На ножах. Николай Лесков. Часть пятая Темные силы

Страница 1
Страница 2

Глава первая
Два Вавилона

Пока в маленьком городке люди оживали из мертвых, женились и ссорились, то улаживая, то расстраивая свои маленькие делишки! Другие герои нашего рассказа заняты были делами, если не более достойными, то более крупными. Париж деятельнейшим образом сносился с Петербургом об окончании плана, в силу которого Бодростина должна была овдоветь, получить всю благоприобретенную часть мужнина состояния и наградить Горданова своею рукой и богатством.

Бельэтаж большого дома на Литейной, где жили Михаил Андреевич Бодростин и Павел Николаевич Горданов, почти ежедневно корреспондировал с небольшим, но удобным и хорошо меблированным отделением маленького Hotel de Maroc в rue de Seine[179], где обитала Глафира Васильевна, и наверху, двумя этажами выше над нею, местился в крошечной мансарде Иосаф Платонович Висленев.

Формы постоянных сношений этих двух ложементов разнообразны и многоразличны, но по характеру их было ясно, что Париж играет, а Петербург пляшет под звуки волшебной флейты. Писал ли из Петербурга в Париж Михаил Андреевич Бодростин или Горданов, или, вероятно многими позабытый, счастливый чухонец Генрих Ропшин, все выходило одно и то же: резкие и шутливые, даже полунасмешливые письма Бодростина, короткие и загадочные рапорты Горданова и точные донесения Ропшина, – все это были материалы, при помощи которых Глафира Васильевна подготовляла постановку последней драмы, которую она сочинила для своего бенефиса, сама расписав в ней роли. Все шло к тому, что надо было три раза хлопнуть в ладоши и занавес взовьется, и пред зрителем совершится акт хитрого и далеко рассчитанного злодейства без наказания порока и без торжества правды.

Всеобщее нетерпение по ту и по другую сторону завесы давно тихо шепчет слово «пора» и, наконец, это слово громко произносится самим гением всей истории, Глафирой.

В самом деле ей пора восторжествовать и успокоиться: ей, может быть, более чем всем надоели все эти осторожные подходы, личины и маскарад.

Кто не видал Глафиру Васильевну с той поры, как она рассталась с Гордановым в Москве, тот непременно должен был бы крайне удивиться перемене, происшедшей в ней в течение ее полугодового отсутствия из России. Житье в Париже до такой степени ее изменило, что человеку, не очень пристально в нее вглядывающемуся, даже вовсе не легко было бы ее узнать. Сверкающая красота ее померкла; глаза, вместо прежнего пламенного, обдающего жаром взгляда, смотрят только тревожно, остро и подозрительно; у углов губ пролегла тонкая морщинка; под глазами заметны темноватые круги, и вся кожа, так недавно вызывавшая у старого Бодростина комплименты ее свежести и аромату, подцветилась желтоватым янтарным отливом.

Глафира была теперь янтарь, но янтарь забытый, залежавшийся и как будто утративший всю свою электрическую силу от долгого бездействия. Однако это, может быть, так только казалось. Взглянем на нее поближе.

Парижское утро начинается очень рано в том, далеко не аристократическом квартале, где среди rue de Seine местился незамечательный Hotel de Maroc, избранный по особым соображениям Бодростиной для ее жительства. На заре звонкие плиты узких тротуаров оглашаются громким хлопаньем тяжелой обуви работников, рано покидающих свои постели и поспешающих к делу. Вслед за тем раздаются звонки и слышится стук железных скоб у дверей лавчонок, где эти же рабочие добиваются получить свою утреннюю порцию мутного абсенту; затем гремят фуры перевозчиков мебели, бегут комиссионеры со своими носилками, кухарки со своими саками, гризетки со своими корзинками и кошками, и… день настал со всею его суетой: спать невозможно.

Лучшее помещение, которое занимала в скромном отеле Глафира Васильевна Бодростина, в этом отношении было самое худшее, потому что оно выходило на улицу, и огромные окна ее невысокого бельэтажа нимало не защищали ее от раннего уличного шума и треска. Поэтому Бодростина просыпалась очень рано, почти одновременно с небогатым населением небогатого квартала; Висленев, комната которого была гораздо выше над землей, имел больше покоя и мог спать дольше. Но о нем речь впереди.

Квартал уже более получаса тому назад простучал и прогремел свою утреннюю тревогу, и под окнами Hotel de Maroc уже закурилась жаровня жарильщицы каштанов, когда в одном из окон бельэтажа зашевелилась густая занавеска, и Глафира Васильевна, стуча деревянными каблучками изящных туфель, потянула шнуры оконной шторы и, взяв с камина небольшой, старинной работы, ящичек из сердолика с янтарем и бирюзой, снова легла в свою постель.

Час был еще ранний, и Бодростина, не желая звать прислугу, открыла свой античный ящик и стала перебирать аккуратно сложенные в нем письма.

Солнце, несмотря на ранний час утра, уже тепло освещало комнату, меблированную высокою, старинною мебелью, и в нише, где помещалась кровать Глафиры, было столько света, что наша героиня могла свободно пробегать открытый ею архив. Она этим и занималась, она его пробегала, беспрестанно останавливаясь и задумываясь то над тем, то над другим листком, и затем опять брала новые.

По сосредоточенному выражению ее лица нельзя было усомниться, что пред ней лежали не бальные записочки и не родственные письма о бабушкином здоровье, а переписка деловая и строгая, требующая проверки прошлому, обозрения настоящему и решения в будущем.

Вот в ее руках белый листок толстой бумаги с переплетенным вензелем М. Б. Это первое письмо, полученное Глафирой за границей от ее мужа. Письмо не длинно, – оно начинается на одной странице и кончается на другой. В нем Михаил Андреевич отвечает жене на ее, полное негодования, письмо по поводу дошедших до нее слухов о его романе с княгиней Казимирой Антоновной Вахтерминской. Михаил Андреевич извиняется пред женой, что он отвечает ей не скоро, потому что долго был очень занят одним весьма выгодным предприятием и потом, не опровергая слуха о княгине Казимире, отшучивается довольно наглою шуткой, добавляя:

– А что касается до ваших предостережений меня насчет ее предательского нрава, то будьте, chere amie, спокойны и на мой, и на свой счет, потому что je la tiens hors de vue[180].

Вот другие листки иной, совсем ординарной бумаги, иногда короткие и недописанные, иногда же исписанные вдоль и поперек твердым, ровным почерком: это письма Горданова. Их много, даже можно бы сказать их слишком много, если бы число их пришлось сравнивать с короткими письмами Бодростина, но довольно многочисленные письма Горданова исчезали среди целого вороха высыпанных Глафирой на колени скромных листков синеватой клетчатой бумаги, исписанных мелким бисерным почерком Ропшина. Чухонец был вернее всех и писал Глафире аккуратно почти всякий день в течение всего ее отсутствия.

Два остальных письма Бодростина, из которых одно последовало чрез три месяца после первого, а другое – совсем на днях, были очень коротки и лаконичны. В первом из них Бодростин опять извинялся пред женой, что он ей за недосугом не пишет; говорил о своих обширных и выгодных торговых предприятиях, которые должны его обогатить, и, наконец, удивлялся жене, чего она сидит в Париже и еще, вдобавок, в этом отвратительном квартале гризет и студентов. «Я этого не могу понять, – добавлял он, – если бы ты была старее пятнадцатью или двадцатью годами, я бы готов был поверить, что ты заинтересовалась юношеской любовью какого-нибудь студиозуса; но ты еще молода для такой глупости. Спиритизму же твоему, я признаюсь тебе, что ты хочешь делай, не верю, и когда Горданов недавно сказал мне с чьих-то слов, что ты живешь в Hotel de Maroc, потому что там близко обитает какой-то генерал вашего ордена, которого посещает сам Аллан Кардек[181], мне это даже сделалось смешно. Hotel de Maroc и Аллан Кардек – конечно, даже одно соединение этих звуков имеет нечто внушающее, но что касается до генерала, то у тебя не может быть такого дурного вкуса… Кстати, здесь, где теперь так много, очень много даже, может быть слишком много молодых генералов, мною замечено, что как бы ни был молод генерал, от него непременно начинает пахнуть старыми фортепиано. Особый и необъяснимый в естествознании закон… Да неужто же, та chere, ты в самом деле еще склонна во что-нибудь верить и особенно верить в такую чепуху, как спиритизм? А впрочем, ma foi[182], все веры одинаково нелепы, и потому делай что хочешь», – заканчивал Михаил Андреевич, и в post scriptum осведомлялся о Висленеве, называя его «рыцарем печального образа и эсклавом, текущим за колесницей своей победительницы».

Третье, самое недавнее письмо говорило, что Михаил Андреевич на сих лишь днях едва свалил с шеи большие и совершенно непредвиденные хлопоты, и очень рад будет вырваться домой в деревню, где, по его распоряжению, быстро идут постройки фабрики и заводов, на коих будут выделываться в обширном размере разные животные продукты.

Глафира Васильевна знала все эти «большие и совершенно непредвиденные обстоятельства», о которых так коротко извещал ее муж, и знала даже и то, что он еще вовсе не свалил их с шеи и что ему не уехать из Петербурга без ее помощи.

Глава вторая
Нимфа и сатир

Из обстоятельных донесений Горданова, заплетавшего узлы вокруг престарелого Бодростина, и из подробнейших отчетов Ропшина, шпионившего за Гордановым с усердием ревнивого влюбленного, всячески старающегося опорочить и унизить своего соперника (каковым Ропшин считал Горданова), Глафира знала все и могла поверить всякую математическую выкладку действием обратным. Ропшин зорко следил за Гордановым и за Кишенским, который входил в компанию с Бодростиным в качестве капиталиста и предал его, при посредстве жены Висленева, в руки ловкой княгини Казимиры. Неблазный чухонец доносил Глафире на всю эту компанию, обвиняя ее в таких кознях и каверзах, которые в самом деле заключали в себе много возмутительного, но тем не менее не возмущали Глафиры. Для нее ничто не было ново: ни подлость Горданова, ни дряблая, старческая ветреность мужа, ни характер проделок Казимиры, и отчеты Ропшина ей были нужны только затем, чтобы поверять образ действий Павла Николаевича, которым Глафира теперь имела основание быть совершенно довольною. Горданов вел дело именно так, как было нужно Глафире. Пользуясь слабостью Бодростина к его уму и талантам, он тотчас же, по прибытии в Петербург, возобладал и двумя другими его слабостями. Он раздражил и раздул в нем дух промышленной предприимчивости, игравший в Михаиле Андреевиче всегда и особенно возбужденный в последние годы при безобразном разгаре всеобщей страсти к быстрой наживе. Но особенно посчастливилось Павлу Николаевичу сблизиться с мужем Глафиры, благодаря княгине Казимире, которая очаровала Бодростина с первой же встречи у Кишенского, залучившего к себе Михаила Андреевича для ознакомления с одною из тех афер, которыми ловкие столичные люди как сетями улавливают заезжих в столицу предприимчивых людей провинциальных. Волокитство старика за Казимирой началось с первых же дней их встречи, и Ципри-Кипри очень мало преувеличивала положение дел, описанных ею в известном нам письме ее к Иодозерову. Но ухаживанье Бодростина за великолепною княгиней до приезда Горданова ограничивалось стороной чисто художественной. Михаил Андреевич, изживший весь свой век то в доморощенном помещичьем разврате, то в легких победах над легкими же дамами губернского бомонда, где внимание Бодростина всегда высоко ценилось, сохранил очень много охоты к делам этого сорта и, встретив красивую и шикарную княгиню, почувствовал неодолимое влеченье поклоняться ее красоте. Кишенский заметил это и не дал этой искре погаснуть. Он немедленно же появился в небогатом нумере, куда Казимира приехала с железной дороги вместе с польским скрипачом и с золотою рыбкой, которую привезла в маленьком изящном акварие. Кишенский, окинув взором занимаемое Казимирой помещение и ее необременительный багаж и выждав минуту, когда скрипач оставил их вдвоем tete-a-tete, прямо и бесцеремонно спросил:

– Вы вся тут, ваше сиятельство?

– Вся, – отвечала княгиня.

– Так надо, значит, у кого-нибудь перехватить.

– Ну, у кого же? – полюбопытствовала княгиня. – У вас ведь не перехватишь, не дадите.

– У меня!.. про меня и говорить нечего: я и не дам, да у меня и нет сумм, которые были бы достойны такой дамы, как вы, а вот вчерашнего барина у меня вы не заприметили ли?

– Да это, кажется, Бодростин?

– Кажется, – повторил, улыбаясь, Кишенский. – Ах матушка, ваше сиятельство: разве можно так говорить про такой кусочек?

– А что такое?

– Да как же-с: это именно Бодростин; то есть он сам, настоящий. – Бодростин, старой подруги вашей Глафиры Акатовой законный супруг и обладатель ее прелестей, которые, между нами говоря, все одного вашего мизинчика не стоят и… кроме того, обладатель целых двутьму динариев, пенязей, злотниц и ворохов зерна бурмитского.

– Что же ему здесь нужно?

– Да вот подите же: еще богаче быть хочет. Это уж такова человеческая алчность вообще, а у него в особенности. Он на все жаден, и его за это Бог накажет.

– А что такое?

– Да как же, разве вы вчера ничего не заметили?

– Решительно ничего. А что же такое, скажите пожалуйста.

