Обыкновенная Арктика. Борис Горбатов

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ

Мы должны были судить нашего товарища Степана Грохота, десятника.

Накануне суда, вечером, он зашел ко мне.

— Ну? — сказал он, криво усмехаясь. — Ну, грозный судия? Отыскал статью, по какой судить меня будешь?

Мне не нравились эти шутки. Нет, к черту, мы нашутились вволю за эту проклятую зиму. Прав Степан или не прав, а мы должны с этим покончить.

Я сказал:

— Не я тебе судья, Степан. Мы все тебе судьи.

— Все? — закричал он. — И эта собака тоже?

Я знал, что так он говорит о начальнике. Я не мог одобрить этого. Я сказал:

— Иди спать, Степан. Мы поговорим об этом завтра.

Но он не хотел уходить. Он стоял в дверях, покачиваясь на кривых ногах, и кусал трубку.

Зачем он пришел? Он не должен был приходить ко мне сегодня. Но я не мог прогнать его с моего порога, Степана Грохота. Нет, я не мог.

— Помнишь Лена-Гольдфильдс-Лимитед, Федор? — вдруг произнес Грохот.

Я вздрогнул.

— Лена-Гольдфильдс помнишь?

Ну что ж! Я помнил. Лена-Гольдфильдс-Лимитед. Проклятое время! Теперь-то я могу вспомнить о нем спокойно.

Ты хочешь поговорить о Лена-Гольдфильдс, Степан? Давай поговорим. За что нас тогда выгнали с приисков? Кажется, за драку. Ну да, ты избил смотрителя шахты. Мы остались зимой без работы и без крова. Что ж нам еще оставалось, как не идти в «копачи»? Лихие набеги свершали мы с тобой, Степан, на шахты концессионеров. Мы брали золото где хотели. Но однажды какая-то собака выдала нас. Кто б это мог быть? Я до сих пор ломаю голову, Степан. И нас поймали, как крыс в золотом алтаре… О, смотритель знал, что с нами шутки плохи. Собака! Он угадывал, что у нас есть зубы. И он расправился с нами трусливо и подло, как… как хозяйчик. Он заложил выход из нашей норы, и мы очутились в мышеловке. Что ж, закон был на его стороне, а мы были вне закона. Сколько дней мы пробыли там, в этом капкане, без еды, без воздуха, без надежды? Да, пять дней, целых пять дней, пока ты, Степан, не нашел где-то в породе крошечной щели и не выволок меня, полумертвого, «на-гора», к жизни.

— Ну да. Я помню Лена-Гольдфильдс-Лимитед. Еще бы мне не помнить! Но к чему это сейчас, Степан?

— Ни к чему… — отвечал он насмешливо, покачиваясь на своих кривых ногах. — Совершенно ни к чему…

Но я знал, к чему он вспомнил. И я сказал:

— Все равно мы будем судить тебя завтра.

— Ну, а Сасыл-сысы, Лисью Поляну, ты помнишь, Федор?

Да, я помню и Лисью Поляну. Не тебе бы напоминать мне, Степан! Я всегда тебе говорил, что ты плохо кончишь. Помнишь, ты вошел тогда в землянку и сказал: «Мы довольно ковыряли землю, Федор. Давай ковырять людей». Это было в Якутии, в 1921 году, на прииске, про который мы только двое знали. Обманным прозвали мы тот прииск, потому что он обманул нас. Тогда-то ты и сказал: «Довольно». Тебе захотелось броситься в другую игру. Ты сказал мне: «Тот дурак, кто сидит сейчас на земле и ждет от нее фарта. Беглые корнеты, пьяные есаулы, всякая шантрапа — и та мнит себя сейчас завоевателями. Наберем, — сказал мне ты, — шайку знакомых ребят в двадцать голов, захватим какой-нибудь поселок, провозгласим себя правителями якутскими и выжмем золото и пушнинку из якутов». Так? Но я знал тебя. Ты хитрил со мной. Ты большую игру задумал. Говори: хотел продать наши руки Пепеляеву? А что тебе ответил я? Я сказал: «Мы дружили с тобой много лет, Степан. Но вот наша общая дорога кончилась. Я тоже уйду с прииска, но только в другую сторону. И ты знаешь куда». И еще я тебе сказал: «Выбирай теперь, Степан, дорогу. Или со мной — к красным, или без меня — к Пепеляеву-гаду». Ты тогда долго думал, Степан. Ты думал ночь и день. И ты пошел со мной. И эта дорога привела нас к Лисьей Поляне. Два месяца пепеляевцы осаждали нас, а мы держались. Наши товарищи падали мертвыми, а мы из их окоченевших трупов строили бойницы. Ты помнишь, я сказал тебе: «Если меня убьют, ты возьми мое тело для своего окопа. Пусть и мертвый я буду служить революции». У нас не было воды. Мы умирали от жажды. Мы выпили и вытоптали весь снег вокруг нашей осажденной избушки. А впереди лежало поле чистого снега, насквозь простреливаемое огнем. И мы по ночам ползли с тобой, Степан, за этим снегом, и пули посвистывали над нами. Да, мы видели с тобой смерть в те дни, Степан!

— Да, я помню Лисью Поляну. Что ж, тем более мы будем судить тебя завтра.

Он стоял молча в двери. Ему нечего было мне ответить. Он пробурчал:

— Если меня завтра осудят, я застрелю его, как собаку. А может, и себя потом. Так и знай!

Он сильно хлопнул дверью, так что дверь еще долго шаталась на ржавых петлях и скрипела. А из-за двери ко мне донеслось:

— Большой Невер помнишь, Федор? А японца помнишь?

В эту ночь я не мог уснуть. Я помнил все — и Большой Невер, и японца, и Оху на Сахалине, где мы строили со Степаном порт, и Чукотку, где мы искали золото.

Я не скажу худого про то время, — то была наша молодость. И Степан был мне тогда хорошим товарищем. Помню ли я Большой Невер? Отчего не спросил ты прямо: помнишь ли мое плечо, Федор? Да, я опирался на него три месяца, пока не пришли мы с Большого Невера на магистраль, к своим. Ты не бросил меня, Степан, в тайге раненого, не бросил, и я знаю: не бросил бы и мертвого. Но я мог бы спросить тебя: а ты Чукотку помнишь? Потому что, когда на Чукотке у нас вышла с японцем драка из-за дележки золота, — ты помнишь? — он таки прочно пришил тебя ножом, и я нес тебя на спине до реки, к людям, пока сам не свалился. Разве жалел я, что тащил на себе не золото, а тебя? Я золото бросил. Целый мешок золота, — мы копали его два года.

Потому что товарищ… ты, Степан, мне был дороже золота. И ты сделал бы то же. Разве нет?

Но зачем вспоминать все это? Это ничего изменить не может. Мы уже старики с тобой, Степан, виски у нас — как кварц, серебрёные, и не моя вина, что здесь, у Ледовитого моря, наши дороги разошлись.

Но уснуть я не мог. В такую ночь не спится. Я встал и вышел в столовую. В кабинете начальника горел свет. Мне подумалось, что он, как и я, мучится завтрашним делом. Что, если зайти к нему, потолковать по душам хоть раз за всю эту проклятую зиму? Может быть, мы и разрубили бы этот дьявольский узел.

Я постучал и услышал резкое, знакомое:

— Шагайте!

Я шагнул.

Начальник сидел, склонившись над чертежами. Он был в кителе, застегнутом на все пуговицы. Его бритое лицо выглядело измученным. Но только одну секунду. Заметив меня, он сразу же стал надменно-спокойным.

— Отчего вы не спите, товарищ Федор? — спросил он хрипло.

Я улыбнулся.

— Вот ведь и вы не спите, товарищ начальник… Не спится…

Он нахмурился.

— Надо спать, спать. Надо беречь силы. Завтра спуск ряжа. Спать! — приказал он и снова склонился над чертежами.

Эх, не умел этот человек улыбаться! В этом-то и было несчастье его, а пожалуй, и несчастье всей нашей зимовки.

Ну что ж! Мне оставалось только уйти.

Однако я не выполнил приказания начальника: в эту ночь я не спал.

Думал.

А ведь это, пожалуй, впервые за сорок семь лет задумался я всерьез над своей жизнью. Стыдно людям сказать, а надо: сорок семь лет жил на земле человек и ни разу по-хорошему не подумал, как живет, зачем живет, так ли…

В эту ночь перед судом Степана в первый раз взял я свою жизнь в ладонь и поглядел на нее. По чистой совести, по всей строгости судил я себя в эту ночь, чтобы завтра была во мне сила судить Степана.

Двадцать девять лет назад мы с тобой встретились, Степан, встретились и зашагали вместе.

Двадцать девять лет бродили мы с тобой по земле, Степан Грохот. Бывало, заживемся где-нибудь на прииске — ты уж места себе не находишь.

— Пожалуй, плохо нам тут живется, Федор-друг?

— Плохо! — немедленно отвечу я, хотя б и был всем доволен.

— Да… плохо… Скучно… А пошто ж мы живем тут? — удивишься ты. — Пошли, что ли?..

Пошли так пошли. Мешок за плечи — и айда.

Так исходили мы с тобой много троп. И всякие времена знавали. Помнишь, сдали мы как-то в Русско-Китайский банк восемь мешков золота, невешенного, неделенного. Весь Благовещенск был пьян на наши деньги. Офицеры козыряли нам на улице, как генералам. В портовых городах вышибалы двери перед нами распахивали, а девочки гостей бросали и бежали к нам. Мы за все платили золотом. А однажды проснулись нищими, опохмелились на последнее и пошли работать грузчиками в порт. Вот как мы жили с тобой, Степан. Сегодня — миллионеры, завтра — нищие, и всегда — бродяги.

Что гнало нас? Ну, раньше молодость гнала, дух бродяжий, любопытство. А теперь? И молодости уж нет, да и любопытствовать не с чего: все-то мы уже видели, все-то изведали. Равнодушными людьми брели мы с тобой, Степан, по этой земле, равнодушные и к тому, что делали, и к тому, что видели, да и к тому, что станет с нами.

«Пошли, что ли!» — только и слышалось над нами, как свист кнута.

Вот так гонит и метет по земле сухие осенние листья. Метет потому, что оторвались они от ветвей да на дорогу упали.

Не было у нас с тобой, Степан, ни ветвей родных, ни дома, ни крыши. О каждом человеке можно сказать, чей он, какого роду. Вот запальщик Коробов из моей бригады. О нем говорят с почтением: ленинградский, кадровый. Про Кузьму Буторова: мезенский плотник, мезенцы всем плотникам плотники. Про Архипку Колесо и то говорят люди: шенкурский — оттого и жаден, шенкурята все жадные.

А мы с тобой, Степан, какие? От каких ветвей?

Еще о людях говорят так: «Он с Магнитной стройки каменщик» или «Он Амуро-Байкальскую строил, ударник». Отчего про нас с тобой не говорят так? А ведь и мы на Амуро-Байкальской толкались, и на Сахалине околачивались, и по Якутии лазили… Везде мы с тобой побывали, Степан, да только нигде к ветвям не прилепились… Только и было: «Пошли, что ли!» — и уж снова шагаем мы с тобой по шпалам да по дорогам.

Теперь припоминаю я: давно уж меня это мучило. Тоску эту давно я почуял в себе, только назвать ее не мог, имени-отчества ее не знал. Теперь знаю: то, брат, тоска по дому.

И не то что хочу я свой домик обрести, семью там, детишек… Нет, куда уж мне, бродяге… Хочу я хоть про что-нибудь на свете сказать с полным моим правом (и чтоб люди не высмеяли): «Мой! Мой порт! Моя дорога!»

Вот теперь я знаю, чего хочу.

А ты? Ты, Степан, чего хочешь? Я буду судить тебя завтра, Степан, по чистой совести, по всей строгости, по закону зимовки.

В большом грехе обвиняешься ты, Степан. И вот я не сплю, ворочаюсь на узкой койке, ищу тебе оправданья.

Год назад это было? Да, ровно год. Мы сидели с тобой на бульваре в Москве, жевали воблу и читали газету. Какого черта попали мы в Москву? Твоя, Степан, фантазия.

Итак, мы сидели на бульваре, на дворе был март, в наших карманах свистел ветер. Помнишь погребок на Тверской? Я не скажу про него ничего худого, но там остались все наши деньги.

Вдруг ты сказал:

— Мы едем с тобой, Федор, строить Северный порт.

Северный порт? Откуда он взялся вдруг здесь, на бульваре? О нем и разговору не было. Но я не удивился. Старая лошадь в конце концов привыкает к свисту кнута.

Ты протянул мне газету, я прочел объявление, и мы пошли наниматься.

Одно ты умел делать в совершенстве, Степан: очаровывать людей. Великий актер пропал в тебе. До сих пор не могу без смеха вспомнить, как ты ломался в отделе кадров.

И мы вышли с тобой оттуда победителями: ты — старшим десятником, я — бригадиром.

Ты умел работать, когда хотел! Ничего не скажу: ты работал бешено. Еще бы, ты оказался главным начальником. Настоящего начальника еще не назначили. Ты сам подбирал рабочих, добывал оборудование, хлопотал о пароходе, грузил, носил, командовал… И, когда мы в июле под твоей командой поплыли морем на остров, где должен был строиться Северный порт, ты с шиком занял отдельную каюту на пароходе и повар в мыле носился туда и сюда, не зная, чем угодить тебе.

Разнообразный народ собрался на пустынном берегу бухты, на стройке Северного порта.

Нас было семьдесят человек, и все разные люди. Тут были ребята и с севера и с юга, архангельские строители, мезенские плотники, шенкурские печники, бурильщики из Донбасса да водолазы из Питера. Тут были мастера скального, портового и свайного дела, люди механического, бурильного, плотницкого, горного и иного ремесла. Были люди вольные, были вербованные, были и раскулаченные, отбывшие свой срок и теперь зарабатывающие себе честным трудом право на советский паспорт. Среди них встречались и злопамятные люди, затаившие в себе — до поры до времени — месть и злобу. И были благодарные власти люди, очистившиеся от своего прошлого и научившиеся честному ремеслу. Были люди охочие до работы, нетерпеливые… Были тут жадные шенкурята, погнавшиеся за длинным рублем. Были люди любопытствующие — больше южане — удивленно глядевшие: куда это их черт занес! И трусливые были люди, напуганные… Всякие люди были.

И только мы с тобой, Степан, двое, были равнодушные люди. Не было у нас ни любви, ни злости, ни алчности, ни любопытства. Правда, ты носился, опьяненный властью, но я-то знал: охота пройдет — и снова, как прежде, просвистит надо мной твое скучающее, ленивое, безысходное: «Пошли, что ли!» И мы пойдем куда глаза глядят.

Испуганно ждал я приезда настоящего начальника. Словно предчувствовал: здесь быть беде. И, когда ты высоко заносился, Степан, я тебя, помнишь, одергивал. А ты хохотал.

— Завидуешь, черт! — кричал ты мне. — Завидуй!

И вот последним самолетом прилетел настоящий начальник.

Он сошел с самолета — высокий, худой военный, моряк с холодными глазами, — окинул взглядом нашу нестройную толпу, дернул головой и прошел к себе.

Ну что ж, Степан, давай поговорим о любви. Я и этого разговора не боюсь.

Это верно: тебя все любили. Тебя всегда любили ребята. И чем больше тебя любили, тем острей не любили начальника, и чем крепче не любили начальника, тем демонстративней любили тебя. Ты был рубаха-парень, язык-бритва, свой человек, наша кость. Ты и приказывал весело, и материл ласково, и помыкал нами шутя.

И ты не жалел спирта. Нет, спирта ты не жалел! Ты за все платил голубою влагой: за погрузку и за выгрузку, за мокрые камни берега, за ледяную воду, в которой мы работали по грудь, и за злость, с какой мы крушили диабаз — грунт двенадцатого класса. Мы говорили тебе: «Хозяин! Это будет стоить по пятьдесят граммов на нос». И ты лихо отвечал: «Вали в мою голову. Ставлю». Другой цены человеческому труду и человеческим чувствам ты не знал. И мы не знали.

А начальник?

Первое, что он сделал, прибыв на остров, — отобрал у Степана спирт. Впрочем, это было правильно: владеть спиртом — право начальника. Но он не оставил спирт у себя. Он отдал его… доктору. Мы недоуменно притихли, узнав об этом. Мы ждали: что же теперь будет? Ничего не случилось. Спирт так и остался у доктора, теперь он служил медицинским целям.

И тогда мы догадались: наш начальник не знал Севера, он был «суслик», полярный новичок. Мы стали смеяться над ним. Смеялись злобно. Ты, Степан, громче всех.

Да, он не знал Севера, наш моряк. Он завел на острове корабельные порядки, назначал вахтенных, строго следил за регламентом дня, регулярно делал смотры личного состава и санитарные обходы бараков… Он думал зажать нас в щипцы железной дисциплины. Нас! Нет, он не знал Севера.

Однажды он потребовал, чтобы мы вышли работать в пургу. И то правда, пурга грозила стройке неисчислимыми бедами. Мы как раз заготовили горы камня для «постели» причала, — тут был труд трех горячих недель, — но теперь пурга занесет камень снегом; черт его знает сколько придется ковыряться в сугробах. Мы подготовили и майну. Только наши руки да спины знают, каких трудов стоила нам эта четырехугольная прорубь во льду! Мы взрывали лед, как скалы, динамитом и аммоналом: но теперь пурга закроет майну, и труд наш пропал зря, ни за олений помет.

Все это мы знали не хуже начальника. И все-таки…

Ну да, мы не вышли на работу. Кто же работает в пургу? В пургу люди спят. Пурга — это выходной день на северной стройке.

Начальник вошел в бараки.

— Отчего вы не работаете, товарищи?

В ответ раздался только храп. Даже те, кто не спал, захрапели смачно, нарочито.

А я глядел на нашего начальника и с любопытством ждал, что он сделает.

«Ну, закричи, обругай!» — мечтал я. Эх, если б он крикнул! Мы не смолчали бы, отвели б душу, разругались бы с ним и… все-таки не пошли бы работать. Но он не закричал. Он никогда не кричал на нас.

Что же он сделает? Проскрипит: «Я приказываю!» — плевали мы на твои приказы, начальник! В пургу не работают. Станешь нас уговаривать, просить, пообещаешь спирта? Да ведь ты отдал свой спирт доктору, начальник. Станешь нас агитировать, митинговать? Да разве нас сагитируешь?

Очень мне было любопытно догадаться, что он сделает в эту проклятую минуту.

Да, вот что он сделал: взглянул на нас с невыразимым презрением, проскрипел: «Бабы!» — и, круто повернувшись на каблуках, вышел.

