время идет, и все идет вперед, и так по-новому тоже должно быть в голове и у внука.

– А что бы это было, если бы человек не бежал вперед, как вода, а стоял бы на месте? – спросил он сам себя.

– Был бы лес, – ответил он, – дерево стоит и родит дерево, а человек бежит вперед, как вода, и родит человека.

Вдруг чего-то смутился, поглядел з окно и не нашел там больше ничего для себя: там теперь ему все стало понятно, и скучно стало глядеть, как люди работают. Мысль была найдена, догадываться больше стало не о чем. Он попросил отвести себя на печку и с тех пор больше уж с нее не спускался.

XXIV. Фикция

Зуек, конечно, не раз видал себя в зеркало, но это семейное зеркало было совсем неверное. Дедушка подходил к нему только в большие праздники, и то по делу, расчесать себе волосы и бороду. Так все подходили к этому зеркалу, как з природе, бывает, зверь подходит к воде: зверю напиться, человеку простому постричь волосы, а не затем, чтобы увидеть себя, подумать о себе, представить себе себя самого, испугаться себя, а может быть, полюбоваться собой и сказать: «Вот это я!»

Вода в природе лежит, и в ее зеркале отражаются небо, горы, леса. И если бы даже и подошел высокий зверь к воде, чтобы напиться, и увидел бы в зеркале воды свое изображение, он не принял бы его на себя и не помыслил бы по нем о себе. Один человек во всей природе, вставая на ноги, поднимает против себя зеркало и говорит:

– Это я!

Никогда Зуек не заглядывал в старое зеркало, чтобы увидеть себя, и даже, увидев случайно, никогда не придавал своему изображению какого-нибудь значения, ограждающего его от других в том смысле, что это вот они, а это я, такой сам по себе, такой единственный и не похожий в чем-то на всех.

Светлым, чистым, доверчивым глазом смотрел Зуек в старое зеркало и даже не подозревал, что, глядясь в зеркало, можно думать о себе.

Так точно и лось, высокий зверь, когда протягивает губы к воде, что он видит? Видит он, как оттуда из воды приближается такое же чудовище: корова с лошадиной губой протягивает толстую губу навстречу его собственной. Нет! Лось пьет воду и ни на что не смотрит. Зуек, как и лось, не смотрел на себя в зеркало и о всем таком думал: мало ли чего не бывает, чего не покажется, – выглянет, пройдет – и нет его.

И о том волшебном круглом зеркальце, спрятанном в печурке над падуном, он всегда думал так, что не для себя он спрятал его, как девушка: поглядеть на себя. «Это зеркальце, – думал он, – волшебное, обладает чудесной силой делать красавицу». И если он заглянет в него, то непременно увидит то самое изображение, что тогда увидела в нем управделами строительства Мария Уланова и сделала по нем из себя тут же Марью Моревну.

Однажды ночью Зуек видел сны. Они мучили его и до того щемили, что Евстолия Васильевна, окликая, будила его, повторяя: «Господь с тобой!»

От этих окриков Зуек не просыпался, но стонать переставал на некоторое время. Утром после этих мучительных снов он проснулся с отчетливой мыслью о волшебном зеркальце, давно спрятанном им в печурке над падуном.

И так ему теперь стало ясно – если он заглянет теперь в это волшебное зеркальце, то непременно все страхи его, все пустяки разлетятся и он будет опять такой же прежний смелый мальчик, каким был до изгнания своего с работы курьером. Эта мысль, радостная и светлая, была завершением мучительной ночи, и перед тем как снова заснуть, он по привычке прислушался к шуму падающей воды, чтобы понять в ней тот знакомый ему мерный ход человека все вперед и вперед.

Это был раньше такой четкий ход, что можно было, засыпая, даже отсчитывать: раз, два, три… и так на каком-то числе засыпать. Но теперь он этого хода не слышал.

«Отчего это?» – подумал Зуек.

– Скорее всего, – ответил он себе, – все у меня в голове от моей беды спуталось, но назавтра я посмотрю в зеркальце, все это пройдет, и падун опять зашумит.

Евстолия Васильевна встала, увидела – мальчик крепко заснул, прошептала:

– Лег как-нибудь нескладно или что-нибудь лишнее скушал.

И задернула полог.

Солнце было уже высоко, а Зуек все спал. Евстолия Васильевна была во дворе, мыла коровье вымя перед полуденной дойкой. В доме был только спящий Зуек, да на полатях лежал умирающий дедушка.

– Зуек, Зуек, ты слышишь меня? – спросил не очень-то внятно дедушка.

Зуек спал.

Дедушка замолк. И долго спустя опять позвал.

– Слышу, дедушка, слышу, – откликнулся Зуек.

– Но его я не слышу, – ответил старик. – А тебя слышу. Я думал, это я уже оглох, а нет: слышу тебя. Ну, а ты слышишь?

– Как же не слышать? Слышу тебя.

– Нет, ты не меня, а послушай падун. Мне его не слыхать. А тебе?

Зуек прислушался, вскочил, придержал пальцами уши и закричал:

– Дедушка, я тоже не слышу!

– Вот то-то я тебя и бужу: погляди-ка в окно, что там.

Зуек бросился к окну и замер: он совсем даже и забыл про дедушку. Вчера еще в готовой плотине оставались неширокие воротца, и через них устремлялся весь Выг в падун. За одну ночь эти ворота были заделаны, и сразу все изменилось.

– Ну, что же ты молчишь? Или закрыли падун? – спросил Мироныч.

– Закрыли, дедушка! – ответил Зуек.

– Что же ты там видишь?

– Вижу: плотина большая через всю реку, и от самой плотины до падуна грязь и лужицы. По грязи ходят люди с сачками и достают рыбу из лужиц.

– А что падун?

– Ничего нет. Черные камни, по ним стекают белые струйки.

– Ну вот, – сказал дедушка, – все и кончилось. И падун не шумит и нет конца свету.

Зуек все глядел и глядел в окно, а Мироныч все думал и думал.

– Человек нарождается, – сказал он, – голова идет по свету за головой, и все, конечно, умнеет, а упрямая сестра – хочет, чтобы все кончилось. Огонь, огонь! Вот погоди немного, старуха, подопрет тебя вода на твоем острове, как водяную крысу, что ты тогда запоешь? Ну-ка, Зуек, беги туда, достань свежей рыбки.

А Зуек о другом думал, глядя на скалы, на то место, где еще так недавно тысячи тысяч всяких струек, схватываясь, сходились между собою в один падун, и казалось, кто-то великий, могучий мерным шагом ступал все вперед и вперед.

Он думал: «Куда все девалось, и где теперь то волшебное зеркальце, и цела ли печурка?»

Вот с этой мыслью он вышел из дому, чтобы потихоньку от всех, если можно, пробраться в свою печурку и спасти волшебное зеркальце.

Множество людей собралось на том месте, куда раньше, падая, била вода. Никто на мальчика не обращал никакого внимания. И он притаился за камушком, где начальник культурно-воспитательной части показывал всем – над чем столько столетий и, может быть, тысячелетий трудился водопад.

Вот оно как было: там внизу, куда падала главная сила воды, была глубокая впадина, и в нее когда-то свалился обломок скалы. Вода била в обломок, стремясь его вышибить, разбить на маленькие и, окатывая каждый осколок, круглым пригнать в недра Белого моря. Но огромный обломок первозданной породы не поддавался силе волн, он повертывался, окатывался, округлялся веками и все-таки из ямы своей не выходил.

– Глядите теперь все, – сказал начальник культурно-воспитательной части, – чем кончилась эта борьба свободной стихии воды и косной земли.

Все, окружив тесно яму, глядели вниз. Зуек тоже протиснулся между большими людьми. Там внизу лежал без движения совершенно круглый, правильной формы камень, он тысячи лет обтачивался, и вместе с ним обточи-лось ложе его – скала, где он вертелся.

Зуек, глядя на круглый камень внизу, теперь хорошо понимал, что этот вечный гул водопада, похожий на мерный ход великана, всего человека, и был, может быть, только оттого, что круглый камень вертелся в своей каменной чаше и мерно постукивал.

Может быть, вода иногда внезапно прибывала, камень приподнимался и снова рушился вниз. А казалось, будто идущий вперед великий человек встречал на пути своем злую силу, с ней боролся, и, сбросив с себя, становился на свой верный путь, и шел опять неуклонно все вперед и вперед.

Учитель был маленький щупленький человек с тонким лицом, как бы отделанным стальным резцом по слоновой кости. Лобик у него был в умственных выпуклинах, расписанных синими жилками, носик чуть-чуть загнутый, как клювик у кобчика, с тонких губ не сходила насмешливая кривинка, и в глазах, как бы видевших уже все неприятности, сохранилось смелое признание в том смысле, что как бы там ни было, а жить все-таки можно.

Как ни был Рудольф в своем женском малиновом берете неприятен учителю, но какая-то внутренняя сила привлекала к нему маленького учителя, похожего на кобчика. Он с тонкой улыбкой непрерывно глядел ему в глаза.

– А наша человеческая жизнь, – сказал он Рудольфу, – разве не находится тоже под воздействием двух этих сил? Одна сила стремится оторвать нас и бросить вперед, а другая тянет вниз. И получается…

– Фикция!.. – подсказал Рудольф.

– Что вы говорите! – схватился учитель. – Глядите, вон эти камни говорят, какая же это фикция!

– Конечно, фикция, – повторил Рудольф. – Тысячелетняя работа, для того чтобы закруглить камень, и вы это на человека переводите. Фикция!

– Вот-вот, – радостно схватился кобчик. – Я этого только и ждал…

До сих пор Зуек все понимал, но теперь, когда учитель чему-то обрадовался, он вдруг перестал понимать. Было почти страшно смотреть на этот мертвый падун, казалось, будто убили кого-то и вскрывают мертвое тело, – так было жутко глядеть вниз! А этот маленький кобчик с таким высоким лобиком вдруг чему-то обрадовался.

– Конечно, фикция! – повторил Рудольф.

– Шах вашему королю! – воскликнул учитель. – Мертвый падун нам показывает, как бессмысленно природа расточает свои силы: тысячи лет падун вертел камень…

– А человек, – перебил Рудольф, – сыспокон веков тоже ничем не лучше воды свой камень вертит.

– Это ваше личное умонастроение, – ответил учитель. – И зачем нужно вам так отвлеченно говорить. Факт налицо: падун вертел тысячи лет бесполезно камень, а у нас этот падун скоро будет вертеть электромотор, и весь край будет залит электричеством.

– Фикция! – равнодушно повторил Рудольф. – Ничего этого не будет.

И вдруг заскучавшее лицо Рудольфа осветилось, и глаза его загорелись. Зуек понял, что Рудольф оттого изменился, что заметил его. Сколько времени он его не видал и тут почему-то обрадовался.

Зуек этому тоже обрадовался, ко поспешил закрыться сначала людьми, а потом потихоньку спрятался за камни и стал уходить.

XXV. Волшебное зеркало

Два незнакомых сходятся на одном пути. Старший, увидев у младшего на руках татуировку голубыми знаками, спрашивает, когда это он и по какому случаю вытравил на руках эти знаки. Охотно рассказывает младший о себе, и старший, выслушав короткую историю одной юношеской мечты, говорит:

– Так, значит, от всего только эти знаки и остались у тебя!

И показывает ему свою собственную грудь, расписанную точно такими же голубыми знаками. Младший, в свою очередь, спрашивает:

– И у тебя то же самое было?

– Это у всех, – отвечает старший.

Потом дороги у них расходятся в разные стороны: старший уходит, уверенный в том, что раз уж младший вытравил себе эти знаки, то у него непременно повторится и его собственная жизнь.

Младший уходит уверенный: ничего на свете не повторяется в точности, и пусть знаки на руках у них одинаковые, но жизнь его будет другая и, конечно, беспримерно лучшая.

Старший спутник – это Рудольф, младший – Зуек. Заметив Зуйка, Рудольф очень удивился: всего ведь в какие-то два года Зуек так возмужал и даже так постарел! Вот эта перемена в одно мгновение перенесла Рудольфа в его собственное время, когда он был таким же мальчиком, смелым, доверчивым, и как это все в один миг переменилось: он тогда испугался людей и затаился в себя.

Рудольф в один миг свою жизнь прочитал по выражению лица Зуйка. И Зуек это со страхом понял и поспешил спрятаться за людей, за камни и потихоньку уйти.

Потом видел Рудольф, как Зуек вышел из-за камня и, прячась, перебежал выше, и от камня к камню все дальше и дальше достиг высоты, откуда раньше падала вода, и там скрылся в черных камнях.

«Ему оттуда выхода нет, – подумал Рудольф. – Там у него что-то свое делается».

И, рассчитав отсюда по камням весь путь Зуйка вверх, сам тем же путем стал подниматься вслед за Зуйком.

От всего трехголового великана-падуна осталась теперь какая-то изношенная черная челюсть. Не сразу даже и Зуек, стародавний хозяин своей любимой печурки, мог определиться в камнях. Время от времени ему необходимо было выглядывать и соображаться со всей местностью. И вот тут-то во время этого выглядывания внизу ловил его путь Рудольф.

Зуек поднимался по камням в свою печурку с мыслью о волшебном зеркальце. В нем отражалась Зуйку вся прекрасная природа, красавица с месяцем и звездами, как он видел ее, когда гостья из далекой земли гляделась в него и делалась все краше и краше. С тех пор он ни разу не заглянул в это зеркальце. Зачем ему было заглядывать, если и так без зеркала она всегда была с ним. Но теперь у него так было на душе, будто все это осталось в прошлом и он теперь был в другой жизни и совсем другим стал человеком. Конечно, он об этом не мог думать словами, но он все это чувствовал так, будто раньше по синему небу шли большие белые кудрявые облака, а теперь он видит на земле бегущие тени этих самых облаков и хочет в зеркальце увидеть не тени, а самое небо.

Пока Зуек шел в печурку с этим чувством какой-то доброй мысли о прекрасных облаках, лицо его светилось небесным отсветом, как светится лицо поющего или играющего хотя бы и на простой дудочке. Оно оставалось таким же до тех пор, пока Зуек не выкопал свое волшебное зеркальце и не заглянул в него.

…Нет, конечно, тот высокий зверь, какой-нибудь лось, когда подходит напиться к тихому зеркалу воды и склонит свою голову, он не видит, как из воды ему навстречу выходит уродливая голова коровы с лошадиными губами и как эта толстая лошадиная губа, холодная, прижимается к его теплой губе.

Человек, только один человек, вставая на свои ноги, поднял вместе с собой зеркало, и один человек, только один во всей природе, может увидеть себя самого.

Зуек хотел видеть в волшебном зеркале свою прекрасную Марью Моревну, и вдруг… как это страшно! он увидел себя самого.

Но как только он увидел себя самого и стал в себя вглядываться, все прекрасные пушинки на лице его стали серыми, синие глаза его стали водянистыми, косточки на щеках засветились, ямочки затемнились. И показалось в лице его то самое, чего с таким ужасом ожидает гадальщица, когда, бывает, в крещенские вечера долго глядится в зеркало при трех свечах, ожидая своего суженого.

Конечно, будь Зуек хоть немного попроще, он мог бы увидеть себя в зеркале, каким он был, красивым, кудрявым, голубоглазым мальчиком, и мог бы залюбоваться собою. Но что же дальше? Полюбовался бы сам собой, как Нарцисс, и этим бы все и кончилось. Но нет! У него был большой человеческий путь впереди, и, может быть, там, впереди, ему предстояло когда-нибудь увидеть в том же зеркале себя таким, каким в лучшие наши дни мы видим в природе, как в зеркале, всего цельного человека в его неустанном движении все вперед и вперед.

Чем больше Зуек глядел на себя, тем больше находил в себе чего-то противного, и только-только хотел было закрыть это зеркальце и закопать его в камнях навсегда, как вдруг он что-то в нем увидел, весь задрожал, вскрикнул, зеркальце выпало из рук его, ударилось о камень и разлетелось в куски.

Так гадальщица, бывало, на святках в крещенский вечер в зеркале при трех свечах встречала мертвеца вместо своего суженого. Так и Зуек, разглядывая себя самого, вдруг увидел Рудольфа.

Зуек бросился бежать из печурки. Но Рудольф загородил ему путь. И еще раз попробовал вырваться, но Рудольф спокойно обнял его одной рукой и усадил насильно рядом с собой на камень. Тогда Зуек перестал сопротивляться, закрыл лицо руками и заревел, как самый обыкновенный мальчишка.

Рудольф дал ему выплакаться, и когда Зуек наконец пришел в себя и сказал какие-то нехорошие слова, он ласково погладил его по голове.

– Садись, поговорим, я все знаю.

– Ничего ты не знаешь, ты все врешь! – ответил Зуек.

– Вот посмотрим!

Рудольф завернул рукав и показал.

– Читать умеешь? – спросил он. – Умеешь – читай. Вот написано: Маша. И это уже не сотрется, это на всю жизнь. Много было всяких Маш у меня, и много будет впереди, и все пройдут, а эта останется. Тебе тоже так надо написать: Маша Уланова.

Зуек онемел и задрожал.

– Видишь, – сказал Рудольф. – Я всю твою жизнь насквозь знаю по себе. Твоя жизнь будет, как у меня. И впереди будет так. Не дрожи, не бойся меня. Я твой друг. Мы с тобой вышли на один путь, и я его хорошо знаю. Тоже когда-то я и себя увидел в зеркальце и сначала не понравился себе, а потом помирился и даже несколько времени носил его с собой, как барышня. Так и ты привыкнешь и по моей дорожке пойдешь: будешь себя самого видеть в зеркальце и себе самому будешь служить. Вот это так! Себе самому и больше никому. Не стоят они никто, чтоб им служить. Чувствуешь?

– Не пойду я по твоей дорожке, Рудольф, – ответил Зуек серьезно и примиренно. – Нет, Рудольф, я уже тебе говорил, мне одно не нравится у тебя, что нужно отнимать у кого-нибудь его любимую шкатулочку. Мне это не нравится, лучше я сам буду работать, чем отнимать для себя у людей. Но у меня есть путь: я совсем не буду работать. Мы пойдем с Куприянычем в лес.

– Что же вам там будет, в лесу?

– Ничего: мы там царствовать будем. Мы там цари.

– Сочувствую, – ответил Рудольф.

– Вот видишь, – обрадовался Зуек, – Куприяныч говорил, там не надо нам воровать и что тоже и работать не надо: там все для нас приготовлено, там нас ждут, мы там цари.

– Не отрицаю! – повторил Рудольф.

Зуек еще больше обрадовался и вдруг, совершенно как раньше, прежним открытым, умным и со всеми дружным мальчиком вылез из своей змеиной чешуи и обратился к Рудольфу:

– Рудольф, скажи мне, что это ты там о круглом камне какое-то непонятное слово сказал?

– Какое слово?

– Мне кажется, Рудольф, ты сказал: фикция.

– Фикция! – засмеялся Рудольф. – А это, что легавые говорят, будто они построят канал. Врут они, ничего не будет, вот скоро, вот-вот придет весна, и вода все разнесет. И мы тоже, скажу тебе по большому секрету, мы, может быть, тоже поможем воде, у нас есть свой уговор. Канал – это фикция, понимаешь?

– А если, Рудольф, канал – это фикция, то для чего же его строят?

– Строят канал, чтобы нас, воров, уморить. Они думают, будто если нас изведут, то и всех воров изведут и на земле будет счастье. Никогда этого не будет. Без воров не будет жизни никакой у людей. Мир без воров – это фикция.

– Рудольф! – ответил Зуек, – я не понимаю, что ты говоришь. И какой мир без воров и с ворами. А если канал – это фикция, то тем лучше для нас. Значит, можно уйти нам с Куприянычем в лес.

– Сочувствую, – повторил Рудольф. – Только советую тебе перед этим тоже на руках вытравить знаки, и, если хочешь, я тебя научу.

– Согласен, – ответил радостно Зуек. – Раз канал – это фикция, то я всему такому сочувствую.

– Только есть ли у тебя хорошая финка?

– А зачем финка?

– А кто его знает, этого твоего бродягу: может быть, он и людоед и берет тебя с собою, как мясо в запас. Надо с ним поосторожнее. Нож есть?

– Есть и финка и ружье, – я возьму у дедушки.

– Ну, тогда ничего. Только «Машу» я тебе на прощанье вытравлю. Приходи нынче вечером и захвати с собой три иголки и пороху.

Так сошлись на перекрестке жизни двое, и старший, увидев в младшем, как в зеркале, себя самого, каким он был когда-то, решил, что и дальше у младшего будет все, как у него. Но младший уходит, уверенный в своем новом, каком-то небывалом пути. И он прав! Многие судят жизнь по своему ничтожному опыту, как Рудольф, и ошибаются. Может быть, так и бабушка Марья Мироновна этим же путем пришла к мысли о светопреставлении и хочет навязать всем конец света.

Так уходит младший, уверенный в том, что на свете ничего в точности не повторяется, и пусть у обоих на руках вытравлена одна и та же голубая «Маша», но жизнь его будет, конечно, другая, и лучшая и настоящая, а не какая-то фикция.

Часть III
Вода

XXVI. Живой наволок

Как-то раз, ближе к весне, ветер сорвал несколько темных уцелевших на ветках листьев и замел их в снегу. Самой ранней весной золотой солнечный горячий луч открыл эти листики. Темное пятно листа на снегу сильней нагревалось, чем белый снег, и так листики изо дня в день стали сильней и сильней погружаться в снег, опускаться все ниже и ниже.

Дни проходили, множество явилось признаков наступающей весны. Из-под снега вылезли наверх бесчисленные живые черные блошки. В теплые часы на солнечной стороне в больном дереве заработал лубоед. Местами образовались на видных местах у деревьев приствольные чаши, и чего-чего только не совершалось в природе большого, но незаметного.

А тот темный листик, опускаясь все ниже и ниже, достиг наконец такой глубины в снегу, что и вовсе стал недоступен солнечным лучам и там, в глубине, оледенел и сделался донышком сосуда, наполненного доверху водой. Отдыхающие на дереве перелетные птички насмотрели в снегу этот драгоценный для них колодец, стали спускаться и в нем пить и полоскаться.

Первые прилетели белые полярные пуночки и бросились прямо с прилету к колодцу. Они окружили его плотным кольцом, опустили в воду носики, напились, стали брызгать на себя воду, протирать перышки, выбивать, вымывать из них всякие блошки и вошки. От их мельчайших брызг над колодцем в полдневные часы повисла маленькая радуга, и она-то и обратила на птичек внимание старого бродяги. Рука с топором у Куприяныча задрожала.

– Погляди-ка, пацан! – сказал он.

– Давно смотрю, – ответил Зуек.

– Первые гости у нас всегда белые, а потом прилетят золотые.

– Щеглы?

– И щеглы, и эти с красным пузом, как их…

– Снегири?

– И снегири, и всякие здешние и нездешние птички станут с прилету полоскаться в чистой водице. Явится и черная птица с красной головой.

– Желна? Откуда же она явится, она никуда не улетает, она у нас живет.

– Желна, конечно, у нас живет, только зимой бывает в других местах. И когда явится, новым голосом закричит. И когда она закричит свое «плыть-плыть!» – тут-то и мы с тобой поплывем.

– Не верю тебе, Куприяныч, ты прошлую весну все говорил про это «плыть-плыть». Тогда я думал, ты вправду говоришь, надеялся на тебя, а. оказалось, ты мне, как маленькому, сказки навертывал. Только я теперь стал не маленький, сказкам твоим больше не верю. Почему прошлый год мы не пошли?

– Не было нам сроку тогда. У времени свой голос есть. Придет наше время, голос подаст, желна закричит – и мы…

– Прошлый год звала нас желна?

– Звала, милок, да не нас.

– А почему ж ты знаешь про нынешний год, что теперь она позовет нас?

– По себе знаю: душу мутить начинает, дрожит рука с топором. Погляди-ка, что вон там-то делается! Видишь?