– Как вы вчера не заметили, как он в вас стрелял взорами?

– Ну уж это сочинение! – молвила, закрасневшись, Казимира. Она живо сознавала и чувствовала, что Кишенский говорит правду и что он заметил именно то самое, что она и сама заметила, и идет именно прямо к тому, что ее занимало в ее затруднительнейшем положении, без гроша денег и со скрипачом и золотою рыбкой.

Кишенскому не было ни малейшего труда прочесть и истолковать себе смущение Казимиры, и он, нимало не медля, тронул ее слегка за руку и сказал самым кротким тоном.

– Ну так, матушка-княгиня, и прекрасно. Этой первой мысли, теперь вас посетившей, и не переменяйте. Так и будет сделано. Понимаете: сделано честно, бескорыстно, без всякого куртажа.

Казимира еще более покраснела и пролепетала:

– Что вы это такое?.. почему вы знаете мои теперешние мысли?

– Знаю-с, – отвечал смело жид.

– Я вовсе и не думаю о Бодростине, и что он мне такое?

– Он?.. он ничего, дрянь, старый мешок с деньгами, а… ваше сиятельство – женщина с сердцем, и тот, кого вы любите, беден и сир… Правду я говорю? Надо чем-нибудь пожертвовать, – это лучше, чем все потерять, матушка-княгиня.

Матушка-княгиня не возражала, но благодарно пожала мошенническую руку Кишенского, а тот позже внушал Михаилу Андреевичу, что для приобретения настоящего апломба в среде крупных дельцов Петербурга надо не пренебрегать ничем, на чем можно основать свою силу и значение. Перечисляя многоразличные атрибуты такой обстановки, Кишенский дошел и до совета Бодростину блеснуть блестящею женщиной.

– Эта статья нынче много весит и заставляет говорить о человеке, – решил он и затем смело посоветовал Бодростину не пренебрегать этой статьей тем более, что она может доставлять приятное развлечение.

– Согласен, батюшка, с вами, – отвечал ему Бодростин, – но, во-первых, я стар…

– Ну это не резон, – перебил его Кишенский, – старому утеха нужнее, чем молодому.

– Пожалуй, что вы и правы, но ведь я, как знаете, женат.

– Ну, помилуйте, кто же в наше время из порядочных людей с женами живет? У нас в Петербурге уж и приказные нынче это за моветон считают.

– Канальи!

– Да что канальи, ни они в том виноваты, а это уж таков век. А к тому же ведь я это советую вам не всерьез, а только для блезиру и притом имея в виду одно случайное обстоятельство.

– Случайное обстоятельство!

– Да.

– В этом роде?

– Да, в этом роде.

– Что же это такое: уж не ту ли вы француженочку хотите отбить у графа, что была с ним вчера на пуанте?

– Ну вот: нашли что отбивать: – француженку! Что она такое значит?

– Ну нет, вы этого не говорите: она хороша.

– Хороша-с, черт ее знает что она такое: без рода, без племени. Нет, надо изловить знаменитость.

– Певицу или танцовщицу, что ль?

– Ну что за танцовщицы! Нет, надо блеснуть дамочкой из света, с именем и, пожалуй, с титулом, и я в том смысле веду с вами и речь. Вы видели у меня вчера княгиню Вахтерминскую?

– Прелесть!

– Надеюсь, что прелесть, а у нее, кажется, дорожный баул пустенек и…

– Да будто вы это считаете возможным? – вопросил в недоумении Бодростин.

– То есть я ничего особенного не считаю возможным, но вполне уверен в одной возможности крайне обязать и разодолжить ее при ее нынешних обстоятельствах и сделать ее своею attachee[183], бывать с нею, где с такими дамами принято быть, принимать в ее доме…

– Но позвольте, – возразил Бодростин, – я заметил, что при ней этот польский скрипач.

– Ага, вы это заметили! Я тоже заметил, что вы это взяли на примечание. О, да вы ходок по этой части!

– Да как же не заметить: ведь это сейчас видно.

– Ну и пускай себе будет видно: этими господами стесняться нечего, да и это, наконец, уж ее дело или их общее дело, а не наше. Мы же свое начнем по порядку, оно у нас порядком тогда и пойдет. Вот она теперь третью неделю живет в нумерке, и ведь она же, не видя этому никакого исхода, конечно, о чем-нибудь думает.

– Конечно.

– То-то-с что «конечно». А о чем в таком положении думают дамы, у которых нить благодатного притока оборвалась – это вам тоже должно быть известно.

– По крайней мере догадываться можно.

– Да-с, можно даже и не ошибаться. Так вот у нее теперь первое и даже самое страстное, пожалуй, желание иметь свой ложемент, то есть хорошенькую уютную квартирку и пару сереньких лошадок с колясочкой, хоть не очень сердитой цены. И все это она, разумеется, примет с нежнейшею благодарностью.

– Вы думаете?

– Да непременно так-с, примет и еще с нежнейшею благодарностью и обязательством, чтоб этот ее скрипач поселился отдельно, и она вошла бы в приготовленный нами для нее уголок с одною золотою рыбкой. И мы будем навещать ее в одиночестве и любоваться, как ее золотая рыбочка плещется, потом иногда прокатимся с ней на ее коняшках попросту: вы рядком с ней, а я на передней лавочке.

– Что же, это все ничего… то есть это очень приятно.

– Да и воистину-с, чтобы вы знали, приятно и вам и мне, потому что я по всем этим местам рыщу по своей обязанности фельетониста. Знаете, ведь «эпиграмма-хохотунья трется, вьется средь народа, и тут, увидевши урода, ему и вцепится в глаза».[184] Таков наш хлеб, и вот как собаке снится хлеб, а рыбка – рыбаку[185], я и проектирую наши будущие parties de plaisir[186]: мне хлеб, а вам рыбка. Идет, что ли? Надо пользоваться обстоятельствами и временем, иначе, извините меня, я знаток в таких делах: этакая женщина, как Казимира с ее наружностью, именем и ласками, долго в запамяти в Петербурге не останется и далеко пойдет.

Бодростин, которому Казимира нравилась безмерно и который млел от одной мысли завладеть ею на тех или других основаниях, разрешил Кишенскому пользоваться и временем, и обстоятельствами, и не прошло недели, как прекрасная Казимира приехала к Михаилу Андреевичу на своих лошадях и в своей коляске просить его о каком-то ничтожном совете и тут же пригласила его в свой салон и при этом нежно, нежно и крепко пожала его руку.

Глава третья
Собаке снится хлеб, а рыба – рыбаку

С тех пор Михаил Андреевич сделался хозяином Казимириных апартаментов и опекуном жизни «маленькой княгини»; но все это ограничивалось для него лишь правом беседовать с нею вдвоем, целовать ее ручки, щекотать перышком ее шейку и платить ее большие, большие расходы по счетам, шедшим через руки Кишенского и непомерно возраставшим от его прикосновения.

Механика, устроенная Кишенским, шла прекрасно: Бодростин не успел оглянуться, как Казимира сделалась его потребностью: он у нее отдыхал от хлопот, она его смешила и тешила своею грациозною игривостью и остроумием, взятыми на память из Парижа; у нее собирались нужные Бодростину люди, при посредстве которых старик одновременно раскидывал свои широкие коммерческие планы и в то же время молодел душой и телом.

Скрипач не мешал ничему. Кишенский, бывший душой всего этого дела, все обставил безукоризненно, и сам пил, ел, золотил руки и наслаждался, лелея дальновидный план обобрать Бодростина вконец. Плана этого Кишенский, разумеется, не открывал никому, а тем менее Казимире, которая с первого же шага сметила, что верткий фельетонист, шпион, социалист и закладчик, хлопочет недаром и не из-за того, чтобы только попить и поесть у нее на бодростинский счет. Но она не шла далее предположения, что Кишенский устроил ее карьеру с тем, чтобы поживиться от счетов и расходов. Она легко смекнула, что если это дело пойдет таким течением на год, на два, то Кишенский может нажить с этой сделки шесть-семь тысяч рублей. Казимире было жаль этих денег, но, с другой стороны, она не могла рассчитывать, чтоб история эта потянулась на год, на два. Она понимала, что как ни очаровался ею Бодростин и как заботливо ни станет она охранять это очарование, старик все-таки не поставит ради ее на карту все свое положение, и недалеко время, когда серым лошадям станет нечего есть и нечем будет платить за роскошный ложемент, и не на что станет жить бедному скрипачу, изгнанному из квартиры княгини и удостоивавшемуся от нее ласки и утешения в уютных двух комнатках, нанятых им отдельно vis-a-vis[187] с квартирой Казимиры.

Скрипач, взирая по вечерам на освещенные окна княгининых апартаментов, тоже смекал, что все это непрочно, что все это может кончиться прежде, чем успеешь спохватиться.

При таком согласии во взгляде влюбленных они нашли случай друг с другом объясниться и результатом их переговоров у Казимиры явилось решение попросить у Бодростина тысячу рублей взаймы без посредства Кишенского. Решение это удалось без малейшего затруднения и притом с соблюдением полнейшего достоинства. Через месяц заем повторился еще на одну тысячу, а немного спустя встретился еще экстренный случай, по которому потребовалось три тысячи… Бодростин все давал, но наконец и ему наскучило давать, да и Казимире стало неловко просить. Тогда в один прелестный день Кишенский, посетив свои редакции, где в одной он гремел против распущенности современных нравов, а в другой – настрочил сквозной намек о некоей очаровательной княгине В., возвратился домой и, сидя за ширмой в закладной комнате, слышал, как кто-то толкнулся с просьбой ссуды под вексель г. Бодростина.

Кишенского это изумило. Никак не думая, чтобы Бодростин мог нуждаться в наличных деньгах, Кишенский принял из рук дамы-посредницы вексель, списал его в памятную книжечку и возвратил с отказом в дисконте.

Ему, может быть, следовало бы известить об этом Бодростина, но долговременная жизнь на ножах отуманила его прозорливость и отучила его от всякой искренности.

– Чего доброго, может быть, и в самом деле Бодростин совсем не так благонадежен, как говорят, – думал Кишенский и продолжал помалкивать.

Время шло. Михаил Андреевич расходовался сам на свои предприятия и платил расходы Казимиры, платил и расходы Кишенского по отыскиванию путей к осуществлению великого дела освещения городов удивительно дешевым способом, а Кишенский грел руки со счетов Казимиры и рвал куртажи с тех ловких людей, которым предавал Бодростина, расхваливая в газетах и их самих, и их гениальные планы, а между тем земля, полнящаяся слухами, стала этим временем доносить Кишенскому вести, что то там, то в другом месте, еще и еще проскальзывают то собственные векселя Бодростина, то бланкированные им векселя Казимиры.

Кишенский заподозрил, что дело что-то нечисто, и сообщил о том жене Висленева, которая поэкзаменовала Казимиру и, заметив в ней некоторое смущение, пришла к тем же самым заключениям, что и Кишенский. Тут непременно должна была крыться какая-нибудь темная штука. Тихон Ларионович понял, что княгиня хотела его одурачить, и решился наказать ее. Он мог бы наказать ее и больно, открыв всю эту историю Бодростину, но этим бы все расстроилось, и сам Кишенский лишился бы хороших доходов. Он предпочел только проучить «маленькую княгиню» и, удалясь под различными предлогами от участия в ее делах с Бодростиным, поговорил о своих подозрениях при Ципри-Кипри, результатом чего явилось известное письмо последней к Подозерову. Кишенский думал пугнуть их Глафирой и промахнулся, – той это было только на руку.

Глава четвертая
Другой рыбак с иною отвагой

Командированный в силу этих известий Горданов застал дело в тяжком кризисе. Кишенский прятался и писал в своих фельетонах намеки на то самое мошенничество, которое сам устроил; Михаил Бодростин был смущен полученными им по городской почте анонимными письмами, извещавшими его, что указываемое в такой-то газете дело о фальшивых векселях непосредственно касается его. С одной стороны, угрожающий по этому случаю скандал, а с другой – подрыв кредита раздражал его безмерно, и смущенный старик доверял свою досаду одной Казимире, но та на эту пору тоже не находила у себя для него запаса утешений.

Внезапное прибытие Горданова в Петербург в эти смятенные дни было для Михаила Андреевича величайшею радостию. Он все рассказал Горданову и попросил его разыскать, в чем может заключаться дело, и вывесть все на чистую воду, если можно, однако, без всякой огласки.

Горданов взялся все обделать и поскакал. Он побывал, где знал, в разных местах и потом у Кишенского, который, при виде его, улыбнулся, сгас и напомнил ему о долге.

– Мой долг будет красен платежом, – отвечал ему с презрением Горданов, – а вы вот скажите мне: что за слухи ходят о бодростинских бланках и векселях?

Кишенский отозвался болезнью и полным об этом неведением, но присоветывал, однако же, Горданову толкнуться к начальнику сыскной полиции, или к обер-полицейместеру, а также поговорить с Казимирой и кстати подумать о долге. Горданов на первый совет, куда ему толкнуться, ничего не ответил, а о долге обещал поговорить послезавтра и прямо отправился к княгине Казимире.

Конфиденции, которые имел Павел Николаевич с очаровательною, беспаспортною княгиней, повели к тому, что Михаил Андреевич видел ее милые слезы, приял ее раскаяние в увлечении недостойным человеком и, разжалобясь, остался сам ее единственным утешителем, тогда как Горданов отправился немедленно переместить скрипача, так чтобы не было и следа. С этих пор отношения Бодростнна к красавице-княгине вступили в совершенно новую фазу, причем немало значения имели усердие и талант Горданова.

