Ни сыну, ни жене, ни брату. Виктория Токарева

В девятом «Б» шёл классный час. Классная руководительница Нина Георгиевна разбирала поведение и успеваемость по алфавиту. Александр Дюкин (сокращённо Дюк) был на «Д», и поэтому до него очередь дошла очень быстро. Ещё никто не утомился, все спокойно сидели и внимательно слушали то, что говорила Нина Георгиевна. А говорила она так:

— Дюкин, посмотри на себя. Уроков ты не учишь. Внеклассную работу не ведёшь. И даже не хулиганишь.

Все было чистой правдой. Уроков Дюк не учил. Внеклассную работу не вёл, у него не было общественной жилки. В начале года его назначали вожатым в третий класс, а что именно делать — не сказали. А сам он не знал. И ещё одно: Дюк не умел любить всех детей сразу. Он мог любить выборочно — одного или, в крайнем случае, двух. А то, что называется коллективом, он любить не умел и даже побаивался.

— Хоть бы ты хулиганил, так я тебя бы поняла. Пусть отрицательное, но все-таки проявление личности. А тебя просто нет. Пустое место. Нуль.

Нина Георгиевна замолчала, ожидая, что скажет Дюк в своё оправдание. Но он молчал и смотрел вниз, на концы своих сапог. Сапоги у Дюка были фирменные, американские, на толстой рифлёной подошве, как шины у грузовика. Эти сапоги достались Дюку от маминой подруги тёти Иры, которая вышла замуж за американца, и у него с Дюком одинаковый размер ноги. Американец купил эти сапоги в спортивном магазине и ходил в них по горам — лет пять или шесть. Потом они перепали Дюку, и он носил их не снимая во все времена года, и, наверное, будет носить всю жизнь и выйдет в них на пенсию, а потом завещает своим детям. А те — своим.

Эти мысли не имели ничего общего с тем, что интересовало Нину Георгиевну, но Дюк специально не сосредоточивался на её вопросах. Думал о том, что, когда вырастет большой, никогда не станет унижать человека при посторонних только за то, что он несовершеннолетний, и не зарабатывает себе на хлеб, и не может за себя постоять. Дюк мог бы сказать это прямо сейчас и прямо в глаза Нине Георгиевне, но тогда она потеряет авторитет. А руководить без авторитета невозможно, и получится, что Дюк сломает ей карьеру, а может, даже и всю жизнь.

— Что ты молчишь? — спросила Нина Георгиевна.

Дюк поднял глаза от сапог и перевёл их на окно. За окном стояла белая мгла. Белый блочный дом в отдаленье плыл в зимней мгле как большой корабль в тумане.

Все сидели тихо, и, развернувшись, смотрели на Дюка, и начинали верить Нине Георгиевне в том, что Дюк действительно нуль, пустое место. И сам он с подкрадывающимся неприятным страхом начинал подозревать, что действительно ни на что — не способен в этой жизни. Можно было бы, конечно, снять с ноги сапог и метнуть в окно, разбить стекло и утвердить себя в глазах общественности хотя бы хулиганом. Но для такого поступка нужен внутренний настрой. Не Дюк должен руководить таким поступком, а поступок — Дюком. Тогда это будет органично. Дюк стоял как паралитик, не мог двинуть ни рукой, ни ногой.

— Ну, скажи что-нибудь! — потребовала Нина Георгиевна.

— Что? — спросил Дюк.

— Кто ты есть?

Дюк вдруг вспомнил, что его мама с самого детства звала «талисманчик ты мой». И вспомнил, что с самого детства очень пугался, а временами ревёл по многу часов от ужаса, что мог родиться не у своей мамы, а у соседки тёти Зины и жить у них в семье, как Лариска.

— Я талисман, — сказал Дюк.

— Что? — не поняла Нина Георгиевна и даже нахмурилась от напряжения мысли.

— Талисман, — повторил Дюк.

— Талисман — это олимпийский сувенир?

— Нет. Сувенир на память, а талисман — на счастье.

— Это как? — с интересом спросила Нина Георгиевна.

— Ну… как камешек с дыркой. На шее. На цепочке. Чтобы всегда при тебе.

— Но тебя же на цепочку не повесишь.

Все засмеялись.

— Нет, — с достоинством сказал Дюк. — Меня просто надо брать с собой. Если задумать какое-то важное дело и взять меня с собой — все получится.

Нина Георгиевна растерянно, однако с живым интересом смотрела на своего ученика. И ребята тоже не знали определённо, как отнестись к этому заявлению: хихикать в кулак или гулом взреветь, как стадо носорогов. Они на всякий случай молчали и глядели на Дюка: те, кто сидел впереди, — развернулись и смотрели с перекрученными телами. А те, кто сзади, — смотрели в удобных позах, и даже умный Хонин не смог найти подходящего комментария, хотя соображал изо всех сил, у него даже мозги скрежетали от усилия.

— Ну ладно, Дюкин, — сказала Нина Георгиевна. — Это классное собрание, а не клуб весёлых и находчивых. Я не хотела, Дюкин, тебя обидеть. Просто ты должен подумать о себе сам и подтянуться. У тебя впереди долгая жизнь, и я не хочу, чтобы ты вступал в неё ленивым и безынициативным человеком. И семья тоже совершенно тобой не интересуется. Твоя мама ни разу не была на родительском собрании. Почему? Неужели ей не интересно знать, как ты учишься?

— Она знает, — сказал Дюк. — Она дневник подписывает.

— Дневник — это дневник. Неужели ей неважно мнение учителей?

«Совершенно неважно, — хотел сказал Дюкин. — У неё своё мнение». Но этого говорить было нельзя. Он промолчал.

— Садись, — разрешила Нина Георгиевна. — Елисеева.

Оля Елисеева поднялась из-за парты, одёрнула платье.

— Ты неделю не ходила в школу, — сказала Нина Георгиевна. — И вместо справки от врача принесла записку от родителей. Скажи, пожалуйста, как я должна к этому отнестись?

Елисеева пожала круглым плечом.

— Все остаются мыть полы и окна, а тебе нельзя руки мочить в холодной воде. Всем можно, а тебе нельзя.

— У меня хроническое воспаление лёгких, — сказала Елисеева с оттенком высокомерия. — Меня берегут.

— А знаешь, как воспитывали детей в Спарте? — поинтересовалась Нина Георгиевна.

— Знаю, — ответила Елисеева. — Слабых сбрасывали со скалы в пропасть.

Пример был неудачный. Получалось, что Елисееву тоже не мешало бы спихнуть в пропасть, чтобы не замусоривала человечество. Нина Георгиевна решила привести более современный пример.

— Между прочим, в Америке даже дети миллионеров во время летних каникул работают мойщиками, официантами, сами зарабатывают себе на хлеб. На Западе, между прочим, детей держат в ежовых рукавицах.

— А в Японии детям разрешают все! — обрадованно встрял умный Хонин. — И японцы, тем не менее, самый воспитанный народ в мире.

Хонин был не только умный, но и образованный и постоянно обнаруживал свои знания, однако не нравился девчонкам, потому что его лицо было покрыто юношескими вулканическими прыщами.

— Что ты предлагаешь? — спросила Нина Георгиевна.

— Я? — удивился Хонин. — А что я могу предложить?

— Если бы ты был на моем месте, то какой метод воспитания ты бы выбрал?

— Как в цирке. Современная дрессировка.

Все засмеялись, кроме Нины Георгиевны.

— Метод кнута и пряника? — спросила Нина Георгиевна.

— Это устарелый метод, — ответил Хонин. — Современная дрессировка предлагает метод наблюдения. За животным долго наблюдают, выявляют то, что ему нравится, а потом развивают и поощряют именно то, что ему нравится. Минимум насилия над личностью.

Нина Георгиевна посмотрела на часы. Наблюдать, выявлять и поощрять было некогда. На Дюкина и Елисееву ушло двадцать минут, а впереди ещё тридцать человек, и если тратить по десять минут на каждого, уйдёт триста минут, а значит, пять часов. Этих пяти часов у Нины Георгиевны не было. Ей ещё надо было забежать в магазин, купить продукты, потом поехать в больницу к своей маме, потом вернуться и взять из детского сада свою маленькую дочку. А вечером проверить тетради и сварить еду на завтра, потому что мама после операции и ей нельзя есть ничего позавчерашнего.

— Ну ладно, — сказала Нина Георгиевна. — Спарта, Япония, Америка, цирк… Чтобы к концу четверти все исправили двойки на тройки, тройки на четвёртки, а четвёрки на пятёрки. Иначе мне за вас попадёт!

Она собрала тетради и пошла из класса.

Все вскочили со своих мест, стали с грохотом выдвигать из парт свои портфели. А Светлана Кияшко подошла к Дюку и сказала:

— Я в прошлом году дала Ленке Мареевой пластинку, последний диск Аббы, а она мне до сих пор не отдаёт.

Мареева раньше училась в их классе, а потом перешла в другую школу, с математическим уклоном. Как выяснилось, никакого особенного уклона у Мареевой не оказалось, просто ездить стало дальше. Дюк был убеждён: если в человеке должно что-то выявиться, оно и так выявится. А если нет — никакая школа не поможет. Поэтому лучше сидеть на одном месте и ждать.

— Ну и что? — не понял Дюк.

— Давай сходим вместе, — предложила Кияшко. — Может быть, она отдаст?

— А я при чем? — удивился Дюк.

— Так ты же талисман.

— А-а… — вспомнил Дюк.

Он совсем забыл, что он талисман. Ему захотелось сказать: «Да я пошутил. Какой я, на фиг, талисман?» Но тогда Кияшко спросила бы: «А кто же ты?» И получилось бы — никто. Нуль. Пустое место. А кому хочется осознать себя пустым местом, тем более что это действительно очень может быть. Природа отдыхает. Если бы он бегал на дистанцию, как Булеев, или был умный, как Хонин. Или красивый, как Виталька Резников из десятого «Б». Если бы его что-то выделяло среди других — талант, ум, красота…

Но ничего такого у Дюка действительно не было. Он был только маминым счастьем. Её талисманом. Может быть, этого достаточно для мамы, но недостаточно для него самого. И для всех остальных тоже недостаточно.

— Ладно, — сказал Дюк. — Пойдём. Только не сегодня.

Завтра. Сегодня я не могу.

Дверь открыла Ленка Мареева. Она была красивая на лицо, но толстая на фигуру. Фигура у неё была как цифра «восемь». Один круг на другом.

К её ногам тут же подбежала пушистая беленькая собачка и, встав на задние лапы, суетливо крест-накрест задвигала передними. Видимо, для баланса. Так ей было легче устоять.

— Ладка, фу! — отогнала Ленка собаку.

— Что она хочет? — спросил Дюк.

— Хочет тебе понравиться, — объяснила Мареева.

— Зачем?

— Просто так. Чтобы тебе приятно было. Ты чего пришёл?

— По делу.

— Проходи, — пригласила она в комнату.

Но Дюк отказался.

Единственно, увидел в полуоткрытую дверь, что у них в комнате стоит кухонная мебель.

— Какое дело? — спросила Мареева, потому что Дюк медлил и не знал, с чего начать.

— Отдай Кияшке пластинку, — начал он с главного.

— Не отдам, — коротко отрезала Мареева. — Мне под неё танцевать удобно. Я под неё кайф ловлю.

— Но Кияшке, может быть, под неё тоже танцевать удобно?

— Это моя пластинка. Мне Кияшко подарила её на день рождения. А потом пришла и заявила, что её родители ругают, и потребовала обратно. Так порядочные люди не поступают.

Дюк растерялся. Забирать подарки обратно действительно неприлично. Но и задерживать их силой тоже нехорошо.

— А ты бы взяла и обиделась, — предложил Дюк.

— Я и обиделась, — сказала Мареева. — И перестала с ней общаться.

— И отдала бы пластинку, — подсказал Дюк.

— Ещё чего! Что же, я останусь и без подруги, и без пластинки? Так у меня хоть пластинка есть!

Дюк понял, что дела его плохи. Мареева диск не отдаст и будет по-своему права. Достать эту пластинку — нереально, во всяком случае к завтрашнему дню. И значит, завтра выяснится, что никакой он не талисман, а нуль, и к тому же трепач.

— А давай поменяемся, — предложил Дюк. — Я тебе дам фирменный пояс. С пряжкой «Рэнглер». А ты мне диск.

— А где пояс? — заинтересовалась Мареева.

— Щас принесу. Я мигом.

Дюк побежал вниз по лестнице, поскольку лифта в пятиэтажке не было, потом через дорогу, потом два квартала — мимо школы, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, мимо мусорных ящиков. Вбежал в свой подъезд. Тихо, как бы по секрету, вошёл в свою квартиру.

Мама разговаривала по телефону. Она умела разговаривать по четыре часа подряд, и все четыре часа ей было интересно. Она подняла руку ладонью вперёд, что могло означать одновременно: «подожди, я сейчас», и «не мешай, дай мне пожить своими интересами».

Дюк кивнул головой, как бы проявляя лояльность к её интересам, хотя раньше, ещё год назад, ни о какой лояльности не могло быть и речи. Стоял обоюдный террор любовью.

Дюк на цыпочках прошёл в смежную комнату, достал из гардероба пояс, который был у них с мамой общим, она носила его на джинсовую юбку. Кстати, и пояс и юбка тоже перепали из далёкой Америки и тоже достались не новыми, хорошо послужившими старым хозяевам. Но кожа и джинса — чем старше, тем благороднее. Виталька Резников, например, специально тёр свои новые джинсы пемзой, чтобы они приняли бывалый вид. А с ними и сам Виталька — этакий полуночный ковбой.

Дюк взял пояс, надел его под куртку. С независимым видом прошёл в прихожую.

— Я тебя уверяю, — сказала мама кому-то в телефон, — все будет то же самое.

Дюк кивнул маме головой, и это тоже можно было понять двояко: «подожди, я сейчас» и «не мешай, дай мне пожить своими интересами. У тебя свои, а у меня — свои».

Он вышел на лестницу. Оттуда — на улицу. И обратно — мимо мусорных баков, мимо корпуса номер девять, мимо детского сада, мимо школы — два квартала, потом через дорогу. Потом без лифта на пятый этаж.

— Вот! — Дюк снял с себя пояс и протянул Мареевой.