– Сверкает везде, больно смотреть. Только вижу, вон там далеко синяя стена леса. Ты про это?

– Нет. Чуть-чуть дальше и пониже: видишь, дымок-парок стоит.

– Да, вижу, дымок-парок…

– Это леший баню затопил. Там его баня. К весне, как птички, моется.

– Это наша земля?

– Наша земля, живой наволок, там нас ждут. Там нам с тобой не надо будет ни лес шкурить, ни скалу молотками долбить. Там все готовое. Мы с тобой наследство пойдем получать.

– Какое наследство? Кто его нам оставил?

– Откуда наследство? Солнышко готовило. Вот сейчас мошники поют на заре, а потом спускаются с дерева, и от них следы на снегу: мы на заре петельку – вот нам и обед. А сколько рыбы в Кижозере! А там грибы пойдут, сколько всякой ягоды, сколько там дров наготовлено. Какая светленькая водица! Есть в лесу гриб один большой и, бывает, завернется вверх краями, как блюдо. И в блюдо это нальется водица. Вот когда этой водицы напьешься, тебе в лесу все заговорит, и даже простая букашка красненькая с черными пятнышками на простой былинке усиком своим черным тебе дорожку укажет.

Зуек отбросил все свои сомнения и загорелся.

– Куприяныч, – сказал он, схватив его за руку, – погоди колотить молотком по скале, скажи мне лучше, как же все-то работают, почему все не хотят, как мы, в лес за наследством идти?

– А что нам все? – ответил Куприяныч, – все работают и пусть себе работают. Дураков работа любит, мы же с тобой люди вольные и никого не хотим обижать, как воры. Ничего нам чужого не нужно. Возьмем с собой котелки и пойдем наследство получать, мы с тобой…

Куприяныч вдруг громко засмеялся злым смехом и близко наклонился к Зуйку.

Повеяло чем-то холодным, серым и чужим. Зуек пытливо и опасливо поглядел на бродягу.

– Чему ты радуешься? – спросил он, брезгливо отступая.

– А как же не радоваться.

И так близко подошел опять к Зуйку, что все волосы его из ушей, из носа стали видны насквозь, и все в них шевелилось. Неприятно стало Зуйку, и он прямо сказал:

– Ты что ко мне лезешь?

А Куприяныч еще ближе наклонился, и Зуек через его прозрачные голубые глазенки, казалось ему, все увидел опять: и ту голубую даль и над синей стеной дымок-парок.

– Чего ты ко мне лезешь? – повторил Зуек.

– А я тебя, милок, полюбил и хочу тебе напомнить, кто мы такие.

– Это я знаю: мы с тобою цари.

– Да, пацан, не шути, мой милочек, мы с тобою на царство идем.

Зуек опять отстранился, раздумчиво нахмурился, недоверчиво поглядел. А Куприянычу это превращение мальчика в старика было, как масло в огонь. Он этого будто только и ждал. И засмеялся и захохотал, как в сказках хохочет людоед, обрадованный запахом человеческого мяса.

С этой минуты Зуек раздвоился в себе: ему, конечно, хочется уйти в страну, где вечный праздник, где ждут его с наследством и где он, как царь, всему живому может приказывать. Но в то же самое время к этому светлому чувству присоединилось и что-то тяжелое, страшное, как будто знакомый с малолетства черный лик «Всевидящее Око» за каждым шагом его теперь стал следить из божницы.

– А ты думал, – хохотал Куприяныч, как бы насквозь понимая его смущение, – я это смеюсь? Нет, милок, я не смеюсь, я тебя полюбил. Вот как только желна позовет: «плыть-плыть» – мы с тобой и поплывем в свое царство. Выберем с тобой часок ночью: я этот час давно стерегу. И пойдем, как цари, и сядем на царство. Жди моего слова, собирайся.

XXVII. Птица желна подала голос

Зимняк еще держится на озере, и с осторожностью по нем еще ездят, но под снегом вода струится в малые речки, и оттого лед там от берегов отстает, поднимается все выше и выше. Кое-где уже и на озере лед пробуравило, и рассыпаются торосы. В пасмурные дни на телефонных проводах перед окнами управления Надвоицким узлом оседали мельчайшие капли, сливались, катились и падали. Все служащие в управлении, и с ними Мария Уланова, не имели времени обращать внимания на движение и постоянное падение весенних капель. Все готовились к борьбе с весенней водой. Но вдруг на сосну, почти прилегающую к зданию, на сучок против форточки прилетела довольно крупная черная птица с красной головой и закричала свое: «Плыть-плыть!».

– Слышите? Птица зовет нас: «Плыть-плыть!»

И люди, с папиросками в зубах, обратили внимание и стали дивиться на черную птицу с красной головой.

Почуяв табачный дым, выходящий из форточки, желна с обычной своей резкой и далеко слышной трелью перелетела на другую сосну, подальше от человеческих зданий, и опять оттуда долетело сюда:

– Плыть-плыть!

Где-то за Выгом, на той стороне, этой желне ответила другая:

– Плыть-плыть!

– Весна идет, – сказала Мария Уланова. – Все на ниточке держится. Вот-вот оборвется. Хлынет вся вода из лесов.

– Плыть-плыть! – повторяла желна издали.

– Скоро и мы поплывем! – говорила Уланова. – Как-то удастся нам справиться… Вся ли очищена от леса зона затопления?

– Где тут все очистить, – отвечал топограф, – у нас руки не достают. А местные люди не хотят поверить, что наши плотины и дамбы могут удержать весеннюю воду. Земледелец столько лет своей копорюгой шевелил камни на своем острове, рассиделся там, как курица на яйцах, и не может представить себе, что остров этот скоро зальет водой и там, где он пахал, – будет рыба искать своих червячков.

– Но людей-то, по крайней мере, людей-то удалось всех выселить с островов? – спросила Уланова.

– С островов на сузем все повыбрались, только одна сумасшедшая старуха на Карельском острове отказывается, лежит в гробу и ожидает светопреставления. Свечи и лампады горят, в руках молитвенник, распевает духовные стихи о том, что свет кончается.

– Пробовали уговаривать?

– А как же, мы ей – «свет начинается», а она твердит свое, что кончается.

– И погрозили?

– Все было. Но куда тут силой! Она такой крик подняла и такая оказалась здоровая! Главное, будь она вправду сумасшедшая, а то ведь начнешь с ней, как с дурочкой, говорить, а она будто умнее тебя.

– «Ну, ладно, – говорим, – в прежние времена ваши староверы сжигались и всех уверяли, будто свет от огня кончится, у тебя же выходит, что от воды».

«Как! – отвечает. – Я тоже говорю – от огня. Зато и не еду с острова. Конец придет от огня, и водой вы нас не затопите. Ничего у вас не выйдет с водой».

«А если выйдет, – отвечаем мы, – то ведь гроб твой сделан из лодки, вода подымет тебя и к нам же принесет».

«Так чего же, милые, – отвечает она, – вы ко мне пристаете? Ай вы какие глупенькие?»

«Ну да, глупенькие!» – мы ей отвечаем.

«А то как же не глупенькие! Если божья воля на то будет, как вы говорите, так меня к вам же она и принесет, ежели уже я вам так-то уж гораздо нужна».

– Надо было вам сказать, – ответила Уланова, – что ее родной брат в Надвоицах, Сергей Мироныч, при смерти. Проститься бы ей с ним. Таким способом вы бы ее выудили, а потом и задержали.

– Ну, разве мы не говорили о брате! «Я иду, – отвечает она, – в тот мир, где нет больше ни братьев, ни сестер, ни жен, ни матерей, там не женятся, не венчаются. И если брат мой отходит сейчас туда, то чем скорей отойдет, тем лучше ему. Это милость к нему. Скоро и мы все туда отойдем. Свет кончается!»

Так вот и говорит и твердит, что кончается. Мы же твердим: «Начинается». Спорили-спорили об этом «кончается-начинается», взяли и плюнули. Она же так спокойно глядит на нас и усмехается.

– Надо бы мне самой попробовать поговорить, – сказала Уланова.

– Вот еще что, – крикнул Сутулов с другого конца комнаты, – что это ты возишься с сумасшедшей старухой! Мало тебе тут своих на канале?

– У этой старухи, – сказала Уланова, – есть своя мысль: она так понимает, что свет гибнет от слабости. И не в табаке дело, что мы курим и пьем, а в самой унаследованной слабости. Я хочу снять повязку с ее глаз, эту химеру, показать ей, что мы тоже за это взялись: перековать, восстановить человека.

– Делать вам нечего, – усмехнулся Сутулов. – Я только удивляюсь, до чего у вас крепко держится внимание к сказкам. Ведь это же все сказки об Антихристе, о Сером волке, о ситчиках разных, платочках, перстенечках. Пустяки досужих людей.

– Вы, Сутулов, – сказала Уланова сначала на «вы», – представляете собой старый тип, вроде Базарова, и кое-чего не понимаете. Говорите против ситчика, а мальчик родится – ему надо ситчик, девочке нужна куколка, сказочки.

И вдруг, переходя на «ты»:

– Тебе же всех бы хотелось в чугун!

– Нет, – улыбаясь, ответил Сутулов, – я не против ситчика и не против детей, я против сказок вредных и сумасшедших старух: пустяки это. Нам надо воду удержать. Сейчас я тебе даже больше скажу, сейчас на первом месте стоит у нас вода, а не, как ты говоришь, что надо «перековывать человека». Ты сказкой живешь, сказкой питаешься. Мир у тебя сказкой начинается, у меня же сказки на десятом месте. Идеалистка ты неисправимая.

На этом неожиданный разговор в конторе окончился. Сутулов подошел к повешенной на стене карте зоны затопления и стал делать на ней свои разметки синим и красным карандашом. Синие кружки означали острова, подлежащие затоплению, красные – возвышенности: новые острова, новые берега. Посреди мест затопления синим карандашом была намечена и Осударева дорога.

Сутулов читал о походе Петра и сейчас крепко задумался об этом походе, представляя себе, как в скором будущем над этим следом Петровой дороги вверху по глубокой воде нового огромного Выгозера поплывут военные морские корабли.

Так незаметно для себя Сутулов увлекся этой картиной будущего: внизу Петрова дорога – вверху свои корабли. Еще увидел он, будто далеко в темные леса в безумном страхе убежавший лось теперь возвращается, ближе, ближе подходит к новой воде, боится, постоит, шаг пройдет, два пройдет, вот подошел, вот заглянул в воду, склонил высокий зверь странную, какую-то допотопную голову, протягивает теплую толстую губу, и навстречу из новой воды выходит холодная такая же губа зверя, похожего и на корову, с одной стороны, и на лошадь – с другой.

Лось напился и вошел в мир человека, имеющего власть над природой.

Так незаметно для себя Сутулов творил свою сказку, забывая, что сейчас же только над всякими сказками смеялся.

Уланова ни на одну минуту не приняла на себя упрек в побеге от жизни в сказочный мир. Она тоже считала сказку о конце мира подлежащей затоплению и всей душой верила, что над затопленным местом пойдут корабли нового мира, нового человека. Но она знала еще, что между тем, затопленным миром и новым есть какая-то связь, и ей хотелось это драгоценное в прошлом взять с собой в новый мир и не дать ему совсем затонуть.

Может быть, она хорошо знала об этом драгоценном, что оно само собой переходит из прошлого без наших усилий. Но за что-то она любила Марью Мироновну и не могла бросить тонуть человека.

Взглянув на то место, где сидела желна, она увидала, что капли на проволоке перестали катиться, что некоторые из них даже замерзли, что небо расчищается и, как всегда в таких случаях, начинается мороз.

– Успею еще проехать на Карельский остров, – сказала она и велела подать себе лошадь.

Разбирая бумаги последних дней, назначая каждой бумажке отметкой свое место во множестве папок исходящих и входящих, она вдруг увидела запечатанное личное письмо на свое имя. За много лет работы она привыкла с делами поступать, как раньше поступала со старушкой матушкой: первый кусок матушке, а после себе. Так и тут: дела-то устроила, а личное письмо положила себе в карман кожаной куртки. И так это тоже бывает с деловыми людьми: отложенное личное дело нашло в душе особое место, поселилось, и начало там, как семя в земле, прорастать. Особенно отчетливо помнился и не отставал от нее какой-то знакомый почерк, хотелось сердцем приникнуть к этому волнующему чувству, и все как-то ей было недосуг.

XXVIII. Загуменная дорожка

Дедушка Сергей Мироныч лежал у себя на полатях без сознания и в себя приходил, если только кто-нибудь из своих наклонялся к нему и заставлял узнавать себя. Как только дед кого-нибудь из своих узнавал, он тут же в себя приходил, и с ним можно было разговаривать. Когда за окном раздался крик желны «плыть-плыть», ему стало так, будто кто-то из своих наклонился к нему, и он пришел в себя.

– Слышите, деточки? – спросил он с полатей.

– Слышу, слышу, – ответил Зуек.

– Плыть-плыть! – сказал дедушка. – Видно, скоро и я поплыву…

– Куда ты собираешься плыть, дедушка? – спросил Зуек.

– Домой, деточка.

Евстолия Васильевна, услыхав это, глубоким глазом поглядела на свою золовку Марью Лукичну, подмигнула ей и прошептала:

– Последние дни стал все так отвечать: «Домой, домой». Понимаешь ты это?

– А как же, – ответила Марья Лукична, – собирается…

И полезла к нему на полати.

– Папаша, – сказала она, – приди в себя!

– Да я же в себе, – ответил твердо Мироныч.

– В себе, а что говоришь?

– Что я говорю?

– Что домой собираешься: ты же дома.

– А я же не говорил, это за окном, слышу, меня птичка зовет: «Плыть-плыть», – и я ей отвечаю: «Скоро, скоро, птичка, и мы поплывем».

Зуек рассеянно слушал обыкновенный разговор женщин с дедушкой, но, поняв, что желна закричала, под разговор незаметно вышел, побежал на трассу к Куприяны-чу, и когда он бежал, случилась перемена в природе: небо стало освобождаться от облаков быстро, капельки на проволоке и на тонких ветках деревьев леденеть.

– Слышал? – спросил Зуек Куприяныча. Бродяга моргнул ему, чтоб он молчал. И когда, по своему обыкновению, осмотрелся вокруг себя, и по зауглам скалы, и по задеревьям, шепотом сказал:

– Желна уже три дня зовет, а что морозит, то хорошо: это нам дорогу стелет в наше царство. Месяц взойдет – наст заварит, пойдем по насту, как по скатерти.

И научил Зуйка всему: и что взять с собой, и как выйти незаметно по загуменной дорожке, и что держать надо все прямо на стог сена и ждать за стогом возле большого куста можжевельника.

– Ну, иди, иди, собирайся скорей, – сказал он на прощанье. – Я уже все подготовил. Как стемнеет, так и выйду, все кончено: выйдем по насту, как по скатерти, и никто нас не догонит. Мы выйдем, а за нами все пути оборвутся: сразу про нас и забудут, и никто не будет искать.

– Когда Зуек вернулся домой, в избе уже никого не было, кроме умирающего деда. Быстро темнело, и Зуек спешил собраться и уйти, пока в избе еще нет никого. Прежней радости, как бывало раньше, при одной мысли попасть в счастливое царство, теперь у него больше не было, и Куприяныч стал какой-то неласковый. Пожалуй, если бы не было Куприяныча над ним, по своей воле он бы теперь и не пошел. Куприяныч стал ему теперь кем-то вроде начальника.

Но Зуек не понимал этого, что не в Куприяныче тут было дело, а в себе самом, что раз уж взялся крепко что-то по-своему сделать, то из тебя же самого непременно выйдет какой-то начальник. И ты будешь ему повиноваться и служить.

Зуйку стало, будто он сразу сделался старше, и это легло на него, с одной стороны, и тягостно, а с другой – и радостно. Он теперь стал как большой.

– А я вижу, – сказал дедушка, – ты тоже собираешься, топор за поясом, ружье мое вижу, мой компас, кремни, огниво, мешок с сухарями. Куда?

– Иду, дедушка, – ответил Зуек, – на большую охоту.

– Куда же это?

– На Кижозеро, там теперь мошники поют.

– Поют, милый, поют. Желна закричала – мошник давно запел. Но как же это ты пойдешь, пустят тебя?

– А я, дедушка, не буду сказываться.

– И не сказывайся, на охоту надо молчком выходить. Я сам, бывало, эх! был конь…

И дедушка захлебнулся в слезах.

Тут Зуек впервые почувствовал, какой хороший был его дедушка, как он любил его и как нехорошо теперь его в беде оставлять.

Вот и бабушка тоже, Марья Мироновна, там одна в гробу на Карельском острове, – как она ходила за ним, как она любила его! Зачем же он их всех оставляет? Но эта мысль о разлуке с близкими и дорогими людьми еще более усилила в нем волю того нового начальника, который поселился в душе.

– Надо! – сказал твердо Зуек себе самому, прежнему слабенькому Зуйку, от имени другого себя самого, сильного и решительного начальника.

– Ты, дедушка, – сказал он, – про меня никому не сказывай.

– Что ты, что ты, Христос с тобой, ай я тебе враг! – ответил Мироныч.

– Прощай, дедушка!

– С богом! – ответил Мироныч.

И Зуек вышел. На улице были сумерки. Зуек прошел в огород и спрятался там в чьем-то пустом сарайчике.

Время пришло теперь такое, когда солнце ласковые лучи свои, как подарки, посылает воде и освобождает живую воду, на радость земле. Особенно в светлые полдни бывает заметно, как на пологий берег из-подо льда выходит вода, и так осторожно она крадется, что никакой враг за ней не уследит. Но как только солнце оставит воду и уйдет, особенно если месяц покажется, мороз сейчас же схватывает освобожденную воду, и она ложится узорчатой белой полосой.

Но солнце на другой же день освободит эту воду, и она успеет в горячий полдень еще больше вчерашнего пробраться вперед. И опять вечером мороз к белой полоске вчерашнего заберега прибавит новую. По ночам мороз соединяется с месяцем, а днем солнце, на радость земле, снимает зимние оковы с воды, и так забереги все растут и растут. И так мало-помалу омытый чистый зеленый лед озера окружается рамой голубой воды.

В тот день, когда желна подала свой голос Зуйку, солнце не могло выбиться из-под серо-желтых туч, пролежавших над землей всю ночь, как тяжелое одеяло. Зато это одеяло сохранило земле тепло, вышел серый, моросливый день, и к прежним голубым заберегам воды еще много прибавилось. Но тем сильнее началась борьба солнца с морозом за воду, когда после моросливого дня вдруг выглянул месяц. Мороз сразу в лесах сделал наст, а на озере быстро заморозил забереги и тонкую воду опять превратил в белый цветистый и хрупкий лед-тощак.

Загуменными снегами, как по скатерти, стал красться Зуек и сразу упал в тень луны у забора, когда возле Управления увидел гнедую лошадку, запряженную в сани. Он побоялся, что сани эти пойдут в его сторону, в лес, и устроился под забором ждать, пока они не тронутся в путь. Ждать ему недолго пришлось. Вышла Мария Уланова, села в сани и, подхлестнув гнедую, покатила к озеру, и слышно было даже отсюда, как под полозьями саней затрещал по заберегу лед-тощак.

К печали о дедушке, умирающем на полатях, и бабушке, бросившейся сейчас так послушно на борьбу со страшной водой, прибавилась еще печаль о прекрасной Марье Моревне. И пусть он дичился ее последнее время и даже избегал встречи с нею, но все равно в душе он с нею никогда не расставался.

Все это мелькнуло Зуйку в то время, когда слышался ему хруст по заберегам саней исчезающей Марьи Моревны.

«Хочешь не хочешь, а теперь уже надо идти!» – приказал ему новый собственный начальник.

И Зуек, выйдя из-под забора, пошел прямо на черный стог сена и большой куст можжевельника, далеко видный при месяце на белом снегу.

XXIX. Два жениха

Лед на озере, хорошо укатанный навозной санной дорогой, отлично держался. Уланова рысью катила и катила себе в сторону Карельского острова, и скоро показались очертания измененного берега. Из множества бань, стоявших раньше на краю острова, теперь оставались только немногие, совсем ветхие, брошенные хозяевами. При месяце трубы печей и всякий хлам разрытого села и особенно большие староверские кресты с двумя перекладинами вверху и внизу давали картину какого-то особенного страшного кладбища. Жутко было Улановой думать о предстоящем свидании с человеком, потерявшим как будто последнюю связь с этим миром, где люди мучатся, так трудятся, чтобы только отстоять на земле свою долю короткого счастья.

Не пришлось долго искать дом, где жила Марья Мироновна: большой дом с крестом был единственный уцелевший в покинутом селе. С тяжелым чувством взялась Уланова за ручку двери: ей казалось, будто она входит в склеп и живого мертвеца должна будет соблазнять прелестью жизни. Но как только незапертая дверь отворилась, она с изумлением остановилась на пороге.

Перед нею была освещенная верхним огоньком широкая и опрятная лестница, вся устланная новыми чистыми половичками-дорожками. На маленьких лестничных окнах висели белоснежные занавески, убранные вверху разноцветными бумажными цветами. Так убирают у староверов лестницы только перед самыми большими праздниками или в ожидании редкого, самого желанного гостя, и в особенности, когда в доме свадьба и ждут жениха.

Так странно было это видеть в то время, когда все село рушилось. Наверху, как и внизу, было не заперто. Уланова только тронула ручку – и дверь бесшумно открылась. В большой горнице тоже все было заботливо прибрано. В красном углу, как в церкви, было много икон, и, как всегда в староверских божницах, выделялись иконы с крупными темными ликами, грозными, с бесповоротным решением в глазах. Некоторые иконы были обвешаны вышитыми полотенцами, и лампады горели разных цветов. Гроба нигде не было в горнице. Напротив, посреди комнаты стоял хорошо убранный стол, уставленный чашечками и тарелочками цветного фарфора. На столе, как видно, было поставлено все, что издавна хранилось в доме и переходило по наследству из поколения в поколение.

Все было так в горнице, будто не к потопу готовились или к огненному светопреставлению, а ждали жениха в дом невесты, и с потолка над всем этим богатством свешивался резной деревянный голубок с распростертыми крылышками, сделанными из тончайших, почти прозрачных сосновых дранок.

Марья Мироновна, стоявшая на коленях перед иконами, конечно, слышала, когда в комнату кто-то вошел, но она не обернулась.

Может быть, и правда, она ждала жениха, наполняющего светом пространства, и обыкновенные темные люди, входящие в горницу, не имели для нее никакого значения?

Тихонечко, стараясь ничего не задеть, Уланова обошла кругом большой стол и села на резной диванчик. И, оказалось, нет, догадка о невнимании Мироновны к маленьким темным людям была неверной. Продолжая сколько-то времени с прежним и с еще даже большим вниманием молиться, она стала часто креститься, много кланяться, как делают верующие, когда от молитвы собираются перейти к житейским делам.

– Кого-то бог послал? – сказала, вставая, Мироновна.

И, не теряя своего обычного важного достоинства, она вдруг обрадовалась, увидев Уланову, и старые глаза ее оживились где-то глубоко в себе и засветились затаенным светом молодости. Уланова эту радость не приняла на свой счет. Подумала: теперь ей перед концом все гости кажутся безразлично желанными, и всех их одинаково ждет праздничная встреча.

Но Уланова снова ошиблась.

– Машенька, милая! – сказала, обнимая ее, Марья Мироновна. – Дочка моя, умница!

– Милая Марья Мироновна, – ответила Уланова, – я вас так сразу полюбила, зачем же вы меня обманули? Помните? Я хотела вам мази дать от поясницы, а вы в ту ночь потихоньку уехали.

– Зачем ты на себя думаешь? – ответила Марья Мироновна. – Я тогда не от тебя, я от брата уехала, от его слабости, и снова повернула жизнь свою на прежнюю.

– Умирает сейчас Сергей Мироныч, с полатей не сходит.

– Слышала.