Он вышел, а мы молча и сконфуженно глядели ему вслед. Степан попробовал было пошутить, крикнул моряку вслед, что, мол, катись на легком катере. Но беспокойно вдруг стало у меня на душе. Тревожно. Стыдно.

Я не мог больше оставаться в бараке. Оделся. Пошел на площадку и увидел: над майной, с пешней в руках, исхлестанный и иссеченный метелью, молча трудился одинокий человек в черной шинели с якорями.

И тогда, не помня себя, побежал я обратно в барак, рванул дверь так, что она чуть не слетела с петель, и закричал что было во мне мочи:

— Сволочи! Сволочи мы! — и еще что-то, чего сейчас не вспомню.

Через десять минут мы стояли рядом с начальником и молча долбили пешнями молодой ледок, вылавливали ледяные глыбы сачками, молча очищали майну, молча набрасывали камень в вагонетки; молча сердито гнали вагончики по рельсам, со злостью опрокидывали в майну… И все это время никуда не уходил начальник. Работал, словно не замечая нас… Ни одного слова не было сказано промеж нами. Ни единого слова.

А я, старый дурак, признаюсь, ждал: не выдержит наш моряк, прорвется в нем человечье тепло, брызнет, согреет всех. Думал, улыбнется он этакой простой, человеческой улыбкой, холодные глаза, наконец, загорятся, и скажет нам «Эх, ребята, ребята… Товарищи!» Только и слов. Больше не надо. И все пойдет у нас гладко, хорошо, весело.

Мне показалось даже, что и сам он хочет сказать эти слова, делает над собой усилие. «Ну же! Ну!» — хотелось поторопить его.

Да и не сказались у него эти слова. Сами собой не сказались.

Много времени спустя, — а может быть, только сейчас, в эту минуту, — догадался я, что это не только от сухости его характера так получалось. А и от другого. В конце концов он действительно был в трудной переделке. Он попал на Север впервые. Попал на трудную стройку. Посоветоваться, спросить было не у кого. Он никого не знал из нас, — народ был весь подобран Степаном, «по образу его и подобию».

Другой человек, попав в такой переплет, может быть, рассудил бы иначе. Может быть, стал бы набиваться к нам в дружбу, заискивающе глядел бы нам в глаза, панибратствовал, подкупал нас спиртишком. Любили бы мы такого начальника? Вероятно. Но уж не уважали бы наверняка.

Наш моряк не искал дружбы с нами, — в этом была его беда. Но он не показывал своей слабости. Он собрал себя всего в кулак, взвел, как пружину, — он весь и всегда был в напряжении. Какими муками, сомнениями, страхами терзался он, когда оставался один в своем логове? Что думал? Что пережил? Но никогда не подавал он виду, что ему трудно. Всегда он был в ледяной броне — ровный, спокойный.

Только один раз он раскричался на подчиненного, и этим подчиненным был кок, и случилось это тогда, когда щи были отменно негодные. Ну уж и задал ему баню начальник! С тех пор мы всегда ели отличную пищу. Начальник сам заглядывал в котлы. Он заботился о хлебе, который печет для нас пекарь, о бане, о матрацах, о жилье, о спецовке. Он был строгий, но справедливый человек. Этого-то и ты не будешь отрицать, Степан.

Да, он не знал Севера. Но что-то такое знал он, чего мы с тобой, Степан, за сорок семь лет жизни не узнали.

Иногда мне казалось, что и о порте, который мы строили, он знал что-то такое, чего не знали мы. Давай говорить прямо: что для нас с тобой, Степан, этот порт? Для тебя — очередная забава, для меня — просто заработок. Даром ведь нигде не кормят.

А для него? Что этот порт для него?

Как-то он пришел к нам на площадку, как раз в тот день, когда мы начали сколачивать ряжи. Ходил, трогал руками бревна, расспрашивал, а потом долго молча следил за работой плотников. И вдруг я увидел усмешку на его губах…

— Гостинец… — подмигнул он мне, поглаживая рукавицей бревно.

— Кому? — не понял я.

Он удивленно взглянул на меня, как на ребенка, и засмеялся:

— Неумному соседу…

Он имел в виду, что Великим Северным морским путем могут ходить не одни только торговые корабли.

Тогда стала понятней мне еще одна сторона характера нашего начальника. Да, Степан, в этом спокойном с виду человеке живет великое нетерпение. Ты приглядись к нему. Понаблюдай за ним на стройке. Как нетерпеливо следит он за ростом ряжа, за работой водолазов, за ходом стройки. Ему хочется поскорее увидеть, пощупать эти шестьдесят метров причала. Небось дома, в своей каморке, над чертежами, он мечтал о том дне, когда, шумя, подойдет к стенке первый корабль. Глазами, в которых, как в воде, отражается холодное синее сияние льдин, он глядит в окно и, вероятно, видит, как идут корабли кильватерным строем, как, шумя, развеваются вымпела по ветру…

И когда я понял, почувствовал это…

Ну вот, Степан, мы теперь подошли к самому главному, — я знаю, что скоро, очень скоро, как только тронется лед в бухте, надо мной просвистит твое: «Пошли, что ли!» Так вот, я не пойду с тобой больше, Степан. Я останусь здесь. Я тоже хочу увидеть, как подойдет первый пароход к моему причалу. Черт подери! Я вложил в него не только соль и пот моей проклятой судьбою старой шкуры, — я вложил в него душу, Степан! Я останусь здесь.

Я буду судить тебя завтра не за то, что ты поднял топор на начальника, — хотя это и большое преступление, — я буду судить тебя за двадцать метров моего причала, которые ты, один только ты, сорвал.

Проклятой была эта зима, и ты в ней один повинен. Мы все не любили начальника, ты же науськивал нас на него. Ты не мог простить ему того, что он начальник, и того, что он не пляшет под твою музыку. Ты высмеивал все его приказы; самые дельные из них ты просто не выполнял. Ну да, мы все были на твоей стороне, потому что ты был рубаха-парень. Мы с любопытством, как в цирке, следили за твоей войной с моряком; в ней было что-то веселое и жуткое, как во всех твоих забавах. Мы заплатили за эту забаву двадцатью метрами причала, и не один только я нахожу, что это дорогая цена. Спроси старика Коробова, спроси Кузьму Буторова, спроси Афанасия Сухорукого — тебя осуждают все.

На кого ты оперся, Степан? Эх, Степан, пусть нет во мне ни гордости, ни чести, но паразитом никогда я не был. Я, брат, трудящийся человек. Я сроду не ел чужого куска. Я тоже свою совесть имею. Ты на раскулаченных оперся, Степан. На кулачье, на захребетников. Эх, Степан!

Они орали:

— Не дадим нашего Степана в обиду!

Они, как на бегах, ставки ставили: снимет тебя с должности начальник или не снимет? Они по рукам били, полушубки закладывали: не снимет! Еще бы! Как начальнику обойтись без тебя, коли он Севера не знает? Кто найдет лес для ряжа, коли на острове леса нет? Кто, кроме тебя?

И вдруг, как гром среди ясного неба, появился в кают-компании приказ: «Старший десятник Грохот отстраняется от работы и переводится на площадку плотником».

Мы читали и перечитывали этот приказ — и не верили. Дружки твои притихли, а старик Коробов сказал:

— Слава богу! Теперь причал строить будем.

А ты?.. Ты сорвал приказ со стены, яростно растоптал его. Будто дело в бумажке. Эх, Степан!

Где ты напился в тот день? Помнишь ли, что произошло? Ты ввалился вечером пьяный в кают-компанию, на тебе была рабочая роба, на плече — плотничий топор. Ты закричал:

— Шире дорогу! Новый плотник идет!

Все посторонились, давая тебе дорогу, а начальник сказал:

— Идите спать, Грохот. Здесь не театр.

И тогда, с топором в руке, ты пошел на начальника. Мы не успели ни задержать, ни окрикнуть тебя. Мы замерли.

А ты, ты шел прямо на начальника, и топор блестел под огнем ламп, и кисло пахло овчиной, и было так тихо, что слышалось, как дрожит треснутое стекло в окне.

Начальник встретил тебя спокойным взглядом, ни одна жилка не дрогнула в нем. И ты не выдержал этого взгляда, Степан. Топор упал на пол, звякнул, и опять стало тихо. В этой тишине только один голос прозвучал — помнишь чей? Я помню. Мой голос.

Я сказал:

— Судить!

Твои дружки увели тебя. Ты шел пьяный, расслабленный, плакал, грозился, а мы стали выбирать судей.

Я предложил старика Коробова, а начальник предложил меня.

Меня?

Я возразил, горько усмехнувшись:

— Меня нельзя, товарищ начальник. Мы друзья с Грохотом. Побратимы.

Начальник скользнул по мне беглым взглядом и опять повторил свое предложение. Меня выбрали.

Нет, я не хотел быть твоим судьей, Степан. Вот ворочаюсь на койке, мучаюсь, надеюсь на чудо, на то, что ты сам, как я, рассудишь свою жизнь и принесешь завтра на товарищеский суд свою повинную голову. Да нет, не бывать чуду! Я больше жду беды. Я знаю, не кончится завтрашний день миром, я видел сегодня твое лицо, Степан: в тебе все кипело. Что ты выкинешь завтра, сейчас, ночью? Я не удивился бы, услышав сейчас выстрелы, бой пожарного колокола или вой авральной сирены. Ты на все способен. Ты такой.

Но ночь прошла спокойно, только я не спал ни минуты, а утром я услышал в кают-компании смех Степана.

Он стоял и хохотал в кругу товарищей. Утро было ясное, солнечное, майское. На вымытых стенах прыгали косые зайчики; на большой балке висел плакат: «Первый ряж готов. Даешь к сроку второй!»

Степан крикнул мне, играя бровями:

— Я им про Марью Ивановну рассказываю, Федор. Помнишь Марью Ивановну?

Я улыбнулся. Ну, значит, в добром ты настроении, Степан, если вспоминаешь не Лена-Гольдфильдс-Лимитед, а Марью Ивановну. Может, и в самом деле свершилось чудо?

Еще бы мне не помнить Марью Ивановну! Сладкая, но бестолковая была бабенка. Где это было? На Колыме? Ну да, бабенку эту выслали сюда вместе с мужем, нэпманом. Она мужа бросила и решила самосильно разбогатеть. До нее много охотников было, но она отвечала всем: «Люблю за золото». Сколько мы с тобой золота перетаскали к ней, Степан! Не скажу худого — она честно отрабатывала золото. Честно. И сколько же она его набрала! Помнишь, хвасталась мешочком? Только боялась: узнают чекисты про золото и отберут. И правда: узнали. Взяли ее золото, поглядели… и… отдали ей обратно. Мы с тобой потом старались не попадаться ей на глаза. Шутка ли! Цельный самовар счистили ей за любовь. Хороший был самовар, баташевский. Это хорошо, что ты вспомнил Марью Ивановну.

Смеясь, сели мы завтракать. Было легко у меня на душе в это утро. Мерещилось: все уладится, все обойдется.

Меж тем погода испортилась. Задул метельный ост, на глазах переходивший в северные румбы. Повалил снег. В воздухе послышались шаги надвигающейся пурги.

Мы подошли к кряжу. Вот он, наш красавец. Деревянная махина… Двадцать метров длиною, десять — шириною, восемь — высотою. Сто восемьдесят тонн веса. Да, это цифры. А кто подсчитает, кто увидит капли нашего пота на этих шершавых бревнах? Кто сочтет надежды наши, и муки, и усилия? Вот через час-два все это сооружение будет под водою, на дне бухты, — никто не увидит его. Подойдет пароход, забросит чалки на помост, еще выругает строителей… И все-таки славный ряж отгрохали мы! И в пургу мы его сколачивали, и в полярную ночь, и в холода…

Все стояли по местам, механик сел на трактор, мы с Коробовым стали к лебедкам. Среди плотников я заметил Степана. Услышал его громкий смех. Все ждали сигнала начальника.

Начальник обошел площадку, взобрался на вышку подле моей лебедки и махнул флажком!

— Давай!

Но плотники — им предстояло начать дело — не тронулись с места.

— Давай! — снова закричал начальник, и снова никто не двинулся.

Я услышал громкий смех Степана и похолодел, «Вот оно, начинается…»

По лицу начальника медленно пошли багровые пятна. Он сошел с вышки и пошел к плотникам.

Его ждали. Стояли молча. Кто-то закурил.

— В чем дело, товарищи? — отрывисто спросил начальник, остановившись перед плотниками.

Из толпы выступил Савоська Кругляк — рыжий черт — и сказал, хитро прищурившись:

— Причитается, товарищ начальник.

— Что причитается? — не понял моряк.

В толпе захохотали.

— Обыкновенное дело, — продолжал, щурясь, Кругляк. — Такой порядок… Причитается…

— Они спирту требуют! — закричал кто-то из нас.

Савоська умильно улыбнулся и подмигнул своим.

— Я не дам спирта, — медленно произнес начальник.

— А раз смазки нет — и ряж не пойдет, — пискнул Савоська и скрылся, юркнул в толпу.

Из задних рядов кто-то крикнул:

— И потом мы желаем, чтоб командовал спуском Степан. Как он строил, нехай и спущает…

Теперь все плотники загалдели:

— Желаем Степана!

— Нехай Степан!

Голоса Степана не было слышно. Голос начальника потонул в общем галдеже.

Я слушал этот галдеж, понимал, что это работа Степана, и не знал, что сделать, что предпринять. Скверно было у меня на душе. Эх, Степан! Метель усиливалась; теперь снег валил хлопьями; я чувствовал гору на своих плечах.

Вдруг я взглянул на майну. Она вся уже покрылась пленкой молодого льда. Лед рос на глазах, снег уже не таял на нем.

— Лед на майне! — испуганно закричал я и, схватив пешню, бросился к проруби.

И тогда все, кто был на площадке, бросились за мной к майне. Майна закрывалась льдом, — мы знали, что это значит! Начиналась пурга, — мы знали, что это значит. Это значит, что, если не спустим сейчас, сию минуту ряж на воду, нам снова и снова придется воевать со льдом, взрывать его, долбить, ломать, выбрасывать.

К черту плотников, Степана, начальника! Тут некогда было затевать споры. Все сразу же оказались на своих местах: свободные люди — бурильщики, водолазы, электрики, даже доктор — встали на место плотников. Но и плотники, перепуганные и сконфуженные, уже побросали наземь рукавицы и навалились на ряж. Был ли с ними Степан, не знаю. Мне было не до него. Я налег на ручку лебедки.

Только бы стронуть махину с места! Пойдет ли она? С тревогой глядел я на слеги. Выдержат ли эти деревянные рельсы движение махины? Пойдет ли она?

Люди всей артелью навалились на слеги, многие сели на них верхом, легли животами, чтоб придать ряжу наклонное положение, облегчить его движение вперед. Ручные лебедки — моя и коробовская, — как маленькие собачонки-шавки, вцепились стальными тросами в края ряжа, трактор взялся за середину. Все замерли. Вот она — решающая минута. Вот сейчас все решится.

Начальник стоял на торосах льда и озабоченно глядел на застывших людей. Пурга усиливалась.

Бурильщик Пантелей Клочков вдруг сорвался с места, полез на верхушку ряжа и прибил красный флаг. Откуда он его сейчас достал — не знаю. Флаг рвануло порывистым остом.

— Давай! — закричал начальник, и мы навалились на лебедки, на бревна, на слеги.

Натянулись тросы. Трактор рванулся вперед… Что-то оборвалось с шумом и лязгом. Кто-то крикнул: «Берегись!» Ряж даже не шелохнулся. Это лопнул стальной трос.

Снова вцепились тросы в ряж. Они натянулись звонко, до предела, и я успел подумать, что так вот и нервы… как вдруг снова с лязгом упал разорвавшийся трос, бессильно захлопал по бревнам.

Ряж стоял нерушимо. Казалось, никакая человеческая сила не могла столкнуть его с места. Что могли сделать мы, кучка людей на пустынном острове, с нашей примитивной, домашней техникой?

Я опять взглянул на майну — там уже понавалило сугробов!

Да, никогда еще в жизни не испытывал я такого горького отчаяния. Казалось, то не тросы рвутся, то лопается моя мечта… Э, да что говорить! А на майне все наметало и наметало сугробы.

Кто-то предложил подпилить концы слег так, чтобы ряж прямо висел над майной. Механик сказал, что он попробует рвануть один угол ряжа. Начальник согласился. Плотники стали подпиливать слеги, трактор с шумом переехал на новую позицию. Он полз, яростно и смачно ломая снег, как тяжелое артиллерийское орудие.

Зацепил угол ряжа. Рванул.

Я уже не навалился, а просто лежал животом на рукоятке.

И вдруг ряж качнулся. Качнулся и, покоряясь нашей воле, пошел вперед, в воду. Еще, еще рывок — передний край его коснулся майны. Теперь не отступать! Теперь тащить и тащить его в воду!

С грохотом, не выдержав напряжения, в куски разлетелась коробовская лебедка, полетели прочь переломанные слеги, и ряж, ломая в щепу подложенные под него бревна, медленно пошел в майну. Вот он уже на перегибе. Не опрокинется ли? Не лопнут ли клетки, не выдержав собственной тяжести? Но ряж сошел в воду, как новый корабль. Вот он уже весь в воде. Погружается. Со звоном ломает молодой лед. Радостное «ура» вырывается из всех глоток. Пурга яростно рвет флаг на ряже, но теперь это не страшно.

Вечером мы судили Степана Грохота, бывшего старшего десятника, нашим общественным, товарищеским судом. На маленьком острове у нас не было ни милиции, ни суда, ни сельсовета. Единственной властью был начальник (за весь вечер он не проронил ни слова), судьями — весь коллектив зимовки. И строгие это были судьи.

Степан успел выпить и держался нагло. Попробовал шутить, да не вышли шутки. Нам было не до смеху.

Я сказал ему:

— Степан, тебе уж сорок семь лет. Хватит, отшутился. Возьми свою жизнь в руки, погляди, подумай… Я даю тебе последнее слово, Степан.

Он вздрогнул. Честное слово, я увидел, как вздрогнули его брови и побледнело лицо. Понял ли он, наконец, что не шутки мы шутим, что о жизни, о судьбе его дело идет? Вот он сейчас задумается, опустит повинную голову, скажет.

Но он вдруг выпрямился, подбоченился, покрутил усы — эх, актер, актер! — и произнес напыщенно:

— Мне нечего говорить, товарищи судьи. Не могу себя упрекнуть ни в чем. Решайте мою судьбу. Мне плевать! — И он действительно сплюнул.

Ну что ж! Мы совещались недолго: мы вынесли обвинительный приговор по всем пунктам. Меру взыскания должен был определить начальник.

