Не родись красивой… Анатолий Алексин

Оглавление
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8
  9. 9
  10. 10
  11. 11
  12. 12
  13. 13
  14. 14
  15. 15
  16. 16
  17. 17
  18. 18

Не родись красивой,
а родись счастливой…

Народная мудрость

Машина мама в красавицах себя не числила — и потому сообщила маленькой дочке:

— Ты похожа на бабушку.

— Я похожа на бабушку?!

Маша обиделась и заплакала: бабушка ассоциировалась со старостью.

Тогда мама принялась объяснять, что ее мама, то есть Машина бабушка, когда-то была молодой и слыла признанной львицей.

— Я похожа на львицу?! — Девочка, которую уже успели сводить в зоопарк, испугалась.

— Что ты, глупенькая! Гордись: из-за нее даже стрелялись…

Маша забилась в угол.

— Стрелялись — это еще не значит, что застрелились, — успокоила мама.

Бабушки уже давно не было, а портрет ее висел на самом заметном месте, поскольку она по традиции считалась лицом семейства Беспаловых.

Постепенно, взрослея, Маша стала посматривать на портрет с явной приязнью, а потом — все благодарней и благодарней. Благодарней и благодарней… Пока события не изменили тот взгляд: он сделался придирчивым, подозрительным. Выражал недовольство… И наступил час, когда Маша спросила бабушку-львицу:

— К чему мне твое наследство?..

* * *

«Меня, психиатра, все нормальные предали… Не предали только ненормальные, психи. Неужели предательство — это и есть нормальность?» — смятенно размышляла она в те дни, когда происходило самое страшное.

1

Профессор-реаниматолог Алексей Борисович Рускин был отравлен за ужином, на «государственной даче» медицинских светил.

Срочное вскрытие с математической — а даже не медицинской! — точностью доказало: смерть наступила мгновенно. Не по злой воле тромба, запрудившего какой-то сосуд, и не потому, что биение сердца прекратилось столь же загадочно, как началось. Профессор скончался от яда, брошенного в атаку на его организм. Атаку, подобную ядерной: не спасешься!

И тогда в особой машине, которая сокращает расстояние лезвиями фар, вспарывающими ночь, и надрывной сиреной, и лихорадочно вспыхивающими мигалками, на загородную дачу примчали следователя. Его сопровождали, будто конвоировали, трое — до такой степени «штатских», что случайно проходивший мимо дачи офицер взял под козырек.

Вопросы задавал следователь, а трое, угрожающе помалкивая, исчезли. Лица их, не похожие друг на друга, но одинаковые, тоже не высказались.

Такая немота означала, что событие произошло громовое.

Советская власть терпеть не могла незапланированных происшествий. Знаменитого профессора вполне допустимо было отравить по какой-либо государственной надобности. Но по государственной! Тем паче, что за ней, за империей, преступлений значиться не могло.

На даче, что расположилась в семнадцати километрах от города, по субботам и воскресеньям отдыхали медицинские звезды первой величины. Ради властителей первой величины: вдруг занемогут! Целители находились в «непосредственной близости», чтобы в нужный момент не с курьерской, а экспрессной скоростью оказаться у вельможных постелей.

Главным реаниматологом не только считался, но и был Алексей Борисович Рускин. Он утверждал, что перед медициной — не столь безусловно, как перед Богом! — но все люди равны. Когда его объявляли правительственным врачом, он взрывался протестом. Ему претило, что дача именовалась «государственной», как у самих владык. И он придумал для нее имя неутвержденно-оригинальное: «Клятва Гиппократа».

— Пусть «клятвопреступнички» хотя бы не забывают, в чем клялись! — объяснил свою бунтарскую инициативу профессор.

Имя к даче приклеилось. Потом его чуть-чуть сократили. «Поедем к Гиппократу!», «Встретимся у Гиппократа?» — говорили друг другу светила-целители.

Бунтарем Алексея Борисовича не называли, — его нарекли оригиналом. Оригинальность, в частности, проявлялась и в том, что, будучи человеком благополучным, он не ощущал личное благоденствие как всеобщее.

Сколько бы благ ни досталось человеку, ему свойственно думать, что он заслужил гораздо больше, чем получил. Алексей Борисович мыслил по-своему: «То, что мне предоставлено, многие заслужили куда безусловней». Если он высказывал это вслух, на него взирали с испугом.

Профессор Рускин так и величал своих коллег, а заодно и себя самого — не врачами и не докторами, а «клятвопреступничками». В его устах уменьшительное слово звучало то насмешливо, то ласкательно.

— Каждый из нас хоть когда-нибудь, хоть раз да сберегал свое здоровье старательней, чем самочувствие пациента. Хоть раз да не откликнулся на зов страждущего… Хоть раз да схалтурил. А как мы красиво клялись! Лучше бы поименовали ту акцию простым «честным словом», а не высокопарною «клятвой». Во-первых, клясться грешно, а во-вторых, именно клятвы чаще всего нарушаются. Давайте же, дорогие клятвопреступнички, сознаемся и покаемся!

Алексей Борисович никого не поучал и не обличал — самые терпкие по сути слова он амортизировал иронией и шутливостью. С такой интонацией он и жил.

— Добрый день, дорогие клятвопреступнички! — обращался он к приятелям.

И они, боясь выглядеть недоумками, не обижались:

— Добрый день, клятвопреступничек!

Он действительно желал им добра. Разумно ли было на него обижаться?

2

Кто раньше? Кто позже? Кто за ним? «Живой очереди» к смерти нет. Дата ее прихода неведома, а в раннюю пору — и невообразима. «Психологическая анестезия!» — констатировал Алексей Борисович. Он ценил душевное обезболивание потенциальных своих пациентов. Стать коими со временем могли все… Но если начинали ханжески заламывать руки: «Ну зачем же о смерти? Что за тема такая?» — он возражал:

— Те, что вовсе забывают о неизбежном финале, нередко беспардонней живут. По моим наблюдениям…

Алексей Борисович умел выбивать из костлявых пальцев наточенную косу. Но знал, что безносая, злопамятная старуха когда-нибудь ему отомстит.

Маша наизусть цитировала рассуждения мужа — не столько для следователя, который просил «познакомить его с Алексеем Борисовичем», сколько для себя:

— Я помню все, что он говорил. Особенно о жизни… и смерти: «Человечество она укокошить не в состоянии, потому что бессильна перед любовью и страстью. Но каждого индивидуально подкараулит… Как бы я ни старался. Только до срока пусть не суется!»

— Вот и сунулась… — произнес человек с лицом тридцатилетнего и седой головой. Возраст его не сочетался с трагичною белизной пройденного, а застенчивая деликатность — с профессией следователя.

Кто помешал профессору Рускину уберечься? Кто ускорил исполнение приговора, подписанного еще в день рождения? Эти вопросы следователь призван был заменить ответами. Доказательствами… Он представлял сыскное, но гражданское ведомство и не занимался политическими делами. Политикой занимались те трое. «Те трое…», «Ведется расследование…» — детективная фразеология прописалась на даче, полностью оккупировала ее.

Интеллигентность бывает врожденной, а бывает показной, бутафорской. Врожденная не отказывается от себя ни при каких обстоятельствах, а бутафорская разваливается, если ткнуть в нее пальцем малейшего испытания. Следователь, нарушая юридические правила, попросил называть его Митей:

— Это короче. Я — Митя Смирнов.

— Маша, — в ответ представилась она.

— А я так обращаться к вам не имею права.

— Потому что свидетельница?

— Нет, потому что женщина.

Он совсем не похож был на следователей, какими Маша их себе представляла.

Митя долгих сочувствий не выражал, показно не кручинился и дежурно не сожалел. Он и заикался-то деликатно, еле заметно. А свое расследование он начал с того, что, чуть запинаясь, спросил:

— Кого вы, Мария Андреевна, подозреваете? Не вообще, а из тех, кто находился в столовой. И контактировал с вашим мужем.

Он не назвал Алексея Борисовича «покойным мужем», чего требовала точность, но от чего удержал его такт. Она откликнулась сразу, немедля:

— Я не подозреваю — я уверена: его убил Вадим Парамошин. Вадим Степанович… В тот вечер он сделал вид, будто хочет покаяться.

— В чем покаяться?

— Я подробно вам расскажу. Но по порядку… И начну издалека. Иначе вы не поймете: это запутанная история.

Ее четкость была напряжением на грани крайнего срыва.

— Вы можете разговаривать?

— Могу… Это необходимо.

— Вам не чересчур трудно… припоминать факты, детали? И все, что случилось в ночь с тринадцатого на четырнадцатое января? Не чересчур?

— Чересчур.

Она стала объяснять, что, хоть для нее это и мучительно, она тягость преодолеет. Потому что установить истину — значит выполнить его непроизнесенное завещание. И принялась доказывать это своим повествованием, усмиренным до дрожи. Ей приходилось умолкать, рукой перехватывать горло, чтобы рыдание не пробилось наружу.

— Наступал Старый Новый год… И ужин готовился праздничный, необычный. Все хотели, чтобы он был таким. Кроме одного, который тоже искал необычности. Но в ином смысле. Искал и в тот вечер, и раньше… держа на прицеле моего мужа.

— Вадим Степанович Парамошин?

— Это он убил. Он!

— Вы не сомневаетесь?

— Ни секунды!

Они были одни. Митя разложил на коленке ученическую тетрадь с ностальгически знакомыми страницами в мелкую клеточку. Такая мальчишеская поза была привычна для него и удобна. Когда тетрадь заполнялась фактами и деталями, он доставал другую такую же из помятого, слегка даже потрепанного портфеля. Портфель явно не соответствовал убранству и стилю государственной дачи. Им не соответствовали и Митина куртка, столь очевидно поношенная, и заплатка на брюках, столь искусно вмонтированная, словно так было задумано модой, демонстрирующей аккуратную непритязательность, а вовсе не бедность. Если б не седина, Митя напоминал бы подростка, который в длину перерос свой возраст и стеснялся этого.

Следователь продолжал записывать… Но было в Алексея Борисовича нечто, заставлявшее его то и дело отрывать глаза от тетради и поднимать их на Машу. Поднимать без надобности и помимо его затаенной, но не привыкшей отступать воли, которая неожиданно отступала.

Не замечая этого, Маша уставилась в большой паркетный квадрат — в тот, последний земной квадрат, будто в насмешку зеркально отлакированный, который первым ощутил, что ноги мужа ее ослабли и перестали искать опору. А пространство пустой столовой обнаружило внезапно свою чрезмерность, когда вскрик, не удержанный тогда Машей, вырвался и отозвался эхом где-то возле дальних окон и столиков… Паркет же — вновь заметила она — был с предельной старательностью отполирован. Чтобы ему легче было упасть?..

Ужин начался около одиннадцати вечера, дабы все дотянули до Старого Нового года. В центре каждого столика возвышалась бутылка шампанского.

Медицинские звезды первой величины явились разодетыми — в парадных костюмах, в модных галстуках, броскость которых не всегда сочеталась с возрастом звезд. Платки пикантно выглядывали из верхних кармашков. Жены тоже принарядились, но ни одна из них, кроме Маши, претендовать на ранг звезды не могла.

Алексей Борисович, пребывая до Маши во вдовцах, навострился ценить и оценивать женщин. Он часто озадачивал свою любознательность вопросом: почему, исходя из чего его коллега, или приятель, или просто знакомый связал судьбу именно с той, с которой связал? Какими критериями он пользовался? Что его притянуло? Даже микромагнита в тех подругах и спутницах он чаще всего обнаружить не мог. И вопрос оставался открытым… для дальнейших недоумений. «Дело вкуса, — объяснял привередливый вдовец самому себе. — Хотя вкус бывает безвкусным».

Изысканность щедро представила себя в тот вечер изделиями кулинарии (все же «госдача»!), нарядами и менее щедро — манерами. Явились к столу и взрослые дети, а внуки, которым разрешили, в порядке непедагогичного исключения, не спать до полуночи, ликованием своим заглушали танцевальную музыку.

Некоторые целители, переступив через внутренний дискомфорт и смущение, привели к новогодним столикам своих молодых «дальних родственниц», оказавшихся почему-то, несмотря на дальность родства, близко от дачи. Появились и сотрудницы из никому не известных больниц и засекреченных клиник: «Случайно заскочили, чтобы поздравить». Дальние родственницы и сомнительные сотрудницы были моложе и с виду гораздо ближе к «звездной системе», чем жены. Выглядели они растерянными из-за неопределенности своего положения и огромности зала, который им представлялся дворцовым, так как в настоящих дворцах они не бывали…

Жена Алексея Борисовича оказалась не столько самой красивой дамой в том зале, сколько самой притягательной для мужчин. Как, впрочем, и всюду, где она появлялась… Чертами утонченными, иконописными Маша не обладала. Ее притяжение было земным. Она давно не выглядела девочкой или девушкой, — к ней подходило лишь роскошное слово женщина. Но с легкой, хоть и хирургической, руки профессора-реаниматолога ее, как в детстве, называли по имени. И она откликалась. У Маши не было ни малейших изъянов — ни в лице, ни в фигуре… Умеренные декольте и сдержанно короткие юбки обозначали безупречные формы и линии. «По проекту ты у меня создана, по изысканному проекту!» — упивался восхищением Алексей Борисович. Нечастая улыбка обнажала такие снежно-белые зубы, что снежность эта, похоже, могла растаять от огненно-гневных взоров, которыми Маша защищалась от постоянной мужской настырности.

Алексею Борисовичу без умолку напоминали то, о чем он и сам круглосуточно помнил: что жена у него — чаровница. А Маше в его присутствии навязчиво повторяли, что муж у нее — кудесник. В первом случае имелись в виду достоинства женские, а во втором — профессиональные, хирургические. За спиной же у Алексея Борисовича московские казановы отваживались изумляться: как это она, такая неотразимая, выбрала мужа, который лысоват, без очков подслеповат… по возрасту годится ей в папы, а ростом ей чуть ли не по плечо.

— Пушкин, на поверхностный, непросвещенный взгляд, тоже был Натали по плечо, — отвечала Маша на шепотливые удивления. — А по сути, она ему была по коленку.

— Так то Пушкин!..

— Мой муж в искусстве своем тоже Пушкин.

Гончарову она дерзала не прощать за то, что Натали, по ее убеждению, довела мужа до Дантесовой пули.

— Теперь же ею восторгаются неудержимей, чем им. Порой становится непонятно: кто же из них сочинил «Медного всадника»? — Маша не злилась, а гневалась, что очень ей шло. Ей были к лицу любые душевные состояния. — Об ушедших полагается или хорошо, или никак, я понимаю… Но над ее вечным покоем, между прочим, начертано: Ланская. Не Пушкина, не Пушкина-Ланская и даже не Ланская-Пушкина… Не углядела, стало быть, дистанции между Петром Петровичем и Александром Сергеевичем. А может, дистанция для нее ничего и не значила? Кто бы вообще вспомнил о ней, если б не он?

Маша была женой, но неколебимо стояла на защите мужей — особенно же одаренных талантами. Говорила о мужьях, а в виду имела Алексея Борисовича.

— Природе не хватает качественных материалов на весь человеческий организм, — втолковывала Маша самонадеянным ловеласам. — И природа полностью выкладывается либо на мышцы (как в вашем случае!), либо на ум и талант. Я предпочитаю второе. А что предпочитаете вы — меня не тревожит. — Праздничность крупных золотисто-каштановых волн и по-девичьи наивная пухлость губ диссонировали с презрительной Машиной наступательностью. Но губы умели так непримиримо сжиматься, будто вовсе исчезали с лица.

— Да как вы вообще смеете?

Они смели. Она давала отповеди, а они все равно смели… Потому что не владели собой, желая хоть мысленно владеть ею.

— Уши бы у тебя, что ли, оттопыривались, — говаривал с шутливой досадой Алексей Борисович. — Лоб выдался бы слишком узкий или слишком высокий, что женщинам ни к чему. Так нет же: не уши, а ушки. И прижались вплотную… И лоб какой надо. Опасная ты у меня баба!

— Для кого?

— Для меня. И для всех мужиков на земле. Огнеопасная…

3

Молчаливые «штатские», забившись вместе с директором «Гиппократа» в его кабинете, снимали копии с документов, будто сдирали с них кожу. Директор «госдачи» к медицине, конечно, отношения не имел, а представлял совсем иную сферу деятельности. Штатские молчальники сразу нашли с ним общий язык, поскольку и профессия у них была общая. Выясняли, кто когда приехал и когда убыл… Особо любопытствовали, кто с кем встречал Старый Новый год. Наталкиваясь на пикантности, понимающе переглядывались и ухмылялись молча, словно боясь обронить что-то секретное.

А в зале, официально именовавшемся столовой, следователь раскрыл очередную тетрадь.

— С Алексеем Борисовичем вы меня познакомили. Подарили мне этого человека. Извините за выспренность… А теперь, Мария Андреевна, помогите, пожалуйста, восстановить картину того вечера.

— Постараюсь. Я постараюсь, — ответила Маша ограбленно-опустевшим голосом, без оттенков и интонаций.

— Простите, конечно. Еще не улеглось, я понимаю…

— И не уляжется, — перебила она.

Оперлась локтями о столик и обхватила руками шею.

Митя тоже долго не подавал голоса, будто завороженный ее страданием. Она преодолела себя:

— Я хоть и не реставратор, чтобы восстанавливать картины, но та картина будет у меня перед глазами до конца дней…

— Помогите и мне увидеть ее:

— Муж откупорил шампанское и наполнил бокалы. Он любил смотреть, как пробка взлетает вверх.

— Два ваших бокала… или все четыре? — осторожно, извиняясь за назойливость, попросил уточнить Митя. — Все четыре?

— Все три, — ответила она. — И с удовольствием наблюдал за пеной и пузырьками.

— Мне неловко… Но почему три?

Митя оторвался от тетради в клеточку.

— У него была глаукома в угрожающей форме. Вы знаете, что это такое?

— Глазная болезнь.

— Это главная причина… слепоты на земле. Алкоголь ему был запрещен. Иногда он пытался «в порядке исключения»… Но исключений я делать не позволяла. Поэтому перед ним стояли стакан и бутылка боржоми. Других боржомных бутылок на столе не было. Запомните эту деталь… Стакан и бутылку поставил официант. По моей просьбе. И задолго до ужина. Это тоже надо запомнить.

— Боржоми Алексей Борисович себе… сам налил? И кто еще был за вашим столом?

— Послушайте, Митенька… Можно я и впредь буду к вам так обращаться?

— А как же еще?

— Я обо всем расскажу. Но не спеша, по порядку. Как просила уже…

— Безусловно… так лучше всего.

Он продолжал без надобности отрываться от своих записей и ненароком, урывками посматривать на нее. К его завороженности Машиным горем что-то добавилось… Чтоб оправдаться, спросил:

— Вы не устали?

— Это не имеет значения… Муж и в своем стакане разглядывал пузырьки. Но боржомные.

Теряя нить воспоминаний и хватаясь за нее, Маша повторила:

— Разглядывал пузырьки… В нем было много детского.

— Как во всех добрых людях.

— Мой муж был не просто добрым — он был самым лучшим. Замечательным… Таких больше нет.

Это тоже прозвучало по-детски: «Лучшая в мире мама!.. Лучшая в мире бабушка!»

Слова «мой муж» она, как и раньше, произносила с удовлетворением и даже вызывающе гордо. Слишком долго ее, покорительницу, не награждали словом «жена». Так сложилось… Алексей Борисович освободил Машу от участи, столь ведомой женщинам и столь обидной для них.

— Неожиданно мой муж выхватил откуда-то из-под стола букет гвоздик белого подвенечного цвета. Озорно выхватил, как цирковой фокусник. Он любил цирк… Протянул цветы мне, поднял свой стакан и посмотрел на часы. Я по мгновениям помню… «У нас еще полторы минуты», — сказал он. А когда по радио загремел гимн, мой муж, стремясь заглушить его, произнес: «Пусть этот Старый Новый год будет молодым. Старость хороша, когда она не сдается! Молодость и здоровье! Это мой тост!» Сам он в своем давно уж не юном возрасте был моложе всех остальных. Мы выпили. И мой муж тоже… из своего стакана.

— Но кто все-таки… еще сидел за столом? Простите, что я так навязчив. И когда Парамошин решил покаяться? В чем?

— Это вы узнаете в самом конце. Иначе нельзя… Сперва обо всем другом.

— Да, да… Я согласен.

— Муж выпил и швырнул стакан на пол. Он часто так делал: на счастье! Но тогда швырнул с какой-то особой лихостью. И стакан брызгами разлетелся по полу. Вадим Степанович даже вскочил со своего стула, будто следил за мужем. Яд, я уверена, был в бутылке боржоми.

— Но как Парамошин заранее угадал, где именно будет сидеть Алексей Борисович?

— Там были таблички. С инициалами и фамилиями… Как положено, заранее указали, кому где находиться.

— А кто пригласил Вадима Степановича?

— Директор дачи — его закадычный приятель. Думаю, они по определенной линии — сослуживцы… Парамошин явился едва ли не раньше всех. Скитался по залу. Чего он искал? Гибели моего мужа?

— Это кто-нибудь видел?

— Официант, который по моей просьбе поставил ту бутылку боржоми. Парамошин, не сомневаюсь, ее откупорил и…

— Значит, Вадим Степанович бродил по пустому залу?

— Когда-то он был для меня Вадимом… — с досадою и нажимом оповестила Маша. — Вам это надо знать.

— Вадимом для вас? — заикаясь труднее, мучительней, переспросил Митя.

Вадим Парамошин был покорен Машей Беспаловой на первом курсе. Как в любом медицинском институте, и в том тоже наблюдалось перенасыщение пространства миловидными, хорошенькими и даже красотками. Но привлекательные Вадима не привлекали. Истый — неотступный и обстоятельный — северянин, он выбрал одну цель и готов был прорваться к ней напролом. Тем более, что эту цель выбрали и остальные студенты мужского пола. Ни метельные заносы, ни ярые стужи северянину не могли помешать. Впрочем, стужу он в Машином сердце не ощутил и на метельные препятствия не наткнулся. Преградой выглядело лишь то, что в дальнем северном городе у Вадима имелась жена. Там же учился разговаривать и ходить полуторагодовалый Вадим Вадимович.

По отметкам в зачетной книжке Парамошин слыл первым на курсе студентом. А также первым общественником и первым волейболистом… Женщины к первым неравнодушны. Начальство же было неравнодушно к Вадиму и потому, что он представлял «простую трудовую семью»: отец вкалывал слесарем на каком-то сверхтайном заводе, о котором упоминали вполголоса. К тому же Парамошин происходил не из благополучного, изнеженного привилегиями центра, а из суровой провинции, запрятанной в лесах и снегах. Вадим любил вспоминать о том, что дед его «ходил на медведей». Вспоминал с подробностями, деталями, хотя один из медведей задрал его бедного деда задолго до того, как он, Вадим, появился на свет. Его именовали студентом «пролетарского происхождения», что не мешало Вадиму носить только еще входившие в моду кроссовки, джинсы с престижной нашлепкой сзади и вызывающе пестрые спортивные свитера. Это объясняли возрастающим жизненным уровнем рабочего класса. Вид у Парамошина был холеный, что ставили тоже ему в заслугу: не только же столичным интеллигентам красоваться в холености! Лицо и шею покрывала, точно загарным гримом, круглогодичная смуглость, которую называли «обветренностью». Вадима можно было бы счесть красивым, если бы слово это не отталкивала самоуверенность «хозяина жизни». Но и отталкивающее притягивает любящие глаза. Маше в самоуверенности грезилась целеустремленность, в жесткости виделось мужество, а в пижонстве — оригинальность.

4

Полина Васильевна, Машина мама, значилась в авторитетных знатоках права — и преподавала его на юридическом факультете. Она утверждала, что право обязано защищать права… Прежде всего, не государства, а человека. За эту буржуазность воззрений ее время от времени поругивали, а то и упрекали в космополитском уклоне. Но так как фамилия «Беспалова» принадлежала ей лично с рождения, а не была псевдонимом, упреки оставались только упреками.

«Кончились ангины — начались романы», — в полушутку сообщила себе самой Полина Васильевна. Хоть и знала, что при Машином нраве увлечение шуточным быть не могло. Но реальность превзошла опасения: любовные крылья закинули Машу в такую высь, откуда падать не просто больно, а без парашютной постепенности — катастрофично. До тонкости изучив правдоискательский характер дочери, мать надеялась, что интересы другой матери, а заодно и жены (тем паче интересы ребенка!) заявят о себе и попридержат рискованный Машин взлет.

Сам же Вадим был из тех «низов», откуда стартовали на должностные верха. Подъем начинался в институтских общественных сферах. По этой причине Вадим уговаривал Машу не чересчур афишировать их взаимные чувства. А чтобы приглушить разговоры о семейных его неурядицах, вызвал семью в Москву. Ему немедленно предоставили комнату в общежитии — самую удобную и просторную: перворазрядному студенту все перворазрядное и полагалось.

Любовь застлала Маше глаза — и тогда мать решила подарить ей свое зрение. Свой опыт… Но кто из взрослых детей принимает такие подарки? Родительские советы вежливо или дерзко отстраняются. Не воспринимаются всерьез по причине их ветхозаветной наивности. Каждый верит своим впечатлениям и потрясениям.

Родители жаждут, чтоб взрослых детей не настигали жизненные удары, как не хотели, чтоб во младенчестве они физически спотыкались, падали и ушибались. Но лишь собственные ушибы упреждают от грядущих падений. Любовь же никому не удается обуздать, образумить… Она подвластна только самой себе.

Полина Васильевна видела, что в интимных делах дочери возник непорядок. Она не вмешивалась в эти «дела», а как бы отстраненно делилась личными историями в жанре воспоминаний.

Маша знала, что носит фамилию матери потому, что фамилия отца и он сам их дому давно не принадлежали. Но трансформировать ту историю на свою судьбу не желала… Не отсутствие у дочери документа беспокоило Полину Васильевну. Ее настораживала — и с годами все больше — личность того, кому дочь себя вверяла.

Вслух она Вадима не осуждала, понимая бесполезность таких инъекций. Но внушала Маше, что только независимость от мужчин обеспечивает женщинам надежность и счастье. Дочь ее не была подневольной, но и надежного счастья не обретала.

«Вот окончим институт, поступим в аспирантуру… — оттягивал Вадим. — Вот окончим аспирантуру, получим назначение… Ты же знаешь, что я могу за тебя умереть!» Она не сомневалась, что может.

Так и протянулось около девяти лет.

— Печатью заверенный брак припечатал бы нас еще не устроенным бытом. И всяческой прозой. А так… ожидания и свидания. Романтика спасена! — увещевал ее Парамошин.

Маша, однако, знала и другие его качества… Многие представители сильного пола проявляли слабину в области материальной, этакую скаредную практичность, в отличие от масштабно-карьерной практичности парамошинской и его разгульного нрава. Те если и были рыцарями, то «скупыми». А Вадим потрясал размашистой щедростью. Он во всем был масштабен. Мечтал превратить свое бытие в нескончаемый пир, но, подобно князю Галицкому в отсутствие князя Игоря, и другим не мешал пировать. Он не страдал завистливостью и не воспринимал чужой взлет как свое падение. «В том случае, если этот триумф не угрожает ему лично», — позднее поняла Маша. Если же подобное, хоть в намеке, происходило, Вадим отвечал каскадом ударов без предупреждения и соблюдения правил. Но на ринге Маша увидела его запоздало…

Разумеется, в их роман, постепенно становившийся «многотомным», все с любопытством всматривались и вчитывались.