– Помочь бы ему…

– Нет, теперь уж ему не поможешь. Я от маленьких насилу удерживаюсь, одолевают, жалко мне их, не могу сама с собой оставаться, тянет. Но сейчас вот подходит конец, скоро…

– Это грех так думать, Марья Мироновна, на старости лет самоубийством кончать.

– Что ты, господь с тобой, – перекрестилась, испугавшись страшного, резкого слова, Мироновна. – Я ведь о воде мало думаю. Запрут – это дело человеческое. Я этого не боюсь. В Писании об огне сказано, – свет кончится от огня. И по всем признакам не успеет вода нас затопить.

Другим человеком, закованным в суровые правила прошлого, говорила теперь об огне и страшном конце Мироновна. Уланова вдруг потеряла милого, родного человека и не знала, куда ей смотреть, где искать, что сказать, как начать…

Тяжело помолчав, наконец она сделала над собою усилие и догадалась, как ей вернуть друга на землю.

– А Зуек все у нас, – сказала она.

И от одного только слова мирская няня вернулась на землю.

Уланова даже заметила тропки, какими приходит к нам чудесная бабушка: эти тропки разбегаются от уголков глаз по щекам, ее лицо оживает, глаза, губы в доброте своей как будто вот сейчас желают встретиться, познакомиться с чем-то живым и веселым. Уланова даже не удержалась и, не отвечая сразу на вопрос о Зуйке, сказала:

– А что, бабушка, может быть, и погодят со светопреставлением? И не будет огня? Я это с малолетства слышу – огонь и огонь, а все нет и нет.

С доброй, веселой улыбкой ответила мирская няня на слова милой женщины.

– Все-то знать, конечно, – сказала она, – нам не дано, может быть, и опять так пройдет, деточка, нам-то – так или так – все равно помирать: мы старики, а вы себе живите и не бойтесь. Ну так что же ты скажешь, как живет теперь наш Зуек?

Очень хотелось и даже прямо на языке вертелось у молодой женщины спросить теперь о воде, о том, что если не будет светопреставления, то вода-то непременно зальет острова и что в таком случае не лучше ли ожидать конца на суземе, чем на острове. Но такой вопрос мог бы стать решающей каплей и повлечь за собой в этот повеселевший дом возвращение страшного староверского бога с его беспощадным огнем на весь мир.

Так и не решилась она сказать свои слова и ответила на вопрос о Зуйке, что с тех пор, как бабушка с ним рассталась, прошло уже полтора года.

– Не узнать?

– Узнаете, – ответила Уланова, – а все-таки мальчик не тот стал, в таком возрасте перемены быстро бывают. Он был курьером, и такой был он послушный, но у нас, вы знаете, есть всякий народ, и какой это народ, по одним словам можно понять: лепарды, шакалы, медвежатники, – звери и звери! Вдруг случилось что-то, Зуек ответил: «Не хочу», – и убежал. «Надо же слушаться*», – сказала я в другой раз.

– Хорошо сказала, умница.

– Нет, ему было нехорошо. «Почему это надо? – отвечает мне дерзко. – Я ничего дурного не сделал, чтобы и мне тоже надо было работать. Не хочу!» И опять убежал.

– Ну вот, это самое, – сказала Мироновна. – И к нему пришла эта слабость.

– Вы считаете, это слабость, когда что-нибудь самому себе хочется?

– Конечно, слабость. Не помню, сказывала ли я тебе, как началась у нас Выгореция?

– Ну как же, веник плыл по реке, соблазнял пустынников попариться, и как собрались вместе на легкую жизнь, и началась у людей слабость.

– Вот, вот, умница, все-то ты помнишь, все ты понимаешь! Ну, так зачем же сама этому служишь?

– Бабушка, вы этого никак не хотите понять, мы не только не за слабость стоим, а хотим переделать человека, собрать его всего. Мы не столько строим канал, как человека собираем, всего человека ждем и куем.

– Уланова крепко говорила о том, что советские люди за жизнь стоят, за человека и что, напротив, считают слабостью именно оставлять человека на волю огня.

– Вы лично сами себя спасаете, – сказала Уланова, – и для себя, для своего облегчения и в оправдание себя, навязываете всем такой страшный конец. Не кончается свет, по-нашему, а только начинается. И вы то же самое делаете и тоже так думаете, когда вдруг бросаете старые свои мысли и уходите спасать маленьких больных детей.

Марья Мироновна, уверенная в чем-то своем, снисходительно выслушивала, а сама глядела в самую душу своего друга, и когда Улановой казалось, что вот она дошла до самого главного и бабушке теперь уже от ее слов некуда деться, Мироновна положила ей на плечо руку, заглянула ей прямо в глаза и сказала:

– Погоди, Машенька, я вспомнила, ты мне тогда про себя говорила, будто ты пчелка и тянешься к цветку за медом, а цветы все пустые, и что ты все делаешь не для себя, а только для людей, что тебе самой ничего не достается и что во всем этом виноват твой первый друг, забыла, как ты назвала его…

– Степан, – сказала Уланова. И вдруг переменилась в лице.

Она теперь только поняла, что тот знакомый почерк на письме, спрятанном перед отъездом сюда в карман, был Степанов. Она быстро достала письмо, прочитала…

– Вот, бабушка, – сказала Уланова, – я любимого человека отрезала от себя…

– Как же это, голубка, так вышло тебе?

– Мне трудно вам сказать, как это вышло. Но я расскажу, как было не со мною, а рядом, в слободе, где я жила. Бедная женщина билась с утра до ночи с кучей детей, а муж пьяница был, все из дому тащит, детей бьет, калечит. Настал конец терпенью женщины. Ранней весной прилетел скворец к самому окошку, стал петь о счастье, и тут под эту песню схватило ее что-то за сердце. Пьяница лежит-дрыхнет на лавке, она собирает детей, ставит перед иконою на коленки. «Молитесь, деточки, за отца, и чтобы господь простил маму».

Потом уводит детей к соседке, сама же, вернувшись, снимает ружье с гвоздя. Сделала свое страшное дело, тут же пошла и сама на себя донесла. Суд ее оправдал. А как вы?

– И я бы оправдала! – вся загоревшись, вскинулась Марья Мироновна, и Маша узнала в ней в эту минутку брата ее, Сергея Мироныча, – куда девалась вся ее неприступная строгость.

– Такой грех замолить можно, – не в человека она – в Зеленого Змия стреляла, – продолжала бабушка.

– Вот у меня так точно было. Не прямо детей наших кровных губил мой Степан, а все дело наше общее, доброе, всех наших общих детей. Бабушка, ты сама поймешь: Степан стоял на большой должности, много ему было доверено. И я его, любимого, сама отдала под суд. Вот пять лет и летаю с цветка на цветок, ни к одному не спущусь, кажутся мне все после Степана пустыми. А если и не пустые, то как маленькие дети.

– Ах, и бедная же ты, Машенька!

– Так прошло пять лет, и вот пишет теперь, что больше не служит Зеленому Змию, у меня же просит прощенья и возвращается, подумай, бабушка, возвращается!

Уланова обе руки положила на плечи Мироновны и в упор лицом к лицу продолжала:

– Ни про одного человека не можем мы сказать, что с ним будет впереди, а вы вот про весь свет говорите: свет кончается. А я вот получила письмо и, если судить по себе, тоже всем теперь буду говорить: свет начинается!

– И впрямь, начинается! – добродушно ответила Марья Мироновна.

Она до того обрадовалась, что Степан возвращается, до того ушла от своей печали в радость милой ей женщины, что о своем большом деле на эти минуты вовсе забыла. Она обняла Машу, поплакала с нею от радости, выспросила все о Степане: и сколько лет ему, и чем он занимается, и как спасся он теперь от Зеленого Змия. И только уж, когда пошла проводить Машу, на ходу показала комнатку, где стоял ее черный гроб. Уланова узнала в нем тот же самый знакомый карбас, черный, с белым черепом и скрещенными костями. И, скользнув привычным для женщины внимательным глазом, заметила большое окно против гроба и что у окна стояло весло.

«Как же это так, – подумала приметливая женщина, – если она в затопление не верит и ждет огня, то зачем же все-таки она сюда прихватила весло?»

Месяц еще ярко светил, когда Маша Уланова выехала с Карельского острова. Гнедая лошадка домой бежала без понукания, и Уланова снова вернулась к тому же вопросу: как это можно так верить в конец света, обречь себя на огонь и не забыть на случай ошибки весло?

– Как это может быть, – спрашивала Уланова себя, стараясь по себе самой понять душу Мироновны.

И вспомнила Уланова, что, отдавая Степана под суд, она не для себя это делала. Не будь у нее такой веры, что революция наша обновит мир и что только с чистой совестью можно идти в этот новый мир, то разве могла бы она оставить друга своего, какой бы он ни был: больной, или пьяница, или что еще хуже?.. Нет, никогда!

«Но как же, – подумала она о теплом местечке, где лежало сейчас письмо, – как могло явиться это письмо, как мог вернуться к ней Степан, если она сама от него тогда отказалась? Значит, он понимал хорошо и тогда, что она ради правды его отдавала под суд. И я разве столько лет не хранила в тайне надежду на его возвращение? Могло же это вместе быть: и что отказывалась от него, и что вместе с тем и ждала!

Вот она, разгадка весла, – заключила свои думы Маша и весело тряхнула поводьями, – наверное, Марья Мироновна, ожидая всемирного огня, потихоньку даже от себя самой прихватила на случай весло».

Проехав еще немного, она и так подумала: «Могла же Марья Мироновна, мирская няня, жить мыслью об огненной кончине и в то же время спасать маленьких чужих детей^ как своих собственных. Так почему же и тут не могла у нее раздвоиться мысль: на минуточку забыла о гробе и прихватила весло».

XXX. Лесной оборотень

Самый сильный холод в лесу бывает в конце утренней зари, когда первые лучи солнца влетят в лес и деревья бросают на снег голубые тени. Только мало-помалу солнечные лучи наверху начинают нагревать еловые шишки, и от тепла они расширяют свои дольки и начинают ронять свои семечки. На особых маленьких парашютиках эти семечки из верхнего этажа леса, где свет и тепло, спускаются в нижние этажи, где все еще мрак и мороз.

Скоро, скоро теперь уже возьмутся весенние ручьи, и миллионы этих семян, целый будущий лес, поплывет, и река понесет их в какой-то лучший край. И ни одно-то семечко, отдаваясь общему движению, не будет знать, ему ли достанется лучшая доля или, из всего великого множества их, кому-то другому. Ни одно семечко не знает своей будущей доли, но всякое, в надежде на лучшее, живет и плывет.

Бурная река где-то далеко впереди, разогнавшись на прямом пути, с бешеной силой ударяется в скалистый берег, заступающий путь воде на повороте. Вымывая плодоносные частицы из бесплодного камня, река несет их на другую сторону и там создает наволок плодородной земли. Живой наволок все растет и растет, постоянно принимая к себе новых и новых гостей из далекого их материнского леса.

Люди тоже, как все живое на свете, ищут свой живой наволок и тоже подчиняются этой силе, увлекающей искать лучший край. Не это ли самое заложенное и в человеческую природу стремление вести за собой людей в лучший мир дремало и в таком бесплодном бродяге, как Куприяныч, и он вел за собой туда кудрявого мальчика?

Или, может быть, в нем давным-давно погасло живое чувство жизни в своем стремлении к лучшему, и он скучно повторял из года в год сам себя и мальчика захватил с собой для потехи?

Но как бы там ни было, какая бы ни ждала каждого из них судьба впереди, выйти на волю в первое время всегда хорошо, и они шли и шли по твердому ровному насту, определяясь по сучкам северных елок: на север сучки были много короче, и, не глядя на компас, можно было сразу сказать, какая где сторона.

Из темного хвойного леса они вышли на гарь, поросшую осинником и березами. Этот лиственный лес теперь был завален снегом и непроходим. Пришлось найти то место, где в былое время остановился пожар. Теперь тут высокой стеной стоял прежних столетий еловый лес. Но и тут просека, разделяющая хвойный лес от лиственного, вела не в ту сторону, куда надо было идти, в сторону Кижозера, и все равно по ней так же невозможно было идти, как и прямо по лиственному лесу. Осинки и березки от тяжести зимнего снега наклонились арками через просеку к ногам высоких неколебимых снегопадами елей. Кусты подлеска заделывали наглухо промежутки между арками.

Весь молодой лиственный лес склонялся перед непреклонной стеной темного бора.

– Что же нам теперь делать? – спросил Зуек.

Куприяныч огляделся, подумал.

– Сумерки, – сказал он, – поздно, сейчас ничего не поделаешь, надо готовить ночлег.

И указал на поляне невывезенный стог сена.

– Ночевать будем в сене, поди сюда посиди, отдохни, а я пойду бором, погляжу, как нам будет лучше завтра идти… Подожди меня, а станет холодно – закопайся в сено и спи. Я приду.

И ушел бором, обходя просеку.

Зуек прислонился к стогу, присел и в сумерках, как это бывает со всяким, стал распределяться по лесу в поисках, где бы ему лучше повесить душку свою: на сучок, или зарыться в муравейник, или нырнуть где-нибудь в большое дупло, или в снегу между двумя огромными корневинами во мху зарыться…

И вдруг в той стороне, куда ушел Куприяныч, крикнул Гугай. Зуек, конечно, знал, что это крикнула ночная птица, но у него в голове перед сном в таежном одиночестве само собой шевельнулось:

«А если Куприяныч может обертываться и это он обернулся филином и зовет его?»

Гугай крикнул в другой стороне. И Зуек подумал:

«Что это, вправду другой филин или Куприяныч перелетел в другую сторону и теперь оттуда дразнит и пугает его?»

Пугач крикнул с третьей стороны.

Зуек не очень-то испугался, но все-таки, подчиняясь тому смутному чувству, когда человек сам себе говорит: «Береженого и бог бережет», – не спеша стал выбирать сено из стога.

С малолетства отец научил его этому простому делу, и, когда ночлег был готов, он залез в нору, а вынутым сеном стал заделывать выходное отверстие.

Перед тем как уснуть, он услышал: опять крикнул где-то Гугай. И Зуек уснул с этой мыслью, что скорее всего Куприяныч может обертываться.

Так он уснул, как, бывает, медведь простодушно зароется в стог и уснет на зиму и спит в сене, пока мужик не ткнет его вилами в бок, и оба, и медведь и мужик, испугавшись друг друга, бегут в разные стороны.

А бывает, говорят, и барсук так зарывается. И мы тоже так спали не раз, и так хорошо теперь вспомнить об этих ночах.

Но тут вот как раз, когда Зуек уснул в стогу, а Куприяныч, перелетая из стороны в сторону, с дерева на дерево, пугал его, и совершилась великая, решающая все перемена в природе.

Еще в сумерках Зуек заметил, как небо стало тяжелеть и желтеть. И когда он уснул, тут же прямо сплошной, непроницаемой стеной повалил снег, и это был снег последний. Зима отдавала сразу все свои последние запасы, как сдает полководец капитулирующую армию.

Что тут делалось ночью? Высоко где-то в небе легкие сухие шестигранные снежинки, переходя в нижние, более теплые слои воздуха, соединялись между собою, сырели, тяжелели, и сила их тяжести сама собой, без всякого подчинения скульптору или какому бы то ни было управлению, лепила все на сучках и вершинах всяких деревьев самовольные и затейные формы.

Утром снег перестал, но солнце взошло не таким, каким было зимой, солнце теперь было не золотое, а тусклое, красное и как будто даже смущенное; может быть, ему стыдно было за то, что оно, такое великое, теперь поддается охватывающей всю обыкновенную живую тварь весенней страсти. На такое смущенное солнце было даже совсем и не больно смотреть.

Но после последнего великого снегопада было даже и этих тусклых лучей довольно, чтобы оживить все фигурки создавшихся за ночь безобидных существ. Они, правда, были так безобидны, что форму свою никому не навязывали, и каждый понимал ее по-своему: кому что захочется видеть, тот так ее и называл.

И нужно было сойтись вместе только очень близким людям, чтобы одна и та же фигурка давала им один смысл. Это могло прийти двум так же редко, как двум вместе увидеть один и тот же сон. В одной и той же фигурке один мог понять хижину, другой дворец, третьему фигурка похожа была на добрую бабушку, четвертому на злую девушку. Но все равно, добрые, злые, красивые и ужасные уроды – все они были безобидны и форму свою никому не навязывали.

Когда Зуек проснулся, вытолкнул затычку из своей норы, он даже не сразу вспомнил о Куприяныче, до того захватила его радость при встрече с целым лесом безобидных существ. Он увидел, конечно, сразу узнал Марью Моревну, и Кащея Бессмертного, и Серого волка, и Бабу-Ягу. Везде были золотые крестики, голубые кобылицы и помыкающий ими Иван-царевич.

– Здравствуй, Зуек! – говорили все- фигурки безобидных существ, узнавая необыкновенного гостя.

Вскоре и сам их царь показался, большой, пузатый, добрый, и говорил Зуйку:

– Вот видишь, Зуек, я сижу, ничего не делаю, и вся природа у моих ног. Так и тебе будет все хорошо, если только будешь верить в меня и ни о чем другом думать не станешь.

Красногрудый снегирь сел на веточку верхней мутовки, выходящей из макушки царя Берендея, и с ним рядом села его скромная подруга. Снегирь красный не клевал семечки в шишках, даже не почесывался, а просто сидел, отвечая своей красной грудью красному солнцу; затем как будто и, сидел, чтобы солнце ему красило грудь.

Вдруг откуда-то прилетел другой красный снегирь, проворный, живой, и сел на веточку, выходящую из уха царя Берендея.

«Сейчас будет драка!» – подумал Зуек.

А подумать-то как раз и нельзя было: думать запретил царь Берендей.

Тоненькими, самыми тоненькими пленочками располагались капельки тающего снега вокруг веточек под фигурками и, незаметно для глаза утолщаясь, тяжелея, превращались в ручейки, бегущие по веточкам тоненьким к более толстым. Голубая кобылица, скачущая над головой царя Берендея, подточенная струящейся над нею водой, еле-еле держалась и, когда Зуек подумал о снегирях, что сейчас у них будет драка, рухнула на царя Берендея, снегири улетели, и Зуек сразу хватился Куприяныча и сразу же забыл о всем царстве безобидных существ.

– Конечно, он тут где-нибудь, в стогу! – вслух сказал Зуек и, высунув голову, позвал.

Никто не откликнулся.

Зуек сразу выскочил в тревоге из своей норы, обежал, пошевеливая сено вокруг стога.

В сене Куприяныча не было.

И он громко, во весь дух закричал…

Этот крик мальчика в тайге был похож на шутку в таком обществе, где не шутят и где всякая шутка к тебе же возвращается и тебя же самого и стыдит: в этом обществе шутки не допускаются. И точно так же в тайге крик о помощи к тебе самому возвращается в том смысле, что в тайге нигде на стороне помощи нет, отложи всякие надежды на помощь и надейся всякий только на себя самого.

Что же делать теперь? Куприяныч в поисках пути, наверно, забрался куда-нибудь далеко, нашел большой муравейник, выкопал в снегу до земли яму, перегреб муравейник, поджег, нагрел место, завернулся в полушубок и спит себе. А проснется, наверно, будет искать стог и вернется обратно по следу. Значит, надо сидеть на месте и дожидаться.

Но как только он подумал опять… В том-то и дело, что в царстве безобидных существ думать нельзя. Как только он хотел успокоить себя мыслью о том, что Куприяныч вернется, обрушился Серый волк вместе с Иваном-царевичем, и Зуек сразу же вспомнил, что ночью снег завалил все следы и что Куприяныч может и не найти эту полянку со стогом.

Только не так-то легко до конца занести след человека и зверя в лесу. Бывают затишинки между стволами, где снежинки, слетая, ложатся одна над одной в строгом порядке, и долго обмятый ногою след так и остается следом и в то время, когда снег в лесу уже немного поднялся. И совсем когда всюду заметет-занесет, скроет всякие следы, в затишинке над старым следом для опытного глаза все еще остается понятная воронка.

Зуек все это знал хорошо и, не будучи в силах сидеть и ждать прихода Куприяныча, решил испытать, не найдет ли он такие воронки от следов в лесных затишинках, и если Куприяныч по ним тоже идет к нему, то они с ним и встретятся.

Так он собрал все свое добро в сене, надел на себя сумку, ружье, нож, топор. На поляне, конечно, даже мелкие зверушки не успели наделать своих бисерных следочков, поляна была чистой скатертью. Но дальше в самом лесу, там, где вчера Зуек простился с Куприянычем, сразу же в затишинке показалась воронка от следа Куприяныча, и эта сейчас же перекликнулась подальше с другой, там дальше назвалась третья, и Зуек, сверля вниманием снег, стал пробираться вперед и вперед.

Мало-помалу появилась надежда, и, как только она появилась, Зуек вспомнил царство безобидных существ и захотел посмотреть, не покажется ли ему и с этой стороны царь Берендей.

Конечно, и тут царствовал Берендей, пузатый и круглый, он тут был везде, это была самая излюбленная фигура в царстве безобидных существ, и вслед за царем все в этом царстве круглилось и пузатилось, образуя тоже везде купола, а над куполом везде торчал верхний пальчик елки и с крестиком. И вон опять на крестике красный снегирь…

В этот раз Зуек успел отогнать от себя набегающую тревогу и вернулся из царства безобидных существ с радостной надеждой к следам. Очень скоро запорошенный след завернул и, все скашиваясь, подвел к той самой заваленной просеке, где молодой лиственный лес низко поклонился старому бору. Тут след выпрямился и пошел самым краем бора вдоль заваленной просеки.

Пока Зуек разбирался в следах по редким, еле заметным воронкам, в природе совершалась великая перемена и решительно определилась новая жизнь. Смущенное солнце решило совсем покинуть свой трон и предоставить полную свободу всем живым существам, каждому жить, как только ему самому хочется. Сначала оно загородилось легкими корабликами почти прозрачных белых облаков, потом самому солнцу захотелось пожить для себя, и оно загородилось от мира темной дождевой тучей. После того закрылись и все голубые просветы на небе, и начало моросить.

Наст еще не провалился, и Зуек даже и не помышлял, что рано или поздно в тепле наст должен провалиться, и глубина снежная много больше его собственного роста должна поглотить его, и эта глубина – не вода, в снежной глубине плавать нельзя…

Так шел Зуек по следам возле самой просеки и всю тревогу свою закрыл в себе вниманием к следам. И, ступая над бездной по тоненькой пленочке, в сущности, стал одной из обреченных фигурок из царства безобидных существ. Мельчайшие капли тумана, проникая с верхних веточек, собирались в постоянные капли под фигурками, спускаясь все ниже и ниже, подтачивали все, чем держались фигурки на дереве.

Небольшая елочка с широкими ветками стояла на пути Зуйка. На пальчике верхней мутовки этой елки отдыхал только что прилетевший из теплого края маленький дрозд-белобровик. Широкие ветки елочки были опущены в снег и там зажаты. Елочка со спущенными ветками стояла, как связанная Снегурочка с живой птичкой на верхнем пальчике.

Но вода, осаждаясь на ветках деревьев, всем связанным существам несла свободу. Стекая по спущенным плечикам связанной Снегурочки, вода быстро подтачивала ледяные оковы мороза, и вдруг в лесной тишине сами собою веточки елки прыгнули вверх.

В изумлении Зуек остановился, а дрозд-белобровик в безумном страхе забыл свою усталость от перелета из теплых краев и опять полетел куда-то вперед, дальше и дальше на места своих гнездований.

Моросил настоящий дождь, а наст все держал, и Зуек нисколько не думал о грозной бездне под своими ногами.

Вдруг с высокой сосны на просеку рухнул сам царь Берендей, ударил по склоненному дереву, и прямо перед самим Зуйком прыгнула вверх молодая стройная белая березка. Вслед за этой первой березкой подальше сама уже прыгнула осинка, и за ней началось в молодом лесу и по всей просеке, как у людей, восстание всего молодого леса, и тоже, как у людей, старый лес бросал вниз на молодежь свои непомерные тяжести, и тоже, как у людей, старики не только не усмиряли, а помогали ходу восстания.