После суда Степан подошел ко мне.

— Легавишь, Федор? — спросил он, стоя предо мной и уперши руки в бока.

— Нет, — ответил я. — Судил по совести.

— А тебя кто судить будет, Федор? — крикнул он.

— А себя я сам рассудил.

— Значит, нет больше на земле дружбы? — закричал он.

— Дружба есть, — ответил я. — Дороги у нас с тобой общей нет. Вот ведь как.

Я и эту ночь не спал.

Не легко осудить товарища. Но я судил по совести. Есть ли на земле дружба? Эх, Степан! Ты и не подозреваешь, какие чувства есть у людей на земле. Мы с тобой их и не знали. Я знаю теперь.

Что же теперь будет со Степаном? Я догадывался о решении начальника. Я знал: он применит высшую меру своей власти! Что ж со Степаном будет? Но была во мне жалость или не была, а колебаться я не стал бы. Нет, не стал бы, хотя… хотя и не мог спокойно уснуть.

Часа в два ночи в дверь мою постучали. Я вскочил. Степан?

— Войди! — закричал я.

Вошел начальник.

У него было усталое, какое-то помятое лицо. Он сел на табурет у постели и раскурил трубку. Я молча ждал. Он поднял на меня глаза, — они были… талые. Поймете ли вы? Вот когда лед тает на море… такого цвета.

— А я и не ждал, — произнес он удивленно, — что вы вынесете обвинительный приговор.

В его голосе послышалась мне виноватость. Мне стало и легко и досадно.

— Эх, начальник! — сказал я, качая головой. — Ничего-то вы не знаете о нас. Не чертежи — люди.

Он долго сидел молча, опустив голову. Я заметил седину в его висках и светлую поляну на макушке.

Потом он спросил тихо:

— Какого решения ждете о Степане?

Я не ответил. Не мог я ответить так просто…

Он поднял голову, внимательно посмотрел на меня, улыбнулся уголком рта, — мучительная была улыбка, улыбка усталого, измученного человека, — и сказал:

— Хорошо. Я так и сделаю.

Потом подошел к окну и долго смотрел на бухту, в сторону причала. А я следил за ним и видел, как на глазах у меня оттаивает и теплеет человек, почувствовавший поддержку коллектива. И я знал теперь: все пойдет иначе у нас на острове. И облегченно вздохнул.

Утром был объявлен приговор начальника: Степан подвергался высшей мере наказания по закону зимовки — изгнанию с острова. Запряженная с утра собачья упряжка должна была увезти Степана за триста километров отсюда, в тундру, в первый населенный пункт. Там Степан будет жить до парохода. На нашем острове ему места нет.

Все строители порта собрались подле нарты отверженного. Стояли молча. Ждали выхода Степана.

Ребята вынесли его вещи, продовольственные мешки, уложили на нарту. Собаки повизгивали. Каюр возился с лямками. День стоял морозный, солнечный.

Вышел Степан.

Он шел согнувшись, опустив голову, стараясь ни на кого не глядеть. Он был в дорожной кухлянке и пимах. Начальник щедро снабдил его на дорогу.

— Прощай, Степан! — произнес я негромко.

Он вздрогнул, но ничего не ответил. Обернулся лицом к бухте, к линии причалов, махнул рукой.

— Не поминайте лихом… ребята-а… — донеслось до нас.

Собаки сбежали с крутого берега и понеслись по бухте. На снегу оставались узенькие полоски полозьев да веточки собачьего шага…

В первый раз отправляешься ты в дорогу без меня, Степан!

Но не было жалости в моем сердце…

1937

ДАША

Даша родилась и выросла на постоялом дворе. Вот самое раннее воспоминание ее детства: дверь, сугроб снега и в нем бородатый мужчина с кнутом.

Если бы ее спросили, откуда берутся люди, она ответила бы: из снега. Все люди, которых она видела в детстве, возникали из снега и исчезали в снегу. Зачем они появлялись и куда исчезали, этого она не знала. Они проносились мимо, как видения. Ямщицкие тройки пропадали в метели, звон бубенцов затихал за косогором.

Все люди, которых Даша видела в своей жизни, были проезжие люди. Все ехали, плыли, шли. Вокруг Даши всегда была суета, хлопанье бичей, звон бубенцов или скрип уключин. Зимой по скрипучему льду Витима тянулись бесконечные, унылые обозы, проносилась ямщичья гоньба, запрягшись в саночки, тащились с приисков неудачники, шли тайгой и гольцами муж и жена в одной лямке, ребенок в ветхом тулупчике на саночках; летом по реке неслись лодки, паузки, карбаза, кунгасы, плоты, целые караваны барж.

Мимо Даши все время текли пестрые людские волны. Весенний ветер гнал волну вниз по реке, на прииски, осенний — вверх по реке, на магистраль. И как все волны в реке похожи одна на другую, хоть они и разные, так и все люди были для Даши однообразно пестрой, широкой, суетливой рекой; никого не упомнишь — все равные, все безликие.

Человечество в глазах Даши резко делилось на две половины. Первая — огромная — находилась в вечном движении: ехала, или плыла, или шла. У этих людей домов не было, их домом были кибитка, постоялый двор или палуба. Здесь они варили себе пищу, стирали и сушили свое белье, рожали, искали друг у друга вшей, пели и пили, ссорились и мирились, играли на баянах и плясали. Вторая — меньшая половина человечества, совсем маленькая и самая скучная, — сидела на месте за забором постоялого двора и раздувала проезжающим самовары.

К этой половине относились дед Архип, тетка Марья, мать и сама Даша. Никогда и никуда она не ездила, ничего не видела. Говорят, Витим впадает в Лену, но и этого она не видела и знала только по слухам да по книгам.

Так прошло ее детство, так протекала ее юность. Когда ей исполнилось двенадцать лет, умерла мать, а когда ей пошел восемнадцатый годок, нашелся отец.

Он возник внезапно, как и все проезжие люди: его принесло весенней волной, вниз по реке.

— Это твой отец, — сказала ей тетка Марья, у которой она жила.

Даша покраснела и смущенно стала разглядывать проезжего человека — отца.

Отец был невысокий и нестарый. Он был в кителе, таком, как у всех речников. Только вместо якорей на пуговицах — пропеллеры. Лицо отца было все в рубцах и шрамах.

— Это следы аварии, дочка, — важно сказал он, заметив, что она глядит на рубцы, и охотно стал рассказывать историю каждого шрама.

Рассказывая, он увлекся, стал размахивать руками и чертыхаться, принимать позы и подкручивать усы, словно перед ним была аудитория, а не две женщины — старуха и девочка.

А девушка слушала с восторгом рассказы незнакомого ей человека и думала: так это и есть, наконец, ее отец, которого так долго и мучительно верно ждала мать и о котором упрямо говорила тетке, что он отлетается и вернется. Вот он и вернулся.

— А мама померла… — вдруг сказала она, невольно перебив отца.

Он запнулся и покраснел.

— Да, да, — пробурчал он, — я слышал… писали…

Даже он сообразил, что неловко было начать первый при встрече разговор с дочкой со своих историй.

Надо было и о покойнице спросить: хорошей, верной женой была.

Вдруг слеза блеснула в его глазах.

— А я вот отлетался, дочка, — сказал он, качая головой.

— Совсем отлетался? — в восторге спросила она.

— Совсем, совсем… Мотор с отработанными ресурсами. Точка.

— Что ж ты теперь делать будешь? — спросила тетка Марья.

— Вот дочку к себе возьму. Заживем вместе, — смеясь, сказал отец. У этого человека легки были переходы от грусти к смеху. — Ну, теперь мы заживем с тобой, дочка!

Даша обрадовалась. Ей сразу представилось, как она поплывет с отцом вниз по реке, все вниз и вниз, до места, где впадает в Лену Витим, и дальше… Вот и она станет ездить, и для нее будут раздувать самовары.

Но оказалось, что ехать никуда не надо. Надо только перейти из одной избы в другую, из одного постоялого двора в другой. То, что новый постоялый двор важно назывался авиапортом и что начальником его был отец, нисколько не изменило Дашину жизнь. Раньше были ямщики; теперь — летчики. Ямщики были бородатые, летчики — бритые. От ямщиков пахло навозом и лошадиным потом, от летчиков — бензином. Но и те и другие, входя с мороза в избу, радостно крякали, тянулись к огню, жадно глотали горячий чай и требовали яичницы с салом. Даша стряпала.

Все осталось по-прежнему. По-прежнему жила Даша в избе на высоком берегу Витима, только прежняя изба была срублена «в угол», а эта — «в лапу»; запоры на старом дворе были ржавые, хриплые, на новом — певучие; над старой избой гордо высился резной конек, над новой — ветродуй, огромная полосатая колбаса, нафаршированная ветром; работник на старом дворе назывался конюхом, здесь — мотористом, вот и все перемены.

По-прежнему закон реки был законом Дашиной жизни: зимой самолеты садились на лед, летом на воду; в весеннюю распутицу и в осенний ледостав не летали; туман на реке означал нелетную погоду, и в авиапорту было пустынно, отец ходил сердитый и скучный, ему нужны были люди, аудитория, — людей не было; но туман рассеивался, далекий синий мыс с тремя соснами на нем становился близким, отец начинал звонить на почту, суетиться, покрикивать на моториста; появлялись летчики, механики, фельдъегери, сопровождающие мешки с золотом, пассажиры. В избе становилось шумно, шипело на сковородках сало, летел пух от взбиваемых подушек, звенели чашки. Даша возилась у самовара.

А отец?

Отец уж подкручивал усы.

Он глядел на молодых пилотов со смятенным чувством: и восторг, и зависть, и грусть, и горечь, сознание своего превосходства и понимание, что превосходства больше нет (так выглядит старый, заслуженный мотор Сольмсона рядом с новехоньким, могучим «М-34»).

Еще хорошо, что его сделали начальником авиапорта, правда маленького, захудалого, но все-таки авиапорта. Он, как старый пес, все равно никуда не ушел бы с аэродрома, остался бы мотористом, сторожем, буфетчиком, кем угодно, — только бы толкаться среди людей в шлемах с «консервами», только бы глядеть, как ввинчиваются в тугой воздух машины, только бы вдыхать запах аэродрома, чудесную смесь из горелой травы и отработанного бензина.

Вот и новое дело — авиация, а есть уже и в нем свои старики.

Старость пилота всегда преждевременна. Она наступает раньше, чем старость моряка, полярника, кузнеца или плотника. Человек еще в полном соку, а уж летать не может — «вылетался».

Единственное, что утешало Дашиного отца в его невеселой старости, были воспоминания. Никто в авиации не умел рассказывать такие чудесные истории, как Дашин отец, никого так жадно не слушали.

«Ого! — думал он, раздувая рыжие усы. — Мальчишки еще могут поучиться летному делу у старого аса».

Но «мальчишки» слушали его истории охотнее, чем его советы.

Он не замечал этого, зато замечала Даша. Она все замечала, эта тихая, молчаливая, угловатая девушка. Она видела, как насмешливо блестят глаза «мальчишек», когда они слушают рассказы отца; сначала ей было больно, теперь — только стыдно.

Но отец и не врал. Просто все чужие истории стали его собственностью, во всех он был героем, он один, — это было его право, право рассказчика, он широко пользовался им. И искренне верил, что так оно и было.

Стоило назвать при нем имя знаменитого летчика, как он восклицал:

— А, Вася! Как же! Мой ученик!

Все знаменитые пилоты были его учениками (если они моложе его) или его приятели (если они в его возрасте).

При нем нельзя было ничего рассказывать. Он слушал чужие истории нетерпеливо, нервно, — то была ревность рассказчика.

— Это что! — перебивал он. — Вот со мной история была…

Однажды пилоты решили разыграть его. Один из них (молодой, щеголеватый красавчик Леня) стал рассказывать историю «своей первой аварии». Объяснялся он всегда больше звуками, чем словами.

— Это было в Средней Азии, — начал Леня. — Лечу, в ус не дую. Вдруг слышу треск. Гляжу: крыло отвалилось. Однако лечу. Мотор… фрр… закашлял, задохся, смолк. Гроб. Однако лечу.

— Это что! — нетерпеливо перебил его Дашин отец. — Это обыкновенное дело! Вот со мной на фармашке почище было… — И вдруг осекся, сам сообразив, что хватил через край.

Пилоты захохотали.

Нельзя было не смеяться, даже Даша улыбнулась. Отец тоже попытался усмехнуться, но смех не удался, старик повернулся на каблуках и, сгорбившись, побрел к двери.

Он вышел на улицу и долго стоял, съежившись под падающим на голову снегом, и думал о том, что вот он стар и старость его невеселая, постыдная, что раньше, когда он летал на «фармане» один на целую эскадрилью, над ним никто не смел смеяться… Вот на Западном фронте, в воздушном бою над Галицией, когда сам начальник бригады при всех назвал его «Черным принцем воздуха», а девушки звали «принц-счастливчик», а ребята — «рыжий дьявол»… И так далее, и так далее. Уже складывалась в уме новая история, уже верил он в то, что так оно было на самом деле над Галицией; он вытер с лица мокрые потоки и молодцевато пошел обратно в избу рассказывать новую историю.

Нет, с летчиками он умел ладить! Что там ни говори, а почти двадцать лет проболтался он в воздухе, во всяких переплетах бывал и всяких людей видел.

С дочкой было труднее. Когда изба была полна народу, он просто не замечал ее. Она тихо, бесшумно скользила по комнатам, делала свое дело и никому не мешала. Но, когда в нелетную погоду отец и дочь оставались одни в избе и старику нужны были слушатели, он вспоминал о дочери.

Она слушала молча, не перебивая, часто закрыв глаза. Это обижало его. Отчего она не смотрит? Его самолюбие рассказчика было задето, — она не смеялась, не вскрикивала от ужаса, только слушала. Смеялась она вообще редко.

— Да засмейся ты, лесная душа! — сердито кричал на нее отец, а она поднимала на него глаза — большие, синие, и под их взглядом испуганно умолкал старик.

— Чисто мать, — бормотал он, — чисто мать-покойница…

Мать тоже была такая же большая, теплая и покорная, как Даша, такая же смиренная и молчаливая, но он-то знал, что за тихим мерцанием ее глаз скрывается пламя.

Даша была вся в мать, — это отец заметил верно, — но не было ли в ней и от отцовской беспокойной крови?

Она любила вечером бесшумно пробраться в накуренную досиня комнату для проезжающих и, прислонившись к косяку, слушать бесконечные рассказы летчиков о дальних странствованиях, о большой жизни. Ей нужно было знать, как живут люди там, на магистрали, что делают, — не все же ведь летают и ездят.

Летчики уничтожили расстояние между Витимом и магистралью. Они завтракали на Витиме, обедали на Лене, а вечером шли с подругами в иркутский театр. Даже для Даши Иркутск стал ближе. Он был рядом, вон там, за изгибом реки (где она никогда не была).

Она пыталась представить себе, как это бывает в театре, как выглядит Иркутск, но спрашивать стыдилась и не умела.

С летчиками она, однако, подружилась. Она знала их имена, привычки и вкусы, понимала их язык.

Веселые ребята летали на этой линии. Они называли себя «воздушными извозчиками», «ямщиками». Они говорили не «сесть», а «приземлиться»; не «есть», а «заправляться»; спирт они называли «горючим», коньяк — «сосначком» (читая по-русски иностранную этикетку). Они говорили не «разбил машину», а «приложил машину к земле»; отправляясь спать, заявляли: «иду в ночь». У них не было хорошей или дурной погоды, погода была либо «корявая», либо «летная»; корявая чаще. Этот пестрый язык, к которому Даша долго не могла привыкнуть, пилоты, пришедшие на линию из морской авиации, еще уснащали морскими словечками. Они щеголяли ими, как щеголяли своими комбинезонами, шлемами, пуговицами с пропеллером, — всем, что отличало их от бескрылых, земных людей. Они разговаривали шумно, весело и всегда насмешливо. Они обо всем говорили насмешливо и пренебрежительно: о погоде, о рейсе, о любви, о чувствах. Им казалось, что этот стиль больше всего подходит для их «рисковой» профессии. Даша заметила, что чем старше был пилот, тем меньше «летных» словечек было у него в разговоре.

А Даша не любила, когда надо всем смеются. Это правда, жизни она не знала, но казалось ей, что есть в жизни такое, над чем смеяться стыдно, над чем смеяться нельзя.

Среди пилотов были ребята, с которыми она подружилась. Странная это была дружба! Почти с каждым из них она начинала со стычки. Здоровая, могучая девка умела постоять за себя! Баловства она не любила.

Ну что ж! Однажды красавчик Леня прилетел на Витим в галстучке. Пилот был необычайно серьезен и торжествен, даже побледнел от волнения, когда увидел Дашу. Он сказал ей, что хочет поговорить, и они ушли на реку, к пихте. Там, у пихты, Леня пробормотал, что, если она хочет, он может навеки причалить к ней и стать на якорь. Потому что — как бы это сказать? — он любит ее, что ли, больше жизни любит. И он, окончательно смутившись, умолк. Но она только головой покачала в ответ. Нет. Замуж за Леню она не пойдет. С ним не уедет.

Но, чтоб не обидеть парня, она тут же сказала?

— Галстук надел, а на плече дырка. Идем, я тебе зашью, — вот это она делала охотно.

Только один человек не обращал на Дашу никакого внимания, но он вообще ни на кого не глядел. Входя в избу, он смотрел под ноги, выходя на улицу, поднимал глаза вверх, в небо (какова облачность?).

За глаза его звали Уксусом Иванычем. Это был немолодой пилот, давно летающий на линии. Когда он входил, стихала самая шумная беседа, словно вместе с этим человеком в комнату врывался холод. Не мороз, а этакий осенний, до костей пронизывающий холодок.

Все чувствовали себя в чем-то виноватыми: механикам начинало казаться, что баки не долиты, пилотам — что машины плохо зачалены, ветер сорвет их с якорей, что вообще случится беда, а они тут сидят, кофейничают.

Однако Уксус Иваныч ничего не говорил, никого не укорял, он просто не замечал людей, быстро проходил к столу, опускался на лавку (она скрипела под его грузным телом), клал локти на стол, подпирал кулаками подбородок и молча ждал, уставившись в тарелку.

Ел он молча и равнодушно.

— Вам не нравится? — робко спрашивала Даша.

— Все равно! — ворчал он.

Она спросила, какие блюда он любит, — она знала любимые блюда всех пилотов.

— Все равно! — отмахнулся он.

У него нет любимых блюд? Этого не бывает. Каждый человек одно блюдо любит, другое нет. Но она больше не решалась надоедать вопросами, старалась сама узнать, что он охотнее ест.