Пряжка была тяжёлая, похожая на натуральное потемневшее серебро, довольно большая, однако корректная. На ней выбито «Рэнглер» — название авторитетной фирмы.

И от этого непонятного слова просыпалась мечта и поднимала голову надежда.

— Ух ты… — задохнулась Мареева, в которой тут же проснулась надёжда, и даже, может быть, не одна, а несколько. Она надела на себя пояс, как обруч на бочку, и спросила: — Красиво?

— Совсем другое дело, — сказал Дюкин, хотя дело было то же самое.

Мареева ушла в комнату и вернулась с пластинкой. Поверхность её была уже не чёрная, а сизая, истерзанная тупой иглой.

— Бери, — она протянула пластинку.

— Не сейчас, — отказался Дюк. — У меня к тебе просьба: я завтра после школы приду к тебе с Кияшкой. Она у тебя попросит, ты ей отдашь. А то, что я к тебе приходил, ты ей не говори. Ладно?

— А пояс когда отдашь?

— Пояс сейчас. Бери, пожалуйста.

— Не жалко? — удивилась Мареева.

— Но ведь дарить надо то, что и самому нравится, — уклончиво ответил Дюк. — А иначе какой смысл в подарке?

— В общем, да, — согласилась Мареева и внимательно посмотрела на Дюка.

— Чего? — смутился он.

— Ты в Кияшку влюблён?

— Нет.

— А зачем пояс отдал?

— Так надо.

— Кому надо? Тебе или ей?

— И мне. И ей. Но не вместе, а врозь.

— Интересно… — Мареева покачала головой.

Они стояли в прихожей и молчали. Дюк смотрел на свой пояс, и ему было так его жаль, будто он расставался не с вещью, а с близким другом.

— Вообще этот пояс на худых, — заметил он.

— Я похудею, — пообещала Мареева. — Вот посмотришь. У меня просто раньше стимула не было. А теперь есть.

Дюкин вышел на улицу. Медленно перешёл дорогу и медленно побрёл вниз два квартала — мимо школы, мимо детского сада, мимо корпуса девять. Против корпуса жгли костёр, наверное, сжигали ненужный хлам. Вокруг костра стояли люди и смотрели с задумчивыми лицами. Видимо, в таинстве огня есть что-то забытое с древних времён. И людей тянет огонь. Они собираются вокруг него и не могут вспомнить того, что забыли.

Лицу стало тепло. Дюк смотрел на пламя, и ему казалось, что это огненный олень бежит и не может вырваться в небо.

Он отошёл от костра, стало ещё чернее и холоднее. Дюк подумал, что у Мареевой есть пояс и стимул. У Кияшки — пластинка и возвращённая дружба. У него — успех талисмана, правда, успех — за счёт пояса, а пояс — за счёт воровства, потому что это не был его личный пояс, а общий с мамой. А у мамы так мало вещей. Притом Кияшко и Мареева ему никто. Он с ними даже не дружит.

А мама — это мама, независимо оттого, разные у них интересы или общие.

Когда Дюк вернулся домой, мама все ещё говорила по телефону. Он решил подождать, пока она окончит разговор, а потом уже сказать про пояс. Мама окончила довольно быстро, но к ней тут же пришла соседка тётя Зина, и они тут же ушли на кухню пить чай, а вмешиваться в разговор взрослых неэтично. Когда тётя Зина ушла, по телевизору начали передавать детектив, четвёртую серию, которая удалась лучше остальных, и не хотелось разбивать впечатление. Когда кино кончилось, он зевнул. Он заснул даже до того, как оно кончилось. А утром они торопились, мама — на работу, Дюк — в школу, и заводить беседу о поясе было несподручно. Дюк решил, что скажет в том случае, когда мама поднимет этот разговор. Если она спросит: «Саша, а где пояс?» — тогда он ответит: «Мама, я подарил его девочке». А до тех пор, пока она не спросит, нечего соваться первому, да ещё в неподходящее время, когда оба опаздывают и каждая секунда на учёте.

Дюк положил сменную обувь в полиэтиленовый мешок и отправился в школу с относительно спокойной совестью.

На уроке литературы объясняли «Что делать?» Чернышевского. Сны Веры Павловны.

Дюк романа так и не прочитал — не из-за лени, а из-за скуки. Он попросил Хонина, чтобы тот рассказал ему своими словами, и Хонин рассказал, но Дюк запомнил только то, что Рахметов спал на гвоздях, а Чернышевский дружил с Добролюбовым, а Добролюбов умер очень рано. И ещё то, что у Чернышевского над головой сломали шпагу не то саблю. Или шашку. Какая между ними разница, он не знал.

Видимо, шпага узкая, а сабля широкая. Дюк подумал, что человек, который производил гражданскую казнь, ломал над головой шпагу, должен был обладать недюжинной силой, иначе как он переломил бы сталь? Потом догадался, что шпагу (или саблю) подпилили. Не могут же исполнители казни рисковать в присутствии большого количества людей.

Что касается снов, они ему тоже снились, но другие, чем Вере Павловне. Он не понимал, как может сниться переустройство общества. Снятся лошади — к вранью.

Грязь — к деньгам. Иногда снится, что он летает. Значит, растёт. А недавно ему снилась Маша Архангельская из десятого «А», как будто они танцевали какой-то медленный танец в красной комнате и не касались пола. И он смотрел не на глаза, а на её губы. Он их отчётливо запомнил — нежные, сиреневатые, как румяные дождевые червячки. А зубы крупные, ярко-белые, рекламные. На таких зубах бликует солнце.

— Дюкин, повтори! — предложила Нина Георгиевна.

Дюкин поднялся.

— Я жду, — напомнила Нина Георгиевна, поскольку Дюк не торопился с ответом.

— Чернышевский был социал-демократ, — начал Дюк.

— Дальше, — потребовала Нина Георгиевна.

— Он дружил с Добролюбовым. Добролюбов тоже был социал-демократ.

— Я тебе не про Добролюбова спрашиваю.

Дюк смотрел в пол, мучительно припоминая, что бы он мог добавить ещё.

Нина Георгиевна соскучилась в ожидании.

— Садись. Два, — определила она. — Если ты дома ничего не делаешь, то хотя бы слушал на уроках. А ты на уроках летаешь в эмпириях. Хотела бы я знать: где ты летаешь…

«Обойдёшься, — подумал про себя Дюк. — Кенгуру». Кенгуру в представлении Дюка было существо неуклюжее и глупое, которому противопоказана власть над себе подобными.

Светлана Кияшко сидела перед Дюком, её плечи были легко присыпаны перхотью, а школьная форма имела такой вид, будто она спала, не раздеваясь, на мельнице на мешках с мукой. Самое интересное, что о пластинке она не вспомнила. Наверное, забыла. Дюк уставился в её затылок и стал гипнотизировать взглядом, посылая флюиды.

Кияшко нервно задвигалась и оглянулась. Наткнулась на взгляд Дюка, но опять ничего не вспомнила. Снова оглянулась и спросила:

— Чего?

— Ничего, — зло сказал Дюк.

Последним уроком была физкультура.

Физкультурник Игорь Иванович вывел всех на улицу и заставил бегать стометровку.

Дюк присел, как требуется при старте, потом приподнял тощий, как у кролика, зад и при слове «старт» ввинтился в воздух, как снаряд. Ему казалось, что он бежит очень быстро, но секундомер Игоря Ивановича насплетничал какие-то инвалидные результаты. Лучше всех, как молодой бог, пробежал Булеев. Хуже всех — Хонин, у которого все ушло в мозги. Дюк оказался перед Хониным.

На втором месте от конца. Однако движение, воздух и азарт сделали своё дело: они вытеснили из Дюка разочарование и наполнили его беспечностью, беспричинной радостью. И в этом новом состоянии он подошёл к Кияшке.

— Ну что? — между прочим, спросил он. — Пойдём за пластинкой?

Кияшко была освобождена от физкультуры. Она стояла в стороне, в коротком пальто, из которого давно выросла.

— Ой нет, — отказалась Кияшко. — Сегодня я не могу.

Мне сегодня на музыку идти. У меня зачёт.

— Ну, как хочешь… Тебе надо, — равнодушно ответил Дюк.

— Завтра сходим, — предложила Кияшко.

— Нет. Завтра я не могу.

— Ну ладно, давай сегодня, — любезно согласилась Кияшко. — Только после зачёта. В семь вечера.

В семь часов вечера она стояла возле его дома в чем-то модном, ярком и коварном. Дюк не сразу узнал её.

Светлана Кияшко состояла из двух Светлан. Одна — школьная, серая, пыльная, как мельничная мышь. На неё даже можно наступить ногой, не заметив. Другая — вне школы, яркая и победная, как фейерверк. Казалось, что школа съедает всю её сущность. Или, наоборот, проявляет, в зависимости оттого, чем она является на самом деле: мышью или искусственной звездой. А скорее всего, она совмещала в себе и то, и другое.

— Привет! — снисходительно бросила Кияшко. — Пошли!

И они пошли, молча, мимо мусорных ящиков, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, и Дюку вдруг показалось, что он так ходит всю жизнь. Где-то в других мирах Маша Архангельская танцует вальс, не касаясь пола. А он, Дюк, качается, как челнок, между Мареевой, как бочка, и Кияшкой, как звёздная мышь.

Пошли к пятиэтажке. Дюк представил себе спектакль, который уже подготовлен и отрепетирован, а сейчас будет разыгран. Ему это стало почему-то противно, и он сказал:

— Я тебя здесь подожду.

— Сработает? — подозрительно спросила Кияшко.

— Что сработает? — не понял Дюк.

— Талисман. Его же надо в руках держать.

— Не обязательно. Можно и на расстоянии. До четырех километров.

— Почему до четырех?

— Радиус такой.

— А как ты это делаешь? — заинтересовалась Кияшко.

— Биополе, — объяснил Дюк.

— И чего?

— Надо чувствовать. Словами не объяснишь, — выкрутился Дюк.

— А ты попробуй, — настаивала Кияшко.

— Ну… я буду думать о том же, что и ты. Когда двое хотят одно и то же, то их желание раскачивается, как амплитуда, и нахлёстывает на Марееву. Как петля. И ей никуда не деться. Мареева начинает хотеть то же, что и мы.

— А она меня не выгонит?

— Иди уже, — попросил Дюк. — Не торгуйся.

Кияшко начинала его раздражать, как раздражают одалживающие и неблагодарные люди. Во-вторых, он торопился: через пятнадцать минут начиналась следующая серия детектива, и он хотел успеть к началу.

Кияшко наконец ушла. И пропала. Её не было ровно два часа. Дюк промёрз, как свежемороженый овощ в целлофане. Его куртка на синтетическом меху имела особенность, — вернее, две особенности: в тёплую погоду в ней было душно, а в мороз нестерпимо, стеклянно-холодно.

Он стучал сначала ногой об ногу. Потом рукой об руку. Оставалось только головой об стену. Можно, конечно, было плюнуть и уйти, но его не пускало тщеславие. Мало ли чего не терпят люди во имя тщеславия? Тщетной славы. Это только потом, с возрастом, начинаешь понимать тщету. А в пятнадцать лет за славу можно отдать все — и здоровье, и честь. И даже жизнь.

Наконец Кияшко появилась с пластинкой под мышкой и сказала:

— А мы кино смотрели. Потом чай пили. — Помолчала и добавила: — А я думала, ты ушёл давно…

— А пластинку тебе отдали? — спросил Дюк, хотя Кияшко держала её под мышкой и не увидеть было невозможно.

— Сразу отдала, — поразилась Кияшко. — Я даже рта не успела раскрыть. Эта Ленка… я только сейчас поняла, как мне её не хватало…

— Я ей четыре флюида послал, — напомнил о себе Дюк.

Снег мельтешил сплошной и мелкий. И сквозь снег на него смотрели Кияшкины глаза — жёлтые и продолговатые. Как у крупной кошки. У кошек вообще очень красивые глаза. И у Кияшки были бы вполне ничего, если бы не существовало в мире других глаз.

— Саша, — сказала Кияшко, и Дюк поразился, что она помнит его имя, — ты не раздавай направо и налево.

— Что? — не понял Дюк.

— Своё биополе. А то из тебя все выкачают. И ты умрёшь.

— Поле можно подзаряжать. Как аккумулятор, — успокоил Дюк.

— А обо что его можно подзаряжать?

— О другое биополе.

— От человека?

— От человека. Или от природы. От разумной вселенной.

— А есть ещё неразумная?

— Есть.

Кияшко смотрела на Дюка молча и со странным выражением. Как бы сравнивала его прежнего с этим новым, божьим избранником, и никак не могла понять, почему господь выбрал изо всех именно Дюкина, указал на него своим божьим перстом.

— А почему именно ты? — прямо спросила Кияшко.

Ну что можно ответить на такой вопрос? Можно только слегка пожать плечами и возвести глаза в обозримое пространство, куда уходила нитка фонарей и последним фонарём была луна.

Слава и сплетня распространяются с одинаковой скоростью, потому что слава — это та же сплетня, только со знаком плюс. А сплетня — та же слава, только отрицательная.

На другой день во время большой перемены к Дюку подошёл Виталька Резников из десятого «Б» и спросил с пренебрежением:

— Ты, говорят, талисман?

Дюк не отвечал, смотрел на него во все глаза, потому что Виталька был не только сам по себе Виталька, но и ещё предмет обожания Маши Архангельской. Дюк узнал об этом месяц назад, при следующих обстоятельствах.

Однажды он возвращался из овощного магазина со свёклой в авоське — крупной и круглой, как футбольный мяч. Мама велела купить и сварить. Такую свёклу надо варить сутки, как кости на холодец. Дюк умел варить и холодец, он был приспособленный ребёнок. Но сейчас не об этом. Дюк ступил в лифт, стал закрывать дверцы, в это время кто-то вошёл в подъезд и крикнул «подождите». Дюк не переносил ездить в лифте компанией, оставаться в замкнутом пространстве с незнакомым человеком. Особенно ему не нравилось ездить с бабкой с восьмого этажа, которая занимала три четверти кабины, и от неё так и веяло маразмом. Поэтому, войдя в лифт, он старался тут же закрыть дверь и тут же нажать кнопку. Но на этот раз его засекли. Пришлось ждать. Через несколько секунд в лифт вошла Лариска с пятого этажа, а с ней Маша Архангельская, вся в слезах. Она плакала, брови у неё были красные, лоб в нервных красных точках. Она была так несчастна, что у Дюка упало сердце. Лариска нажала кнопку, и лифт стал возноситься, как казалось Дюку, под скорбный органный хорал. Заметив Дюка со свёклой. Маша не перестала плакать — видимо, не стеснялась его, как не стесняются кошек и собак. Просто не обратила внимания.