Княгиня ни за что не хотела расстаться со своим скрипачом. Даже сознавшись, под страшными угрозами Горданова, в том, что фальшивые векселя от имени Бодростина фабриковал скрипач и что он же делал от его имени ручательные подписи на обязательствах, которые она сама писала по его просьбам, княгиня ни за что не хотела оставить своего возлюбленного.

– Мы лучше бежим оба из России, – сказала она Горданову, ломая свои руки.

– Постойте, постойте! – отвечал ей спокойно, соображая и обдумывая, Горданов. – Бежать хорошо, но именно, как вы сказали, надо «лучше бежать», а не кое-как.

И он предложил ей короткий ясный план выпроводить артиста одного.

Княгиня отвечала отрицательно.

– Отчего же-с? – допрашивал Горданов. – Если любите его, так и будете любить: пусть он подождет вас где-нибудь за границей, а вы пока – здесь… хорошенько подкуетесь на золотые подковки.

– Нет, это невозможно.

– Ревнуете, что ли, вы его?

– Да, и ревную, и…

– Вы, пожалуйста, договаривайте, а то ведь время дорого, и каждую минуту на след этой проделки может накинуться полиция. Почему вы не можете с ним разлучиться?

Княгиня молчала.

– Залог его любви, что ли, вы, может быть, храните? – отбил бесцеремонно Горданов.

Княгиня вспыхнула и взглянула на дельца умоляющим взглядом.

– Понимаю вас, понимаю, – успокоил ее Горданов. – Но, вероятно, еще не скоро?.. Ну, так мы вот что… Что у вас есть залог его любви – это даже прекрасно, но сам он здесь теперь не у места и делу мешает: он вас тоже верно ревнует?

– Ну, конечно… разве ему приятно? – отвечала сквозь слезы княгиня.

– Да, да, разумеется, я так и думал, но, впрочем, это уж всегда так бывает. Оттого все у вас до сих пор вяло и шло, что вы связаны его мучениями.

Княгиня вдруг вздрогнула и зарыдала.

– Ну-с, не убивайтесь, – утешал ее Горданов, – положитесь на меня. Я так устрою, что вам никакого труда не будет стоить приласкать старичка. Что в самом деле: он ведь тоже, что дитя… чем тут терзаться-то?

Княгиня молчала.

– Да, приласкайте его родственно, но хорошенько, – повторил Горданов, – так, чтоб у него ушки на макушке запрыгали, и всю эту беду с векселями мы сбудем и новую добудем… а того молодца мы пока припрячем от глаз подалее. Хорошо?.. ну и прекрасно! А вы тем временем позакрепитесь, позаручитесь капитальцем на свjю и на младенцеву долю…

Княгиня не выдержала и произнесла с омерзением:

– Фуй, Горданов, что вы говорите!

– Дело говорю-с, дело. И главное, все это будет сделано без посредства этого подлого жида Тишки.

– Ах да! уж Бога ради только без него!

– Да уж об этом вы не хлопочите: я его сам ненавижу, поверьте, не менее вашего.

– Он такой негодяй!.. мне даже один вид его вселяет отвращение.

– Конечно, вид его прегнусный.

– Ну уж я не знаю, но я его всегда терпеть не могла, а в теперешнем моем положении…

– Да, в теперешнем вашем положении это совсем не годится. Ну, вы его зато более и не увидите. А во всем остальном прошу вас не того… не возмущаться. Что делать, судьба! помните, как это говорит прекрасная Елена: «Судьба!»

Княгиня покачала головой и хрустнула энергически пальцами, оглянулась по сторонам покоя и тяжело вздохнула, как бы от нестерпимой боли.

– Что-с? – шепнул ей в это время Горданов.

– Да ничего… «судьба… судьба!» Горданов встал и проговорил:

– А судьбе благоразумие велит покоряться. – Он протянул княгине руку.

– Я покоряюсь, – молвила в ответ княгиня.

Затем, когда был доставлен Бодростин и когда он был оставлен при требующей прощения и утешения княгине, Павел Николаевич в самые часы их нежных излияний друг пред другом предался неожиданному коварству.

Глава пятая
Рыбак рыбака видит

Горданов обещал княгине, что спрячет ее скрипача где-нибудь неподалеку за чертой Петербурга, но спрячет так удобно, что для влюбленных останется еще возможность хотя редких свиданий, но устроил все иначе.

Вместо того, чтобы хлопотать о перевозе счастливого артиста за городскую черту, Горданов, явясь к нему на другое утро, предъявил ему бумагу, по силе которой всякая полицейская власть обязана была оказывать Павлу Николаевичу содействие в поимке названного в ней артиста.

Тот оторопел и. растерявшись, только осматривал Горданова с ног до головы. Он, очевидно, никогда не видал птиц такого полета.

– Вы не выдумайте, однако, защищаться, – заговорил тихо Горданов, заметив, что артист, собравшись с мыслями, озирается по сторонам: – это будет бесполезно, потому что, во-первых, я не позволю вам сойти с места и у меня в кармане револьвер, а во-вторых, я совсем не то, за что вы меня принимаете. Вам этого не понять; я Федот, да не тот: а пришел вас спасти. Поняли теперь?

– Н… н… е… т, – беззвучно уронил потерявшийся артист.

– Нет? очень жаль, а мне разъяснять вам это некогда, но, впрочем, странно, что вы, будучи поляком, этого не понимаете: я иду дорогой, проложенною вашими же соотчичами, служу и вашим, и нашим. Бегите пока можете, я вас отпускаю, но бегите ловко, не попадайтесь под мой след, за вами могут пуститься другие охотники, не из наших… Те уж не будут так милостивы, как я.

– Но за что же вы ко мне так милостивы?

– Ну уж это мое дело. Я знаю, что вам меня вознаграждать нечем.

– Совершенно нечем.

– Но, однако, вы мне отдадите что у вас есть готового?

– То есть, что же такое вы желаете получить?

– То есть я желаю получить векселя княгини с бодростинскими надписями.

Артист начал было уверять, что у него ничего подобного нет, но когда

Горданов пугнул его обыском, то он струсил и смятенно подал два векселя, которые Павел Николаевич прочел, посмотрел и объявил, что работа в своем роде совершеннейшая, и затем спрятал векселя в карман, а артисту велел как можно скорее убираться, о чем тот и не заставлял себе более повторять.

Он одевался, лепеча Горданову, что, едучи в Россию, он никак не думал заниматься здесь подобными делами, но что его неудачи шли за неудачей, музыки его никто не хотел слушать и вот…

Горданов этому даже пособолезновал и сказал, что наша петербургская публика в музыкальном отношении очень разборчива, и что у нас немало европейских знаменитостей проваливалось, а затем дал артисту нотацию не бросаться ни на одну железную дорогу, ибо там ему угрожал бы телеграф, а посоветовал ему сесть на финляндский пароход и благополучно удирать в Стокгольм, а оттуда в любое место, где могут найтись охотники слушать его музыку.

Артист так и сделал. О княгине он было заикнулся, но Горданов так веско и внушительно помахал пальцем, что тот и язык потерял.

– Вы об этом и думать не смейте! И писать ей не смейте, иначе вы погибли, – наказывал Горданов.

– А она?

– О ней не беспокойтесь. Разве вы не понимаете, в чем дело и почему вас только высылают?

Артист при всем горестном своем положении осклабился.

– Она остается здесь, потому что ее присутствие тут доставляет удовольствие… – Тут Горданов пригнулся и шепнул что-то на ухо артисту. Тот даже присел. Через час он уже плыл под густым дымом финляндского парохода.

Выпроводив артиста с такими напутствиями, Павел Николаевич стройно установлял отношения Бодростина с княгиней Казимирой, которая хватилась скрипача на другой день, но, пометавшись всюду, убедилась, что его нет и искать его негде. Кризис разрешился у ней обилием нервных слез и припадком отчаянной раздражительности, которую Бодростин не знал как успокоить и искал в этом случае помощи и содействия Горданова, но тоже искал напрасно, потому что и Ропшин, и слуги, разосланные за Павлом Николаевичем, нигде его не могли отыскать.

Его лишь случайно нашел Кишенский на станции Варшавской железной дороги. Они оба столкнулись, отвернулись друг от друга и разошлись, но потом снова столкнулись и заговорили, когда поезд отъехал и они остались на платформе.

– Вы, верно, кого-нибудь хотели проводить? – спросил Кишенский, здравствуясь с Гордановым.

– Да-с, я-с хотел-с кого-то проводить; а вы тоже проводить желали? – отвечал не без насмешки в голосе Горданов.

– Да, и я.

– Только не удалось?

– Не удалось.

– Представьте, и мне тоже! Как вы думаете, где он теперь, каналья?

– Вы о ком же говорите?

– Да все о нем же, о нем.

– То есть…

– То есть о том, кого вы хотели встретить или проводить, да не проводили и не встретили. Скажите, дорого вам платят за вашу службу по этой части?

– Я думаю, столько же, сколько и вам.

– Столько же!.. ну, этого быть не может.

– А отчего вы так думаете?

– Да вы не стоите столько, сколько я.

– Вот как!

– Конечно! Я о вас полюбопытствовал: вы ведь употребляетесь для дел грязненьких, грубых этаких… да?

– Да-с; я языков не знаю, – отвечал спокойно Кишенский.

– Ну, не одно это только, что вы языков не знаете, а у вас… вообще, я думаю, очень многого недостает для тонких сношений.

– Например-с, чего же бы это еще мне недостает?

– Например? Нечего тут например! Например, вы вот совсем для хорошего общества не годитесь.

– Да я и не гонюсь-с за этим обществом-с, и не гонюсь-с; но вы напрасно тоже думаете, что вас озолотят. Надуют-с! Уж много таких же, как вы, франтов разлетались: думали тоже, что им за их бонтон невесть сколько отсыпят. Вздор-с! и здесь есть кому деньги-то забирать…

– Да вы много понимаете! – ответил с презрением Горданов.

– Я-то понимаю. Я знаю, из-за чего вы сюда ударились. – При этих словах Кишенский побагровел от досады и молвил: – но вы не беспокойтесь, кто бы вас ни защищал за ваши обещания открыть что-то важное, вы мне все-таки отдадите деньги, потому что вы их должны.

– Да, должен, не спорю, но отдам не скоро, – отвечал, насмехаясь над ним, Горданов.

– Да-с, отдадите.

– Только не скоро.

– И это же подло. Чем же вы хвастаетесь? Тем, что вам удалось представиться важным деятелем, способным обнаружить неведомо какие махинации, и что я принужден долг вам отсрочить как нужному человеку, я отсрочу-с, отсрочу; но… но мы с вами, господин Горданов, все-таки сочтемся.

– Как же, как же: непременно сочтемся, я вот удостоверюсь, правду ли вы мне все это сказали, и тогда сочтемся.

– Да, сочтемся-с, потому, знаете ли, что я вам скажу: я видел много всяких мошенников и плутов, но со всеми с ними можно вести дело, а с такими людьми, какие теперь пошли…

– И плутовать нельзя?

– Именно.

– Это значит, близка кончина мира.

– И я то же думаю.

– Ну, так советую же вам прочее время живота вашего скончать в мире и покаянии, – сказал ему насмешливо Горданов и, крикнув кучера, уехал, взметая пыль в глаза оставшемуся на тротуаре ростовщику.

– Ослушаться и представить на него ко взысканию? – думал, идучи в одну из своих редакций, Кишенский, но… во-первых, у него ничего нет и он отсидится в долговом, да и только, и кроме того… беды наживешь: разорвать все эти связи, станут на каждом шагу придираться по кассе… Вот, черт возьми, что страшно-то и скверно, а впрочем, дьявол меня дернул разоблачать пред ним тайны учреждения! Все это несдержанное зло закипело, а он этим может воспользоваться и перессорить меня с начальством… Да! Как бы не так: сейчас и перессорит? Да кто же ему поверит?.. Кто же у нас кому-нибудь верит? и мне не верят, и ему не поверят, как я сам никому не верю… Кругом пошло!

Но мы оставим на время и Кншенского, как оставили артиста, и поспешим к позабытой нами Глафире Васильевне, которая во все это время, как мы окидывали беглым взором операции наших достойных деятелей, продолжает оставаться сидя в своей постели пред ларцом, из которого на ее колени высыпана куча пестрых листков почтовой бумаги.

Глава шестая
Отбой

Глафира Васильевна имела пред собою обстоятельную летопись всех петербургских событий и притом с различных сторон. Помимо вести от Горданова, Ропшина и самого Бодростина, были еще письма Ципри-Кипри (она получала по десяти рублей за каждое письмо с доносом на Горданова), и наконец вчера Глафира получила два письма, из которых одно было написано почерком, заставившим Висленева затрепетать.

Бодростина это заметила и спросила Жозефа о причине его замешательства, но он мог только молча указать рукой на пакет.

Глафира разорвала конверт и, прочтя внизу исписанного листка имя «Кишенский», махнула Висленеву рукой, чтоб он вышел.