— Но не пойман — не вор! — вырвалась как-то у Вадима неопрятная фраза.

— Мы с тобой воры? — оскорбленно и выстраданно отозвалась Маша. — Впрочем, да… Обворовываем твою жену, твоего сына. Но и самих себя. Прежде всего себя!

— Вот получим назначение… После этого немного обождем, чтобы институтские пересуды быльем поросли — и ты бы спокойно (законно!) начала работать в моей больнице. Без обвинений в семейственности. И тогда…

Что у него будет своя больница, Парамошин не сомневался.

— Давай уж лучше отложим до пенсии, — прозрев от его опрометчивых слов, продолжала наступать Маша. — С пенсионеров какой спрос? Полная безопасность!

— Ты не веришь, что я могу за тебя умереть?

Она знала, что умереть может, а поколебать свои позиции — нет.

Маша доверяла и следовала своим убежденностям… Убежденность в их взаимной любви была мощной, но все же имела предел прочности и терпения.

Вадима сразу после аспирантуры, с ходу, как он и предвидел, назначили главным врачом новой неврологической больницы, будто она только его и ждала: кандидат медицинских наук и академик общественной деятельности! Это было и омоложение «перспективными научными кадрами»…

— В каждой больнице должен быть хоть один психиатр, — сказал невропатолог Парамошин.

— Слишком много сумасшедших среди нормальных? — предположила Маша. — Поэтому?

— Нет, по иной причине… Всегда должен быть кто-то влюбленный по-сумасшедшему! Правда, меня «психиатрша» не наградила умом, а с ума свела… Но это особый случай.

Маша, по профессии психиатр, согласилась стать врачом в неврологической больнице у Парамошина: здравый смысл все еще отступал. Хоть мама предупредила ее:

— Он легче женится на мне, чем на своей подчиненной!

Кажется, впервые за долгие годы она открыто, без маскировки вмешалась в интимный мир дочери. Не выдержала, не стерпела.

В институте, как и в школе, Мария Андреевна, естественно, была Машей. Она привыкла к этому имени. И оно привыкло к ней… До такой степени, что и в аспирантуре, и в больнице имя не подпускало к себе отчества. Больные поначалу пытались именовать ее, как полагается…

— Зачем меня так величать? — возражала она. — Если можете, зовите по имени: как-то уютнее.

Тогда она еще не знала интеллигентного следователя Митю, но к своему имени относилась так же, как он к своему: Маша и Митя.

Годы шли, но вроде бы и не шли: имя без отчества не противоречило ее внешнему виду.

— Парамошин отберет у тебя молодость. А зрелости и преклонному возрасту преподнесет одиночество, — добавила мама, завершая вторжение в то, что прежде считала для себя заповедным…

На следующий день, сразу после утренней больничной летучки, Маша спустилась к главному врачу на третий этаж.

Вадим Парамошин придавал особое значение фасаду больницы: не только тому, что представлял заведение с улицы, но и тому, который тоже представлял его внешне, хотя изнутри. Выделялся третий, административный, этаж: в коридорах и комнатах расположилась сверхсовременная мебель, полы оделись в ковры, а окна — в шторы и занавески. То, другое и третье прибыло из стран зарубежных. Только стенгазета была отечественной.

— Твоя образцово-показательная больница выглядит скорей показательной, чем образцовой, — не раз насмехалась Маша. — Как ты умудрился выбить такие деньги? Их бы — да на врачебные цели!

Он отвлекал ее от этих проблем оголтелостью любовных признаний, искренность которых сбивала Машу с толку.

Министерское начальство и зарубежные гости таблеток у Парамошина не глотали и процедурами не пользовались — они сразу направлялись в его кабинет. Дорога их была устлана не только коврами, но и всем остальным благоденствием, доставшимся третьему этажу. Что касается других этажей, то там имелись особые «потемкинские палаты», как называла их Маша. Когда почетные гости восхищались больничной витриной, Вадим Степанович объяснял:

— Мы, невропатологи и психоневрологи, знаем, как целительны для нервной системы, для психики уют и комфорт. Театр, по Станиславскому, начинается с вешалки, а лечение обязано начинаться еще раньше — с входной двери. Приметили, какие у нас подъезд и дверные ручки?

— Только бы подъездом, коридором и кабинетом все не кончалось, — продолжала иронизировать Маша.

В больнице Парамошин старался и для нее выглядеть лишь главным врачом. Старался, но ничего из этого не получалось. Он умел на время сдержать страсть, но не мог спрятать неутолимого желания непрерывно ей нравиться. И уж никак не мог утаить свою ревность.

Противореча себе, Парамошин неизменно приглашал Машу на встречи с именитыми гостями и делегациями, ибо там он наиболее впечатляюще гарцевал. И она обязана была это видеть… Но, с другой стороны, именитые и почетные посетители очень уж отклонялись от достоинств больницы в сторону женских достоинств Маши. Посетительницы держались естественней.

Заграничные за границу и убывали. Но оставляли Маше визитки и, даже не ознакомившись с ее «научной спецификой», приглашали делиться научным опытом. Ловеласы на всех континентах были однообразны… Когда же самые настырные предлагали и визитками обменяться, то есть посягали на ее адрес и телефон, нервы невропатолога, при всей его — северной — выдержке, не выдерживали. Он начинал дергаться и гарцевал как-то несобранно. На его беду, Маша владела двумя иностранными языками, которыми Вадим Степанович не владел, — и он измучивал переводчиков, требуя дословно воспроизводить непонятные для него диалоги и мимолетные фразы.

Но еще хуже было, когда номером ее телефона интересовались — во благо науки! — местная профессура и отечественное начальство. Тут Парамошин кидался наперерез:

— Запишите мой номер. Я незамедлительно буду ей сообщать! — В такие моменты казалось, что карьерные страсти отступают перед любовными… И больных-то он подбирал для нее сам: чаще женщин, а если мужчин — то понепригляднее и постарше.

Секретарша, не подавая вида, все понимала и пропускала Машу в кабинет без предварительных согласований.

Так было и сейчас… Маша прошла к Парамошину без задержки, — и он, как это бывало обычно, стремглав прошелся гребенкой по волосам, не сбрасывая халата, отправил его на второй план, почти за спину, а на авансцене оказались неизменно модные костюм, рубашка и галстук. Ей же белая шапочка была очень к лицу, а белый халат — к фигуре. Как, впрочем, и все, что Маша носила. Она ли делала одежду привлекательной или одежда придавала еще большую притягательность ей?..

Парамошин поднялся и принял позу, которая была выгодна для его фасада. Но он волновался — и заученность телодвижений сделалась очевидной.

— Ты? Здравствуй… Я ждал.

— Но того, что я скажу, ты не ждешь.

Кровь зримо отлила от его лица, а на лбу чуть заметно, как холодная, предзимняя роса, проступила испарина. Он не только обожал, но и побаивался ее. А судорожней всего страшился ее потерять… И в больницу-то устроил свою, чтоб держать под присмотром. Ревность рисовала жуткие картины того, что будет после их расставания, если оно случится. С ней, он знал, непременно будет мужчина. Или будут мужчины… Без внимания ее не оставят! Это мучительное убеждение заставляло его заранее ненавидеть всех, кто мог бы, как он предполагал, вызвать ответные Машины чувства.

— Я приняла решение. Окончательное… Отныне мы будем видеться и общаться только по делу. И в чьем-то присутствии.

— Здесь, в больнице?

— Вне больницы мы и вовсе общаться не будем. Поставим наконец, как говорится, не многоточие и не точку с запятой, а долгожданную точку. И никаких объяснений и выяснений! Мне от них уже тошно…

— Для кого долгожданную? Для тебя?!

Он услышал лишь про точку, про финал, а остальное, оглохнув от неожиданности, пропустил мимо.

Она не раз принимала такие решения. Но под напором парамошинских чувств и в результате неуверенности чувств своих окончательные решения отменялись. А тут Вадим панически ощутил, что отмены не будет.

Любовь не может пребывать в мнимом подполье бессрочно. Накапливаются свойства, кои ее взрывают. Самоуверенность Вадима об этом не ведала. Он был убежден, что по собственной воле его не в состоянии покинуть ни посты, ему предназначенные, ни дарованная ему женская страсть. Оказалось, что по поводу страсти он заблуждался…

Откуда-то сверху на него надавила такая тяжесть, что заставила опуститься обратно в кресло. — Почему? — скорей пробормотал, чем произнес он.

— Не думай… не потому, что мы, как злословит молва, в браке состоим незаконном.

— Кто злословит? — задал он бестелесный вопрос.

— Говорят все. Но меня это не тревожит.

— А что же тебя…

— А то, — перебила она, — что ты опасаешься не жены и не совести, а карьерных последствий. Слышал, может быть, что один из недавних английских монархов отрекся от престола во имя любви? Троном не дорожил так, как ты своим импортным креслом. Но и это не главное… Ты совершил ошибку, затянув меня сюда и устроив по соседству с собой.

— Почему ошибку?

Он отказался от заученной позы. А Маша от продуманного и почти заученного текста не отказалась.

— Почему? Да потому, что я разглядела тебя… теперешнего. «Большое видится на расстоянье…», а небольшое и банальное — в упор. Ты сам предоставил мне такую, катастрофическую для тебя, возможность. Сам!.. В институте, считаю, я страдала детской близорукостью. В таких случаях помогают очки… хотя бы чужого опыта. Но я к ним не прибегла: слишком обезумела.

— А сейчас?

Это он прошептал.

— Честно говоря, если б любила, не разглядела бы… даже вблизи. «Видимость на дороге плохая!» Тебе знакомо такое предупреждение: ты же водитель… автомашины, больницы, послушного врачебного коллектива. Но дорожный термин применим и к дорогам интимным: на них чаще всего скверная видимость. А если видимость стала хорошей… Так что звони отныне только по делу и как «водитель» больницы. В другом качестве ты для меня больше не существуешь.

Заметив, что он оседает, погружается в кресло все глубже, она негромко добавила:

— Прости, если тебе сейчас… трудно.

5

Он не смог удержать ее. Ни физически, ни словами, ни молениями… В тот миг, когда она повернулась и направилась к двери, ломота, еще раньше опоясавшая спину под лопаткой, сковала его всего, сделала неспособным к сопротивлению. Парализовала… Даже лишила речи.

Ему все же не удалось совместить силу любви с молчаливым непротивлением силе официального ханжества. В конце концов, любовь и ревность оказались непобедимее… Чего и сам он не ожидал.

Министерство здравоохранения, как только позвонили из больницы и сообщили о Парамошине, незамедлительно снарядило бригаду во главе с ведущим реаниматологом. Поскольку и больница считалась «ведущей».

С опозданием узнав о том, что случилось, Маша ринулась со своего пятого этажа вниз, по лестнице — обратно на третий. В кабинет из сотрудников впустили только ее. Машу тогда ощутили самым близким ему человеком. Вадим и сделался для нее снова таким.

Опередила ее только «спасательная бригада» со всею своей новейшей аппаратурой. Маша увидела Алексея Борисовича, который занимался делом, казавшимся со стороны сверхъестественным. Ему помогали, но она поняла, что, как актер-премьер определяет на сцене судьбу спектакля, так и Алексей Борисович единолично обеспечивал продолжение спектакля, именуемого жизнью. Или пытался обеспечить.

Профессор старался не заново родить, а возродить человека. Такая цель чудилась нереальной. И Маша отдала бы все, чтоб загадочные, будто шаманские усилия реаниматолога сотворили чудо. Обостренно, до физической муки желая, чтобы несбыточность сбылась, она всматривалась в лицо Алексея Борисовича, прикрытое маской, в каждое, неведомое и неподвластное обыкновенным людям, движение. И постепенно начала поклоняться ему… На него была вся надежда. Только он — один, во Вселенной — мог, с Божьего благословения, отнять Вадима у смерти, а ее, Машу, — освободить от преступления, которое бы она до конца дней своих считала убийством. Пусть непредумышленным… Но что бы это меняло?

Она не заметила, что Алексей Борисович ростом «не вышел», что он лысоват… непостижимо, как она разглядела его глаза, упрятанные толщей профессорских очков. Глаза были маниакально целеустремленными… Но в то же время — или ей показалось от желания это увидеть? — были осознающими, в чем ее, Маши, мольба и спасение. Он даже не взглянул на нее, но вроде проник и провидел… И выполнял ее безмолвную просьбу — личную, к нему, реаниматологу, обращенную. И невесть как пробившуюся на расстоянии… То, вероятно, была фантазия. Но не верить в нее было нельзя.

Алексей Борисович виделся Маше всесильным. Ни один мужчина на свете — никакой земной владыка, ни силач, ни красавец — не смел с ним сравниться. Потому что никто не мог свершить то, что в силах был свершить он.

И свершил. А потом рухнул в кресло Вадима. Он устал… Оживив другого, реаниматолог, казалось, ушел из этого мира или полностью от него отключился.

Он и правда отдал Вадиму всего себя, не оставил, не сберег энергии, чтобы приподнять голову и тем более расшевелить в ней мысли, фанатично сконцентрированные на одной-единственной цели. Маша подошла и на глазах у всей, лишь ему подвластной, бригады прижалась губами к руке Алексея Борисовича. Рука была словно одушевленная и, несмотря ни на что, полная волевой мужской плоти. Он, как выяснилось, отключился не в такой мере, чтобы не ощутить Машиных губ: открыл глаза — и скоропостижно весь ожил. Женщины не оставляли его равнодушным даже при крайней измотанности. Дарили ему восстановление сил…

Бригада возвращала Вадиму земное бытие. А бытие главного реаниматолога устремилось к незнакомке в белом халате.

— Я бы хотела увидеться с вами. Поговорить… По поводу здоровья Вадима Степановича.

— Вы жена?

— Нет… Просто сотрудница.

Алексей Борисович заинтересованно скользнул взглядом по пальцам ее правой руки. Обручального кольца не было. Натренированный мужской взгляд подсказал: она, скорее всего, вообще не замужем.

Он полностью воспрял от усталости и врачебного напряжения:

— Вам встретиться со мной практически полезно. А мне с вами очень приятно. Подобное вам, не сомневаюсь, говорят все, кроме молодых дам. Они почему-то не большие поклонницы чужих женских прелестей. Да и пожилые, я слышал, тоже.

Когда мужчины приникали глазами к ее, будто по искуснейшему проекту созданной шее, к скульптурно выверенным ногам и груди, притягательность которых ей скрыть не удавалось, в Маше закипало бешенство. По какому праву разгуливает по ней эта бесцеремонность? Губами бормочут одно — о выдуманных делах, о безразличных им в данный момент медицинских проблемах, об опостылевшем медицинском долге, а примитивной своей физиологией… Поклонники искательно не отрывались от нее, безнадежно пытаясь настроить Машины биотоки на одну волну со своими.

Но Алексей Борисович не клеился и не прилипал, а высказывался с честной, обескураживающей прямолинейностью. Кроме того, в профессоре, даже измученном, обнаружилось нечто такое, что заставило ее обратиться к зеркалу, вмонтированному в боковую кабинетную стену.

— Вот мой телефон… — Он протянул ей квадратик ватмана, предварительно из трех номеров вычеркнув два. Маша мельком взглянула: он оставил номер домашнего телефона.

Вадим вернулся на землю. Алексею Борисовичу он был фактически незнаком. И стал чужим после того, как возвратился к жизни. Считать близкими и родными всех, кто уходил, но с его помощью возвращался, профессор был просто не в силах. Он мог бы провозгласить что-нибудь противоположное и возвышенное, как провозглашают со сцен и экранов, но это выглядело бы красивостью, а он красивости предпочитал красоту. И еще истину, даже если она погружена в не очень нарядные одеяния…

«Сколько ему может быть лет? — непредвиденно подумала Маша. И вспомнила — еще более непредвиденно, необъяснимо, — что у Гете лет в восемьдесят был роман с юной девицей. — А ему, наверное, меньше на четверть века. Или возле того…» Те диковинные размышления она старалась прогнать: «Что за бред! Мне-то какое дело до его возраста? Он — не Гете, а я не восемнадцатилетняя Гретхен». Маша пыталась все поставить на место. Но уже было поздно: нелогичные с виду мысли всхожими семенами упали на ждавшую их, взрыхленную почву. Сперва Маша семян не заметила. Но они окопались…

Кто-то позвонил жене Вадима и сообщил о случившемся. Она в домашнем халате и впопыхах накинутом на него плаще ворвалась в кабинет, когда мужа укладывали на каталку.

— Ты жив? Ты жив? — Провинциально-пугливыми, беспомощными глазами она вперилась в мужа, хотя и так было видно, что он уже не мертвец.

— Ну, да… — прошептал он, демонстрируя максимальное безразличие. Узрел, стало быть, что Маша в кабинете — и наблюдает семейную сцену.

Она впервые видела его жену, которую Вадим конспиративно скрывал от больничных коллег. А та привычно смирилась. Жена принялась суетливо метаться возле каталки, а муж обрел в себе возможность для раздражения:

— Не надо… Прошу тебя!

Недовольство было рассчитано всего на одну зрительницу в его кабинете.

«Если даже сейчас, в таком состоянии он способен режиссировать происходящее… значит, и любовь его тоже воскресла», — подумала Маша. И это было ей неприятно.

Робость жены, ее забитость выглядели столь очевидными, что Маша многолетнюю соперницу свою пожалела. Ей стало все равно, какая у него супруга — обворожительная или уродка, безразлично, дорожит он своей спутницей или нет… На самом деле любовь покинула Машу не вдруг. Она начала удаляться давно, неторопливыми и неуверенными шагами. Теперь остались лишь беспокойство за его жизнь и угасавший ужас того, что она могла превратиться в убийцу. Исчезла досада… И претензий как не бывало. Вадим бы предпочел ее гнев. И чем яростней была бы та злость, тем больше он бы предпочитал ее. Но сие уже ни от него, ни от нее не зависело.

Вадим не звал к себе фактическую жену, потому что в кабинет прибыл кто-то из министерских чиновников. И не подпускал жену официальную, потому что близко была фактическая…

«Горбатого могила исправит, — скорее с насмешкой, чем протестуя, подумала Маша. — Слава Богу, что могила ему уже не грозит. Но и продолжение нашей истории… нашей связи не грозит тоже!»

Ей захотелось побольней оскорбить их многолетние отношения, обозвать их связью, даже прелюбодеянием.

А ведь совсем недавно, вот-вот… когда Алексей Борисович, не умевший желать власти, обладал властью сверхчеловеческой и употреблял ее во спасение Парамошина, Маша клялась себе, что все Вадиму простит, если он, поддавшись реаниматологу, вновь окажется на земле. И согласна была, чтоб его возвращение обернулось и возвращением к ней.

Маша вспомнила, что у постели умиравшей Анны Вронский с Карениным помирились, что обещали забыть вражду. И протянули друг другу руки… Но как только Анна была спасена, вражда разгорелась непримиримей, чем прежде. «Почему искреннее всего жалеют умирающих или умерших? А лишь погибавший воскреснет, опять подталкивают к могиле. Почему так?» — спросила себя Маша. И ничего себе не ответила. Она размышляла абстрактно, — сердце участия в этом не принимало.

6

Назавтра, едва дождавшись рассвета, Маша позвонила Алексею Борисовичу, чтобы он не успел уйти на свою поразительную «работу».

— Ох, как удачно, что я успел вернуться после бессмысленной утренней беготни! — порадовался он в трубку. — Убегаю от одиночества… Позвони вы на три минуты раньше, и не застали бы. Это был бы кошмар!

Шутливостью он прикрывал душевную взбудораженность, о которой уже давно не мечтал.

А когда наконец стемнело, Маша, согласно договоренности, направилась к кудеснику-реаниматологу домой.

Едва она вошла в комнату, Алексей Борисович, чтобы не возникало вопросов, сообщил:

— Моя первая жена умерла одиннадцать лет назад. От рака почки с метастазами в кости… Мученически умирала. За что? Она, поверьте, была праведницей. В отличие от меня… Спасти ее я не мог. Реаниматологам, кстати, близких людей редко удается спасти. Вот такая закономерность. Что поделаешь, вернуть было невозможно, но и забыть нереально. Детей у нас не было. И второй жены у меня пока тоже нет.

Он вскинул глаза на Машу, будто давая понять, что она могла бы претендовать на вакантное место.

Маша этому не удивилась: мужчины часто, впервые ее увидев, восклицали, что хотят лицезреть ее до последнего вздоха. И она с безразличием верила им, как они верили себе в те минуты, когда это произносили. Не только ведь поэт «сам свой высший суд», но и женщина, если она умна, «всех лучше» может определить себе цену. Большинство мужчин, встречавших Машу на своем мужском пути, готовы были эту цену платить.

Она на мгновение запамятовала, зачем явилась к профессору. А ведь формально-то ее привело к Алексею Борисовичу здоровье Вадима Степановича.

Профессор Рускин не был отшельником и затворником. Он не затворял свою квартиру от прекрасного пола, который считал прекрасным вполне убежденно, и ничуть этого не скрывал. Но стены были увешаны фотографиями и даже портретами всего одной женщины.

— Это она?

— Первая жена, как вы уже знаете… Я думал, что она будет и единственной. — Получалось, что сейчас он уже так не думает. — Душой я, представьте, всегда был ей предан. — С внезапным и веселым озорством почесав затылок, он добавил: — В абсолютную же мужскую верность я, простите, почти не верю.

— А в женскую?

— Тоже не очень. Но пусть об этом поведают женщины. Не хочу оговаривать! Вернемся к мужчинам… В моем возрасте верность уже возможна. Так что в этом смысле у будущей спутницы есть большой шанс… Если ей, разумеется, моя преданность будет нужна.

Он взглянул на Машу, точно спросил: «Вам она пригодится?»

Он очень отличался не от одного Вадима Парамошина, но и ото всех ее бессчетных поклонников. Чем именно? Многими качествами, кои сразу угадывались. Но более всего, она поняла, своей независимостью. Он не был зависим ни от вышестоящих (это она приметила еще в парамошинском кабинете), ни от нижестоящих. А зависел лишь от своего врачебного дара. И от редчайшего, как успела уловить Маша, характера. Во всяком случае, на фоне характеров, что до той поры ей попадались. Независимость диктовала ему фразы, симпатии, антипатии… Он любил того, кого любил, и уважал того, кого уважал. Никто не мог ему ничего навязать. Так она представляла себе… И так было в действительности.

Для сравнения Маша вспомнила о рабской зависимости Вадима ото всех — взявших его в полон — сил: общественных и партийных, обывательских и начальственных. Он был зависим от рассвета и до темна. Да и по ночам ему снились преследования, погони, о чем он рассказывал Маше. Круглосуточно обязан он был что-то учитывать, к чему-то и к кому-то прислушиваться, примеряться.

А Алексей Борисович, похоже, прислушивался к голосу долга, подчинялся же собственным увлечениям и желаниям. Учитывал он не прихоти руководителей, а прихоти женщин. У которых пользовался успехом…

Ну а в день парамошинской клинической смерти профессор-реаниматолог влюбился.

Квартира была ухоженной, обставленной со вкусом, который нельзя было подвергнуть сомнению.

— Художником-постановщиком всего этого была жена, а порядок в квартире поддерживаю и соблюдаю я, — продолжал оповещать Машу Алексей Борисович. — Поддерживаю… как память о ней. Она была неповторимой чистюлей. И в людских отношениях тоже. Возвышенно выражаюсь? Иначе не могу… в этом конкретном случае.

— Вы ее любите? — спросила Маша.

— Ее разлюбить нельзя. Не получится… Но она завещала, чтобы я вновь женился. Была уверена, конечно, что я и так, без ее завещания, холостяком не останусь. Но вот пока… Хотите быть второй и последней?

— Хочу, — ответили ее наивно-пухлые губы, не успев согласовать это с разумом.

После кончины жены он, понемногу оправившись, не ограничивал себя в знакомствах и встречах с полом, который считал прелестным, но слабым никогда не считал. «Я в поиске!» — сообщал он приятелям. «И долго будешь искать?»

— Я нашел! — оповестил он в тот вечер Машу.

— Кого? В каком смысле?

— Вас… В том самом, решающем!

Со стен на Машу внимательно, но без осуждения взирала первая жена Алексея Борисовича. Он почувствовал, что из-за ее взглядов Маша не ощущает раскованности, свободы.

— Жена бы одобрила мой выбор. Не сомневайтесь: я знаю ее придирчивый, но объективный вкус.

Чтобы увернуться от этой темы, Маша спросила:

— Она вас тоже…

— Она любила во мне не только мужа, но как бы и сына, — перебил он. — И, подобно матери, не сомневалась, что сыну ее — да плюс еще мужу! — должно доставаться все самое лучшее… Лучшее во всех отношениях. Так что вы бы ее устроили.

Он и Маше напоминал прямодушного, обаятельного ребенка. Они помолчали.

— А как вы оцениваете… здоровье Вадима Степановича? — скорее вспомнила, чем поинтересовалась Маша.

— Причиной клинической кончины его стало, по-видимому, какое-то мгновенное потрясение, а не хронический недуг. Так что все восстановится и будет в порядке. Я почти убежден. Почти, так как полностью ручаться за выходки сердечно-сосудистой системы не может никто. Иногда эта система так же непредсказуема, как система советская. Но организм Парамошина еще молод. В отличие, допустим, от моего. Молодость хороша уже сама по себе. Но я не хочу зависеть от возраста. — «И от него тоже?» — подумала Маша. — Не робею, как видите, перед вами. Хоть мне уже пятьдесят шесть.

Ей было тридцать.

«Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут…» — написал гений, проживший двадцать шесть с половиной лет и не цеплявшийся за земное существование. Он «хотел забыться и заснуть», за что профессор-реаниматолог его дополнительно почитал.

Лермонтов, естественно, не был пациентом Алексея Борисовича… Но строки его стали критерием отношения профессора к пациентам. «Они прошли, они пройдут…» Все старались проходить подольше, максимально задерживаться в своем земном шествии. Максимально содействовать этому было предназначением и обязанностью Алексея Борисовича. Но к тем, кто уж очень цеплялся за жизнь, он относился скептически. Очнувшись, Парамошин шепотом заклинал реаниматолога: «Я умоляю вас… Умоляю…» Эту врачебную тайну Алексей Борисович, однако, от Маши скрыл. Вскинув на нее устало-озорные глаза, он спросил:

— А Вадим-то Степанович из-за чего надорвался? Как вам кажется?

— Из-за любви, — не задумавшись, сообщила она.

По-мальчишески бойко сообразив, он снова задрал глаза, так как был ниже ее ростом и не собирался это маскировать — ни перед кем на цыпочки не привставал:

— Из-за любви к вам?

— Ко мне.

— Молодец. Я его понимаю! И как же теперь?..

— Я ведь дала вам согласие. — Маша не бравировала прямотой — она и правда не выносила в общении кривых и ломаных линий. Ничего из себя не изображая, она даже не прихорашивалась и пренебрегала косметикой. Какою была, такой и была.