Дюк стоял потрясённый до основания. Он мог бы умереть за неё, но при условии, чтобы Маша заметила этот факт. Заметила и склонилась к нему, умирающему, и её мелкая слёзка упала на его лицо горящей точкой.

Лифт остановился на пятом этаже, и они вышли все трое и разошлись по разные стороны: Маша с Лариской — влево, а Дюк со свёклой — вправо.

Вечером этого дня Лариска позвонила Дюку в дверь.

— Распишись, — велела она и сунула ему какой-то список и шариковую ручку.

Дюк посмотрел в список и спросил:

— А зачем?

— Мы переезжаем, — объяснила Лариска.

— Ну и переезжайте. А зачем тебе моя подпись?

— Дом кооперативный, — объяснила Лариска. — Нужно разрешение всех пайщиков.

«Зачем это нужно? Кому нужно? — подумал Дюк. — Сколько ещё взрослой чепухи…»

Он расписался против своей квартиры «89» и, возвращая ручку, как можно равнодушнее спросил:

— А почему Маша Архангельская в лифте плакала?

— Влюбилась, — так же равнодушно ответила Лариска и позвонила в следующую дверь.

Вышла соседка — немолодая и громоздкая, как звероящер на хвосте. У неё было громадное туловище и мелкая голова. Дюк несколько раз ездил в лифте вместе с ней, и каждый раз чуть не угорал от запаха водки, и каждый раз боялся, что соседка упадёт на него и раздавит. Но она благополучно выходила из лифта и двигалась к своей двери как-то по косой, будто раздвигая плечом невидимое препятствие. Говорили, что у неё много денег, но они не приносят ей счастье. Однако она боялась, что её обворуют.

— Распишитесь, пожалуйста, — попросила Лариска.

Звероящер хмуро и недоверчиво глянула на детей. Дюк увидел, что лицо у неё красное и широкое, а кожа натянута как на барабане. Она молча расписалась и скрылась за своей дверью.

— В кого? — спросил Дюк.

Лариска забыла начало разговора, и сам по себе вопрос «в кого?» был ей непонятен.

— Маша в кого влюбилась? — напомнил Дюк.

— А… в Витальку Резникова. Дура, по самые пятки.

Дюк не разобрал: дура по пятки или влюбилась по пятки. Чем она полна — любовью или глупостью.

— Почему дура? — спросил он.

— Потому что Виталька Резников это гарантное несчастье, — категоричёски объявила Лариска и пошла на другой этаж.

— Гарантное — это гарантированное? — уточнил Дюк.

— Да ну тебя, ты ещё маленький, — обидно отмахнулась Лариска с верхнего этажа.

И вот гарантное несчастье Маши стояло перед Дюком в образе Витальки Резникова и спрашивало:

— Ты, говорят, талисман?

Дюк во все глаза глядел на Витальку, пытаясь рассмотреть, в чем его опасность.

Витальку любили учителя — за то, что он легко и блестяще учился. Ему это было не сложно. У него так были устроены мозги.

Витальку любили оба родителя, две бабушки, прабабушка и два дедушки. К тому же за его спиной стоял мощный папаша, который проторил ему прямую дорогу в жизни, выкорчёвывал из неё все пни, сровнял ухабы и покрыл асфальтом. Осталось только пойти по ней вперёд — солнцу и ветру навстречу.

Витальку любили девчонки — за то, что он был красив и благороден, как принц крови. И знал об этом. Почему бы ему об этом не знать?

Его любили все. И он был открыт для любви и счастья, как весёлый здоровый щенок. Но в его организме не было того химического элемента, который в фотографии называется «закрепитель». Виталька не закреплял свои чувства, а переходил от одной привязанности к другой. Потому, наверное, что у него был большой выбор. На его жизненном столе, как в китайском ресторане, стояло столько блюд, что смешно было наесться чем-то одним и не попробовать другого.

Дюку было легче: его не любили ни учителя, ни девочки. Одна только мама. Зато он любил — преданно и постоянно. У него была потребность в любви и постоянстве.

— Предположим, я талисман, — ответил Дюк. — А что ты хочешь?

— Я хочу позвать Машу Архангельскую на каток.

— Так позови.

— Я боюсь, что она откажется.

— Ну и что с тобой случится?

— Да ничего не случится. Просто она меня ненавидит, — расстроенно сообщил Виталька. — Что я ей сделал?

Дюк не сомневался в результате, поскольку результат был подготовлен самой жизнью и не требовал ни риска, ни труда.

— Ну, пойдём, — согласился Дюк, и они пошли к десятому «А» в конец коридора.

Обидно было упустить такую возможность — возможность утвердиться и подтвердиться в глазах старшеклассника, и не какого-нибудь, а Витальки Резникова, имевшего изысканно-подмоченную репутацию. Получалось: Дюк как бы примыкал к этой репутации становился более взрослым, более потёртым, как джинсы.

Из десятого «А» навстречу им вышла Маша Архангельская.

На ней была не школьная форма, а красивое фирменное рыжее платье, она походила в нем на язычок пламени, устремлённый вверх. Дюк обжёгся об её лицо.

Виталька схватил Дюка за руку, как бы зажимая в руке талисман. Подошёл к Маше.

Она остановилась с прямой спиной и смотрела на Витальку строго, почти сурово, как завуч на трудновоспитуемого подростка.

— Пойдём завтра на каток, — волнуясь, выговорил Виталька.

— Сегодня, — исправила Маша. — В восемь.

И пошла дальше по коридору с прямой спиной и непроницаемым ликом.

Виталька отпустил Дюка и посмотрел с ошарашенным видом — сначала ей вслед, потом на Дюка.

— Пойдём, что ли? — очнулся он.

— Сегодня. В восемь, — подтвердил Дюк.

— А где мы встречаемся?

— Позвонишь. Выяснишь, — руководил Дюк.

— Ни фига себе… — Виталька покрутил головой, приходя в себя, то есть возвращаясь в свою высокую сущность.

— А как это тебе удалось?

— Я — экстрасенс, — скромно объяснил Дюк.

— Кто?

— Экстра — над. Сене — чувство. Я — сверхчувствительный.

— Значит, водка-экстра, сверхводка, — догадался Виталька. И это был единственный вывод, который он для себя сделал. Потом спохватился и спросил: — А может, ты в институт со мной пойдёшь сдавать?

— А полы тебе помыть не надо? — обиделся Дюк.

— Полы? — удивился Виталька. — Нет. Полы у нас бабушка моет.

Зазвенел звонок.

Дюк и Виталька разошлись по классам. Каждый — со своим. Виталька — с Машей. Дюк — с утратой Маши.

Правда, её у него никогда и не было. Но были сны. Мечты.

А теперь он потерял на это право. Право на мечту, и все из-за того, чтобы сорвать даровые аплодисменты, утвердиться в равнодушных Виталькиных глазах. Но Витальку ничем не поразишь. Для него важно только то, что имеет к нему самое непосредственное отношение. Если «экстра» — то водка или печенье, потому что это он ест или пьёт.

Шла география.

Учитель по географии Лев Семёнович рассказывал о климатических условиях. Дюк слышал каждый день по программе «Время» под музыку Чайковского, где сейчас тепло, где холодно. В Тбилиси, например, тропические ливни. В Якутии — высокие деревья стонут от мороза.

Встать бы под дерево в своей стеклянной куртке. Или под тропический ливень — лицом к нему…

— Дюкин! — окликнул Лев Семёнович.

Дюк встал. Честно и печально посмотрел на учителя, прося глазами понять его, принять, как принимает приёмник звуковую волну. Но Лев Семенович был настроен на другую волну. Не на Дюка.

— Потрудитесь выйти вон! — попросил Лев Семёнович.

— Почему? — спросил Дюк.

— Вы мне мешаете своим видом.

Дюк вышел в коридор. На стене висели портреты космонавтов. Гербы союзных республик.

Дюк постоял какое-то время как истукан. Потом прислонился к стене и съехал, скользя спиной. Сел на корточки.

Из учительской с журналом в руке шла Маша Архангельская. Её лицо светилось. Она двигалась как во сне — на два сантиметра от пола. Это счастье несло её по воздуху.

Как она умела сливаться со своим состоянием. Дюк видел её несчастной из несчастных. А теперь — самой счастливой из людей. А поскольку Виталька — гарантное несчастье, то она скоро вернётся в прежнее состояние, и мелкие слёзки снова посыплются по её лицу, брови опять станут красными, а лоб в нервных точках.

Она будет перемещаться из счастья в горе и обратно. Может быть, это и есть любовь? Может быть, лучше горькое счастье, чем серая, унылая жизнь…

Маша заметила Дюка, сидящего на корточках.

— Что с тобой? — нежно спросила она, как бы пролила на него немножечко переполняющей её нежности.

— Ничего, — ответил Дюк.

Ему не нужна была нежность, предназначенная другому.

— Полкило пошехонского сыру, полкило масла и двадцать пачек шестипроцентного молока, — перечислил Дюк.

Продавщица — пожилая и медлительная — посчитала на счетах и сказала:

— Восемь рублей девять копеек.

— А можно я вам заплачу? — спросил Дюк и протянул деньги.

— В кассу, — переадресовала продавщица.

Работала только одна касса, и вдоль магазина текла очередь, как река с изгибами и излучинами и ответвлёнными ручейками.

— Долго стоять, — поделился Дюк и установил с продавщицей контакт глазами. В его глазах можно было прочитать: хоть вы и старая, как каракатица, однако очень милая и небось устали и хотите домой.

Когда на человека с добром смотришь и нормально с ним разговариваешь, не выпячивая себя, не качая прав, то легко исполняется все задуманное, и не обязательно для этого быть талисманом. Добро порождает добро. Так же, как зло высекает зло.

Продавщица посмотрела на тощенького, нежизнеспособного с виду мальчика, потом обежала глазами очередь в кассу. Совместила одно с другим — мальчика с очередью. И сказала:

— Ну ладно. Только без сдачи.

Дюк положил на прилавок восемь рублей двумя бумажками и десять копеек. Продавщица смела деньги в ладонь.

Из ладони — в большой белый оттопыренный карман на её халате. И перевела глаза на следующего покупателя. На усохшую, как сучок, старуху.

— Пятьдесят семь копеек. Без сдачи, — сказала старуха и положила деньги на прилавок. — Пакет сливок и творожный сырок.

Когда Дюк выходил из магазина, волоча в растопыренной авоське двадцать треугольных маленьких пирамид, торговля в молочном отделе шла по новому принципу, минуя кассу, в обход учёта и контроля. Хорошо это или плохо, Дюк не задумывался. Наверное, кому-то хорошо, а кому-то плохо.

В дверях он столкнулся в Ларискиной мамой, соседкой тётей Зиной-той самой, у которой он не хотел бы родиться.

— Куда это ты столько молока тащишь? — удивилась тятя Зина.

— А мы из него домашний творог делаем, — объяснил Дюк. — Мама утром только творог может есть.

— Молодец, — похвалила тётя Зина. — Маме помогаешь. Бывают же такие дети. А моя только «дай» да «дай».

Сейчас магнитофон требует. «Соню». А где я ей возьму?

Дюк не ответил. Нижняя пачка треснула под давлением верхних девятнадцати, и из неё такой беспрерывной струйкой потекло молоко, омывая правый башмак. Дюк отвёл руку с авоськой подальше от джине, струйка текла на безопасном расстоянии, но держать тяжесть в отведённой руке было неудобно.

— Саша, говорят, что ты… это… забыты… это… забыла слово. Ну, навроде золотой рыбки.

— Кто говорит? — заинтересовался Дюк.

Путь распространения славы был для него небезразличен.

— В школе говорят.

Дюк догадался, что Виталька сказал Маше. Маша — Лариске. Лариска — тёте Зине. А той только скажи. Разнесёт теперь по всей стране. В «Вечерке» напечатает, как объявление.

Дюку льстило, что его имя муссировали в кругах, где лучшие мальчики катаются на катке с лучшими девочками, под музыку, скрестив руки перед собой.

— Ко мне знакомые приехали из Прибалтики, — сообщила тётя Зина почему-то жалостливым голосом. — Мы у них летом дачу снимаем. Они хотят финскую мебель купить «Тауэр». А достать не могут.

— Английскую, — поправил Дюк.

— Почему английскую? — удивилась тётя Зина.

— Тауэр — это английская тюрьма. Там королева Елизавета Стюарт сидела.

— А ты откуда знаешь?

— Это все знают.

— Может быть, — согласилась тётя Зина. — Там стенка в металлических решётках.

— А зачем тюремные решётки в квартиру покупать? — стал отговаривать Дюк.

— Помоги им, Саша. А? Я обещала. Лариска говорит, что ты благородный.

Дюк не знал про себя — благородный он или нет. Но раз Лариска говорит, со стороны виднее.

Согласиться и пообещать было заманчиво, но рискованно. Вряд ли директора мебельного магазина может устроить пояс с пряжкой «Рэнглер». Да и пояса нет. Сказать тёте Зине: «Нет, не могу», — сильно сократить радиус славы. А слава — единственный верный и самый короткий путь к Маше Архангельской. Когда она убедится, что Виталька — гарантное несчастье, а Дюк — благородный и выдающийся, то неизвестно, как повернётся дело.

— Они бы сунули, — доверительно шепнула тётя Зина. — Но говорят: мы не знаем, кому надо дать и сколько. Они очень порядочные люди, Саша. Интеллигентные. Садом пользоваться разрешают. Огородом. Мы у них смородину рвали. Укроп.

Струйка из пакета иссякла и теперь капала редкими каплями. Дюк вернул руку в прежнее состояние.

— Я попробую, — сказал он. — Но не обещаю.

Операцию «Тауэр — Талисман» следовало подготовить заранее.

Кабинет директора располагался в глубине магазина, рядом с мебельным складом.