Это было час за полночь по возвращении Бодростиной и состоявшего при ней Висленева со спиритской беседы у Аллана Кардека, куда Бодростина учащала с неизменным постоянством и где давно освоилась со всеми прибывающими медиумами, видящими, слышащими, пишущими, рисующими или говорящими, со всеми «философами», убежденными в истине спиритской системы, но ничего необыкновенным путем не видящих, не слышащих и не говорящих. Глафира Васильевна принадлежала к последним, то есть к спиритам, не одаренным необыкновенными способностями, а только «убежденным в учении спиритизма и в способности медиумов». Висленев же был медиум видящий, слышащий, пишущий и говорящий. Способности эти обнаружились в нем быстро и внезапно, сначала предчувствиями, которые он имел, поджидая Бодростину в пограничном городишке, откуда после своего побега прислал Горданову письмо, подписанное псевдонимом Esperance, а потом… потом духи начали писать его рукой увещания Бодростиной полюбить Иосафа Платоновича. Глафира Васильевна читала эти «обещания» духа и, по-видимому, внимала им и верила, но… но для Висленева все еще не наступало счастливого времени, когда подобные увещания духа были бы излишними.

Так было во все время состояния Висленева за границей при особе Бодростиной и так стояло дело и в минуту, когда Глафира, прочтя подпись Кишенского под полученным ею письмом, дала Висленеву рукой знак удалиться.

Кто (как мы), долго не видя Висленева, увидал бы его в эту минуту, или вообще увидал бы его с тех пор, как он выскочил из фиакра, подав руку траурной Бодростиной и сопровождал ее, неся за нею шаль, тот нашел бы в нем ужасную перемену: темя его еще более поредело, нос вытянулся, и на бледных щеках обозначались красноватые, как будто наинъекцированные кармином жилки; глаза его точно сейчас только проснулись, и в них было какое-то смущение, смешанное с робостью и риском на «авось вынесет», на «была не была». Вся его фигура носила отпечаток снедавших его беспокойства, страсти и нерешимости.

Увидев противный для него почерк Кишенского и вслед за тем мановение руки, которым Бодростина удаляла его из своей комнаты, он не осмелился возражать ей, но и не тронулся к двери, не вышел, а помялся на одном месте, робко присел на стул и поник головой долу.

Бодростина внимательно читала письмо Кишенского и, дочитав его до конца, оборотила листок и начала читать наново. Затем она положила письмо на колени и, разорвав другой конверт, принялась читать послание Горданова.

В это время Висленев встал и тихо заходил по устланной толстым зеленым сукном комнате. Он шагал из угла в угол, то закидывая голову назад и глядя в потолок, то быстро опуская ее на грудь и как бы о чем-то задумываясь. Во все это время уста его что-то шептали, иногда довольно слышно, а руки делали вздрагивающие движения, меж тем как сам он приближался по диагонали к Бодростиной и вдруг, внезапно остановясь возле ее кресла, тихо и как будто небрежно взял с ее колен письмо Кишенского и хотел его пробежать, но Глафира, не прекращая чтения другого письма, молча взяла из рук Висленева похищенный им листок и положила его к себе в карман.

Висленев, не смущаясь, отошел; еще несколько раз прошелся из конца в конец комнаты и потом, тихо приблизясь к двери, осторожно вышел и побрел по темной лестнице в свою мансарду.

«Черный царь» из поэмы Фрейлиграта[188], уходя в палатку со своим барабаном, в который он бил, находясь в позорном плену, не был так жалок и несчастлив, как Висленев – этот вождь разбежавшегося воинства, состоящий ныне на хлебах из милости.

Бодростина не обратила на него никакого внимания и продолжала читать и перечитывать полученные ею письма, морщила лоб и болезненно оживлялась. Да и было от чего.

Кишенский, которого она презирала и с которым давно не хотела иметь никаких сношений, зная всю неприязнь к нему Глафиры, решился писать ей об обстоятельствах важных и притом таких, которые он, при всей своей зоркости, почитал совершенно неизвестными Бодростиной, меж тем как они были ей известны, но только частями, и становились тем интереснее при разъяснении их с новой точки зрения. Кишенский имел те же взгляды, что и Ропшин, служивший шпионом Глафиры за один поцелуй, купленный ценой предательства и подлога. Он видел, что Горданов путает и запутывает старика Бодростина с самыми темными предпринимателями, отбивая тем практику у самого Кишенского, который имел в виду сделать все это сам с непосредственною выгодой для себя. Не сознаваясь, разумеется, в этой последней мысли, Кишенский становился пред Глафирой на некоторую нравственную высоту и, чувствуя, что ему не совсем ловко стоять пред этою умною женщиной в такой неестественной для пего позиции, оправдывался, что «хотя ему и не к лицу проповедовать мораль, но что есть на свете вещи, которые все извиняют». Таким образом извинившись пред Глафирой в том, что он позволяет себе стать за какую-то честность и обличать какое-то зло, он перешел к изложению более или менее известной нам истории сближения Михаила Андреевича Бодростина с княгиней Казимирой, указывал несомненное участие во всем этом Павла Горданова, который опутывал Бодростина с помощью разной сволочи, собирающейся на рауты и ужины Казимиры, и… Тут г. Кишенский опять встретил необходимость извиняться и подкреплять себя различными наведениями и сопоставлениями. Он писал Бодростиной, чтоб она приезжала «спасать мужа или его состояние, потому что сношения с гнуснейшими негодяями, вовлекающими его в отчаянные предприятия, угрожают ему несомненной бедой, то есть разорением». Но, выдавая Горданова, Кишенский хорошо понимал, что Глафира, зная его, конечно, станет доискиваться: какие выгоды имеет он предостерегать ее и вредить Горданову? А Кишенский не мог указать никаких выгод, чтоб они показались Глафире вероятными, и потому прямо писал: «Не удивляйтесь моему поступку, почему я все это вам довожу: не хочу вам лгать, я действую в этом случае по мстительности, потому что Горданов мне сделал страшные неприятности и защитился такими путями, которых нет на свете презреннее и хуже, а я на это даже не могу намекнуть в печати, потому что, как вы знаете, Горданов всегда умел держаться так, что он ничем не известен и о нем нет повода говорить; во-вторых, это небезопасно, потому что его протекторы могут меня преследовать, а в-третьих, что самое главное, наша петербургская печать в этом случае уподобилась тому пастуху в басне[189], который, шутя, кричал: «волки, волки!», когда никаких волков не было, и к которому никто не вышел на помощь, когда действительно напал на него волк. Так и с нами: помните, бывало, мы от скуки, шутя себе, выкрикиваем: «шпион, шпион!» и все думали, что это ничего, а между тем вышло, что мы этою легкомысленностию наделали себе ужасный вред, и нынче, когда таковые вправду из нашего лагеря размножились, мы уже настоящего шпиона обличить не можем, ибо всякий подумает, что это не более как по-старому: со злости и понапрасну. Не только печатать, а даже и дружески предупреждать стало бесполезно, и я прекрасно это чувствую в сию минуту, дописывая вам настоящие строки, но верьте мне, что я вам говорю правду, верьте… верьте хоть ради того, черт возьми, что стоя этак на ножах друг с другом, как стали у нас друг с другом все в России, приходится верить, что без доверия жить нельзя, что… одним словом, надо верить».

«И это пишет Кишенский», – подумала Глафира и, отбросив его листок, с несравненно большим вниманием обратилась ко второму письму. Это было коротенькое письмо, в котором Павел Николаевич выписал шутя известные слова Диккенса[190] в одной из блестящих глав его романа «Домби и Сын», именно в главе, где описывается рождение этого сына. «Священнейшее таинство природы совершилось: за всколыхнувшимися завесами кровати послышался плач нового пришельца в этот мир скорби». Далее он прибавлял, что непосредственно затем исполнено таинство велений Глафиры, то есть, что «новый пришелец в мир скорби» изнесен из комнаты, где он увидел свет, на руках Михаила Андреевича и им же передан женщине, которая благополучно сдала его в Воспитательный дом. «Теперь, – кончил Горданов, – не имея чести знать далее ваших планов, заключаю мое сказание тем, что „cela vous concerne, madame“.[191]

Прочитав эти письма, по возвращении с Висленевым из спиритической беседы, Глафира Васильевна уже не спала, и шум рано просыпающегося квартала не обеспокоил ее, а напротив, был ей даже приятен: живая натура этой женщины требовала не сна, а деятельности, и притом, может быть, такой кипучей, какой Глафира Бодростина до сих пор не оказывала ни разу.

Глава седьмая
Monsieur Borne

Переглядев наскоро все письма, за которыми мы ее оставили, Глафира торопливо свалила весь этот архив назад в античный ларец и, накинув на себя темный пеплум на мягкой индийской подкладке, позвонила служанку и велела ей позвать monsieur Borne.

Девушка ответила «oui, madame»[192] и, возвратясь через минуту назад, объявила, что требуемая особа сейчас явится.

Особа эта была не кто иной, как наш приятель Иосаф Платонович Висленев.

Несмотря на то, что Жозеф, чуждый тревог своей принципальши, спал крепким сном, когда его разбудили, он успел встать и одеться так проворно, что Глафира Васильевна, делавшая в это время свой туалет, испугалась и воскликнула:

– Боже мой! ma chere[193], сюда идет мужчина!

Но служанка, выглянув из-за двери, которую хотела запереть, тотчас же отменила это намерение и отвечала:

– Mais non, madame. C est monsieur Borne.[194] Но Глафиру Васильевну это все-таки не успокоило, и она, приказав служанке опустить портьеру, сказала Висленеву по-русски, чтоб он подождал ее в коридоре.

– Хорошо-с, я пробегу газеты здесь, – отозвался Жозеф.

– Нет, пробегите их гораздо лучше там, – отвечала из-за драпировки Глафира.

– То есть где это там?.. Опять идти к себе наверх?

– Нет, присядьте просто на лестнице или походите по коридору.

– Да, присядьте на лестнице, – недовольно пробурчал себе под нос Висленев и, выйдя за дверь, в самом деле присел на окне и задумался, глядя на бродившую по двору пеструю цецарскую наседку привратницы. Он думал и имел, по-видимому, не сладкую думу, потому что опущенные книзу веки его глаз, несмотря на недавнее утреннее омовение их при утреннем туалете, начинали видимо тяжелеть, и, наконец, на одной реснице его проступила и повисла слеза, которую он тщательно заслонил газетным листом от пробегавшей мимо его в ту минуту горничной, и так в этом положении и остался.

«Боже, Боже! – думал он, припоминая цецарку и ее цыплят. – Когда мы приехали сюда с Северной железной дороги и я вошел к привратнице спросить: нет ли здесь помещения, меня встретила вот эта самая пестрая курочка и она тогда сама мне казалась небольшим цыпленочком, и вот она уже нанесла яиц и выводит своих детей, а… меня тоже все еще водят и водят, и не ведаю я, зачем я хожу…»

Он припомнил все, что он вынес, – конечно, не во всю свою жизнь, – нет;

это было бы слишком много, да и напрасно, потому что все претерпенное им в Петербурге, до бегства по оброку в провинцию, он уже давно позабыл и, вероятно, даже считал несуществовавшим, как позабыл и считал никогда не существовавшим происшествие с гордановским портфелем, до сих пор ничем не оконченное и как будто позабытое самим Гордановым; и зеленое платье… странное зеленое платье, которое бросило в окно выпавший из рук его нож… Как человек, ведущий постоянную большую игру, он давно пустил все это насмарку; но неудач, которые преследовали его с той поры, как он встретил в чужих краях Глафиру, он не мог забыть ни на минуту. В его страданиях была уже та старческая особенность, что он не чувствовал крупнейших ударов, нанесенных ему несколько времени назад, но нервно трепетал и замирал от всякого булавочного укола в недавнем; а они, эти уколы, были часты и жгли его как моксы гальванической щетки. Они все у него на счету и все составляют ряд ступеней, по которым он дошел до нынешнего своего положения с кличкой monsieur Borne[195]

Вот краткий, но грустный перечень этих несчастий: беды начались с самого начала, или, лучше сказать, они и не прерывались. Самая встреча Жозефа с Глафирой была совсем не такою, какой он ожидал: Бодростина даже не остановилась в том городке, где он ее ждал, и не опочила в нанятой Жозефом садовой беседке, которую Висленев на последние деньги убрал цветами и пр. Нет, эта холодная женщина едва кое-как наскоро повидалась с ним чрез окно вагона и, велев ему догонять ее со следующим же поездом в Прагу, понеслась далее. Это, разумеется, было очень неприятно и само по себе, потому что добрый и любящий Жозеф ожидал совсем не такого свидания, но сюда примешивалась еще другая гадость: Глафира пригласила его на лету ехать за нею в Прагу, что Жозеф, конечно, охотно бы и исполнил, если б у него были деньги, или была, по крайней мере, наглость попросить их тут же у Глафиры; но как у Иосафа Платоновича не было ни того, ни другого, то он не мог выехать, и вместо того, чтобы лететь в Прагу с следующим поездом, как желало его влюбленное сердце, он должен был еще завести с Глафирой Васильевной пепереписку о займе трехсот гульденов. Наконец он получил от нее эти деньги, но не прямо из ее рук, а чрез контору, и с наказом, для вящего маскирования этих отношений, расписаться в получении этих денег, как мажордом Бодростиной, что Висленев в точности и исполнил, хотя и улыбался женскому капризу Глафиры, наименовавшей его в переводном векселе своим мажордомом… Помнит он далее, как он летел в Прагу, как он, задыхаясь, вбежал в нумер отеля, где пребывала Глафира, и… и потерял с этой минуты свое положение равноправного с нею человека. Он помнит Глафиру, окруженную каким-то чехом, двумя южными славянами с греческим типом и двумя пожилыми русскими дамами с седыми пуклями; он помнит все эти лица и помнит, что прежде чем он решил себе, чему приписать их присутствие в помещении Бодростиной, она, не дав ему вымолвить слова и не допустив его поставить на пол его бедный саквояж, сказала:

– А вот, наконец, и мой мажордом; теперь, chere princesse[196], мы можем ехать. Вы не развязывайте ваших вещей, monsieur Joseph: мы сегодня же выезжаем. Вот вам деньги, отправьтесь на железную дорогу и заготовьте семейное купе для меня с баронессой и с княгиней, и возьмите место второго класса себе.