— А не придется ли снова его спасать? — спросил Алексей Борисович. И сам же ответил: — Во-первых, я все равно не собираюсь вас уступать, а во-вторых, трагедии повторяются лишь как фарс. Расхожая истина. Но давайте за это выпьем!

В застольях он был несменяемым тамадой, «душой общества». Душой изобретательной и находчиво-остроумной… Когда его с нарочитой торжественностью избирали главой стола, он неизменно предупреждал:

— У меня, как и у знаменитого восточного мудреца-поэта, есть, предупреждаю, существенный недостаток: я очень люблю тех, кто любит меня, и недостаточно люблю тех, кто меня не любит.

«Тех, кто не любит его, любить вообще противоестественно!» — впоследствии думала Маша. Она в ту пору уже наизусть знала его излюбленные истории и анекдоты. Не мог же он всякий раз изобретать что-то новое. Она берегла его силы — и не требовала обновления застольных «программ». А слушала так, как внимают произведению хоть и знакомому, но неспособному надоесть.

Если сам Алексей Борисович примечал за столом тех, которые, как и Маша, не единожды его слышали, он с ребячьей открытостью объявлял:

— По многочисленным просьбам исполняю на бис осточертевшие мне «номера»!

«Би-ис!» — взбадривали его приятели. И он, оставляя нетронутым текст, играючи обновлял форму общения: артистичность его была неиссякаема.

Принято считать, что молодость — это счастье. Но для Маши она была нестихавшей тревогой. В совсем юные годы она наивно мечтала уничтожить возрастной разрыв между собой и мамой. «Это противоречит законам природы», — объяснила ей мама-юрист, которая законам служила. Но боязнь остаться одной продолжала Машу преследовать. Не по возрасту самостоятельная, она боялась утери не бытовых материнских забот, а мамы как мамы: ее присутствия в своей жизни и в жизни вообще. Советы Полины Васильевны не звучали наставлениями, а служили прозрениям дочери, избавлению дороги ее от спотыканий, чудившихся падениями, и от незначительных рытвин, казавшихся пропастями. Так было до той поры, пока Маша не влюбилась и не лишилась здравого слуха, к которому Полина Васильевна уже напрасно пыталась пробиться.

И вот нежданно… Маша почувствовала, что снова мечтает свести на нет возрастное расстояние. Между собою и мужем. «Чем больше родных людей, тем вроде спокойнее, — рассуждала она. — Но тем и тревожней: увеличивается опасность потерь». Машу угнетали, страшили возрастные разрывы… Хотя муж предупреждал ее и себя:

— Кто следующий — это определяют не цифры, не даты рождения. Чаще всего в повседневности убивает не возраст, а люди людей. Люди людей… И даже не явно, как противники на войне. Или как уголовники… А те, кого официально и судить невозможно: завистники, интриганы, отравители окружающей среды… и нравственной тоже.

Маша принадлежала к тем женщинам, игнорировать коих мужчинам было почти невозможно, как водителям светофоры. С той разницей, что она являлась лишь знаком «стоп»: замирали либо полностью, либо своей физиологической сутью. А ревновал все же не он ее, — ревновала она… Машу смущало, что все медсестры, окружавшие мужа, были хорошенькими.

— Мрачные экстремальные ситуации надо рассеивать красотой, — объяснил он.

— Но не обязательно женской.

— В мужской красоте я разбираюсь меньше.

Маша знала, что, хоть муж с ходу в глаза не бросался, при ближайшем рассмотрении он нырял в самую глубь женской неотвязности, прилипчивости. И она терзалась.

— Что ты, милая? Мне бы за тобой уследить! — прямодушно реагировал он.

7

— Простите, Мария Андреевна, что я, не являясь хирургом, позволяю себе бередить ваши раны. Врачи это делают ради спасения здоровья, а я — ради спасения истины. Правда, от этого никому не становится легче.

— Почему? Для меня месть — это цель. И сейчас, не скрываю, главная. Я мечтаю отмстить! Пусть мечтать об этом греховно… — Глаза ее сузились и стали клинками. — Я ищу кару для Парамошина. Она не исцелит меня, но, по крайней мере, я не взорвусь…

— «Либерализм к преступникам есть худший вид пренебрежения к честным людям». Так сказал один из мудрых юристов. «Доброта ко злу — это зло». Так сказал другой знаменитый.

Маша видела, что Митя к встрече готовился тщательно. И не только как следователь… На нем был модный костюм и не вполне рядовая рубашка, под цвет которой пристроился галстук. Они, конечно, не могли состязаться с лихостью парамошинских одеяний, но очень уж отличались от потертой куртки и брюк с искусно вмонтированной заплаткой. «Неужто и он? Так необычен… А в этом как все? — всполошилась она. — И эти цитаты… И заикается сегодня гораздо заметней».

Митя достал ученическую тетрадь не из прежнего потрепанного портфеля, а из претенциозно загримированного под кожу кейса. Тетрадь расположилась уже не на коленях, как прежде, а на столе. Маша догадалась, что лично Мите принадлежала лишь та тетрадка, а все остальное было чьим-то чужим. Пиджачные рукава для долговязого Мити оказались коротковаты, а для его тонкой шеи воротник рубашки оказался широковат — и шея смущенно нащупывала его берега. Белая голова еще резче контрастировала с тридцатилетним лицом.

— Парамошин говорил, что готов за вас умереть? Я верю: за вас можно.

— Лучше уж ради меня вы, Митя… живите.

— Мы с вами почти одногодки, — сообщил он.

— У души, Митя, свой возраст. Для моей наступила старость.

Он не стал Машу разубеждать. Не принялся уговаривать, что она на свою душу клевещет, а разъяснил:

— Ничего такого я не имею в виду. Не дай Бог, не подумайте. Просто хотел, чтобы вы знали: за вас можно умереть.

Он заикался все очевиднее.

Да и беседу свою переместил с медицинской «госдачи» не в комнату следственного управления, а в осиротевшую профессорскую квартиру: «Здесь я лучше разберусь в ситуации». Со стен по-прежнему взирала первая жена Алексея Борисовича… Хвою фотографию Маша допустила лишь на профессорский стол. «Отношение к разным женам не может быть одинаковым, — как-то сказала она мужу. — Мы ведь пришли к тебе в разные времена. Всему и всем — свое место. Женам, я думаю, тоже…»

— Алексей Борисович спас Парамошина. Это я установил, проверил по документам. Не вас проверил, а факт. Простите, профессия…

— Не извиняйтесь: у меня мама юрист-защитница. Адвокат… И я знаю.

При упоминании о Машиной маме Митя, ничего не объясняя, с воспоминательной грустью вздохнул. «Может, он замыслил в своем новом наряде представиться маме? Но с какой целью? Выглядит как жених…»

— Алексей Борисович спас… И все же вы Парамошина подозреваете? — перебил Митя Машины предположения.

— Не подозреваю, а настаиваю: убийца — он!

— И не испытываете сомнений?

— Он убил. Я тысячу раз повторю!

Глаза ее вновь стали клинками.

— И можете чем-нибудь существенным подтвердить?

— Узнав от меня, что я вышла замуж, Парамошин выпал из кресла. В буквальном смысле. Хотел погрузиться в него, но от потрясения промахнулся — и чуть было не угодил на пол.

— То есть не выпал из кресла, а не попал в него?

Мите все требовалось узнать точно. Чужая одежда этому не мешала.

— Мне почудилось тогда, что клиническая смерть вновь настигла его. Но Парамошин уже знал, как от нее увернуться. И завопил… Не закричал, а именно завопил: «Он оживил меня, чтобы прикончить?! Ты заплатила такую цену за мою жизнь?! Своей жизнью за мою?»

— Я бы за твою не дала и копейки. Как я могла быть столько лет глуха и слепа?

В этой фразе Вадиму почему-то привиделась ностальгия: «Пусть как угодно, но вспоминает о прошлом!» Будто сорвавшись с цепи, он набросился на нее, заграбастал в объятия, попытался пробиться к ее груди, как бывало когда-то… Он «шел» на Машу, как его легендарный дед ходил на медведей.

Она отбросила его от себя и от прошлого с такой непримиримостью, с такой силой, каких он не ждал.

— Ты не изнасилуешь ни мое тело, ни мою душу. А если попытаешься…

— То убьешь меня? За тебя это уже сделал… реаниматолог! Предал свою профессию!

— Ты назвал моего мужа предателем? Повтори…

Парамошин яростно забуксовал, не находя слов.

— «Когда подумаю: кого вы предпочли?»

— Аж Чацкого на помощь призвал? А должен бы цитировать Скалозуба!

Маша, не разжимая кулаков, презрительно поблескивала клинками.

— Опомнись! — продолжал неистовствовать Парамошин.

— Извольте отныне обращаться ко мне, как дворянин Чацкий, от имени которого вы только что высказались, обращался к Софье, только на «вы». И по имени-отчеству!.. Кстати, я похожа на Софью не более, чем вы похожи на дворянина.

С тех пор, чтобы резче подчеркнуть непреодолимость разрыва, она стала упрямей настаивать, чтоб другие называли ее исключительно Машей.

Обо всем этом она поведала следователю, опуская подробности, которые, она чувствовала, были бы ему неприятны. Но Митя с еле уловимым оттенком ревности сам поинтересовался:

— Что еще он себе позволил?

— Если б у Парамошина сохранилась хоть микроскопическая возможность меня вернуть, он бы действовал более аргументированно и пристойно. Но уже было поздно. И вдруг… В той ситуации, для него безысходной, он стал, представьте себе, просить, нет, молить, чтобы мы продолжили прежние отношения. Как будто ничего не произошло… В беспорядочном поиске убедительных фраз он посмел выкрикнуть: «Теперь мы будем на равных: ты — замужем, я женат!»

Митя вспыхнул, словно то предложение в чем-то угрожало ему. Или его оскорбило.

— А чем вы, простите, что вмешиваюсь, ответили?

— Оплеухами…

Митина шариковая ручка удовлетворенно это зафиксировала.

— Сколько их было, пощечин?

— Две. По одной на каждую щеку.

— А он, если не секрет, как реагировал?

— «За какого-то заморыша выскочила!» А я, виню себя, зачем-то ему отвечала: Пушкин и Михаил Иванович Глинка вашим атлетизмом, Вадим Степанович, тоже не отличались.

— А он? И что еще он себе позволил?

— Да все то же самое: «За кого выскочила?» Я пыталась в самом деле выскочить… только из кабинета. Но он удержал.

— Грубо удержал? — Ревнивая тревога Митю не оставляла.

— Нет… униженно, умоляюще. Пересек мне дорогу.

— Каким образом?

— Собою. Брякнулся на колени.

— Прямо там, в кабинете?

— Он и прежде там не раз плакал. Сотрясался плечами, утирался платком.

— Парамошин?! Потомственный северянин?

— Он — личность, Митя. Надо признать. Чем такая личность значительней, тем страшнее. Вадим Степанович, к счастью, не столь уж значителен!

— И все-таки… плачущий Парамошин?

— Любовь, Митя, не подчиняется ни характеру, ни месту рождения… Вадим умеет люто ненавидеть, но и люто любить. То и другое он совершает безнравственно. Иногда подло… Мужа моего ненавидел звериной ненавистью. А меня так же зверино любил.

— В прошедшем времени? — с оттенком надежды поинтересовался Митя.

— Думаю, продолжает… Самонадеянно звучит, да? Но вам, следователю, я обязана рассказывать все, как есть.

— Разрешите, я вернусь к началу нашего разговора. Обещал ли Парамошин Алексея Борисовича…

— Обещал. Убить обещал!

— Реаниматолога? Который его оживил?

К Мите тянулись, внешне определяя его, эпитеты «порядочный», «изможденный», «настойчивый». Эпитеты эти с трудом выстраивались через запятую один за другим, почти как слова о студентах, один из которых шел «в пальто», а другой — «в университет». Но тем не менее они вполне совмещались, не были беглыми и случайными. Ибо порядочность и тактичность, не изменяющие ни при каких обстоятельствах, вели к физической изможденности, но и неуступчивости, если речь шла о достижении праведной цели. К нервному истощению вело неукротимое стремление восстанавливать истину и соединять — при разнузданной государственной власти! — порядочность с предназначением следовательской деятельности.

— Чем же тогда все закончилось? Если вы не устали и вам не обременительно вспоминать…

— Слов с моей стороны больше не было. Унижала его молчанием.

— А потом покинули кабинет — и все?

— Все и навсегда… — Она обхватила ладонями голову, что хронически теперь делала. — Неужели я его когда-то…

— И он ничего не произнес в ответ на ваше молчание?

— Тогда вот Парамошин маниакально твердил: «Он убил меня… а я уничтожу его!»

— Уничтожу или убью?..

— Разве есть разница?

— Есть.

— Он твердил и то и другое.

— Это было состояние аффекта? Вы, психиатр, могли определить безошибочно.

— Аффект, бесспорно, присутствовал. Но фразы звучали вполне осознанно. Я ухватила в них намерение и даже план действий.

— Увы… любовь, случается, толкает людей на чудовищные поступки, — проговорил Митя, точно и сам опасаясь любви.

— У нас с вами родственные профессии: психиатр обязан быть психологом. И следователь — тоже.

— Чтобы знать, как часто любовные страсти пересекаются с криминальными, достаточно прочитать бессмертные поэмы, трагедии… Но вообще-то вы правы… И больше Парамошин ничего не сказал?

— Произнес самое невообразимое.

— Что дословно… если вы помните? — Митя не отрывался от тетради в клеточку.

Но Маше все чаще казалось, что некоторые его вопросы продиктованы не только интересами следствия, а и тем, что заставило его надеть модный костюм. Она отталкивала от себя эту догадку: «Самомнение… Вообразила себе!»

— Дословно? Он сказал: «Я без тебя снова умру!» И не заплакал, а зарыдал мне вдогонку.

— Вы это увидели?

— Нет, услышала.

Дождавшись, пока она освободит голову от ладоней, Митя стеснительно, но все же спросил:

— Вы рассказали об этом мужу?

— Нет, только маме. Матерей берегут менее других. К сожалению…

— Полина Васильевна и ко мне… проявляла материнские чувства, — не спеша произнес Митя. — Правда, у нее таких сыновей, как я… не сосчитать.

— О чем вы?

— Я вас уморил своими расспросами. Отдохните… Теперь моя очередь кое-что рассказать. Должно же быть равноправие? Если я дерзаю вмешиваться в ваше житие-бытие, вы имеете право знать о моем. Я давно собирался… Так вот… Когда мне было десять лет, а сестре всего-то два с половиной, наших родителей репрессировали. По знаменитому «ленинградскому делу»… Из гибели вашего мужа тоже хотели «дело» состряпать. Но, слава Богу, не получилось. А там состряпали… Времена были иные. Пострашней нынешних. Мама с отцом блокаду ленинградскую вынесли, как говорят, от и до… Тоже пытались спасать от смерти, от голодной, а потому, может, особенно хищной. И врачами тоже были «от Бога». На беду, такими хорошими, что их приблизили, как и мужа вашего, к высочайшему начальству. В те годы положение Алексея Борисовича было бы взрывоопасным.

— Он и сейчас подорвался. Хоть и не из-за «Клятвы Гиппократа», а из-за меня…

— Не судите себя. Невинных нельзя обвинять. Незаконно! Так вот… Оказалось, что мама и отец слишком уж квалифицированно спасали и здоровье «городского комитета обороны», который потом весь был расстрелян. А значит, сберегали «врагов народа». Разве тогда, в блокаду, мои родители, если б и захотели, смогли от «комитета обороны» оборониться?

— «Я спасаю не чины, а людей», — часто повторял мой муж…

— Выяснилось, что вовсе не Гитлер, не Сталин повинны в окружении и страданиях Ленинграда, а мои мама и папа. Мы с сестрой стали сиротами.

— Боже ты мой… — прошептала Маша. — Все это в общем и целом известно, но когда слышишь от самих мучеников…

— У маленькой сестры моей в блокаде обострился костный туберкулез. Ее чуть ли не с рождения приковало к постели… Как мама смогла с ней расстаться? Я в своей теперешней должности многое видел, но не такое. Ну а в ленинградский юридический институт меня принимать категорически отказались: «вражий отпрыск». Однако и в нечеловеческие времена находились люди, остававшиеся людьми. В московском юридическом приемную комиссию возглавляла Полина Васильевна. Вот мы и переехали… Сестра лежала на спине семь с половиной лет. Кажется, стало лучше.

— Удивительно: мама мне о вас ни разу не говорила.

— Она меня и не может помнить: скольких еще вызволила! И не только в результате своего официального адвокатства… Она всюду — защитница.

— А вы возлюбили профессию следователя?

— Я возненавидел ее: следователи сгубили моих родителей. И я вознамерился, по наивности, вероятно… даже на этом поприще отстаивать справедливость. Кстати, Полина Васильевна не должна знать, что я, защищенный ею, веду это следствие.

— Почему?

— Если по совести, я не имею права на это расследование. Слишком многим вашей маме обязан. Но главное, она захочет оказывать мне содействие — опытом, своими советами. И тут уж Парамошин непременно что-то пронюхает. Простите за грубое слово. А коли я привлеку его к уголовной ответственности? Обвиню? Нет, нельзя. — Он призадумался. — Есть и другая причина, по которой я должен бы отойти от этого дела.

— Почему еще вы должны от меня отказаться?

— Этого не могу… объяснить.

Он заикался уже на каждом слове.

Потом отыскал в пижонистом кейсе коробочку, вынул из нее две пилюли и налил из графина воду.

— Сразу две? — с профессиональным недоумением спросила Маша.

— Иначе не действуют.

— А что у вас?

— Давление. Вроде злокачественное. Так говорят…

— И когда это началось? — точно Митя был у нее на приеме, спросила Маша.

Он отмахнулся:

— Давление — это нормально: вся жизнь давит. Злокачественно…

— Если это вообще жизнь. А тут и я вам… на голову!

— Голова в этом случае ни при чем, — словно посочувствовал себе Митя. — Давайте лучше про вашу маму… Вечно она о ком-то и о чем-то пеклась. Даже о парамошинском заведении. Чтобы все юридически было в порядке. Раз там работает дочь!

— Вам и это известно? Почему ж вы молчали?

— Молчать — одна из неприятных обязанностей моей должности. — Митя записывать перестал. — Как Полина Васильевна перенесла горе?

— Я сказала, что муж мой внезапно скончался от сердечного приступа, а что все остальное — сплетни.

— Пусть так и думает, — согласился Митя.

— Ночью сердечный приступ, который в действительности не случился с моим мужем, случился с мамой. Диагнозом был инфаркт. Правда, со знаком вопроса в скобках… И это вдобавок к другим ее… катастрофическим хворям!

— Каким, если не тайна?

— Тайна. Даже для следователя.

— Тогда извините.

— Судьба в этот раз надо мной смилостивилась — и удовлетворилась маминой стенокардией. Инфаркт не подтвердился… Но на похороны я ее не пустила. Она мои просьбы неукоснительно выполняет. С малолетства ни в чем не отказывает!

— Весьма редкий случай.

— Если кто-нибудь объявлял это непедагогичным, мама объясняла: «Взрослая жизнь ухитрится отказывать нашим дочкам и сыновьям на каждом шагу. Пусть хоть в детстве не натыкаются на плотины!» Она любила, уважала… и даже почитала моего мужа. Зачем же ей было… на кладбище? Чтоб слышать там перешептывания, намеки? Какая для нее разница, по какой он причине погиб? Зачем эта новая боль? Она же никогда не приносила мне боли, а лишь от нее избавляла.

— Боль выяснений и уточнений приношу людям я, — сказал Митя. — Такова моя служба. Весьма изнурительная.

— Я видела ваши таблетки…

8

Полина Васильевна курила ровно столько времени, сколько не спала. Открыв поутру глаза, она прежде всего погружала пальцы в сигаретную пачку и нащупывала на столе зажигалку. Пепельница возле нее представляла собой подножие пирамиды сигаретных останков. Когда ее приглашали в еще незнакомый дом, Полина Васильевна осведомлялась: «А курить у вас можно?» Ей отвечали, что можно. И до того захлебывались гостеприимством, что «можно» звучало как «нужно». Потому что без надобности ее звали редко.

Мамин голос, как ни странно, прокуренным не был. В нем не ощущалось жесткой, раздробленной хриплости, а ощущалась мягкая заботливость… казалось, обо всем окружающем мире. Однако убийц, насильников и растлителей мама не защищала, а вступалась лишь за тех, в чьей невиновности была совершенно уверена. Это противоречило традициям юриспруденции, но соответствовало маминому характеру.

Защищать невинных при советском режиме было подчас трудней, чем виновных, — и напряжение требовало табака как наркотической анестезии. «Чистота у нас порой не спасает от грязи, а честность от бесчестных наветов, — с грустью констатировала мама. — Приходится доказывать, что ты — не верблюд, будто кругом пустыня, где верблюдов непременно ожидают увидеть!»

За выступления в суде маме причитались не только стрессы, но, конечно, и гонорары. И она их принимала.

— На защитника в нашем суде поглядывают с подозрением, как на соучастника преступления. Выступать в таком суде — это «вредное производство». Вот за вредность я и беру.

Кроме того, она без конца давала мудрые юридические советы. И способствовала их воплощению.

— А это для меня «производство полезное». За полезность я не взимаю. Иные мои коллеги нужные советы дают нужным людям. Это противно. Стараюсь советовать тем, кому надо протянуть руку, чтобы не утонули, не сгинули.

Когда Маше было семь лет, мама дала совет мужу, Машиному отцу, который, в отличие от Алексея Борисовича, был значительно моложе супруги, отыскать себе сверстницу.

— Понимаешь ли, с годами соотношения возрастов меняют не только свой внешний вид, — растолковывала мама дочери. — Одно дело двадцать и двадцать девять: оба в расцвете. А совсем иное — пятьдесят лет (мужских!) и шестьдесят (женских!). Он все еще цветет, лишь более зрело, а она сопротивляется годам у всех на виду или отдается во власть перезрелости… Букета не получается: свежие цветы с увядающими не сочетаются. — Тогда мама еще не знала и не догадывалась, что дочь невольно воспользуется ее женским опытом. — Я не стала ждать пятидесятилетия твоего папы и своих шестидесяти… И пожелала ему цвести где-нибудь в другом доме.

Полина Васильевна не сомневалась, что так все равно случится — и облегчила мужу его задачу.

Отцы чаще всего дорожат теми детьми, матерей которых в данное время любят, — и папино обожание прописалось по новому адресу.

Маша же, по ее собственной воле, соединилась и с маминой фамилией, отторгнув отцовскую.

Так как не существует на свете ни единой бесконфликтной судьбы, не было, пожалуй, в больнице и ни одного Машиного коллеги, который бы не попросил у Полины Васильевны «квалифицированного совета». Возникали и глобально неразрешимые ситуации, которые Полина Васильевна упрощала и делала разрешимыми.

Прежде всего она устремлялась на выручку униженным и беспомощным. Ибо слабые более других нуждаются в силе.

Маша была похожа на маму. Но в ней было больше очарования, а в маме — снисхождения и терпимости.

А потом внезапно неврологическую больницу решили превратить в психоневрологическую.

— Психиатр же у нас в больнице только один: это вы, Мария Андреевна, — с непонятным торжеством, хоть как бы и мимоходом, констатировал в коридоре Вадим Степанович. — И напрасно возражаете против моей инициативы.

— Уже донесли?

— От слухов не убережешься… А у меня к вам только просьба: не отказывайтесь! Я сделал это… для вас.

— Для меня?!

— Вы же, повторюсь, психиатр. И отныне это будет ваша больница!

Маша считалась неповторимым специалистом по возвращению памяти тем, у кого ее, как говорится, отшибло. Именно отшибло, потому что истоком болезни почти всегда были жизненные удары. Это требовало предельной сосредоточенности не только на болезни, но и на биографии пациента. Ибо причиной недуга чаще всего и была судьба. Память — пусть нехотя, сопротивляясь, — но возвращалась. Маша обладала, как определили еще в институте, и гипнотическими возможностями. Первым это открыл не глава кафедры, а один из ее поклонников. «Ты загипнотизировала меня!» — восторгался он на первом курсе. «Разгипнотизируй меня, пожалуйста. Ты обязана!» — требовал он на всех остальных курсах, поскольку влечение его было безответным.

Маше не удавалось разгипнотизировать и других многочисленных вздыхателей, потому что в гипнотическое состояние на самом-то деле вогнала их не она, а власть женской обворожительности. Бороться же с «властью» почти бессмысленно. И в этом случае тоже.

Пациенты — дело иное… Тут Маша уверовала в свои способности. И после ее магических — иногда очень долгих — стараний больной, считавшийся «не в себе», к себе возвращался.

Концентрировать столько сил и внимания на одном пациенте в больнице также считалось признаком ненормальности. Но Маша избавиться от своего «заболевания» не могла.

— Уделять такое количество времени одному психу — это дикость! — упрекал Машу на больничных летучках заместитель главного врача, которого все звали резко и коротко «зам». — Расточительно и неэффективно!

— А эффективно было посвящать целый роман одному «идиоту» по фамилии Мышкин? — возразила однажды Маша.

— Вот именно: достоевщина! — вскипел «зам» Парамошина, так как Маша уже была «другому отдана» и, по сведениям «зама», намеревалась «быть век ему верна».

— Что вы возитесь с каждым, как с писаной торбой?

Сравнивать больных с предметами и вещами было его привычкой. Были у «зама» и другие дурные наклонности. Он, к примеру, почти непрестанно грыз ногти. «Вгрызается в проблему и догрызается до ее решения», — съехидничал как-то Вадим Степанович. Маша давно приметила, что грызть ногти — это манера скверных людей. Когда «зам» принимался за свои ногти, она брезгливо прикрывала глаза.

Один человек оценивает другого, как правило, исходя из того, как этот другой относится персонально к нему. Иной и подлецу приписывает ангельские достоинства из-за того, что лично ему подлец благоволит. И, напротив, ангела кое-кто норовит объявить дьяволом, если по отношению к нему ангел своих ангельских качеств не проявляет.

«Зам» был, кажется, единственным мужчиной в больнице, которого Машины женские, да и все остальные, достоинства не притягивали, а, наоборот, годами отшвыривали в бездну негодования: она стояла между ним и главным врачом. Одна фраза, сказанная ею Вадиму наедине, способна была разрушить своекорыстные замыслы «зама». То была преграда, которую даже изощренные прыткость и приспособляемость преодолеть не могли.

Но ситуация изменилась — и «джинн» несовместимости выскочил на поверхность.

«Зам» был полукровкой… Хоть паспорт утверждал, что он украинец, и на вечерах самодеятельности «зам» исполнял исключительно украинские песни, папа его значился все же евреем. По имени «зам» был Игнатием, а по отчеству — Авраамович. Как ни предавался Авраамович великодержавным воззрениям, как ни подчеркивал, что национальность определяется лишь по маме, от папы ему избавиться не удавалось. Его считали «евреем при губернаторе». Но не «ученым евреем», а нужным. Когда зарубежные делегации высказывали озабоченность по поводу антисемитизма, Вадим Степанович разражался сатанинским хохотом:

— Да у меня первый заместитель еврей!

Некогда «зам» числился журналистом в каком-то медицинском издании — и, как говорили, «владел пером». Поскольку больничные начальники перьями не владели, «зам» являлся автором несметного количества вступительных слов, речей и неожиданных реплик.