Всюду прыгали молодые деревья, всюду сбрасывали с себя белые шапочки, рассыпали свои белые саваны, раскачиваясь, шептались, охлестывали друг друга, как люди, радуясь теплу, охлестывают друг друга вениками в жаркий час.

Зуек видел, как мало-помалу просека, заградившая путь ему, вдруг вся встала и далеко открылся вверху просвет, а сверху все падали, падали, рушились его волшебные кобылицы, и львы, и слоны.

Глухой шум падающих снежных фигур, самовольное движение веток, скрип и треск со всех сторон встревожили Зуйка до того, что в нем тоже самовольно стало нарастать стремление к побегу: бежать, не помня себя, бежать из этого безумия лесного туда, где столько хороших людей в большом разумном труде создают счастье великой суровой борьбы, делают что-то чудесное, чего не бывает в природе. В этот момент Зуек понял – не туда он пошел.

И в то же время он понял – нельзя и просто бежать назад, и почему-то надо непременно ему дойти до конца, и там уже видно будет. А главное не в том, что он сейчас загадывает, а в том, что велит ему тот собственный его начальник, взявший власть над ним с того самого мгновения, как он вышел из дому.

– Вперед! – сказал теперь этот начальник.

Но только Зуек сделал один шаг вперед, как под ним что-то хрупнуло, и наст провалился.

К счастью для Зуйка, не очень давно была гололедица и снег тогда еще покрылся тонкой корочкой льда. На корочку эту потом налетел снег, и весной на снегу сделался наст. Зуек теперь провалился до того первого наста-пола, сделанного гололедицей, и он погрузился пока не глубже колена.

– Вперед, вперед! – требовал от него начальник.

Теперь идти вперед стало очень трудно и очень опасно: второй тонкий наст на каждом шагу легко мог провалиться и поглотить, и никакая борьба после того не была бы возможна.

С трудом сделал Зуек несколько шагов, как вдруг впереди него рухнул один из пузатых царей и попал как раз в то место, где с вечера зарылись тетерева. Большие черные птицы с красными бровями и белыми подхвостниками вырвались из-под снега и полетели вперед друг за другом в лес, но сам лес качался, и они в ужасе смешались в своем полете и бросились в разные стороны, ничего не понимая, как только что подмывало и самого Зуйка броситься в ужасе неизвестно куда.

Откуда-то выбило глухаря, большую черную, с небольшой бородкой, краснобровую птицу, и он сел без памяти на первую молодую нежную осину, нелепо обременил ее и только что не сломал. Но не успел он опомниться, как снежный ком хватил его, сбил почти донизу, и глухарь, как и тетерева, сбивая на лету во множестве фигурки безобидных существ, помчался неизвестно куда.

Куда мчится безумный глухарь? И пусть у маленького человека под ногой сейчас бездна, куда на каждом шагу может он провалиться, но человечек этот все-таки слышит голос своего начальника, все-таки держит себя, и в себе у него собираются свои милые люди, и с каждым шагом делаются ему они там все дороже и лучше. И не только маленький человечек над пропастью, но и самый серьезный воин умирает на войне, собирая в душе своей милых людей.

Как все-таки хорошо быть человеком!

И эта лучшая песенка жизни уже начиналась в душе у Зуйка. А между тем падающие комья, снежные, мокрые, тяжелые, стали попадать в логовища и в стойбища зверей. Недалеко от Зуйка первая вышла на просеку и остановилась, обдумывая свой путь, прислушиваясь, осторожная рыжая лиса с белой грудкой. Сообразив что-то по-своему, она выбрала себе путь вдоль просеки и пошла осторожно, проваливаясь по самое брюхо, а свою великолепную трубу, оберегая от мокроты, поставила вверх. В полном безумии, в панике неслись, не проваливаясь, белки, зайцы и валом валили прямо на Зуйка, как вдруг темный бор сбросил на них снег, и они все завернули на просеку, и тут белки мчались по-прежнему, а зайцы отчего-то стали проваливаться, пахать брюхом снег и оставлять на нем широкие полосы. Трудно было Зуйку!

Пролез на просеку, проваливаясь сквозь верхний наст, матерый волк-одинец. И тут же, не обращая на волка никакого внимания, ломая с шумом и верхний наст и нижний, пронесся целый большой табун огромных лосей.

После лосей Зуек сделал шаг вперед и вдруг ногою почувствовал край бездны: что-то хрупнуло там, и стало несомненным – если только он шевельнется, то непременно провалится. Теперь надо бы наломать себе много веток, укрепиться и ждать. Так он и хотел сделать, и потянулся, и вот-вот бы достал, как вдруг с той стороны над самым снегом показалась бурая голова с маленькими глазами. Голова двигалась довольно быстро вперед прямо на Зуйка, а вслед за головой снег разваливался на две стороны до самой земли.

Совсем стало плохо Зуйку, но мысль о милых своих дорогих людях не оставляла его. И опять еще раз мы скажем, если на все кругом посмотреть: как все-таки хорошо быть человеком!

Скоро поняв, что это большой медведь идет на него, Зуек быстро снял ружье и только хотел прицелиться, как вдруг под ногой у него сильно хрупнуло, и охотник исчез в снегу с головой.

XXXI. Зверовая тропа

Каждое дерево в лесу во время дождя бывает похоже на реку: ствол – это сама река, несущая воду в землю, с веток впадают в реку малые речки, а веточки – это ручейки. И иголочки, листики – это как на земле отмочинки, лапки и всякие родники.

А особенно бывает похоже дерево на реку ранней весной, когда, кроме дождя, еще бежит вода из-под загружающих ветки снежных масс. Тогда по стволу в землю бежит настоящий поток, снег внизу вокруг дерева становится быстро зернистым, садится, и так образуется чаша: этими приствольными чашами и начинается в лесу весна воды.

Так было и с тем деревом, где провалился Зуек. При необычайно дружной весне этого года поток воды по стволу сразу же широко озернил снег вокруг ствола, сделал его очень слабым и сразу же сильно понизил. Зуек без труда пробился к стволу дерева, прислонился к нему, приготовил ружье и стал дожидаться медведя.

По медведь, увидав, что человечек внезапно нырнул под снег, сам ужасно перепугался, понимая по-своему: человечек, наверно, под снегом бежит на него, и явится перед ним с неизвестной стороны, и хватит сразу.

Вот только тогда и можно понять, какая у медведя сила, если видеть его, когда вода или охотники выгонят его из берлоги и он по уши в снегу бежит в нем, как конь на призовой дорожке, и снег над ним поднимается вверх, летит и спускается пылью: бурый, широкозадый, ворочает он своими бревнами, а над ним и после него идет снег.

Медведь от Зуйка круто повернул и понесся просекой, раздвигая снег от низу до верху двумя косыми стенами. Этот первый медведь был большой старой медведицей, за ней тем же следом понесся жилец той же самой берлоги – пестуй, и еще за пестуном бежал небольшой медвежонок с белым пятнышком. Последний медведь после старших мог бежать легко, как по дороге, вперевалочку: трух-трух! – и покряхтывая.

Так и был проложен в весеннем непроходимом лесу отличный путь, и все звери, пересекая эту широкую канаву, повертывали по ней и все больше и больше уплотняли ее, и все больше и больше всяких зверей собиралось на медвежью дорогу.

Как только Зуек понял – медведь не придет, – насквозь промокший от непрерывного дождя, он вскарабкался на дерево и увидел медвежью дорогу вдоль просеки. В лесное окошко с коротким полем зрения ему уже не были видны медведи, но лоси прошли на его глазах, и волк еще ковылял, зайцев было множество и лисиц.

Нетрудно было догадаться, как можно скоро добраться до медвежьей дороги и что только на этой дороге и можно теперь спастись маленькому царю природы: идти вслед за зверями, и звери укажут ему, как можно спастись.

Быстро он срубил с елки два большие сука и по одному, не проваливаясь, продвигался вперед, а другой сук за собою подтаскивал и, ступив потом на этот, подтаскивал пройденный. Так, переступая с сука на сук, он добрался до медвежьей дороги и легко пошел по ней, как ходят везде по дорогам. И так оно было теперь, если бы посмотреть с высоты: впереди шли медведи, раздвигая зернистый снег., позади их во множестве шли разные звери северного края, от огромного лося и до маленького горностая, а в конце плелся небольшой человек – царь природы.

Сейчас Зуек, промокший, озябший, усталый, не думал больше о соблазнителе, сулившем ему царство в природе, где ему не надо будет трудиться, и даже не слышал больше и голоса своего начальника, взявшего власть над его путешествием в край Живого Наволока.

Но мы погодим думать, что творческий дух человека, живущий в каждом из нас, совершенно покинул Зуйка. Нужно только вспомнить себя в прошлом, когда какой-нибудь наш жизненный план разлетался вдребезги. Помните? Мы хватались за что-то, и после этого новое, непредвиденное оказывалось гораздо лучше нашего плана. Помните, как после победы мы вспоминали наш план с благодарностью, понимая, что только этот наш план, как леса при постройке, позволил нам приблизиться к лучшему и успеть за него ухватиться.

План Зуйка был совершенно разбит, но человеческая его готовность схватиться за перехожее лучшее и случай какой-нибудь – Жар-птицу или Серого волка сделать своим конем спасения – в нем оставался, и пусть он шел в унижении, он все-таки шел как царь природы и непременно, сам не зная того, но доверяя лучшему, таил в себе царство, как таит его всякий человек, начиная свой путь от рождения, от выхода из темной утробы на свет широкий и вольный…

А что теперь делалось в лесу со старыми следами? Эти следы, как плотно смятый снег, обращались в лед и таяли много слабее, чем снег рядом лежащий, рыхлый. Следы теперь поднимались, и по мере того как снег опускался, они поднимались все выше и выше. Особенно выдвигались вверх следы человека.

Бывает, они сохраняются где-нибудь на солнечной опушке, где уже земля показалась, и уже бабочки желтые летают, и пахнет корой своей осина, на черном стоят высокие ледяные тумбы в обрез ноги человеческой: тумба за тумбой, как шел человек, так и остался его страшный след вдоль всей солнечной опушки. Страшновато бывает смотреть на эти тумбы, наверно, из-за того, что ведь это только ледяные тумбы остались от человека, а сам-то он, может быть, и не жив?

Остались ли хоть эти тумбы теперь от Куприяныча, или он и вправду обернулся в Гугая, как снилось Зуйку?

Была в тайге зимой плотная тропа, и по ней ходили все звери и всю зиму ее уминали. Не попал ли на нее в свое время Куприяныч, не по ней ли удалось ему уйти куда-нибудь, когда внезапный дождь оторвал, отрезал ему путь возвращения к Зуйку? Теперь эта зимняя зверовая тропа, как ледяная плотная дорога, возвышалась над оседающим снегом, и на нее-то в конце концов вылезла усталая, измученная медведица. Совершенно не думая о том, что вслед за ней идут ее родные медведи и целый огромный обоз всяких зверей, медведица, когда вылезла на дорогу, села на нее, завалилась, выставила одну заднюю ногу флагом, а сама стала спокойно у себя то ли что-то зализывать, то ли что-то ловить. Завидев издали протянутую вверх ногу медведицы, все звери, пережидая, приостановились: все понимали – бросаться в сторону некуда и надо ждать, пока лесная хозяйка не отдохнет.

Когда же Зуек подошел к этому месту, видеть он ничего не мог: медведица и за ней все звери шли по твердой, зимней, оледенелой и хорошо всем зверям известной тропе. Конечно, как только Зуек вылез на зверовую тропу, ему же стало много легче сравнительно с тем, что он пережил.

Может быть, звери знали, куда ведет эта тропа? Зуек шел последним и не знал, куда она ведет. Что же, он шел вперед совсем как слепой или, как неодушевленный шар, катился под гору? Нет, он был человек в тот момент, когда по необходимости каждый из нас на своем пути должен бросить свой план. Но он не слепой! Весь свет его теперь сосредоточился внутри, и как только явится случай, он бросит этот собранный в себя мир на случайность и обратит ее в путь человеческий.

Он может сейчас об этой грядущей случайности и не знать, но он знает о свете внутри. Он ждет, и когда придет время, может быть, все звери лягут у его ног. Или, может быть, он погибнет? Ничего от этого не изменится, придет другой на место его, и все равно звери лягут.

XXXII. Вопрос решен, река пошла!

Большой деревянный барак управления строительством всего Беломорского канала от озера Онего и до Сороки на Белом море стоял недалеко от Повенца на Медвежьей горе. А внизу под горой была речка. Служащие в управлении – любители природы – перед весной, садясь за работу, чаще и чаще стали поглядывать на эту речку и все про себя отмечать: и как показались у берегов первые отмочины и по отмочинам лисица ходила за мышами на ту сторону, и как отмочины позеленели, а лисица ноги мочила и все-таки каждый день оставляла следы на отмочинах, мокрых, зеленого цвета, и как отмочины эти стали водой голубой, и эта вода пожала мышей к берегу, и лисице незачем стало ходить на ту сторону.

День изо дня росли голубые забереги на реке, и смотреть на это стало так же утомительно, как если бы, дожидаясь всей душой весны, в упор глядеть на стрелку часов. Наконец в тот самый день, когда Зуек провалился в лесу, вода пошла на штурм по всей трассе канала, и от юга, с По-венца, и на север начались прорывы.

Было видно из окна управления, как лед поднимало, как ломало его. Через открытую форточку было все видно и слышно: и стрельба там была, и борьба была льдин между собою за лучшее место, – каждой из них хотелось как можно скорее выйти из тесноты и, может быть, успеть, пока не растаяла, прийти в океан.

Мало-помалу определилось в этой борьбе льдин за свободу, что главная масса их прекратила борьбу между собой и, согласно общему движению, в законе пошла, а беззаконные кружились между ними, мешали им, поднимались вверх стояком, рушились. И когда беззаконная льдина рушилась на законную, то, нырнув вместе с нею под воду, возвращалась как бы на суд: одну льдину поток поднимал к себе, другую оттеснял к берегу и мало-помалу выпирал ее на сушу. И так постепенно все беззаконные льдины на берегу в многоэтажных нагромождениях остались неподвижными изнывать до конца в лучах весеннего солнца, а вся река в законе молча пошла в океан.

Когда шумная борьба за первенство льдин между собою вдруг как-то кончилась, то внезапная тишина с легким шепотом еще больше возбудила любителей природы, почти все служащие бросились к окнам смотреть на величественный ледоход, и каждый говорил:

– Река пошла!

Каждый, глядя на сплошной быстрый массовый ледоход, про себя о чем-то очень хорошем, желанном догадывался, и каждый это хотел бы выразить такими словами:

– В законе, в законе пошли!

– Но никто не осмеливался вслух о льдинах сказать, как о людях, и потому все повторяли в одном человеческом шепоте:

– Река пошла!

И сама река до того ясно шептала – «пошла и пошла», что один из служащих бездумно спросил вслух:

– О чем шепчутся льдины?

И сосед его, не питавший никакого интереса к природе, ядовито и спокойно ответил ему:

– Они шепчутся о том, чтобы ты хоть какой-нибудь порядок навел у себя на столе, а то бумаги у тебя на столе дерутся больше, чем льдины.

А у начальника строительства было экстренное совещание, из открытой комнаты оттуда в общую долетали постоянно одни и те же слова:

– Вопрос решен!

– Какой вопрос и как решен? – про себя повторял каждый из служащих.

И, вслушиваясь в шепот льдин, сами же себе отвечали:

– Вопрос решен – река пошла!

– Никаких вопросов больше нет! – слышался голос самого начальника, – никаких споров, глядите сами в окно, вот вам на все один и тот же ответ: река пошла!

Так началась эта страшная борьба извечно соединенной силы воды с соединенной в законе силой человеческой воли и разума.

– Приказываю! – сказал имеющий власть над природой.

И этим имеющим власть был каждый из нас, кто бывал в жизни своей победителем в борьбе за общее дело, и армия врага при трубных звуках победы сдавала ему оружие. Но это только начало победы. Имеющий власть над природой должен так победить, чтобы сами журавли затрубили победу и враждебная армия стала мыслью своей и сердцем на сторону победителя.

– Приказываю! – сказал имеющий власть.

И кто-то услышал этот живущий в душе всякого победителя приказ и, в свою очередь, именем этого имеющего власть над природой, сам приказал.

И стали передавать приказ и по радио, и просто рассылать его в пакетах по всем узлам Беломорского строительства. Это был приказ, направленный к слиянию всех в одну силу, подобно тому как вода является силой, когда получает свой весенний приказ, это был приказ – по всем каплям сливаться и действовать против того, к чему прикоснулся человек, действуя против воды.

Новый приказ приводил в боевое состояние всех работающих на канале, все лагерные отделения стали называться штабами, все бригадиры стали начальниками боевых участков, все боевые группы стали фалангами, и все фаланги двинулись на места прорывов.

Это был приказ, направленный к слиянию всех в одну силу, наподобие силы воды. За этим приказом последовал приказ, имеющий в виду не воду, а самого человека: каждый боец на своем участке должен знать о своем незаменимом первенстве, знать, что человек не капля воды и заменить его может другой, если только первый умрет, и что нет, кроме смерти, никаких объективных причин для оправдания своей собственной слабости.

Так рождались знаменитые приказы, и шелест проплывающих льдин повторял:

– Вопрос решен – река пошла!

И деятельный человек в сердце своем повторял: «Каждый боец на своем участке единственный, и в оправдание своей слабости у него нет никаких других объективных причин».

И человек, имеющий власть над природой, требовал:

– Победа должна быть доведена до конца, чтобы сам враг понял нашу мысль и не только наши трубы, а и журавли трубили победу.

XXXIII. Сойдет как-нибудь

Если бы вода могла прямо бежать к своей цели, как самолеты по воздуху, никакой жизни не могло бы быть на земле: вся пресная вода унеслась бы в океан и там бы стала соленой. Так и вся жизнь человека, подобно воде, проходит в постоянной борьбе, и в ней человек обретает особую силу и этой силой побеждает природу.

Конечно, даже самый разумный приказ встречал на строительстве канала огромные препятствия: ничего без борьбы не дается. Но не главными вредителями были такие, как Рудольф, с их обидами и самолюбивой войной против легавых. Кто-то махнул рукой под конец своей дневной работы, сказал себе: «Сойдет как-нибудь». Он в это время вовсе не думал, что доверяется слепому счастью своему и отдается на волю случая и что, может быть, для него, правда, все сойдет, а в общем деле станет на помощь силе врага, что, уступая свое первенство человеческое, он позволяет рождаться «объективным причинам» прорывов.

Вот из множества таких мгновений слабости, когда человек уступал свое первенство, рождалась огромная сила противодействия, и когда вся соединенная сила воды устремилась на человеческие сооружения, всюду по всей трассе начались прорывы.

Каждый прорыв укреплял неверие тех, кто стоял на своем и так понимал, что не для прямой пользы делается канал, а только чтобы мучить людей. И так безликие маленькие случаи превращались в личных вредителей, ожидающих случая перейти на сторону врага.

Редко, однако, в то время можно было прямо пальцем указать на вредителя, и только долго спустя поняли, что переброска Сутулова с Надвоицкого узла на водораздел было тоже таким же вредительством. А вода будто узнала, что Сутулов уехал, и в ту же ночь нащупала недостатки сооруженной плотины, запирающей воду Выга. Так пришла эта ночь, когда тишина, созданная великим трудом человека, нарушилась и падун зашумел.

XXXIV. Последний приказ дедушки

Кто наморился и крепко спал на канале, кто усердно занимался ночью своими маленькими делишками, и они заслоняли ему внимание к событиям огромного и страшного значения. Начало шума падуна услыхал один только умирающий Сергей Мироныч. Он в эти роковые часы прорыва витал душой в тех временах, когда пустынник отец Корнилий увидел мелькнувший в белой пене порога банный веник и отправился к верхнему жителю париться. Сколько раз Мироныч в жизни своей слышал этот рассказ о венике с суровым наставлением сестры своей о том, что будто бы от веника этого родилась у людей слабость и от слабости и распалась Выгореция.

Всю жизнь свою он принимал эти слова на веру, и только вот теперь, под конец, пришло ему в голову подвергнуть предание это суду.

Выходило так, что пустынникам надо было в одиночку ждать светопреставления, а если уж вместе собраться, то тут же и сгореть. И эту решимость покончить с собой сестра называла силой, а собраться вместе, чтобы помогать друг другу хорошо жить на земле, справедливо, награждать разумных и добрых, наказывать строго негодных, – это будто бы слабость.

С особенной, небывалой в жизни своей ясностью Сергей Мироныч подумал:

«Нехитрая штука заморить себя на земле для жизни небесной. Трудно, и в том и есть сила человека, чтобы на земле жизнь устраивать, как на небе».

И повторил много раз заученное с далекого детства из «Отче наш»:

«На земли, яко на небеси».

Каждый раз, повторяя, дивился он новому смыслу древней молитвы и не понимал сейчас, как это он мог тысячу тысяч раз за жизнь свою прочитать «Отче наш» и не заметить простого смысла таких простых слов: устраивать самому человеку разумную жизнь у себя на земле так, как представляется она совершенной далеко от нас где-то на небе.

Как будто дым какой-то стоял возле Сергея Мироныча всю жизнь, а теперь кто-то стоял возле него и опахалом дым разгонял, и открывалась ясность на все, и наступала внятная тишина.

И вот тут-то, в этой внятной тишине, всякая мысль ему стала показываться и по-новому, и как бы уже окончательно.

«Как же так, – подумал он, – был человек-пустынник, увидал веник, и ему захотелось попариться… Этого быть не может! Если о смертном часе думаешь – париться не захочется. И сестра тоже: зовет всех к смертному часу, а сама за детьми ухаживает».

И, прошептав еще раз свое «яко на небеси», Сергей Мироныч увидел на земле необыкновенный порядок, и в нем каждая вещь становилась на свое место.

По-крестьянски он эту радость свою о порядке перевел на жизнь каждого разумного человека в том смысле, что каждый человек хорошее дело может делать только с этим порядком в душе.

– Вот и вся мудрость, так все и делается у нас, – заключил Мироныч, – только нельзя же требовать, чтобы сразу вдруг и стало на земле, «яко на небеси».

И опять обняла его внятная тишина, и в тишине шумел водопад, но шум этот Мироныч понял как вопрос к себе самому, тревожный до смерти вопрос – что дальше нельзя так надвое: частью на небеси, а частью на земли.

Шум падающей воды в тишине душевной пустыни требовал от него немедленного решения: туда или сюда.

– Туда! – решил он.

И стало ему ужасно мучительно, больно и страшно. «Назад?» – подумал он. Стало легче.

– Конечно, назад! – сказал он. И круто повернул назад.

И, повернув на ходу, стал повторять:

– Домой, домой!

Вот эти непрерывно следующие друг за другом слова услыхала стерегущая его Евстолия Васильевна.

– Ты дома, Мироныч! – сказала она.

– Говоришь, дома? – ответил Мироныч. – А как же падун?

– Какой падун? Его больше нет, падун закрыли.

– А ты послушай, Васильевна! – сказал своим обычным разумным голосом Мироныч. – Шумит!

Евстолия Васильевна приоткрыла окно, и шум, прежний шум падуна явственно ворвался в избу. Мироныч приподнялся на локтях и сказал:

– Это вода. Падун заработал. Это прорыв. Скорей беги, птицей лети в управление. Дорога каждая минута, Васильевна. Лети!

Не воды испугалась робкая Евстолия Васильевна, а что Мироныч вдруг встал и в разум пришел.

Неодетая, простоволосая, бросилась бежать Евстолия Васильевна, смутно чувствуя, что бежит, выполняя последний приказ человека, кому раз навсегда поручила себя и, не рассуждая, доверяла всю жизнь.

А Мироныч, послав свой последний приказ на строительство государственного дела, тихо склонился на подушку.

Последние дни он очень тяготился не так своей болезнью, как тем, что за ним надо ходить, что, сам ничего не делая, он доставлял людям столько хлопот и всем собою мешал.