– Возьмите, любезный, там также место и моему стряпчему, – добавила седая баронесса, вынимая из портмоне двумя пальцами австрийскую ассигнацию.

– Да, возьмите место стряпчему баронессы, – приказала ему Глафира и обратила свой слух и все свое внимание к речам чеха, говорившего об утрате славянами надежды на Россию.

Глафира, казалось, была вся поглощена речами этого единоплеменника, но человек, более Висленева наблюдательный, не мог бы не заметить, что она искоса зорко и даже несколько тревожно следила за всеми действиями и движениями Жозефа, и когда он вышел, даже подавила в себе вздох отрадного успокоения.

Висленев мог гордиться, что он в точности понял камертон Глафиры и в совершенстве запел под него, Глафира могла быть покойна, что с этой поры Висленев уже не выйдет из своей лакейской роли.

Так и сталось: в Праге Иосаф Платонович не имел минуты, чтобы переговорить с Глафирой наедине; путешествуя до Парижа в сообществе стряпчего баронессы, он совсем почти не видал Глафиры, кроме двух исключительных случаев, когда она звала его и давала ему поручения при таможенном досмотре вещей. С баронессиным стряпчим, словом компанионом по второклассному вагону, новый мажордом говорил мало и неохотно: его унижало в его собственных глазах это сообщество с человеком, возведенным в звание стряпчего, очевидно, единственно ради важности, а в самом деле бывшего просто громадным дворецким, которому было поручено ведение дорожных расходов и счетов и переписки по требованию денег от управителей домов и земель баронессы. Принужденное сообщество с таким человеком, разумеется, и не могло приносить Висленеву особого удовольствия, тем более что Иосааф Платонович с первых же слов своего попутчика убедился, что тот стоял на самой невысокой степени умственного развития и, по несомненному преобладанию в нем реализма, добивался только сравнительных выводов своего положения при баронессе и положения Висленева при его госпоже Бодростиной. Он жаловался ему на беспокойство характера и причудливость баронессы и описывал трудность своего положения, весьма часто низводимого беспокойною принципалкой до роли чисто лакейской. Висленев, не желая продолжать этого разговора, отвечал, что в его положении ничего подобного нет, да и быть не может, как по характеру госпожи Бодростиной, так особенно по его личному характеру, о котором он отозвался с большим почтением, как о характере, не допускающем ни малейшей приниженности. Баронессин стряпчий ему позавидовал, и эта зависть еще увеличилась в нем, когда он, сообщив Висленеву цифру своего жалования, узнал от Иосафа Платоновича, что Бодростина платит ему гораздо дороже, – именно сто рублей в месяц. Висленев никак не мог оценить себя дешевле этой круглой цифры и столь раздражил этим хвастовством баронессиного стряпчего, что тот решил во что бы то ни стало немедленно же требовать себе прибавки «в сравнении со сверстниками», и, перенося в Кельне сак своей баронессы, уже достаточно сгрубил ей и дал ей почувствовать свое неудовольствие.

Глава восьмая
Парижские беды Monsieur Borne

В Париже с Жозефом сделалось нечто еще более мудреное. Снося свою унизительную роль дорогой, Висленев надеялся, что он в первый и в последний раз разыгрывает роль мажордома, и твердо ступил на землю Парижа. И в самом деле, здесь он у самого амбаркадера был приглашен Глафирой в экипаж, сел с нею рядом, надулся и промолчал во все время переезда, пока карета остановилась пред темным подъездом Hotel de Maroc в rue Seine.

Это притворное, капризное дутье на Глафиру было новым неблагоразумием со стороны Жозефа. Отмалчиваясь и дуясь, он нисколько не затруднял положения Глафиры, которая равнодушно смотрела на дома улиц и не думала о Висленеве. Это дутье даже дало Глафире повод поставить его в Париже на еще более обидную ногу, чем прежде. Глафира заняла в Hotel de Maroc лучшее отделение и потребовала une petite chambre[197] отдельно для своего секретаря. Висленев, слыша эти распоряжения, усугублял свое молчаливое неудовольствие, не захотел окинуть глазом открытую пред ним мансарду верхнего этажа и за то был помещен в такой гадостной лачуге, что и Бодростина, при всей своей пренебрежительности к нему, не оставила бы его там ни на одну минуту, если б она видела эту жалкую клетку в одно низенькое длинное окошечко под самым склоном косого потолка. Но Глафира никогда здесь не была, никогда не видала помещения своего несчастного секретаря и мажордома, и он так и завалялся тут, в этом никому не потребном чуланишке.

Помнит он первые свои дни в Париже, те дни, когда он еще устанавливался и дулся, как бы имея право на что-то претендовать. Он упорно оставался в своей конуре и ничего в ней не приводил в порядок, и не шел к Глафире. Он хотел показать ко всему полное презрение и заставить Бодростину это заметить, но это положительно не удавалось. Глафира Васильевна не только не роптала на него за его отсутствие, но в пять часов вечера прислала ему пакетик, в котором был стофранковый билет и лаконическая записка карандашом, извещавшая его, что он здесь может располагать своим временем, как ему угодно, и кушать, где найдет удобнее, в любую пору, так как стола дома не будет. О назначении приложенных ста франков не было сказано: это было дано на хлеб насущный. Висленев, впрочем, думал было возвратить эти деньги, или намеревался хоть поговорить, что принимает их на благородных кондициях взаймы, но дверь Бодростиной была заперта, а затем, когда голод заставил его почать ассигнацию, он уже не думал о ней разговаривать. Теперь он только соображал о положении, в котором очутился, и о том, какое взято самою Глафирой, конечно, по собственной своей воле. По его мнению, ей, разумеется, совсем не так следовало бы жить, и Висленев об этом очень резонно рассуждал.

– Я бежал, я ушел от долгов и от суда по этой скверной истории Горданова с Подозеровым, мне уже так и быть… мне простительно скитаться и жить как попало в таком мурье, потому что я и беден, и боюсь обвинения в убийстве, да и не хочу попасть в тюрьму за долги, но ей… Я этого решительно не понимаю; я решительно не понимаю и не могу понять, зачем она так странно ведет себя? Что за выходки такие, и для чего она нырнула прямо сюда, в этот гадостный квартал и… и возится с какими-то старухами и стариками… тогда как мы могли жить… могли жить… совсем иначе и без всяких стариков… Да что это, наконец, за глупость в самом деле.

Висленеву стало так грустно, так досадно, даже так страшно, что он не выдержал и в сумерки второго дня своего пребывания в Париже сбежал с своей мансарды и толкнулся в двери Бодростиной. К великому его счастию, двери эти на сей раз были не заперты, и Иосаф Платонович, получив разрешение взойти, очутился в приятном полумраке пред самою Глафирой, которая лежала на мягком оттомане пред тлеющим камином и грациозно куталась в волнистом пледе.

Здесь было так хорошо, тепло, уютно; темно-пунцовый свет раскаленных угольев нерешительно и томно сливался на средине комнаты с серым светом сумерек, и в этом слиянии как бы на самой черте его колебалась тонущая в мягких подушках дивана Глафира.

Она была очень хороша и в эти минуты особенно напоминала одну из фей Шехеразады: вокруг нее были даже клубы какого-то курения, или это, может быть, только казалось.

Увидав в такой обстановке свою очаровательницу, Висленев позабыл все неудовольствия и пени и, швырнув куда попало фуражку, бросился к оттоману, стал на колени и, схватив руку Глафиры, прильнул к ней страстным и долгим поцелуем. Разум его замутился.

Мягкий шелковый пеплум Глафиры издавал тончайший запах свежего сена, – запах, сообщенный ему, в свою очередь, очень причудливыми духами. Все более и более сгущающийся сумрак, наступая сзади ее темною стеной, точно придвигал ее к огню камина, свет которого ограничивался все более и более тесным кругом. Остальной мир весь был темен, и в маленьком пятне света были только он и она.

Висленев вскинул голову и взглянул в ярко освещенное лицо Глафиры. Она глядела на него спокойными, задумчивыми глазами и, медленно подняв руку, стала тихо перебирать его волосы.

Это произвело на Иосафа Платоновича особенное, как бы магнетическое, действие, под влиянием которого он, припав устами к другой руке Глафиры, присел на пол и положил голову на край дивана. Прошло несколько минут, и темнота еще гуще скутала эту пару, и магнетизм шевелившейся на голове Висленева нежной руки, вместе с усыпляющим теплом камина, помутил ясность представлений в его уме до того, что он изумился, увидя над своим лицом лицо Глафиры. Бодростина, облокотись на руку и склонясь, смотрела на пего через лоб.

– Вы, кажется, спите? – спросила она его бодрым и свежим голосом, внезапно разогнавшим всю таинственность и все чары полумрака.

– Да, я было задремал, – отвечал Висленев, рассчитывая огорчить этими словами женское самолюбие Глафиры, но Бодростина повернула эту сонливость в укор ему и добавила с усмешкой:

– Хорошо, очень хорошо! Два дня дулся, а на третий пришел да и спит… Нет, если вы такой, то я не хочу идти за вас замуж!

Висленев, боясь попасть в решительный тон, отвечал лишь с легким неудовольствием, что он не понимает даже, к чему тут речь о браке, когда она замужем и он женат, но положение его таково, что и без брака заставляет желать немалого.

– Ничего меньше, – отвечала Глафира, – или все, или ничего.

– Да я имею одно «ничего», – обиженно молвил Висленев. – Я ведь вам по правде скажу, я ровно ничего не понимаю, что такое вы из меня строите. Это какое-то вышучиванье: что же я шут, что ли, в самом деле, чтобы слыть мажордомом?

– А вам разве не все равно, чем вы слывете и как называетесь?

– Извините меня, но мне это совсем не все равно.

– В таком случае, конечно… я очень сожалею, что я прибегла к этим небольшим хитростям… Но я ведь в простоте моей судила по себе, что дело не в названии вещи, а в ее сути.

– Да ведь у меня же нет никакой и сути?

– А-а! если так, если для вас суть заключается не в том, чтобы видеть меня и быть вместе со мною, то, разумеется, это не годится, и вы свободны меня оставить.

При этих словах она быстро отняла свою руку от его головы и начала зажигать спичку, держа ее в таком отдалении между собою и Висленевым, что последний должен был посторониться и сел поодаль, ближе к камину.

– Быть при вас, – повторил он вздыхая. – Да, суть в том, чтобы быть при вас, но чем быть? Вот в чем дело! Гм… вы говорите о своей простоте, а между тем вы сделали меня вашим слугой.

– А вы хотите, чтоб я себя компрометировала, чтобы вы слыли моим любовником. Вас унижает быть моим слугой?

– Да-с, унижает, потому что дело в том, каким слугой быть! Слугой, да не дворецким.

– Да, ну это, может быть, мой промах, но что делать, надо поступать так, как позволяют обстоятельства.

– Таких обстоятельств нет, которые бы заставляли человека унижать другого равного до подобной низкой роли, до какой низведен я, потому что ото остается на всю жизнь.

Бодростина расхохоталась и возразила:

– Какой вздор вы говорите! Почему же это останется на всю жизнь? Разве все рыцари не бывали, в свою очередь, прежде оруженосцами?

– То рыцари и тогда был век, а теперь другой, и кто видел меня при вас в этом шутовском положении лакея, для того уже я вечно останусь шутом.

– А я вам говорю, что это неправда.

– Нет-с, это правда, и мне очень невесело, что я в этом водевиле из господ попал в лакеи.

– А вы были господином? Это для меня новость.

Глафира тихо засмеялась и снова добродушно коснулась рукой его головы.

– Если я не был особенным господином, то… все-таки до сих пор я никогда не был и лакеем, – проговорил смущенный Висленев.

– Ну, так успокойтесь же, вы и теперь никак не лакей, а если уже вам непременно хочется приравнивать свое положение к водевильным ролям, то вы «Стряпчий под столом»[198].

Глафира опять рассмеялась и затем серьезнейшим и спокойным тоном прочитала своему собеседнику нотацию за его недоверие к ней и недальновидность. Она разъяснила ему все самомалейшие его сомнения с такою ясностию, что Иосаф Платонович навсегда и прочно убедился не только в целесообразности, но даже и в необходимости всех ее планов и предначертаний. Висленев без большого труда уверовал, что Бодростина не могла и не может выдавать его иначе, как выдает, то есть за ее мажордома, потому что баронесса и графиня, доводясь родственницами Михаила Андреевича, не преминули бы сделать своих заключений насчет пребывания Иосафа при ее особе и не только повредили бы ей в России, но и здесь на месте, в Париже, не дали бы ступить шага в тот круг, где она намерена встретить людей, способных разъяснить томящие ее отвлеченные вопросы. Одним словом, она прямо объявила, что главнейшая цель ее прибытия в Париж есть сближение с Алланом Карденом и другими влиятельнейшими лицами спиритических кружков.