Сам Парамошин на больничных летучках присутствовал в редких случаях. «Зам» и здесь был для него «к месту»: когда предстояли непопулярные акции, Вадим Степанович поручал их Игнатию Авраамовичу — и тот выполнял, осуществлял, реализовывал…

Машин норов противостоял мнению «зама», что в больнице не «лежат», а, как он выражался, околачиваются, что пребывание в палатах не следует затягивать: поступили, «подверглись лечению» — и с плеч долой. Такие у «зама» были теория и фразеология. Больных он действительно скидывал долой с плеч, а не выбрасывал, допустим, из сердца, ибо к сердцу их и не подпускал.

«Зам», «пом» — эти советские термины представлялись Маше щелчками по лбу и по затылку. Особенно же раздражало липкое слово «врио», хоть и этот чин — временно исполняющий обязанности — перепадал «заму», когда Парамошин отбывал в отпуска, в заграничные или отечественные командировки. Вояжи свои он продуманно чередовал: в местные обязательно брал с собой Машу, а заграничные, по причине ревности, не затягивал.

Раньше «зам» боялся Машу и заискивал перед ней. Но вот пришла пора за тот свой страх рассчитаться… Костистым, полусогнутым пальцем, подобно Бабе Яге, «зам» поманил Машу к себе в кабинет. Ей неожиданно пришло в голову, что мужской род от слова «Яга» — это Яго.

— К нам поступил больной с опасным диагнозом: диссидент, — сообщил «зам», захлопнув наглухо дверь и даже сдвинув шторы на окнах. — Дис-си-дент!

— Но это болезнь политическая. Если вообще болезнь…

Когда внешняя неприметность соседствует со значительностью характеров и дарований, она себя не стыдится. Но существ хлипких по сути своей мелкое телосложение унижает — и они стремятся его запрятать. Малорослый «зам» обычно вышагивал на бутафорски мощных каблуках, носил будто накачанные воздухом пиджаки, а в кресле его возвышала подложенная под зад подушка.

На сей раз Маше почудилось, что он подложил две или три подушки: беседа требовала начальственного величия.

— Больнице положено соответствовать одной-единственной цели: спасать больных, — сказала Маша.

— А спасать государство? Я имею в виду, хоть ее не называют исторической, как некоторые свою…

— Ах, если б это услышал ваш папа! Такое пренебрежение к его «исторической»…

— Мой папа давно уже умер, — с удовлетворением известил «зам». — И сейчас речь о вас…

— Я предвидела подобное политическое переустройство больницы, — сказала Маша.

— А я предвидел ваше предвидение. Тем более, что вы уже изволили высказываться по этому поводу. И не раз!

Он принялся догрызывать свои ногти. Маша прикрыла глаза.

— Нюх ваш, Игнатий Авраамович, назвать собачьим оскорбительно для собак.

— Мать интуиции — информация! И эта ваша хваленая интуиция.

Он захмыкал, довольный своим афоризмом.

Дверь распахнулась не как-нибудь, а едва не слетела с петель. На пороге возник Парамошин, чьи рост и осанка не требовали ходульных каблуков и подушек.

— Я прослушал ваш разговор! — обратился он к «заму». «Подслушивает разговоры сотрудников?» — замерла, словно окоченев от своего открытия, Маша. — Я прослушал… от первого до последнего слова. Ибо обязан знать обстановку в больнице, — не видя в этом ничего предосудительного, повторил Вадим Степанович. — Как вы смеете так непотребно относиться к врачу? Ногтя которой не стоите… Не вашего, обгрызанного, а ее — волшебного и прекрасного! Как вы смеете собирать о ней какие-то сплетни? Отныне руководить деятельностью Марии Андреевны я буду лично. А вы от руководства вовсе отстраняетесь. Вовсе! Станете рядовым сотрудником. Большего не заслуживаете… Мария же Андреевна, наоборот, станет главным психиатром этой больницы. То есть, по существу, она будет главнее меня, так как именно психиатрия станет нашим лицом. И еще лицо Марии Андреевны… Такого красивого лица нет ни у одного лечебного заведения!

— Но я предполагал… я думал… — заюлил «зам», совсем уж лишившись роста.

— Ваши думы и предположения при себе и оставьте! — Парамошин направился к двери. Потом обернулся: — А вы, оказывается, еще и шовинист? — Слово «антисемит» он произнести не сумел. — Иногда в пылу, в горячке, как в бреду, брякнешь такое, чего совсем и не думаешь… — Это было похоже на самооправдание. — Но вы-то с абсолютным спокойствием, осознанно насмехались над чьей-то «исторической родиной». Стыд и срам! Ибо для каждого родина — это родина!

«Исполнил роль освободителя… — Маша поежилась, ощутив на запястьях у себя кандалы. — Обвинил в шовинизме. Кто? Он!.. Сыграл в благодетеля… А заодно присвоил себе единоличное право мною распоряжаться. Лишь бы я осталась… Лишь бы не уходила… Своего добивается любою ценой!»

9

Свое единоличное право Парамошин начал осуществлять уже утром следующего дня.

Маша еще не вполне догадывалась, что люто, зверино обожающий Парамошин и надумал превратить свою неврологическую больницу в психоневрологическую прежде всего потому, что она была психиатром. Нет, не столько политические взгляды тогда им повелевали и не жажда выслужиться перед властью, призвавшей психушки на битву с инакомыслием, сколько жажда выслужиться перед ней. Без которой ему не пригодились бы, как в той же горячке казалось, ни чины, ни награды, ни благодарность начальства… Он хотел, чтобы ее специальность приковала Машу к его больнице. И новая должность — тоже. Он искал ее поощрения, добивался хоть малейшей ее благосклонности. И надеялся, что через психиатрические проблемы наладятся его собственные: Маша осуществит профессиональную цель, а он — цель свою.

Парамошин заходил на ту, заветнейшую для него, цель спереди, сзади, со всех сторон… «Где-нибудь, как-нибудь да получится!» А иначе, накручивал он себя, все утрачивает значение. Он был из тех, кои поражений не допускают и, не достигнув задуманного, не способны задумывать что-либо новое. Он был закоренелым северянином-однолюбом. Все чаще вспоминал он своего деда, который ходил на медведей. И о том, что однажды медведь накрыл деда лапой, прибил. «Его накрыл и прикончил медведь, а меня давно уже накрыла и прикончит любовь». Парамошин отталкивал от себя такую возможность, прятался от нее. Но она возвращалась, отыскивала… Необоримое чувство, как бы для прочности «замораживаясь», но не утрачивая при этом своего пыла, сберегалось климатом северного характера.

Таким разодетым и авантажным Маша не видела Парамошина еще никогда. Даже красная бабочка заменила галстук, а на смену костюму пришло одеяние, напоминавшее фрак. Похоже было, что он готовится к выходу на концертную сцену… Но в действительности он приготовился беседовать с Машей, что было для него важнее концерта, и торжественного приема, и правительственной трибуны. Так ему самому представлялось, хотя человек порой не в состоянии определить, что на самом деле для него приоритетней всего. Любовь же издавна приспособилась подсовывать миражи.

Для начала Парамошин изготовился повелевать Машей на больничном плацдарме. По времени надежды его были обращены в будущее, а по плоти своей — в прошлое. Он все еще не сдавался… И политические события, как ему виделось, пришли на подмогу.

— Этот шовинист-«ногтегрыз» позволял себе порицать вас за то, за что следовало восхвалять. Его раздражало, что вы видите перед собой не коллектив страждущих, а каждого пациента в отдельности; не здоровье человека в общих чертах, а все его животворные органы индивидуально, в отдельности. — «Страждущие», «животворные органы»… Он впервые в ее присутствии произносил такие слова. — И вот наконец настал час, когда вы, Мария Андреевна, можете помочь одному, конкретному человеку так, что это поможет и отечеству тоже. В этом шовинист прав был по смыслу, но, как обычно, безобразен по форме.

— О чем и о ком, кроме шовиниста, идет речь?

— О том, что когда-то, еще в институте, вы сумели загипнотизировать сильного и стойкого человека… которого сейчас следовало бы загипнотизировать вновь. И только вы это в силах свершить: на пользу самому этому человеку и одновременно, я повторюсь, всему отечеству.

Слово «государство» он заменил на «отечество», чтобы не дублировать «зама». И вообще о политической цели высказывался не высокопарно, как «зам», а будто бы между прочим: решающим для него был человек, нуждавшийся в ее, Машином, врачебном и гипнотизерском искусстве.

— Как зовут этого таинственного незнакомца? И где он находится? Говорите прямее — разгадывать кроссворды я не умею и не люблю.

— Об этом позднее. Сказать пока не могу! А догадаться, я понимаю, сложно, потому что вы заворожили весь наш медицинский институт. А он как раз… Но сперва хочу кое-что разъяснить. К нам теперь будут в изобилии напрашиваться и вламываться зарубежные делегации. Кто же при этом захочет придать больнице идеологическое направление? Чего вы, безусловно, остерегаетесь. Ну а тот человек… он не потому сумасшедший, что диссидент, а потому диссидент, что сумасшедший. Вы обследуете — и убедитесь. Люди, вы знаете, могут помешаться на разной почве: любовной (уж это я знаю!), тщеславной… и политической. Но загонять в больницу диссидентов в состоянии душевной нормальности? Никогда! Я обещаю тебе. То есть вам… — Он не отучился еще путать прошлое с настоящим. — Перепрофилирование (какое тягучее слово!) больницы кого-то коснется в негативном значении…

— Из-за меня?

— Вы тут при чем? Не вы же выдвинули психиатрию на авансцену, а стрессовость века и его сумасшествие. Так что ты…

— Потренируйтесь, пожалуйста, дома, чтобы не путаться, — строго попросила она.

— Поймите же… я и правда делаю все это прежде всего ради вас! Но и ради больных. И ради себя, не буду скрывать… Чтобы не расставаться совсем. И каждый день видеть… Без этого не могу! — Она на миг посочувствовала ему. Но сразу себя одернула. — А сам я, согласно диплому, психоневролог, объединю неврологию с психиатрией.

— Как администратор вы можете объединить или разъединить все, что угодно.

— Нет, отныне командовать в основном будете вы! Коллектив это поймет и поддержит: вас любят и уважают. А я предан тебе… И, если захочешь, могу за тебя умереть. Да вы знаете!..

…Немного утихомирившись и уже наедине с собой, Маша подумала: «Неужели мужская преданность мне мощнее в нем все-таки, чем преданность государству? И даже карьере?»

Было похоже на это… Даже и самому Парамошину так казалось.

— Чтобы удержать меня рядом, Вадим Степанович перепрофилирует всю больницу. И повышает меня в должности, — вечером сказала Маша мужу и маме, которая пришла в гости. Но пристально, ожидая реакции, взглянула только на мужа: ей хотелось, чтобы он ревновал.

— Преданность Парамошина? — Полина Васильевна затянулась очередной сигаретой. — Знаешь, я вспомнила… Один студент, грядущий юрист и защитник закона, начал с того, что усадил за решетку своего профессора. Это можно было бы считать учебной практикой, если б произошло не всерьез, понарошку. Но студент, грезивший стать прокурором, оказался столь даровитым, что засадил профессора на десять лет без права переписки. Слава Богу, что кормчий вскоре скончался — и профессора выпустили… Он, представьте себе, подарил тому самому перспективному ученику свою книгу с автографом: «Ученику — от преданного учителя!» Русский язык, безусловно, великий и могучий, предоставляет возможность разных смысловых звучаний одного и того же слова. Как бы тебе не оказаться в роли того профессора?

— Парамошин уверяет, что коллектив уважает и любит меня.

— Он персонально любит, а остальные — уважают. — Алексей Борисович задиристо подмигнул.

— Ты ревнуешь? — с надеждой спросила Маша.

— Хочешь, чтоб ревновал?

— Хочу, — ответила она, отвергая его игривость.

— Ни в чем не могу тебе отказать!

— Ну как можно с ним жить?!

«Но и без него я жить не смогу», — сказала самой себе Маша. И присела на стул от испуга.

Алексей Борисович не позволял себе афишировать то, что принадлежало двоим, — ни нежности, ни страсти, ни ревности. Но так как отсутствие ревности огорчало жену, он решил смягчить напряжение все той же иронией:

— Пойми: ревновать без повода — это банально. Но зато я, прозванный, как известно, оригиналом, и тут иду на оригинальные проявления! — Он обнял Полину Васильевну, а за реакцией обратился к жене: — Ты не ревнуешь?

— Перестань!

— Почему? По возрасту я как раз гожусь ей в мужья.

— Она выглядит гораздо моложе, чем ты.

— Браво! Нокаутирован. К счастью, любящею рукой. А потому продолжаю… Итак, я подвержен необычным, оригинальным чувствам. Вот, например, безумно люблю свою тещу!

Алексей Борисович не преувеличивал… Обожание, как он уверял, утвердилось на трех солидных китах: благодарности, почтении и разумном эгоизме. Благодарен он был за то, что Полина Васильевна родила именно Машу, хотя могла родить и кого-то другого. Почитал мудрость тещи, так как вообще преклонялся перед глубиной разума, а глупости брезгливо сочувствовал. Разумный же эгоизм его нежно эксплуатировал общения с Полиной Васильевной, но особенно — «тещины вечера». На тех вечерах многоопытная защитница завлекала зятя и дочь душераздирающими историями, кои ей приходилось распутывать. А профессор перед детективами испытывал детский трепет… И слушал ее, по-мальчишечьи разинув рот и глаза. В его библиотеке детективные повести и романы оттесняли бессмертную классику. В чем Алексей Борисович не без смущения сознавался.

Думал ли он, что когда-нибудь сам станет объектом детективного разбирательства?

До женитьбы на Маше Алексей Борисович не засыпал без криминальных бестселлеров. И упоенно ждал свидания с ними… После женитьбы ожидания и упоения отданы были Маше. Но кое-что осталось и для бестселлеров.

Алексей Борисович не ревновал жену, потому что не позволял себе в ней усомниться. Прежде он считал себя донжуаном. Но превращать неисправимых женолюбов в неисправимых однолюбов было уникальным Машиным свойством.

Она же сама, поутру распрощавшись с мужем, томительно ждала вечера, а вечером — ночи. Он не накидывался на нее по-парамошински. «О, я не дорожу мятежным наслажденьем!» Пушкинская строка была путеводителем во всем, что дарила им ночь. Сперва он, повторяясь и повторяясь, недоверчиво относился к возможностям своего возраста. Иронизировал вслух, не страшась унижения. И тем сюрпризнее все происходило потом.

— У тебя со всеми так было? — тихо допытывалась она.

— Разве хоть что-нибудь и хоть с кем-нибудь может быть, как с тобой?

«И с первой женой тоже так не было?» — хотела спросить она. Но не спросила ни разу.

10

— Как повезло, что я вас настиг! — Парамошин произвел столь глубочайший вздох, будто загнал обратно в грудную клетку свое сердце. Которое удрало бы от него, выпрыгнуло наружу, не догони он Машу на лестнице, ведущей к гардеробу и выходу.

— Вот… от вашего кабинета! Личного… — Он протянул ключи так, точно это были ключи от ее судьбы. — Здесь и от двери, и от стола, и от сейфа. Отныне вы не будете находиться в толкучке, среди других.

— Что за странные почести?

— Я сообщу вам об этом и еще о многом, но там, наверху…

Парамошин не обманывал — он был исполнен серьезных намерений. Но когда дверь Машиного кабинета, скорей все же напоминавшего комнату, прочно захлопнулась, замкнутое пространство, на котором их было двое, разгорячило его необузданность. Он съедал Машу глазами, стаскивал с нее возбужденным взглядом одежду. Дед, ходивший на медведей, снова проснулся в нем.

— Откройте дверь!

— Сквозняк получится.

— Это лучше, чем духота.

Он с неловкой осторожностью приоткрыл.

— Это комната свиданий или ординаторская?

— Это кабинет главного психиатра! — ответил Парамошин, ликуя, что наглухо припечатал Машу к своей больнице.

— Как же это вы назначили меня, не испросив моего согласия?

— Назначило министерство. Но по моему представлению…

— Они и вы не учли, что я умею вникать только в истории болезней, а не в диссидентские истории.

Вадим Степанович неспешно полез во внутренний карман пиджака за каким-то решающим аргументом. Достал заклеенный конверт и протянул его Маше. Внутри лежала записка: «Маша, не отказывайся. Если хочешь меня спасти…»

— Это Спиноза? — спросила она.

— Так прозвали его в институте. Но в шутку, конечно.

— Нет, абсолютно всерьез. Он был самым умным на курсе.

— Кто это измерял? Кто высчитал?.. И как вам удалось узнать его почерк?

— Он посвящал мне стихи. — Вадим Степанович сник. — И в чем же выразилось его диссидентство?

Он снова воспрял.

— Как психиатру и заведующему больничным отделением Спинозе (ставлю это слово в кавычки!) предложили излечить одного… свихнувшегося на несогласиях и протестах. А Спиноза в ответ оповестил мировую общественность, что психиатрическое учреждение превращают в застенок. Тогда его самого попросили пройти курс лечения. Но уже в нашей больнице… Он согласился, если лечить его будете вы. Министерство надеется, что в результате он признает свое заблуждение. Откажется от ненормального своего навета. И признает, что ошибся из-за временного нарушения психики или, по крайней мере, нервного срыва.

— Вы, как я понимаю, изложили мои задачи? Что ж, я хочу его видеть.

— Сегодня нельзя.

— Почему?

— Нужно особое распоряжение министерства.

— Его охраняют?

— Ну какие у нас охранники! Обыкновенные санитары.

— Со смирительными рубашками?

— Если б он буйствовал… Тогда у нас не было бы ни малейших тревог. Но он спокоен и выглядит совершенно здоровым. В этом вся сложность заболевания. Он внятно растолковал зарубежной прессе свою бредовую точку зрения.

— Я хочу его видеть.

«Согласилась! Сдалась… Значит, как прежде, будем сотрудничать. И встречаться… И обсуждать. В этом-то случае обсуждать надо часто! Опять возникнут контакты. Сперва деловые, а после… Кто может предвидеть! — Отклонившись от интересов отечества, Парамошин вновь возбудился. — А опасности от их общений для меня нет никакой: она отвергла Спинозу со всеми его стихами еще в институте!»

— Есть еще одна просьба. До того как вы приступите к лечению, вам надо встретиться с заместителем министра Николаем Николаевичем Шереметевым. Первым заместителем!..

— С какой стати?

— Хочет еще кое-что разъяснить. И напутствовать. Первый заместитель вас просит… Даже, показалось мне, умоляет.

— Какой разгул демократии! Но любые разгулы подозрительны и опасны.

Парамошин не вполне владел своим дыханием — было ясно, что заодно умоляет и он: чтобы все было доведено до конца — утверждено, гарантировано!

— Я надеюсь, вы не откажете. Первому заместителю…

— Я отказывала стольким мужчинам разного ранга! — Ей захотелось его подразнить.

Лицо Парамошина выразило страдание.

— Это мне известно. Я пережил… Но Николай Николаевич далек от тех притязаний. Он безупречен. Даже чересчур: его пуританство — укор нам всем. И мне в том числе.

— Стало быть, вы за меня поручились? Не опасно ли это?

— Чтобы вы были рядом, я готов на все. Абсолютно на все.

— И даже навредить родине?

— Ну, зачем же…

— А затем, что я не стану объявлять диссидентов психопатами. Как это отзовется на вас?

— Да плевал я! — «Неужто опять по-северному, по-мужицки плюнет на пол, как это бывало раньше?» — с девчачьим любопытством зажалась Маша. Когда-то его простонародная лихость ей не была противна, а даже и завлекала. — На все я плевал! — повторил он.

«Ну, раз на все, значит, не плюнет!»

— Опомнитесь, Парамошин. Что на вас напало? Вы же потом пожалеете.

— Никто на меня не напал. Кроме…

Он блуждал и неистовствовал в дебрях… в потемках своих желаний. Тем более, что пространство между ними было совсем небольшим и замкнутым четырьмя стенами.

Министры приходили и уходили, а Николай Николаевич оставался. Его наименовали «непотопляемым». Но он отдавал себе отчет в том, что и непотопляемого можно при желании потопить, а несменяемого сменить. Поэтому противоаварийные средства были у него наготове. Он знал, в какой момент на какую кнопку нажать, в какой кабинет позволительно открыть дверь ногой, а в какой и рукой открывать не рекомендуется. Его же двери были панибратски распахнуты. Он, как говорили, «умел выслушивать».

В медицинское министерство устремлялись не за добрыми пожеланиями, а за спасением. Протянуть руку всем он мог лишь в буквальном смысле. А потому в первую очередь помогал тем, о ком предварительно просили по телефону, или тем, кого опасался. Но и не только им… За что прослыл демократом. Взгляд его почти неизменно выражал такую озабоченность чужими заботами и такое понимание чужих бед, точно беды регулярно придавливали его самого. При беседах с просителями он непременно снимал очки, чтобы дымчато-туманная пелена в мощной, словно бронированной роговой оправе не отделяла его от людской нужды.

Если исполнить просьбу не удавалось, а так бывало нередко, он сокрушался, заранее осознавая, что его должны понять и простить. На всякий случай была припасена цитата из классика: «Судите о людях не по результатам, а по намерениям, ибо результаты не всегда от них зависят». Намерения же его были неизменно благими.

К встречам с неординарными посетителями Николай Николаевич и готовился неординарно. Но что к нему явится столь из ряда вон выходящая женщина, он не ждал. Увидев Машу, он несуетливо привел и без того ухоженные волосы в состояние мягкой, солидной взволнованности, поскольку и сам взволновался. Он не был «из грязи да в князи», а, похоже, князем родился. Ухоженность его выглядела потомственной и принадлежавшей ему по праву. А потому приятной на вид. Его умеренная полнота олицетворяла весомость.

Натолкнувшись на Машу, разные мужские вкусы обретали единодушие… «Как они все отштампованы!» — досадовала она.

Конечно, он заранее продумал и мысленно отрепетировал их разговор. Но Машины достоинства, предугадать которые он не мог, не вписались в тактический план. Увертюрой он хотел завоевать ее человеческое доверие, а стал завоевывать женское. Думал начать с вельможного гостеприимства, а начал с ухаживания.

— Чай или кофе? Или коньяк?

— Вы разве пригласили меня к себе в гости? А мне сказали: на деловую беседу.

В первые минуты он и впрямь подзабыл, зачем приглашал ее. Запамятовав и о своем прославленном пуританстве, он в самом начале сделал то, что следовало сделать в конце: протянул визитную карточку, на которой был дописан фломастером номер тайного телефона. Маша могла бы издать «собрание» мужских визиток, если б хранила их.

Внешние данные окружавших Николая Николаевича сотрудниц медицинского министерства помогали ему день ото дня укреплять образ неприступного пуританина, а Машины данные этот образ молниеносно разрушили: все мнимое поддается мгновенному разрушению… «Любопытно, на какой минуте он пригласит меня присесть на диван?» — устав досадовать на похожесть ситуаций, кокетливо задумала Маша.

Он пригласил, как только принесли кофе.

— А коньяк? — с вызовом спросила она.

Он усмотрел в этом близкую перспективу, а она решила преподать свой привычный урок: коньяк и диван не будут отвергнуты, но это ничего ровным счетом не предварит.

— У меня к вам тоже есть просьба. Однако это потом… — сказала Маша.

Мужчины в таких случаях спешат обнадежить, дать взятку словесными обещаниями. И он последовал проторенной дорогой.

— Неужели, Мария Андреевна, я вам понадоблюсь? Хоть когда-нибудь? — мечтательно сопроводил он исчезновение своей визитки в Машиной сумочке.

— Я же сказала: вы уже мне необходимы.

— Я?! — предсказуемо загораясь, воскликнул он. — Чего пожелаете! Прикажите — и упаду на колени. Рухну… — так же игриво, как и она, но со знакомой ей внутренней мужской дрожью пообещал он. «И этот туда же? Со всею своей породистостью!» — Хотите, чтоб рухнул?

— А если войдут?

— Исключено.

Он гарантировал их встрече интимную безопасность.

— У меня мало времени, — обдала она его прохладной струей. И, усилив ее напор, добавила: — Муж меня ждет.

— Вы замужем? — не без сожаления произнес он. — Впрочем, было бы странно, если б вы оказались одной. — Парамошин, значит, не захотел знакомить его с подробностями Машиной биографии: это принадлежало ему. — И дети есть?

— Есть ребенок.

— И сколько ему?

— Столько же, сколько мужу.

Он принял это за кокетливую браваду:

— Понимаю… Ваш муж — счастливец! Но ведь любовь к ребенку что-то иное, чем…

Взбодренный этой истиной, он присел рядом с ней. Маша не отодвинулась, но увеличила расстояние между ними иным способом:

— Вы не забыли, что я намерена высказать просьбу? И даже требование. Раз уж пока я не слышу ваших распоряжений…

— Приказывайте!

— Нет, приказ все же пусть исходит от вас.

— Какой? И кому?

— Немедленно выпустить из «палаты номер шесть», которая значится под пятнадцатым номером, моего бывшего сокурсника по прозвищу Спиноза. Это был самый уважаемый мною студент.

— А самым обожаемым был другой? — не то задним числом ревнуя и любопытствуя, не то пытаясь ослабить ее напор, поинтересовался Николай Николаевич.

— К сожалению, так. Был другой… Но то «дела давно минувших дней», а я — по поводу дел сегодняшних.

Спохватившись, замминистра попытался преодолеть Машину магию и вернуться к отрепетированной тактике.

— Вы решили, таким образом, взять быка за рога? Я-то думал предварительно сблизиться и друг друга понять. Как раз ради дела! — Он со скрипом нажимал на тормоза, давал задний ход, пытаясь оправдать неосторожность своего поведения. — Но мы все равно с вами поймем друг друга. Думается, поймем… Исполнение приказа, о котором вы только что мне сказали, зависит, полагаю, только от вас. И министерство надеется…

— На меня? Целое министерство?

— На то, что вы, Мария Андреевна, своего сокурсника радикально излечите.

— От какой же напасти? Какого недуга?

— От синдрома… от, мне думается, навязчивой и опасной идеи.

— И в чем та идея?

— А в том, что государство злокозненно объявляет здоровых больными. — Он внушал ей то, что ранее внушил Парамошину и что она от Вадима Степановича уже слышала. — Оклеветать одного человека — и то в высшей мере безнравственно. А оклеветать сверхдержаву? — Он проникновенно понизил голос: — Нашу с вами родную страну? Нормальный, полагаю, на это не посягнет. Ваш бывший сокурсник, как и вы, психиатр! А в устах психиатра такие наветы, думается мне, звучат вдвойне… нет, во сто крат преувеличенней.

Ему «думалось», он «полагал». Эти слова Маша в обиходе слышала часто. Но в его исполнении они обретали попытку хоть и не допускать вопросительного знака, но и от жесткого знака восклицательного отказаться.

— Ну и хитроумный же заколдованный круг вы, полагаю, придумали! — сымитировала его Маша.

— То есть? Что вы имеете в виду?

— Для начала объявлять нормальных опасно спятившими. А затем, если кто возмутится, провозгласить то справедливое возмущение синдромом и тоже расстройством психики.

Замминистра картинно всплеснул руками.