Пилоты его не любили, механики боялись. Он летал всегда один — оттого, как говорил он, что не может найти механика, которому мог бы спокойно доверить машину; оттого, как говорили ребята, что во всей авиации не найти механика, который по доброй воле стал бы летать с Уксусом Иванычем.

Однако один он успевал за навигацию налетать больше всех. Он летел и в погоду и в непогодь, и только темнота могла заставить его согласиться на ночевку.

Даша видела, что приходит он с аэродрома позже всех, долго возится у машины — сам и пилот, и штурман, и механик. Приходит продрогший, съежившийся, усталый, и в теплой избе-то ему не тепло и с людьми не весело.

Была ли у него семья? Даша спросила как-то у ребят. Никто не знал. Никто не бывал в гостях у Уксуса Иваныча. Он ни у кого не бывал. Пожилой, угрюмый, одинокий, он вызывал в Даше странное чувство. Может быть, сочувствие? Может быть, жалость? Она не знала.

В первых числах апреля линия обычно закрывалась на полтора-два месяца: в Иркутске уже снега не было. Начинались тоскливые дни для Дашиного отца, вольготные для Даши. Обычно она нетерпеливо ждала их. Кончится сутолока, жизнь как в кипящем котле, можно будет и о себе подумать и об отце.

Отчего же теперь, когда пришли апрельские дни, ей стало грустно?

Летчики торжественно прощались с Дашей.

— Уж вы не скучайте, Дарья Кузьминишна. Нынче весна ранняя, в мае встретимся.

Последним улетел Уксус Иваныч. Даша вышла провожать его. Надела новую шубейку, беличью шапку. Стояла подле машины, покорная, тихая, украдкой глядела на пилота, ждала: вот улыбнется он ей на прощанье, что-нибудь скажет.

А он даже не взглянул на нее. Крикнул мотористу: «Есть контакт!» — и улетел.

Она долго смотрела, как таяла в небе его голубая машина. Подумала: «Вот и все улетели. И он улетел. А я осталась. И не взглянул даже». И еще долго стояла на льду, у стартового флажка.

Но через три дня он вдруг снова прилетел на Витим, и вместе с ним гурьба веселых инженеров. Они замерзли и, увидев Дашу, сразу же закричали:

— Нам бы чайку, красавица!

Даша заметалась по избе. Щепки и угли падали из ее рук. Вот сейчас и он войдет, только с машиной управится. Замерз небось бедненький. Что же это он прилетел?

Самый молодой из инженеров, гордый своим первым рейсом, рассказывал отцу, который уж суетился подле новых людей:

— Понимаете положение? В Москве нас задержали, еле вырвались, приезжаем в Иркутск, везем с собой важные, народнохозяйственного значения чертежи, а нам говорят: линия закрыта и машин на север не будет.

Хорошо еще Степан Ильич вызвался лететь. Знаете, рейс рискованный…

— Он к работе жадный… — неожиданно для самой себя сказала Даша из угла и смутилась.

Пилот поднялся, когда на дворе было еще темно, поспешно оделся, разбудил всех и ушел к машине. Через полчаса он уже был готов лететь. Его нетерпение было понятно: в Иркутске, на аэродроме, уже почти не было снега.

Через три часа он вернулся с приисков. Пассажиров с ним не было, он никого не взял с собой в этот последний рейс, — зато взял грузы и почту.

Прилетев на Витим, он немедленно потребовал сводку погоды. Дашин отец молча показал ему в окно — началась метель, косые полосы снега падали над замерзшей рекой.

— Я бы посоветовал не лететь, — сказал отец, качая головой.

— Я прошу у вас не совета, а сводку, — грубо отрезал Уксус Иваныч.

Отец обиделся и швырнул сводку на стол.

— Не весновать же мне здесь, — пробурчал пилот, читая сводку. Скомкал ее и сунул в карман.

«Оставайтесь!» — хотела крикнуть ему Даша, но не крикнула. Разве ей удержать этого человека!

Через десять минут он был в воздухе. С высокого крыльца Даша видела, как болтается в небе его голубая машина.

После этого два часа Даша не находила себе места. В эти два часа она пережила все, что составляет жизнь жены пилота: и беспокойство, и страх, и муки ожидания. А ведь он не был ей ни мужем, ни братом. Даже сейчас, улетая в опасный рейс, он так и не взглянул на нее, не сказал: прощай, мол.

Через два часа она пришла к отцу и сказала, что надо запросить соседний авиапорт, прилетел ли Степан Ильич. Отец все еще дулся на пилота, но послушно пошел к телефону звонить на почту.

Потом вдруг спохватился: что за черт! Какого дьявола она лезет в это дело? Что он, сам своих обязанностей не знает! Но Даша глядела на него в упор, и глаза у нее были, как у покойной матери.

Оттуда ответили, что Степан Ильич не прилетал.

Через час они уже сами спросили: не вернулся ли он обратно на Витим? Даше стало ясно — случилось несчастье.

— Может, пролетел над ними и не сел, а они в метель не увидели? — предположил отец.

— Запроси другие порты.

Она говорила так, словно имела право требовать. Теперь, когда несчастье случилось, она больше не металась по избе.

К утру выяснилось: летчика на линии нет.

— Надо искать, — сказала отцу Даша.

— Да, да, искать! — засуетился отец и бросился к телефону.

Даша молча глядела, как отец крутит ручку телефона, кричит: «Алло, алло!», потом бежит к окну. Она встала, взяла волчью доху, отцово ружье и пошла на постоялый двор к деду Архипу. Дед Архип без слов дал ей лошадь. Она не сказала ему, куда и зачем едет, и направилась в тайгу.

Два дня кружила она по тайге, стараясь держаться ближе к Витиму. Она знала, что в метель летчик не станет уходить далеко от реки. Метель кончилась, в тайге было тихо, только снег хрустел под полозьями.

— Степан Ильич! — кричала Даша что было сил и долго ждала ответа.

Чтобы лучше слышать, она снимала шапку; снег падал на ее русые косы.

— Степан Ильич! — кричала она, встав на дровни.

Эхо в гольцах пугливо повторяло: «Степ-ан… и… ич…», но ответа не было.

Она стреляла из ружья, выстрелы гулко отдавались в морозном небе. Белки прятались в мохнатых кедрах, лошадь испуганно прядала ушами; Даша ждала ответного выстрела или крика, но ответа не было. Когда эхо смолкало, в тайге становилось еще угрюмее и тише.

Ночью, когда искать было трудно, а брести с лошадью по узким таежным тропам опасно, она выбиралась на открытое место, поближе к реке, и зажигала костер. Языки пламени поднимались выше леса.

К рассвету огонь угасал, а с ним угасала и надежда. Но, когда последние головешки потухали, а верхушки самых высоких кедров начинали золотиться, она снова упрямо трогалась в путь, понукала измученную лошадку, брела впереди нее, утаптывая снег, чтоб лошади было легче идти.

Инстинктивно Даша держалась Витима. Закон реки всегда был законом ее жизни. Здесь, на реке, впервые встретила она Степана Ильича; его машина опустилась на лед Витима, и с реки на берег шел он по узкой обледеневшей лесенке ей навстречу. Отсюда улетел он в последний рейс. Здесь, на реке, найдет она его живым или мертвым. «Живым» — говорила она, когда начинался день; «мертвым» — когда угасали последние головешки костра.

Она нашла его живым, нашла там, где ждала, у подножья гольца, на высоком берегу Витима.

— Степан Ильич! — закричала она и, спотыкаясь в снегу, побежала к нему. — Жив, жив! — И заплакала от радости, от счастья, по-бабьи, в голос.

Он не отозвался. Он сидел, охватив голову руками, и безучастно смотрел на обломки того, что недавно было машиной.

— Жив, жив! — кричала она, подбегая к нему, смеясь и плача от счастья.

Он не шелохнулся, не оглянулся.

Он был подавлен несчастьем, своей первой аварией. Но Даша ничего не замечала. Она была рада тому, что он жив, жив. Что за дело ей до машины? Она прижалась к мокрому плечу пилота.

— Поедем, — прошептала она. — Уж скоро темно. Вставайте, Степан Ильич, поедем!

Но он и не пошевельнулся. Только сейчас Даша заметила, что с пилотом неладно.

— Степан Ильич! — испуганно вскрикнула она, но он не отозвался.

Она посмотрела на него долгим, внимательным взглядом, потом взяла за плечи и повела к дровням.

Он не сопротивлялся. Ему было все равно — оставаться ли здесь, или уехать. Охоты жить не было.

Он опустился на дровни. Даша заботливо укрыла его волчьей дохой. Потом пошла к машине. Она стояла среди обломков и думала: «Так вот что он любил больше жизни, вот из-за чего не глядел на меня!» Осторожно, словно то был труп, обходила она обломки, взяла почту, ценные грузы и снесла на дровни.

— Надя, Надя, что же ты! — вдруг донеслось из-под волчьей дохи.

Даша испуганно оглянулась, подбежала к дровням.

— Степан Ильич! — крикнула она. — Что вы? Кого зовете?

— Уйди! — прохрипел он. — Видишь, гора… Вмажу… Эх, Надя! Что же ты? Уходишь? Постой! А-а! Чертова дочь!..

У него начался бред. Он метался, рвал с себя доху.

— Душно, душно! — кричал он. — Что же ты душишь меня, Надька, черт?

Даша бросилась к лошади, поспешно запрягла ее в дровни и потащила вперед, на тропу. Скорей, скорей, только б довезти его живым!

Восемь дней пролежал Степан Ильич в постели, восемь ночей не отходила от него Даша. Потом он очнулся, открыл глаза, обвел взглядом комнату, увидел Дашу, но не удивился, ни о чем не спросил, только прошептал: «Пить!» Она обрадовалась, быстро подала пить. Он выпил, сказал: «Спасибо». Потом долго лежал, глядя в потолок.

На девятые сутки он вдруг сам встал с постели, она даже не пыталась удержать его, вытащил из кармана трубку, закурил. Потом долго стоял у окна, смотрел на реку. Она следила за ним испуганным взглядом: теперь, когда он был здоров, она снова боялась его, как боялись летчики и механики. Он отвернулся от окна, подошел к ней и пробурчал:

— Тебе — спасибо!

Она замерла, даже руки к груди приложила — так колотилось сердце. Он махнул трубкой.

— Только зря… зря это… зря…

Она не поняла: что зря? Потом догадалась.

У него не было ни охоты жить, ни охоты летать. Он бродил по избе, как труп непогребенный. Когда его звали есть, он ел, а не позови — он и есть не будет. Отец хотел было развлечь его воздушными историями, но на самом интересном месте, когда у слушателей волосы бы должны дыбом встать, Степан Ильич вдруг подымался и, не сказав ни слова, уходил, оставляя отца обиженным, а Дашу — испуганной.

Он выходил на крыльцо, глядел на реку, но взор его был потухший, равнодушный. Он не загорался, на что бы ни глядел — на трещины во льду, предвещающие весну, на бочки с горючим, на ветродуй, трепещущий под весенним ветром.

Дашин отец ворчал:

— Эка история! Сколько я машин на своем веку поломал, сколько аварий потерпел, а не психовал ни разу. А этот — первую сломал, и уж психоз.

Но Даша резко обрывала отца. За Степана Ильича она готова была лезть с любым в драку. Разве не она нашла его на Витиме? Он был ей дорог… Ну что же, теперь она не скрывала от себя, что любит. Но ему она никогда не сказала бы этого. Она старалась не надоедать ему, избегала с ним встреч, пряталась. А он не замечал этого, так же как не замечал и ее любви. Он ничего не замечал. Ему не хотелось ни жить, ни любить, ни даже летать.

Что могло спасти его? Даша врачом не была. Но она любила, и любовь делала ее мудрой и опытной. Только машина может спасти его, как только новый ребенок может заменить матери умершего. Но приемыш редко заменяет родного. Машина, которую дадут в Иркутске, останется навсегда чужой для него, — он получит ее готовую, душу в нее не вложит.

И тогда она вспомнила о машине, которая гнила у них в сарае. Когда-то ее перегоняли на прииски для предполагавшегося там аэроклуба, в Витиме машина поломалась, ее спрятали в сарай затем, чтоб потом сдать в ремонт, и забыли. Отец каждый год собирался напомнить Иркутску о машине, да так и не собрался.

Вечером с хитростью, которой никогда в ней не было раньше, Даша завела разговор с отцом.

— Это что за машина у нас в сарае? — спросила она за ужином будто невзначай.

— Которая? — переспросил отец, словно у него здесь был целый завод машин.

— А эта, маленькая, зеленоватая…

— Ах, эта! Амфибия… — И он начал подробно рассказывать историю машины.

Даша украдкой глядела на Степана Ильича; он даже головы не поднял, не слушал.

— А починить ее можно? — спросила Даша, не отчаиваясь.

— Починить? Я бы починил, когда б время было… — И отец очень пространно стал рассказывать, как следует машину чинить и чего не хватает.

Степан Ильич приподнял голову, — Даша заметила это.

— И летать на ней можно будет? — совсем невинно прошептала она.

— Небось сгнила вся, — буркнул вдруг Степан Ильич.

— У меня в порту машины не гниют! — обиделся отец. — Я сам ее починю, вот что. Завтра же и возьмусь. Ишь, сгнила!..

Утром состоялись смотрины. Даша была тут же и все не могла отделаться от мысли, что вот словно невесту для Степана Ильича смотрят. Теперь зароется он с головой в работу, повеселеет, совсем забудет Дашу, что ему Даша тогда? Но она ни разу не пожалела, что вспомнила о машине.

Степан Ильич внимательно осмотрел машину. Тяжело видеть самолет в таком беспомощном состоянии в сарае, среди бревен и досок, но эта беспомощность сделала свое дело: Степан Ильич машину полюбил. Нет, он выходит ее, он вложит в нее все свое умение, всю свою любовь и нежность, он сам поведет ее в небо!

Потихоньку от Степана Ильича Даша вместе с мотористом съездила несколько раз к месту аварии и привезла все, что можно было взять из обломков старой машины. Так старая машина входила в новую и делала ее еще родней.

Теперь Степан Ильич целые дни проводил в сарае. Сарай очистили и отеплили, превратили в мастерскую. Вместе с пилотом возился и Дашин отец. Пилот был по-прежнему молчалив, с мотористом и Дашей разговаривал только сердито, кричал на них. Но иногда Даше удавалось увидеть и улыбку на его губах, — когда работа спорилась, а один раз он даже стал насвистывать.

И Даша была счастлива. Она молча сидела рядом, угадывала его приказания, подавала инструмент, топила печь, грела воду, носила еду. Ей хорошо было сидеть подле него, когда он работает, и слушать, как поет дерево под рубанком, железо — под молотком, и видеть, как все больше и больше теплеют глаза Степана Ильича, когда он глядит на машину. Такими глазами на Дашу он никогда не глядел. Теперь ему и жить и летать хочется.

Нетерпеливо работает он, торопится, то и дело глядит на реку. Ему хочется скорее улететь на новой машине. Ну что ж! Пусть летит. Все-таки это она нашла его в гольцах на Витиме. Она дала ему машину. И она сама помогала ему заканчивать работу, чтоб мог он скорее улететь отсюда.

На реке уж прошел лед, прилетели первые самолеты, пилоты звали Степана Ильича лететь на их машинах в Иркутск, но он только усмехнулся.

— Полечу на своей, — и больше не говорил ни слова.

Скоро он спустил машину на реку, стал пробовать ее на воде, потом в воздухе.

Даша запускала винт и кричала:

— Контакт?

— Есть контакт! — отвечал он, и мотор начинал стучать.

Ей нравилось это. Повернешь винт — и контакт есть. Какой винт надо повернуть в нем, в Степане Ильиче, чтоб вспыхнула искра, чтоб был контакт? Но она ничего не делала для этого. Как приговоренная, ждала она часа, когда он улетит. Навсегда улетит. А если вернется, так прежним Уксусом Иванычем…

— Завтра я полечу! — сказал он однажды Дашиному отцу.

И Даша, услышав это, похолодела. Теперь, когда пришел, наконец, час, которого она давно ждала, она растерялась. Что с нею станется, когда он улетит? Она старалась не думать об этом, да и думать было нечего. Будет жить, как жила, — что ж еще она может? Будет раздувать самовары, чинить ребятам куртки, будет ждать его прилета, если он останется на линии, вспоминать, если с линии уйдет. Она любила первый раз, но казалось ей, что это и последний.

Наконец настало утро, солнечное, ясное. С зари уж был у машины Степан Ильич; Даша понесла ему туда кофе в термосе, но он только отмахнулся от нее. Что-то не ладилось у него. Он был злее черта.

«Может, и не улетит?» — подумала Даша, но даже не обрадовалась: улетит завтра.

Все же, когда настал последний момент и Степан Ильич, совсем готовый в полет, вдруг подошел к Даше поблагодарить за все и проститься, она пожалела, что он не останется хотя бы еще на день. Она глядела на него глазами, полными такой откровенной любви, что он даже смутился.

Никогда ни одна женщина, даже та, прежняя, не глядела на него так…

Он стоял подле девушки и не знал, что сказать.

— Вот улетаю, — сказал он. — Спасибо… за все…

— Счастливый путь! — тихо произнесла она.

Он отвернулся, поглядел на реку — там покачивалась на волне машина. Вот сядет он сейчас и улетит. Прилетит в Иркутск, вечером придет домой, в пустую, грязную, холостяцкую квартиру. Включит электрический чайник, станет искать стакан, не слишком грязный и по возможности целый… Так и пойдет жизнь, как шла.

А девушка все стояла рядом. Она ничего не ждала, ничего не говорила…

— Прощайте! — сказал он и неуклюже, неумело протянул руку.

— Счастливый путь! Хорошей погоды! — снова прошептала она и подняла на него глаза.

От их взгляда пилоту стало вдруг тепло и весело. Он подумал, что, если б в каждый рейс его провожала девушка таким взглядом, он летал бы так… как никогда не летал раньше. Какие чудеса в воздухе он совершал бы!

Надо было как-то сказать ей это, но он разучился говорить с девушками, а может быть, никогда и не умел. Он топтался на месте, хмурился, досадовал, что слов нет, а время уходит. Надо лететь, солнце уже высоко, о берег нетерпеливо бьет волна, качает машину, а он стоит и слов найти не может.

— Ну, что ж ты стоишь? — вдруг рассердившись, закричал он на Дашу, как кричал на механиков, на стартеров, на мотористов. — Долго я ждать буду? Где твои вещи? Давай живо! Лететь надо, пока погода…

Она растерянно взглянула на него, но он, не давая ей опомниться, закричал:

— Ну, скорей же!