– Ваша роль, – добавила она, поднимаясь с дивана и становясь пред Висленевым, – ваша роль, пока мы здесь и пока наши отношения не могут быть иными как они есть, вполне зависит от вас. Назвать вас тем, чем вы названы, я была вынуждена условиями моего и вашего положения, и от вас зависит все это даже и здесь сделать или очень для вас тяжелым, как это было до сей минуты, или же… эта фиктивная разница может вовсе исчезнуть. Как вы хотите?

– Разумеется, я бы хотел, чтоб она исчезла.

– В таком случае… я не помню, право… мне кажется, когда мы были там… на хуторе, у Синтяниной…

– Да-с.

– Когда мы были там после последнего раза, как был у меня Сумасшедший Бедуин и рассказывал про своего Испанского Дворянина…

– Пред самою дуэлью Горданова?

– Да, пред самым убийством Подозерова.

– Вы говорите убийством?

– Да, я говорю «убийством». Пред самым этим событием вы говорили, что вы порой нечто такое чувствуете… что на вас как будто что-то такое находило или находит?

– Ах, да… вы про это! Да, я иногда нечто этакое как будто ощущал.

– Что же именно такое?

– То есть, как вам сказать: что такое именно, этого я вам рассказать не могу, но ощущал и именно что-то странное.

– На что же это, например, хоть похоже?

– Решительно, что ни на что не похоже, а совсем что-то такое… понять нельзя!

– Эту способность в вас следовало бы определить. Я подозреваю в вас способность сделаться медиумом, а если вы медиум, то поздравляю: вы можете доставить бесконечную пользу и себе, и обществу.

– Что же, я готов, – отвечал Висленев.

– Но только я говорю: вас надо испытать.

– С величайшим моим удовольствием.

– И тогда если окажется, что вы медиум и, как я полагаю, сильный медиум…

– Непременно сильный, я это чувствую.

– Тогда, каково бы ни было ваше положение, оно не только не помешает нам быть всегда вместе в полном равенстве, но общество само станет у вас заискивать и вы ему станете предписывать.

Бодростина замолчала; Висленев тоже безмолвствовал. Он что-то прозревал в напущенном Глафирой тумане, и в дали для него уже где-то мелодически рокотали приветные колокольчики, на звуки которых он готов был спешить, как новый Вадим.[199] В ушах у него тихо звонило, опущенные руки тяжелели, под языком становилось солоно, он в самом деле имел теперь право сказать, что ощущает нечто неестественное, и естественным путем едва мог прошипеть:

– А что же такое, например, я буду после обществу предписывать?

– Взгляды, мнения, мало ли что!

– Да, да, да, понимаю.

– Как посредник высших сил, вы можете сделать очень много, можете реформировать нравственность, разъяснять неразрешимые до сих пор дилеммы… ну, вообще обновлять, освежать, очищать человеческое мышление.

– Да, да, понимаю: обновлять мышление и только.

– Как и только! – удивилась Глафира.

– Да; то есть можно только предписывать, обновлять мышление… реформировать мораль и тому подобное, а ничего практического, реального предписывать нельзя?

– Ничего реального?.. Гм! – Глафира рассмеялась и добавила, – а вам, верно, думалось, что вы можете дать предписание перевезти к вам кассы Ротшильда или Томсона Бонара?

– Нет, я знаю, что этого нельзя.

– Напрасно вы это знаете таким образом, потому что это, весьма напротив, не нельзя, а возможно.

У Висленева даже горло внутрь в грудь потянуло.

– Как же возможно велеть привезти к себе кассы?

– Отчего же, если это будет внушено хорошим умом…

– Позвольте! позвольте! – перебил, вскочив с места, Висленев. – Теперь я понимаю.

– Едва ли?

– Нет-с, понимаю, совершенно понимаю.

При этом он раскатился веселым смехом и заходил по комнате.

Глафира молча зажгла свечи и пересела на другой диван.

– Теперь я понимаю все, – заговорил, остановись с таинственным видом, Висленев. – Я понимаю вас, понимаю ваше отступничество от прежних идей, и я вас оправдываю.

– Благодарю, – уронила Бодростина, начиная разрезывать новый том «Revue Spirite».[200]

– Да, я не только вас оправдываю, но я даже пойду по вашим стопам смелее и далее. Извольте-с, извольте! уверенный отныне, что разрушение традиций и морали путем ласкового спиритизма гораздо удобнее в наш век, чем путем грубого материализма, я… я не только свободною совестью перехожу на вашу сторону, но… но я с этой минуты делаюсь ревностнейшим гонителем всякого грубого материализма, кроме…

– Конечно, кроме материализма и любви, – перебила с улыбкой Бодростина.

– И то нет; я вовсе не то хотел сказать, а я хотел бы, кроме всего этого, еще где-нибудь разразиться против материализма жестокою статьей и поставить свое имя в числе его ярых врагов.

– Место готово.

– Где же?

– Идите переоденьтесь и едем.

Висленев встал, переоделся и поехал, и от этого ему сделалось хуже.

Глава девятая
Он теряет свое имя и получает имя Устина

Итак, они вышли, сели в фиакр и поехали. Ехали много ли, мало ли, долго ли, коротко ли, и остановились: сердце у Жозефа упало как перед экзаменом, и он перекрестился в потемках.

Теперь они уже не ехали, а шли.

Припоминает Висленев, что он был введен Глафирой в почтенное собрание, где встретил очень много самых разнообразных и странных лиц, с именами и без имен, с следами искры Божией и без этого божественного знака, но все были равны, без чинов и без различий положения. Однако, при всей своей ненаблюдательности, Висленев усмотрел, что и здесь есть свои деления, свой «естественный подбор», своя аристократия и свой плебс, – первых меньше, последних целая масса; физиономии первых спокойны и свидетельствуют о savoirfaire[201]; лица плебса дышат поэтическим смущением и тревогой простодушных пастушков, пришедших к волшебнице отыскивать следы отогнанных ночью коней и волов своего стада.

По своей ненаходчивости и запуганности Висленев всего легче склонен был примкнуть к искателям стад, но Глафира, вошедшая при содействии своей графини и баронессы в аристократию спиритизма, выдвинула своего печального рыцаря вперед и дала ему помазание savoir-faire. Висленев начал пророчествовать, в чем ему немало помогли давние упражнения в этом роде в нигилистических кружках Петербурга. Кроме того, священнодействие это здесь ему было облегчено необыкновенно ловким приемом Глафиры, которая у подъезда сказала ему, что он не должен говорить по-французски, чтобы не стесняться своим тяжелым выговором, и, введя, тотчас отрекомендовала русским человеком, совсем не понимающим французского языка, но одаренным замечательными медиумическими способностями, и, в доказательство его несведущности в языке, громко сказала по-французски:

– Get homme est borne, mais il donne souvent des reponses aux questions les plus profondes.[202]

Все блажные и блаженные окинули Висленева внимательным взглядом, и в дальних рядах, где расслышана была только часть этой рекомендации, прокатило имя monsieur Borne, нового медиума, нового адепта великого нового учения.

Таким образом с Висленевым здесь на первом же шагу повторилось то же самое, чем он так обижался в Петербурге, где люди легкомысленно затеряли его собственное имя и усвоили ему название «Алинкина мужа». Теперь здесь, в спиритском кружке Парижа, он делался monsieur Borne, что ему тоже. конечно, не было особенно приятно, но на что он вначале не мог возразить по обязанности притворяться не понимающим французского языка, а потом… потом ему некогда было с этим возиться: его заставили молиться « неведомому Богу»; он удивлялся тому, что чертили медиумы, слушал, вдохновлялся, уразумевал, что все это и сам он может делать не хуже добрых людей, и наконец получив поручение, для пробы своих способностей, вопросить духов: кто его гений-хранитель? начертал бестрепетною рукой; «Благочестивый Устий».

Это было первое несчастие, которого никто не может попять и оценить, если мы не скажем, в чем дело! А дело было в том, что Иосаф Платонович действительно не хотел записать себе в покровители никакого Устина. Изо всех имен христианских писателей Жозеф с великою натугой мог припомнить одно имя Блаженного Августина и хотел его объявить и записать своим покровителем, но.. но написал, вместо «Блаженный Августин» «Благочестивый Устин», то есть вместо почтенного авторитетного духа написал какого-то незнакомца, который Бог весть кто и невесть от кого назван «благочестивым».

Это до такой степени рассердило и смутило Жозефа, что он сейчас же хотел зачеркнуть Благочестивого Устина и написать себе иного гения, но Глафира остановила его решительным движением и объявила, что это невозможно, что духи не ошибаются.

Потом она взглянула на бумагу, одобрительно кивнула Висленеву и перевела собранию имя гения-покровителя нового медиума, причем поставила на вид и его смущение, и то, что он написал имя, вовсе о нем не думая.

– О, это прекрасно! Вдохновенно! Божественно! – послышалось со всех сторон.

– Это так и должно быть, – произнес, возведя к небу резко очерченные темною каемочкой глаза, тихий отец парижских спиритов и, заложив по своей привычке левую руку за борт доверху застегнутого длиннополого коричневого сюртука, положил два пальца правой руки на руку тощего молодого человека с зеленовато-желтым лицом и некоторым намеком на бакенбарды.

Тот сию же секунду взял со стола перо с длинною ручкою из розового коралла, развернул золотообрезную книгу в темном сафьяне и начертал на надлежащем место: против имени Monsieur Borne наименование его патрона: Pieux Justin[203].

Имя и значение Жозефа было составлено, и ему оставалось теперь только работать на этом амплуа сообщителя откровений Благочестивого Устина. Он в этом и подвизался, подвизался много, упорно и с постоянством, приобрел навык вещать поучениями и отвечать на вопросы открытые и закрытые, и делал это ловко и слыл медиумом отличным, но собственные дела его по снисканию фавора у Бодростиной не подвигались. Она была вечно окружена сторонними людьми, у ее скромного отеля всегда можно было видеть чей-нибудь экипаж из именитых иностранцев и не менее именитых заезжих соотечественниц: она была, по всеобщему мнению, образцовая спиритка и добродетельнейшая женщина, а он… он был медиум и monsieur Borne.

В таком положении были дела их до самой той минуты, когда Глафира Васильевна попросила Жозефа подождать ее за ее дверью, и он, сидя на лестничном окне, перепустил перед своими мысленными очами ленту своих невеселых воспоминаний. Но вот сердце Жозефа встрепенулось; он услыхал сзади себя бодрый голос Глафиры, которой он приготовил сегодня эффектнейший, по его соображениям, сюрприз, вовсе не ожидая, что и она тоже, в свою очередь, не без готовности удивить его.

Глава десятая
Устин не помог

Дверь, за которою сидел на окошечке Висленев, тихо отворилась, и на площадку лестницы вышла Глафира Васильевна, по обыкновению, вся в черном. с черным антука[204] в руках и с лицом, завешенным до подбородка черною вуалеткой с вышитыми мушками.

Стройная и сильная фигура ее была прекрасна: все на ней было свежо, чисто и необыкновенно ловко, и, вдобавок, все, что было на ней, точно с нею сливалось: ее скрипящий башмачок, ее шелестящее платье, этот прыгающий в ее руке тонкий антука и эта пестрая вуалетка, из-под которой еще ярче сверкают ее страстные глаза и которая прибавляет столько нежности открытой нижней части лица, – все это было прекрасно, все увеличивало ее обаяние и давало ей еще новый шик. Горданов, разжигая Висленева, сравнивал генеральшу Синтянину с Гибралтаром. Это шло к Александре Ивановне, если сравнивать ее с Гибралтаром в настоящем ее положении, в руках английской нации, сынам которой, к чести их, так мало свойственна измена. Глафиру тоже можно было сравнить с Гибралтаром, но только с изменником-комендантом в цитадели. Этот неуловимый запах, эта неопределенная атмосфера изменничества, растлевающие и деморализующие гарнизон и сбивающие с толку силы осаждающей армии, носились и веяли вокруг ее, и пахнули из ее глаз на оторопевшего Жозефа, проходя мимо которого, она сказала:

– Пойдемте!

Тонкий, долгий, белый и волокнистый Висленев соскочил с окна и засеменил за нею.

Сойдя вниз на улицу, они взяли фиакр. В первом же доме, где они очутились, Висленев был удивлен, услыхав, что Глафира прощается и говорит о каких-то своих внезапных, но тягостных предчувствиях и о немедленном выезде в Россию. Иосаф Платонович решительно не мог верить ни словам спутницы, ни своим собственным ушам, но тем не менее обтекал с нею огромный круг ее спиритского знакомства, посетил с ней всех ее бедных, видел своими собственными глазами, как она отсчитала и отдала в спиритскую кассу круглую сумму на благотворительные дела, и наконец, очутясь после всей этой гоньбы, усталый и изнеможенный, в квартире Глафиры, спросил ее: неужто они в самом деле уезжают назад? И получил ответ: да, я уезжаю.

– Когда же мы едем? – осведомился Висленев и получил в ответ: сегодня.

– Фу, черт возьми! Но это невозможно сегодня! – возразил он, и на это уже вовсе не удостоился ответа, между тем как приготовления к отъезду видимо довершались, и monsieur Borne был даже вытеснен ради этих сборов из удобного помещения Глафиры к себе на душную вышку, где он едва мог стоять выпрямясь.