— Неужто и вы — даже вы! — поверили… Не укладывается в сознании. Неужели даже вас кто-то исхитрился убедить в этой несуразности? Предположить, что наша с вами родная страна… — Повторно сыгранная прочувственность выглядела заученной. Он ухватил это — и стал чересчур старательно протирать стекла очков привилегированно-изысканным платком.

Маша подумала, что и сам он — раб ситуации, от которого ничего не зависит. И что, если б он даже и захотел, а захотеть он, ей привиделось, мог, у него бы все равно ничего не вышло. Минутный порыв к взаимопониманию так и остался порывом. Поэтому у нее спонтанно возник иной план, выкладывать который она замминистра не собиралась.

Николай Николаевич, однако, уже не мог допустить, чтобы Маша усомнилась в его готовности рухнуть навстречу любой ее просьбе.

— Сейчас вы убедитесь, до какой степени министерство вам доверяет.

— Мой муж считает, что женщинам доверять рискованно.

— Надеюсь, это не вы так его проучили?

— Его нельзя проучить. Или научить… У него самого надо учиться.

— Такой Сократ?

Она не ответила.

Маша привыкла загонять своих ухаживателей в сложные положения, а иногда — в тупики. Ее, с виду фривольные, высказывания частенько сбивали поклонников с толку. И Николай Николаевич то придвигался к ней, то удалялся.

— Я люблю мужа просто как мужа. А не как Сократа…

— Страстно любите?

— Больше жизни.

— А ребенка?

— И его… Обоих в одном лице. Представляете?

Было ясно, что Машин лимит на обожание исчерпан. Но официальный «пуританин», не привыкший к отпору, решил, что столь открытые чувства — это игра, хитрый ход. Он нравился женщинам. И до того, как стал первым заместителем, тоже. А потому вознамерился свои позиции укрепить:

— Мы на вас возлагаем…

— Неужто ответственность? — перебила она. — Испытываю ее исключительно перед своим домом и своими больными.

— Разумеется… Это само собой. Но хочу быть с вами до конца откровенен. — Он, не унижая себя суетливостью, внимательно оглянулся на окна, на дверь, почему-то на стены. И, не расставаясь с вальяжностью, как бы между прочим включил радиоприемник. — Государство не желает повторять свирепости прежних лет. Безумия же, согласитесь, возникают и на идеологической почве. — Парамошин, усвоила она окончательно, был цитатником своего начальства. — И если даже предположить, что государство решило не одних очевидных психопатов, но и патологически настроенных недругов своих не заключать в тюрьмы и лагеря усиленного режима, а лечить их от патологии в режиме больничном, — разве это не прогресс? Общаться с конвоирами или с вами? Я бы сам мечтал о такой неволе! — Чуждая агрессивности, рассудительная солидность не покидала его. — Заметьте, что ваша больница не называется психиатрической или, как говорят наши с вами недруги, психушкой… — Он вовлекал ее в единомышленники. — Больница эта — психоневрологическая… Стало быть, методы лечения даже психических отклонений будут весьма щадящими. Беседы, осмотрительные внушения, гипнотические воздействия… Вы ведь владеете неотразимым гипнозом? Я и на себе ощущаю… — О, сколько раз она подобное слышала! Маша невольно поморщилась. — Вас это не радует?

— Я от этого очень устала.

— Разве можно устать от побед?

— От врачебных — нельзя.

— Я и хочу пополнить перечень ваших медицинских завоеваний. А других ваших завоеваний не хочу. Почему-то… Но вернемся к нашему общему делу. — Он упорно подчеркивал, что у них много общего. — Из-за вашего Спинозы и его заявлений возник скандал. Но не какой-нибудь мелкий, квартирный. А, представьте себе, глобальный, международный. Согласитесь, Спинозе не смеет изменять разум! И вот мы надеемся… я надеюсь, что вы избавите Спинозу от его патологии. И потом сообщите взбудораженной мировой общественности как главный психиатр больницы, что ваш пациент в результате здоров-здоровехонек. Именно в результате ваших врачебных усилий! Я верю, что мы с вами вместе… что мы с вами сойдемся, сработаемся. — Слово «сойдемся» было в той фразе определяющим.

Он говорил о политике, о Спинозе, который на самом-то деле был Петей Замошкиным, тревожился о мировой общественности, но в основном для Николая Николаевича все более решающим становились эти самые «мы с вами вместе», «мы с вами сойдемся». Все существо его, душевное и физиологическое, постепенно обращалось не к психиатру, а к поразившей его — видавшего виды! — женщине. Переплелись две его сущности… И мужская начинала уверенно оттеснять политическую. Голосом он убеждал ее в том, в чем должен был убеждать согласно своему положению, а взглядами и интонациями отвлекал в сторону.

— Мы будем с вами единомышленниками во всем!

«Едино мыслить» предлагал ей и Вадим Парамошин. В реальности, однако, тот и этот призывали не столько едино мыслить, сколько едино чувствовать. Хотя по характеру Николай Николаевич был парамошинским антиподом. В нем отсутствовала простолюдинская парамошинская нахрапистость, которая особенно хороша где-то на сеновале, а не в высокопоставленной обстановке, к которой привык замминистра. Маша все это фиксировала. «Сколько их, куда их гонят?» Гнали в одинаковом направлении и к одинаковой, опостылевшей ей, цели.

— Согласитесь… — В интересах конспирации он максимально приблизился к ней. — Врачи предпочтительнее тюремщиков, а палаты предпочтительней камер и пересыльных пунктов. — То, что камеры и лагеря были ему противны, не вызывало сомнений. Он и сам-то их, было видно, побаивался. — Так вы меня поняли?

— Я вас поняла.

— Важно, чтоб он стал нормален. Но благодаря вашим усилиям! И чтоб в этом уверились иностранные журналисты. Они обязательно вас атакуют. Приготовьтесь… Вы им, если возможно, скажете: «Теперь уж он более в лечении не нуждается!»

Николай Николаевич сделал акцент на «теперь»… Его тональность все определенней выдавала насилие, которое он над собой совершал. Казалось даже, его подташнивало: ему не хотелось всему этому ее обучать. И навязывать ей слова, фразы. Маша начинала его жалеть.

— Ну, вот… — Как вынужденный политик он успокоился. А как мужчина продолжал конспирацию — без остановки, чуть ли не одними губами: — Верьте мне. Верьте, Машенька… Мне это необходимо.

— Я вас поняла, — повторила она, будто не заметив, что он обласкал ее уменьшительным именем.

— Во всем?

— Во всем. Успокойтесь, пожалуйста…

Она предложила ему невозможное.

— Министерство так вам благодарно!

Он приник к ней теснее, чем этого требовал деловой разговор. Она не отпрянула, не отстранилась сразу. Может быть, растерялась… Или что-то еще удерживало ее? Ободренный, он от имени министерства бросился целовать ее пальцы, ладони.

— Мы с вами договорились?

— Договорились!..

Усмешкой она дала понять, что имеет в виду не договор между ними, а то, что они «договорились» до нелепости и до жути. Но он был в запое, в зашоре. Поцелуи угорячились… Маша высвободила свою руку и поднялась.

— Домой вас отвезут на моей «Волге».

— На «Волге» меня отвезет супруг.

— Ваш супруг? А где он сейчас?

— Возле подъезда. До того устает, что любит вздремнуть в машине.

— Все это время он ждал?

— Все это время.

— Одну вас не отпускает?

— Это я не отпускаю его.

Вечером того же дня Николай Николаевич позвонил домой Парамошину. Вадим Степанович принял телефонную трубку из рук жены с некоторым недоверием. Не розыгрыш ли? Или их отношения с первым заместителем министра Парамошин, почитавший исконно русскую речь, мог уже назвать «дружеством»?

— Слушаю вас, Николай Николаевич. Чем обязан?

— Это я обязан тебе! — Обращение к подчиненному на «ты» считалось признаком предельно доверительной близости. — Она была у меня. И все осознала!

— Полностью осознала?

— Вообще-то чем меньше слов на сложную тему, тем мудрее и осмотрительнее, — поучительно произнес Николай Николаевич. — Я выбрал самые неотразимые аргументы… А в заключение спросил напрямик: «Вы меня поняли?» И она напрямик мне дважды ответила: «Я вас поняла». Не в том смысле, что просто разобралась, а в том, что согласилась, одобрила. Пусть не сразу, пусть через силу…

— Она не бросает слов, как говорится, ни на ветер, ни против ветра, — заверил Вадим Степанович.

Заместитель министра стеснительно помедлил, подышал в трубку.

— А сейчас у меня к тебе, Вадим Степанович, есть личная просьба.

Несомненно, они добрались до вершины взаимного «дружества»! Парамошин кинулся навстречу своему собеседнику.

— Пожалуйста, Николай Николаевич, извольте… Любое ваше задание я буду счастлив…

— Это не задание, а лишь просьба. Но в личном плане имеет для меня большое значение. Даже очень большое! Устрой мне встречу с этой Беспаловой. Не в служебных условиях. Понимаешь? Предложи ей, уговори. В долгу не останусь! — Голос заместителя, утратив вальяжность, зазвучал просительно и даже стал по-юношески терять над собой власть. — Постарайся… Адрес потом сообщу… Скажи, что я хочу с ней объясниться с глазу на глаз. По деловым, конечно, проблемам. Иначе она, боюсь, не придет. Прошу тебя как мужик мужика. — Эти слова, как и «в долгу не останусь», были не из его лексикона. Он подстраивался под Парамошина. Но и вся ситуация была для него чрезвычайной, а потому подминала его под себя. — Тебе все ясно, да?

Вадиму Степановичу все было ясно. Но это была та единственная просьба, выполнить которую он никакой в мире ценой не мог. Ни ради Николая Николаевича, ни ради кого бы то ни было на земле.

11

Алексей Борисович каждый день довозил жену до больницы на своей «Волге» цвета морской волны. Так этот цвет официально обозначил какой-то торговый деятель, тяготевший к романтике. «Волга» представлялась Маше слишком роскошным кабриолетом на фоне страданий, которыми была до отказа перенаселена больница. И она покидала кабриолет на углу. Прощаясь, Маша просила мужа — «Будь осторожен!», потому что за рулем он вел себя как самонадеянный ас, исключающий аварийные происшествия. А они подкарауливали сбоку, спереди, сзади — и по ночам снились Маше.

— Что поделаешь, я всю жизнь был лихачом, — признавая свою необузданность, говаривал Алексей Борисович. — Профессия сделала меня фаталистом.

— Будь им лишь там, где все зависит от тебя самого, — просила она. — Твое искусство — почти гарантия в хирургической обстановке. Но уличное движение — это движение не только твое: рядом могут крутить баранку идиоты и пьяницы. — Эти крайние предположения она допускала для убедительности. — Считай, что таких большинство: твоя безопасность требует этого. — В детстве она больше всего боялась потерять маму, а теперь — маму и мужа. — Поберегись! Ради меня…

— Ради тебя я готов даже на укрощение своей дерзости. Которая мне необходима профессионально и нравственно: чтобы не быть трусом ни в медицинской хирургии, ни в хирургии моральной. Прости за возвышенное сравнение. Ныне и в людских отношениях надо столько отсекать, ампутировать! Иначе гангрена расползется по всему организму общества… И столько надо реанимировать из утраченных ценностей. В медицине, мне кажется, хирургом быть куда проще.

В разговорах о жизни он часто оперировал врачебными терминами — не так уверенно, как скальпелем, но вполне убежденно.

Тем утром, однако, «Волга» цвета морской волны выглядела бедной родственницей разномастных иномарок, припарковавшихся возле больницы. И погрузивших ее в атмосферу чего-то чужого, запретного.

— Иностранные журналисты, — констатировал Алексей Борисович, взглянув на автомобильные номера. — Что они у вас делают? На какую слетелись сенсацию?

— Парамошин демонстрирует свои очередные открытия в сфере гуманности, — солгала Маша. Она догадалась, чего и у кого станут домогаться корреспонденты, о которых ее предупреждал замминистра.

Больничный вестибюль, чудилось, напрягся в ожидании президента солидной страны, пожелавшего «в ходе визита» побеседовать с нервнобольными. На дверь, в которую вошла Маша, были нацелены телекамеры, фотоаппараты и звукозаписывающие устройства.

— Она! — было выкрикнуто на русском языке с разнообразнейшими акцентами.

Как по мановению незримой дирижерской команды, вестибюль карнавально завспыхивал, а потом загалдел на том же изломанном русском.

Но и тут соблюдался табель о рангах: первыми к Маше приблизились корреспонденты наиболее влиятельных газет и журналов. В общем плебейском галдеже они не участвовали, а, наоборот, его оборвали и поочередно, зная, что им не посмеют перебегать дорогу, принялись обескураживать Машу.

— У меня к вам вопрос, госпожа Беспалова… Сегодня опубликовано интервью с первым заместителем министра здравоохранения. — «Когда он успел его дать? И как успели его сунуть в сегодняшние номера?» — В интервью сказано, что вы согласились лечить диссидента из палаты номер пятнадцать. — «И это известно!» — Вы, таким образом, согласны, что политических противников можно от их взглядов излечивать?

В сложные моменты Маша умела мобилизоваться.

— Между интересами людей и интересами политики я выбираю людей. Больных — тем более! А здоров ли пациент из пятнадцатой палаты? Это мне предстоит выяснить. Как врачу, а не как исполнителю чьей-то воли. После чего я спущусь и отвечу на ваши дальнейшие вопросы. Не раньше.

Но отвязаться от журналистов этими фразами было так же нереально, как отвязаться от донжуанов приветной улыбкой. Корреспонденты-мужчины нацеливались фотоаппаратами и нажимали на кнопки гораздо старательнее и чаще, чем женщины: запечатлевали Машу в фас и в профиль, то сосредоточиваясь на лице, то на фигуре: для рекламы это тоже имело значение.

— Вы в самом деле признали, что инакомыслие бывает психическим недугом? Так сказано в интервью.

— Министерство лжет… если это написано.

Со всех сторон в глаза ей полезли номера газет.

— Министерство, вы считаете, может лгать?

— Лгать может даже и государство.

Этот ответ, неожиданный и для самой Маши, до такой степени удовлетворил журналистов, что они расступились. Однако еще один вопрос все же догнал ее:

— Отважились бы вы это сказать в сталинскую эпоху?

— Нет. Поскольку я против самоубийства, — не оборачиваясь, ответила Маша.

Корреспонденты зааплодировали ее искренности.

— А я-то считал, что женская красота с мудростью не сочетается! — вскричал один из не очень «влиятельных», а потому очень эмоциональных. И эта фраза, вместе с Машиным откровением, была уже вечером процитирована почти всеми зарубежными средствами массовой информации.

Парамошина в вестибюле не было. Прессе надлежало убедиться, что врачу Марии Беспаловой дарована полная свобода решений и действий. Кроме нее, больница была представлена только гардеробщицей тетей Нюрой, которая произносила на своем посту лишь одну фразу: «Номерок не потеряйте!» Других потерь она не опасалась и не предвидела.

…В лифте, наедине с собой, Маша вдруг испытала жалость к Николаю Николаевичу. Он доверился ей… И действовал все же не по собственному желанию. А требовать от людей героизма в мирное время иногда трудней и несправедливей, чем в военное. Маша это знала как психиатр. Стало быть, она его предала? Но зачем было спешить с интервью? Разве она дала на это согласие? И все-таки…

12

Хоть философ Монтень и считал, что человек, утверждающий, будто говорит одну только правду, «уже лжет», Петя Замошкин с рождения придерживался исключительно правды. Люди, отвыкшие удивляться вранью, Петиной честности изумлялись. Даже в мелочах он не позволял себе уклоняться от истины. Не умел… И об этом ходили легенды.

Когда, будучи еще школьником, Петя не услышал на рассвете трезвон будильника, проспал и не счел этичным являться на третий урок, все соученики советовали ему: «Скажи, что был болен». «Но ведь я был здоров!» — отвечал Петя. И сей заурядный факт вошел в историю его школьного класса. Петю не зауважали, а, напротив, нарекли психом. В другой раз он по близорукости своей не заметил, что окно в классе приоткрыто — ткнул в него локтем, и осколки высыпались на улицу. «Скажи, что на окно налетел ветер», — советовали ему. «Но ведь на него налетел я!» — возразил Петя и помчался вниз, чтобы выяснить, не пострадал ли кто, и в случае чего принести извинения. Тогда к «психу» добавилось прозвище «шизик». Он привык — и не обижался. «Не студент, а ходячая добродетель!» — гораздо позже, обращаясь к Петиным сокурсникам, изрек институтский профессор. В тот день, на экзамене, неравнодушная к Пете студентка в знак любви подсунула ему шпаргалку, в которой он не нуждался. Решив, что это очередная ее лирическая записка, Петя прочел ответ на самый каверзный вопрос в экзаменационном билете. Профессор этого не заметил. И тогда Петя его попросил:

— Задайте мне, пожалуйста, еще какой-нибудь сложный вопрос.

— Зачем?

— Я предпочитаю самостоятельные ответы.

Профессор ничего не стал уточнять, потому что все понял. И произнес ту самую фразу. А к двум Петиным прозвищам прибавилось третье. Все нормальные стали считать его «ненормальным».

Петя Замошкин тоже был из пролетарской семьи, что в институте очень ценилось. Но он добрался до столицы с Урала, а не с Севера, как Вадим Парамошин. Предки его не валили лес и не ходили с рогатиной на медведей, а занимались резьбой по камню. Драгоценных же камней на Урале было не счесть! Резчики вполне могли бы называться художниками… Петя тоже был натурой художественной — и пока Парамошин шел на Машу в атаку, он посвящал ей стихи.

— Ты поэт? — удивилась она, не привыкнув еще к признаниям в рифму.

— С фамилией Замошкин считаться поэтом? Я просто не могу о тебе думать в прозе.

Стесняясь декламировать собственные стихи вслух, он мог часами читать чужие. И если Маша при том присутствовала, он скрыто признавался ей в своих чувствах языком классиков. Наивная тайна его была у всех на виду.

Парамошин обладал правильными чертами лица и правильным образом мыслей. А Петя был курносым и белобрысым. Полувиноватая улыбка бродила по его лицу… У Парамошина был, как считалось, твердокаменный, неукротимый характер, но в дискуссии с профессорами он не вступал. А Петин доброжелательный ум имел привычку задумываться и сомневаться.

— Я не уверен… Дайте время раскинуть мозгами, — не расставаясь с полувиноватой улыбкой, говорил он в разных ситуациях преподавателям и даже декану. Раскидывались его мозги далеко и вольготно.

Иногда декан вызывал Петю к себе, чтобы, как ни удивительно, высказать просьбу.

— Мне нужно подкрепить свои выводы конкретикой, — сообщил он однажды. — Подкрепить болезнями знаменитостей… Это всегда убеждает. Желательней всего опереться на случаи психических срывов деятелей культуры и политиков. Прошлых времен, конечно… Отыщи какие-нибудь сенсационные факты. Из прошлого! Желательно из далекого… Да тебе, я знаю, и искать не придется.

— Если про политиков, то лучше — про современных. У них гораздо больше психических отклонений, — ответил Петя. Декан его не услышал.

С тех студенческих лет Петя Замошкин провозглашал, что психиатрия — наука, близкая к искусству, литературе. Ибо исследование характеров, психологии — это и для психиатра самое главное. Маша заслушивалась его аргументами, восторгалась его сногсшибательной образованностью, а влюблена была в Парамошина. «Почему?» — удивлялась она собственной нелогичности, постепенно приходя к убеждению, что логикой любовь руководствуется в последнюю очередь.

Самые значительные свои психиатрические открытия Петя доказывал при поддержке литературы. Чаще всего он призывал на помощь Достоевского, что считалось умеренно закономерным, и Кафку, что объявлялось безусловно ошибочным. Ну а пушкинскими строками «Не дай мне Бог сойти с ума! Нет, легче посох и сума…» Петя определял грустное и непреходящее значение психиатрии для нездорового человечества.

Парамошину все это было чуждо. К Пете Замошкину он Машу не ревновал: «Не тот случай!» Компромиссно сговорчивые с виду Петины курносость, белобрысость и виновато бродячая полуулыбка порой противоречили его неуступчивости. Банальным и общепризнанным он не интересовался вообще… Не то чтобы обязательно отвергал, но как бы не замечал. Петя не повторял расхожие истории о том, что Шуман пытался утопиться в реке, а Мопассан швырнул бильярдный шар в голову своему сомученику по психлечебнице. Вместо этого он изучал причины, по которым выдающиеся умы сходили с ума. И создал по этому поводу одну из своих теорий. Он был уверен, что талант — это отклонение от норм, ибо в «нормы» он не вмещается. «А какое же тогда отклонение великий талант или тем паче — гений!»

Более всего белобрысой Петиной мягкости противостояла та самая его неизлечимая странность: при всех обстоятельствах говорить правду. Это удивляло и настораживало, нарушало его личные интересы. Но интересам Петя не придавал значения.

Парамошин вечерами, а то и ночами утопал в учебниках и почти дословно конспектировал лекции, а Петя досконально знал то, о чем и профессора-то, случалось, были только наслышаны. Беседовать с ним Маше не наскучивало и часами. А женское естество ее склонялось перед Вадимом. «Почему?! — продолжала она пытать себя. — Ведь Петя…» Но жизнь подобные «ведь» отвергала.

В одном стихотворении Петя Замошкин признался, что Машин поцелуй для него дороже всего остального. Войдя в палату, она его сразу поцеловала.

— Ради этого стоило стать диссидентом, — произнес он со своей полувиноватой улыбкой.

— Ах ты мой белобрысый Спиноза! — Маша, приподнявшись, погладила его, словно привела в порядок бесшабашную шевелюру. — Как ты сюда угодил? — Маша прижала палец к губам и шепнула: — Тут всюду уши.

Но Петя Замошкин говорил только правду.

— Ко мне в больницу привезли абсолютно здорового и приказали числить его опасным больным. Я отказался. Ну, тогда быстро отыскали у нас же в больнице другого психиатра, который поставил требуемый диагноз. А мама того пациента, между прочим, совсем молодого, мне позвонила. И плакала и умоляла сказать ей правду. «Не дай мне Бог сойти с ума!» А если это судьба ребенка? Она все время называла сына ребенком.

— Как я своего мужа.

— Да?.. Хорошо, что не Парамошина!

— Злопамятный ты… И что дальше?

— Я успокоил ее, сказал: «Ваш сын совершенно здоров». А что я еще мог сказать?

— Именно ты? Ничего другого не мог!

— Она спросила: «Можно я об этом, сославшись на вас, и другим расскажу?» — «Да хоть всему белому свету!» — ответил я. Она и сообщила всему миру. Тогда в диссиденты записали меня. Знаешь, а я посвятил тебе еще много стихов… Совсем спятил, да?

— Вот это я и должна проверить, — по-деловому произнесла Маша, указав пальцем на стены, которых опасался даже сам Николай Николаевич. — У меня сейчас целых два кабинета — начальственный и врачебный. Спустимся во врачебный, он на втором этаже… Я тебя обследую. Там и стихи почитаешь.

На площадке второго этажа санитаров, которые охраняли палату номер пятнадцать, уже не было. И Маша сказала:

— Спустимся еще этажом ниже.

— А там, на первом-то, что? Гардероб? — удивился он.

— Что там? Иностранные корреспонденты.

Вестибюль напоминал закусочную «Макдональдс» и курилку одновременно. Журналисты не торопились: ради сенсации, которой они дожидались, стоило проявить терпение.

Когда появились Маша и Петя, бутерброды застряли во рту или в сумках, бутылки с «колой» были отброшены куда попало, а сигареты стали усердно затаптываться, вопреки правилам санитарии и гигиены. Журналисты на любых территориях устанавливают свои порядки. Все фотографирующие и звукозаписывающие устройства бурно устремились в очередную атаку. Даже табель о рангах поднял руки вверх, сдался. Корреспонденты криками расталкивали друг друга. Но вопрос был один: «Это он?!»

— Он, — ответила Маша. — Интервьюировать, однако, я как врач разрешаю только себя.

— И что вы с ним намерены делать? — перекрыл всех остальных почти оперный бас, мощно усиленный микрофоном.

— Подвергнуть принудительному лечению.

— От чего?! — вновь объединились журналистские голоса.

— От безответной любви.

Вся корреспондентская рать загоготала.

— Вы и от этого избавляете? — кокетливо осведомилась корреспондентка не самой авторитетной газеты, но самой заметной внешности.

— Всю жизнь стараюсь… И стала большим специалистом в этой области.

— Тогда помогите и мне! — попросила кокетка, коей безответность вряд ли грозила. Но ради эффекта она не щадила себя, в чем тоже заключалось ее журналистское мастерство.

Вестибюль опять не просто улыбнулся или засмеялся, а взорвался наивным и долгим гоготом. Маша давно приметила, что иностранцы менее требовательны к качеству юмора, чем ее соотечественники. Глупая шутка принимается ими за умную легко и охотно. Американцам же хоть покажи палец! «Смех без причины — верный признак дурачины» — так говорят на Руси. Иностранцам эта поговорка, вероятно, неведома.

— Не смейтесь, — остановила Маша всеобщее беспричинное ликование. — Безответная любовь — болезнь весьма и весьма опасная, иногда, как мы знаем из жизни и книг, с летальным исходом.

Маша все настоятельней уводила разговор от серьезности к юмору, чему научилась у мужа. Уводила и от политики, но ждала, чтобы ей был задан главный вопрос. И вопрос прозвучал:

— А в остальном он здоров?

— Безупречно здоров… И стерильно чист!

Внезапно перед ней предстал Николай Николаевич. В образе жертвы… И она вновь посочувствовала ему. Однако между ним и Петей Замошкиным выбора быть не могло.

— Сейчас я отпускаю своего пациента на вольную волю. Но под расписку, что он будет иногда являться на процедуры. В связи с необходимостью того самого принудительного лечения, о котором вы знаете.

Петя взглянул на нее необрадованно. Похоже, он не хотел уходить. Все женщины-корреспондентки стали суматошно сворачиваться, чтобы, обгоняя друг друга, поделиться новостями с мировой прогрессивной общественностью. А иные корреспонденты-мужчины, стремясь к тому же, все-таки, как это неизменно случалось, на ходу интересовались номерами Машиных телефонов, чтобы «и дальше быть в курсе дела».

Вместе с последними корреспондентами Маша и Спиноза вышли на улицу.

— Застенок для тебя уже за спиной, — сказала она.

— Я не уйду.

— Не уйдешь? Я согласилась быть главным психиатром, чтобы тебя спасти… А ты не уйдешь? Поспеши, пока не разошлись журналисты. В их присутствии санитары-охранники не посмеют… И не важно, что ты в пижаме. Не имеет значения… Считай, что это побег… по моей вине. А вскоре, буквально вот-вот на всех языках зазвучат сообщения — и ты станешь неприкасаемым.

— Но тебя выбросят отсюда. С волчьим билетом!

— Выбросят?.. Отсюда я выброшусь и сама. С самого последнего этажа, если меня задержат «при должности». Хотя нет, не выброшусь: я против самоубийств. А волчий билет, не беспокойся, мне не грозит. Пока на свете существуют мужчины!