Директор салона мебели сидел за своим столом, сгорбившись, приоткрыв рот, и походил на ёжика, который хотел пить. Жёсткие волосы стояли на голове торчком, как иголки. Не хватало только иголок на спине. Его голова составляла треть туловища и переходила в него сразу, без шеи. Ручки были короткие, как лапки, и лежали на столе навстречу друг другу.

— Здравствуйте, — поздоровался Дюк, входя.

Ёжик что-то вякнул безо всякого вдохновения. Длинное слово «здравствуйте» ему произносить не хотелось. Да и некому особенно. Подумаешь, мальчик пришёл. Заблудился, должно быть. Маму потерял.

Дюк стоял в нерешительности и молчал.

— Чего тебе? — спросил Ёжик. Говорил он через силу, как будто его немножко придушили и держали за горло.

— Гарнитур «Тауэр», — отозвался Дюк.

— Импорта сейчас нет… А кому надо?

— Знакомым.

— Чьим? — директора, видимо, беспокоило: не явился ли Дюк гонцом от важного лица.

— Тёти Зининым.

— А тебя Зина кто?

— Соседка.

— А что же это она тебя за мебелью посылает? Совсем уж с ума посходили… Ребёнка за мебелью… — директор фыркнул абсолютно как ёж.

— Я не ребёнок.

— А кто же ты?

— Талисман.

— Чего?

— Талисман — это человек, который приносит счастье.

Директор впервые за время разговора воспрял и посмотрел на Дюка, как ёжик, который увидел что-то для себя интересное. Гриб, например.

— Ты приносишь счастье? — переспросил он.

— Сам по себе нет. Но если человек что-то хочет и берет меня с собой, то у него все получается, что он хочет.

— А ты не врёшь? — проверил Ёж. Так гарнитуров все равно ведь нет, — уклонился Дюк.

— Если ты мне поможешь, я тебе тоже помогу, — пообещал Ёж. — Съезди со мной на час-другой.

— Куда? — спросил Дюк.

— В одно место, — не ответил Ёж. — Какая тебе разница?

— Да в общем никакой, — согласился Дюк.

Ёж встал из-за стола, поднялся на задние лапки, но выше не стал. Голова его осталась на прежнем уровне. Дюк понял, что он встал, по расположению рук на столе. Прежде они располагались навстречу друг другу, а теперь ладонями вперёд. Как у стоящего человека.

В такси Ёж сидел возле шофёра и все время молчал, утопив голову в плечах.

Один только раз он обернулся и сказал:

— Если они хотят, чтобы не было взяточничества, пусть не создают условия.

Дюк ничего не понял.

— Создают дефицит. Создают очередь, — продолжал обижаться Ёж. — И на что они надеются? На высокую нравственность? Я так и скажу.

— Кому? — спросил Дюк.

Ёж махнул рукой и обернулся к таксисту:

— Здесь.

Таксист притормозил возле большого, внушительного здания.

Ёж расплатился. Вышел. Открыл дверцу Дюку.

Они разделись в гардеробе, прохладном и мраморном, как собор.

Поднялись по просторной лестнице, вошли в комнату, обшитую деревом. По бокам комнаты были две массивных двери с табличками, и возле каждой сидело по секретарше.

— Стой здесь, — велел Ёж, а сам пошёл направо. Но, прежде чем кануть за дверью, бросил Дюку взгляд, как бросают конец верёвки, перед тем как прыгнуть в кратер вулкана. Или нырнуть в морскую глубину. Или выйти из ракеты в открытый космос, когда не знаешь, что тебя ждёт и сможешь ли ты вернуться обратно. Дюк поймал глазами конец верёвки и кивнул.

Ёж скрылся за дверью, подстрахованный Дюком.

Дюк остался стоять как столбик. Хотелось есть. Он ничего толком не понимал, что происходит, однако сообразил, что кто-то создал условия для взятки и Ёж, не обладая высокой нравственностью, загрёб взятку в норку своими куцыми лапками. Теперь его вызывают и требуют объяснения, и Ёж сильно расстроен, поскольку придётся снимать с иголок чужие деньги, которые успели стать его собственными.

Секретарша справа сосредоточенно копалась в бумагах. Потом достала то, что искала, и вышла из комнаты.

Вторая секретарша держала возле уха трубку и время от времени произносила одну и ту же фразу: «Ты совершенно права». Пауза, и снова: «Ты совершенно права».

Дюку стало скучно. Он прислонился спиной к правому дверному косяку и съехал вниз, скользя по косяку спиной.

Он рассчитывал посидеть на корточках для разнообразия жизни. Но не удержался, повалился спиной на дверь.

Дверь поехала, Дюк поехал вместе с дверью, и в результате получилось, что его голова и туловище оказались лежащими в кабинете, а ноги остались в приёмной, и он был похож на труп, вывалившийся из чулана.

В этом лежачем положении Дюк сумел рассмотреть, что в кабинете двое: Ёж и ещё один, похожий на бывшего спортсмена, вышедшего в тираж по возрасту.

— Что это? — испугался спортсмен.

— Это моё, — смутился Ёж.

Дюк тем временем поднялся на ноги, и спортсмен получил возможность рассмотреть Дюка в вертикальном положении — узкого в кости, с круглыми перепуганными глазами, с вихром на макушке. Спортсмен смотрел на мальчика дольше, чем принято в таких случаях. Потом почему-то расстроился и сказал Ежу:

— Ну вот что! Пишите заявление по собственному желанию, и чтобы в торговле я вас больше не видел. Чтобы вами не пахло. Ясно вам?

Говорил он грубо, но Ёж почему-то обрадовался, у него даже глаза вытаращились от счастья.

— Спасибо! — с чувством вякнул Ёж.

— Меня благодарить не надо! — запретил спортсмен. — Мне вас не жалко. Мне детей ваших жалко. Хочется думать, что яблоко от яблони далеко падает. Идите!

Ёж стоял, парализованный счастьем. Дюк тоже не двигался.

— Иди, иди, — мягко предложил спортсмен Дюку. — И папашу своего забирай…

Спустились по лестнице, не глядя друг на друга. Молча взяли пальто у гардеробщика.

Вышли на улицу.

— «Не пахло»… — обиженно передразнил Ёж. — Да я и сам к этим магазинам на пушечный выстрел не подойду. Плевал я на них с высокой колокольни! А ещё лучше — с низкой, чтобы плевок быстрее долетел. На этой мебели посидишь, людей начинаешь ненавидеть. Стая… Да и то в стае свои законы. Вот волки, например… Да что мы здесь стоим? — спохватился Ёж. — Пойдём выпьем!

Они перешли дорогу, влекомые вывеской «Гриль-бар».

В баре почти пусто. За столиками в пальто сидели редкие пары. Играла тихая музыка.

— Есть хочешь? — спросил Ёж.

— Сейчас нет, — ответил Дюк.

Он хотел, потом перехотел и только чувствовал в теле общую нудность.

Ёж принёс бутылку коньяка с большим количеством звёздочек и лимон, нарезанный кружками.

Разлил коньяк по стаканам, себе полный, Дюку — половину.

— Тебя как зовут? — спросил Ёж.

— Саша, — вспомнил Дюк.

— Ну, Саша, — Ёж поднял стакан. — За успех мероприятия!

Дюк широко глотнул. Закусил. Ему стало пронзительно от коньяка и кисло от лимона.

Ёж выпил. Скрючил лицо, как резиновая кукла, сбив нос и рот в одну кучу. Потом вернул все на свои места.

— Жаль, что меня не посадили, — сказал он.

— Куда? — не понял Дюк.

— В тюрьму, — просто ответил Ёж, размыкая лимонное кольцо в лимонную прямую. — Скрыться бы от них ото всех. Поменять обстановку. В тюрьме, если хочешь знать, тоже жить можно. Главное, знаешь что?

— Нет, не знаю.

— Главное — остаться человеком. Я помню, после войны пленные немцы дома строили. На совесть. Я спрашиваю одного: «Ты чего стараешься?» А он мне: «Хочу домой вернуться немцем». Понимаешь?

Дюк внимательно слушал Ежа, но проблемы немца были далеки от его собственных проблем.

— Вы мне «Тауэр» обещали, — намекнул Дюк.

— Приходи и бери, — согласился Ёж.

— Так нету же, — растерялся Дюк.

— На базе нету, а у меня на складе есть. Один. Бракованный. Стекло треснуло. Но стекло заменить — пара пустяков. Мои ребята и заменят.

Ёж посмотрел на часы и сказал:

— Сегодня я уже не вернусь. Давай завтра. С утра. Ты сам придёшь? Или пришлёшь?

— Пришлю, — важно ответил Дюк.

— Я его грузину одному обещал. Но отдам тебе.

— Спасибо, — поблагодарил Дюк.

— Тебе спасибо. То, что ты сделал, дороже денег. Ты в самом деле счастье приносишь?

— Всем, кроме себя, — сказал Дюк.

— Это понятно, — поверил Ёж.

— Почему понятно?

— Или себе за счёт других, или другим за счёт себя, — объяснил Ёж.

— А вместе не бывает?

— Может быть, бывает. Но у меня не получается.

— А вы — себе за счёт других? — поинтересовался Дюк.

— Я не себе. В том-то и дело. Что мне надо? — Ёж прижал к груди обе лапки. — Мне ничего не надо. Я старый человек. Все для них! И хоть бы раз они спросили: «Папа, как ты себя чувствуешь?» Я не стал бы жаловаться. Но спросить-то можно… Поинтересоваться отцом родным…

Дюку стало обидно за Ежа, и он спросил:

— А как вы себя чувствуете?

— Плохо! — Ёж подпёр усечённой лапкой свою крупную голову и устремил грустный умный взгляд в лесное пространство. — Из меня азарт ушёл. Скучно мне! Скучно!

Смысла не нахожу. В чем смысл?

— Не знаю, — сказал Дюк.

— И я не знаю, — сознался Ёж. — Раньше думал: дети растут. Для них. Теперь выросли, и я вижу: это вовсе не мои дети. Просто отдельные люди. Сами по себе. Я — отдельный человек. Сам по себе. Я для них интересен только как источник дохода. И больше ничего.

Дюк вспомнил маму и сказал:

— Это нехорошо со стороны ваших детей.

— Нормально, — грустно возразил Ёж. — Если бы дети исполняли все надежды, которые на них возлагают родители, мир стал бы идеален… А он как был несовершенным со времён Христа, так и остался.

— А что же делать? — насторожённо спросил Дюк.

— Ничего не делать. Жить. Во всех обстоятельствах оставаться человеком. Как пленный немец. Все мы, в общем, в плену: у денег, у болезней, у желаний, у возраста, у любви и смерти. А… — Ёж махнул рукой. — Пойдём, я тебя домой отвезу.

— Я сам доберусь. Спасибо, — поблагодарил Дюк.

Он устал от Ежа так, будто бесконечно долго ехал с ним в одном лифте. Хотелось остаться одному и думать о чем захочется. А если не захочется, то не думать вообще.

Добирался он три часа. Как до другого города.

В метро Дюк заснул и проснулся на станции «Преображенская» оттого, что женщина, работник метро, постучала его по плечу.

Дюк вышел из вагона, пересел в поезд, идущий в противоположном направлении, и его понесло через весь город до следующей пересадки. Дюк сидел, свесив голову, которая почему-то не держалась на шее, а моталась по груди, как футбольный мяч по полю. И ему казалось: он никогда не доберется до цели, а всегда теперь будет грохотать в трубах.

Наконец он все же добрался до своей лестничной площадки. Позвонил к тёте Зине и сообщил необходимое: куда прийти и когда прийти. Дюк чувствовал себя, как после сильного отравления. И ему было безразлично все: и собственная победа, и тёти Зинина реакция. Но реакция была неожиданной.

— А ковёр? — спросила тётя Зина.

— Что «ковёр»? — не понял Дюк.

— К мебели, — объявила тётя Зина.

Она, видимо, решила, что Дюк действительно «навроде золотой рыбки», а рыбке ничего не составляет достать новое корыто и новые хоромы.

— Это я не знаю, — сухо ответил Дюк. — Это без меня.

Его тошнило ото всего на свете, и от тёти Зины в том числе.

— Я щас, — пообещала тётя Зина и заперебирала короткими устойчивыми ногами, унося в перспективу свой зад, похожий на пристёгнутый к спине телевизор. Тут же вернулась и сунула Дюку десятку, сложенную пополам.

— Что это? — не понял Дюк.

— Возьми, возьми… Купишь себе что-нибудь.

— А что можно купить на десятку? — простодушно удивился Дюк. — Лучше купите себе… туалетной бумаги, например. На год хватит. Если экономно…

Он сунул деньги обратно в пухлую руку тёти Зины и пошёл к своей двери. Достал ключи.

Тётя Зина наблюдала, как он орудует ключом. Потом сказала:

— Грубый ты стал, Саша. Невоспитанный. Чувствуется, что без отца растешь. Безотцовщина…

Дюк скрылся за дверью.

Лоб стал холодным. К горлу подкатило. Он пошёл в уборную, наклонился и исторг из себя остатки коньяка, гарнитур «Тауэр», десятку и безотцовщину.

Стало полегче, но ноги не держали.

Переместился в ванную. Встретил в зеркале своё лицо — совершенно зеленое, как лист молодого июньского салата. Потом пошёл в комнату и лёг на диван зелёным лицом вниз.

После уроков к Дюку подошёл Хонин и сказал:

— У меня к тебе дело.

— Нет! — отрезал Дюк.

— Почему? — удивился Хонин. — У тебя же мамаша уехала.

Мама действительно уехала на экскурсию в Ленинград. У них в вычислительном центре хорошо работал местком, и они каждый год куда-нибудь выезжали. Но при чем здесь мамаша?

— А что ты хотел? — спросил Дюк.

— Собраться на сабантуй, — предложил Хонин. — Маг Светкин. Кассеты Сережкины. Хата твоя.

— Пожалуйста, — обрадовался Дюк.

Его никогда прежде не включали в сабантуй: во-первых, троечник и двоечник, что не престижно. Во-вторых, маленького роста, что не красиво. Унижение для компании.

— Можно бы у Светки на даче собраться. Так туда пилить — два часа в один конец.

— Пожалуйста, — готовностью подтвердил Дюк. — Я же сказал…

Вернувшись из школы домой и войдя в квартиру, Дюк оглядел своё жильё как бы посторонним критическим взглядом. Взглядом Лариски, например.