Нежданная весть о столь внезапном и быстром отъезде срезала Висленева, и быстрые ноги его зашатались; возвратись в свою конурку, он забегал по ней, изогнувшись, из угла в угол и наконец встал посредине, упер перст в лоб и стоял, держа на плечах своих потолок, как Атлас держит землю. Monsieur Borne пришла счастливая мысль удержать Бодростину от немедленного выезда, доказав ей неосновательность ее предчувствий, и он тотчас же подсел, согнувши ноги, к окошечку и написал к себе письмо от Благочестивого Устина. На этот раз Благочесчивый Устин предостерегал «желающую выехать», чтоб она

не выезжала, пока пройдет опасность, о которой Благочестивый Устин обещался заблаговременно известить, а в другом… в другом он философствовал о браке и отвечал на выставленный Висленевым вопрос о том, как смотрят на брак в высших мирах. Благочестивый Устин говорил о браке, как об учреждении божественном в смысле союза любви, и отрицал его значение гражданское, – выводом из всего этого выходило отрицание брака с достоверным ручательством, что в высших областях нет никаких положений ни о каком браке, в полном смысле этого понятия, и что потому понятия эти суетны, вздорны и не стоят внимания. Благочестивый Устин ручался, что все нарушения условной морали в сношении полов есть только земная выдумка и притом самая несостоятельная. ибо в существе всякая нарушительница этой морали, даже в самой крайней мере, менее преступна, чем дитя, сорвавшее стручок гороха из чужого огорода, «ибо снабдить чем бы то ни было своим собственным гораздо добродетельнее, чем вpять что-нибудь чужое».

Последнее сравнение и силлогизм, которым Иосаф Висленев придавал особенное значение, он почерпнул из «Корана» Стерна, несколько томиков которого, будучи приобретены Жозефом, составили его избранную библиотеку, вместе с «Парижским цирюльником» Поль де Кока[205], «Хромым бесом» Лесажа и «Книгой духов», собранною из сверхъестественных сочинений Алланом Кардеком. Жозеф почерпнул из Стерна оригинальность для своих суждений, из Поль де Кока – веселость и игривость, из Лесажа – способную предприимчивость, из Аллана Кардека – смелость говорить вещим языком ветхий вздор спиритской философии. Всем этим он заряжался как темная фокусная бутылка с различными напитками и разливал по рюмочкам, что кому требовалось, но… но хмель его не туманил той, для которой вызывались все эти туманные картины: спиритка Глафира была к одной части откровений равнодушна, а к другой – даже относилась с обидным и схизматическим недоверием. К последней области относились все либеральные сообщения Благочестивого Устина о браке. Глафира крепко стояла за брак по форме, как он принят, и не убеждалась никакими, ни естественными, ни сверхъестественными доводами в пользу признания его только по сущности. Не признавая революции, проповедуемой Висленевым при содействии Благочестивого Устина и других духов, она оказалась непреклонною рабой законов европейского общества и приводила Иосафа в отчаяние. Дожив до такого возраста, в котором любовь уже начинает повиноваться разуму, и притом преследуя цели совсем не любовные и имея пред глазами столь жалкого соблазнителя, как Висленев, Глафира небрегла словами любви и стала в известном смысле plus royaliste que le roi[206]. Она сказала Висленеву раз и навсегда, что она уже не ребенок и знает, что такое значит любовь человека к чужой жене, и потому поверит только в любовь своего мужа.

– Того, который вас не любит и обманывает? – поставил ей на вид Висленев.

– А разве женщину менее обманывает тот, кто говорит ей, что любит ее, и между тем ничего не делает, чтобы дать законное значение этой любви, – отвечала Глафира.

– Что же для этого надо сделать?

– Надо быть моим мужем.

– Но вы замужем.

– По русским законам допускается не один брак.

– Да, я знаю, что можно выйти замуж и во второй раз.

– И даже в третий.

– Прекрасно-с; но ведь все это, конечно, не вдруг?

– О, разумеется, не вдруг.

– Так ведь, стало быть, нужно, чтобы прежде муж ваш умер.

– Может быть.

– А как это сделать? Это не от нас зависит, и он может прожить очень долго.

– Ну уж я вам не могу отвечать, как это сделать, и от кого это зависит и сколько он еще может прожить, – небрежно молвила Глафира, и с тех пор не сказала Висленеву более ни одного положительного слова, а только, по его

выражению, все «упорно стояла на браке».

Нимало не изменили ее настроения и последние откровения, полученные Иосафом и в его каморке от Благочестивого Устина и других духов, переселенных за свои совершенства в высшие обители. Просмотрев предъявленные Висленевым предостережения насчет выезда, Глафира, которую Иосаф застал за уборкой своих дорожных вещей, спокойно взяла этот листок и, сунув его в объемистый портфель, набитый такою же литературой monsieur Borne, продолжала свое дело.

Иосафа это обидело, и он, дождавшись конца Глафириной работы, спросил ее: неужто она и после этого едет?

– Непременно еду, – отвечала Глафира. – А что такое может помешать?

– А это обещание!

– О, что могут значить эти пустяки!

– Как пустяки? Так вы, значит, этому не верите?

– Не верю.

– На каком же это основании?

– Я имею основание.

– Да вы что же… вы, может быть, отвергаете весь спиритизм?

– Нет, я его не отвергаю.

– Так… вы отвергаете его опытную часть: отвергаете вероятность общений? Это значит – отвергаете все.

– Нисколько; напротив, я не только не отвергаю общений, но я ими-то

теперь и руководствуюсь.

– А если руководствуетесь, то вам в таком случае нельзя ехать.

– Нет, именно потому-то мне и должно ехать, – отвечала Глафира и, выдвинув мизинцем из кучи не убранных еще со стола бумаг листок, проговорила:

– Вот не хотите ли это прослушать?

На листке собственным почерком Глафиры было написано всего только два слова: «revenez bientot».[207]

– Что ж это такое? – воскликнул Висленев, который смекнул, что тут нечто скрывается, и в руках которого эта страшная бумажка затрепетала.

– Что это? – повторил он.

– Это? Разве вы не видите? Это общение.

– Но ведь это вы сами написали?

– Да, я сама. А что такое?

– Да ничего-с… Но вы ведь не имеете медиумических способностей.

– То есть я их не имела до сегодняшнего дня, но когда вы прислали мне ваше запрещение ехать, я была этим смущена и, начав томиться, вдруг почувствовала в руке какое-то мление.

– А-а! Я это знаю: это обман, это просто судороги.

– Нет, извините, совсем не судороги, а этакое совершенно особенное тяготение… потребность писать, и только что взяла карандаш, как вдруг на бумаге без всякого моего желания получились вот эти самые слова.

Висленев очутился в положении самом затруднительном: он понял, что Глафира наконец посягнула и на последнее его достояние, на его дар пророчества. Он решил биться за это до последних сил.

– Позвольте, – пролепетал он, – я не отвергаю, что это, пожалуй, могло быть, я могло быть именно точно так, как вы рассказываете, но ведь вы позабываете самое главное, что в этих вещах нужны опытность и осторожность. Вы должны знать, что ведь между духами есть очень много вчерашних людей.

– Я это знаю.

– Да-с; есть духи шаловливые, легкие, ветреные, которым не только ничего не значит врать и паясничать, которые даже находят в том удовольствие и нарочно для своей потехи готовы Бог весть что внушать человеку. Бывали ведь случаи ужасных ошибок, что слушались долго какого-нибудь великого духа, а потом вдруг выходило, что это гаерничал какой-нибудь самозванец, бродяжка, дрянь.

– Ax, знаю, знаю! Я, к сожалению, это очень хорошо знаю и должна сказать вам очень не отрадную весть.

– Именно-с? – вопросил Висленев, предчувствуя, что ему готовится удар еще более тяжкий.

– Известно вот что, что ваш Благочестивый Устин…

– Ну, уж что касается Благочестивого Устина, то его не надо беспокоить, – перебил Висленев.

– Нет; да что тут о беспокойстве! А дело вот в чем, что никакого Благочестивого Устина не было и нет.

– Как нет-с! Как не было и нет-с никакого Устина! Покорно вас благодарю за такое сообщение! А кто же это, по-вашему, мой гений-хранитель?

– Не знаю, совершенно не знаю.

– Значит, по-вашему, у меня нет, что ли, совсем гения?

– Не знаю.

– Но кто же тогда столько времени писал моею рукою?

– Ах! то ужасная мошенница, которую, когда она была на земле, звали Ребекка Шарп.

– Вздор-с! не верю, это вздор: я никакой Ребекки Шарп не знаю вовсе.

– Да вам и не нужно ее знать, а она вами действовала… гадкая бездельница: вы были ее игрушкой.

– Но кто же она такая-с?

– Она?.. она лицо довольно известное: она героиня романа Теккерея «Ярмарка тщеславия». О, она известная, известная плутовка!

– Кто вам это открыл?

– Сам Теккерей.

– Это, может быть, не верно: это, может быть, легкий и шаловливый дух над вами потешается.

– Ну нет.

– Нет-с; это надо поверить. Мы сейчас это поверим, – и Висленев засуетился, отыскивая по столу карандаш, но Глафира взяла его за руку и сказала, что никакой поверки не нужно: с этим она обернула пред глазами Висленева бумажку, на которой он за несколько минут прочел «revenez bientot», и указала на другие строки, в которых резко отрицался Благочестивый Устин и все сообщения, сделанные от его имени презренною Ребеккой Шарп, а всего горестнее то, что открытие это было подписано авторитетным духом, именем которого, по спиритскому катехизису, не смеют злоупотреблять духи мелкие и шаловливые.

– Ну да, – произнес Висленев сквозь зубы, кладя на стол бумажку, – да, все это прекрасно, и на это нельзя возражать, но только скажите, до чего мы дойдем, наконец, таким образом?

Он не замечал, что в своей потерянности он вел разговор о том, о чем думал, и вовсе не о том, о чем хотел говорить.

Мало обращавшая на него внимание Глафира заметила это и, улыбнувшись, спросила:

– А как вы думаете: до чего мы дойдем?

– Да что же, – продолжал рассуждать Висленев, – мы прежде все отвергали и тогда нас звали нигилистами, теперь за все хватаемся и надо всем сами смеемся… и… черт знает, как нас назвать?

Бодростина глядела на него молча и по лицу ее бегала улыбка.

– Право, – продолжал Висленев, – ведь это все выходит какое-то поголовное шарлатанство всем: и безверием, и верой, и материей, и духом. Да что же такое мы сами? Нет. Я вас спрашиваю: что же мы? Всякая сволочь имеет себе название, а мы… мы какие-то темные силы, из которых неведомо что выйдет.

– Вы делаете открытие, – уронила Глафира.

– Да что же-с? Я говорю истину.

– И я с вами не спорю.

– Все этак друг с другом… на ножах, и во всем без удержа… разойдемся и в конце друг друга перережем, что ли?

– На ножах и без удержа, – повторила за ним Глафира, – и друг друга перережем. А что же далее? Я вас с любопытством слушаю: оказывается, что вы тоже и говорящий медиум.

– Да-с, «говорящий», я говорящий… Благодарю вас покорно! Заговоришь, заговоришь разными велениями и разными языками, как…

Но с этим Висленев встал и, отойдя от Бодростиной, прислонился к косяку окна.

Меж тем Глафира позвала хозяина маленького отеля и, не обращая никакого внимания на Висленева, сделала расчет за свое помещение и за каморку Жозефа. Затем она отдала приказание приготовить ей к вечеру фиакр и отвезти на железную дорогу ее багаж. Когда все это было сказано, она отрадно вдохнула из полной груди, взяла книгу и стала читать, как будто ничего ее не ожидало.

Ей наконец надоело это скитание, надоели эти долгие сборы к устройству себя на незыблемом основании, с полновластием богатства, и она теперь чувствовала себя прекрасно, как дитя, в окне которого уже занялась заря его именинного дня.

Она не заметила, как Висленев, тотчас по выходе хозяина отеля, обернулся к ней и лепетал: «как же я? что же теперь будет со мной?», и когда он в десятый раз повторил ей этот вопрос и несмело коснулся ее руки, она еще раз вздохнула и, как бы что-то припоминая, проговорила:

– Да, в самом деле: как же вы и что будет теперь с вами?

– Я решительно не знаю этого: вы совсем сбили меня с толку; я совсем потерялся.

– Постойте!.. Как же это я в самом деле… так рассеянно?.. Спросите скорее Устина!

Висленев взглянул на нее, потом покачал укоризненно головой и, наконец не выдержав, отвернулся и рассмеялся.

Когда он оборотился полуоборотом к Глафире, желая взглянуть на нее искоса и с тем вместе скрыть от нее так некстати прорвавшийся смех, он увидал, что Бодростина тоже смеется и… оба вдруг сняли свои маски и оба искренно расхохотались в глаза друг другу.

Глава одиннадцатая
В шутовском колпаке

Никто в такой мере, как Висленев, не представлял собою наглядного примера, как искренно и неудержимо способен иногда человек хохотать над самим собою и над своим горем. Иосаф Платонович просто покатывался со смеху: повиснув на одном месте, он чуть только начинал успокаиваться, как, взглянув на Бодростину, быстро перескакивал на другой стул и заливался снова.