— Сейчас, — растерянно прошептала она и побежала в дом.

А он стоял и смотрел ей вслед и радовался, что вот и поговорили, и все выяснилось, и не одинокий он теперь человек на земле.

Даша влетела в избу, схватила корзину, сунула в нее попавшиеся под руку платья, сорочки, фотографию матери, какую-то книжку и выскочила на крыльцо. На крыльце стоял отец.

— Прощай, отец, — торопливо обняла его Даша, — не ругай.

— Куда ты, угорелая! — ничего не понял отец.

— Улетаю! — крикнула она уже на берегу. — Улетаю, оте-ец!

Моторист закричал: «Контакт!», пилот ответил: «Есть контакт!», и Даша очутилась в воздухе над рекой.

Отец как был, так и застыл на крыльце. Только когда машина поднялась над рекой, он сообразил, что это ведь дочь, Даша, улетает, улетает навсегда с чужим человеком, который теперь для нее и родней и любимей отца.

«А я? А я? — чуть не закричал он. — Как же я? Я ведь стар, меня покоить некому…»

Машина взмыла уже над верхушками кедров и разворачивалась на курс. Старик невольно следил за нею, — он никогда не мог спокойно видеть машину в воздухе, а ведь эту он сам, сам собирал из ничего.

— Ишь разворачивает как! — проворчал он и попытался найти недостаток в развороте.

Но не нашел. Все было чисто, правильно, все было, как сам он делал когда-то. И он восхищенно глядел, как поблескивают плоскости и хвостовое оперение на солнце, слушал, как ровно стучит мотор… Вот так и он когда-то, давным-давно, сделал смелый прыжок с земли в небо. Какой это был прыжок! Из тайги, из медвежьей глуши — в небо! А теперь Даша…

«А дочь-то… дочь… — удивленно подумал он. — Ишь ты… молодец!»

1939

РАССКАЗ О ДВУХ МУЖЧИНАХ

Материал для этого рассказа я нашел в «архиве» острова Диксон. Это несколько пожелтевших от времени, полуоборванных записок. Первая написана человеком, у которого, вероятно, обморожены руки: почерк корявый, буквы прыгают. Записка кратко излагает историю несчастья и взывает о помощи.

Вторая написана человеком, который гордится своим почерком: буквы высокие, круглые, аккуратные; прописные — с завитушками, почерк писаря или провинциального телеграфиста. (Купцы щедро давали на чай, если телеграмма приятная и написана красиво.) Записка эта была оставлена в Павловской избушке, где путники ночевали. С приказчичьей точностью излагается, что именно взято из продовольственных запасов избушки. Написано по правилам домашней орфографии 1920 года: твердых знаков уже нет, буква ять присутствует, но неуверенно. В слове «свечи» ее уже нет. Написана записка на листе, вырванном из суточного журнала плавания.

Вот и все.

Перелистывая эти стародавние и уже никому не нужные бумаги, я вдруг представил себе их авторов. Мне показалось даже, что я понял, что произошло между ними в дороге. Они оба виделись мне так отчетливо, словно сидели здесь, в кают-компании, пили горячий кофе с коньяком и рассказывали.

12 декабря 1920 года охотник-промышленник Федор Воронов на семи собаках отправился из станка Гольчиха, что в горле Енисейского залива, на Диксон, надеясь через диксоновскую радиостанцию узнать — живы ли его родные в Шенкурске и какая нынче власть на Большой земле: наша или белых. В Гольчихе ходили об этом разные слухи, в последние же месяцы слухов не было вообще.

Путь от Гольчихи до Диксона — дальний, триста километров, время — позднее: приближалась «темная пора». Воронов торопился. На станке Ошмарино, где Воронову пришлось заночевать, к нему подошел Василий Харченко, приказчик, и попросил взять его с собой.

Воронов недовольно поморщился, услышав просьбу, и исподлобья взглянул на Харченко.

Северяне говорят: в трех случаях жизни нужна особая осторожность — когда выбираешь мех на сапоги, собаку в голову упряжки и товарища в дорогу. Харченко не обещал быть хорошим товарищем.

Но Воронов, разумеется, не сказал Харченко, что видит в нем плохого попутчика, а только угрюмо проворчал, что собак у него мало, нарта тяжелая — двоим, пожалуй, не уехать.

— У меня есть одна собака, — просил Харченко, — а другую я выпрошу у соседа.

Но Воронов только головой качал в ответ.

Тогда Харченко сказал:

— Что же мне делать? Мне обязательно надо на Диксон, к доктору. Зубы пропадают.

Что было возразить на это? Раз человеку надо к доктору, тут уж не будешь гадать, хороший он попутчик или плохой. Пришлось согласиться.

Наутро выехали. Дорога была скверная, вся в застругах. Ехать по застругам на санях — все равно что по куче острых камней. Собаки скоро искровенили лапы.

Только через три часа путники добрались до Сопочной Карги. Харченко заявил, что устал от тряски и хочет отдохнуть. Воронов посмотрел на него, потом на небо и ничего не сказал.

Заночевали в Сопочной. Ночью началась пурга. Она бушевала два дня. Два дня сидели путники в плену на Сопочной, съедали запасы. Харченко ворчал и жаловался на судьбу, на погоду, на товарища. Воронов молчал.

18-го двинулись дальше, вдоль восточного берега Енисейского залива.

В те дни пустынным был восточный берег. Мертвые станки, брошенные избушки. Рыбацкие летовья без окон и дверей, по крышу занесенные снегом. Ни дыма, ни огонька, ни человека, ни собаки.

Люди ушли из этих мест на магистраль, где кипели бои гражданской. Люди уходили отсюда, не заколачивая ни окон, ни дверей, оставляя нетронутыми пасти и капканы. Где-то там, на магистрали, кипели жаркие бои, — здесь оставались трупы поселков, скелеты изб, ребра стропил, кости срубов.

Упряжка Воронова брела от одной мертвой избы до другой. Нечего было и думать о ночевке здесь. Чтобы попасть в избушку, нужно было четыре-пять часов отбрасывать снег от дверей и окон.

Когда пришла ночь, Воронов воткнул остол в снег, затормозил нарту, взял лопату и стал рыть яму под скалой.

— Что вы делаете? — спросил Харченко.

— Рою яму для ночлега.

— Яму? — ужаснулся Харченко. — Спать в снегу?

Воронов пожал плечами.

— Я не могу спать в снегу! — закричал Харченко. — Я хочу спать в избе. Вон — изба. Мы там будем ночевать.

Воронов молча продолжал рыть яму. Харченко подошел к нему, заглянул через плечо и прохрипел:

— Вы роете мне могилу? Да?

Его пальцы впивались в плечи Воронова. Тот сбросил их резким движением, молча взял лопату и направился к избушке., Харченко следил за ним испуганными глазами. Потом сам взял лопату и начал неумело помогать Воронову. Скоро выдохся, опустился на снег и заохал. Воронов продолжал работать один.

Ночевали в избе, нетопленой и пустой. На полу лежал снег. Харченко бросал на товарища пугливые взгляды и все порывался что-то сказать: поблагодарить или выругать — неизвестно.

Воронов сидел, сгорбившись, уткнувшись взглядом в пол, и думал о тяжелой ноше, доставшейся ему. Вслух он ничего не сказал, однако.

Утром тронулись в путь. Два-три часа ехали от избушки к избушке, четыре часа откапывали вход в избу, шесть часов спали. Больше Воронов не предлагал Харченко ночевать в снегу.

Странное дело: он во всем подчинился своему спутнику. Он трогал в путь лишь тогда, когда Харченко говорил, что может ехать; он останавливался, когда Харченко объявлял, что он устал. Он молча выслушивал жалобы попутчика и его бесконечные рассказы и надоедливую ругань.

Теперь Харченко ругался часто, он во всем винил Воронова, во всех неудачах этой роковой поездки, и Воронов только ежился под градом ругательств и… молчал.

Настала темная пора, а путники еще не добрались даже до Варзугиной бухты. Ночью, когда Харченко спал, Воронов подсчитал запасы продовольствия. Даже при жестком рационе их не хватит до Диксона.

Утром он объявил об этом Харченко. Тот испугался и умоляющими глазами посмотрел на Воронова.

— Голубчик, голубчик… — забормотал он и вдруг чмокнул Воронова в плечо.

Что почудилось ему? Померещилось ли, что товарищ бросит его одного в этой жалкой, нетопленой избе и унесет с собой весь запас пищи? Или убьет? Что ему стоит убить слабого, больного, бедного Харченко?

— Голубчик, голубчик, миленький… — бормотал он, протягивая руки к Воронову, цепляясь за его малицу, за плечи.

Воронов не понял, что взволновало Харченко. Он подумал, что тот, увидев истинное положение вещей, проникся, наконец, жалостью и к товарищу и к себе. В первый раз за всю дорогу Воронов неумело улыбнулся и похлопал попутчика по плечу.

— Ничего, товарищ. Будем экономить — дотянем…

Перешли на жесткий рацион. Тронулись снова в путь.

Харченко успокоился, увидев, что его не бросают одного в тундре. Притихший, он сидел на нарте и молчал. Воронов бежал рядом, он теперь редко сидел на нарте: собаки ослабли и не могли тащить двоих.

Вечером, за ужином, Харченко заявил, что он «сдохнет» от такого рациона.

— Сдохну, сдохну, сдохну… — твердил он украдкой поглядывая на паек товарища. И Воронов молча, не говоря ни слова, пододвинул ему половину своего пайка.

Теперь они делили паек так: две трети Харченко, одну треть Воронову. Но Харченко все твердил: «Сдохну, сдохну я…» — и Воронов с испугом поглядывал на него.

В самом деле, что, если он умрет? Эта мысль испугала Воронова. О собственной смерти он думал мало: «Ну, умру — и все тут!» Но Харченко… Незаметно для себя он сжился с мыслью, что отвечает за жизнь Харченко. «Только бы довезти его живым до Диксона! — думал он, с ненавистью глядя на своего спутника. — Только бы довезти живым!»

Тут не было речи ни о любви, ни даже о жалости. Ничего, кроме брезгливости, не вызывал в Воронове этот толстый, рыхлый, ни на что не годный товарищ.

«И все-таки, — думал Воронов, — лучше мне умереть, чем Харченко». Тут было чувство ответственности за жизнь попутчика, и это, пожалуй, было сильнее любви и жалости.

Харченко угадал это инстинктом труса. На все лады теперь повторял он, что «сдохнет, сдохнет, умрет», и обвинял в этом Воронова.

Он говорил о своей смерти так, словно это было бы катастрофой мира. Но страха не было в его голосе. Он не боялся умереть, он знал, что не умрет, пока с ним Воронов. Он пугал не себя, а Воронова. Он язвил его своей смертью. Он говорил о ней со злорадством, и Воронову слышалось в его словах: «Ты убийца! Ты здоровый, сильный, опытный, а я слабый, больной. Ты мог бы спасти меня, а ты убиваешь».

И Воронов, терроризированный страхом за жизнь Харченко, отдавал ему весь паек, а сам голодал, мерз, впрягался вместе с собаками в лямку и тащил Харченко, мечтая лишь об одном: «Скорее бы добраться до Диксона!»

Когда Харченко надоедало говорить о смерти, он начинал разговор о еде. Он развлекался теперь воспоминаниями о великолепных пирах, на которых пировал некогда. О еде он мог говорить безостановочно, смачно причмокивая губами и прищелкивая языком. Он сочинял невообразимые блюда, подробно описывал гарниры и соуса, закуски и напитки. Он требовал, чтобы и Воронов участвовал в беседе, в этом пиршестве голодных фантазеров, но Воронов угрюмо молчал. Смотрел в пол, думал: «Найдется ли в Варзугиной бухте на зимующем корабле „Север“ продовольствие для нас?»

Наконец они добрались до Варзугиной. Из тумана выглянули оледенелые снасти корабля, они были похожи на гроты сталактитовой пещеры: длинные сосульки свисали с мерзлых труб и бортов.

Навстречу путникам выбежал человек. Он что-то радостно кричал, но в трех шагах от них вдруг остановился и разочарованно опустил руки.

— Здравствуйте, — сказал Воронов.

Человек с корабля угрюмо кивнул в ответ и тотчас же спросил:

— Вы человека в тундре не видели?

— Какого человека?

— Товарищ мой закружал. Захарченко. Матрос.

Они не видели человека в тундре.

Он ушел шесть недель назад в тундру, на охоту, рассказал им человек с «Севера» (его звали Петуховым), и пропал. Жалко и товарища и винтовку, которую он унес с собой. Теперь на пароходе остался один Петухов, без оружия, а следовательно, и без мяса. Он питается только сахаром да тухлой рыбой. Сахаром он может поделиться.

Воронов решил поделиться с ним мясом. Мяса оставалось немного, но они идут к людям, а Петухов остается здесь один караулить пароход.

Когда Харченко увидел, что Воронов отдает половину оставшихся у него пайков, он завизжал, как исступленный. Он бросился на Воронова, вцепился в него руками и кричал, не останавливаясь:

— Не дам, не дам, не дам…

И тогда, в первый раз за всю дорогу, вспылил Воронов. Он грубо отшвырнул Харченко и закричал:

— Ну! Ты! Слышь!

И Харченко съежился под этим криком, как собака, заслышавшая свист кнута.

Он молчал всю ночь — путники провели ее на корабле — и все утро, пока не тронулись в путь. Но, когда остался в тумане обледенелый, фантастический корпус корабля и снег запел под полозьями, он начал ругать Воронова. Он ругал его долго и с наслаждением за то, что тот отдал провиант Петухову и теперь он, Харченко, умрет.

— Ты отдал, сволочь, — кричал он, перекрикивая ветер, — ты отдал три пайка солонины. Я бы мог три дня питаться мясом. А ты отдал! Ты все наше мясо отдал! Сколько мяса!

Он начал преувеличивать запасы, отданные Петухову. В его воображении то были горы еды. Он говорил, что можно было устроить роскошный пир из продуктов, отданных Петухову.

Он опять начал изобретать яства и сочинять пиры, но теперь это были пиры из продуктов, оставленных Петухову. Воронов молчал. Чтобы утешить попутчика, Воронов сказал только, что в Павловской избушке есть провиант. Диксоновцы припасли его для путников тундры. И Харченко стал мечтать о Павловской избушке.

Он представлял ее дворцом. Он расписывал богатства, убранство ее, и горы еды на столах, и полные закрома, кладовые, подвалы… А Воронов слушал и молчал. Сам он не был уверен, что в избушке Павлова есть еда.

Они были в дороге уже семнадцать суток. Провизия кончилась. На мысе Бражникова даже избы не оказалось, пришлось ночевать в снегу. Харченко снова начал кричать о своей неминуемой смерти, но делать было нечего: залез в ямку и мгновенно уснул.

Но этот человек не умел спать в снегу. Как умудрился он обморозить ноги, Воронов понять не мог. Но ноги были подморожены, в этом Харченко сознался. Сознался с таким злорадством, что Воронов только голову втянул в плечи и ничего не сказал.

Но теперь была близка Павловская избушка, а за ней уже и Диксон. В избушке оказалось изобилие еды и топлива. Харченко затрясся, увидев все это. Жадными, трясущимися руками он начал хватать банки и свертки, набивать ими карманы, потом потащил к нарте, стал прятать там. Это было безумие голода. Из его рук падали на пол банки с паштетом, коробки кофе, круги сыра… Он хотел все это подобрать и унести, но еще чаще ронял, возился на полу, чуть не плача от злости.

— Брось! — крикнул на него Воронов. — Брось все!

— Бросить? Бросить? — удивился Харченко и вдруг захохотал. — Нет, нет, не брошу. Все унесу.

— Брось! — приказал Воронов. — И после тебя здесь пройдут люди.

— После меня! — закричал Харченко, но осекся, вероятно вспомнив историю с Петуховым. Видимо, были вопросы, в которых Воронов был неуступчив.

И тогда Харченко захотел показать, что и он понимает законы тундры. Вырвал лист из суточного журнала и написал, любуясь своим почерком:

«Василий Васильевич Харченко и Федор Воронов проездом из Гольчихи на Диксон на девяти собаках дневали и ночевали здесь».

Дальше следовал перечень взятых припасов: дров на три топки, керосин для лампы, две свечи, сахара сто восемьдесят золотников, масла, паштета банку, мяса, сосисок, молока, кофе и т. д. Отмечалось также, что сломали нож при открывании консервов. Затем объявлялась благодарность оборудователям избушки. Харченко подписался первым. Это и была та записка, которую я нашел в архиве на Диксоне.

Теперь до острова оставалось всего двадцать пять километров. Харченко блаженно храпел, а Воронов сидел и занимался невеселой арифметикой: вот думал за десять дней обернуться, но уже восемнадцать дней прошло, а они еще не доехали. В пути были тридцать шесть часов, все остальное время ушло на откапывание избушек, на сон да на выжидание погоды. Он посмотрел на спящего спутника. Ну, теперь скоро конец. Он вспомнил, что нынче канун Нового года. «Хорошо, что встречаю его в тепле и в избе, — подумал он, как истиный северянин. — Пусть весь год будет таким!»

— Через три часа будем на Диксоне, — весело сказал Воронов Харченко, когда тот проснулся.

— Господи, наконец-то! — воскликнул Харченко и вдруг хитро подмигнул глазом. — Что? Не удалось меня замучить? Не удалось? Что? — И он начал весело хохотать и хлопать себя по ляжкам.

Воронов вышел из избы. Было темно в мире, и небо темное, беззвездное, и снег темный, мутный. Диксон близко. Если поехать напрямик через залив, через два часа можно быть там. Найдешь ли только островок во тьме среди груды других островков? Воронов подумал о Харченко и решил держаться Восточного берега. Дальше, но надежнее.

Тронулись в путь.

— У меня мерзнут ноги, — вдруг объявил Харченко.

Воронов посоветовал ему пробежаться немного.

— Я вам не собака бегать! — закричал Харченко. — Отчего вы едете берегом, а не напрямик?

Воронов объяснил, что он никогда не был на Диксоне и не берется найти остров в тумане.

— Я знаю, знаю Диксон! — завопил Харченко. — Я найду.

— Я не верю в ваше знание.

— Не верите? О! — Он даже задохнулся от ярости. — Сворачивай в залив, сволочь…

Воронов с размаху воткнул остол в снег. Нарта остановилась.

— Послушайте! — сдерживаясь, произнес Воронов. — Я не поеду через залив. Я не верю, что вы найдете Диксон. Вы ничего не умеете, даже спокойно сидеть на нарте не можете. Вы — презренный человек…

Но Харченко не дал ему говорить дальше. Он опять закричал о своей неминуемой гибели и осыпал Воронова градом ругательств и упреков.