Она впервые произнесла подобную фразу. Чтобы он перестал за нее опасаться. Спиноза побрел по улице в полосатой — то ли больничной, то ли арестантской — пижаме. Не обращая внимания на прохожих… А Маша медленно, как на Голгофу, направилась в свой начальственный кабинет.

Часа через три Парамошин ворвался в Машину комнату, возведенную им в ранг кабинета. Он привык не входить, а «вшагивать» или вламываться, врываться.

— Какое предательство! Уже заседает чрезвычайная коллегия, спровоцированная тобой. Мне объявят какое-нибудь там взыскание. Но я плевал… — Он по-мужицки харкнул на пол, как раньше бывало. — А вот Николая Николаевича выкидывают с работы. С позором лишают должности… Ты его погубила!

— Погубили его ты и он сам себя.

Парамошин опять нарочито перешел на «ты». И она это приняла…

— Все теле- и радиоподонки орут и трещат. Наша больница — в центре внимания.

— Ты же об этом мечтал!

— Не придуривайся… Сама ты не могла, конечно, додуматься до такой подлости!

Маша заранее подготовила заявление. «Требую освободить меня, по собственному желанию, от той мерзости, в которую пытались меня втравить!»

Он прочитал и не разорвал, а растерзал ее заявление на клочки. Распахнул окно и пустил их по холодному ветру.

— Тебя я не отпущу!

— Посадишь под охрану своих опричников-санитаров? Как Петю Замошкина?

Маша сделала два шага по направлению к двери… Он схватил ее:

— Не уйдешь!

Но, ощутив ее тело, ее руки и грудь, ее спину, обомлел и затих.

Она отбросила его с той же, уже знакомой ему, силой. Грохнула за собой дверью. И он остался в ее бывшем кабинете один.

— Верни-ись!

Его вопль, пробившись сквозь стену и сквозь дверь в коридор, а сквозь окно на улицу, раскололся, растворился, исчез…

13

Обычно муж звонил ей каждые два или три часа. А коль не звонил, значит, держал в руках чье-то сердце… А ее сердце при отсутствии звонков начинало ныть и сжиматься. Он постоянно уверял, что если к чему и стремится, так только пораньше приехать домой. Если же пораньше не получалось, стало быть, происходило нечто непредвиденное. И она начинала метаться.

В тот день он не звонил вообще. Маша уже не в силах была дожидаться дома — и ходила взад-вперед возле подъезда, как дожидаясь некогда в детстве маму, которая из-за чего-то опаздывала. Каждая «Волга» цвета морской волны заставляла ее выскакивать навстречу, на мостовую. Но наконец-то подъехала и та самая… Алексей Борисович вышел из машины в белом халате. Пальто было накинуто на плечи. Шапка валялась на переднем сиденье. Такого прежде никогда не бывало.

— Почему ты в халате?

— Разве?

Он с усталым, неторопливым удивлением оглядел себя:

— В самом деле.

— Я заждалась.

— Заждалась? Это первое приятное сообщение за весь день.

Она не стала требовать немедленных разъяснений. И уже дома Алексей Борисович произнес:

— Он умер.

— Кто?

— Шереметов… У которого ты недавно была. Первый заместитель министра. Да, Шереметов.

«Почти Шереметьев… Его облик соответствовал фамилии», — невесть почему подумала она, точно это имело теперь какое-нибудь значение.

— Умер? Не может быть!

— Может быть, Машенька.

— Это я его, значит…

— Разве ты его сняла с должности?

— Я.

— Не преувеличивай.

— Николай Николаевич… Мне его очень жалко. Как это случилось? Почему? И зачем?..

— Его снимали с работы за «неумелое проведение линии государства». При чем здесь ты? Разве ты имела право пожертвовать тем Спинозой? Вся эта история уже облетела мир…

Его объяснения Машу не успокаивали.

— Неужели ничего нельзя было сделать?

— Его настиг обширный инфаркт. Прямо там, в министерстве… Мы долго возились… Два раза вернули его. Но он, по-видимому, не хотел возвращаться. А это, ты знаешь, очень влияет…

«Не могла же должность оказаться для него дороже самого бытия? Выпав из ранга, выпал из жизни?» — с недоумением и с внезапным протестом подумала Маша.

— Когда мы бросились в очередную атаку, у меня в глазах, только не волнуйся, появились будто жуки и мухи. А после стал наплывать туман. И я…

— Перестал видеть?!

— Нет, почти. Не бери в голову: вскоре это прошло. Но я сразу же, как только началось, передал свои полномочия Валерию. — Это был его ассистент. — Вовремя передал. Но, к несчастью, не вышло… И если б я сам продолжал, получилось бы то же самое. Валерий, мой верный союзник, очень старался. Чтобы я и особенно ты — особенно ты! — в нем не разочаровались. Организм не помогал… Его владелец даже сопротивлялся. Не смерти, а нам… Думаю, больше оперировать мне нельзя. Хотя я вовремя передал…

— Почему же нельзя? Из-за твоей глаукомы? Или из-за того, что он умер? Или, скажи честно, из-за моей беседы с корреспондентами?

— Нет, нет… Ты ни при чем. Никто меня за тебя ни разу не упрекнул. Те, которые смели бы упрекнуть, пока еще, слава Богу, осознают хоть один непреложный факт: физическое бессмертие не даровано никому. А на другое бессмертие они и не претендуют… Романтиков среди них я не встречал. Им при жизни все подавай, при жизни! Ну а коль она у них, как и у всех смертных, в опасности, я им еще могу пригодиться. Хотя бы в качестве консультанта… Кому известен их «внутренний мир» так детально, как мне? Поэтому упреки пока не грозят. Глаукома — это другое дело.

— Иногда мне не хочется, чтобы ты их спасал, — созналась она.

— Я спасаю не чины, а людей, — повторил он то, что Маша уже не раз слышала.

— Извини. Я плохо сказала… Тем более, что Николаю Николаевичу очень сочувствую. Он выполнял приказ, но через силу. И вообще что-то его отличало… Или мне так причудилось. Ты меня хорошо видишь?

— Когда я тебя вижу, мне хорошо, — переиначил он ее фразу. — И ничего не бойся. Хочешь, я подарю тебе «золотую рыбку» на разные случаи жизни?

— Сказки мне сейчас не нужны.

— А это реальная рыбка. Ты права: сейчас она ни к чему. Но когда-нибудь… — Он выдвинул ящик стола и достал записную книжку. — Есть у меня, Машенька, один потайной номер. Представь себе, четвертого человека в стране. Я вернул на свет его тридцатилетнего сына. И он начертал мне, как говорится, своею собственной рукой этот номер. И сказал: «Если будет какой-нибудь крайний случай, звоните поздно вечером прямо на дачу». Они круглый год на дачах живут. Четвертый человек в государстве… Не по качеству, разумеется, а по своему положению.

— Не третий и не пятый? А именно четвертый? — удивилась Маша. — Кто это подсчитал?

— Ну, такие цифры как раз выверены и точны. В других можно и усомниться, но в этих… Иерархия ошибок не допускает.

— А как по фамилии?

— Фамилию он просил в записной книжке не указывать.

Устно Алексей Борисович ее рассекретил.

— Да ну? Я таскала его портрет на праздничной демонстрации.

— Ему, стало быть, повезло: такая женщина носила его на руках!

— В руках, — поправила Маша. — И он тогда мне был ненавистен: шел дождь — и краска с портрета стекала мне на лоб и на нос.

— Видишь, как ты с ним, можно сказать, сблизилась: краска с его носа была на твоем носу. Так что в трудную минуту звони. Если что-то с тобой, не дай Бог, случится.

— А ты-то где будешь?

— Я с пациентов и их родственников взяток не беру: ни деньгами, ни одолжениями. А ты, женщина, в случае чего.

— Но ты-то где будешь?

— Я гораздо старше тебя. Разве забыла?

— Никогда и не помнила.

— Обвожу номер черным кружком. А между страничками здесь закладка. И номер запомни! — Он попытался продиктовать. — Впрочем, не нужно… Он же записан.

— Ты не видишь?

— На нервной почве. Это временно… Никакой безысходности!

«Никакой безысходности!» То были слова из лексикона реаниматолога.

Маша сразу же устремилась на «исследование мужа». Она умела сосредоточиваться, в кратчайший срок докапываться до корней. Даже когда это касалось чужих судеб. А уж коли речь шла о маме или о муже… Маша была человеком долга до упрямой дотошности: все, что обещала, выполняла неукоснительно (и даже когда это было уж не столь обязательно!). Она помнила даты рождений школьных и институтских подруг, которые почти все повыходили замуж, разъехались в разные города, а то и по разным странам. Маша поздравляла их без опозданий. Не надеясь на добросовестность почты и отправляя письма загодя.

Она в тот же вечер позвонила подруге — глазному врачу по имени Роза, которая была не только доктором медицинских наук, но и просто хорошим доктором. Не все откликались на Машину памятливость и доскональность, но эта откликнулась, довольная тем, что наконец может ответить вниманием на внимание. Назначила прием в Офтальмологическом центре тоже без всякой затяжки. Розовощеко-благополучная, соединившаяся брачными узами с тем, кто сделал ей предложение еще в шестом классе, родившая двух детей, как по плану: одну девочку и одного мальчика, — подруга будто и приносить с собой могла лишь благоденствие и оптимистичные вести. А как врач — успокаивающие диагнозы… Внешность до такой степени соответствовала имени, что Розу хотелось преподнести кому-нибудь в качестве розы на день рождения.

Она и встретила Машу с Алексеем Борисовичем так, словно они явились к ней в гости. На столе оказалась ваза с конфетами в забавных обертках. «Может, она таким образом подслащивает диагнозы?» — игриво подумал Алексей Борисович. Маша заранее предупредила, что подруга занимается исключительно сложными формами заболеваний, но его принимает не как тяжко больного, а просто как ее бывшая одноклассница.

Повспоминав для начала об уже не близкой юной поре, Роза без видимых причин хохотала, как это делали смешливые иностранные корреспонденты и другие благополучные люди.

От школьных воспоминаний Роза как-то само собой, без обстоятельной паузы, перешла к тому, что, подобно школьной учительнице начальных классов, взяла указку и стала водить ею по буквам и цифрам, высвеченным на знакомой Алексею Борисовичу таблице. Она и экзаменовала его, как школьника… Но он не ответил безошибочно почти ни на один из ее вопросов. Он ошибался, а она делала вид, что это не имеет значения. Когда же в самом верхнем ряду, где шрифт был всего крупнее, он разобрал несколько букв, Роза воскликнула:

— Вот как славно!

Так же гостеприимно, точно за праздничный стол, она пригласила Алексея Борисовича к японскому аппарату, ультрасовременность которого он по достоинству оценил. Проверила глазное давление.

— Вот как славно… — произнесла она скорее вопросительно, чем утвердительно. И, спохватившись, вновь озарилась. — Нервных потрясений у вас в последнее время не было? — спросила Роза так благодушно, точно потрясения при глаукоме желательны.

— Были, — за мужа ответила Маша. — А что?

Роза просияла:

— Я это так.

Маша в тон подруге улыбалась столь непрерывно и белоснежно, что должно было вызывать подозрение. Потом она протянула Розе бумаги с результатами прежних исследований и анализов.

— А-а, у нас диабет? Стало быть, эту вазу я поставила зря: сладкое не для вас. — Она рассмеялась. И, как ребенку, ему погрозила: — Сладкого ни-ни!

— А горького не избежишь, — с обычной шутливостью проговорил он.

Не пожелав расслышать, она продолжала:

— Дуэт глаукомы и диабета — не самое лучшее сочетание. — Роза выбирала щадящие эпитеты. — Они и порознь-то хороши! А когда собираются вместе… Впрочем, зачем я объясняю все это прославленному профессору? — Она уважительно застеснялась. — Но рекомендации я обязана предложить и профессору тоже. Или давайте мы все вместе что-нибудь посоветуем… Например, по возможности воздерживаться от хирургической деятельности. Пока, на некоторый период… И, безусловно, от автомобилевождения. Я бы и своему супругу это с удовольствием посоветовала: когда он за рулем, трепещу.

— А я давно мечтал, чтобы машину водила Маша! Она все делает осмотрительнее меня. Только бы ей не пришлось водить меня. За руку…

— О чем это вы?

— Кстати, поделитесь секретом: какое у меня там глазное давление?

Она уклонилась:

— А на кого из нас в жизни что-то не давит?

— И на тебя, Розочка, тоже? — изумилась Маша.

— И на меня. Но я в ответ…

Она рассмеялась без всякой на то причины.

— Вы оба умеете подшучивать над несчастьями, — без улыбки сказала Маша. — Я, увы, лишена такого достоинства.

— У тебя достоинства куда большие! — Подруга стала розой в полном весеннем цвету. — Неизменно ты была у нас первой красавицей и первой скромницей. И сейчас тоже молчишь.

— О чем? — удивилась Маша.

— Тебе доверили лечение и, можно сказать, спасение Пети Замошкина. Доверили вернуть разум Спинозе! Такой разум, что о нем беспокоится целое государство. Даже Шереметов об этом всех известил. Мы с мужем тобою гордимся! Плохо, конечно, что Петя…

Лепестки розы скорбно сомкнулись.

— Шереметов умер, — в свою очередь известила Маша. — А Петино лечение отменено. Ты не слушаешь зарубежные радиостанции?

— Нет, никогда… А зачем? — Лепестки розы сомкнулись еще плотнее. — Ты сказала, что Шереметов скончался? Это ужасно. Я не заметила некролога.

— Его не было, — продолжала просвещать ее Маша.

— Как-то странно… Почему? И почему отменили лечение?

— А потому, что Петя, как выяснилось, безупречно здоров.

— Но ведь это, я понимаю, обнаружила ты? И я все равно горжусь… — Однако она уже не выглядела розой в цвету. — И в политическом смысле здоров?

— Это у меня вообще не вызывало сомнений.

— Но вызывало сомнение у… — Она оборвала себя. — А Шереметов скончался? Отчего не было некролога?

Роза во всем предпочитала стерильную ясность: это было гарантией стабильности и спокойствия. Но ясности не было, — и лепестки продолжали смыкаться все печальнее и плотнее. От стужи и непогод цветы погибают, и поэтому Роза ценила теплую, благостную погоду.

14

То была прелюдия к реквиему… Так не бывает в музыке, но случается в жизни. К реквиему, которому предстояло поселиться не в ушах Машиных, а в душе ее на месяцы, годы, а может, и навсегда.

«Пришла беда — отворяй ворота», — предупреждает народная мудрость. Но для бед, что явно или украдкой подступали к дому ее, любые ворота были малы. Тут сгодились бы створы таких размеров, каких не бывает в реальности. На призыв «отворяй» Маша не откликалась — она старалась сделать врата глухими, неотворяемыми. Но они не подчинялись, — распахивались все шире и шире.

В один из дней Алексей Борисович, верный обычаю отмечаться по телефону каждые два или три часа, позвонил и сказал:

— Не волнуйся, родная… Я задерживаюсь в одном веселом учреждении.

— В каком «веселом»? — ревниво насторожилась Маша.

— Я сказал, в учреждении, а не в заведении.

Она успокоилась. Но вскоре предчувствия стали одолевать ее — и она прислушивалась лишь к ним и телефонному аппарату. Что за веселое учреждение? Отчего он не объяснил? Обычно все растолковывает, чтобы для ее материнской озабоченности и ее ревности не оставалось никакой пищи. А тут… Что за таинственность? Сравнения с нормами и манерами повседневности превращают тревогу в панику. И она запаниковала.

Валерий, ассистент Алексея Борисовича и надежда реаниматологии, безусловно, тоже был к Маше неравнодушен. Но это проявлялось лишь в желании дождаться каких-нибудь ее вопросов и поручений, в готовности стремительно их выполнять. Поручений не было никаких, а вопросы не отличались разнообразием: сообщить, где находится ее муж, если он запаздывал со звонком. На беду Валерия, запаздывал Алексей Борисович редко. Во всех случаях, разыскав Валерия, она знала, что и муж уже ею разыскан. Но на этот раз и Валерий оказался неэффективен. Он искал, извещая каждые десять минут об этапах своих поисков, кои были безрезультатны. Ревность ловко и беспощадно подсовывает для себя причины. Почему он не звонит, хотя уже девять вечера? Почему не звонит, хотя уже десять?.. Если б он был в любом учреждении, это бы для него не составляло проблем. Выходит, он там, откуда ему звонить неудобно? Или не позволяют… Но кто может не хотеть и не позволять? Изнемогавшая от поклонения чьих-то мужей, она преданность женам относила к жанру фантастики. Поведение женатых и неженатых было утомительно однообразным, ничем одно от другого не отличалось. А если и он?..

«Волгу» он сам уже не водил — и утром за ним приехал служебный водитель (профессором-то он оставался кремлевским!). Валерий выяснил, что шофер был отпущен в шесть тридцать… Почему муж не захотел пользоваться его услугами дольше? Ведь у таких водителей день рабочий не ограничен: свою привилегированную баранку они крутят всего раз в три дня. А потом сменяются, отдыхают: хозяевам нужны их здоровье и бодрость. Все это Маша обдумала-переобдумала и пришла к выводу, который ей подсказала все нараставшая и безумевшая ревность, коя от своих подозрений и выводов не отрекается, пока их не перечеркнут иные, неопровержимые, доказательства… Как в суде. Но доказательства не словесные… Ревность оперирует предположениями, а в ответ требует факты.

С одиннадцати часов она измеряла шагами расстояние от угла до угла их короткого переулка. Это происходило все чаще… Стоять на месте в минуты ревнивого ожидания она не умела.

Черная «Волга» со зловещей мигалкой подкатила к подъезду в половине двенадцатого. От возлюбленных с мигалками не возвращаются. Ревность охватывает постепенно, но под влиянием фактов незамедлительно отступает… Захлопывая дверцу, Алексей Борисович не повернулся к шоферу и не попрощался, что делал годами.

Он не сумел на расстоянии разглядеть Машу. Она подбежала к нему:

— Где ты был?

Он обнял ее:

— Все время думал о том, что думаешь ты. Пойдем домой. Там все узнаешь. Но поверь: никакой безысходности!

На пороге квартиры она нервно повторила:

— Где же ты был?

— Я ведь сообщил тебе: в веселом учреждении.

— Каком?

— В прокуратуре.

— У прокурора была клиническая смерть?

— Меня там допрашивали. И с пристрастием.

— О чем? И на каком основании?

— На основании парамошинского доноса. Так что ничего оригинального, сенсационного…

— Он тебя обвиняет?!

— В том, что я сознательно не оживил Шереметова. Поскольку и замминистра, оказывается, в тебя был влюблен. Даже признался в этом…

— Мне? Ни единым словом!

— Нет, в любви к тебе… он признался Парамошину. По телефону. А тот записал на пленку.

— Он и телефонные разговоры записывает?!

— Звонило начальство. Высокое для него начальство! Он-де решил, что предстоят указания — и, чтобы не запамятовать, все зафиксировал. Следователь считает, что это естественно. Так что у них, как уверен следователь, неоспоримые доказательства. Я говорю: «Так, может, Шереметова и инфаркт хватил на любовной почве? А не из-за того, что снимали с должности?» Следователь отвечает: «И это не исключаю». Поэтому подозреваемой может оказаться и вся наша семья. В письме своем, а вернее, в доносе Парамошин доказывает, что и выпустить на свободу диссидента тебя подговорил я. Ну, с этим я почти согласился…

— Ты же ничего об этом не знал!

— Какая разница? Я бы с удовольствием вызвал Парамошина на дуэль. Но при моем глаукомном зрении промахнусь. Хотя Пьер Безухов при весьма скверном зрении не промазал. Впрочем, отстаивать честь до конца у нас не в моде и как бы даже запрещено.

— Защитить тебя обязана я!

«Пришла беда — отворяй ворота…»

Маша отворила дверь Полине Васильевне, когда Алексей Борисович еще не вернулся после второго визита в прокуратуру.

— Тебе ведь запретили курить, — властно, пытаясь отобрать у мамы сигарету, напомнила Маша. Ненависть к никотину и ненависть к прокуратуре будто объединились.

— Теперь можно!.. — с облегчением произнесла Полина Васильевна. — Сказали: «Курите — не невольте себя…»

— Почему так сказали? — не обрадовалась, а всполошилась Маша.

Мама, как это бывало давно, в Машином детстве, уложила дочь на постель, голову ее погрузила в подушку. И стала гладить золотисто-каштановые волны…

— Не заговаривай мне… волосы! Почему тебе вдруг разрешили курить? Что это значит? Все равно разузнаю. Не забывай: я не только дочь твоя, но и кандидат медицинских наук. Скажи, мама… Почему разрешили? Не объяснили тебе?

Маша могла бы задать вопрос и прямее. Но она, сильная, не в силах была произнести слова, которые не должны были… не смели относиться к ее маме. Единственной маме…

Единственная мама, единственный муж… Больше ни к кому на земле эти эпитеты не могли относиться.

— А где наш супруг? — спросила Полина Васильевна. Так именовала она своего зятя.

— Не отвлекайся! Почему тебе разрешили… неразрешаемое? — не отступала Маша. — У тебя что… У тебя…

— Вот именно, ты права: подозрение на опухоль легкого.

Слово «подозрение» тоже призвано было сыграть смягчающую роль, как подушка.

— Кто это определил? — прошептала Маша. Перед глазами ее, ужасая, возникли горы выкуренных сигарет. Как же она позволяла маме?.. Почему не запрещала? Она, умевшая запрещать! — Кто это определил?

— Это определил рентген. Дочка, родная… Я хотела бы утаить. Но ты же врач — и скрыть невозможно.

Маша поднялась с постели и зачем-то пошла в ванную комнату. А потом на кухню… Повсюду зажгла свет, а затем потушила. Выпустила на волю воду из крана. И остановила ее… Все останется: свет, вода, голые, словно облысевшие, ветви за окном… Потом они опять, точно в обновку, нарядятся в листву, что с волосами после химиотерапии случается не всегда. И у мужа глаукома… в опаснейшей стадии. Муж может ослепнуть. Он, всегда уверяющий, что лишь это страшнее смерти. Диабет способен превратить глаукому в темное царство. Что за дни выдались? Что за жизнь? Почему это все? И за что? Не за конфликт же с советской властью? «Отворяй ворота!» Теперь их можно не запирать вообще: остальные беды ей уже не страшны. А как остановить… предотвратить эти?

Рак, поздняя стадия глаукомы… Оба процесса бывают необратимы. Она знает как врач. Знает, но должна сделать их обратимыми. Или хотя бы попридержать. Обратить вспять… В бегство! Так случается!.. Поможет ли ей кто-нибудь? Протянет ли руку? Ведь они с мамой только и делали, что протягивали… Неблагородно вспоминать о содеянном ими добре? А бросать их в ответ на произвол благородно… со стороны жизни, судьбы? Неужто семейное счастье, как на витрине, как на выставке, лишь продемонстрировало себя… и позволило ненадолго себя примерить?

— Обещаю, что не оставлю тебя! — тоже поднявшись и обняв дочь, пообещала Полина Васильевна. — Разве поступить иначе было бы по-матерински? Поверь и успокойся… Во мне найдутся сверхвозможности. Я чувствую это. А где наш супруг?

— У него операция, — успокоенно и чуть ли не весело солгала Маша. То был недолгий побег из реальности. — Он теперь и консультирует тоже. Это считается повышением, — еще раз отклонилась она от истины.

Отныне ей предстояло скрывать недуг мужа от мамы, а мамин — от мужа.

— Вот когда он придет…

— Я же просила тебя не курить, — опять куда-то в пространство прошептала дочь. — Это была единственная просьба, которую я бесконечно твердила, а ты не выполнила. Единственная и самая главная!

— Я честно старалась…

— Лучше бы ты не выполнила все остальные!

Мама вновь стала утешать ее осторожными, столь отличными от мужских, ласками и поцелуями, будто в девчачьи невозвратные годы дочь с кем-то поссорилась или пролила чернила на скатерть. Если б взрослые беды измерялись масштабами тех детских бед!..

— Я же только что пообещала тебе — и обещание не нарушу.

«Кабы это зависело от тебя… — Маша вздрогнула от своей мысли. — И хоть от кого-нибудь на свете зависело!»

— Вот придет наш муж — мы сядем за стол…

— Ему об этом диагнозе — ни полслова!

— Он и правда любит меня?

— Ты знаешь. И поэтому…

Она берегла маму, не извещая ее о новой, до приговоренности опасной болезни мужа. И о том, что Алексея Борисовича вызывала прокуратура. Она берегла мужа, решив не сообщать ему о болезни мамы. Кто-то же должен был и ее оберечь… Но и это выпало на собственную ее долю. А еще была надежда на четвертого человека в стране…

Тревожные мысли обручем сжимали Машину голову и мешали сосредоточиться на поисках записной книжки мужа. Спазмы все настойчивее и регулярней мешали ей пробиваться к самому главному, мешали оглядываться «с холодным вниманьем вокруг»… Ящик рабочего стола она выдвинула. С разных сторон стал заглядывать ей в глаза доверчивый детский почерк. Она отвлекалась на слова, фразы, абзацы. Но наконец нащупала в темном углу затаившуюся записную книжку. Раскрыла ее… Телефонные номера казались ей закодированными взаимоотношениями, характерами… Некоторые были зачеркнуты. Вместе с фамилиями и именами. По какой причине? Ссора, разлад или просто ненужность? А некоторые были обведены черной рамкой: абоненты уже отсутствовали на земле. Вот и закладка, которая углубилась в книжку и была еле видна. А вот и черный кружок. Все черное представлялось ей траурным. Кружок мог показаться и замкнутым кругом. Но внутри обитал номер, способный разомкнуть любой круг: то был знак беспредельного могущества власти.

Маша набрала номер четвертого человека в стране.

— Да, — послышался в трубке голос без красок и интонаций.

Она представилась как жена профессора Рускина. Четвертый человек дорожил своим сыном — и не забыл, кто вернул ему жизнь:

— Да, да…

Более яркие эмоции на его уровне, вероятно, не были приняты.

Маша попросила принять ее в тайне от мужа.

— От мужа? — Смысл ее просьбы и гипнотические свойства ее голоса заставили окраситься эмоциями и его голос. — Это срочно?

— Очень! — ответила Маша так, что срочность не вызывала сомнений. — Мне бы хотелось с вами увидеться завтра.

— Завтра Старый Новый год… Но если срочно, так и быть.

«Мне бы хотелось с вами увидеться» — эта фраза, может быть, подтолкнула его на согласие и позволила произнести то, что уж вовсе противоречило рангу.

— Мне кажется, у профессора обаятельная жена, — сдержанно прококетничал он в телефонную трубку. Из истории было известно, что повелевать владыками, а то и определять судьбы империй — это было призваниями и привилегиями иных женщин. В прямом смысле иных, ибо Маша на себя столь редкостные качества не распространяла.

Аудиенция была назначена на пятнадцать часов.

— После обеда, — пояснил он, видимо придавая трапезе большое значение.

— Мне выпишут пропуск? По паспорту я — Мария Андреевна Беспалова.

— В первом подъезде вас встретят. Покажете документ. — Он сделал уверенное ударение на втором слоге. — Не забудьте: первый подъезд.

Через другой, не первый, путь к нему пролегать не мог.