Теперь Мироныч, отдав свой последний приказ, лежал со светлым лицом на подушке: своим приказом он себя оправдал и мог быть совершенно спокоен – больше он никому не мешал.

XXXV. Чулок со стрелкой

С такой силой пошла вода, так переполнились крупные реки, что не могли больше принять в себя воду бесчисленно бегущих из лесов малых речек, и некоторые из них повернули обратно к истокам, в леса.

Рыба, плывущая вверх на места нереста с огромным трудом против быстрой воды, теперь спокойно пробиралась обратно текущей водой. Может быть, даже и тысячи лет падала вниз большая река и семга прыгала вверх по камням. Но пришел человек и в какие-то два года остановил воду, и семга больше не могла прыгать вверх по сухим камням.

Но нет никакого зверя с такой бархатной лапкой, чтобы так неслышно идти, так подкрадываться, как вода крадется к человеческим сооружениям. Неслышно она лизала их, пока не выпятилась из плотины большая серая губа, и вода по губе перешла на ту сторону и там, неслышно наполняя ямки и впадинки, потекла поверх к падуну. Тут-то вода больше не могла уже таиться. Падун зашумел, и обрадованная семга, пользуясь водою и камнем, стала опять прыгать вверх на места постоянного своего икромета.

Евстолия Васильевна неслась на огонек, как птица, задыхалась, останавливалась, прислушиваясь к нарастающему шуму воды.

Этот шум, как бывает весною воды, был согласованным со всею природой: ласковый ветерок откуда-то наносил уже запах осиновой коры, и слышен был свист пролетающих уток, и заяц, как будто внезапно застигнутый страстью, безумно кричал. Все было, как бывает ранней весной, и Евстолия Васильевна все это хорошо знала, и если бы пришлось потом поголосить на могилке, призвала бы во свидетели своего горя все, что тут было: и уточек-свистунков, и заюшек-горностаюшек, и шум страшного падуна страховитого, и больше всего этот огонек немигающий…

К счастью, часовой узнал ее и пропустил к Марии Улановой прямо на огонек.

Старая женщина, еле живая, добежав до окна, уже подняла было свою костлявую руку, чтобы постучать, но занавеска была не задернута. И, глянув в окно, старуха медленно опустила руку и не постучала…

Помедли же, помедли минуточку, бабушка!

Мария Уланова в своем общественном деле, по правде говоря, не выходила из своей материнской доли, точно так же как и Евстолия Васильевна, вырастившая- семь сыновей и набравшая множество внуков. Со стороны всем казалось, будто Уланова увлекается работой по-мужски, работает охотой. Но это было только во внешности. В душе Уланова жила не охотой, но постоянной материнской заботой. В самой тайне души своей она слушала приказы неведомого своего начальника так же самоотверженно, как слушала всю свою жизнь такие приказы простая жена хорошего человека Евстолия Васильевна. И занималась Уланова строительством не в его творческом смысле, а ухаживала за ним, как мать, все вынашивала, кормила людей, чистила, растила в постоянных заботах.

Сегодня Уланова особенно много работала, подготовляя себе к завтраму праздник: завтра должен приехать Степан. Усталая после рабочего дня, она сняла свои грубые сапоги, села в уголок своего простого дивана, закрыла глаза. Весь день ее счастье было под замком, и ни разу за весь день она не позволила себе даже на мгновение заглянуть туда, набраться оттуда радостной силы для трудного дня. Давным-давно приучила себя Уланова к мысли, что в одном личном счастье нет утешения, и что, так или иначе сложится личная судьба, от материнской заботы никуда не уйдешь, и что самое главное: в материнской заботе о людях для женщины есть своя доля счастья.

Но теперь, когда она, усталая, присела и вспомнила о предстоящей завтра встрече, ей повеяло тем далеким миром ранней молодости, когда кажется, что если самому хорошо, то будто бы от этого своего счастья сделается и всем хорошо и что для этого счастья не нужно ни страдать, ни трудиться, а только жить самому как хочется.

Подумав об этом, она чуть-чуть улыбнулась, скинула кожаную куртку и включила яркий свет электричества. Надо бы опустить занавеску, но как-то было не до того, окно осталось открытым, и старая женщина Евстолия Васильевна на этот огонек и бежала.

Заблестели в электрическом свете золотая смолка на хвойных свежерубленых стенах и золотистые завитки каштановых легких волос. Женщина села перед круглым зеркалом на покрытом ковриком простом ящике, оперлась на локти, подперлась кистями рук и в зеркале стала смотреть на ту себя прежнюю в жизни со своим Степаном. На минуточку ей стало страшновато: вот этих морщинок возле глаз тогда не было. И вот еще, вот… и на лбу…

Но если есть в душе острая боль об утраченном и на столе раскрытое письмо с надеждой на возвращение прошлого, это значит, надо дольше и дольше смотреть, и тогда постепенно утраченное отходит к пережитому и отбрасывается как не главное.

Что же это такое, ведь она по правде за все пять лет после Степана и не глядела на себя в зеркало: если бы она хоть раз по-настоящему заглянула на себя в зеркало, как же бы она не заметила свою детскую родинку. Как хорошо, что она сейчас увидела, узнала свою детскую родинку, и с нею вернулось ее детство. Глаза ее, печальные, большие, карие глаза стали веселыми, жизнь личная, та самая тайная и всем нам знакомая и любимая, открылась, засияла на всем лице, молодом и прекрасном. Казалось, эта жизнь пришла не из-под своего замка, из себя, а со стороны, как тепло.

Мария Уланова повернулась, с лукавой улыбкой поглядела на себя вполоборота, радостно кивнула…

Какой-то большой старый ящик стоял тут возле кровати. Маша наклонилась к нему, вытащила большую бутыль тройного одеколона, поставила возле зеркала, покопалась еще, вытащила много чулок и стала искать нештопаные. Счастливо нашлись скоро совсем новые, шелковые, цвета загара и со стрелками.

Маша села на диван, сняла с правой ноги грубый мужской нитяный носок и чуть ли не впервые за пять лет раскатала шелковый чулочек легко на своей ноге. И тут-то оказалось – она сама хорошо знала, какая это нога, и любовалась, как художник, ногой, заключенной в конские мужские сапоги и теперь освобожденной при ярком электрическом свете, блеске, аромате смолистых капель хвойного дерева.

В комнате сильно пахло лесной смолой, служащей целящим бальзамом раненым хвойным деревьям. Маша откинулась к спинке дивана, полузакрыла глаза. На одной ноге был шелковый чулочек со стрелкой, а другая так и осталась забытая, в грубом сапоге.

Она в это время для себя стала раненой сосной и понимала эту рану свою как обиду. Целых пять лет она несла обиду свою, как горб.

– Да, это горб! – прошептала она.

И тут же вспомнила одного горбуна, такого прекрасного душой, что каждый, заглянув ему в глаза, про горб его забывал. Горбатый человек сумел победить даже свой горб. Вот теперь и она сама обошла обиду свою, как горб.

Больше теперь она не горбатая!

Радость победы счастливыми слезами, крупными каплями вышла на щеки из-под длинных ресниц.

И тогда наступил для нее тот личный праздник, какого ждет не дождется каждый из нас: тогда, если ты стоишь на земле, земля твоя обращается в воздух, а если ты в воздухе, то воздух становится светом и звуком, а время совсем исчезает, как будто ты его сбросил, как старую, изношенную одежду, и оно остановилось.

Прекрасное мгновение, остановись!

Старая женщина глядит в окно и не смеет руку поднять, постучать, разбудить. Сама Евстолия Васильевна невестой вспомнила себя, и старая рука ее все не смела и не смела подняться.

А вода, определенная на земную работу, все бежит и бежит, водопад все усиливается. Старая рука неохотно поднимается к окошку…

Ну, еще подожди, помедли, помедли немного, бабушка!

XXXVI. Сказка о золотых карасях

Был пруд на Карельском острове с широким деревянным помостом, где женщины всегда стирали белье, и крошками от стираного хорошо кормились караси. В озере было немало сигов и щук, на эту домашнюю рыбу, карасей, не обращали никакого внимания, и оттого карасей развелось в этом пруду видимо-невидимо.

Казалось бы, уж с карасями-то на Карельском острове дела были куда лучше, чего тут больше желать: кишмя кишит в пруду рыба! Но и тут старые люди вздыхали о своем лучшем времени: теперь караси в пруду будто бы остались только серебряные, а в старину жили в этом пруду караси золотые.

Так при стариках и нельзя было ни о чем хорошем впереди завести речь: золотой век с золотыми карасями был назади, а впереди будет только мученье, и все кончится огненным светопреставлением, все сгорит.

Теперь пришла на Карельский остров новая плененная вода и незаметно стала все вокруг переделывать, как иногда в сновидениях действительность встает, как вырезанная, а все что-то кажется и то и не то…

Пленная вода незаметно обняла весь пруд, выгнала из береговых норок всех мышей и кротов и большую водяную крысу с длинным хвостом.

Старая Мироновна на молитве, искоса поглядывая на преображение жизни на острове, не утерпела и, черная, старая, вышла на солнечный свет из дома и села на лавочку. Весеннее солнце своими живительными лучами угрело старуху, и она, сидя на лавочке, мало-помалу все ниже и ниже стала склонять голову. Может быть, она, склоняясь, уходила в свой век золотых карасей, а может быть, и еще дальше, в золотой век всего человечества. Дальше золотого века уходить она не могла; о тех далеких временах, когда только начинала из колыбели океана выползать на землю жизнь, в староверских книгах ничего не написано.

Прошло много времени, когда старуха, вздрогнув, подняла голову.

Волшебница вода за это время успела вовсе затопить и скрыть совершенно помост, где столько лет женщины стирают белье. Но самое главное было, что из берегов вышли целые полчища мышей и с водяной крысой впереди двигались прямо на старуху, и все они выходом своим как бы говорили о том, что вода была колыбелью жизни, все вышло из воды, и выходит, и будет жить, пока будет вода на земле.

Но старуха, веря, что жизнь огнем кончится, перекрестилась, прошептала «Живые помощи», протянула к зверькам властную руку, приказала:

– Остановись, нечистое племя!

А мыши и не подумали останавливаться.

– Поганые! – крикнула на них Мироновна.

И, плюнув в их сторону, еще раз перекрестила себя, повернулась к ним спиной и пошла к себе в дом ожидать неминуемое светопреставление.

Вода переполнила берега пруда и стала разливаться по всему острову. Серебряные караси вышли из своего тинистого пруда в общую воду огромного Выгозера, ставшего теперь как море с невидимыми глазу берегами. После родной тины, откуда лежа так славно было пускать вверх пузыри, эта общая холодная и чистая вода, наверно, карасям не показалась приятной. Расплываясь в безбрежной холодной воде, может быть, и серебряные караси эти вспоминали себя в родном тинистом пруду золотыми?

Все становилось вокруг как во сне, и волшебница пленная вода стала наделять всю природу снами и сказками.

Одно дерево на Карельском острове, очень старое, не вверх поднималось, а, как очень старый человек, все низи-лось и низилось. Все обламывали старое дерево на веники, добрались до макушки, сломили ее. Но сила жизни вместо одной макушки выбросила множество частых прутиков. Ворона обмяла себе в прутиках гнездо и укрывалась в нем от человеческого глаза.

Почти рядом с гнездом дымила труба Марьи Мироновны, но ворона трубы не боялась. Страшила ворону только одна водяная крыса, и то лишь когда молодые глупые вороны учатся ходить по земле и воровать. Теперь, сидя в гнезде на яйцах, ворона давно должна была бы понять, что вода наступает, что пруд вышел из берегов и разливается по всему острову, что вода подходит уже и к старухиному дому. Но какое дело вороне до таких больших перемен! Ее дело греть яйца, вывести новых, таких же, ворон.

Так некоторые люди тоже предоставляют действовать каким-то особенным людям, «большим», и повторяют с противным самоунижением:

«Нам за ними не гнаться, наше дело маленькое!»

Но вороне, конечно, думать так было простительно, и она спокойно сидела, высунув хвост в одну сторону и нос в другую, ближе к трубе.

Между тем вода подошла вплотную к дереву, и по воде приплыла водяная крыса.

Это ворона заметила.

Старые сучки оставались лесенкой, сучок над сучком на стволе. Крыса забралась на первый сучок и свесила хвост. Когда вода еще поднялась, ворона заметила, как она коснулась хвоста крысы и оттого поплыл маленький, расходящийся больше и больше кружок по воде. А крыса, почуяв воду хвостом, перебралась немного повыше.

Ворона забеспокоилась: чем же все это должно кончиться?

Не совсем хорошо стало тоже и полчищам мышей. Единственный дом на острове теперь оставался этот большой двухэтажный, со светелкой на втором этаже. Куда же больше деваться мышам, сухопутным животным? Конечно, все мыши широкой и тесной очередью вошли в незакрытую дверь. А из сеней по лестнице своим способом, не по ступенькам, а по брускам, соединяющим ступеньки, не спеша стали подниматься вверх: наждут воду – и опять тихонечко поднимаются, не очень сильно опережая, но не даваясь воде.

Мыши, конечно, не своей волей занимали человеческое жилище, и, наверное, они оставляли свои милые береговые норки неохотно, как и серебряные караси только с горя выходили на простор большой воды. Мы, люди, так это понимаем по себе в тех случаях, когда что-нибудь не сами от себя начинаем, а только подчиняемся понукающей нас силе идти куда-то, неизвестно куда.

Но что это случилось с человеком там, наверху, в светелке, в черном гробу, сделанном из карбаса, бледным человеком в черной одежде?

Шевелятся непрерывно лиловые губы, пальцы неустанно перебирают шишечки лестовки. Явно – человек этот не рыба, мечтающая о тинистом прудике в золотом веке: человек этот по-своему действует, и даже больше чем просто действует, он хочет остановить время и жизнь.

Из невещественной словесной ткани прошедших времен Марья Мироновна сплела себе тончайшую паутину и все плетет и плетет ее, повторяя тысячи и миллионы раз одну и ту же молитву Иисусову. И было время, когда с этой молитвой на устах праведники сгорали, а верующие историки написали в книгах, что тут же из огня они в светлых одеждах поднимались в лазурные небеса.

В то время, бывало, старец тоже так шепчет губами молитву, а глазами в щелку видит или ушами слышит за стеной, как царские солдаты начинают ломать двери. Тогда он скажет одно только слово: «Огонь!» – и другой верующий поджигает смолье.

Но теперь некому слышать Марью Мироновну, она одна-единственная осталась на острове, подлежащем затоплению, и нет у нее друга, кто пришел бы и поджег ее гроб и, веруя, потом бы передал потомству о том, как она в светлой одежде поднялась в небеса.

И мышей-то этих тоже ведь бы не было, если бы Марья Мироновна вняла разуму и вовремя выбралась с острова. Мыши теперь подбирались к ней, как подбираются к человеку серые сомнения и шепчут ему что-то свое… Вот, может быть, и нашептали что-то. Марья Мироновна приоткрыла один глаз и увидала… весло.

Как весло! Откуда оно взялось? Кто поставил его здесь, и еще так, что только протянуть руку, ударить по воде – и гроб поплывет, как обыкновенная лодка?

И все это оттого, что нет друга, что Марья Мироновна совершенно одна и что скорей всего в сухом человеке без друга нет правды.

А может быть, даже и не мысль о весле заставила Марью Мироновну открыть один глаз, а сама вода подобралась и легонечно, как люлечку, качнула этот выдуманный гроб. Да и какой же это гроб – это просто колыбелька для новорожденных… И Марья Мироновна, мирская няня, открыла сначала один глаз, а потом и другой.

Кругом по всем краям карбаса сидели мыши.

– Ах вы нечистые! – крикнула на них мирская няня. И, схватив весло, так ударила им по мышам, что все они посыпались в воду.

Вот в этот миг только и кончилась совсем Выгореция.

Мирская няня, увидев, как посыпались в воду несчастные мыши, чуть-чуть как будто бы даже и улыбнулась, пожалела и в свое оправдание сказала им:

– Кто вас звал сюда?

После того она с силой ударила по воде веслом, и еще, и еще. Карбас разогнался, вышиб окно и выплыл вон из могилы на свет. И весь свет великий, беспредельный принял к себе мирскую няню и открыл ей:

«Свет, дорогая старушка, не кончается, а только-только еще начинается!»

Но это было не как окно открывается или дверь тюрьмы. Марья Мироновна, как и всякий до конца пристыженный человек, ничего не могла думать: ее сердце было сжато, как железными тисками, и не могло еще питать мысль. Она страшно внимательно, не отрываясь, глядела в одну-един-ственную точку, как будто теперь в этой единственной точке сошлась жизнь всего мира.

Марья Мироновна глядела на точку сближения водяной крысы и вороны.

Ворона, конечно, точила давным-давно свой клюв вороний на крысу, своего смертельного врага. Теперь она была на священном посту охраны своего гнезда и была уверена в том, что может сковырнуть крысу с березы во всякое время. И не спешила оставлять гнезда, и ей казалось, победа будет вернее, если крыса подойдет вплотную.

Но при каком-то передвижении крысы на высший сучок ворона вдруг заметила – дело-то вовсе не в крысе, а в чем-то огромном, ужасном, чего нельзя и понять ни вороне, ни крысе.

– Но как же все-таки она поняла? – спрапгавала себя Марья Мироновна.

И с огромным напряжением продолжала следить за борьбой двух вечных и ей хорошо знакомых врагов.

Что-то коснулось вороны, и она вдруг перестала даже и глядеть на крысу. Вялая, задумчивая, она вдруг оставила гнездо с теплыми яйцами и перелетела на трубу утопающего дома.

– Вода колыхнула воронье гнездо, – решила вопрос Марья Мироновна.

И, подумав о себе самой, о том, как вода и ее колыхнула, вся сморщилась, как будто изо всех сил сдерживая в чем-то себя. Но тем же острым, проницательным глазом она все-таки продолжала следить.

Крыса, не обращая никакого внимания ни на ворону, ни на ее теплые яйца, залезла в гнездо.

Прошло еще немного времени, и крыса, оглядевшись вокруг, поплыла в ту сторону, куда ей надлежало плыть, поплыла уверенно и смело.

Эта сторона была в людском безлюдье, где до сих пор еще сохранялись следы Осударевой дороги. Наверно, там и была где-нибудь родина водяных крыс, и, может быть, оттуда они все и вышли.

А ворона по-своему тоже знала – ей тоже надлежит лететь в ту сторону, или уже, может быть, она совсем простилась с гнездом и подумала на крысу: мало ли что еще может быть впереди, а ведь крыса в случае чего ей еще пригодится, с крысой-то она справится.

Вот когда уплыла крыса и улетела ворона, Мироновна перестала себя сдерживать.

Бывают минуты у человека, когда природа является ему как зеркало собственной жизни и он видит себя не таким, как о себе думает, а таким, какой он есть.

Ворона была вороной, крыса водяная как крыса, а себя Мироновна узнала как простую деревенскую няню, не лучше других – вот и все!

Оставалась только одна труба над водой. Мироновна перестала себя сдерживать и, рыдая, упала в свою лодку, и долго лодка без управления кружилась на месте.

Так, не красавицей в светлой одежде из огня поднялась Марья Мироновна в лазурные небеса, а пошла к людям старенькой старушкой нянчить и выхаживать маленьких детей…

Она взялась за весло, огляделась кругом, стараясь определить ту сторону, где теперь собрались люди. Кругом было безбрежье, и от всего Карельского острова над водой торчала только труба ее дома. Четыре кирпичные стены этой трубы определили четыре стороны света, и по ним поняла Мироновна, где были Надвоицы. Когда Мироновна поставила свой карбас в ту сторону, до ее слуха долетел неясный шум воды.

Это было начало прорыва Надвоицкой плотины, это было то самое, что услыхал и умирающий Сергей Мироныч.

Ночь была северная, светлая, и солнце подглядывало в щелку, пытаясь понять, как люди живут по ночам без него. По тихой необъятной, огромной воде от весла мирской няни расходились две бесконечные волны: от зари в одну сторону – красная и от неба в другую сторону – голубая.

XXXVII. Последний кустик Осударевой дороги

Больше двухсот лет зарастала и все-таки не могла совсем зарасти Осударева дорога. Но пришли рабочие зоны затопления с топорами и пилами и порубили высокие деревья: нельзя же было оставить высокий лес под водой. Вслед за каналоармейцами пришла большая вода, и от всей дороги, где когда-то царь Петр тащил свои фрегаты, сначала еще оставались над водой кое-какие вешки исчезнувшей были, и на каждой вешке остались частые, как ягоды, маленькие дети природы, дрожащие от ужаса, серые, черные и рыжие зверьки.

Песок в пустыне несется – слышно, как ветер шумит. Снег падает – и то слышно, как снежинки шелестят, и огонь шипит, поглощая дерево. Только одна вода в природе может обнимать неслышно и поглощать без всякого предупреждения, показывая живому существу вдруг неизбежное…

Тогда остается только плыть. И вот по мере наступления воды зверьки решаются плыть, и они как-то знают все-таки, куда им плыть, и все направляются в одну сторону, как будто там их остров спасения.

Или, может быть, один какой-то смелый решился, начал, и все плывут по стадности один за другим неизвестно куда?

Так долго зарастала эта смелая дорога, рассекшая непроходимые леса и болота, и все-таки, двести лет зарастая, не могла исчезнуть совсем с лица земли. Но, как ни крепись, уходит же у нас рано или поздно старый человек, исчезает совсем, уступая путь молодому. Так и старая дорога: над водой теперь осталась только стрелка кустов на той самой горке, где так особенно трудно было тащить фрегаты. Теперь эта стрелка была похожа на клюв альбатроса с крючком на конце, и этим крючком был разросшийся ивовый куст. Еще немного подальше от этой оставшейся над водой формы клюва морской птицы торчала над водой половина забытой каналоармейцами елки, и медленно, совсем незаметно для глаза она утопала, сучок за сучком.

Задолго до наступления вечера солнце покраснело, увеличилось, расходясь, расплываясь в горячих весенних парах. Все зверушки вдруг что-то почувствовали и, как сговорившись, стали быстро покидать свои убежища и уплывать куда-то на свой неведомый остров спасения. Теперь по всему их дружному решению плыть можно было понять: они чуяли где-то впереди свой остров спасения.

Мало-помалу ни одного зверька не осталось на всем длинном клюве альбатроса, и тогда в косых лучах за горизонтом, из-под низу выходящих вверх, показалась огненная птица, издали похожая на какую-то Жар-птицу, а вблизи, когда она села на верхушку утопающей елки, это оказалась просто ворона, освещенная красными лучами. Это была та самая ворона, потерявшая свое гнездо на Карельском острове. Можно думать, она уже оправилась от постигшей ее беды и теперь острым живым глазом следила и ждала свою добычу, плывущую с Карельского острова.

По тихой воде оттуда показались два длинных крыла, одно, обращенное к заре, было розовое, другое, против неба, – голубое. Мало-помалу между крыльями определилась черная точка, образующая обе струи на всю воду, и тогда все стало понятно: это маленькое животное трудилось, плыло, разрешая вопрос своего собственного спасения.

Водяная крыса плыла с Карельского острова, и голодная ворона ее нажидала. Ей трудно и невозможно было схватить на воде животное, вооруженное острыми зубами. Ворона ждала, когда утомленная крыса вылезет на последний ивовый куст утонувшей Осударевой дороги.

Так оно и вышло согласно с расчетом хищной вороны: вконец истомленная крыса, не обращая внимания на стерегущую ворону, подплыла к кусту, уселась на первый сук, спустила хвост почти до самой воды, а головку свою обернула к солнцу. Эта водяная крыса не была так противна своим хищным выражением, как крыса домашняя. Или, может быть, это делало солнечное освещение?

Своим красным лучом солнце зажгло бисерные глазки, обвело светящимся нимбом мыслящий лобик. Казалось, на опустелой земле с утонувшей жизнью солнце нашло себе это маленькое животное, и опять и вновь загорелся в нем разум.