— Хорошо! — сказал тогда Воронов и торжественно поднял руку. — Слушайте меня внимательно. Я против поездки через залив. Я не верю в ваше знание острова и в вашу память. Слышите вы?

— Слышу…

— Даете вы честное слово, что за последствия не будете винить меня?

— К чему эта церемония? — закричал Харченко.

Но Воронов сурово перебил его:

— Даете честное слово? — В его голосе слышалась торжественность. Он требовал клятвы здесь, под темным небом полуночной тундры, чтоб снять с себя ответственность за жизнь человека. О своей жизни он заботился мало.

— Даю, даю… — пробормотал Харченко, и Воронов свернул в залив.

Прошло два, и три, и четыре часа, а диксоновских изб не было. Путники находились теперь на льду среди груды унылых скал и островков. Стало ясно: они проехали Диксон, уехали в море.

— Ну? — спросил Воронов.

Но Харченко только заплакал в ярости. Он сидел на нарте и плакал. Слезы замерзали на его щеках. Воронов брезгливо отвернулся.

Начиналась пурга. Воронов бросился к нарте, на которой плакал Харченко, и поволок ее за гору. Затем выкопал яму в снегу, постлал кошму, уложил Харченко, укрыл его брезентом и попросил его не спать.

— Не спите, не спите, пожалуйста, — повторил он много раз. — Заснете — замерзнете.

Сам он не спал. Ходил вокруг, прыгал, чтобы согреться, и все глядел на восток, в ту сторону, где должен был быть Диксон. Но вокруг были однообразные черные островки и скалы… Так прошло три дня. Ни люди, ни собаки ничего не ели. Воронов ни разу не улегся в яму, он спал на ходу, он все время был в движении, он знал, что уснуть — означало умереть. А ему нельзя было умереть. Что же тогда будет с Харченко?

Харченко все время лежал в яме и либо спал, либо плакал. То и дело доносилось до Воронова из сугроба:

— Откройте, мне жарко.

Тогда Воронов открывал Харченко, но через полчаса:

— Мне холодно. Закройте меня.

И Воронов накрывал его брезентом, на который опять наметало сугроб снега.

— Не спите, — умолял спутника Воронов. — Пробегитесь, походите, зазябнете так.

— Я не глупее вас. Я сам знаю, что мне хорошо и что плохо.

Ему было хорошо сейчас — он лежал в яме, в тепле, и спал. Не надо ни двигаться, ни ходить, ни бегать. Только спать, спать и ни о чем не думать! Когда думаешь — грустно и хочется плакать. Когда спишь — сыт и счастлив.

Но голод мучил его, как и Воронова, как и собак. Он не мог безропотно переносить голод. Проснувшись, он кричал:

— Дайте мне есть!

Он требовал еды настойчиво и сердито. Отчего ему не дают кушать? Он проснулся, он хочет есть.

Воронов напрасно стал бы объяснять ему, что пищи нет. Он сделал умнее: он отдал Харченко весь запас отрубей — двадцать фунтов, — единственное, что осталось у путников. Харченко стал жевать отруби. Все же это была еда. Его челюсти работали. Он поел и сказал, — что ничего, есть можно.

Так прошло еще два дня. Пурга неистовствовала. Напрасно взбирался Воронов на холмы и на скалы, надеясь в просветах пурги заметить огонь диксоновского маяка или мачту. Ничего не было видно. Белая дрожащая пелена. Страшный мутный морок. В вое пурги Воронову то и дело слышался плач Харченко.

Воронов ходил вокруг нарты и думал. Что было делать? Он был привязан к этой горушке, к этой нарте, к этой яме, где то плакал, то спал человек, который не умел даже бороться за свою жизнь. Воронову приходилось бороться за обоих. Он должен спасти Харченко, который сам ничего не сделает для своего спасения. Но для этого нужно уйти, излазить все острова, все скалы, все бухты и заливы и найти обязательно либо Диксон, либо Павловскую избушку.

Он бы и ушел. Но Харченко… Он не способен брести по тундре, а собаки слишком слабы, чтобы тащить его. Что же делать? Что делать, черт подери!

Воронов ходил вокруг горы, постукивая ногою о ногу, и думал. Шестые сутки он уже ничего не ест и не спит. Еще два-три дня — и он свалится, как Харченко, и тогда уж никакой надежды на спасение. Тогда — конец. Сейчас, пока в нем есть еще силы, надо идти, идти, искать… А Харченко?

Ну что ж, пусть решит Харченко. Он — слабейший.

Растолкав Харченко, он объяснил ему положение вещей.

— Не уходите! — закричал Харченко и схватил товарища за ногу цепкими пальцами. Он держал его крепко, до боли впиваясь в тело, не желая отпускать, боясь остаться один в этой мертвой, чужой тундре, в вое пурги…

— Хорошо! — спокойно сказал Воронов. — Я не уйду. Погибнем вместе.

И тогда Харченко завыл. Не заплакал, не закричал, а завыл страшно, тоскливо, как воет волк.

Воронов сидел рядом и молчал. Он не утешал, не успокаивал Харченко. Он знал, что теперь — конец. Конец обоим. Но он не мог покинуть попутчика.

Когда Харченко затих, Воронов встал.

Харченко следил за ним испуганными глазами.

— Послушайте! — вдруг прошипел он. — Дайте мне ночь… одну ночь… подумать. Завтра я вам скажу…

— Хорошо! — согласился Воронов.

Харченко думал всю ночь. Теперь он уже не спал, не мог уснуть. До Воронова все время доносились всхлипывания, потом шепот, словно чтение молитвы, потом судорожный кашель и плач.

Утром Воронов отрыл Харченко и ужаснулся — лицо спутника было страшным: щеки обвисли, глаза вышли из орбит.

— Я думал, — тихо произнес Харченко. — Я всю ночь думал. Всю ночь. Я не смогу идти с вами… Я… я даже сидеть теперь не могу. На мне все сгнило.

Воронов разрыл яму и увидел, что Харченко весь мокрый. На Воронова пахнуло острой вонью и прелью. Он стащил с Харченко полусгнившие бокари и дал ему свои запасные, сухие.

— Вы вернетесь за мной, да? — бормотал Харченко. — Миленький, дорогой… Я ругал вас всю дорогу… Я извиняюсь… Но вы вернетесь за мной, правда?

— Вернусь!

— Вы клянетесь? — крикнул Харченко. — Клянитесь, что вы не покинете меня, как собаку… — И он заплакал.

— Я вернусь! — просто ответил Воронов.

Через полчаса он ушел, предварительна заботливо укрыв Харченко и положив ему под брезент собаку и ведро отрубей.

Он пошел сначала на юг, потом на восток; собаки покорно побрели за ним. Ни разу он не обернулся на горушку, под которой лежал Харченко. Но в вое пурги ему слышалось: «Вы вернетесь, голубчик, вернетесь, да?»

Это был восьмой день голодовки. Он еле шел, еле тащил за собой нарту. Одна собака упала. Он наклонился к ней — мертва. Он топором разрубил ее на семь частей и бросил собакам. Шесть собак съели свою долю, седьмая не притронулась. Тогда ее долю взял Воронов.

Собаки уже не могли брести за ним, он уложил их на нарту и привязал веревками. Потом впрягся в нарту и поволок ее. Довольно уж собаки повозили человека, теперь он повезет их. Не бросит.

Он брел так еще день. Вокруг него все так же бесновалась пурга, осыпала его ворохами снега, а он все шел да шел, сам не зная куда, ничего не видя перед собой в этом белом мраке. Иногда возникали какие-то смутные очертания скал, потом они пропадали, он все шел, упрямо передвигал ноги, тащил нарту. Упал. Лежал ничком на снегу, думал — не встанет больше. Щека, которою он прижался к снегу, начала мерзнуть. «Отморожу ее, отморожу!» И он заставил себя встать и идти.

Так он брел еще пять часов и вдруг увидел дрова, сложенные в штабеля. Он обрадовался и чуть не закричал. Потом увидал мачты корабля. Не понял, откуда здесь корабль, но задумываться не стал. Люди, значит здесь люди! Он побежал к ним, взбежал на шхуну, крикнул:

— Эй, люди! Товарищи!

Какие-то бородатые люди окружили его. Волнуясь, он начал рассказывать о Харченко. Звал их с собой, они не понимали его. Они не понимали по-русски. То была норвежская шхуна «Хеймен», искавшая людей экспедиции Амундсена и зазимовавшая у Диксона, в маленькой бухте, которая ныне называется бухтой Хеймен.

Воронов начал знаками объяснять им свое положение. Он кричал: «Товарищ, товарищ мой погибает!»

Поняли ли его норвежцы? Вероятно, поняли. Они спросили, чем могут помочь.

Он спросил: далеко ли до Диксона? «Диксон, Диксон, Диксон», — много раз повторял он. Ему показали на ручных часах: два часа туда и обратно.

Тогда он попросил их немедленно снести записку на Диксон. Он тут же написал ее. Писал, дуя на пальцы, чтобы сделать их послушными. Это и была та записка, которую я тоже нашел в архиве Диксона. Она начиналась так: «Нас, то есть меня и Харченко, постигла судьба несчастья», — потом следовало описание злоключений и просьба «возможно скорее приехать, дабы успеть спасти жизнь человека, Без меня вы Харченко не найдете, а я место найду сразу. К завтраму я совершенно оправлюсь и вполне смогу следовать за вами. Но торопитесь, торопитесь, пожалуйста».

Норвежцы доставили записку на Диксон и привезли ответ: люди завтра будут. Воронова и его собак накормили — он лег спать. Но спалось ему плохо: все снился Харченко. Все слышался его плач.

Утром приехали фельдшер с Диксона и радист. Воронов успел к этому времени высушить и починить бокари и был готов в дорогу.

Он сразу нашел горушку, где оставил Харченко.

— Харченко! — закричал он, спрыгнув с нарты.

Ему никто не ответил.

— Харченко! Харченко! — снова закричал Воронов и испугался: «Умер! Зачем, зачем же принял я все эти муки?..»

Он стал нетерпеливо разрывать яму и все кричал:

— Харченко! Харченко!

Наконец отрыли Харченко. Он был жив. Он поглядел на Воронова и засмеялся:

— Вернулся, голубчик!

Через два часа Воронов и Харченко были уже на Диксоне. Харченко уложили в отдельную комнату. Его положение было скверным. Он все время бился в судорогах, казалось, что он неминуемо умрет.

Все эти дни Воронов ходил сумрачный. То и дело справлялся у фельдшера о здоровье Харченко. К Харченко он, однако, не зашел ни разу.

Наконец фельдшер сказал, что Харченко стало лучше.

— Ага! — обрадовался Воронов, и его лицо просветлело. — Значит, он выздоровеет?

— Да. К тому идет дело.

— И жизнь его вне опасности?

— Вполне.

— Ага! Очень хорошо. — И Воронов весело заходил по комнате.

— Да вы можете сами поглядеть на него. Молодец молодцом! Зайдите! — сказал фельдшер.

— Я?

— Заходите.

— Нет-нет, — замахал руками Воронов. — Нет. Зачем же?

— Как зачем? — удивился фельдшер.

— Зачем, ведь вы говорите: он выздоравливает?

— Ну да! — смутился фельдшер. — Потому-то, думал я, вы и зайдете. Приятели ведь…

— Нет, нет! — закричал Воронов. — Я видеть его не могу. Противно. Что вы!

Воронов вдруг подошел к фельдшеру и сказал, глядя прямо в глаза:

— Вы видели когда-нибудь, чтобы мужчина плакал… на морозе. Понимаете, на морозе?.. Ну вот…

В тот же день Воронов, так и не повидав Харченко, уехал вместе с обозом диксоновцев, направлявшимся в Варзугину бухту, на помощь Петухову.

1938

ЗДЕСЬ БУДУТ ШУМЕТЬ ГОРОДА…

Ветер — десять баллов. Шторм. Огромный человек стоит, широко расставив ноги. Его шатает, сшибает ветром, он упорствует.

О сапоги, о полы кухлянки яростно бьются волны снега; снежная пыль клокочет, как пена. Человек ссутулился и закрыл лицо обледеневшим шарфом.

Все бело, мутно, призрачно вокруг — ни ночь, ни день, ни земля, ни небо. Реального мира нет — все иссечено пургой, засыпано снегом. Ни линий, ни очертаний. Все взвихрено, вздыблено, подхвачено ветром и брошено в игру.

Один человек реален в своей синей кухлянке с капюшоном и в кожаных сапогах.

Он один стоит, вокруг все в движении. Мимо него с грохотом проносятся камни, обломки льдин, сугробы снега, кочки, покрытые жалким мхом. Осатанелый поземок рвет снежный покров тундры; миллионы снежных песчинок приходят в движение: оголяются горы, бугры, скалы; все срывается с места и мчится, повинуясь ветру. Весь мир — мутный, косматый, колючий — со свистом проносится мимо человека.

Уже трудно стоять на месте и сопротивляться движению. Надо прятаться, как спрятались птицы и звери, или идти. Но человеку в кухлянке некуда идти и негде спрятаться: его машина уткнулась мотором в снег и замерзла, дырявый брезент над кузовом почти не защищает от ветра. Вокруг ни жилья, ни костра, ни дыма.

Человек в кухлянке вытягивает шею, словно хочет что-то увидеть впереди. Огромная ноша сутулит его спину. Это ветер. Ветер сидит на его плечах и злобно толкает вперед. Человек упорствует. Ветер крепок, но человек крепче.

Вокруг все охвачено стремительным, порывистым движением. Это не вихрь, не слепая пурга, не смерчи. Это — бег. Бег ураганной скорости. Непрерывный и целеустремленный бросок вперед.

В нем есть направление: на норд-вест, к морю. С гор срываются голые медно-зеленые камни и, грохоча, подпрыгивая, мчатся на норд-вест. В заливе с шумом валятся острые торосы, и обломки их, перекатываясь, ломаясь, крошась, несутся на норд-вест. Взлохмаченная ветром тундра дымится, по ней кочуют сугробы — на норд-вест, на норд-вест! Вздымая вороха снега, стремглав проносится поземок — на норд-вест, на норд-вест! И кажется, что вся тундра рванулась и понеслась, подгоняемая ветром, на норд-вест, к далекому морю.

Один только человек стоит на месте, лицом к северо-западу, и не делает вперед ни шагу. Шарф уже не защищает его лица, шарф сорвало ветром, он еще трепещется вокруг шеи, надувается и вдруг, развернувшись по ветру, бросается на норд-вест. Свистя и воя, проносится мимо косматый мир.

И тогда человек поворачивается против ветра. Он делает это медленно, очень медленно. Ему приходится преодолевать сопротивление страшной силы: плотную стену шторма. Он разворачивается по кругу, как самолет: сначала заносит правое плечо и вытягивает правую руку, потом делает полуоборот и принимает удар ветра в грудь, выдерживает его и остается на ногах, потом делает еще полуоборот и закрывает лицо руками.

Теперь он стоит против ветра. Яростный, колючий ливень хлещет ему в лицо, словно бьет тысячами хвойных веток. У человека выступают слезы на глазах, текут по щекам и замерзают. Лицо одеревенело, он не чувствует больше кожи. Судорожным усилием открывает он рот, чтобы вздохнуть, и пугается, что кожа на щеках лопнет, потрескается.

Слишком много ветра: человек задыхается, вот с шумом лопнут легкие.

И тогда он начинает кричать.

— Эгей! Ты! Дурак! — Его голос тонет в вое пурги, но он упрямо и зло кричит ветру: — Ты! Дурак! Ну? Иду. Слышь? Иду. Ну? Гей, ты!

Ему кажется, что, когда кричишь, легче идти. Он начинает даже петь — зло, остервенело. Но на песню не хватает дыхания. Можно только кричать, судорожно, отрывисто: «О-о! А-а! Ге-ей!» — или выть, как воет волк.

Каждый шаг дается с бою. Было бы легче ползти, но человек упрямо держится на ногах, падает и подымается. Идет, разрывая руками плотную завесу ветра. Задыхается, сопит, сплевывает густую слизь, но идет.

И вот, наконец, из белесой мглы выступают мутные очертания чего-то темного и бесформенного. Наконец-то! Он торжествующе машет кулаком вьюге, приподымает брезент и влезает в машину. Он — «дома».

Он трет снегом замерзшие щеки.

— Игнат, ты? — слышит он голос товарища.

— Да, я.

— Ну?

— Что — ну?

— Разведал?

— Разведал.

— Ну? Тише стало? Скоро поедем?

Игнат угадывает в голосе товарища надежду, но отвечает безжалостно и насмешливо.

— Стихло, Костик, спи. Десять баллов. — И зло, невесело смеется.

…Проходит много часов, сколько — неизвестно: никто не смотрит на часы. Времени нет, есть ветер; и люди прислушиваются к ветру. Иногда им кажется, что шторм стихает. Они подымают головы и чутко прислушиваются.

— Ты слышишь? — перекликаются они. — Слышишь?

Но новый порыв ветра задувает надежду, она гаснет, как искра в степи. Люди опять опрокидываются навзничь и затихают, съежившись в своих мешках. Игнат делает вид, что беспечно храпит, Костик вздыхает. В третьем мешке кто-то тихо стонет и кашляет. Откуда-то сверху беспрерывно сеется мелкий снег, падает на лицо и тает, но к этому уже привыкли.

— Это ветер… — бормочет Костик. — Он не кончится никогда. Он будет вечно. Что делать, что делать?

Он замолкает на минуту и снова бормочет, не обращаясь ни к кому:

— Что делать, что делать, черт подери!

— Ждать! — раздается резкий голос из третьего кукуля.

Костик вздрагивает и умолкает.

В тишине слышно, как стонут доски кузова. Игнат ползком подбирается к черному ящику у борта. Это маленький простенький радиоприемник с репродуктором «рекорд». Игнат надевает наушники, все подымают головы и жадно прислушиваются. Из трубы вырывается зловещий свист, словно радиостанции транслируют не музыку, а пургу.

— Москва, — вздыхает Костик. — Москва…

Свист репродуктора сливается с воем пурги. От этого кажется, что ветер стал еще злее, еще неистовей. Игнат сбрасывает наушники и молча залезает в кукуль.

— Ждать? — бормочет Костик. — До каких пор ждать, профессор? Пока наши скелеты занесет снегом? Когда едут на собаках, можно по крайней мере съесть собак, а мы…

— Ждать! — снова раздается голос профессора, и снова поспешно умолкает Костик.

Он долго ворочается в своей меховой клетке. Ему хочется говорить, слышать человеческие голоса. Он прислушивается к шумному дыханию товарища и произносит:

— В Москве я жил на Патриарших прудах… Вы знаете эти пруды? Белые зимой и зеленые летом. Отчего человеку не сидится на месте?