15

— Константирую, что у профессора очень прекрасный вкус, — окинув Машу высокомерно-оценивающим взглядом, проговорил четвертый человек в государстве. И Маша опять вспомнила, что носила его портрет на октябрьской демонстрации, что день был дождливый и краска с портрета стекала ей на лицо. «За что же портрет, если он так настойчиво «константирует», щедро даруя и без того тягучему слову лишнюю букву «н», а вкус моего мужа обзывает «очень прекрасным».

Первой же своей фразой четвертый человек представился Маше полностью. Русские самодержцы к семи или десяти годам владели всеми главными европейскими языками. А этот, тоже владея Русью, даже языком ее не владел. В речах и докладах он наверняка величал тот язык «великим и могучим». Сам же, в отличие от языка, оставался только могучим.

«Зачем я обо всем этом думаю? Ведь пришла я за помощью. За спасением…» — попыталась осадить себя Маша. Но попытка удалась не вполне.

Николай Николаевич был вторым в министерстве, а этот — четвертым во всей державе. И кабинет его, соответственно, мог вместить в себя несколько шереметовских кабинетов.

Он пригласил Машу побеседовать в комнате отдыха. И прошел туда первым, так как она, хоть и была женщиной, но в первых людях страны не значилась.

Комната приспособилась для отдыха обстоятельного и не обязательно наедине с самим собою: привольная тахта; горка красного дерева — самонадеянная, перегруженная хрусталем, напитками и вазами с фруктами. Все здесь знало себе цену…

«Это тебе не ваза с конфетами в кабинете у Розы! — подумала Маша. — И все для него? Так убедительно опровергающего свои портреты?..» На том, что когда-то сползал краской ей на лицо, четвертый выглядел бравым политическим капитаном, по-волевому провидящим рифы и айсберги, кои не опасны его кораблю, и заветные берега, к которым он, без сомнения, приведет. В реальности же лицо было вяло-барственным, а необъятный на портрете лоб до такой степени лишился простора, что на нем одинокой бороздкой уместилась только одна-единственная морщинка.

— Присаживайтесь… — Он указал на тахту жестом, не предвидящим возражений.

Неверно произносящего какие-либо слова непременно тянет на них, как преступника на место его преступления.

— Я еще раз константирую, что профессор — во всем профессор. — Для него это был почти афоризм. Высокомерие чуть-чуть уже растворялось в мужской заинтересованности. — Распоряжайтесь здесь, так сказать, как хозяйка. Коньячку? Это французский «Наполеон». Так сказать, Бонапарт! — То была шутка.

Маша подумала, что призывал он поклоняться Марксу и Энгельсу, а сам поклонялся «Наполеону». «Ну и пусть… Зачем я об этом думаю? А сама жду помощи от его чина!» — укоряла она себя.

— Или вам «Камю»? Тоже французский. Или «Бордо»? Опять Франция!

Куда девался патриотизм четвертого человека? «А у Николая Николаевича коньяк был армянский. Иерархия, иерархия…» — вновь подумала Маша и вновь осудила себя: «Какое это имеет значение в сравнении с моей целью?!»

Для начала он обольщал ее на уровне своих продуктовых и коньячных возможностей. Об Алексее Борисовиче промолвил лишь одну фразу, да и то в связи с Машиной внешностью. Тогда о муже заговорила она… С явным огорчением он изобразил на лице деловое внимание. Игнорируя это, Маша принялась бушевать по поводу парамошинской клеветы. Четвертый человек стал что-то записывать, хотя бушевать при нем было не принято. Но тут уж Парамошина она не щадила, а мужа защищала с той яростью, с какой защищают ребенка. Кроме наигранной деловитости, хозяин кабинета никаких ответных чувств по этому поводу не выражал. Оживился он, лишь когда Маша упомянула о мнимой «влюбленности» замминистра как о поводе для обвинения Алексея Борисовича в ревности.

— Ну, в этом случае я бы обоих их понял!

Как только она коснулась антисемитской проблемы, он записывать перестал: тема считалась запретной, как неприличные анекдоты в дамском обществе.

Четвертый человек вознамерился без малейшего промедления продемонстрировать и свои возможности на государственном уровне. Набрал четыре цифры… Москва набирала семь, а он всего четыре: ничто не смело быть таким, как у всех. К тому же это случайно совпало с номерным знаком его властного положения.

Другой конец провода откликнулся молниеносно.

— Это я, — совсем уже тихо произнес он. — Скажите, чтобы семью профессора Рускина не тревожили. — До этого он нажал и на кнопку, дабы до Маши доносились ответные фразы. Впрочем, фраз не было, а были только два слова: «Слушаю вас…», «Слушаю вас…». — Профессора я знаю лично. — Другой конец провода замер. — А Парамонов Вадим Степанович — есть там такой — пусть извинится.

— Парамошин, — шепотом подправила Маша.

Он вяло махнул рукой:

— Разберутся! — А в трубку добавил: — Завтра с утречка этим займитесь и мне доложите. — Маше он пояснил: — Сегодня тринадцатое число… Не люблю, знаете, тринадцатых чисел. Это не суеверие, а мой личный опыт. Поэтому завтра пусть выполнят. С утречка… А нынче, как говорится, Старый Новый год. Давайте за него выпьем.

Налил Маше в рюмку итальянский ликер, а себе в бокал плеснул американское виски. Отечественных напитков у него не было.

— Чокнемся давайте по-русски!

И так приложился бокалом к рюмке, что они могли разлететься вдребезги. Виски заглотал одним махом, как водку. А в качестве закуски протянул Маше вазу с клубникой, хоть за окном был московский январь. Но она, едва пригубив, поднялась, намекая, что не смеет более его отвлекать. Ему хотелось удержать ее, но упрашивать он не стал: четвертый человек в стране не упрашивает.

Уже в кабинете, взглянув на календарь, он повторил:

— Старый Новый год! Тринадцатое… Хорошо, что вашим мужем займутся четырнадцатого. Все будет в лучшем виде.

Он нажал на другую кнопку. И мгновенно, будто стоял между двумя входными дверьми, появился помощник.

— Подготовьте букет.

Букет возник с той же моментальностью, что и помощник. Четвертый человек протянул цветы Маше:

— Сегодня в двенадцать выпейте за решение ваших вопросов, которые уже решены.

— Я выпью… Спасибо!

Не спеша он достал визитку, напечатанную на атласной бумаге. Качество визиток определялось «качеством» служебного положения. Однако атласная визитка с гербом государства Маше досталась впервые.

— Жду звонка. — И, чтобы гарантировать тот звонок, он добавил: — Сообщите о результатах.

С покровительственной полуусмешкой посмотрел ей вослед: «Позвонит… И прискочит!»

«Мужу про все это не расскажу… А то рассердится, что вроде получил взятку за спасение номенклатурного сына. Сейчас не расскажу. Когда-нибудь после… Но как, оказывается, все просто, — размышляла Маша, выйдя из дома, представлявшего собой командный пункт государства. — Один звонок — и с подозреваемого снимаются подозрения. Под Старый Новый год торжествует истина! Несчастливое тринадцатое число превращается в счастье… Один лишь его звонок! А захочет, и для кого-нибудь другого все случится наоборот… Но я-то зачем это ему вменяю? И к чему я злорадствовала, усекала его неверные ударения?.. Он до сих пор благодарен за спасенного сына, а я к своей благодарности все время что-то примешиваю. Без ложки дегтя не могу обойтись? Но ведь муж мне не раз говорил: «Либо не принимай добра, отвергай его, а если приняла, уж будь в ответ благодарна. Не обязательно на словах, но в душе…» А я вот грешу. И про Петю Замошкина даже не помянул, хоть все ему, конечно, известно: перед беседой со мной наверняка доложили. И Парамошину предписано извиниться…» Это наказание показалось ей недостаточным. Ее ненависть требовала полного удовлетворения, мести без промедления. «Защититься от негодяя — еще не значит его наказать, — сказала она себе. — Пусть дуэль состоится тоже сегодня, под Новый год… который Старый! Он выстрелил в моего мужа — и попал в глаукому, в диабет, нанес тяжелое ранение его чести… Теперь выстрел за мной!»

— Вернулась?!

Парамошин вообразил то, о чем грезил: прошлое в ней победило.

— Я пришла сообщить, что ненавижу тебя.

— От любви до ненависти… — попытался он отшутиться застарелой фразой.

— Я не делала этого шага. — Он поднял на нее неверящий взгляд. — Не делала… Потому что никогда тебя не любила. Давно уж хотела сознаться. Выскажу наконец-то всю правду. Не возражаешь?

— Выскажи…

— Никогда, ни часа единого тебя не любила, — повторила она.

— Врешь!

— Думай так, если тебе от этого легче.

Она жаждала убить его, изничтожить. И выбрала самое сильное, как ей казалось, оружие.

Он поднялся, прочно уперся руками в стол, будто не надеясь на прочность ног.

— Зачем же ты… почти десять лет…

— Льстило, что ты выделялся. Что был лидером. Женщинам, особенно молодым, это льстит. Разве не знаешь? Нравились твои броские одеяния. Нравилось быть рядом с первым волейболистом.

— И только поэтому?..

— Можешь не уважать меня. Я сама себя за это не уважаю. Столько лет притворялась… Отвратительно вспоминать!

— Только поэтому?.. — по инерции вопрошал он.

— Нет, не только… Стыдно, но все же сознаюсь. Еще для того, чтобы стать аспиранткой. А потом сразу перейти в твою престижнейшую больницу. При тебе мне было удобно.

— Значит, ты карьеристка? А всегда осуждала…

— В той или иной степени все карьеристы. И это можно понять.

Она провозглашала то, что на самом деле с непримиримостью отвергала. И не щадила себя.

— Для чего я тогда жил?

— Не во мне же одной была твоя жизнь?

— В тебе одной.

— Тогда виновата… Но я не желала зависеть от всех этих прилипал, приставал. Ты меня от них оградил. За это благодарю. От них защищал… Но, увы, не от всех. И это меня тяготит. Прощения не прошу, но хочу исповедаться. И не перед тобой, а перед самою собой. Неужели ты верил, что я могла отвязаться от всех, кто ко мне лез, кто меня преследовал… падал передо мной на колени? Неужто ты в это верил?

Маша лгала оголтело, самозабвенно.

— Ты мне изменяла?

— Верна не была.

Он стал оседать, но не в кресло, как было тогда, перед его первой смертью, а прямо на ковер, на пол. Это было смешно и страшно.

Но ей не было его жаль — она испытывала неведомое ей дотоле садистское упоение.

— Поклянись, — полушепотом произнес он.

— Клянутся в верности. А в неверности — сознаются…

— С кем? Назови имя.

Детали способствуют достоверности.

— Помнишь, ты до срока вернулся из заграничной командировки. А меня трое суток не было. Я, как объяснили тебе, ухаживала за тетей в дальнем поселке, где нет телефона. Так вот, тети у меня нет. — Маша сказала правду: тети у нее не было, потому что она умерла. Те давние заботы племянницы не помогли. — Тебе нужны имена?

— Не имя, а имена?

— Назову… — И, будто пораздумав, она отступила: — Нет, не скажу: ты станешь сводить с ними счеты.

— Они тебе до сих пор дороги? — Он полушептал все медленней, все труднее. — И ты кого-то из них…

— Нет, любила и люблю только мужа. Ни их, ни тебя. А его одного!

— Этого своего Алексея Борисовича?

— Да, своего.

— Я убью вас обоих.

— Его не за что. Хотя ты уже попытался… А меня убивай. Я, может, и заслужила.

В действительности же Маша добивала его.

— На себя ты согласна? Тогда я уничтожу… убью его. Чтобы ты страдала так, как мучаюсь я.

— Ну, его, будь уверен, я заслоню собой. Так что твоя расправа все равно ожидает меня. Но сначала позволь позвонить по телефону.

— Позвонить? — Изумление вернуло ему голос. — Позвонить?! Кому-то из них? Или ему?

— Всего лишь по делу. А кому именно?

Она протянула ему атласную визитную карточку, подобную которой и он никогда не видел.

Парамошин поднялся с ковра, пересел на диван. Голос опять покинул его.

Маша знала, что и у него есть кнопка, делавшая разговор, поднимавший его реноме, достоянием всех присутствующих. Маша на нее надавила.

— Да, — раздался голос без красок и интонаций.

— Это я, Мария Беспалова. Спасибо вам еще раз.

— Все будет в лучшем виде. Я жду звонка.

Онемевший Парамошин не удерживал ее. Трагедия, происшедшая однажды в его кабинете, отчасти повторяясь, начинала напоминать фарс.

«Похоже, я переоценила себя, — спускаясь по лестнице, подумала Маша. — Самое жуткое для него не утеря любви (даже такой!), а угроза неудовольствия власти… С которой я, он подумал, вступила в контакт. Пусть и это его терзает!»

…Понемногу придя в себя и наедине с собой, Парамошин произнес:

— А все с него началось… На Востоке говорят: «Сто друзей — это мало, один враг — это много…» Один недруг — а столько из-за него несчастий! Вот и ее связал с высшими эшелонами. Подложил под власть: «Жду звонка…» И кто ждет! Пока есть он, покоя не будет…

Парамошин не говорил это, а бормотал.

Маша заблудилась в непроходимой пуще, где, ей казалось, не было ни дорог, ни даже тропинок. Отправить маму в Онкологический центр значило обнаружить для Алексея Борисовича ее болезнь. Стрессы же были ему не то что противопоказаны — они были губительны. А не положить маму в Центр — значило лишить ее последнего шанса на чудо. И она положила… Но сообщив мужу, что Полина Васильевна отправилась отдохнуть куда-то на дачу, к стародавней подруге.

В последнее время Маше то и дело приходилось искажать факты. В утешение себе она все чаще вспоминала те самые слова мудрейшего Монтеня: «Тот, кто уверяет, что говорит только правду, уже лжет». Вспоминала все чаще, но утешала ее та мудрость все реже.

Полина Васильевна и Алексей Борисович, при каждом удобном случае напоминавший, что лишь на полтора года старше мамы своей жены (слово «лишь» он подчеркивал!), тесно притерлись друг к другу. Оба не могли существовать на земле без Маши. А еще их объединяло неумение сдаваться на жестокую «милость» несправедливости.

Вокруг помпезно провозглашалось, что в жизни «всегда есть место подвигу», а мама и Алексей Борисович считали, что всегда есть место юмору.

— Подвиги совершаются в экстремальных обстоятельствах, — говорил Маше муж. — Но разве можно постоянно жить в таких обстоятельствах? Ничего себе жизнь!..

Поэтому, когда Маша по секрету от него (опять по секрету!) прибегала к маме в палату, та развлекала ее смешными судебными курьезами, а иногда и солеными анекдотами. Ханжество Полина Васильевна отвергала как фальшь.

Пред Новым годом, пусть и Старым, Маша не могла не навестить маму. То был день трех разительно непохожих визитов: к «четвертому человеку в стране» — с просьбой, к Парамошину — с ненавистью, а к маме — с неугасавшей надеждой.

В больнице, именовавшейся Центром, Полина Васильевна на сей раз открыла свой репертуар анекдотом на международную тему. Связав его с жизнью дочери:

— Представь, на необитаемый остров шторм выбрасывает двух французов и одну француженку, двух англичан и одну англичанку, двух русских и одну русскую… Ну, французы начали жить втроем — и были весьма довольны. Англичане тоже жили втроем, но мужчины не знали об этом, ибо не были друг другу представлены. А русская любила одного, вышла замуж за другого — и всю жизнь терзалась… Ты же, моя русачка, вышла за того, кого любишь и кто более чем любит тебя.

Маша поплотней закуталась в пуховый платок. В натопленной и душноватой палате ее проняло холодом, пробившимся изнутри.

На обратном пути, в коридоре, она повстречалась с лечащим врачом… Полина Васильевна называла его — «мой гениально лечащий врач», хотя лечил он от того, от чего редко излечиваются. Несмотря на пожилой возраст и свою профессию, он так и не сумел адаптироваться к людским мучениям.

Маша, и в крайних ситуациях не поддававшаяся истерике, на этот раз оттягивала свой главный вопрос. Для вида порадовалась, что мама неплохо выглядит, что не теряет веса и присутствия духа. Что лежит в маленькой, но отдельной палате… За все это, как положено, поблагодарила. А напоследок все же произнесла:

— Как с операцией?

— К сожалению… к большому моему сожалению, делать не будем.

— Почему?!

— Опоздали.

Он явно, нескрываемо мужался и страдал, извещая об этом.

— И что же… тогда? — еще тщательней кутаясь в платок, спросила она.

— Разрешаю все, что ей хочется: пусть курит, побольше общается… И прежде всего с вами. Сильнее она никого на свете не любит.

В таком настроении Маша отправилась встречать Старый Новый год.

16

У Мити Смирнова была своя система расследований. Верный ей, он постепенно вживался в характеры и судьбы не только подследственных, но и свидетелей. Характеры были на первом месте, ибо и судьбы от них зависели. Он проникался не дряблым, а действенным сочувствием, томительной жалостью к одним и столь же активным неприятием, а то и презрением к другим. Должность требовала утаивать свои чувства… Пожалуй, впервые он утаивал неумело. Потому что следствия в подобные чувства еще ни разу его не ввергали.

Внешний вид его был вновь у кого-то одолжен. Лайковая куртка обладала таким количеством карманов и молний, что невольно возникали загадки: какой карман для чего предназначен? Митя бы затруднился ответить. И вновь наблюдалось не полное соответствие между руками и рукавами, воротом наимоднейшей рубашки и истонченной недоеданием и нервотрепкой Митиной шеей. Он болезненно ощущал это — и Маша сказала:

— Мне нравится, как вы одеваетесь. Я ведь сама пижонка.

Он ничего не ответил, поскольку вслух выдать чужую одежду за собственную избыточная честность не позволяла.

С теми, кого дознания в следственном управлении могли бы унизить и кто унижения не заслуживал, Митя позволял себе расспрашивать в спокойной для них домашней обители. Подобное противоречило правилам, но Митя уверял, что то беседы, а не допросы. Он старался не затягивать своих расследований, так как учитывал, что и у других имеются нервы. В следственном управлении по этому поводу пожимали плечами: «Что с него взять? Псих ненормальный!»

Это стало его прозвищем, пытавшимся опровергнуть Машино утверждение, что сие — тавтология, ибо психи «нормальными» не бывают.

У Мити Смирнова не было ни матери, ни отца: их расстреляли. У него не было отдельной квартиры… И не было одежды, которая бы в Машином присутствии его не смущала. А была сестра, опять невесть на сколько уложенная в постель костным туберкулезом. И как результат всего этого у него было повышенное кровяное давление. К тому же злокачественное.

«Повышенное внутриглазное… Повышенное кровяное… Злокачественная опухоль… Злокачественное давление… Не злое ли это качество нашей эпохи?» — ужаснулась Маша.

— Давят, — сказала даже благополучная Роза. А еще раньше сказал сам Митя.

— Как Полина Васильевна? — спросил он не сразу, чтобы не педалировать на еще одной беде, подбиравшейся к Машиному порогу.

— Положила маму в Онкологический центр. Вдруг свершится чудо?

— Говорят, надежда умирает последней. Она вообще не должна умирать… — Выдержав паузу, он спросил: — Все еще верит в сердечный приступ Алексея Борисовича?

— Мама и муж — самые мудрые люди, каких я встречала. Обманывать таких людей стыдно, но приходилось… и приходится ныне. Давайте, Митя, выпьем с вами… Иначе я, психиатр, могу стать собственной пациенткой.

— Давайте, — ради нее согласился он.

Маша, отличавшаяся, как и мама, хлебосольством и кулинарным волшебством, тут предложила в качестве закуски распечатанную пачку печенья, которое сама же называла «стройматериалом». И налила ему водки в рюмку… А себе — полстакана.

— Пусть чудо докажет мне, что оно существует.

На письменном столе осталась лишь одна фотография. Маша на морском берегу, а муж плывет к ней с поднятой из воды рукой, словно под парусом. На обратной стороне до наивности внятным детским почерком Алексея Борисовича было написано: «А он, мятежный, ищет бури, как будто в бурях есть покой».

— Бури сами его находили. А покоя он искал… И именно здесь, в нашем доме, — сказала Маша.

Митя изучал многоцветную фотографию: безупречную ясность неба и незамутненную синеву моря, белизну пены — краски их тогдашнего, уже скончавшегося, блаженства.

— Ну… а что с вами случилось в последние восемь дней? — спросила Маша, когда он достал и раскрыл очередную ученическую тетрадь. — Я думала, что вы решили отказаться от моего дела. И от меня лично.

Совсем отказаться от нее, вовсе ее не видеть он уже вряд ли сумел бы… если б и захотел.

— Что случилось? Гипертонический криз. Слава Богу, соседка вызвалась ухаживать за сестрой. Есть хорошие люди.

— Остались еще. Но сколько плохих. И чудовищных!

— Имеете в виду Парамошина?

— И парамошиных.

— Мы начали с той полуночи, с того Старого Нового года. И вот опять к ним подходим. Вы настоятельно хотели воссоздавать все по порядку… А я старался выполнить вашу просьбу.

— И выполнили ее.

— В канун Старого Нового года вы виделись с Парамошиным?

— Виделась.

Ответ заставил Митю, нервно дергаясь, нащупывать воротник сверхмодной рубашки, который был для него излишне просторен.

— И что он себе… позволил?

Она успокоила его:

— В мужском смысле ничего.

— А зачем, если не секрет, вы навестили его? И где?

— В его же больнице. Чтобы сказать, как его ненавижу.

— Он об этом разве не знал?

— Захотелось еще раз напомнить.

— А он? После того, как вы признались ему в ненависти?

— С бешено исказившейся физиономией заревел, как медведь… который когда-то прибил его деда. Заревел, зарычал…

Митя стенографировал.

— И что же именно он зарычал?

— Что изничтожит и убьет моего мужа.

— Изничтожит или убьет? — привычно уточнил Митя.

— Убьет! Сперва обещал прибить нас обоих, а потом — его одного. Чтобы я настрадалась… Так и сказал.

О встрече с «четвертым человеком в стране» она умолчала: ту возможность муж на прощанье вручил и доверил лишь ей.

— Бесцветный, невидимый яд, утверждаю, был подсыпан в стакан моего мужа заранее. Когда еще никого не было… Я ведь говорила, что Парамошин слонялся по пустому залу и подходил к нашему столику. Официант видел и подтвердил.

— Да, подтвердил. А бутылка шампанского: «От нашего стола — вашему. В знак покаяния»?

— То была маскировка. И еще один аргумент!

Митя захлопнул тетрадку.

— Три дня назад я, хоть и был болен, вызвал Парамошина.

— И что?

— Он пришел. И испугался. Смертельно… Осталось написать обвинительное заключение и попросить санкции прокурора.

— На что?

— На арест…

Она видела сквозь окно, как Митя вышел из парадного и, не зная, что она смотрит вслед, болезненно сжался, как от озноба. Чтобы поудобней уместиться в пальто, которое было ему узковато.

«Значит, три дня Парамошин уже терзается. Для убийцы этого мало. Он заслужил высшую меру испытаний… Самую высшую!» Маша никогда не отличалась жестокосердием. Так было впервые. Но и мстить за жизнь мужа ей тоже приходилось впервые.

На фоне мук, раздиравших Онкологический центр мольбами о милосердии и стиснувшими зубы мужеством и терпением, можно было достоверно определить цену суетности повседневных людских борений, недовольств, исхитрений. Все это страдальцы положили бы на алтарь исцеления не задумываясь. Но те, кому удавалось спастись, вскоре вновь и с прежнею одержимостью погружались в круговорот, в мельтешение суеты сует. И все-таки подлинный жизненный счет осознавался в том Центре точнее… Маша всякий раз осязала это, приходя к маме.

Полина Васильевна, которую Маше удалось устроить в крохотную, но отдельную палату (иначе бы она впустила в себя и чужие, соседские боли!), встречала дочь с оптимистичным желанием обсуждать жизнь, а не болезни и смерть. Она готова была делиться здоровьем, которого у нее не было, но которое она каким-то загадочным образом, ради дочери на время умудрялась добыть.

В тот день Полина Васильевна сказала Маше:

— Я вижу, как тягостно тебе нести бремя одной.

— Но мы с тобой вместе.

— Я о другом… Ты сказала мне про сердечный приступ. Но профессор Рускин хорошо известен в медицинских кругах. Он знаменит! И здесь тоже… Мне рассказали все, как было в действительности. Его отравили… Если мы об этом будем знать обе, тебе станет легче: половину той ноши, для тебя неподъемной, я заберу. — Полина Васильевна прикурила очередную сигарету от предыдущей. — Прошло немного времени… Совсем немного. Но пора подумать, как сберечь его имя, память о нем. Не только для нас с тобой…

Чем прочней сила воли, тем оглушительней взрыв, с которым она, не выдержав, отпускает муки на волю… Маша и мама схватились, слились друг с другом и разрыдались. Это было почти безмолвно. И оттого еще более жутко.

— Ничего, ничего… Со временем невыносимое станет выносимей, — пообещала Полина Васильевна. И вытерла слезы казенным полотенцем. И выпрямилась на железной больничной постели.

— Сначала надо отомстить тому, кто убил его, — тоже овладевая собою и голосом, произнесла Маша. — Я живу только этим намерением. Только им, мама! Раз уж ты все знаешь.

— А кто убил? Тебе это известно? Доподлинно?..

Вместо ответа Маша осторожно, двумя пальцами вынула из сумки конверт, а из него лист бумаги, сложенный вдвое. И протянула его маме.

Полина Васильевна обходилась без очков: болезни то поражают весь организм, а то одно губят, но другое щадят. На листе тем же, будто всю жизнь ей знакомым, доверчивым детским почерком Алексея Борисовича было написано:

«Машенька, дорогая! Неизбежность слепоты для меня ужасней неизбежности возраста. Сделать тебя поводырем? Зачем тогда все остальное? Я сам проверил: и пяти процентов зрения у меня не осталось. Операции не помогут, да и я операциями, ты знаешь, уже не смогу помочь никому. Так что же, незрячим инвалидом, калекой калечить твою судьбу? Я не совершаю самоубийства, потому что удаляюсь уже неживым… Еще раньше меня отравили ложью и ослепили клеветой. Пусть это поможет тебе прозреть. Остерегайся парамошиных! Бог им судья… Если я на это решился, значит, другой дороги у меня нет. Ухожу «средь шумного бала, случайно». Говорят, «умирать, так с музыкой». Или под музыку. Но суть не в этом… Хоть главное потрясение все равно, к несчастью, достанется тебе (пойми и прости!), но все же ты не окажешься с ним, внезапным, наедине. Рядом всегда будет мама. Твоя прекрасная мама… Это мое завещание. Ухожу, но не разлучаюсь. Ни с тобою, ни с ней. Будьте неразлучны и вы. До встречи! Пусть она окажется очень нескорой… А. Р.»

— Он не имел права так поступить, — сначала оцепенев, молвила наконец Полина Васильевна.

— У него не было выхода: диабет, слепота, невозможность в таком физическом состоянии сражаться… — кинулась защищать Маша.

— Все равно это грех: Бог дал, Бог взял… Таков высший закон.

— Не нам судить его, мамочка. Самого любимого, близкого…

— А как жить… без самого близкого и любимого?

— Не знаю, мама.

— И я не представляю себе.