У Лариски в доме хрусталя и фарфора — как в комиссионном на Арбате. Дюк просто варежку отвесил, когда пришёл к ним в первый раз. Внутри серванта из фарфора была разыграна целая сцена: кавалер с косичкой в зеленом камзоле хватал за ручку барышню в парике и в бесчисленных юбках. Действие происходило на лужайке, там цвели фарфоровые цветы и лаяла фарфоровая собачка. У собачки был розовый язычок, а у цветов можно было сосчитать количество лепестков и даже тычинок.

Ничего такого у Дюка не было. У них стоял диван с подломанной ножкой, которую Дюк сам бинтовал изоляционной лентой. Инвалидность дивана была незаметна, однако нельзя плюхаться на него с размаху. На креслах маленькие коврики скрывали протертую обивку. Скрывали грубую прямую бедность.

Они вовсе не были бедны. Мама работала оператором на ЭВМ — электронно-вычислительной машине. Закладывала в машину перфокарты и получала результат. И зарплату. И алименты размером в свою зарплату. Судя по алиментам, отец где-то широко процветал. Да и они с мамой жили не хуже людей. Просто мама не предрасположена к уюту. Ей почти все равно, что её окружает. Главное, что в ней самой: какие у неё мысли и чувства. Дюка это устраивало, потому что не надо постоянно чего-то беречь и заставлять людей переодевать обувь в прихожей, как у Лариски.

Дюк подумал было — не пойти ли к ней, пока тёти Зины нет дома, и не попросить ли лужайку напрокат. Но просить было противно и довольно бессмысленно. В ситуации «сабантуй» украшательство ни к чему. Все равно потушат свет и ничего не будет видно.

Дюк ещё раз, более снисходительным взором, оглядел свою комнату. Над диваном акварель «Чехов, идущий по Ялте». Высокий, худой, сутулый Чехов в узком пальто и шляпе. Его слава жила отдельно от него. А вместе с ним — одиночество и туберкулёз.

Дюка часто огорчало то обстоятельство, что Чехов умер задолго до его рождения и Дюк не мог приехать к нему в Ялту и сказать то, что хотелось сказать, а Чехову, возможно, хотелось услышать. И очень жаль, что нет прямой связи предков и потомков. У Дюка накопилось несколько предков, с которыми он хотел бы посоветоваться кое о чем. И их советы были бы для него решающими.

Дюк вздохнул. Взял с батареи рукав от своей детской пижамы, который выполнял роль тряпки и, в сущности, являлся ею, вытер пыль с полированных поверхностей. Потом включил пылесос и стал елозить им по ковру. Ковер посветлел, и в комнате стало свежее.

Далее Дюк отправился на кухню. Вымыл всю накопившуюся за три дня посуду; заглянул в холодильник и понял, что надо бежать в кулинарию.

В кулинарии он купил на три рубля двадцать штук пирожных со взбитыми сливками, именуемых нежным женским именем Элишка. Потом зашёл в винный отдел. Встал в длинную очередь мужчин — хмурых и неухоженных, попавших под трамвай желания. На оставшиеся деньги обрёл три бутылки болгарского сухого вина.

Это — первый сабантуй на его территории, и надо было соответствовать.

Гости явились в два приёма. Сначала пришли ребята:

Ханин, Булеев и Серёжка Кискачи.

Серёжка был самый шебутной изо всего класса. От него, как от бешеной собаки, распространялось волнение и беспокойство. И казалось, если Сережка укусит — заразишься от него весёлым бешенством, и никакие уколы не помогут. Он собирался поступать в эстрадно-цирковое училище на отделение, которое готовит конферансье.

Булеев — заджинсованный спортсмен. Он каждый день пробегал по десять километров вокруг микрорайона и вместе с потом выгонял из организма все отравляющие токсины. Потом вставал под душ, смывал токсины и выходил в мир — лёгкий и свободный. В здоровом теле жил здоровый дух, равнодушный ко всякой чепухе, вроде тщеславия и поисков себя. Зачем себя искать, когда ты уже есть.

Через полчаса пришли девочки: Кияшко, Мареева и Елисеева.

Кияшко явилась в платье на лямках — такая шикарная, что все даже заробели. А Серёжка Кискачи сказал:

— Ну, Светка, ты даёшь…

Мареева похудела ровно в половину. На её лице проступили скулы, глаза, а в глазах одухотворённость страдания.

— Ты что, болела? — поразился Дюк.

— Нет. Я худела. До пятой дырки.

Мареева показала пояс с пряжкой «Рэнглер», на котором осталась ещё одна непреодоленная дырка.

— Ну ты даёшь… — покачал головой Кискачи.

Все свои эмоции, как-то: восхищение, удивление, возмущение, он оформлял только в одном предложении: «Ну, ты даёшь…» Может быть, для конферансье больше и не надо. Но для публики явно недостаточно.

Оля Елисеева была такой же, как всегда, — кукла-неваляшка, с бело-розовым хорошеньким личиком. Она хохотала по поводу и без повода, с ней было легко и весело. В Оле Елисеевой поражали контрасты: внешнее здоровье и хронические болезни. Наружная глупость и глубинные, незаурядные способности. Она училась на одни пятёрки по всем предметам.

У Дюка, например, все было гармонично: что снаружи, то внутри.

Итого, вместе с Дюком собралось семь человек. Четыре мальчика и три девочки. Одной девочки не хватало. Или кто-то из мальчиков был лишним.

Сначала все расселись на кухне. Серёжка Кискачи потёр ладони и возрадовался:

— Хорошо! Можно выпить на халяву.

«На халяву» значило: даром, за чужой счёт.

Досталось по три пирожных на брата и по два стакана вина.

На втором стакане Светлана Кияшко спросила:

— Саша! У тебя ещё биополя немножечко осталось?

— Какого биополя? — удивилась Мареева.

Она училась в другой школе и была не в курсе талисмании Дюка. А Светлана Кияшко ей ничего не сказала, дабы не расходовать Дюка на других. Она поступила как истинная женщина, не склонная к мотовству. И Мареева тоже поступила как истинная женщина — скрыла факт обмена, чтобы выиграть в благородстве. А в дружбе фактор благородства важен так же, как в любви.

— А что? — насторожённо спросил Дюк.

— У Бульки через неделю соревнования на первенство юниоров. Сходи с ним, а?

— Ты прежде у меня спроси: хочу я этого или нет? — не строго, но категорично предложил Булеев.

— Булеев! — театрально произнесла Кияшко. — Хочешь ли ты, чтобы Александр Дюкин пошёл с тобой на соревнования?

— Нет. Не хочу, — спокойно отказался Булеев.

— Почему? — удивился Хонин.

— Я сам выиграю. Или сам проиграю. Честно.

— «Честно»! — передразнил Серёжка. — Ты будешь честно, а у них уже список чемпионов заранее составлен.

— Это их дела, — ответил Булеев. — А я отвечаю за себя.

— И правильно, — поддержала Оля Елисеева с набитым ртом. — Иначе не интересно.

— Сам добежишь — хорошо. А если Дюк тебя подстрахует, что плохого? — выдвинул свою мысль осторожный Хонин. — Я считаю, надо работать с подстраховкой.

— Без риска мне не интересно, — объяснил Булеев. — Я без риска просто не побегу.

— Это ты сейчас такой, — заметил Серёжка Кискачи. — А подожди, укатают сивку крутые горки.

— Когда укатают, тогда и укатают, — подытожил Булеев. — Но не с этого же начинать.

— Правильно! — обрадовался Дюк.

Он был рад вдвойне: за Булеева, выбравшего такую принципиальную жизненную позицию, и за себя самого.

Иначе ему пришлось бы подготавливать победу. Ехать к судье. И ещё неизвестно, что за человек оказался бы этот судья и что он потребовал бы с Дюка. Может, запросил бы, как Мефистофель, его молодую душу. Хотя какая от неё польза…

— Дело твоё, — обиделась Светлана. — Я же не за себя стараюсь.

— А что Дюк должен сделать? — спросила Мареева.

— Ничего! — ответила Кияшко.

Мареева пожала плечами, она ничего не могла понять — отчасти из-за того, что все её умственные и волевые усилия были направлены на то, чтобы не съесть ни одного пирожного и сократить себя в пространстве ещё на одну дырку.

Дюк заметил: бывают такие ситуации, когда все знают, а один человек не знает. И это нормально. Например, муж тёти Зины, Ларискин папаша, гуляет с молодой. Весь дом об этом знает, а тётя Зина нет.

— Пойдёмте танцевать! — предложила неуклюжая Оля Елисеева и первая вскочила из-за стола.

Все переместились в комнату, включили Кияшкин маг и стали втаптывать ковёр в паркет.

Танец был всеобщим, и Дюк замечательно в него вписывался. Он делал движения ногами, будто давил пятками бесчисленные окурки. Ему было весело и отважно.

Кискачи чем-то рассмешил Олю Елисееву, и она, не устояв от хохота, плюхнулась на диван всеми имеющимися килограммами. Ножка хрустнула, диван накренился. Все засмеялись. Дюк присел на корточки, исследовал ножку, — она обломилась по всему основанию, и теперь уже ничего поправить нельзя. И как выходить из положения — непонятно.

Он взял в своей комнате стопку «Иностранок» и «Новых миров», подсунул под диван вместо ножки. Бедность обстановки из тайной стала явной.

Кассетный магнитофон продолжал греметь ансамблем «Чингисхан». Неуклюжий Хонин вошёл в раж и сбил головой подвеску, висящую на люстре. Подвеска упала прямо в фужер, который Серёжка держал в руках. Все заржали. Дюк заметил, что природа смешного — в нарушении принципа «как должно». Например, подвеска должна быть на люстре, а не в фужере. А в фужере должно быть вино, а не подвеска. Все засмеялись, потому что нарушился принцип «как должно» и потому что у всех замечательное настроение, созданное вином и ощущением бесконтрольности, а это почти свобода. И поломанный диван — одно из проявлений свободы.

Фужер треснул, издав прощальный хрустальный стон. Дюк забрал его из Сережиных рук, вынес на кухню и поглядел, как можно поправить трещину. Но поправить было нельзя, можно только скрыть следы преступления.

Фужер был подарен маме на свадьбу шестнадцать лет назад. С тех пор из двенадцати осталось два фужера. Теперь один.

Дюк вышел на лестницу, выкинул фужер в мусоропровод, а когда вернулся в комнату, увидел, что свет выключен и все распределились по парам.

Хонин с Мареевой, поскольку они оба интеллектуалы с математическим уклоном. Кискачи — с Елисеевой, поскольку он её рассмешил, а ничего не роднит людей так, как общий смех. Булеев с Кияшкой, по принципу: «Если двое краше всех в округе, как же им не думать друг о друге».

Дюк попробовал потанцевать между парами один, как солист среди кордебалета, но на него никто не обращал внимания. Все были заняты друг другом.

Дюк пошёл к себе в комнату. Непонятно зачем. За ним следом тут же вошли Елисеева и Кискачи.

— Ты мне не веришь! — с отчаяньем воскликнул Серёжка.

— Ты всем это говоришь, — отозвалась Елисеева.

— Ну, хочешь, я поклянусь?

— Ты всем клянёшься.

— Это сплетни! — горячо возразил Серёжка. — Просто меня не любят. Я только не понимаю, почему меня никто не любит. Я так одинок…

Он склонил нечёсаную голову, в круглых очках и на самом деле выглядел несчастным и неожиданно одиноким.

Дюку показалось, что Елисеева хочет прижать Серёжку к себе, чтобы своим телом растопить его одиночество. Он смутился и вышел к танцующим.

Танцевали только Булеев с Кияшкой. В комнате было душно от сексуального напряжения. Дюк не стал возле них задерживаться. Отправился на кухню.

На кухне за столом сидели Хонин с Мареевой и, похоже, решали трудную задачу… Хонин что-то вертел на листке, Мареева стояла коленями на табуретке, склонившись над столом своим похудевшим телом. Они оглянулись на Дюка с отсутствующими лицами и снова углубились в своё занятие.

Дюк постоял-постоял и вышел в коридор. В коридоре делать было абсолютно нечего. Он взял с вешалки куртку и пошёл из дома, прикрыв за собой дверь, щёлкнувшую замком.

На улице мело. Под ногами лежал снег, пропитанный дождём. Значит, скоро весна.

Возле подъезда дежурил старик с коляской. У коляски был поднят верх.

Дюк почувствовал вдруг, что может заплакать, — так вдруг соскучился по маме. По обоюдной необходимости. У него даже выступили слезы на глазах. И в этот момент увидел маму, но почему-то похудевшую вдвое. Как Мареева.

Она подошла, и он понял: это не мама — Другая женщина, чем-то похожая на маму и одновременно на Машу Архангельскую. Если бы маму и Машу перемешать в одном котле, а потом из них двоих сделать нового человека — получилась бы эта женщина с голубым от холода лицом. Как Аэлита. У неё были прозрачные дужки больших очков, и за ними большие прозрачные серые глаза.

— Мальчик, ты не знаешь, где тут квартира восемьдесят девять? — спросила Аэлита.

Дюк знал, поскольку это было его квартира.

— А вам кого? — спросил он.

— Я не знаю имени. Мальчик-шаман.

— Талисман, — поправил Дюк. — Это я.

— Ты? — удивилась Аэлита и даже сняла очки, чтобы получше рассмотреть Дюка.

Ничего особенного она в нем не увидела и вернула очки на прежнее место.

— Это хорошо, что я на тебя сразу напоролась. Это хорошая примета, — заключила Аэлита.

— Случайно… — философски возразил Дюк.

Если бы на сабантуй пришли четыре девочки, а не три, то он был бы сейчас дома и дверь никому, кроме мамы, не открыл. Аэлита бы постояла, постояла, да и ушла.

— Случайно ничего не бывает, — возразила Аэлита. — Все зачем-нибудь.

Дюк часто думал на эту тему. Что есть судьба? Нагромождение случайностей. Или все зачем-нибудь? А если второе — то зачем? Зачем, например, стоит перед ним эта странная марсианская женщина, от которой пахнет воздухом и водой, а именно — дождём. Которую он никогда не видел прежде, а кажется, будто знал давно.

Дюк смотрел на Аэлиту и раздумывал — как быть? Пригласить её в свою квартиру или нет? Можно, конечно, подняться, зажечь свет и громко предложить своим гостям; как предлагает обычно Лев Семёнович: «Потрудитесь выйти вон!»