Он ждет. Никто не подхватывает беседы. С шумом хлопает надутый ветром брезент.

— Мальчиком я мечтал о парусах, — шепчет Костик. — Я хотел стать моряком, а стал геологом. Но никогда, даже в самых безумных мечтах, я не представлял себе, что буду, как крыса, подыхать в мешке, пропахшем псиной. — Он снова ждет и, не выдержав тишины, кричит: — Да скажите хоть слово, ну же!

Он с шумом переворачивается на левый бок и задевает ногой кучу минералов, сваленных у борта. Камни с грохотом катятся по полу. Слышен звон разбитого стекла.

— Бутылочка? — испуганно вскрикивает профессор. — Вы разбили…

— Нет, нет… — торопливо отвечает Костик. — Это фонарь.

— А-а! — успокаивается профессор. — То-то!

— Я храню бутылочку при себе, профессор. Если б это был слиток золота, я б не мог его хранить бережнее.

— Это больше чем золото, Костик. Это нефть.

— Да, да… Нефть. Я знаю. Нефть — это жизнь. Если мы будем живы и, наконец, попадем в Москву — вы ведь верите в это, профессор, правда? — мы будем рассказывать, как нашли нефть на сопке. И эти капли… как они сочились по песчанику и дрожали в бутылке, куда мы собирали их. И пахло нефтью. Вкусный запах. О, если мы будем жить!..

— Костик! — с досадой перебивает его профессор. — Отучитесь, пожалуйста, разговаривать белыми стихами. Геологу это не к лицу.

— Слушаюсь, профессор, — обиженно шепчет Костик и умолкает.

В машине становится совсем тихо. Изредка только раздаются хрипы и кашель профессора, он хочет подавить их, но от этого кашляет еще сильнее.

…Проходит еще много долгих часов.

Шторм стихает. Его удары слабеют, в них нет уже прежней ярости. Рев переходит в ворчанье, в нем чуется сытость. Все ниже припадает к земле ветер. Обессилев, он уже не летит, а ползет. Мутная пелена, окутывавшая мир, рассеивается, все становится на свои места, мир снова реален. Белые горы. Белое небо. Белая тундра.

Среди этой безмолвной белой пустыни чернеет маленькая точка. Теперь видно: это грузовик-вездеход. Радиатор окутан ватным чехлом (на чехле снег), верх кузова затянут брезентом (на брезенте снег), резиновые гусеницы машины глубоко утонули в снегу. Вокруг — ни живой души, ни человеческого следа. Даже колею, пропаханную вездеходом, давно замело, и кажется, что вездеход ниоткуда не пришел и никуда не идет.

Но вот зашевелился брезент, посыпался снег и из машины вылез человек в кухлянке. Он распрямляет плечи, потягивается — слышно, как хрустят его кости, — потом сбрасывает кухлянку. Теперь он в пыжиковой рубахе, в пыжиковых штанах мехом наружу, в капелюхе и огромных, по локоть, шоферских рукавицах. У него цыганское острое лицо, смуглое или немытое, большой хищный рот, большие зубы.

Он долго стоит и насмешливо смотрит на горы, на тундру, на небо. «Ну, — словно хочет сказать он, — утихомирились?» По земле струится поземок, словно бегут серебряные ручьи; заструги похожи на каменистое речное дно.

— Веселый месяц май! — насмешливо произносит механик, сплевывает и лезет в кабину.

Скоро он снова появляется. Теперь в его руках лопата. Он вонзает ее в снег, а сам медленно идет вокруг машины, по-хозяйски оглядывает ее, остукивает, ощупывает, качает головой. Потом берет лопату и начинает отбрасывать снег. Снегу много, машина вся в сугробах.

Он работает споро, машисто, не разгибаясь. За его спиной вырастают горы мятого снега.

Он один в движении, — вокруг все оцепенело. Стынут горы, неподвижна безголосая тундра, в белом небе едва заметно перемещаются облака. Все угомонилось, замерло, уснуло. Во всем лад и покой — тот неправдоподобно кроткий покой, какой бывает только после шторма. Кажется, что сугробы, заструги, обломки скал, торосы — все, что примчал, разломал и взъерошил ветер, — все это было здесь вечно, всегда все было так, как сейчас: сонно и неподвижно.

Один человек в движении. Его руки, плечи, спина — все в ходу. Рушатся под лопатой сугробы, снежная пыль клокочет, как пена.

Теперь верится, что вездеход пойдет. Ломая торосы, отшвыривая прочь твердые комья снега, — пойдет, пойдет!

За спиной Игната раздается скрип шагов. Не оглядываясь, он знает: это Костик.

Костик идет, чуть пошатываясь. Это бледный, худощавый юноша, в дымчатых очках, с редкими русыми волосами. Его лицо осунулось, щеки впали, вокруг рта две новые глубокие морщинки.

Он идет медленно, как больной, тяжело опираясь на лопату. Наклоняется, берет в горсть снег, жадно ест его и кашляет. Он кашляет долго и мучительно, но, откашлявшись, снова ест снег. Потом подходит к Игнату и весело смотрит на него, щурясь от сияния снега.

— Значит, поедем, Игнат? А? Поедем?

— Что Старик? — глухо спрашивает Игнат.

Костик темнеет.

— Плохо, — тихо отвечает он. — С минуту молчит, потом прибавляет, сморщившись: — Очень плохо.

— Что он говорит?

Костик пожимает плечами.

— Ты же знаешь Старика: он ничего не скажет.

Игнат слушает, нагнув голову. Снег вдруг начинает тускло поблескивать, — это солнце прорвалось сквозь строй облаков. Потом Игнат произносит:

— Он не скажет!

Оба долго молчат, смотрят в землю. Потом Костик вдруг яростно замахивается лопатой и начинает работать. Его движения нервны, порывисты, суетливы. Он тяжело дышит.

Игнат лезет в кузов и вытаскивает оттуда два небольших бидона. Он несет их, бережно прижимая к груди.

Но, прежде чем начать заливку, он подымает руку и долго шевелит пальцами; по пальцам струится обессиленный ветер. Игнат поворачивается спиной к ветру и начинает заправлять машину. Он льет бензин осторожно, бережно, боясь пролить хоть каплю, — так голодный режет хлеб на ладони, чтоб не уронить крошек.

Уже пуст бидон, но механик все трясет его над баком. Стекли последние капли. Бидон пуст, и тут уж ничего не поделаешь. Вздохнув, он берет другой.

С лопатой на плече подходит Костик. Он втыкает лопату в снег и глядит, как работает товарищ.

— Это… последний? — спрашивает он робко.

Игнат не отвечает. Слышно, как булькает бензин в баке.

— Я хотел сказать тебе, Игнат, — робко продолжает Костик. — Вот… Мы чертовски богаты. У нас есть еще банка сгущенного молока… Единственная…

— Старику, — отрывисто бросает механик.

— Полплитки шоколаду…

— Старику.

— И галет одна пачка. Все, — он разводит руками. — Больше ничего нет.

— Галеты — тебе.

— А ты?

— Я? — Игнат прислушивается к бульканью бензина в баке, и его лицо чуть-чуть светлеет.

— Старику очень плохо, — снова начинает Костик. — Очень. Очень, — он вкладывает в это слово все: муку свою, и отчаяние, и страх.

Игнат хмурится.

— Он не жалуется. Он говорит — ждать. И шутит даже, и даже смеется, — продолжает Костик, — но ведь я-то вижу. Как он стонет, когда думает, что мы спим!

Игнат подымает бидон, ставит его на капот и слушает, хмурясь.

— Никогда он не был так плох, — шепчет Костик. — Я ведь его… я ведь его давно знаю. Я лекции его слушал… Я к нему зачеты сдавать бегал. У него больное сердце, но сейчас… эта дорога, пурга, голод…

— Мы скоро тронемся, Костик, — говорит Игнат. — По-моему, мы теперь верно едем…

— Видишь, Игнат, — Костик подходит ближе к механику и кладет руку на бидон. — Видишь ли, он очень слаб. Я боюсь: довезем ли? Сердце… это, это, брат… Вот ты не знаешь этого…

— Магнето…

— Да. Вот я не доктор, конечно, а кажется мне, что совсем ослаб Старик. Вот я еще держусь, я молодой. Ты? Ты — буйвол. А он… Ему бы, Игнат, горячего чего-нибудь. А? Горячего молока, например. Как ты думаешь? А?

Игнат темнеет и берег бидон.

— Вот именно, горячее молоко, — убежденно шепчет Костик. — Понимаешь? Это согрело бы его. А? Мы довезли его тогда… живым до базы. — Он заглядывает в цыганское лицо товарища, часто моргая, ищет его взгляда, но встречает холодный свинцовый блеск глаз и опускает голову.

— Не дам, — произносит Игнат и отворачивается.

— Но ведь Старик, понимаешь, наш Старик умирает! — кричит Костик, но, испуганно бросив взгляд на кузов, давится криком.

— Не дам.

Наступает долгое молчание. Игнат стоит, крепко стиснув зубы. Его лицо сейчас неприятно: остро выдается вперед тяжелая сильная челюсть, холодно блестят глаза. Костик тихо плачет.

Чуть вздрагивает челюсть Игната.

— Ты думаешь, — тихо произносит он, — ты думаешь, я люблю Старика меньше твоего?

Он смотрит на бидон, потом решительно хлопает по плечу Костика.

— Пойдем!

— Что? — вздрагивает тот.

— Пойдем к Старику. Пусть скажет. Я дам.

— Нет, нет, — пугается Костик.

Игнат пожимает плечами: «Как хочешь», — долго молчит и, наконец, произносит:

— И даже если Старик сказал бы «дать», я бы не дал. Потому что… — он запинается и говорит, глядя себе под ноги: — потому что я не только люблю Старика. Я, брат, да моя машина за его спасение отвечаем.

— Но ведь пол-литра… Всего пол-литра проклятого бензина в примус и…

— Пол-литра — это полтора километра.

— И ты из-за полутора километров… отказываешь Старику? Игнат!

Игнат берет бидон и трясет его. Звонко булькает жидкость.

— Слышишь? — спрашивает он. — Тут все. Последние капли. Мне они крови моей дороже. Сказал бы ты: дай Старику своей крови стакан, литр, ведро. Я бы глазом не моргнул — дал бы. А бензину не дам. Не дам! Слышишь? — угрожающе кричит он, но, тотчас же опомнившись, ставит бидон на бак и другим уже тоном, шепотом говорит Костику: — Я считал и пересчитывал, Костик. Слышь: бензину до базы не хватит. Сколько не хватит? Не знаю. Знаю: сколько не хватит, столько нам идти пешком.

— Неужели так скверно? — бормочет Костик.

— Я экономил, как мог, — пожимает плечами Игнат. — Я дрожал над каждой каплей.

Он подходит к мотору, кладет руку на бидон и вопросительно смотрит на Костика.

— Ну? — глухо спрашивает он.

Костик безнадежно машет рукой.

Он слышит, как, звеня, падают в бак последние капли.

— А галеты я на три части разделю, — бормочет он. — Старику, мне и тебе.

— Друзья! Друзья! — вдруг раздается голос из машины. — Что же вы?

— Старик! — торопливо шепчет Костик, и оба бросаются на голос.

Старик стоит во весь рост в кузове и укоризненно смотрит на часы. Он высок и худ, но далеко не стар. Ему не более пятидесяти. У него ясные, детские глаза, но под ними тяжелые синие мешки. Его лицо покрыто давним загаром (обветренное лицо геолога), но сейчас оно опухло, покрылось отеками. Он болен и, вероятно, уже сам сознает это.

— Шестнадцать пятьдесят по-местному — это двенадцать пятьдесят по-московски, — качает он головой. — Что же вы, товарищи хорошие? Ай-ай-ай! Вот не догляди я — и упустили бы…

Игнат поспешно ставит пустой бидон наземь и бросается к кузову. Сдирает брезент, откидывает борт. В кузове на полу там и сям брошены спальные мешки. В углу аккуратно сложены пустые бидоны, инструмент, палатки, ящики — все имущество партии. В мешках груда камней, очевидно образцы. В другом углу, ближе к стеклу кабины шофера, радиоприемник. К нему-то и бросается Игнат. Растягивается на полу, надевает наушники.

Костик подтягивает спальные мешки ближе к репродуктору. Все усаживаются. Старик поджимает под себя по-турецки ноги и нетерпеливо глядит в черную трубу. Она покрыта серебристой изморозью. Так тихо, что слышно, как тикают часы на руке Старика.

Люди молчат. Нестерпимая тишина царит в мире. Оцепенела тундра, и дальний крик полярной совы умолкает, не встретив отклика. Старик тоскливо смотрит на часы: 17.10. Он тихо вздыхает.

— Прозевали, — и смотрит на товарищей.

Вот они все здесь, на одиноком, затеряном в снегах вездеходе. Мир забыл их, молчит, и это страшнее, чем голод.

Игнат нетерпеливо возится у приемника. Меняет настройку. Он был бы рад сейчас любой станции, даже чужой. Вдруг из трубы вырывается веселый голос диктора. Все, замирая, прислушиваются.

— А теперь, — говорит труба, — послушайте пластинку «Под крышами Парижа»…

Вкрадчивые звуки вальса, как теплый дождь, падают над тундрой.

«Париж, о Париж!» — поет эхо в горах, и Игнат начинает присвистывать эху.

Костик сидит, закрыв лицо руками, съежившись. Его плечи мелко вздрагивают. Сначала кажется, что он просто раскачивается в такт вальсу… Париж, о Париж!.. Но вот уже не в такт трясутся его плечи, быстрее, быстрее, слышно, как сухо стучат зубы о зубы. Он стискивает руками голову и вдруг неестественно тонким, визгливым голосом кричит:

— Я не могу-у больше! — и опрокидывается навзничь. Его голова колотится о пол.

Старик бросается к нему.

— Костик! Что такое, милый вы мой? Да что с вами?

Крики Костика смешиваются со звуками вальса, эхо в горах покорно повторяет и то и другое.

Старик бережно приподнимает русую голову юноши, кладет ее к себе на колени и гладит теплой ладонью по волосам.

— Ну, не надо, не надо, Костик. Ох, как нехорошо!

— Я не могу… не могу… Эта музыка, когда мы погибаем… Эта музыка!

— Заткните же радио, Игнат! — кричит Старик. — К черту Париж!

Но Игнат не затыкает радио. Он круто шагает к Костику. На его лице застыла брезгливая гримаса, еще острее выдались вперед челюсти. Его кулаки сжаты, словно он собирается бить рыдающего юношу.

Он наклоняется над ним.

— Брось! — приказывает он. Его голос звучит глухо. — Брось психовать. Ну? Слышишь? Брось! Не надо. Доедем. Я тебе говорю. Выберемся. Ну?

Костик испуганно стихает. Его рыданий уже не слышно, он давится ими, и только плечи трясутся, как в лихорадке.

— Подыми голову, — командует Игнат. — Стыдно? Ну?

— Очки, — робко шепчет Костик. — Я сейчас… только очки найду. — Всхлипывая, он ползет по полу и ищет очки. Ищет долго, нарочно долго. Потом подымает голову, но старается ни на кого не смотреть. Ежится, словно ему зябко.

Игнат отворачивается и смотрит вперед, на дорогу.

— Париж, о Париж! — подпевает он, но голос его звучит сердито.

Он стоит, широко расставив ноги и засунув руки в карманы. Впереди, насколько хватает глаз, волнистая рябь тундры, — это солнце делает тундру пестрой. Дороги нет, и не к чему ее выглядывать.

— Стыдно, — шепотом произносит Костик. — Простите, пожалуйста…

Старик обнимает его за плечи, и оба молча слушают музыку. Теперь репродуктор поет о знойной Аргентине. Игнат отбивает такт ногой.

Репродуктор умолкает. Тихо в машине. И теперь слышно, как звенит очнувшаяся тундра, поет зверем и птицей. Кажется даже, что снег, тронутый солнцем, поет. Старик стоит у репродуктора, ждет…

Низко-низко над машиной пролетает белый лунь в раннем весеннем наряде — карие глазки на белых крыльях — и пронзительно кричит.

Старик вдруг встряхивается.

— В путь, дети, в путь! — кричит он, бодро похлопывая рукавицами. — По коням!

Игнат бросается к мотору, достает из кабины противень, выливает на него отработанное масло, зажигает и идет разогревать мотор.

И вдруг начинает стучать мотор вездехода. Он стучит сначала тихо и неуверенно, вспышками, то глохнет, то вновь шумит, все сильнее и упрямее.

— Слышите? Слышите? — кричит Старик Костику, его глаза блестят. — Слышите?

Что слышит он? Мотор стучит тихо и одиноко, и только эхо в горах многократно повторяет и усиливает его рокот. Но, может быть, именно к эху и прислушивается Старик? И чудится ему, что уж шумят в сопках машины, буровые станки, двигатели? И нефть бьет фонтаном?

Костик тоже прислушивается к шуму мотора. Теперь мотор стучит ровно и мерно (его уверенный голос похож на голос Игната), и Костик успокаивается.

— Поедем! Теперь поедем! — шепчет он. — Домой. К товарищам. Сейчас поедем, Николай Кузьмич.

Вездеход медленно трогается в путь. Снег начинает петь под гусеницами; вместе с рокотом мотора это лучшая музыка дороги.

Огромное небо раскинулось над путниками. В этот ясный, солнечный день оно может служить и компасом и картой. Далеко на северо-запад оно темно-сизое — там вода; море: на юг оно светло-коричневое — там земля, тундра; на ост оно голубоватое — там льды залива. Небо, словно зеркало, отражает землю. Костик смотрится в него, и ему кажется, что он видит в нем и дорогу. Она лежит на восток, уходит в голубоватую даль залива. Она прямая и чистая, обрызганная солнцем. Синие искры вспыхивают на ней.

Вдруг сильный толчок встряхивает машину. С лязгом лопается стальной трос. В кузове все валится на пол и носится от борта к борту. Из машины вылезают Старик и Костик.

— Что случилось? — испуганно кричит Костик.

Игнат молча рукавицей указывает вперед, на дорогу.

Впереди, насколько хватает глаз, — острохолмистая зеленоватая равнина. Это торосы, дикий хаос вздыбившихся льдин.

— Что будем делать? — растерянно спрашивает Костик и тоскливо смотрит вперед: там за льдинами залива, где-то очень близко, недосягаемо близко, — база.

Старик тоже смотрит вперед, на дорогу. Смотрит долго и, наконец, машет рукой Игнату.

— Вперед!

Игнат спокойно повторяет:

— Есть вперед!