Полунощное солнце на севере всегда это говорит: кончилось все человеческое, начались новые миллионы лет роста утраченного разума…

Крыса глядела прямо на солнце, спустив хвост до воды. В тишине вода как бы дышала, и грудь ее мерно поднималась и опускалась. Когда грудь поднималась, то вода касалась кончика спущенного хвоста крысы, получался от соприкосновения небольшой кружок, и тут же, как колечко дыма, расширяясь, уплывал в ту сторону, куда уплыли все зверьки, к своему острову спасения.

Полунощное солнце на севере всегда уносит нашу мысль к началу начал куда-то, и тогда кажется, будто если что происходит, то это не сейчас, а когда-то было, или же что жизнь всегда, во всякое время начинается где-нибудь и мы видим во всем ее начало.

Тут было так, что эта первобытная ворона из тех далеких времен, вся красная в лучах, бросилась на зверька с бисерными глазками над голубой водой, рассчитав свой смертельный удар в голову. Но ворона промахнулась, а крыса успела впиться острыми зубами в шею вороны. Со всей силой крыльев своих, с хриплым криком поднялась ворона вместе с крысой в воздух, и тут же обе рухнули, поднимая в воде борьбу волн и распуская далеко по тихой воде по череду катящиеся голубые и красные волны.

Вся растрепанная, вся искровавленная, ворона все-таки вырвалась и, совсем мокрая, уселась на елку, на прежний сучок. Крыса вылезла на свой куст и села, свесив хвост, и по-прежнему загорелись в ней бисерные глаза и определился мыслящий лобик.

Все знают, но никто не поймет, как могут чуять вороны пролитую кровь, и мгновенно они являются на место беды с другой вороной, и никто не знает, зачем это нужно им всем являться туда, долго кружиться и по-своему что-то друг другу кричать. Все бывает похоже на суд, но не наш нынешний, а какой он был еще, может быть, на земле до начала человека: это суд над раненым за то, что он пролил свою кровь, уступил врагу свою жизнь…

В этот раз вороны прилетели и без крика расселись вокруг раненой. Вероятно, судьям спорить было не о чем: ворона вся в крови, она явная преступница, и остается только выбрать способ наказания.

Все кровавые в лучах тусклого солнца, вороны сидели молча на сучках и думали. И опять они все как-то по-своему разом поняли созревшее в себе решение, и все разом закричали, и все тоже захлопали крыльями. Нечеловеческий суд решил поставить ворону на крыло, и если она полетит – лететь за ней и кричать всем одно: «Смерть!» – до тех пор, пока она не упадет, и тогда ее заклевать. Может быть, пролетев какое-то пространство, доказав, что она способна жить, она могла бы еще и спастись?

Все вороны разом стали на крыло с криком, похожим на частое повторение нашего слова «смерть», и стали кружиться над раненой. Когда же она, мокрая, тусклая, отказалась подниматься и все оставалась на своем сучке, одна из ворон кинулась на нее сверху и клюнула. Вслед за этой другая, третья, и наконец раненая ворона стала на крыло, пошатнулась было, но справилась и вяло полетела. А за ней полетела вся туча ворон, повторяя без перерыву нечеловеческое заключение своего страшного вороньего суда.

Крыса тяжело дышала после борьбы, но видела и понимала – последний куст из всех, составлявших клюв альбатроса, мало-помалу погружался в воду: и каждый раз, когда вода касалась ее хвоста, перебиралась повыше, а кружок, возбуждая в воде перемену красного и голубого, уплывал в сторону острова спасения всех.

Солнце было теперь, как бывает у нас, когда задумчивый человек умчится мыслью далеко и вдруг отчего-то вернется, и ему кажется, будто он успел застать жизнь без себя. Тогда первое, что попадается ему на глаза, будь это животное, или дерево, или человек, – все загорается его собственным смыслом и живет его разумом…

Так было и с солнцем, когда оно заглянуло и застало лучом своим красным эту бедную крысу.

Тогда с этой крысы началась на земле разумная жизнь. И так всегда кажется нам на севере в лучах полунощного солнца: на что ни посмотришь, везде и во всем жизнь только что начинается…

Крыса, приняв в себя огонь солнца, как будто что-то поняла, поднялась повыше к самым живым прутикам с нежной корой, быстро, как садовым ножом, наискось срезала один, другой, третий и сама бросилась в воду. Подобрав под себя запас продовольствия, крыса вместе с ним поплыла, куда все звери плыли, на их какой-то остров спасенья.

Разум водяной крысы, захватившей себе в путешествие на остров спасения три веточки ивы, в сравнении с нашим разумом был не больше последнего прутика от всей Осударевой дороги от Белого моря и до Балтийского.

Скоро и последний кустик исчез, и осталась только вода. Но, проводив Осудареву дорогу, мы отдохнем и порадуемся: это была не та вода, первая, откуда вышла на сушу жизнь: вода-колыбель. Эта вода была новая… наша вода, направленная рукой человека.

XXXVIII. Остров Спасения

Кижозеро – это где раньше рыбаки семь лет рыбу ловили, а другие семь лет на том же месте траву косили. Вода исчезала через каждые семь лет вместе с рыбой, и в народе так говорили, что это водяные хозяева через каждые семь лет рыбу свою друг другу в карты проигрывали. Рассказывали даже – кто-то своими глазами видел, как летней светлой ночью водяной Выгозерский с водяным Киж-озерским на камне в карты играли. Говорили даже про одного богатого рыбака, будто ему в сеть однажды попался сам водяной. И оказалось, ничёго страшного в этих водяных вовсе и нет: такой он попался в сеть маленький, чернявенький, вялый сделался на берегу и, видно, был совсем даже и без костей.

Что с ним, таким, делать? Ни зверь, ни рыба, ни человек… Рыбак поглядел на него, покачал головой, показал ему на костер, спросил: «Тебя в огонь?» – «Ме-ме!» – промычал тот в ответ. И рыбак понял это как «не-не!» и что в огонь ему не хочется. «Может быть, в воду тебя?» – спросил рыбак. Водяной кивнул головой и обрадовался. А рыбак, конечно, смекнул и дураком перед водяным хозяином не остался.

Так выпало рыбаку счастье – он поймал водяного; и так он ловко сумел с ним сговориться! Водяной выслал ему рыбу в Кижозеро, где перед этим только что траву косили: пошла рыба вместе с водой, и рыбак наш был тут как тут.

Много подобных сказок передавали в прежнее время друг другу рыбаки зимними долгими вечерами, и все эти сказки намекали на временные подземные течения, очень нередкие в этом краю. Сколько же сказок должно было зародиться теперь, когда при наполнении и переполнении озер новой водою появились течения новые и в них, наверно, даже и сам водяной бы не мог разобраться.

Но зверки все-таки по-своему что-то поняли и уплывали на свой остров спасения, пользуясь ощутимым движением воды из Выгозера от Осударевой дороги к тому месту, где раньше было Кижозеро.

Вода заливала старые острова и тут же создавала новые и, обойдя сушу кругом, затопляла и вновь созданный остров.

Так незаметно для глаза и так неслышно наступала вода, что лесные букашки только-только успевали перебираться на травинки, на былинки, на соломинки, прятаться в трещинке старой коры омываемых деревьев.

Но только устроились паучки, букашки, всякие блошки на новом месте, как новая прибылая вода смывает их, рассаживает подальше до тех пор, пока от всего острова не останется небольшой пятачок с самым густым населением от красного, в булавочную головку, паучка до какого-нибудь лесного великана, медведя или рогатого лося.

«Спасайся, кто может!» – диктует вода.

И тогда уже некогда на соседа глядеть, каждый пау-чишко должен сам за себя постоять и показать, каков он есть и на что он годится сам по себе.

Тут не спрашивали каждого, как у нас на строительстве, кто его родители, где учился и чему, и что он умеет, и на какую работу хотел бы он сам определиться. Тут не помогали, не намечали, как у людей, каждому найти разумно место между его личным желанием и тем, что ему надо сделать для общества. Тут не было никакой возможности пауку войти с другим паучком в соревнование, как у людей входят в борьбу за свое первенство в создании лучшего для всех. Тут была борьба не за первенство в общей работе, как в человеческом мире, а за существование: только бы спастись самому.

В такую борьбу был выброшен из человеческого общества бедный Зуек наравне со всей живой тварью.

Вода обошла его со всеми зверями на берегу бывшего Кижозера и сделала этот берег островом спасения, куда и уплывали зверьки, оставляя последние кустики Осударевой дороги. Прежде этот остров был торфяным берегом, и весь он зарос черной ольхой. Это была та обманчивая земля, куда рыбак выходил с большой осторожностью.

Берег манил к себе частыми ярко-желтыми цветами между черными стволами деревьев. Казалось, вот бы самое подходящее место уху или кашу варить. Человек выходил на берег, разводил костер, подвешивал на рогульках котел с водой и уходил за сухими дровами. Огонь пылал, вода кипела, но человек не возвращался: на этом жидком берегу местами бывали провалы, и кто падал туда, больше уже не возвращался к своему костру.

Вот этот самый берег обошла вода и сделала его островом спасенья, и сюда плыли плотной массой все потревоженные водою мельчайшие существа, а иногда и крупные. Даже птицы летели сюда, к берегам Кижозера, на места своих привычных гнездований, утки и гуси кру, – жились над водой и, не находя прежней земли, улетали. Только два белых лебедя, верных своей родине, остались вблизи острова: скорее всего они тут и выводились, но не смели из-за множества хищных зверей выйти на берег, и плавали они тут, наверно, с той же самой общей утешительной мечтой, что как-нибудь все уладится, разберется, звери уйдут и очистят места для лебединых гнезд.

На том крутом обрезе торфяного берега, где устроился Зуек, под большой кокорой случайно была широкая песчаная прослойка, настолько отлого уходившая в воду, что трясогузка могла бегать по мокрому песку у самого края воды. Эта самая живая птичка, светло-серая, с черным бантиком на груди, с длинным кокетливым хвостиком, ловила и проглатывала мгновенно букашек, выходящих на берег из воды. Бегала она взад и вперед и оставляла на мокром песке издали заметную строчку своих крохотных лапок: лапка за лапкой следовали на песке точно так же, как на бумаге в строчку идут буква за буквой. И если бы вода убывала, то строчка на песке поднималась бы вверх и трясогузка, возвращаясь, вела бы под нею вторую нижнюю строчку. И так бы, строчка за строчкой, поднималась вверх та рукопись птички, какую мы читаем постоянно на песчаных берегах северных рек, когда весенняя вода начинает спадать.

Сейчас на берегу Кижозера, ставшего островом, строчки трясогузки не оставались на песке: когда птичка возвращалась, оставленная ею строчка уходила под воду, и это значило – вода понемногу прибывала.

Зуек, не раз видевший, как трясогузки пишут свои страницы на песчаных берегах рек, сразу понял по этим утопающим строчкам: вода прибывает и остров спасения подлежит затоплению.

Как изменился Зуек! Эти милые розовые щечки с пушком и ямочка на улыбке, и пружинистые ножки, чтобы на них подпрыгнуть и броситься кому-то на шею, – куда это все девалось?

Там, конечно, все осталось, где жили свои такие чудесные люди, с кем можно говорить, и песни петь, и плясать. Какими они прекрасными стали, когда Зуек их потерял! И как бы хорошо можно было с ними жить, если бы вернуться туда!

Но вода прибывает и долго будет прибывать, и много еще будет залито таких временных островов.

Мы все теряем рано или поздно свой пушок на щеках и пружинки на ногах. Но у нас все это постепенно приходит, и чем постепеннее, тем счастливее жизнь, – так ли? Но Зуйку это пришло внезапно, так мало дней прошло, а его уже почти не узнать. Давно ли он мечтал о том, чтобы походить на Сутулова или на дедушку. И вот он теперь сам стал, как Сутулов, принужденный рассчитывать верно каждое свое движение, чтобы не терять свою силу даром. Щечки его опали, носик обрезался, мысль неустанно сверлит все, на что ее ни кинет глаз, и светится в нем остро.

Весь иззябший, проснулся он под кокорой и сразу же заметил по птичке, как по часам, приближение страшного часа для себя вместе со всем множеством населяющих остров зверей.

Может быть, многим из нас приходилось встречать свой решающий день, или час, или минуту, когда свои руки опускались перед неизбежностью и только руки друга перекидывали для тебя паутинку спасенья? Вот хотя бы только паутинку Зуйку! Но среди зверей Зуек был совершенно один.

И вот, когда дошло до того, что среди зверей как будто не оставалось и человеческой паутинки, Зуек вдруг получил великое наследство. Это не было тем, что обещал Куприяныч: наследство, чтобы, ничего не делая, царствовать. Не в природе, даром, нашлось это наследство, а те же люди пришли на помощь, с кем он жил, кого он любил: это отец научил его ночевать в лесу, и Зуек стал делать точно, как если бы с ним был его отец.

Дрожащими, застывшими руками он стал обдирать бересту, ломать сухие сучки на ольхе и на елке, рубить лапник и сухостой. Потом он вынул, как и отец вынимал, заботливо завернутые в кожаном мешочке кремень, огниво и трут.

Маленький человечек, подражая отцу, высек огонь, не думая о том, что очень давно огонь был взят с неба одним из богов, чтоб передать его людям, и сделавший это преступление бог был прикован другими богами к горе Кавказа, и коршун клевал ему грудь. Зуек ни о чем таком не думал, высекая огонь, и через этот огонь он вошел в общество людей, имеющих власть над огнем. Раздувая трут, он зажег берестинки и, подкладывая сушь, делал костер, неустанно подчиняясь приказам начальника жизни, человека, имеющего власть над природой.

В себе самом Зуек узнавал эту силу и мало-помалу начинал получать черты, общие всем людям, взявшим на себя дело спасения себя и своих близких. Лицо его, сосредоточенное, с опавшими щеками, глаза, всегда занятые, внимательные, походка, рассчитанные движения – все было в нем, как у человека в строю и, может быть, даже у человека, ведущего за собою в атаку людей.

Как в самой первой наивной любви каждому кажется, будто он это не для себя радуется, а что он со всем миром людей делает что-то прекрасное и единое и что как только он услышит от своей возлюбленной согласный ответ, то и весь мир в этом с ними согласится.

Так точно и в решительные минуты борьбы на смерть кажется: не за себя, а за весь мир, за всю правду стоишь, – и все тогда, на что ни бросишь внимательный взгляд, все является в согласии личного желания и долга, и своя жизнь – не только своя, а это вся жизнь, единая от земли и до неба.

Все три медведя на том конце острова, большая медведица, пестун и медвежонок, подошли было к двум корявым березкам у края воды. Может быть, им захотелось есть, и медведица решила попробовать счастья у воды: нет ли рыбы вблизи. Она не ошиблась: рыба, конечно, плыла всюду большими стаями, определяясь в новых берегах. И медведица, увидев рыбу, только-только двинула лапой, чтобы прихлопнуть ее, как вдруг весь остров покачнулся, что-то глухо рухнуло, что-то оборвалось где-то под островом, земля дрогнула.

Край с березками понизился, вода хлынула, медведи бросились бежать от воды. И в ту же минуту край с березками опять поднялся, и вбежавшая вода не могла больше вернуться назад. В маленькой низинке собралась неподалеку эта вода, и озерко вышло такое мелкое, что сиги, выброшенные водою, были только-только прикрыты.

Все зайцы сидели, не шевелясь, на своих местах, застывшие от ужаса, как фарфоровые, и рядом сидели лисицы, не обращая на них никакого внимания, и волк дрожал рядом с лосем, и куница хищная не обращала внимания на белку, сидящую с ней на одном сучке. Все звери забыли свою хищность, больше того – они забыли даже голод: извечные враги рядом сидели.

Нет! конечно, от страха они не полюбили друг друга, им просто от ужаса есть не хотелось.

Но недаром медведи так скоро привыкают к человеку, и недаром у медведицы так смешон и знаком был ее широкий зад, когда она во весь дух мчалась от воды. В маленьких глазах было что-то похожее, как бывает у людей, способных при всякой беде не упускать своего. Этими маленькими глазами медведица сквозь тонкий слой воды увидала в луже сигов и, забыв уже о катастрофе, вернулась к тому, с чего начала: стала с пригорка спускаться к сигам. Возможно, что заботливое материнство руководило медведицей и оттого-то и явилась у нее смелость; молодые медведи, разделяя страх со всеми зверями, остались на горушке.

Медведица не долго гляделась в зеркало чистого прудика. Хорошенько устроившись, она лапой накрыла большого сига и швырнула его стоящим наверху пестуну и медвежонку. Но те, переживая про себя катастрофу, еще не совсем оправились, не успели поймать, и сиг покатился обратно к медведице и потом шлепнулся в воду. И когда второго сига молодые медведи опять упустили, медведица не дала ему скатиться в воду, а откусила ему голову и на него села. Следующего сига она и не пыталась швырять, а тоже откусила голову и подсунула под себя. И так одного за другим давила и подминала.

Нет, конечно, на острове Зуек был не один. Его родной отец, выводивший его с малолетства с собой полесовать, пришел ему на помощь. Зуек вспомнил, как отец много раз говорил, чтобы он не боялся медведя, что медведь покорен человеку и сам человека боится. Вспомнил Зуек, как было однажды: небольшой медвежонок обнял высокое сухое дерево и слушал, как оно от ветра гудит. Медведю это нравилось, он ударял по звонкому дереву лапой – и оно гудело. И так еще и еще, дальше и дальше. Полесники, старый и малый, стояли, дивились на мирное занятие любопытного медвежонка. Но вдруг вышла старая медведица-мать и стала угрожающе ка задние лапы. Отец ударил по дереву топором и, указав на дерево, сказал медведице:

– Уходи сейчас, а то и тебе будет, как дереву!

У медведицы от злости пена пошла из рта, и она эту пену швырнула лапой своей в отца.

Тогда и отец рассердился, изо всей силы хлопнул топором по дереву и грозным голосом закричал:

– Прочь от меня, супостат, немытое рыло!

Так тут и оказалось, это правда, что медведь покорен человеку. Грозного окрика медведица не выдержала, рухнула на один бок и убежала в кусты вместе со своим медвежонком.

Не будь этого случая, как бы осмелился Зуек сейчас пойти на медведицу, чтобы отбить у нее рыбу на свое пропитание. Нет, Зуек был не один на своем острове, и люди из прошлого уже стали собираться, чтобы ему помогать. И это, наверно, будет правдой, если мы опять скажем, что ни один человек в одиночку никогда не спасался…

Вспомнив отца, Зуек вложил в ружье пулю, спустился к медведице на самое близкое расстояние и закричал во весь дух на нее:

– Уходи прочь, супостат, немытое рыло!

Услыхав сзади себя голос человека, медведица не побоялась даже воды и по прудику, по сигам бросилась бежать, и за ней обходом побежали пестун и медвежонок.

Зуек набрал себе сигов, сколько мог донести, и возвратился к костру. Тут, подвесив сигов на копчение, точно как делал отец, он немного повеселел.

Нет, нет, Зуек, конечно, был не один.

Утолив свой голод, Зуек еще больше повеселел, и внимательный глаз его еще смелее стал открывать чудеса.

Первое, что он увидел, – лебеди. Были эти лебеди белые, а теперь стали черные. Зуек подивился и задумался о том, как это могло быть. Но вот один из них окунулся в воду и побелел. И все стало понятно: масса насекомых, стронутых водой с островов, плыла по воде, по течению, как и все звери, к острову спасенья, и, не доплыв немного до основной земли, приняла за остров тела лебедей и стала на них подниматься. Когда Зуек это разгадал, он еще увидел, что лебеди не только почернели, но стали еще много толще.

Но самое главное, что увидел Зуек, это что, пока он ходил к медведице, пока он коптил сигов, пока он насытился и повеселел, строчки на песке, сделанные лапками утренней трясогузки, стали одна за другой выходить наверх из-под воды, и это значило, что вода начала убывать.

Он, конечно, обрадовался, и как было ему не обрадоваться: это значило, вода уйдет и он вместе со всеми зверями спасется.

Но эта радость была обманом, и обман питался его одиночеством. Да, конечно, как человек, он не мог быть одинок, но как маленький человек, как Зуек, он натворил бед и был теперь один-одинешенек.

Вода убывала оттого, что прорвала плотину и падун зашумел. Это было страшным несчастьем, все хорошие люди дружно бросились спасать общее дело и бороться с водой, и только один Зуек, сам не зная того, радовался личной свободе.

И с ним, конечно, в эту минуту был Куприяныч, обернувшийся в Гугая и суливший ему царство бесчеловечное.

XXXIX. О чем жужжала пчела

Что может быть лживей и коварней воды, и в то же время говорят постоянно – вода есть краса природы и что даже есть святая вода.

Так в природе вода, а любовь у людей? Говорят о святой любви, а сами постоянно дерутся. Как в этой путанице разобраться простому человеку, стремящемуся к хорошей жизни, человеку, каких огромное большинство на земле? Труженик такой, подумав о противоречиях, невозможных для честного ума, отгоняет весь этот вздор от себя, как пчелу. Но приходит ночь, пчела возвращается, тревожит совесть, порождает сны и уводит в какой-то волшебный край, где все вещи стоят на своих местах и вместе представляют единство.

Где тот волшебный край? И опять труженик отгоняет пчелу и, вздохнув, вручает желанную мысль топору, машине, напильнику, рубанку, перу или кисти.

Тогда, бывает, происходит то самое чудо, известное по себе каждому хорошему мастеру: на свет появляется новая, совершенная вещь, и, может быть, даже такая, каких еще на всей земле никогда и не было. Приходят люди другие и в совершенной вещи узнают свою затаенную мысль, ту самую, о чем ночью во сне каждому из них и так долго жужжала пчела. И сам мастер, сделавший вещь, понимает – не один он работал, были у него тайные помощники, и вот они теперь пришли и узнают в сделанной вещи свою мысль: он только сделал, вручая себя целиком своему инструменту, а думали все!

Простой человек не ошибся: в своей суровой борьбе за совершенство люди соединены, как вода. И им остается только это понять и выступить с открытыми глазами против слепой стихии воды, где только случай решает, а не закон.

Так зачем же нам каждому в одиночку оставаться с мечтой о совершенстве и, вручая ее материалу и своему инструменту, дожидаться счастливого случая? Почему бы не попробовать удержать труд человеческий, как воду, плотиной, чтобы вода и вправду стала святой и человек к человеку обернулся с любовью?

И все-таки до чего же может отбиться, заблудиться в одиночестве своем человеческое дитя, что вот птичка ему лапкой указывает так ясно: строчка лапок ее на мокром песке вышла из-под воды, и, значит, это вода, капля по капле, с одного конца огромного водоема на другой передала весть о своем наступлении, – и все-таки нет! – дитя человеческое и не понимает беду. Человечек по себе самом думает, он даже радуется: вода убывает, и остров соединится с суземом, и тогда он, человечек, будет спасен.

Но мы простим заблуждение бедному мальчику, соблазненному мечтой помимо труда найти край, где все – цари. Было довольно и таких на строительстве, кто в упор глядел на творческий труд и все-таки продолжал думать только о себе самом и о своем личном спасении. Рудольф был один из таких, но даже и он со всей своей командой был не страшен общему делу. Какая могла быть сила в такой мечте, что вода прорвет плотину, и люди вернутся в прежнюю жизнь, и пахан опять своим золотым пером очень искусно будет выписывать бумажные деньги? Бессильна та мечта о прошлом: того прошлого уже нет.

И потом, как бы ни были плохи люди, осужденные за свои преступления, все-таки и среди них в труде повседневном вставал и множился простой хороший человек, каких огромное большинство на земле. Этот труженик занял уже и здесь, на канале, свое первое место, и созданный им участок работы на канале стал его новой родиной.

Даже и такие были, кто эту новую родину предпочел бы своей старой.