И это было бы совершенно справедливо со стороны Дюка. Но гостям сейчас меньше всего хотелось выйти вон, в промозглый холод и мрак. Им хотелось быть там, где они есть.

— Можно я к тебе не пойду? — спросила Аэлита. — Я твоих родителей стесняюсь. Ещё подумают, что я ненормальная.

— Можно, — обрадованно разрешил Дюк.

— Пойдём в парадное, — предложила Аэлита. — Там батарея есть.

Они вошли в парадное. Поднялись на один пролёт.

Аэлита поставила на подоконник большую клетчатую сумку. Сняла варежки. Положила руки на батарею. Она грела их довольно долго. Потом спросила:

— Как ты думаешь, сколько мне лет? Только честно…

Дюк преувеличенно честно посмотрел на Аэлиту и сказал:

— Двадцать пять.

Он сложил в уме возраст мамы и Маши Архангельской — 34+16 и разделил на два. Получилось двадцать пять.

— Сорок, — сказала Азлита низким голосом.

Дюк вгляделся в неё пристальнее и не поверил.

— Не может быть, — сказал он.

— Я тоже не верю, — согласилась Азлита. — Утром проснусь, вспомню, что мне сорок, и такое чувство, как после операции: приходишь в себя и узнаешь, что тебе отрезали ногу… Ужас… Кажется, что это не со мной. А потом вспомню, что до войны родилась. Давно живу. Значит, все-таки со мной…

Аэлита замолчала, всматриваясь в сумерки.

— А чего? Сорок — не много, — слукавил Дюк, поскольку этот возраст казался ему безнадёжно отдалённым, давно миновавшим станцию под названием «Любовь». Ему казалось, что в этом возрасте уже смешно любить или быть любимым. И что делать в сорок лет — совершенно непонятно.

— Не много, — согласилась Аэлита. — Но и осталось тоже не много. Молодости считанные секунды остались. А молодость мне сейчас нужна больше, чем когда-либо. Раньше она была мне не нужна…

Из-под её очков выползла слеза. Аэлита сняла слезу пальцем, но на её место по этой же самой дорожке выкатилась следующая слеза, абсолютно такая же.

— Не плачьте, — попросил Дюк. — В конце концов, как у всех, так и у вас. Если бы вы одна старели, а все вокруг оставались молодыми, тогда было бы обидно. А так чего?

— Все — это все. А я — это я, — не согласилась Аэлита и упрямо шмыгнула носом.

— Вы хотите, чтобы я сделал вас моложе? — догадался Дюк.

— Немножечко, — тихо взмолилась Аэлита. — Всего на десять лет. Больше я не прошу…

— Но это не в моих возможностях. Для этого надо быть волшебником, а я только талисман.

— Не отказывайтесь! — шёпотом вскричала Аэлита. — Я не из-за себя прошу. Мне все равно. Я, в конце концов, себя и так узнаю. Я — из-за него.

— Из-за кого?

— Я замуж выхожу. — Аэлита сняла очки, и её лицо стало близоруким, беспомощным. Казалось, если пойдёт, то вытянет перед собой руку, как слепая. Будет щупать рукой воздух, а ногами землю. — Он моложе меня на десять лет. Когда он родился, я уже в четвёртый класс ходила…

— Ну и что? Если он вас любит, какая ему разница? — спросил Дюк, примешивая в интонацию побольше беспечности. — Подумаешь, десять лет…

— Психологически… — Аэлита подняла палец. — Он не должен об этом знать.

Дюк посмотрел на палец и мысленно согласился. Знание действительно меняет дело. С тех пор как он узнал, что Аэлите сорок, а не двадцать пять, вернее, в тот момент, когда он об этом узнал, она постарела прямо у него на глазах. Как-то потускнела, будто покрылась временем, как пылью.

— А вы не говорите, сколько вам лет. Он и не узнает, — нашёлся Дюк.

— «Не говорите»… — передразнила Аэлита. — Стала бы я за этим советом ехать за тысячу километров.

Дюк растерялся.

— Меня Клавдия Ивановна на тебя вывела. У неё знакомые в Прибалтике живут. Они сказали, что ты знакомый их знакомых.

Дюк понял, что слух о нем прошёл по всей Руси великой и по дороге оброс как снежный ком.

— Вы зря ехали, — сурово сознался Дюк и почувствовал, как стало колюче-жарко щекам. — Я не талисман.

— Талисман, — спокойно возразила Аэлита.

— Но я же лучше знаю, — мучительно улыбнулся Дюк.

— Ты не можешь этого знать.

— Как? — растерялся Дюк.

— Потому что твоё, ну вот это твоё свойство — оно как талант. А талант не чувствуется. Это просто часть тебя. Как цвет глаз. Разве ты чувствуешь цвет глаз?

— Нет.

— Ну вот. Чувствуется только болезнь. А талант — это норма. Для тебя. Вот и не чувствуешь…

Аэлита надела очки и смотрела на Дюка с таким убеждением, что он подумал оторопело: а может, правда? Вдруг он действительно талисман, и теперь не надо себя искать, потому что он уже есть…

— Вы так думаете? — спросил Дюк.

— А чего бы я летела за тысячу километров?

Дюк молчал, испытывая самые разнообразные чувства, среди которых было и такое, как ответственность. Когда в тебя верят, ты должен соответствовать.

— А что я должен сделать? — спросил Дюк, испытывая готовность сделать все, что в его силах и свыше сил.

— Паспорт поменять. У меня там сороковой год рождения, а надо, чтобы пятидесятый.

— А где меняют паспорт?

— В милиции. Ты должен пойти со мной в милицию.

— И все? — поразился Дюк.

Он думал, что ему, как Коньку-горбунку, придётся ставить во дворе три котла: «один котёл студёный, а другой котёл варёный, а последний с молоком, вскипяти его ключом». Потом запустить туда Азлиту и следить, чтобы она не сварилась. А оказывается, надо всего-навсего сесть в автобус и проехать три остановки до районной милиции.

— И все, — подтвердила Аэлита. — Если у меня в паспорте будет пятидесятый год рождения, он станет думать, что мне тридцать лет. И я сама стану так думать. Я обману время. Я буду самой молодой для него.

— Запросто, — поддержал Дюк.

— Знаешь… Я всю жизнь ждала. С семнадцати лет.

Каждый день. Вышла замуж и ждала. Родила ребёнка и ждала. А потом изверилась и уже собралась в старость.

И тут я его увидела! Знаешь где? В музее. Я ходила по залам, такая печальная и заброшенная. Смотрела на портреты с прежними лицами. Ещё подумала: вот одеть бы их всех в джинсы. И все равно остались бы несовременные.

Лица другие. И тут я увидела Его. Он как будто сошёл со стены. Глаза — те. Несегодняшние. Как будто он знает о жизни что-то совсем другое, чем все.

Я его сразу узнала и прямо за ним пошла. Сначала из зала в зал. Потом из музея на улицу. Он говорил потом, что это он за мной шёл. Что его поразило моё лицо. Что он ждал меня со своих семнадцати лет, и мы обязательно должны были встретиться… Я не имею на него права. Но я не могу от него отказаться. Я буду бороться.

Аэлита посмотрела на Дюка взглядом, исполненным решимости бороться, как солдат на передовой. До победного конца.

— Ты пойдёшь со мной в милицию? — спросила она.

— Пойду, — сказал Дюк, как солдат солдату.

— Завтра, — приказала Аэлита.

— В три, — уточнил Дюк. — Встречаемся на этом же месте.

Аэлита притянула Дюка к себе и поцеловала его в щеку. От неё пахло дождём на жасминовом кусте. У Дюка чуть-чуть приподнялось к горлу сердце и ненадолго закупорило дыхание. Стало снова колюче-жарко щекам, и он неожиданно подумал, вернее, сделал открытие, что сорокалетние тоже могут быть любимыми и любить сами. И что на станции «Любовь» стоят самые разные поезда.

Дюк подождал, пока сердце станет на место. Потом попросил:

— Дайте мне ваш паспорт.

— Зачем? — поинтересовалась Аэлита.

— Я должен буду на него повлиять.

Она достала паспорт из сумки и протянула Дюку. Он спрятал его в верхний карман куртки. Застегнул «молнию». Спросил:

— А там, где вы живёте, нельзя было пойти в милицию?

— А зачем бы я сюда летела? — насмешливо удивилась Аэлита. — Отпуск брала за свой счёт? Деньги на билеты тратила? Хотя я не жалею… Даже если у нас с тобой ничего не получится, я видела такое, что выше всяких денег. Знаешь что?

— Нет, — ответил Дюк. Откуда же он мог знать?

— Восход солнца из окна самолёта. Я думала, что оно медленно выплывает. А оказывается, оно выстреливает. Туго так… Р-раз!

Аэлита смотрела на Дюка, но видела не его, а шар солнца, выстрелившего над земным, шаром. И себя между двумя шарами, летящую навстречу собственной молодости.

— У вас есть где ночевать? — спросил Дюк. — А то можно у меня.

— Ну что ты, — отмахнулась Аэлита. — Ещё только этого не хватало. Я не хочу выпасть в кристалл.

— А это что такое? — удивился Дюк.

— Надоесть, — просто объяснила Аэлита. — Когда человека много, он выпадает в кристалл. Как соль в пересыщенном солевом растворе. Химические законы распространяются и на человеческие отношения. Это я говорю тебе как химик.

Аэлита снова притянула Дюка к себе. Снова поцеловала, обдав жасмином. И ушла.

Дюк постоял, собирая себя воедино, как князь Владимир разрозненную Русь. Если только Владимир, а не какой-нибудь другой князь. В истории Дюк тоже плохо ориентировался.

Собрать себя не удалось, и Дюк с разрозненной душой поплёлся на пятый этаж. Позвонил в свою дверь.

Ему долго не отпирали. Он даже забеспокоился, не ушли ли гости, захлопнув в дверь и оставив в доме ключи.

Тогда ему придётся либо ломать дверь, либо куковать всю ночь на лестнице. Но по ту сторону заскреблось. Отворил Хонин. Дюк даже не сразу узнал его. Наверное, целовался до одурения, до потери человеческого образа и подобия.

Лицо его было как бы распарено страстью и разъехалось в разные стороны. Рот — к ушам. Глаза — на макушку.

— Это ты? — удивился Хонин. — А где же мы? Разве мы не у тебя?

Дюк понял, что и мозги у Хонина переместились из головы в какое-то другое, непривычное для них место.

В коридор выглянула Оля Елисеева, и её нежное лицо осветилось радостью.

— Дюк пришёл! — счастливо улыбнулась она.

Все вышли в коридор и выразили свою радость как умели: Булеев — мужественно и снисходительно, Кияшко — нежно, женственно, Мареева — созерцательно.

И Дюк чувствовал, что может заплакать, потому что сердце не выдержит груза благодарности. И пусть они все переломают и перебьют в его доме, только бы были в его жизни. А он — в их. Обоюдная необходимость.

Серёжка Кискачи качнул головой и сказал:

— Ну ты даёшь…

Это могло означать — удивление. А скорее всего — благодарность за то, что Дюк не надоедал гостям в своём доме и тем самым не выпал в кристалл, а остался в допустимой и полезной пропорции.

В школу Дюк не пошёл, а с самого утра отправился в районную милицию.

Паспортный отдел оказался закрыт. Дюк стал соваться в двери и в одном из кабинетов обнаружил милиционера. Это был человек средних лет, и, глядя на него, было невозможно представить, что он когда-то был молодым и маленьким. Он всегда был таким, как сейчас.

— Слушаю, — отозвался милиционер.

Дюк попытался установить с ним контакт глазами, но контакт не устанавливался. Он был невозможен, как, например, между рыбой и быком.

Существуют два состояния человека: живой и мёртвый. А есть ещё третье состояние: Зомби. Когда человек умирает раньше своей естественной смерти. Он живёт как живой среди живых, однако ничего человеческого в него не проникает.

У милиционера было остановившееся, неподвижное лицо. Он не понравился Дюку. Но Дюк не мог выбирать себе собеседника по вкусу. Приходилось иметь дело с тем, кто есть.

— Слушаю, — повторил Зомби.

Дюк достал из нагрудного кармана куртки паспорт Аэлиты и, сбиваясь, путаясь, замерзая от отсутствия контакта, стал объяснять, зачем пришёл. Он рассказал про любовь и тысячу километров. Про тридцать и сорок, которые со временем перетекут в сорок или пятьдесят. Про психологический барьер. Дюк поймал себя на том, что при слове «психологический» поднял палец так же, как Аэлита.

Зомби посмотрел на поднятый палец и сказал:

— Документики.

— У меня нет. Я несовершеннолетний. А зачем?

— Установить личность.

— Мою?

— Твою. И того товарища, который хочет подделать паспорт.

— Не подделать. Исправить, — сказал Дюк.

— Это одно и то же. Знаешь, что полагается за исправление документа?

Дюк промолчал.

— Уголовная ответственность по статье 241/17, пункт три. С какой целью гражданка хочет подделать паспорт?

— Замуж выйти.

— Разрешите… — Зомби протянул руку.

Дюк понял, что, если паспорт Аэлиты попадёт к Зомби, он её арестует и посадит в тюрьму по статье 241/17.

— Если нельзя, то и не надо, — согласился Дюк. — Я ведь только посоветоваться. Я думал — это все равно. Ну какая кому разница, сколько человеку лет: сорок или тридцать?

— А паспортная система, по-твоему, для чего?

— я не знаю, — Дюк действительно не знал, для чего существует паспортная система.

— В Москве одних Ивановых две тысячи, — возмутился Зомби, как будто Ивановы были виноваты в том, что их две тысячи. — Как их различить? По имени. Отчеству. Году рождения. Месту рождения. По паспорту. Понял?

— Понял, — радостно кивнул Дюк.

— А если каждый начнёт приписывать по своему усмотрению, что получится?

Дюк преданно смотрел Зомби в глаза:

— Свалка! Неразбериха! Куча мала! Кого регистрировать? Кого хоронить? Кому пенсию платить?

— Так она же хочет моложе. На десять лет позже пенсия. Государству экономия.

— Государство на безобразиях не экономит, — жёстко одёрнул Зомби и пошевелил пальцами протянутой руки. — Документики, — напомнил он.