Он вытаскивает лопату, отшвыривает снег, в котором завязла машина. Старик и Костик торопливо бросаются на помощь.

Теперь Старик и Костик идут рядом с машиной. Она то проваливается в мягкий, рассыпчатый снег, то, вдруг вздыбившись, как конь под уздой Игната, перелезает через торос. Она словно слита со своим хладнокровным всадником. И порой кажется, что это Игнат огромным напряжением своих мышц заставляет ее бросаться вперед, подымая ее на своих руках и неся через торосы. Но все чаще и чаще беспомощно утыкается в снег машина. Тщетно посылает ее вперед Игнат, — гусеницы увязли, машина не слушается.

Тогда с лопатами бросаются вперед Старик и Костик. Они валят торосы, отбрасывают снег, высвобождают гусеницы, чтоб через пять метров снова бросаться с лопатами на выручку. Машина медленно продвигается вперед, каждый шаг ее оплачивается нечеловеческими усилиями трех усталых, голодных людей.

…Так проходит день. Обессиленные, лежат у машины люди. Вездеход окончательно увяз среди торосов. Мотор выключен. Великая тишина стоит над тундрой..

Костик жадно лижет снег.

— Много мы прошли сегодня?

— Триста метров.

— Не много.

Молчание.

— Как далеко до базы?

Молчание.

— Далеко…

Старик вдруг поднимается на ноги и идет к машине. Он берет лопату и начинает яростно отшвыривать снег. Его пример подымает всех. Шатаясь, бредет к машине бледный Костик. Утомленный, с потухшими глазами, подымается Игнат.

Они работают молча, угрюмо, судорожно. У Костика из закушенной губы капает кровь. Он облизывает ее и продолжает работать. Никто не скажет, что Костик сдрейфил!

Иногда, разогнув на минуту спину, он с надеждой поглядывает вперед: может быть, удастся увидеть конец этой проклятой дороге? Но впереди по-прежнему громоздятся льдины, им нет конца, словно весь мир вздыбился. После взгляда на эту безнадежную картину труднее согнуть спину и начать работать.

— Ничего! — произносит Старик, словно угадав мысли Костика. — Ничего, дети мои! Челюскину было хуже… Альбанову совсем было плохо… Ничего… Главные добродетели полярника — терпение и труд.

Он хочет что-то еще сказать, вероятно смешное и ободряющее (его глаза вспыхнули хитрым огоньком), но вдруг морщится и, охнув, тихо опускается на колени. Игнат и Костик испуганно бросаются к нему. На его лице застывает гримаса нестерпимойболи, он уже не в силах ее скрыть.

— Однако худо… — с трудом произносит он. — Рубаху… — он судорожно рвет воротник. — Давит!..

Игнат наклоняется над ним и ножом режет тесемки, узлы, застежки меховой рубахи.

— Ничего, ничего, — бормочет Старик. — Это и раньше бывало. Это пройдет. Теперь легче.

Костик и Игнат бережно относят его в сторону и кладут на спальный мешок. Игнат припадает к груди Старика и слушает сердце. Оно булькает. Булькает, как горючее в баке.

И тогда срывается с места Игнат.

Он бежит к машине, нетерпеливо роется в куче инструментов и, наконец, находит топор.

Он вытирает лезвие рукавом, долго на него смотрит и вдруг яростно начинает рубить деревянный борт кузова.

Стук топора гулко разносится по тундре.

— Что он делает? Что он делает? — удивленно вскрикивает Старик. — Он с ума сошел! Игнат!

Но Костик останавливает его.

— Ничего, ничего, — шепчет он. — Тише! Он знает, что делает.

Широко раскрыв глаза, он смотрит, как рубит механик кузов. В его ярости есть система: он рубит верхние доски и оставляет нижние. Он рубит торопливо, боясь остановиться, боясь пожалеть, что начал рубку. Костик следит за ним воспаленными глазами и думает, что никогда не забыть ему этой картины: как механик рубил машину.

Игнат приносит ворох щепок, бросает на снег, говорит Костику: «Жги!» — и отворачивается.

Скоро среди торосов дымит костер. В чайнике над огнем тает снег, в снежной пустыне становится уютнее.

У костра сидят трое.

— Где-нибудь в Сочи сейчас… — задумчиво говорит Костик, — цветут магнолии. В Москве — сирень… А у нас — снег…

— Миф! Легенда! — обрывает его Старик. — Где цветут магнолии? Игнат, можешь ты поверить, что где-нибудь сейчас цветут магнолии?

Игнат смеется.

— А ведь цветут… — улыбается Старик, смотрит на снег и качает головой. — Здесь ни-ког-да не будут цвести магнолии. И не надо, а? Зачем нам здесь магнолии, скажи на милость.

— Ни к чему, — смеется Игнат. — Вот если б табак здесь посадить, это да…

Он высыпает из кармана на ладонь мусор и говорит:

— Поделимся, профессор?

— Кури!

Игнат закуривает.

В наступившей тишине слышно, как булькает вскипающая вода.

— Магнолии? — фыркает профессор. — Некий ученый, Довнер-Запольский его имя, всего лет двадцать назад писал в одном почтенном журнале, что север России самой природой предназначен для полудикого зверолова и рыболова и цивилизованный человек здесь может жить лишь по нужде. А? Знаешь, что мы сделаем, Игнат? В наказание этому «ученому» мы высечем эти слова на мраморе наших городов, которые будут шуметь здесь, в тундре, у самого Ледовитого моря.

Профессор смотрит на безжизненную даль залива, на белые горы, на медно-красные скалы, с которых ветром сдуло снег…

— Гигантская плавильня, — говорит он задумчиво. — Миллионы лет свершался в недрах земли титанический труд. Мы найдем его следы. Мы нашли нефть, нашли мезозойские угли. Найдем и верхнепалеозойские, типа норильских. Это, друзья, настоящий, честный, высококалорийный уголь. Пароходы пойдут на нашем угле. Камчатка получит дешевую соль, которую мы здесь добудем. Возникнут заводы, промыслы, города, театры.

— Партии строителей придут вслед за нами, — подхватывает, увлекаясь, Костик. — Они придут на больших отличных машинах, которым не страшен будет ни десятибалльный шторм, ни ветер.

— Что ветер! — усмехается Игнат. — Да мы ветер заставим вертеть наши двигатели. Экая силища!

В кастрюле вскипает молоко. Игнат бережно выливает его в алюминиевую кружку и подносит профессору.

— А вы? — подозрительно спрашивает Старик.

— И мы.

Игнат берет две кружки и, повернувшись спиной к профессору, наливает в них кипяток из чайника и капли молока из кастрюли.

— Вот и мы, — говорит он, протягивая дымящуюся кружку Костику.

Старик греет руки об алюминиевую кружку, вдыхает в себя ласковый запах молока и произносит:

— Выпьем за жизнь, которая возникает здесь и для рождения которой мы… мы… ничего не жалели.

…Подле догорающего костра, спрятавшись в спальные мешки, спит партия. Костику снится, что он в Москве, на Патриарших прудах, угощает товарищей. Странно сервирован стол: острые сахарные головы, как торосы, молоко в бензиновом бидоне, консервные банки.

Только Игнат не спит. Осторожно выползает он из мешка, озирается, прислушивается к сонному дыханию Костика и хрипам Старика — и уходит. Скоро его фигура скрывается в торосах.

На Патриарших прудах шумит пирушка. Товарищи окружают Костика, радостно трясут его руки, трясут…

Он просыпается. Над ним — Игнат.

— Пора! — говорит Игнат и идет будить профессора.

В небе по-прежнему висит большое солнце. Который час сейчас? Два часа дня или два часа ночи?

— Профессор! — докладывает Игнат. — Пора!

— Да, да, — встряхивается Старик. — Да, в путь!

— Разрешите доложить, профессор. Я сделал разведку пути. Впереди — сплошное поле торосов. Нам не пройти.

Старик хмуро слушает, вокруг рта его образуются жесткие складки.

— Ну? — произносит он.

— Докладываю также: горючее на исходе.

Старик спокойно идет к машине, Игнат и Костик — за ним.

— Я жду приказаний, профессор.

— Я ведь сказал: в путь!

…Снова скрип ломающихся льдин, скрежет торосов, хрип мотора, лязг лопат — музыка дороги.

— Сколько прошли? — шепчет к вечеру Костик.

— Пятьсот метров.

— Не много…

На привале он раздает последние галеты.

— Все, — говорит он.

— В путь! Нет продовольствия, на исходе горючее, — подводит итоги начальник. — Какое же может быть другое решение? В путь, дети мои, вперед!

Это «вперед!» профессора все время висит над Костиком. Он разгибает спину и слышит: «Вперед!», он бросается с лопатой к гусеницам и слышит: «Вперед!» И сам шепчет пересохшими губами:

— Вперед! Вперед!

Игнат слишком поздно догадался надеть желтые очки. Его глаза слепнут от дьявольского сияния снега. Он уже плохо видит дорогу, но упрямо бросает машину на торосы.

— Я, кажется, слепну, профессор, — бормочет он.

Вруг машина разом останавливается. Толчок выбрасывает Костика из кузова. Он падает, подымается, привычно хватается за лопату.

— Опять торос?

Игнат сдирает с рук рукавицы, срывает очки, — он хочет быть спокойным, но движения его впервые за дорогу нервны, — и говорит:

— Товарищ начальник! Горючее кончилось.

Костик опускается на снег и испуганно смотрит на Игната.

Лицо Игната осунулось и постарело, беспомощным взглядом окидывает он свою машину, словно уже прощается с ней. Старик смотрит вперед на дорогу, потом на горы и говорит, стараясь быть насмешливым:

— Здесь, в горах… мы открыли с тобой, Игнат, тысячи тонн нефти. А ты жалуешься, что у тебя горючего нет…

Теперь они похожи на людей, потерпевших кораблекрушение. Молча сидят у заглохшей машины. Костик все время протирает очки.

Наконец Игнат нарушает молчание:

— Ждем приказаний, товарищ начальник.

— Да, да, — говорит Старик и бросает взгляд на Костика.

Костик ловит этот взгляд и краснеет.

— Ну, тогда в путь, дети, — говорит профессор. — Что же еще? В путь!

Он задумчиво смотрит на груды камней, сваленных в кузове, — плоды нечеловеческой работы в сопках.

— Прежде чем тронуться в путь, — говорит он спокойно, — надо оставить здесь записку о том, где мы нашли нефть. На всякий случай, — прибавляет он, бросив взгляд на Костика.

Он садится писать записку.

«Поисковая партия профессора Старова, отправившаяся в путь… — пишет Старик, — по маршруту… с заданием…»

Он пишет обстоятельно, сухо.

«Мы сделали все, что могли, — заканчивает он записку. — От всей души желаем будущим партиям сделать больше».

Закончив, он подписывает сам и отдает подписать товарищам.

Потом он смотрит на часы.

— Двенадцать пятьдесят по-московски, — говорит он. — Десять минут на сборы.

Костик грустно усмехается: собирать нечего.

— В тринадцать часов, — тихо докладывает Игнат, — мы еще можем в последний раз послушать «Арктическую газету» по радио.

Да, радио! Последняя паутинка, связывающая их с далеким миром.

— Хорошо, — говорит профессор. — Мы еще послушаем радио.

Они усаживаются вокруг черной трубы и молча ждут. Игнат возится у приемника. Старик поглядывает на часы. Костик думает, что сейчас, вероятно, в последний раз доведется ему слушать чужой человеческий голос.

Из репродуктора вдруг вырывается могучий ливень звуков. Знакомая величавая мелодия растет, ширится, она уже гремит над безмолвной белой пустыней, и тогда, узнав ее, поспешно и молча подымаются со своих мест люди. Срываются шапки. Поворачиваются лицом на юго-запад. Теперь видно, что у Старика голова совсем белая.

Стихают последние аккорды, но люди еще долго стоят, обратив лица на юго-запад, к Москве.

Их пробуждает голос диктора:

— Внимание! Внимание! Говорит полярный радиоцентр на семьдесят втором градусе северной широты. Здравствуйте, товарищи полярники!

Мягкий голос диктора широко разносится окрест, и в машине сразу становится теплее и уютнее. Люди тянутся к репродуктору, как к костру, чтобы погреться, оттаять подле теплого человеческого голоса.

Они слушают новости далекого мира и удивляются им. Где-то заседают министры, соревнуются футболисты, торопятся на юг курортники… Мир живет, возится, поет и работает; и странно: заботы и радости этого далекого мира волнуют и радуют обреченных. Они жадно прислушиваются, они огорчаются и смеются, они вдыхают уже забытый аромат Большой земли… Эти люди не умеют умирать!

— Внимание! Внимание! — произносит репродуктор. — Вниманию геолого-разведочной партии профессора Старова.

Они удивленно поднимают головы.

— Слышит ли нас партия профессора Старова? Слышит ли нас партия?

— Да, да, слышим! — удивленно отвечает Старик.

— Это нас зовут. Это нас! — кричит Костик. Он вскакивает с места, мечется, суетится, не знает, что ему делать, и, наконец, снова бросается к репродуктору, тормошит Игната: — Нас зовут. Слышишь, Игнат?

— Слышу. Не мешай, — шепчет тот и обнимает за плечи Костика.

Все замирают и, затаив дыхание, ждут.

— Товарищ Старов! В третий раз передаем вам, на случай, если вы нас раньше не слышали, радиограмму для вас из базы экспедиции. Там обеспокоены вашим долгим отсутствием. Решили предпринять поиски. Отправлены три собачьи упряжки. Две в направлении: База — Сопка, по вашему маршруту, третья — на разведку в долину реки, на случай, если вы сбились с пути. Повторяю еще раз…

— Не туда! Не туда! — в отчаянии кричит в трубу Костик. — Нас надо искать в заливе Креста. Мы здесь, в заливе.

— Как жаль, — усмехается-профессор — что они нас не слышат, Костик.

— Ваша судьба, товарищи, — продолжает репродуктор, — беспокоит нас всех. Желаем вам бодрости и здоровья. Слышите ли нас? Все мы, зимовщики, желаем вам бодрости и здоровья…

Старик встает на ноги и долго смотрит на зюйд-вест. Там сгрудились медно-красные острые горы, они тянутся зубчатой грядой вдоль залива, камни блестят на солнце, как расплавленные.

— Они ищут нас там, — вытягивает Старик руку, — за этими горами… в долине.

Игнат подходит к нему. Щуря свои полуслепые глаза, смотрит на горы и тихо говорит:

— Мы перейдем эти горы. Так, профессор?

Старик порывисто оборачивается.

— Ты думаешь?

Костик прислушивается.

— Сядем, — говорит профессор и опускается на мешок, охватывает голову руками и молчит.

Костик и Игнат напряженно следят за ним.

— Видите, — говорит он наконец, — мы теперь чертовски богаты в выборе. Мы можем избрать любой способ спасения. Нас ищут и будут искать долго, пока не найдут нас или наши трупы. Я говорю так потому, что хочу, чтобы вы отдали себе полный отчет в обстановке. И сами приняли решение.

— Мы понимаем, профессор… — шепчут Игнат и Костик.

— Мы можем идти по старому маршруту, как решили полчаса назад. Дойдем? Может быть. Все-таки это шанс на жизнь. Подумайте. Мы можем остаться здесь ждать, пока нас найдут. Дождемся ли? Может быть, это тоже шанс жить. Мы можем наконец…

— Идти через горы навстречу поискам, — подсказывает Игнат.

— Да. Через горы. Рискуя, правда, не дойти, погибнуть от истощения и мороза. Но это тоже шанс на жизнь. Может быть, даже самый верный. Но самый рискованный. Решайте же.

— Идти через горы, — произносит Игнат.

— Через горы, — как эхо, повторяет Костик.

Старик еще раз бросает взгляд на горы, потом на Костика и встает.

— В путь! — жестко командует он и украдкой, чтобы никто не видел, хватается рукой за сердце.

Игнат уходит последним. Он долго еще оборачивается, прощается с машиной, потом отчаянно машет рукой и догоняет товарищей. Они бредут среди торосов, проваливаются в снег, выручают друг друга и снова бредут.

Вдруг Костик вскрикивает в ужасе:

— Профессор!.. Я забыл, забыл бутылочку…

— Как?

— Забыл! — растерянно шепчет Костик.

Он смотрит назад, — машина еще видна за торосами; какой мучительный путь до нее! — и вдруг, решившись, бросается в торосы.

— Не надо, Костик, не надо! — кричит ему вдогонку профессор. — Черт с ней! Вы не дойдете. Берегите силы.

Но Костик торопливо пробирается между торосами, перепрыгивает через трещины во льду, спотыкается, падает и поспешно подымается, словно боится, что его нагонят и вернут.

— Он выбьется из сил, — бормочет Игнат. — Дьявольская дорога. Позвольте, я пойду с ним. Вдвоем легче, — он делает движение, но профессор останавливает его.

— Не надо, — говорит он сурово. — Пусть Костик сам. Мальчик становится мужчиной.

…Через два часа возвращается Костик. Он измучен, но счастлив.

— Вот, — говорит он, задыхаясь. — Вот… — и валится на снег.

Теперь бредут все трое. Они уже на подступах к горам. Видно: они упали. Лежат. Лежат долго. Потом начинают двигаться вперед. Теперь они не идут, а ползут, цепляются за острые выступы скал, позади остаются черные пятна. Они отчетливо видны на снегу. Одно пятно напоминает распростертого человека. Это кухлянка, брошенная кем-то из троих. Дальше — еще кухлянка и потом еще одна. Словно три трупа на снегу. Потом брошенный шарф. Шапка. Рукавицы. Вехи на пути к перевалу.

Люди подымаются выше, выше. Вот они переваливают хребет… Теперь они на пути к спасению…

…Два часа ночи. На северо-востоке огромное медно-красное солнце. Чуть затемняя его, низко-низко проходят облака. Они идут быстрой, мятущейся грядой, багряные и косматые, как дымы. Как дымы над домнами ночью.

В заливе пустынно и тихо. У застывшей машины наметаются сугробы. Ветер шевелит их…

…Здесь будут шуметь города!

1938

Примечания

  1. Падырка — письмецо (ненецк.).
  2. Матица — центральная балка избы.
  3. Аргишить — кочевать.
  4. Шабер — сосед.
  5. Куырыкс (код) — кончаю работу.
  6. Жилухой, жилым местом, на языке ленских старателей, называются поселения, расположенные уже на магистрали.
  7. Юкола — сушеная рыба.
  8. Кухлянка — верхняя меховая одежда.
  9. Ветка — лодка.
  10. Варница — солеварня.
  11. Это одно из самых оскорбительных ругательств у чукчей.
  12. Кошка — коса.
Данинград