XL. Аврал

…Когда Евстолия Васильевна увидела в окошке Уланову, уснувшую на диване за переобуванием, с одной ногой в шелковом чулке, а другой в конском сапоге, она по сочувствию опустила руку, поднятую, чтобы постучать в окно. В следующее мгновение старуха опомнилась и постучала.

Уланова бросилась к окну.

– Вода! – сказала Евстолия Васильевна. И Уланова сама услыхала: падун зашумел.

Но в это время на строительстве все уже переменилось.

– Аврал! – гремело по радио страшное слово. Все быстро вставали.

И еще через несколько десятков минут Сутулов уже мчался сюда на машине с водораздела.

Нужно было много мешков, много песку. Кто-то указал на староверское кладбище, и пошли грузовик за грузовиком большой колонной туда за песком. Люди построились в боевые фаланги и шли, фаланги за фалангами, на место прорыва. Вот теперь бы уж не пришло Зуйку в голову в поисках источника власти бегать от одного телеграфного столба к другому. Каждый, создавший свой участок работы, шел теперь хозяином и начальником, в свою очередь подчиненным начальнику, имеющему власть над природой, и его личное желание было неотделимо от его долга общему делу.

Как только Уланова услыхала шум падуна, вся эта мечта ее о новом, хорошем Степане исчезла. Не до того! Что это? Было ли в Улановой чувство долга своего обществу так высоко, что личная жизнь при первых сигналах с той стороны исчезла? Или, может быть, эта личная жизнь давно уже была проплакана и являлась только в пустые минуты?

Забыв даже свой шелковый чулок со стрелкой, цвета загара, она сунула его в сапог. Не вспомнила даже и о письме Степана, оставленном возле зеркала, забыла убрать и бутыль одеколона, открытую, с пробочкой возле нее.

С простой железной лопатой в руке вместе со всеми служащими управления пошла на прорыв Уланова.

Когда все фаланги прошли и когда все грузовики с песком укатили, на место прорыва в легковой машине примчался Сутулов. Перед воротами управления машина остановилась, из нее вместе с Сутуловым вышел кто-то высокий.

– Пропустите к Улановой! – приказал Сутулов часовому.

– Идите, Степан, к ней, – сказал он высокому человеку с бледным лицом. – Если же не застанете, садитесь на первый же грузовик – и на трассу: скорее всего она уже там.

– Мне, может быть, сейчас, не заходя, ехать на трассу? – спросил Степан.

– Это как вы хотите, – холодно ответил Сутулов, – хотите, садитесь.

– Нет, я бы, пожалуй…

– А ну тебя!.. – резко оборвал Сутулов, хлопнул дверцами и укатил.

До того ли было теперь Сутулову!

Часовой пропустил Степана, указал ему барак Улановой и то самое окно, куда стучалась Евстолия Васильевна. Степан тоже в это окно постучал, потом заглянул, потом обошел барак с другой стороны, в дверь постучал, потом ее приоткрыл: дверь была не заперта…

Он вошел в эту комнату, где все было брошено в том самом виде, как оно было при стуке в окно Евстолии Васильевны. И так бы оно осталось на века до раскопок, если бы при слове: «Аврал!» – было все засыпано пеплом. Нашли бы под пеплом один шелковый чулок на диване, и ученый строил бы свои предположения о втором чулке, и прочитал бы письмо, брошенное на столике, от какого-то Степана, и осмотрел бы бутыль с надписью: «Тройной одеколон».

Что же лучше? Пепел засыплет нашу личную жизнь или свой же человек придет и по-своему все сам уничтожит?

Степан был пепельный человек, но в глазах его было так, будто он у всего мира за себя просил прощенья и вперед за себя извинялся с рабской улыбкой. Так паук по углам паутину развешивает, а человек жалостью к себе опустошает чье-то нежное сердце. С такой улыбкой, вызывающей состраданье, он прочитал свое письмо и все понял лучше ученого, – и почему новые туфли, и один шелковый чулочек, и этот открытый одеколон: его, его самого, пепельного человека, Степана, женщина ждала его, – и чем он ее заслужил?

Пока он читал письмо, в пальцах он держал хрустальную пробочку и, когда все прочел, понюхал пробочку и заткнул ею бутыль с тройным одеколоном. Вспомнив что-то, он встряхнулся и решительно направился к двери, чтобы уйти, конечно, туда, где были теперь все.

Он взялся было уж и за ручку двери, еще бы сделать шаг… но вдруг он остановился, задумался, и на лице его заиграла опять та же улыбочка с просьбой прощенья у всех за себя.

Он вернулся, вынул пробочку, немного отпил, еще немного и еще… Вдруг вырвался, бросился к двери и вышел, но опять вернулся к зеркалу, взял в руки бутыль, сед на диван, выпил всю до последней капли и поставил бутыль на пол, локти на колени, голову опустил на руки…

Так что же лучше? Если пепел вулкана засыплет нашу личную жизнь или же свой человек придет? Конечно, лучше под пеплом в Помпее: там хоть что-нибудь от человека остается, тут же исчезнет все без следа.

Была светлая ночь, когда солнце на севере за нами подглядывает. Если бы только могло оно удивляться, как мы, оно бы растрогалось, увидев, как один маленький цветочек раскрыл пять голубых лепестков: эти лепестки у него были небом, а посередине все эти лепестки были связаны маленьким золотым солнцем.

Так начиналась жизнь, порожденная солнцем, но все-таки жизнь сама по себе; не раскаленно-бездушное и такое далекое, а свое, живое солнышко на своем собственном голубом, на живом своем небе.

Солнце великое не могло увидеть такой красоты: человек увидел ее, удивился и назвал цветок с пятью голубыми лепестками и желтеньким солнышком внутри незабудкой.

Людям теперь было не до цветов, но все равно и земля еще лежала холодной, и все-таки на ней росли, прятались в росистой траве и ждали своего часа незабудки. И у человека они в душе тоже были и тоже ждали своего часа.

Фаланга за фалангой в боевом порядке и только не с ружьями, а с железными лопатами, веревками, мешками, корзинами и всем таким вооружением, пригодным для борьбы с водой, двигались каналоармейцы на место прорыва. Каждый в фаланге смутно сознавал, что в этой борьбе с водой там, на прорыве, есть такое место, где, наверно, придется пожертвовать не мешком с песком, а самим собой, и что, может быть, себе самому именно и придется быть этим живым мешком.

Было немного таких, кто вперед бы хотел и тайно горел такой мыслью о страшном месте, куда бы ему стать, но были и такие. Другие, напротив, подумывали о том, как бы им не попасть на такое место и как бы это вышло, чтобы другой стал за него. Третьи ничего не думали и строго молчали, а если бы кто-нибудь к ним обратился с таким праздным вопросом, сказали бы хмуро сквозь зубы, как сказал об этом покойный Вася Веселкин: «Это не важно!»

Среди этих разных людей был еще и Рудольф, один из немногих, кому бы очень хотелось поиграть на том страшном месте с опасностью, но только если бы на него все глядели, все удивлялись его отчаянной храбрости и говорили: «Вот какой наш Рудольф!»

Сутулова, как все думали, не было, все знали, что он был отозван на водораздел.

И Рудольф решил показать себя. Он со своей отчаянной командой занял то самое страшное место, где плотина вытянулась огромной серой губой и лила воду, расширяя все больше и больше прорыв.

Рудольф стал на это место, и все понимали, что он со своей фалангой начнет: надо броситься туда вниз под струю, принимать первые мешки с песком и укладывать их. Но не так-то был прост Рудольф. Скрестив руки на груди, он стоял, как великолепный иностранный турист под наведенными на него лучами прожекторов кинооператоров.

Кто знает, как бы все вышло, скорее всего пахан поломался бы немного и бросил бы свою фалангу в воду. Но вдруг на другом конце плотины, с другой стороны прорыва, появился Сутулов…

Начальник шел с виду спокойно, рассчитывая каждый свой шаг, но время уплотнялось, как пар под давлением, оно выходило из своего обычного потока и осаждалось в душе человека и там исчезало. Сколько протекло времени, человек тут и не помнит: время уходит в него и превращается в жизнь.

Сколько времени прошло, пока расстояние между Рудольфом и Сутуловым стало близким, и их разделял друг от друга только прорыв: большая серая губа, по которой неслись, устремляясь стрельчатыми струями, воды.

Не будь начальника, пахан бы, наверно, теперь со своей фалангой был бы в воде, и ему бы все бросали мешки с песком, и он их принимал бы, как знаменитый актер принимает от публики цветы под гром аплодисментов…

Но теперь идет навстречу не режиссер на театре, а ненавистный легавый с наганом на боку.

Так пусть же хоть застрелит – отдавать свою жизнь по приказу легавых он не согласен.

Скрестив руки на груди, пахан стоит с тонкой улыбкой на тонких губах. Сутулов, конечно, все понимал, и сотни раз удавалось ему Рудольфа обманывать, и все выходило как будто не по приказу начальника, а по милости предводителя бывших воров. Но как это сделать теперь, если время исчезло, нельзя ни слова сказать, ни сделать лица, а только бы успеть подойти скорей и приказать.

По одну сторону прорыва, скрестив руки, в женском малиновом берете – фигурант с голубыми глазами и маленькими черными усиками над загнутыми в мефистофельскую улыбку тонкими, змеистыми губами. По другую стоял начальник, и каждый знал, что начальник сейчас за правду стоит и ни одной минуты не поколеблется.

Сотни людей стояли и ждали, немало было из них, кто без всякой игры сейчас бы бросился, но Рудольф это взял на себя, его фаланга заняла все место прорыва.

Шум воды заглушал слова.

Сутулов махнул рукой:

– В воду!

Рудольф, скрестив руки, кривил губы. «Попроси!» – говорило его лицо.

Сутулов махнул в другую сторону, чтобы место очистить другим.

Рудольф улыбнулся: «Ты меня попроси!»

Сутулов вынул наган и стал медленно его поднимать. Он не колебался, но, медленно поднимая оружие, хотел дать время одуматься предводителю урок.

Но Рудольф тоже не сдавал и продолжал нагло улыбаться прямо в глаза начальнику.

И только, только бы…

Вдруг Уланова вырвалась откуда-то из гущи каналоармейцев, подбежала стрелой к самому краю плотины, крикнула:

– За мной, товарищи! И бросилась в воду.

– Все за мной! – ответил, как эхо, в ту же короткую минуту Рудольф и бросился в воду за Улановой.

И вся фаланга, как один человек, бросилась в прорыв за своим паханом.

И полетели мешки с песком, корзины со щебнем, и все пошло, как на пожарах: тут же сами нарождались и брали власть над людьми какие-то начальники, и маленькие незаметные люди становились героями.

Сколько времени прошло? Вот в этом и была душа всего, что время остановилось, как в древней битве Израиля…

Солнце остановилось и поглядывало на всю эту битву человека с водой.

Времени не было, и Сутулов не мог бы сказать, сколько прошло с тех пор, как Уланова бросилась в воду, он видел тогда, что женщина не могла справиться со струей, что ее ударило о камень, что ее схватила чья-то рука, и потом снова все закрылось водой. А после люди массой своей заслонили всю эту сторону, и вниманье теперь нужно было Сутулову во что бы то ни стало направить в тыл этой атаки и тут людей расставлять, гонять машины за материалами. А дальше, потом, когда он стал повыше и ему все можно было видеть, того, что ему было так близко и дорого, все-таки он не видал и не знал, жива ли Маша, или ее в падун унесло.

Сколько же все-таки прошло времени?

Не было времени – время остановилось. Так мы и понимали когда-то, читая древнюю книгу о приказе Иисуса Навина: «Солнце, остановись!» В таких битвах время всегда останавливается, и, может быть, оттого-то и бывает таким блаженством вспомнить эту борьбу: это была победа над самим временем.

Сутулов заметил на работе – какой-то крупный предмет двигался по Выгозеру сюда, к месту прорыва, двигался очень медленно. Кидаясь туда и сюда, Сутулов возвращался к этому предмету, и он все близился, и, наконец, стало понятным: это плывет сюда гроб из размытого кладбища. Потом он видел, как гроб остановился и закружился на месте, и, когда он тихонечко обратно поплыл, Сутулов понял: человек победил воду, и она вновь, плененная, обратно пошла и понесла этот гроб…

Вот тут только впервые после того Сутулов разрешил себе вернуться к мысли о Маше Улановой и оглянулся туда. Она сидела у костра, живая Маша, и, повертываясь время от времени, сушила свою мокрую одежду… И впервые Сутулов не ощутил в себе острой боли от мысли, что Маша никогда не станет ему родной и близкой и уйдет от него очень скоро куда-то далеко со своим Степаном: пусть уйдет – как радостно было сейчас увидеть ее живой!

И Сутулову очень захотелось ее обрадовать чудесной вестью о том, что ее желанный Степан уже здесь.

XLI. Похититель огня

Когда последний куст Осударевой дороги должен был исчезнуть под водой, красный свет полунощного солнца засверкал в умных бисеринках животного с длинным хвостом. Нам приходилось не раз это видеть своими глазами, и каждый раз нам казалось, будто благотворная сила луча заходящего солнца вошла в глаза животного и вышла из него светом разума: водяная крыса, понимая, что в далеком пути она ослабеет, срезала себе в запас несколько прутиков ивы. Теперь одинокому животному, озаренному солнечной мыслью, оставалось только, прижав к себе продовольствие, плыть и открывать новый мир. Но как раз в это время что-то случилось с направлением движения воды, и, почуяв эту перемену, крыса завернула назад по новому течению, и увидела она там, назади, что ивовый кустик опять выходит из воды. Тогда умная крыса выпустила свои срезанные прутики и вернулась на старое место.

Мало-помалу, кустик за кустиком, – и опять стала показываться Осударева дорога, и опять обозначился исчезнувший под водой клюв альбатроса.

Бывают и такие события, когда кажется, будто все возвращается к старому, но только раз стронется – к старому по-настоящему никогда не вернется. И напрасно, может быть, теперь серебряные караси повернули к старому пруду: не были они в нем никогда карасями золотыми, и им это только так кажется, это их слабость, неохота к борьбе нашептывает, будто в старом пруду были они золотыми.

Но недолго согревала душу зверков мечта о возвращении всех в потерянный рай.

В этой войне стихийной воды с человеком разумный человек победил. Опять крепко схваченная плотиной вода, неустанно прибывая из лесов ручьями и речками, стала затоплять Осудареву дорогу. И опять загорелись бисеринки глаз водяной крысы от вечернего луча, и опять она срезала себе несколько прутиков и поплыла, прижимая к себе продовольствие, к неведомому острову спасения.

Мало-помалу, конечно, Зуек стал догадываться, почему это строчки на песке, сделанные лапками трясогузки, начали исчезать под водой: это вода прибывала и затопляла птичкину грамоту. Со всей тварью Зуек радовался, когда вода стала было убывать, и со всей тварью он тоже встревожился, когда остров спасенья опять стал погружаться под воду.

Солнце к вечеру стало расплываться и краснеть, косые лучи его ложились на моховые колена корней дерева. Под корнями, вероятно, земля уже стала охлаждаться, и оттуда к теплу солнечного угрева выползли три малюсенькие ящерицы, вполне сохранившие форму предков своих, гигантских ящуров.

Зуек сидел у своего костра и коптил себе рыбу, как это делали постоянно рыбаки на ночлегах. Он заметил, что когда солнце, спускаясь за горизонт, поднимало лучи, то ящерицы, вместе с малиновым теплым пятном от солнечного луча на коре, поднимались выше. Невозможно было заметить, когда они успевали перебегать, казалось, будто малиновое пятно, само поднимаясь, поднимало и ящериц.

Может быть, и наш отдаленнейший предок сидел так где-то у огня вместе с ящурами и не знал, как и Зуек, что за водой, на том берегу, уже зарождалась мечта о человеческом городе.

Вдали на воде показался какой-то крупный предмет, и рядом с ним плыла темная точка. Мало-помалу определилось – это была небольшая плавина, кусок оторванной земли, скрепленный корнями нескольких деревьев и торфяными растениями, крепко сплетенными между собой. Может быть, это было течение, а может быть, легкий ветерок тянулся над водой, и деревья, принимая на себя ветер, служили парусами и несли плавину быстро, прямо к острову спасения.

На плавине держалось шесть больших лосей и один небольшой лосенок. Мало-помалу из точки возле плавины обозначился матерый волк, видимо, очень усталый. Ему хотелось вылезти на плавину, и он пробовал хвататься за корни, чтобы вспрыгнуть. Но как только он вылезал до половины, большой бык, стерегущий стадо лосей, ударял его копытом, и волк, окунувшись, с трудом догонял плавину.

Течение и ветер скоро пригнали плавину на остров спасения, и она пристала на противоположной стороне от Зуйка, там, где остров оканчивался двумя корявыми березками. Осторожно, один за другим, высокие гости перебрались на остров спасения и тут, измученные далеким плаванием, ложились на землю, принимая ее за настоящую твердую землю, материк. Рядом были тут и медведи, и всякие звери, но и лосям было не до них, и зверям не до лосей. Все враги на время кончили свою войну. Лоси, достигнув земли, и на волка не обратили внимания, когда он, мокрый, поджарый, со страхом озираясь, прошел мимо них и тоже недалеко лег.

Среди этих зверей на острове было одно существо, не имевшее никакой связи со всем, потерпевшим великую катастрофу. Это был дятел, имевший возможность во всякое время куда угодно перелететь с острова спасения. В душе Зуйка трели дятла отзывались и возбуждали странное чувство неприязни к птице, имевшей возможность жить без заботы, когда все кругом погибали. Может быть, и люди есть такие? И смутное невольное сопоставление возбуждало неприязнь к этой птице. А дятел между тем нашел какой-то звонкий сучок на том самом дереве, под которым расположился Зуек и наблюдал своих ящериц. Дятел сильно ударил своим железным клювом этот сучок, и тот задрожал от удара так, что потом, часто ударяясь о клюв дятла, на весь остров поднял барабанную трель. И тут оказалось, что дятел был не один на острове, с другого конца ответил другой дятел такой же беззаботной барабанной трелью. И пошло у дятлов, и пошло: кто кого перестучит.

Тут Зуек вдруг услыхал глухие удары, как будто кто-то на острове раз за разом стрелял из небольшой гулкой пушки.

Поглядев в ту сторону, Зуек увидел, что пестун нашел сухостойное гулкое дерево и занимался с ним: ударит по нем лапой и слушает. А рядом медведица стоит с медвежонком и тоже с удовольствием слушают.

Посмотрев на медведей, Зуек перестал злиться на дятла. Мало того! Как будто через этих добродушных медведей и в него самого вошла радость жизни, и как только эта радость пришла, мало-помалу и дела его стали поправляться, и одна за одной стали рождаться в душе догадки о спасении себя самого и всех обитателей острова.

Когда лоси легли у березок, Зуек почувствовал некоторое легкое сотрясение острова и заметил, что две корявые березки на краю несколько погрузились в воду. В то же время здесь, где он был, остров немного поднялся и стал заметно покатым, и вслед за этим послышались какие-то странные звуки, похожие не то на отдаленное пение, не то на клики пролетающих лебедей.

Вода с большой солнечной дорогой лежала теперь спокойная, ни одна веточка теперь не шевелилась на дереве. Звуки стали похожи на то, как если бы кто-то палочкой играл на стаканах.

Тихонечко Зуек стал подкрадываться к тому месту, откуда слышались эти звуки, и мало-помалу добрался до того места, где раньше бегала из края в край трясогузка. Теперь бы тут птичка не могла больше бегать: край этот совсем даже поднялся ребром над водой. Зуек осторожно подполз к тому краю, откуда слышались странные звуки, и перегнулся туда.

Там, под краем, приподнятым над водой, далеко, в слабо освещенной глубине, виднелись все корни, корни. С них стекала по корневым сосулькам вода крупными каплями, и эти капли, ударяясь внизу по воде, издавали те звуки, похожие, как если бы какой-то искусник металлической палочкой ударял по стаканам.

Когда Зуек вернулся к своему костру попытать, не довольно ли уже прокоптились сиги, он заметил, что ящерицы со своим малиновым пятном поднялись за это время еще немного по дереву.

Может быть, Зуек теперь и мог бы догадаться, почему весь остров с прибытием новых гостей немного как будто наклонился туда, а здесь приподнялся и что вода, вновь закрытая плотиной, прибывая, поднимает остров и отрывает его от основного грунта. И еще бы немного подумать, и можно бы чем-то и помочь этому ходу событий на острове спасения. Но какого-то совсем ничтожного звена чуть не хватало, чтобы Зуек догадался и взял бы в свои руки дело спасения.

Вдали показалась на спокойной воде какая-то маленькая движущаяся точка. Самой точки пока даже и не было видно, а только можно было догадываться по расходящимся на воде крыльям: красному – на зарю и голубому – с восточного неба, – что крылья эти сходятся в пока невидимую точку и она непрерывно движется, разделяя всю вечернюю спокойную воду на красное и голубое.

Солнце еще не село, когда водяная крыса подплыла близко к тому берегу, где сидел Зуек у своего костра.

Маленькая затопленная осинка торчала своей верхушкой из воды у самого берега. И до чего же измучилась крыса в своем путешествии от Осударевой дороги на остров спасения, что не имела даже сил вылезти на крутой берег. Она взобралась на развилочек осинки, по своему обыкновению спустила свой длинный хвост до воды, пустила хвостом кружок, другой по течению. И тогда, прочно устроившись, принялась очищать зубами привезенный с собою ивовый прутик.

Зуек глядел на крысу не с тем тревожно-корыстным вниманием, как утопающий глядит на подплывающую к нему соломинку. Совсем нет! Есть у человека особое напряженное внимание, похожее, как если бы тереть друг о друга куски дерева и вдруг они задымятся и явится огонь. Так и тут в таком рабочем внимании после большого напряжения является свет и радость свободы: вдруг рождается спасительная мысль.

Прежде всего заметил Зуек, что крыса привезла с собой продовольствие. Но, главное, заметил он, как, сверкая, горело красным огнем солнце в глазах-бисеринках и как последний луч, охватывая, обнял круглую головку и она стала похожа на маленькую человеческую…

Сердце сжалось у Зуйка, когда он вгляделся в огонек, сверкающий в глазах маленького умного животного… Ему вдруг вспомнилось, как однажды, совсем еще маленьким, он проснулся среди ночи и увидел на столе желтый огонек керосиновой лампы, и на лавке против огонька сидел дедушка совсем один и о чем-то думал, думал, и тоже вот такой же огонек, как у крысы теперь, тогда горел в глазах дедушки. До того стало тогда жалко дедушку и так неловко было самому, как будто ему, маленькому, под страхом наказания запрещено было заставать старших людей за их одинокими думами. Но такой был Зуек тогда, что уж раз оно случилось с ним, такое недозволенное, то надо было немедленно о нем говорить и расставаться, а не таить в себе и дальше разглядывать.

– Дедушка! – сказал Зуек. – Зачем ты такой сидишь?

Дедушка, могучий человек, от такого простого вопроса мальчика вдруг до того испугался, смешался, что Зуйку даже больно стало. Но через мгновение дедушка с собою справился, разогнулся, потянулся и засмеялся.

– Славные вы ребята, – сказал он, – только нельзя вам об том говорить, что вы хорошие.

– А почему нельзя, дедушка? – спросил Зуек.

– Потому нельзя, – ответил дедушка, – что вы не-смысленые. Вы, правда, хорошие деточки, а скажешь – вы это каждый на себя переводите: так понимаете, что я, мол, хорош, а другой, значит, плох. Так и пойдет все у вас – я да я, а что это я?

Дедушка пыхнул от себя и сказал, выдохнув:

– Пар!

Зуек, вспомнив дедушку, отвел глаза от крысы, но встретился с такими же глазами у ящериц на малиновом пятне. А там у зайцев засверкали глаза, вон белка на дереве, вон лисица в кусту, там волк и там дальше в лесной чаще на сучках все глаза и глаза…

Это бывает на севере вечером, когда на солнце можно прямо глядеть, не отводя глаз, и думать, и думать. Тогда кажется, будто оттого солнце и погасло, что роздало живым существам свою мысль. Солнце не блестит больше, но зато человек думает, и ему теперь кажется, будто и на всей земле, и в каждом существе горит солнечная мысль, и даже верхушки деревьев, захваченные солнцем, теперь своей мыслью горят, и согласно мыслям каждая верхушка получает какой-нибудь свой особенный лик и делается на что-то похожа.