У Дюка не оставалось выхода, и он положил на стол паспорт. Милиционер развернул его и стал смотреть на фотокарточку Аэлиты. Если бы смотрел художник, то выискивал бы в её чертах инопланетную красоту. Врач — следы скрытых недугов. А милиционер — преступные намерения. Определял преступный потенциал.

— Почему гражданка сама не явилась? — подозрительно прищурился Зомби. — Почему действует через третьих лиц? Через посредников?

Дюк хотел объяснить, что он не посредник, а талисман. Но тогда Зомби и его заподозрил бы в подлоге собственной личности, и это было бы в какой-то степени правдой.

Зазвонил телефон.

— Хренюк слушает, — сказал Зомби.

Дюк поверил, что паспорта действительно нельзя исправлять, иначе Зомби написал бы себе другую, более романтическую фамилию, связанную с пейзажем: Рощин, например, или Озеров, или Костров. А то — Хренюк…

— Я щас, — пообещал Дюк. Сдёрнул со стола паспорт Аэлиты и, не оглядываясь, пошёл из комнаты.

Вышел в коридор. Стены в коридоре были покрашены бежевой краской, а стулья и скамейки — коричневой.

Дюк рванул по коридору. Бежево-коричневая полоса скользнула по боковому зрению. Выскочил на улицу. Огляделся по сторонам и брызнул куда-то вбок, через трамвайную линию. Нырнул в подземный переход, вынырнул на другой стороне, против магазина «Культтовары».

Зашёл в магазин, нарочито беспечно сунув в руки в карманы и насвистывая мотив. Такое поведение казалось ему наиболее естественным. Дюк бросил взгляд в окошко, ожидая увидеть погоню и свистки. Но никто за ним не бежал и не свистал. Пешеходы шли по тротуару, озабоченные своими проблемами — такими далёкими от проблем Дюка. Машины грамотно ехали по проезжей части, останавливаясь у светофора.

Дюк подумал: чтобы выглядеть в магазине естественно, надо что-то купить. Ведь именно за этим сюда и приходят.

— Покажите мне ручку, пожалуйста, — попросил Дюк.

Молодая продавщица, накрашенная, как на сцене, глядя выше головы Дюка, положила на прилавок три образца ручек и, не дожидаясь, какую он выберет, отошла в музыкальный отдел. Стала болтать с продавщицей из музыкального отдела — тоже молодой и накрашенной. У обеих был такой вид, будто в магазин должен кто-то прийти и они боятся его пропустить.

Ручки были дорогие и не могли пригодиться Дюку, потому что он писал шариковыми за тридцать пять копеек. Но все же он макнул одну ручку в синие чернила и написал на бумажке «Маша». Перо было жёсткое. Таким пером хорошо заполнять похвальные грамоты каллиграфическим почерком — случалось такое в его жизни. Или подделывать документы. Такого в его жизни не бывало.

Дюк представил себе, как в три часа придёт Аэлита.

Посмотрит на него своими хрустальными глазами и скажет: «А я в тебя верила».

Дюк раскрыл спасённый паспорт, посмотрел на марсианское лицо Аэлиты, с тонким, каким-то светящимся овалом. Потом перевернул страничку, увидел её год рождения: 1940. Последний нуль был немножко недоразвитым. Дюк взял другую ручку, на которой не было следов синих чернил. Окунул в черную тушь, стоящую тут же. Завесил руку над нулём, потом опустил и подставил под нулём аккуратную чёрную лапку. Получилась девятка. Она смотрелась немножко беременной в сравнении с первой, но все же это была именно девятка, и ничто другое. Теперь год рождения был — 1949.

Продавщица вернулась к Дюку и спросила:

— Будешь брать?

— Вот эту, — показал Дюк.

— Семь пятьдесят, — сказала продавщица и положила ручку в пластмассовый футляр.

— Извините, пожалуйста, я не вижу. Какой здесь год рождения? — спросил Дюк и подвинул продавщице раскрытый паспорт.

— Тысяча девятьсот сорок девятый, — равнодушно ответила продавщица и посмотрела на дверь. Ничто не вызывало в ней сомнения.

Дюк спрятал паспорт в карман. Заплатил за ручку последнюю десятку и вышел на улицу.

До дома было недалеко. Он отправился пешком.

Спокойно шёл, сунув руки в карманы, ни о чем не сожалея. Он знал, что теперь Аэлита будет счастлива всю оставшуюся жизнь. И так мало для этого надо: тоненькую чёрную лапку под нулём.

До трех часов оставался ещё час.

Стоять в парадном было скучно. В пустую квартиру идти не хотелось.

Дюк сел в садике перед домом. Раскинул руки вдоль скамейки, поднял лицо к небу. Он любил разомкнутые пространства и любил сидеть вот так, раскинув руки, лицом к небу, как бы обнимая этот мир, вместе со всеми, временно пришедшими в него и навсегда ушедшими. Куда?

Он не заметил, как подошла Аэлита, поэтому её лицо с большими глазами возникло внезапно.

— Я пораньше пришла, — сказала Аэлита.

— И я пораньше пришёл, — ответил Дюк.

Аэлита села на краешек лавочки, не сводя с Дюка тревожных глаз.

— На десять лет не вышло, — извинился Дюк. — Только на девять.

Он протянул ей паспорт.

Аэлита раскрыла, вцепившись глазами в страничку.

Потом вскинула их на Дюка, и он увидел, как в ней р-раз!

— туго выстрелило солнце.

— Будете на одни год старше, — сказал Дюк. — Это нормально!

— Все… — выдохнула Аэлита. — Теперь я молода! Мне тридцать один год!

Она поднялась с лавочки. И помолодела прямо на глазах у Дюка. Он увидел, как она распрямилась, стёрла с себя пыль, вернее, некоторую запыленность времён.

И засверкала, как новый лакированный рояль, с которого сняли чехол.

— Я знала, что так получится, — сказала Аэлита, щурясь от грядущих перспектив.

— Откуда вы знали?

— А иначе и быть не могло. Разве могло быть иначе?

Дюк пожал плечом. Он знал, как могло быть и как есть на самом деле.

— Будь счастлив, талисман! — попросила Аэлита. — Не забудь про себя.

— Ладно, — пообещал Дюк. — Не забуду.

Она улыбнулась сквозь слезы. Видимо, счастье действовало, как перегрузка, и мучило её. Улыбнулась и пошла из садика. У неё была впереди долгая счастливая жизнь. И она устремилась в эту новую жизнь. А Дюк остался в прежней. На лавочке.

Когда он обернулся, Аэлиты уже не было. Он даже не узнал, как её зовут. И откуда она приехала? И кто она такая? Да и была ли она вообще?

Но в кармане лежала новая дорогая ручка со следами чёрной засохшей туши на жёстком пере.

Значит, все-таки была…

Вечером из Ленинграда вернулась мама.

Увидела сломанный диван и сказала:

— Ну, слава богу! Теперь мебель поменяю. А то живём как беженцы. Не дом, а караван-сарай.

Она привезла в подарок Дюку альбом для марок, хотя Дюк вот уже год как марки не собирал. А мама, оказывается, не заметила. Она вообще последнее время стала невнимательна, и Дюк заподозрил: не завёлся ли у неё какой-нибудь амур с несовременным лицом на десять лет моложе или ровесник. В этом случае большая часть маминой любви перепадёт ему, а Дюку останутся огрызки. И он заранее ненавидел этого амура и маму вместе с ним.

Дюк ходил по квартире хмурый и подозрительный, как бизон в джунглях, но мама ничего не замечала. На неё навалилась куча хозяйственных дел. Она стирала бельё, запускала в производство обед и носилась между ванной, кухней и телефоном, который победно-звеняще призывал её из внешнего мира. Мама спешила на зов, сильно топоча, вытирая на ходу руки, и Дюк всякий раз подозревал, что это звонит амур и процесс кражи уже начался или может начаться каждую секунду.

Наконец мама заметила его настроение и спросила:

— Ты чего?

— Ничего, — ответил, вернее, не ответил Дюк. — Не выспался.

Он улёгся спать в половине десятого, но заснуть не мог, потому что вдруг понял, он обречён. Аэлиту засекут довольно скоро, может быть в ЗАГСе, куда она предъявит фальшивый паспорт. Ей зададут несколько вопросов, на которые она, естественно, ответит. И Дюка посадят в тюрьму по статье 241/17. В камеру придёт Хренюк и скажет: «Я тебя предупреждал. Ты знал. Значит, ты совершил умышленную подделку документа, чем подорвал паспортную систему, которая является частью системы вообще. Значит, ты — государственный преступник».

Шпагу над ним, как над Чернышевским, конечно, не сломают, а просто пошлют в тюрьму вместе с ворами и взяточниками. Правда, можно и в тюрьме остаться человеком. Но поскольку Дюк — нуль, пустое место, то он и там не завоюет авторитета, и ему достанется самая тяжёлая и унизительная работа. Например, чистить бочку картошки в ледяной воде.

Дик услышал, как кто-то взвыл, а потом вдруг сообразил, что это его собственный вой. Взрывная волна страха выкинула его из постели, выбила из комнаты и кинула к маме. Мама уже засыпала. Дюк забился к ней под одеяло, стал выть потише, обвывая её волосы и лицо.

— Ну что ты, талисманчик мой? — мама нежным, сильным движением отвела его волосы, стала целовать в тёплый овечкин лобик. — Уже большой, а совсём маленький.

Он был действительно совсем маленьким для неё. Так же пугался и плакал, так же ел, слегка брезгливо складывая губы. От него так же пахло — сеном и парным молоком. Как от ягнёнка.

— Ну что с тобой? Что? Что? — спрашивала мама, плавясь от нежности.

И Дюк понял, что нет и не будет никакого амура. Мама никогда не выйдет замуж, а он никогда не женится. Они всю жизнь будут вместе и не отдадут на сторону ни грамма любви.

Мама грела губами его лицо. Её любовь перетекала в Дюка, и он чувствовал себя защищённым, как зверёк в норке возле тёплого материнского живота.

— Ну что? — настаивала мама.

— А ты никому не скажешь?

— Нет. Никому.

— Поклянись.

— Клянусь.

— Чем?

— А я не знаю, чем клянутся?

— Поклянись моим здоровьем, — предложил Дюк.

— Ещё чего… — не согласилась мама.

— Тогда я тебе ничего не скажу.

— Не говори, — согласилась мама, и это было обиднее всего. Он не ожидал такого хода с маминой стороны.

Потребность рассказать распирала его изнутри, и он почувствовал, что лопнет, если не расскажет. Дюк полежал ещё несколько секунд, потом стал рассказывать — с самого начала, с того классного часа, до самого конца — совершения государственного преступления.

Но мама почему-то не испугалась.

— Идиотка, — сказала она раздумчиво.

— Кто? — не понял Дюк.

— Твоя Нина Георгиевна, кто же ещё? Кто это воспитывает унижением? Хочешь, я ей скажу?

— Что? — испугался Дюк.

— Что она идиотка?

— Да ты что! У меня и так общий балл по аттестату будет три и три десятых. Куда я с ним поступлю?

— Хочешь, я тебя в другую школу переведу?

— Мама! Я тебя умоляю! Если ты будешь грубо вмешиваться, я ничего не буду тебе рассказывать, — расстроился Дюк.

— Хорошо, — пообещала мама. — Я не буду грубо вмешиваться.

Дюк лежал в тёплой, уютной темноте и думал о том, что другая школа — это другие друзья. Другие враги. А он хотел, чтобы друзья и даже враги были прежними. Он к ним привык. Он в них вложился, в конце концов. Машу Архангельскую он сделал счастливой. Марееву — стройной. Тёте Зине выразил свой протест. Лариске обеспечил летний отдых в Прибалтике с садом и огородом.

— Знаешь, в чем твоя ошибка? — спросила мама. — В том, что ты живёшь не своей жизнью. Ты ведь не талисман.

— Не известно, — слабо возразил Дюк.

— Известно, известно, — мама поцеловала его, как бы скрашивая развенчание нежностью. — Ты не талисман. А живёшь как талисман. Значит, ты живешь не своей жизнью. Поэтому ты воруешь, врёшь, блюёшь и воешь.

Дюк внимательно слушал и даже дышать старался потише.

— Знаешь, почему я развелась с твоим отцом? Он хотел, чтобы я жила его жизнью. А я не могла. И ты не можешь.

— А это хорошо или плохо? — не понял Дюк.

— В библии сказано: «Ни сыну, ни жене, ни брату, ни другу не давай власти над тобой при жизни твоей. Доколе ты жив и дыхание в тебе, не заменяй себя никем…» Надо быть тем, кто ты есть. Самое главное в жизни — найти себя и полностью реализовать.

— А как я себя найду, если меня нет?

— Кто сказал?

— Нина Георгиевна. Она сказала, что я безынициативный, как баран в стаде.

— Ну и что? Даже если так. Не всем же быть лидерами… Есть лидеры, а есть ведомые. Жанна Д’Арк, например, вела войско, чтобы спасти Орлеан, а за ней шёл солдат. И так же боролся и погибал, когда надо было. Дело не в том, кто ведёт, а кто ведомый. Дело в том, куда они идут и с какой целью. Ты меня понял?

— Не очень, — сознался Дюк.

— Будь порядочным человеком. Будь мужчиной. И хватит с меня.

— Почему с тебя? — не понял Дюк.

— Потому что ты — моя реализация.

— И это все?

— Нет, — сказала мама. — Не все.

— А как ты себя реализовала?

— В любви.

— К кому? — насторожился Дюк.

— Ко всему. Я даже этот стул люблю, на котором сижу. И кошку соседскую. Я никого не презираю. Не считаю хуже себя.

Дюк перевёл глаза на стул. В темноте он выглядел иначе, чем при свете, — как бы обрёл таинственный дополнительный смысл.

— А без отца тебе лучше? — спросил Дюк, проникая в мамину жизнь.

Они впервые говорили об этом. И так. Дюку всегда казалось, что мама — это его мама. И все. А оказывается, она ещё и женщина, и отдельный человек со своей реализацией.

— Он хотел, чтобы я осуществляла его существо. Была при нем.

— А может быть, не так плохо осуществлять другого человека, если он стоит того, — предположил Дюк. — Чехова, например…

— Нет, — решительно сказала мама. — Каждый человек неповторим. Поэтому надо быть собой и больше никем. Дай слово, что перестанешь талисманить.