Они вновь вцепились друг в друга. И тоже почти беззвучно, без слез. Им необходимо было ощутить свою неразрывность. «Надолго ли это? Надолго ли? — холодел внутри у Маши вопрос. — «Будьте и вы неразлучны. Это мое завещание». Если б он знал… Как я смогу быть с ней неразлучна? И она со мной… Как?!»

Полина Васильевна вновь первой пришла в себя. И молча дала слово не позволять себе больше взрываться. Но письмо прочла и второй раз, и третий… Душой и мыслями она не могла вынырнуть из этого текста.

— Мы обязаны отмолить его грех, Машенька. Смертный грех!

Полина Васильевна низко склонилась над прощальным письмом. Но Маша от того, последнего, письма ее отвлекла:

— За три минуты до полуночи муж поднялся и произнес тост…

— Что он сказал?

— Я слово в слово запомнила. И про себя повторяю! «Пусть этот Старый Новый год будет молодым. Старость хороша, если она не сдается. Молодость и здоровье… Это мой тост!» Мне сразу показалось, что он хотел сказать «мой последний тост».

— Последнее письмо… Последний тост… — проговорила Полина Васильевна.

— Вот еще… — Маша протянула маме бумажную салфетку с резными краями.

Острым, неведомым Полине Васильевне почерком, словно второпях, было набросано: «Вашему столу — от нашего! В знак покаяния. Парамошин».

— Что это значит?

— Парамошин прислал нам бутылку шампанского. В самый канун новогоднего часа. Испугался «четвертого человека в стране», о котором ты знаешь. Я одной тебе рассказала. До обалдения испугался. Готов был каяться, ползать… Пришел раньше всех и шатался, бродил по пустому залу, чтобы узнать, где мы сидим. Не хочет окончательно терять «перспективу». Зубами в нее вцепился, когтями.

— В зале был Парамошин?

— Был. Он в приятельских отношениях с директором той дачи. Обожает дружить с начальниками и директорами… Я отослала бутылку обратно. Муж запил яд боржомом. — Она встала и прошлась по крохотной маминой келье. — Про яд я следователю сказала. Но уверила, что его, бесцветный и лишенный запаха, подсыпал в стакан Парамошин. И про шампанское сообщила, как о коварстве и обмане. И про салфетку. Следователь принял решение обвинить Парамошина в предумышленном убийстве. Только в этом мое утешение: пусть и его обволокут слухами. Пусть и он потерзается… Я бы сама четвертовала его — и ни минуты не пожалела: из-за него все оскорбления, диабет, слепота… и смерть. Из-за него!

— Но у следователя будут неприятности. И очень большие. — Полина Васильевна сразу забеспокоилась о чужой судьбе. — Следователь с твоих слов направил расследование по ложному следу. Симпатичный он человек? Или просто доверчивый?

— Это Митя Смирнов. Ты помогла ему когда-то поступить в институт.

— Митя Смирнов? Не припоминаю.

— Он ходил на твои лекции, хоть официально у тебя не учился. Не учился, но выучился… Уровень порядочности равен уровню его неустроенности буквально во всем: сын «врагов народа», сестра с костным туберкулезом и сам очень болен.

Полина Васильевна так затянулась, будто вобрала в себя средство, обезболивающее совесть.

— Прости, Машенька… Но ты его дезинформировала. Сбила с пути.

— Я правду сказала: Парамошин убил моего мужа. Убил! Сначала морально… Кто пустил по городу грязные сплетни? И клевету? Кто вовлек нашу семью в политическую трясину? И физически он убил: ослепил мужа. А слепота хуже смерти! Муж всегда это говорил… И написал в прощальном письме.

Словом «муж» она по-прежнему дорожила: слишком долго и унизительно дожидалась его.

Полина Васильевна уложила Машу на кровать, будто в колыбель. Голову ее по привычке погрузила в подушку… И стала ласкать дочь, как это бывало в детстве. И объясняла, втолковывала, как это было тогда же:

— Ты пойми… Иносказаний юриспруденция не допускает. Их не положено путать со смыслом буквальным. Убить в переносном смысле — это одно, а убить буквально — совсем иное. — Митя это ей уже говорил. — И как бы человек ни был преступен и гадок, судить его можно за совершенное злодеяние. А если осудят за преступление несовершенное, следователь (прежде всего он!) и судья сами в преступников превратятся.

— Я бы все равно показала Мите последнее письмо мужа. Но мне хотелось, чтобы сперва Парамошин люто намучился. Если суд его наказать не вправе, то должна была покарать я.

— Но страдать будет и Митя Смирнов. Еще как… Могут отобрать жалкую следовательскую зарплату. Что же останется? Костный туберкулез сестры и собственные недуги? — Полина Васильевна оборвала свои материнские ласки. — И сама ты будешь страдать: лжесвидетельство наказуемо. «Остерегайся парамошиных!» — завещал тебе муж. Парамошин сумеет доказать свою непричастность. Не забывай, с кем имеешь дело. Да и самосуд для тебя и для Мити был бы невыносим. В том смысле, что суд над самими собою.

— Мне уже все равно.

— Но я-то пока жива… — Полина Васильевна спохватилась: — И буду жить.

— Ты будешь жить, мамочка. Будешь…

Наткнувшись на опасность, которую она вначале не разглядела, Полина Васильевна продолжала говорить о Мите, а думала больше о дочери. Это было несправедливо, но она не могла преодолеть барьер материнской предвзятости:

— Тебе необходимо… ты обязана удержать следователя. Пока прокурор не санкционировал ордер на арест. Надо действовать. Не то… Арестуют Парамошина, а накажут вас. Ну посадят его в следственный изолятор, в этот филиал ада. Ты испытаешь недолгое удовлетворение. А затем? Надо успеть!

— Если Мите грозит такая опасность… Я не представляла себе! Думала: пусть убийца настрадается вдоволь, а после я покажу это письмо. Сейчас понимаю, осознаю. Я обязана искупить свой грех. Тоже смертный.

— Не смертный, но грех. И перед собой — в том числе.

— Успокойся, немедленно ему позвоню!

— Я пойду с тобою: хочу слышать своими ушами.

Между этажами, на лестничной клетке, был телефон-автомат.

— Ты звонишь домой или в следственное управление?

— В управление.

— Будь осмотрительна: там все прослушивается, — брезгливо предупредила Полина Васильевна.

Туда Маша еще не звонила ни разу. Но Митя предупреждал, что пробиться практически невозможно: «Впечатление такое, что весь город в объятиях преступности или добивается оправдания». А тут он сам взял трубку. «Потому что со мной мама, — подумала Маша. — Это ее токи, ее тревога».

— Дмитрий… — Она запнулась, не зная отчества. Он подсказал: Михайлович. — Дмитрий Михайлович, это свидетельница Беспалова. Не торопитесь, пожалуйста… У меня есть дополнительные факты. И показания.

— Тогда увидимся сегодня же. Как обычно. — Это означало, что он придет к ней домой. — Вас устраивает, Мария Андреевна?

— Устраивает.

Он не подделывался под казенность: разговаривал, не изменяя ни голосу, ни манере.

— Мы успели! — еще не повесив трубку, успокоила Маша Полину Васильевну. — Слава Богу…

На полэтажа им предстояло подняться вверх. Маша впервые увидела, как это маме сложно.

Прежде чем проститься, Полина Васильевна вновь отважилась преодолеть себя:

— После того как ты рассказала мне об этой беседе с «четвертым человеком в стране», я все время хочу задать тебе один странный вопрос. Ты не рассердишься?

— Рассержусь? На тебя?

— В каком часу приблизительно ты покинула тот кабинет?

— В три часа тридцать пять минут. И не приблизительно, а точно: там на каждом шагу часы.

— Потом ты выносила свой женский приговор Парамошину. А когда встретилась с мужем, чтобы собраться и поехать встречать Старый Новый год?

— Ровно в пять тридцать. Он сказал, что взволнован моим долгим отсутствием. И я для себя уточнила время.

— До полуночи, выходит, оставалось еще шесть с половиной часов?

«И я могла сообщить мужу о том, что все подозрения с него на следующий день будут сняты!» Эта мысль, как ни странно, явилась к Маше впервые. О чем угодно размышляла в связи с главной трагедией своей жизни. И неотступно в ее рассуждениях присутствовало «если бы»: «Если бы я не пошла к Шереметову… Если бы Петю Замошкина освободила, а с корреспондентами беседовать отказалась… Если бы вовремя стала проверять сахар в крови у мужа…» Но чаще всего она истязала себя другой мыслью: «Если бы я рассказала правду о маминой болезни, муж бы в такой ситуации одну меня не оставил. Ложь во спасение привела к гибели».

Если бы, если бы… Но это «если бы» не пришло в голову. Отчего? Как такое могло случиться? Ведь она не пряталась от своих просчетов, а ими себя истязала. Но не тем, который лежал на самой поверхности… Муж сказал, что за спасения не берет взяток, — и она помнила только это. Не смела оскорбить мужа в его собственных глазах?

Полина Васильевна увидела, что дочь бледнеет и близка к потере сознания. В страхе она попросила у дежурной сестры сильнодействующее лекарство.

— Что-то с вашей дочерью? — спросила сестра, знавшая, что по поводу себя самой Полина Васильевна никогда не била тревогу. — Что-нибудь еще? Укол? — сострадательно предложила она.

— Нет, я сама… — ответила Полина Васильевна.

Она больше доверяла своим, материнским, средствам воздействия.

— Слушай меня внимательно… Слушай! И верь каждому моему слову. Ты бы ничего не могла изменить! Главное в том, что он не хотел превратить тебя в поводыря. Не хотел слепоты и бессилья, бездействия. Сколько раз он повторял, что это ужасней смерти. Ты помнишь? А подлый слух все равно бы остался… Эхо парамошинского навета не заглохло бы. Следствие по приказу свою возню прекратило бы, а языки бы не прекратили. Им не прикажешь! Не стали бы повсюду объявлять: «Профессор Рускин ни в чем не виновен!»

— Но я же пошла… чтобы спасти его. И думала, что спасла…

— Ты и спасла. Иначе бы раструбили в газетах, по радио… Вот это бы раструбили! Связали бы с диссидентской историей… И возникло бы громкое дело. Они по инерции, с вроде бы минувших времен, любят «дела» масштабные. Ты это предотвратила! Ты спасла честь своего мужа. И тот визит твой не был напрасным. Ты превозмогла себя, но пошла…

— Он просил по его делам туда не ходить. Он считал это взяткой за спасение жизни, — не оправдываясь, а сообщая маме, еле слышно сказала Маша. — Ты мне как-то внушала, что «умолчание — это форма лжи».

— Нет правил без исключения. То не банальность, а безусловность. Целые профессии требуют порой умолчания. И подследственных в демократических странах предупреждают, что их слова могут против них же сработать, а потому безопасней молчать. Ложь во спасение — тоже не банальная фраза, а, бывает, и долг. Врачей в этом Центре, к примеру…

«Знаю, к чему приводит верность этому долгу. На себе испытала… Если б я сказала ему о твоей болезни… он бы сейчас был здесь!» — подумала Маша. Но вслух согласилась:

— Он просил, чтобы я воспользовалась тем номером в крайнем случае. Самом крайнем! И только ради себя.

— Вот видишь! Если б ты рассказала… ты бы перед последним его часом обидела и даже оскорбила его. Поэтому ты поступила верно. Как должна была поступить… Ты облегчила его уход. И он произнес свой последний тост без досады, даже оптимистично. Ты согласна со мной? Ты мне веришь?

— Верю, мамочка.

Полина Васильевна не была убеждена в том, в чем убеждала дочь. Но спасти Алексея Борисовича она уже не могла… Подобно заклинателю, она не уговаривала, а внушала Маше успокоение, раскрепощение от чувства страшной вины. И зачем она задала дочери тот вопрос? Юристка опередила в ней мать? Но разве она с детства не объясняла Маше, что не следует размахивать руками и отчаиваться по поводу того, что невозможно исправить?

— Дай слово, что ты не будешь думать об этом и считать себя виноватой. Поверь: он бы ушел оскорбленным, если бы ты… Дай слово…

— Даю.

— Нет, поклянись! Здоровьем моим… — Этим Маша поклясться не смела. Недавно ее клятв требовал Парамошин. Самые разные люди в стрессовых положениях требуют одного и того же. Но Полина Васильевна не отступала: — Поклянись, тогда я буду спокойна. Ты же слышала, что я против незаслуженных обвинений. Даже когда это касается Парамошина! И ты обязана поверить матери: у тебя не было возможности спасти мужа. Согласна со мной? Я хочу, чтобы ты поняла, согласилась.

— Я согласна.

Самой себе Полина Васильевна в ту минуту не вполне верила. Но исправить ничего уже было нельзя — и она сражалась за душу дочери.

— Есть, однако, то, что можно предотвратить. Это неприятности Мити Смирнова. Видишь, я не лукавлю: что не поздно остановить, то надо. Разве я тебя хоть когда-то обманывала?

Мама ее не обманывала. И Маша поверила. У нее и выхода не осталось: либо сойти с ума, либо поверить.

— Ты правильно поступила. Правильно! Как юрист тебе клянусь. Видишь, я тоже клянусь. А ты мне не дала клятву.

— Здоровьем твоим не могу…

Полина Васильевна до того никогда не изменяла юридическим нормам. И сомнительных клятв не давала. Но ей, защитнице, ни разу не приходилось так судорожно защищать дочь… от самой дочери. От Машиной совести, к которой она, мать, еще недавно взывала совсем по другому поводу.

— Торопись! Ты же с Митей договорилась. И запомни: ты не поклялась, но слово дала! — Полина Васильевна попыталась проводить дочь до лифта. Но силы ее истощились. Они все ушли на заклятие. — Слишком здесь натоплено. А я не выношу жары. Ты же знаешь.

17

По больничному коридору Маша устремилась с аварийной поспешностью. Но и торопилась она в любом состоянии изящно, без неразборчивости и суетности движений. Когда она почти бегом преодолевала мужское отделение, ходячие больные, истерзанные раковыми клешнями, на глазах оживали и со здоровым интересом поглядывали на нее. Алексей Борисович как-то сказал: «Настоящий мужчина и в последний свой миг должен видеть любимую женщину или лицо хорошенькой медсестры!» Но добавил: «Я же и тогда захочу видеть только жену!» Это желание сбылось: последним лицом, которое он видел, было Машино.

Внизу, возле гардероба, тоже на бегу, она опять столкнулась с маминым лечащим доктором. Автоматически сработал стоп-кран.

— Как вы сегодня расцениваете… ее состояние?

— Думаю, ее надо забрать. Дня через три… Месяц-другой пусть дома побудет. Там ведь и стены, как говорят, помогают.

— А ничто другое уже помочь не может?

— Все в Божьих руках.

— Медицина отказывается?

— Господь от нее не откажется. Если не здесь, то там… Я верующий человек. И знаю: от нее не откажется. Она заслужила…

Окно маминой микропалаты выходило на улицу. И Маша, прощаясь, всегда долго махала рукой. Но тут форточка распахнулась — и она услышала голос Полины Васильевны:

— Ты мне дала слово!

На это у нее какие-то сверхсилы нашлись.

Мощная лампа, которая помогала Алексею Борисовичу в последние его дни пробиваться к газетным и книжным строчкам, к погруженным в туман лицам, предметам, высветила для Мити все, что произошло. Все, как было в действительности.

Последнее письмо Алексея Борисовича лежало в центре его же стола, называвшегося «рабочим». Работать и впредь на своего хозяина стол был готов… Но прекратил навсегда.

Навечно, навсегда — эти понятия, ставшие обозначать безысходность, которую муж отвергал, теснили Машино сознание, пытались загнать его в безрассудность. Но на выручку приходили мама и Митя Смирнов.

— Может быть, никому больше письмо мужа и не показывать?

Митя ответил не ей, а себе самому:

— Я вызывал Парамошина и устно, в разговоре его обвинил. А теперь должен сам же его оправдать.

Услышав «оправдать», Маша обхватила и сжала руками шею:

— Его оправдать?! Если юридически он неподсуден, то какая же это законность, Митя?

Он, как и Полина Васильевна, не спорил с Машей, а просто втолковывал ей, разъяснял:

— Мой долг, понимаете, Мария Андреевна… мой долг — руководствоваться не столько общечеловеческими правилами и мнениями, сколько статьями Уголовного кодекса. Хорошо, когда этот кодекс полностью совпадает с кодексом чести. Но все же два эти кодекса — не синонимы. Я обязан был знать о письме Алексея Борисовича раньше, гораздо раньше. Для следователя это промах недопустимый. Непростительный… Извините меня.

Он искренне просил извинить его за жестокость реальности. И по-прежнему взгромождал вину на себя. Маша ему возразила:

— Вы доверились… Не мне, а своему отношению к маме и к нашей семье, а я вас… Хотя это неоспоримо: мужа убил Парамошин! Такова истина, а остальное — муторность, казуистика. Жаль, что они сильнее, чем правда. Мне ведь тоже грозило бы наказание… за лжесвидетельство. Душой и мама стоически на стороне истины, но разумом вынуждена бывает подчиняться той казуистике. И она убедила меня… что убийца, увы, неподсуден.

— Это она?! А Полине-то Васильевне в ее положении к чему было знать об этом?

— Если бы я не поделилась, не посоветовалась, она бы потряслась. А потрясаться ей… По ее мнению, мать должна помогать дочери в любых ситуациях и до конца. А чтобы помогать, утверждает она, надо знать все.

— Полина Васильевна меня понимает? — воспрял Митя.

— Неужели бы вас уволили… освободили? Последнее слово прозвучало корректнее.

— Освободили бы себя от меня. Так будет точнее. У меня больная сестра — и я часто отсутствую по этой причине. Да еще и бываю строптив: «псих ненормальный». Высказываю какие-то свои точки зрения. А зачем им мои, если у них есть свои? Так что Полина Васильевна дважды меня спасла. Тогда, давно… и сейчас.

— Через три дня буду ее забирать. Давайте поедем вместе.

— Давайте. С удовольствием… Хочу отблагодарить!

— И она будет рада. — Маша упрямо вернулась к своим неотвязным мыслям: — Но ведь Парамошин… убил.

— Я бы сказал, что добил. Его можно привлечь за «доведение до самоубийства». Есть такой пункт обвинения. Но надо будет представить последнее письмо Алексея Борисовича, обнажить правду, которую вы просили не обнажать. Она, я согласен, должна принадлежать, только вам… Я не приобщу это письмо к делу. Возвращаю его вам. — Он протянул Маше письмо-завещание. — Нарушаю закон. Что поделаешь? Вопреки тому, что вам говорил, я и сам иногда предпочитаю официальным предписаниям предписания нравственные. Зачем оскорблять память Алексея Борисовича новыми домыслами? Комиссия по расследованию парамошинского доноса после какого-то начальственного звонка вмиг прекратила свои копания. А мы их реанимируем? Парамошин не из тех, что сдаются. Он станет приводить свои доказательства. — Митя будто согласовал эти слова с Полиной Васильевной, у которой все же учился.

— Какие у него доказательства?

— Я бы не хотел говорить.

— Нет уж, скажите!

— Раз вы настаиваете…

— Настаиваю.

— Я слышал запись его последнего телефонного разговора с Шереметовым. В котором тот выражал свое отношение к вам… — Эта фраза Мите далась не просто: все, что касалось Машиных женских успехов, заставляло его явственней заикаться и нервно нащупывать шеей ворот рубашки. — К тому же комиссия, как пишется, установила, что, кроме кофе, вы с Шереметовым пили коньяк. И это тоже стало ее козырем. Плюс к парамошинской пленке… Все это после команды откуда-то с верхотуры предали забвению. Зачем же нам с вами…

— Подслушивает, записывает…

— Мерзость, конечно, — согласился Митя. — Но к чему нам-то ворошить это? Пусть лучше дело останется незавершенным, а история — нераскрытой. Мне не хочется ее раскрывать. О ней будем знать мы двое.

— Трое. Еще мама… К которой мы с вами вместе поедем.

18

Часы свидания с больными уже закончились. Но профессиональная медицинская солидарность отворяла перед Машей «врата» Онкологического центра в любое время.

Они с Митей проскочили мимо столика медсестры, которая отлучилась. Маша с сюрпризным воодушевлением распахнула дверь:

— А вот и мы…

Палата была пуста. Кровать, словно скелет свой, обнажила пружины. Матрац был скатан… На белом столике возле кровати не было ни маминых лекарств, ни маминых книг.

— Она скончалась, — вполголоса произнесла медсестра, неслышно подошедшая сзади. — Днем скончалась. Мы звонили… вас не было дома.

Состарившаяся в онкологической жути, медсестра к тем словам, что произнесла почти по слогам, так и не сумела привыкнуть. И стала плакать:

— Я сестра, потому что сижу здесь, а она всем нам стала сестрой. Очень я к ней привыкла…

— Мамочка? Днем?.. Я же вчера ее видела…

Митя подхватил Машу. Падая, она собой захлопнула дверь.

«Месяц-другой пусть дома побудет…» Врач ошибся, не рассчитал? Или ее успокаивал?

Давно уж Маша заметила, что близкие, которых она так старательно поздравляла с днями рождения и прочими праздниками, даже опережая своими письмами даты торжеств, о днях ее и маминого появления на свет почти никогда и не вспоминали. Они обращались к Полине Васильевне за юридическими советами, а к Маше — за медицинскими. Не только особенности профессий врача и юриста, но и особенности характеров заставляли их с мамой вникать в перипетии чужих историй. На взаимность Маша редко надеялась. Мужчины единодушно готовы были дарить ей взаимность, но той любовью, которая ей была не нужна.

В конце концов, она удовлетворенно и благодарно привыкла к тому, что дом — это мама, муж и она. «А если я останусь без них? Тогда дома не будет. И ничего… ничего уже на свете не будет». Это время настало…

Не только власть терпеть не могла незапланированных происшествий, но и людей, ею воспитанных, неординарность событий настораживала. Приближаться к ним избегали. Вести себя человек должен был понятно для окружающих. И умирать тоже. Даже то, что Алексей Борисович и Полина Васильевна ушли вслед друг за другом, настораживало. Странное совпадение…

Телефон в Машином доме, если б не Митя Смирнов и не Петя Замошкин, можно было бы сказать, онемел. Благорасположенная, гостеприимная Роза и та сочувствие выразила лишь телеграммами. Когда просочились сведения, что Алексей Борисович был отравлен, а не скончался законным образом от сердечного приступа, кругом особенно напряглись.

В скверные слухи людям хочется верить. Хорошие ставятся под сомнение… Смерть Алексея Борисовича обросла домыслами и догадками до такой степени, что кто-то цинично заметил:

— Знал бы, не умирал…

«Его отравили ее поклонники. Какой у мужчин непонятный вкус!» Эта версия была самой расхожей… Прежде всего у сплетников женского пола. Завидовавшие Алексею Борисовичу мужчины приходили к однозначному выводу: «На красавицах жениться нельзя». «Да еще с ее прошлым!» — добавляли завистницы. Когда в столкновение версий встревает секс, его охотней всего берут на вооружение.

Однажды Алексей Борисович процитировал Маше самопожелание Геродота: «И все же я предпочитаю, чтобы мои недруги завидовали мне, чем я моим недругам». При жизни профессору жали руки, поздравляли с успехами — медицинскими и супружескими. В первом случае изображали на лице преклонение, а во втором — подмигивали. Он не слишком вникал в мнения окружающих… Часто вспоминал пьесу Пристли, где вначале, за столом и в салоне, все «герои» взаимообожают друг друга, а позже проясняется, что они испытывают и замышляют в действительности. Ну а в финале все вновь взаимопризнаются в любви и друг за друга вздымают тосты.

— За сколькими такими столами я, наивный, был тамадой!..

О скандалах в министерстве и психоневрологической больнице не болтали, а перешептывались: это была политика. Но и в нее основным действующим лицом втерся секс: заместитель министра и Парамошин стали жертвами соблазнительницы. И Петя Замошкин был защищен Машей не просто так: «Это тянулось еще с института… А бедный Парамошин ей верил!» Два «психа» нарушали ту атмосферу. Они навещали Машу всякий раз, когда она разрешала. Визиты их совпадали: у нее не хватало времени принимать «психов» порознь.

— Он в тебя влюблен? — спрашивал ее прямодушно-белобрысый Петя Замошкин.

— Вы оба в меня влюблены, — устало, чтоб отвязаться, отвечала она.

— Он в вас влюблен? — еще раньше поинтересовался Митя Смирнов таким тоном, словно от этого зависело нечто в его распутывании «дела».

— Вы же следователь… Разберитесь! — ответила Маша.

Она позволяла себе полушутить, пока дом ее вовсе не рухнул.

В день похорон Полины Васильевны, как и Алексея Борисовича, одни сказались больными, другие — по горло занятыми. Она постоянно спешила с добром. И добру ее распахивали объятья, захватывали, с аппетитом заглатывали его. А провожали только Маша, Митя Смирнов и Петя Замошкин, врач-онколог да медсестра.

Маша не шла, а передвигалась. Золотисто-каштановые волосы, утратив свою пышность и праздничность, пугливо прижались к голове и были жестко скручены сзади. И вся она была скручена… жизнью и смертью. Количество горя внезапно перешло в качество ее внешности. Она не постарела, а вроде лишилась возраста. Как измерителя бытия, его продолжительности… Измеритель ей был безразличен: не нужны были ни молодость, ни зрелость, ни красота.

«Меня, психиатра, все нормальные предали. Не предали только «психи»… Неужели предательство — это и есть нормальность?» — не раз ужасалась Маша в те дни.

«Все нормальные предали? — вернулся к ней беспощадный вопрос там, возле могилы, захотевшей поскорее собрать, соединить их семью. — Все нормальные предали? А этот врач, предвещающий маме успокоение и счастье на небесах? А медсестра, которая обрела сестру в моей маме? А следователь Митя и диссидент Петя, которые гораздо нормальнее тех, что прозвали их «психами»? А мама и муж мой, которые ушли, но не покинули… ушли, чтобы дождаться и встретить…»

— Ты похожа на бабушку! — сказала ей в детстве мама.

— Я похожа на бабушку?!

Маша обиделась и заплакала: бабушка ассоциировалась со старостью.

Тогда мама принялась объяснять, что ее мама, то есть Машина бабушка, когда-то была молодой и слыла признанной львицей.

— Я похожа на львицу? — Девочка, которую уже успели сводить в зоопарк, испугалась.

— Что ты, глупенькая? Гордись: из-за нее даже стрелялись!

Маша забилась в угол.

— Стрелялись — это еще не значит застрелились… — успокоила мама.

Бабушки уже не было, а портрет ее висел на самом заметном месте. Поскольку она по традиции считалась лицом семейства Беспаловых.

Постепенно, взрослея, Маша стала посматривать на портрет с явной приязнью. А потом — все благодарней и благодарней… Благодарней и благодарней. Пока события не изменили тот взгляд: он сделался придирчивым, подозрительным. Выражал недовольство… И наступил день, когда Маша спросила бабушку-львицу:

— К чему мне твое наследство?..

…Маша вошла в затаившуюся мамину квартиру. Случайно увидела себя в зеркале, а потом взглянула на бабушкин портрет, как и прежде победительный, ни о чем не подозревающий. Но недавнего своего вопроса Маша не задала. Потому что бабушкиного наследства у нее уже не было…

1994–1998 гг.