Это бывает так с каждым перед тем, как ему предстоит о чем-нибудь большом догадаться: душа лучами расходится от себя куда-то на все и на всех, и вдруг лично сам исчезаешь, себя вовсе не чувствуешь, но зато является спасительная мысль, и человек решает вопрос о том, что ему делать.

Случилось так, что волк наконец от голода перемог свой страх и устремился на лосенка. Мгновенно старый лось бросился на волка, сбил его, а испуганные лоси, и те, что были раньше на острове, и те, что прибыли на плавине, все встрепенулись и бросились в сторону. Тогда вдруг что-то громко треснуло, что-то обломилось, обвалилось, оборвалось. И значительный кусок острова, тот самый край с двумя корявыми березками, отломился, окунулся, как пробка выпрыгнул из-под воды и тихонечко поплыл в сторону, под парусами двух корявых березок.

Так на глазах образовалась маленькая плавина, а несколько зайцев, еще совсем белых, когда плавина ныряла, гигантскими скачками успели перепрыгнуть с этой дочерней плавины на материк.

Тут-то вот Зуек и понял, почему остров спасения и колышется, и скатывается, и дрожит, и поет, и стонет: он может тоже двинуться и обернуться в плавину.

Так, начинаясь далеко где-то от огонька, зажженного солнцем в глазах умницы водяной крысы, мысль дошла до конца в голове у Зуйка, и с этой мыслью он оглянулся вокруг себя. Теперь все уже стало иначе: красные глаза больше уже не блестели, и только ящерицы, поднимаясь выше и выше за теплом малинового пятна, еще видели солнце.

Сгущался внизу мрак, и так оно было, будто Зуек своей догадкой отнял у зверей солнечную мысль, и она у всех так бесполезно прошла, а Зуек у себя удержал. Он подложил в костер много суши, и человеческий огонь вспыхнул, и опять в кустах загорелись чьи-то глаза, и ящерицы остановились в своем движении вверх, и их маленькие бисеринки загорелись от огня человеческого, и внизу становилось вокруг все теплей и теплей.

Полной тьмы в это время года не бывает на севере, но сумрак может все-таки помешать работе, надо было спешить, и Зуек, взяв с собою топор, направился к тому месту, где оборвалась маленькая плавина с двумя корявыми березками и вон уже сколько-то отплыла.

На краю облома земли было все видно: всего несколько толстых корней держало весь остров у того самого конца, где оторвался кусок, а там, на другом конце, куда он заглянул, под землей слышалась капель от сосулек – там все было свободно. Оставалось только рубить корни, но как их рубить, как их достать?

И Зуек начал доставать и рубить. Доставал, и рубил, и падал в воду, и вылезал, и сушился у костра, и опять рубил, и опять падал. И так белая ночь проходила, и начинало светлеть понемногу, белеть, оживляться.

Тогда блеснул первый утренний луч, и Зуек опять догадался.

Зачем же он такую массу тяжелых животных держит на этом краю, где он рубит? Их надо перегнать на свободный конец, и тогда, может быть, от их тяжести, сложенной с тяжестью всего поднятого острова, последняя связь разорвется.

Он вырубил длинную жердь из сушины, пошел к костру, разжег конец и с криком бросился на зверей, размахивая факелом. Звери шарахнулись и вдруг все посыпались кто куда, и сам Зуек с факелом своим повалился.

Но звери тут же опомнились и поднялись, и Зуек тоже поднялся. Остров спасения оторвался теперь от последних корней, скреплявших его с основной землей, он теперь стал плоским, свободным, и он теперь даже вовсе и не был островом: он был плавиной.

Зуек еще успел подойти к костру, успел положить в него тяжелую сушину, но работа всей ночи дала себя знать: он тихо склонился у костра.

А ящерицы, почуяв тепло, оставили свой путь к холодному солнцу и быстро спустились к теплу огня человеческого. Звери тоже один за другим стали подбираться все ближе и ближе.

Не так ли будет потом, когда солнце остынет? Не зажжет ли тогда человек свое солнце, или, может быть, свою землю подвинет к горячей звезде, и, может быть, даже весь мир когда-нибудь соберет под огонь мысли своей человеческой?

Ветер поднялся вовсе не сильный, но сколько парусов было на большой плавине! И она поплыла на всех парусах, и на всех мачтах ее сидели маленькие матросы и капитаны: рыжие, белые, черные, серые.

XLII. Победа

Да умирится же с тобой

И побежденная стихия.

(«Медный всадник», Пушкин)

Весенние реки наговорились, и намолчалась земля. В одно теплое утро в тишине перед восходом солнца с воды начали подниматься свободные капельки: они больше теперь не работают – они уходят вверх, к себе, в облака. И журавли трубят им победу.

Было время, когда капельки на проволоке, набегая друг на друга, сливаясь, тяжелели и падали. Теперь капельки больше не падают, а поднимаются вверх, встречаются и, не сливаясь, образуют легкие свободные облака. Мы на досуге, вглядываясь, узнаем в облаках свою жизнь, о чем-то догадываемся, отдыхаем. И бывает тогда, что друзья наши, и журавли, и вся природа трубят нам победу.

XLIII. Плавина

На берегу озера Онего стоит город Повенец, и тут из озера вход в великий канал, соединяющий моря Белое и Балтийское. Прозрачным синеватым туманом поднимались капельки в утренний час, и им было хорошо: вода забыла свой плен. Как будто даже и не очень-то хотелось капелькам улететь в небеса, – на всякой вещи, сделанной рукой человека, они оседали. Желтая блестящая полировка шлюзовых ящиков покрылась тем же самым синеватым туманцем.

У входа в канал собрались начальники в кожаных пальто и форменных фуражках, готовясь к парадному пуску первого парохода. Вокруг все было готово к празднику, и садовник-декоратор с гордостью указывал на васильки на береговых клумбах: васильки эти сюда из средней России доставили, васильки тут не растут.

Наконец подошел и герой праздника – небольшой пароход «Чекист».

На нем все было по-праздничному чисто, полировано и покрыто синеватой дымкой умиренной воды. Тут на борту собрались инженеры, и каждый на лице своем нес теперь отражение общего света человека-победителя; это были все люди, умевшие растворить личную обиду в труде, смыть ее в творчестве.

Вместе с инженерами тут были тоже и начальники узлов. Сутулов с Улановой стояли рядом у борта.

– А ты помнишь, Саша, то время, – сказала Уланова, – когда мы приехали в Надвоицы и попали за стол к староверам и как разгорелся у нас спор о том, как надо по-настоящему жить: вот именно, как должно или по своему желанию. Ты, конечно, ответил, что жить надо по закону, и староверы поняли это смешно для нас: по Священному писанию. А я сказала, что если до смерти захочется, то можно пожить и по желанию. Ты понимаешь теперь, – это у меня тогда еще была мечта о Степане…

– Понимаю, но у меня тоже была мечта о тебе, а я это свое личное желание не смешивал же с тем, что надо.

– Ты счастливый, ты цельный человек, но не все такие. Вот бабушка, – сколько борьбы приняла на себя старуха, чтобы в последние дни стать мирскою няней и умириться с собой. И помнишь, как вскинулся этот мальчик Зуек, когда я сказала свое: «По желанию».

– Как же не помнить! Я потом с ним немного погорячился и часто вспоминаю о нем: после того он, наверно, и бросился к уркам, и они его довели.

– Урки, ты думаешь? – рассеянно сказала Уланова.

Сутулов ничего не сказал. Помолчав, он снял Машину руку с борта, растер на ней насевшие капельки тумана своею рукой и сказал:

– Мальчик пропал, как роса.

– Роса, – сказала Маша, не отнимая руки, – роса не пропадает – она улетает. Саша, и не думай, что он непременно пропал! Нет ни одного хорошего человека, кто не рисковал бы в своих заблуждениях. Но жизнь больше, она сильнее наших заблуждений и рано ли, поздно ли выводит нас на путь. И потом, тут не ты и не урки. Я по себе знаю: тут у него была мечта о совершенстве и одиночество в ней. Как это сделать, чтобы разбить одиночество, а мечту не разбить?

– Нужен труд, – ответил Сутулов.

– Да, но как взяться, чтобы этот труд приближал к совершенству?

– По-моему, – сказал Сутулов, – нужно устроиться так, чтобы жизнь тратилась на себя самого, по желанию, как ты говоришь, а выходило бы для всех и как надо. Тогда по одну сторону останутся эгоисты, у кого все для себя, а по другую сторону – нытики и ханжи, кто живет по долгу для других и потихонечку скучает о жизни для самого себя. Ну, будет об этом, Маша, – ты лучше посмотри-ка на тот берег канала, как быстро он начинает жизнью живой обрастать!

И Маша увидала: на берегу полированного шлюза, как будто осев с капельками воды, примостился маленький мальчишка в кепке с огромным козырьком, и именно эта кепка придавала мальчишке необычайную серьезность. Мальчишка был такой маленький и далекий от забот строителей канала, что начальники в кожаных пальто, окружавшие шлюзы, его как бы и не замечали. Мальчишка сидел здесь не праздно: в руках у него была длинная удочка и сбоку ведерко, и удочкой он удил рыбу, первый рыбак удил рыбу в новой воде.

– Жизнь начинается, Маша! – радостно сказал Сутулов и помахал мальчишке шапкой.

Уланова что-то хотела ответить, но вдруг зашумела вода, пущенная в большой зал, где стоял пароход. Этот зал был разделен на квадраты, и в них снизу начала быстро набегать вода, и пароход начал подниматься, как в люльке.

Скоро открыли дверцу следующего шлюза, пароход вошел в новый зал и опять стал подниматься еще на ступеньку повенчанской лестницы. И так, проплывая по каналу некоторое время, снова поднимался «Чекист» на следующую ступеньку этой водяной лестницы, все выше и выше, через водораздел, через тот самый Массельгский хребет, где мы когда-то с отцом ночевали и глядели на Осудареву дорогу.

Где теперь этот лес?

А речка Телекинка, где мы с отцом тогда сели в лодку и два лебедя не могли с нами расплыться, пока не доехали мы до Выгозера?

Теперь все это вместе с Осударевой дорогой под водой, и мы смотрим теперь на все здесь глазами таежного странника, вдруг из-за деревьев увидавшего большую воду. Помните, мы все это пережили: увидали большую бескрайную воду и вдруг остановились на берегу, и какая-то великая мысль охватила нас, увела далеко душу.

Какая это мысль?

Когда «Чекист» вышел из последнего шлюза перед Выгозером, все эти люди на палубе, так много пережившие в эти два года, люди, умевшие силой великой души человека высоко подняться над сетью привычек личных и обид, эти люди, выйдя из шлюзового ящика, вдруг стали перед большой водой…

Вот что это всегда неизменно при встрече с большой водой вдруг охватывает всего и человек замирает в молчании? Есть же в этом большом чувстве, в этом движении вопросов и ответов какая-то единая мысль? Мы все знаем это чувство, требующее от каждого своего выражения. Вот, вот, кажется, его назовешь, и все согласятся. Но каждый раз бывает, что только бы назвать, и тут-то непременно кто-нибудь перебьет и скажет не то. Так ответ на вопрос и откладывается до новой встречи с большой водой.

Так и тут, при встрече созидателей канала с большой водой нового огромного Выгозера, шевельнулась мысль, и слова были уже на языке, как вдруг капитан нам что-то сказал…

И опять осталось нам от встречи с большой водой в памяти только особенный запах воды и голубые глаза капитана.

– Глядите, глядите, товарищи! – сказал капитан. И передал подзорную трубу ближайшему к нему инженеру.

Высокие борины прежнего леса теперь стали островами и маячили далеко там и тут. Но одна из этих бории как будто не стояла на месте, а медленно двигалась, изменяя там и тут расстояния между собою и другими боринами.

– Это не борина, – сказал капитан, – а плавина. Там и тут вода, наполняя и переполняя Выгозеро, подняла торфяные сплетения вместе с кустами, с деревьями. Мы каждый раз встречаем небольшие плавины, но эта плавина совсем особенная.

И стал рассказывать о необычайной плавине, как будто она была чем-то вроде всадника без головы в известном старинном романе. Плавина эта прежде всего сравнительно с другими очень большая, и на тех плавинах, как редкость, бывает, сидят два-три зайчика, пяток белок или водяных крыс. А здесь, на этой плавине, собралось множество всяких зверей: и медведи, и лоси, и волки, и барсуки. По всей вероятности, вода, наступая, сгоняла животных с большого пространства и, собрав множество их на один островок, оторвала его… В разных местах видят плавину с ее великим населением, но только показалась – и нет ее: то ветер завернет, то далеко до берега станет на мель, ничего разглядеть нельзя. А потом снова поднимается ветер и уносит опять неизвестно куда, и опять она там и тут, как всадник без головы.

– Плавина сейчас идет прямо на нас! – сказал первый инженер, получивший подзорную трубу от капитана.

Все потеснились к трубе, и каждый, по очереди получая, стал всем высказывать свои догадки.

– Там есть и медведи: виден огромный, другой поменьше и еще медвежонок.

– А сколько лосей! Как же вы не заметили, целое стадо, а медведей стало не видно.

– Понимаю, плавина повернулась другой стороной. И посмотрите, мне кажется, у зверей теплинка: синий дымок поднимается.

– Начинают показываться и маленькие. Сколько зайцев! Вот и волк, и какой худой! И барсук, и совсем маленькие зверушки какие-то на кустах, как виноград. А синий дымок, смотрите, скорее всего это пар от медведей, – не могут же медведи себе костер развести?

– Плавина повернулась снова другой стороной: вот ясно видно, у костра сидит человек, смотрите, мальчик! Вскочил, машет нам флагом на длинном шесте. Капитан, держите курс на плавину!

Все в страшном волнении сгрудились на носу вокруг капитана. Мало-помалу простым глазом все наконец увидали маленького оборванного Робинзона, окруженного множеством всевозможных зверей. И наконец Уланова радостно закричала:

– Это Зуек, это Зуек! Вот, Саша, только-только вспоминали его, и он тут как тут!

– Да, да, я вижу, это, конечно, Зуек, – ответил Сутулов, не сводя глаз с приближающейся плавины. – Только почему-то не видно друга его, Куприяныча. Я очень опасался, знаешь, про себя, что бродяга захватил мальчика для какой-то своей подлой затеи…

Быстро шел только пароход, а плавина двигалась очень медленно, и когда «Чекист» остановил машину, Зуек принял канат спокойно, как делают это на пристанях. Он обмотал чало несколько раз вокруг дерева, надел свою оборванную, лохматую куртку, взял сумку, ружье и медленно полез вверх по трапу.

Наконец Зуек вылез на палубу к людям, не понимая, что все глядят на него, как на чудо. Он еще не совсем вошел в радость своего спасения, он еще не опомнился от жизни своей у костра рядом с медведями. Зуек не улыбнулся даже, когда увидел Машу с Сутуловым, – так был он измучен, но только, узнав их, вдруг засветился.

Уланова сразу поняла, как сейчас трудно будет мальчику с людьми, и увела его вниз в свою каюту.

Когда Зуйка не стало на палубе, все бросились рассматривать зверей на плавине. Матрос с опаской спустился на нее и прошел сторонкой от зверей, чтобы устроить хоть какое-нибудь рулевое управление. После больших хлопот «Чекист» наконец натужился и потянул за собой обрывок земли, населенной всеми животными Севера.

Очень скоро Уланова там, внизу, устроила Зуйку все, как делают в этих случаях матери своим детям, и он, чистый, одетый, за чаем спокойно ей, как матери, рассказывал во всех подробностях о всем, что с ним случилось с тех пор, как он загуменной тропой по последнему насту покинул Надвоицы. Уланова думала, что Зуек постепенно станет пробуждаться от необыкновенного сна. Она знала, как это бывало со всеми в голодное время, когда в душистом кусочке хлеба поглощаешь всю природу, солнечный свет и в этом свете поглощаешь и добро, и красоту, и всю радость жизни, тут же тебя и наполняющую. Это только кусочку черного хлеба можно так отлично обрадоваться, а сколько же ступеней радости пройдет одинокий человек, пока утолит он свой голод на друга?

Зуек в своем испытании не пережил обыкновенного голода на пищу, он ее себе доставал и на плавине. Зато не было ему и никакого обмана в его пробуждении. И, входя в обычную устроенную человеческую жизнь, он сразу очнулся среди неисчезающих радостей и полной свободы.

Вдруг почему-то исчезли все страхи, все тайны, все, о чем в обыкновенной жизни людям вслух невозможно и стыдно сказать. Но истинному другу своему все можно сказать, можно поверить свое тайное, увериться через друга, не мигая потом смотреть в глаза третьему и находить в себе неистощимую силу размаха в борьбе с темными силами.

Бывает, сухостойное дерево годами стоит, одетое корой, но вдруг в какой-то один миг вся кора сверху и донизу с шумом обрушится вниз и ляжет горкой у корня. Так все лишнее, ненужное, чуждое обрушилось с Зуйка, но сам он вышел не сухим из-под коры, а живым и новым.

Мать беседует с сыном о его далеких странствиях в чужой земле, и для нее не нужно каких-то особенных слов, она все сама отгадывает, все принимает к сердцу, все видит своими глазами и сыну своему этим дает новую мысль о всем пережитом, и эта мысль не проходит, она остается навсегда, и от нее, бывает, не только себе, а и другим достается.

Все грани, разделяющие человека от человека, исчезли. Зуек рассказал и об украденном зеркальце, и даже показал нд руке своей выжженные Рудольфом голубые знаки: «Маша Уланова».

А когда пришел Сутулов, то и ему, оказалось, можно было теперь рассказать о себе, как о маленьком, что тогда хотелось ему захватить власть под предлогом спасения людей, но, конечно, на самом деле для себя. Ему казалось тогда, что приказывать – это очень приятно. А потом вышло на деле, что даже звери слушаются, если вперед сам себе прикажешь и послушаешься себя самого, как начальника.

– Зуек! – сказал изумленный Сутулов, – ты, брат, недаром пропадал: ты же теперь все понял!

И опять тоже, как и тогда, кора вторая с шумом опала с дерева и легла у корней, и Зуек увидал себя среди близких ему, дорогих людей.

Он узнал тут, что вода образумила и бабушку, что бабушка на своем черном карбасе, как на плавине, благополучно пристала к берегу, где строилась новая жизнь, и теперь живет мирской няней «по желанию». Он узнал, что дедушка Сергей Мироныч, умирая, выслал мысль свою последнюю в помощь государственному делу: тоже по желанию, а вышло как надо.

А дедушка Волков со всеми лучшими инженерами и каналоармейцами уезжает строить канал Волга – Москва. А Рудольф бросился в прорыв и теперь награжден и получил гражданскую свободу.

– И бросил малиновую шапочку? – спросил Зуек.

– Сразу же и бросил. Теперь он ходит в хорошей коричневой паре и носит мягкую шляпу.

Когда Сутулов вышел, Зуек осмелился осторожно и тихо спросить:

– А как же Степан?

Уланова склонила голову на грудь, немного потемнела в лице, но быстро собралась и ответила, показывая на уходящего Сутулова:

– Вот мой Степан! И Зуек ей ответил:

– Я это знал.

И рассказал ей, как он в печурке слышал разговор о хвостах и потом уж на острове спасения догадался, перебрав все, что Степан обратится непременно в Сутулова.

В Надвоицах между тем давно заметили плавину, влекомую «Чекистом», и, по мере того как она приближалась и определялись разные звери, каналоармейцы со своими прорабами и начальниками и местные люди в удивлении сбегались для встречи необыкновенного острова со множеством всяких животных.

Многие вспомнили и узнали Зуйка, и в один миг всем стала известна история его путешествия в страну, где не работают, а только царствуют и получают от природы все готовое. И посмеялись всему и порадовались.

Но особенно стало всем занятно, когда Зуек попросил разрешения у Сутулова выпустить всех животных на волю. Плавину подогнали к низкому берегу и устроили незаметный переход с острова на материк.

Прежде всего Зуек рассказал о водяной крысе, о том, как она, переплывая воду, запаслась продовольствием и навела его на мысль о возможности освобождения всего острова зверей. Водяную крысу первую с почетом отпустили на берег.

И о медведице Зуек рассказал, как она под себя прятала рыбу и он у нее отбил много сигов, накоптил и все время ими кормился. Медведям тоже рыбы хватало, и они даже, немного опомнившись на берегу, кинули последний раз взгляд свой медвежий на людей и друг за другом, не торопясь, поплелись к лесу.

Но волк едва встал, а еще хуже было с лосями: они позволяли себя поднимать, подталкивать, но в конце концов оправились и всем стадом пошли. Зайчики запрыгали как ни в чем не бывало: наверно, им довольно было пищи на острове спасения.

Когда зайчики проложили дорогу, за ними запрыгали с веток белки, зашевелились мыши на кустиках. Некоторые зверушки до того рассиделись, что их пришлось выгонять. Зуек не забыл рассказать и о трех ящерицах, как они поднимались по стволу дерева за уходящим солнцем, а потом спустились к его человеческому огню. Ящерицы тут и нашлись на стволе – им деваться теперь было некуда: под корнями дерева, где они раньше жили, теперь была вода.

После того как окончился этот праздник выпуска животных, Зуйка повезли на водосброс и стали ему все показывать.

И тут сам собою вышел тот праздник праздников, когда старшие заканчивают свою большую работу, а после них приходит ребенок и обращает все в сказку.

Так и Зуйку теперь было позволено поиграть с водосбросом. Он приказал бросить воду в падун, а сам нашел свою печурку и смотрел и слушал, как, собираясь с силами, бросался на камни падун и опять начинался знакомый гул, когда струйки, сшибаясь между собою, бьются, бьются, пока наконец не послышится мерный шаг человека: весь человек идет все вперед и вперед…

Как же так? Ведь это камень тогда вертелся в своей каменной яме, и в гуле этом слышался мерный ход человека все вперед и вперед. А теперь же этот камень открыли, этот камень поместили в музей местного края. Откуда же берется теперь и по-прежнему слышится в гуле падающей воды мерный шаг человека?

Или, может быть, это не камень определяет мерный ход, а в душе у Зуйка сила человеческая расстанавливает звуки борьбы падающих струек так, будто это не водопад, а весь человек собрался и мерно шагает все вперед и вперед?

Зуек не стал разбираться в этом. Он только очень обрадовался, узнав этот знакомый с детства ему шаг.

Мальчик махнул рукой. На водосбросе повернули ручку, и падун замолчал.

Мальчик опять приказал. И падун опять зашумел, и опять, как человек, кто-то в нем все шагает вперед и вперед.

А там, в другую сторону, лежит большая спокойная вода, и кто-то рассказывает, будто он сам видел своими глазами, как один из лосей робко вышел из леса, верно, желая напиться. Он подкрался к воде и, наверно, увидел в ней сам себя, и ему из этого зеркала корова протянула лошадиную губу.

Лось было дрогнул и отошел назад, не узнав сам себя. Но пить ему очень хотелось, и он опять подошел и, не поглядев больше на лошадиную губу, напился воды.

А эта вода была уже в руках человека.

И вот как будто у нас шевелится опять мысль, обнимающая нас всегда при встрече с большой водой, бывшей когда-то колыбелью всей жизни: эта добрая мысль человека, глядящего в беспредельную даль, о том, что каждый из нас где-то соединен с другим человеком и все мы, люди, в суровой борьбе за единство свое, все, как капли воды, когда-нибудь придем в океан.

Примечания

  1. Светлая ламбина – озеро со светлой водой, темная – с темной. (Здесь и далее все примечания М. М. Пришвина.)
  2. Лонись – значит намедни.
Данинград