— Даю слово, — пообещал Дюк.

— Это талисманство — замкнутый порочный круг. Все, кого ты облагодетельствовал, придут к тебе завтра и снова станут в очередь. И если ты им откажешь, они тебя же и возненавидят, и будут помнить не то, что ты для них сделал, а то, что ты для них не сделал. Благодарность — аморфное чувство.

Дюк представил себе, как к нему снова пришли.

Аэлита — за новым ребёнком в новой семье. Тётя Зина — за ковром, Виталька Резников — за институтом, Маша — за Виталькой. Кияшко захочет вернуть все, что когда-то раздарила.

— Даю слово, — поклялся Дюк.

— А теперь иди к себе и спи. И не бойся. Ничего с тобой не будет.

— А с Аэлитой?

— И с ней тоже ничего не случится. Просто будет жить не в своём возрасте. Пока не устанет. И все. Иди, а то я не высплюсь.

Дюк побежал трусцой к себе в комнату, обгоняя холод. Влез под одеяло. Положил голову на подушку. И в эту же секунду устремился по какой-то незнакомой лестнице. Подпрыгнул, напружинился и полетел в прыжке. И знал, что, если напружинится изо всех сил, может лететь выше и дальше. Но не позволял себе этого. Побаивался. Такое чувство бывает, наверное, у собаки, играющей с хозяином, когда она легко покусывает его руку и у неё даже зубы чешутся — так хочется хватит посильнее. Но нельзя. И Дюк, как собака, чувствует нетерпение. И вот не выдерживает-напрягается до того, что весь дрожит. И летит к небу. К розовым облакам. Счастье! Вот оно! И вдруг пугается: а как обратно?

И в этот момент взвенел телефон.

Дюк оторвал голову от подушки, обалдело смотрел на телефон, переживая одновременно сон, и явь, и ощущение тревоги, звенящей вокруг телефона.

Он снял трубку. Хрипло отозвался:

— Я слушаю…

Там молчали. Но за молчанием чувствовалась не пустота, а человек. Кто это? Аэлита? Зомби? Маша Архангельская? Кому он понадобился…

— Я слушаю, — окрепшим голосом потребовал Дюк.

— Саша… Это ты? Извини, пожалуйста, что я тебя разбудила…

Дюк с величайшим недоумением узнал голос воспитательницы Нины Георгиевны. И представил себе её лицо с часто и нервно мигающими глазами.

— Мне только что позвонили из больницы и сказали, что мама плохо себя чувствует. И чтобы я пришла. Я очень боюсь.

Дюк молчал.

— Ты понимаешь, они так подготавливают родственников, когда больной умирает. Они ведь прямо не могут сказать. Это антигуманно…

Волнение Нины Георгиевны перекинулось на Дюка, как пожар в лесу.

— Я тебя очень прошу. Сходи со мной в больницу. Пожалуйста.

— Сейчас? — спросил Дюк.

— Да. Прямо сейчас. Я, конечно, понимаю, что ты должен спать. Но…

— А какая больница? — спросил Дюк.

— Шестьдесят вторая. Это недалеко.

— А как зовут вашу маму?

— Сидорова Анна Михайловна. А зачем тебе?

— Перезвоните мне через пятнадцать минут, — попросил Дюк.

— Хорошо, — согласилась Нина Георгиевна убитым голосом.

Дюк положил трубку. Набрал 09. Там сразу отозвались, и слышимость была замечательная, поскольку линия не перегружена. Дюку сразу дали телефон шестьдесят второй больницы. И в шестьдесят второй отозвались сразу, и чувствовалось, что больница рядом, потому что голос звучал совсем близко.

— Рабочий день кончился, — сказал голос. — Звоните завтра с девяти утра.

— Я не могу завтра! — вскричал Дюк. — Мне надо сейчас! Я вас очень прошу…

— А ты кто? — спросил голос. — Мальчик или девочка?

— Мальчик.

— Как фамилия? — спросил голос.

— Моя?

— Да нет. При чем тут ты? Фамилия больного: Про кого ты спрашиваешь?

— Сидорова Анна Михайловна.

Голос куда-то канул. Дюк даже подумал, что телефон отключили.

— Алло! — крикнул он.

— Не кричи, — попросил голос. — Я ищу.

— А вы мужчина или женщина? — полюбопытствовал Дюк, потому что голос был низкий и мог принадлежать представителю того и другого пола.

— Я старуха, — сказал голос. И снова канул.

Потом снова возник и спросил:

— А она тебе кто? Бабушка?

— Не моя, — уклончиво ответил Дюк.

— Скончалась… — не сразу сказал голос.

Дюк был поражён словом «скончалась». Значит, была, была и скончалась.

— Спасибо… — прошептал он.

Там вздохнули и положили трубку.

И этот вздох как бы остался в его комнате. Дюк с ужасом всматривался в чёрное окно, как будто там могло возникнуть мёртвое лицо. Он сидел без единой конкретной мысли. Существовал как бы на верхушке вздоха.

Потом мысли стали просачиваться в его голову одна за другой.

Первая мысль была та, что сейчас позвонит Нина Георгиевна и надо что-то придумать и не ходить. Потому что пойти с ней в больницу — значит провалиться, порушить конструкцию талисмана, выстроенную такими усилиями. Нина Георгиевна увидит, что Дюк не просто нуль. Это было бы ещё ничего. Нуль, в конце концов, нейтрален и никому не мешает. Она увидит, что он — минус единица. Врун и самозванец, с преступным потенциалом. И если он таков в пятнадцать лет, то что же выйдет из него дальше? И наверняка следующее классное собрание будет посвящено именно этой теме.

Вторая мысль, следующая за первой и вытекающая из неё, была та, что если Дюк не пойдёт с Ниной Георгиевной, то она пойдёт одна, потому что сопровождать её некому. Она жила со старой матерью и маленькой дочкой. Он представил, как она поплетётся в ночи, слепая, как кура в очках, как бинокли. Потом одна встретит это известие. И одна пойдёт обратно. Как она будет возвращаться?

Зазвенел телефон. Дюк снял трубку и сказал:

— Я выхожу. Встретимся возле автобусной остановки.

— А зачем? — удивилась Нина Георгиевна. — Ведь автобусы же не ходят…

— Для ориентиру, — объяснил Дюк.

Он положил трубку и стал одеваться.

Конечно, жаль было проваливаться после стольких трудов. Да и чем он мог ей помочь? Только тем, что быть рядом… Но ведь он — мужчина. А это есть его сущность.

Замысел природы.

Автобусы начинают ходить в шесть утра, а сейчас была половина второго.

Дюк и Нина Георгиевна шли пешком и все время оборачивались — не покажется ли такси со светящимся зелёным огоньком? И такси действительно показалось, но уже возле самой больницы, когда они дошли и брать машину уже было бессмысленно.

У Дюка всегда было в жизни именно так: все, что он хотел получить, приходило к нему в конце концов. Но приходило поздно. Когда ему уже это было не нужно. Так было с велосипедом. Так, наверное, будет с Машей Архангельской.

Больница была выкрашена в белую краску, как больничный халат, и даже в темноте светилась белизной, и, казалось, что возле неё начало светать. Где-то за стенами, может быть в подвале, лежало мёртвое тело.

— Я вас здесь подожду, — сказал Дюк.

Нина Георгиевна кивнула и пошла к широкой стеклянной двери, ведущей в стационар. Обернулась, спросила:

— Ты не уйдёшь?

— Ну что вы, — смутился Дюк, поражаясь беспомощности и детству взрослого человека.

— Я никогда её не понимала, — вдруг сказала Нина Георгиевна. — Не хотела понять…

Она как бы переложила на Дюка немножко своего отчаянья, и он принял его. И поник.

— Ну ладно, — сказала Нина Георгиевна и пошла, неловко ступая, как кенгуру, с мелкой головой и развитым низом.

Дюк остался ждать.

Перед больницей, по другую сторону дороги, был брошен островок леса. К островку примыкали шикарные кирпичные дома. Возле них много машин. И казалось, что в этих домах живут люди, которые не болеют, не умирают и не плачут. Чтобы достать мебель или пластинку, им не надо обзаводиться талисманом. Иди и покупай. Однако Дюк не завидовал им. У него было свойство натуры, как у мамы. Любить то, что моё. Моя шапка с кисточкой. Моя страна. Моя жизнь. И даже эта ночь — тоже моя.

За стационаром строился новый корпус. Стройка неприятно хламно темнела, и, казалось, что оттуда может прибежать крыса. Дюк мистически боялся этого зверя с низкой посадкой и голым, бесстыжим хвостом. Он был убежден, что у крыс — ни стыда, ни совести. А ум есть-значит, крыса сознательно бесстыжая и бессовестная. Она сообразит, что Дюк — один в ночи, взбежит по нему и выкусит кусок лица.

Дюку стало зябко и захотелось громко позвать Нину Георгиевну. В этот момент отворилась стеклянная дверь, и она выбежала — нелепая и радостная, как кенгуру на соревнованиях. Дюк заметил, что такое случается с ним часто. Стоит ему о человеке подумать, внутренне позвать, и он появляется. Встречается на улице либо звонит по телефону.

Нина Георгиевна радостно обхватила Дюка и даже приподняла его на своем сумчатом животе. Потом поставила на место и сообщила, запыхавшись от чувств:

— В понедельник можно забирать…

— В каком виде? — растерялся Дюк.

— В удовлетворительном, — ответила Нина Георгиевна. И пошла по больничной дорожке.

Дюк двинулся следом, недоумевая — что же случилось? Может быть, Нине Георгиевне дали неправильную справку? Не захотели огорчать? А может быть, это ему по телефону неправильно сказали, что-нибудь перепутали? Или пошутили. Хотя вряд ли кто захочет шутить такими вещами. А может быть, все правильно? Просто Ивановых в Москве две тысячи, а Сидоровых — человек триста, и почему бы двум Сидоровым не оказаться в одной шестьдесят второй больнице.

— А зачем вам звонили? — перепроверил Дюк.

— Мама потребовала. Заставила дежурную сестру, — недовольно сказала Нина Георгиевна. — Все-таки она эгоистка. Никогда не умела думать о других. А в старости и вовсе как маленькая.

Сейчас, когда миновала Смерть, на сцену выступила сама Жизнь с её житейскими делами и житейскими претензиями.

Обратная дорога показалась в три раза короче. Во-первых, они больше не оборачивались, а шли только вперёд в обнимку с большой удачей. Нина Георгиевна возвращалась обратно дочкой, а не сироткой. А Дюк — в последний раз блестяще выиграл партию талисмана. Уходить надо непобеждённым. Как в спорте. В последний раз выиграть — и уйти.

Подошли к автобусной остановке, откуда начали свой путь, полный тревог.

— Спасибо, Саша, — сказала Нина Георгиевна и посмотрела Дюку в глаза — не как учитель ученику, а как равный равному.

— Не за что, — смутился Дюк.

— Есть за что, — серьёзно возразила Нина Георгиевна.

— Учить уроки, участвовать во внеклассной работе и хулиганить могут все. А быть талисманом, давать людям счастье — редкий дар. Я поставлю тебе по литературе пятёрку и договорюсь с Львом Семёновичем, у меня с ним хорошие отношения. Он тоже поставит тебе пятёрку. И поговорит с Иннесой Даниловной. Максимальный балл — пять и ноль десятых — мы тебе, конечно, не сделаем. Но четыре и семь десятых можно натянуть. Это тоже неплохо. С четырьмя и семью десятыми ты сумеешь поступить куда угодно. Даже в МГУ.

— Да что вы, — смутился Дюк. — Не надо.

— Надо, — с убеждением сказала Нина Георгиевна. — Людей надо беречь. А ты — человек.

Дюк не стал поддерживать это новое мнение. И не стал против него возражать. Он вдруг почувствовал, что хочет спать, и это желание оказалось сильнее всех других желаний. Голову тянуло книзу, будто кто-то положил на затылок тяжёлую ладонь.

— Ну, до завтра, — попрощалась Нина Георгиевна. — Хотя уже завтра. Если проспишь, можешь прийти к третьему уроку, — разрешила она.

И пошла от остановки к своему дому. А Дюк — к своему. Короткой дорогой. Через садик.

Садик смотрелся ночью совершенно иначе — как дальний родственник настоящего леса. И лавочка выглядела более самостоятельной. Не зависимой от людей.

Дюк сел на лавочку в привычной позе — лицом к небу.

Тёмное небо с проколотыми в нем золотыми дырками звёзд было похоже на перфокарту. А может, это и есть господня перфокарта, и люди из поколения в поколение пытаются её расшифровать. Хорошо было бы заложить её в счётную машину и получить судьбу.

Дюк всматривался в звёздный шифр, стараясь прочитать свою судьбу. Но ничего нельзя знать наперёд.

И в этом спасение. Какой был бы ужас, если бы человек все знал о себе заранее. Кого полюбит. Когда умрёт. Знание убивает надежду.

А если не знать, то кажется: не окончишься никогда. Будешь вечно. И тогда есть смысл искать себя, и найти, и полностью реализовать. Осуществить своё существо. Рыть в себе колодец до родниковых пластов и поить окружающих. Пейте, пожалуйста. И ничего мне не надо взамен, кроме: «Спасибо, Дюк.» Или: «Спасибо, Саша». Можно просто «спасибо».

Благодарность — не аморфное чувство, как говорит мама. Оно такое же реальное, как, скажем, бензин. Благодарностью можно заправить душу и двигаться по жизни дальше, как угодно высоко, — до самых звёзд, господней перфокарты.

Мама спала. Дюк неслышно разделся. Просочился в свою комнату.

Расстеленная кровать манила, но Дюк почему-то включил настольную лампу, сел за письменный стол. Раскрыл «Что делать?». Вспомнилось, как мама время от времени устраивала себе разгрузку, садилась на диету и три дня подряд ела несолёный рис. И, чтобы как-то протолкнуть эту еду, уговаривала себя: «А что? Очень вкусно. Вполне можно есть». Дюк давился снами Веры Павловны и уговаривал себя: «А что? Очень интересно…» Но ему было не интересно. Ему было скучно, как и раньше. Просто он не мог себе позволить брать пятёрки даром. Как говорил Серёжка, «на халяву».

Даром он мог брать только двойки.