– Бога ради!.. – умолял он, – не смешите меня более, а то я… умру.

– Упаси Бог от такого несчастия, – отвечала серьезно Глафира. – С кем же я тогда останусь?

Висленев опять покатился, закашлялся и, отбежав в угол, застонал и заохал. В состоянии его было что-то истерическое, и Глафира, сжалясь над ним, встала и подала ему стакан воды.

Жозеф пил эту воду с такою же жадностию, с какою некогда отпивался этим напитком у Горданова от истерики, возбужденной в нем притеснениями его жены и немилосердого Кишенского. Разница заключалась только в том, что та давняя истерика вела его к потере чувств и к совершенному расслаблению и упадку жизненности, меж тем как теперь с каждым глотком воды, поданной ему белыми, античными руками Глафиры, в него лилась сила безотчетной радости, упования и надежд. Он схватил руки Бодростиной и припал к ним своими устами.

– Не покидайте меня! – шептал он между поцелуями.

– Я и не думала вас покидать, – отвечала, не отнимая у него своих рук, Глафира.

– Но ведь вы знаете, что мне нельзя возвращаться в Россию.

– Отчего нельзя?.. Нет, я этого не знала.

– Да как же не знали! Меня там схватят.

– За долги?

– Ну, разумеется. Чуть я только появлюсь в Петербурге, сейчас и пожалуйте в Tarasen Garten, это порядок известный.

– Пустяки, у вас есть дети: вас нельзя сажать в долговую тюрьму. Висленев замотал головой.

– Нет, – отвечал он, – вы это говорите на общих основаниях, а мое положение особенное, ножевое, меня не защитит и то, что у меня есть дети, то есть я хотел сказать, что… ко мне приписаны дети.

Бодростина выразила недоумение, но Висленев, сверх всякого чаяния, очень обстоятельно разъяснил особенные преимущества своего положения. Оказывалось, что они состояли в том, что вообще претензии бывают предъявляемы от сторонних лиц, а его может посадить собственная, по его выражению, «родная жена» и мать тех самых детей, которыми он мог бы несколько защищаться от иска лица постороннего. Он здраво выводил, что, при представленной им роковой комбинации, всякое правительственное попечение о детской судьбе естественно сделается излишним, и вот в этом-то и заключалась привилегия его положения.

Глафира Васильевна не ожидала от Иосафа такой далекой и тонкой казуистической предусмотрительности. Такая комбинация, какую вывел Висленев, ей не приходила в голову и, по своей крайней курьезности и новости, поставила ее в невозможность обнять и разъяснить ее себе сразу.

«Что же в самом деле, – подумала Глафира, – ведь оно совершенно логично, что если сама мать детей скажет: я не требую содействия моего мужа в содержании ребят, а прошу посадить его за долг мне в тюрьму, то, кажется, и взаправду едва ли найдутся логические причины отказать ей в такой справедливости».

Глафира едва сдержала на своем лице улыбку, вызванную этими соображениями о логике юридической справедливости вексельного права, и, желая успокоить злополучного Висленева, сказала, что предполагаемая им комбинация так нова, что едва ли предусмотрена законом и, вероятно, еще составит вопрос, который может разрешиться в благоприятном для Иосафа смысле. Но Жозеф едва дал окончить Бодростиной ее утешительные слова и заговорил:

– Нет-с, нет-с; я слуга ваш покорный, чтоб я стал на это полагаться. Знаю я-с, как там в Петербурге на это смотрят. Гм!.. Покорно вас благодарю!.. Нет; там нашему брату мужчине пощады не ждать: там этот женский вопрос и все эти разные служебные якобинцы и разные пунцовые филантропы… Куда там с ними мужчине!.. Они сейчас все повернут в интересах женского вопроса и… мое почтение, мужа поминай как звали.

– Бедные женщины! все на них, даже и друзьям женского вопроса – и тем достается.

– Да-с, друзья… Знаем мы этих друзей. Нужно равноправие, а я во все газеты посылал статьи об открытии мужского вопроса и нигде не печатают. Будто мы тем и виноваты, что родимся мужчинами, и за то женщины имеют привилегию на всеобщее послабление к нашим обидам, меж тем как мы даже вопроса о себе поднять не можем нигде, кроме духовных журналов, которых никто не читает… Это тоже прекрасно. Нет-с; уж я лучше сгину, пропаду здесь на чужбине, за границей, но в Россию, где женский вопрос, – не поеду. Ни за что на свете не поеду!

– Какой вы, однако, злой!

– Нет-с, извините меня. Это не я зол, а скорее другие злы, – отвечал он запальчиво и развил, что если в России все таким образом пойдет, то это непременно кончится ни больше ни меньше как тем, что оттуда все мужчины убегут в Англию или в Германию, и над Невой и Волгой разовьется царство амазонок.

– Ну, а если бы там наконец решились в уровень с женским вопросом поднять мужской вопрос? – спросила Глафира.

– Ни за что этого не будет, – отвечал со вздохом Висленев.

– Ну, а если бы?

– Нечего невозможного и предполагать, когда у наших монгольских выродков все такие инстинкты, что они все на свете готовы для женщин сделать.

И оно и понятно: в женщин влюбляются и подделываются к их воле и желаниям, а мы, мужчины, что такое?.. Мы постоянно нуждаемся в женской ласке, в привете; чувствуем любовь, привыкаем к женщинам, наконец… против нас все, против нас наконец сама природа! Мы так несовершенно и мерзко созданы, что одни жить не можем. Ну что уж тут еще остается толковать? Гибель, гибель, гибель нашему полу в России, и более ничего!

Бодростина весело рассмеялась и заметила своему собеседнику, что он неосторожно богохульствует, порицая совершенство творения, чего ему, как спириту, делать не надлежит; но он категорически опроверг это обвинение и доказал, что именно как спирит-то он и прав, потому что признает планету и обитающие на ней организмы еще в периоде самого раннего развития и верит, что в далеком или в недалеком будущем воспоследуют усовершенствования, при которых нынешняя и все более и более усиливающаяся власть женщин над мужчинами упразднится.

– В таком случае зачем же вы мне говорите столько времени, что вы меня любите? – промолвила Бодростина.

– Говорю, потому что люблю вас, – отвечал, всплеснув руками, Висленев.

– Нет, а вы гораздо лучше от этого эманципируйтесь.

– А что делать, когда не могу.

– Значит, кто же над вами деспотствует: женщина или вы сами?

– Сам, я сам, я знаю, что я сам.

– Ну так эманципируйтесь от себя.

– Не могу-с, в том-то все и дело, что не могу, так скверно создан. Собеседники снова вместе засмеялись, и Бодростина, не отрицая настояний Жозефа, что он «скверно создан», отвечала, что женщины гораздо покорнее мужчин воле Промысла, устроившего все так, как оно устроено, и затем прямо поворотила речи к насущному вопросу дня, то есть к тому, как быть с собою злополучному Иосафу?

По ее мнению, ему на оставалось ничего иного, как ехать с нею назад в Россию, а по его соображениям это было крайне рискованно, и хотя Глафира обнадеживала его, что ее брат Грегуар Акатов (которого знавал в старину и Висленев) теперь председатель чуть ли не полусотни самых невероятных комиссий и комитетов и ему не будет стоить особого труда поднять в одном из этих серьезных учреждений интересующий Иосафа мужской вопрос, а может быть, даже нарядить для этого вопроса особую комиссию, с выделением из нее особого комитета, но бедный Жозеф все мотал головой и твердил:

– Нет, нет! Но шутить довольно, как бы то ни было, а в Россию ехать не могу.

– Но где же вы будете жить за границей?

– И за границей мне жить негде.

– Так как же быть?

– Я опять-таки и этого не знаю.

– Но кто же это должен знать?

– И того не знаю.

Глафира улыбнулась и пожала плечами, – Висленев тоже улыбался: дела его, как мы видим, были нехороши, но он был уверен, что в его положении начинает действовать какое-то облегчающее обстоятельство, – его в этом убеждало его предчувствие, и он не ошибался: Глафира Васильевна не хотела его покинуть, ибо приближались уже лукавые дни, когда волокнистый Borne спиритских собраний Парижа должен был совершить на родине разбойничьи дела, к которым он давно предназначался…

Глава двенадцатая
В дыму и в искрах

Глафире немного стоило, однако, труда показать Висленеву всю бесцельность его дальнейшего пребывания за границей, после ее отъезда. Висленев сам знал, что он остается ни при чем, и хотя страх долговой тюрьмы в России был так велик, что испепелял в нем даже самый недуг любви к Глафире, когда Глафира, приняв серьезную мину, сказала ему, что все эти страхи в существе не очень страшны, и что она дает ему слово не только провезти его благополучно чрез Петербург, но даже и увезти к себе в деревню, то Иосаф выразил полное желание ее слушать и сказал:

– Конечно, я понимаю, что возможно и спастись, потому что в Петербурге я могу никуда не выходить и сидеть, запершись, в какой-нибудь комнате, а в вашей деревне там все эти становые и все прочее в вашей воле, да и к тому же я могу переезжать из уезда в уезд, и меня моя драгоценная супруга не изловит.

Он даже предался мечтам по этому случаю, как он будет перебегать из бодростинского имения в одном уезде в другое, его же имение, находящееся в другом уезде, и сделается таким образом неуловимым для беспощадной жены своей и ее друга Кишенского; и Иосаф Платонович, уносясь такими мечтами, сделался даже весел и начал трунить над затруднительным положением, в которое он поставит этим коварством несчастных становых; но Глафира неожиданно разбила весь этот хитрый план и разрушила его счастливую иллюзию. Она назвала все это ребяческою полумерой и на место невинной затеи Висленева докончить дни свои в укрывательстве от тюрьмы сказала, что уж пора его совсем освободить от всех этих утеснений и эманципировать его таким благонадежным способом, чтобы он везде свободно ходил и всем показывался, но был бы неуязвим для своих недругов.

Мысль эта, разумеется, представилась Висленеву очаровательною, но он, считая ее слишком невероятною, опять требовал объяснения, а Глафира ему этого объяснения не давала.

– Я вам не могу этого рассказать, как я думаю это сделать, но я это сделаю, – отвечала она на его вопрос.

– Вы это так думаете только или вы в этом уверены?

– Это иначе не может быть, как я вам говорю.

– Но в таком случае почему же вы не хотите ничего сказать мне: как вы это сделаете?

– Потому что вам этого не нужно знать, пока это сделается.

– Вот тебе и раз: но ведь я же должен быть в чем-нибудь уверен!

– Ну, и будьте уверены во мне.

– Гм!.. в вас… Я это слышал.

– Что?.. разве вы мне не верите?

– Нет, нет; не то… не то… я вам верю, но ведь… позвольте-с… ведь это все меня довольно близко касается и уж по тому одному я должен… поймите, я должен знать, что вы со мной намерены делать?

– Нет, вы именно этого не должны.

– Почему-с? скажите мне разумную причину: почему?

– Потому что вы… «скверно сотворены».

– Гм! шутка не ответ.

– Я и не шучу и мне даже некогда с вами шутить, потому что я сейчас уезжаю, и вот, я вижу, идут комиссионеры за моими вещами и приведен фиакр. Хотите положиться на меня и ехать со мною назад в Россию с твердою верой, что я вас спасу, так идите, забирайте свой багаж и поедем, а не надеетесь на меня, так надейтесь на себя с Благочестивым Устином и оставайтесь.

В это время в комнату вошли комиссионеры и Глафира им указала на свои упакованные вещи, которые те должны были взять и доставить на железную дорогу.

– Подождите же, я сейчас притащу свой саквояж, – пусть они и его захватят, – произнес скороговоркой Висленев.

– Только, пожалуйста, поскорей, а то мы можем опоздать на поезд, – торопила его Глафира.

– О, не бойтесь, не бойтесь: я в одну минуту! – воскликнул на быстром бегу Висленев и действительно не более как через пять минут явился с пустым саквояжем в одной руке, с тросточкой, зонтиком и пледом – в другой, и с бархотною фуражкой на голове.

Сдав вещи комиссионерам, он сам сел с Глафирой в фиакр и через час уже ехал с нею в первоклассном вагоне по Северной железной дороге.

До Берлина они нигде не останавливались, и Жозеф повеселел. Он был доволен тем, что едет с Глафирой рядом в одном и том же классе, и предавался размышлениям насчет того, что с ним должно произойти в ближайшем будущем.

Он уже давно потерял всякую надежду овладеть любовью Глафиры, «поддавшейся, по его словам, новому тяготению на брак», и даже не верил, чтоб она когда-нибудь вступила с ним и в брак, «потому что какая ей в этом выгода?» Но, размышлял он далее: кто знает, чем черт не шутит… по крайней мере в романах, над которыми я последнее время поработал, все говорят о женских капризах, а ее поведение по отношению ко мне странно… Уж там как это ни разбирай, а оно странно! Она все-таки принимает во мне участие… Зачем же, почему и для чего это ей, если б она мною не интересовалась?.. Гм! Нет, во всем этом я вижу… я вижу ясные шансы, позволяющие мне надеяться, но только одно скверно, что я женат, а она замужем и нам невозможно жениться. Разве тайно… в Молдавии, чтобы поп обвенчал и в книжку нигде не записывал?

Эта блестящая мысль его посетила ночью, и он тотчас же поспешил сообщить ее Глафире, с предложением повернуть из Берлина в Молдавию и обвенчаться, но Глафира не соблазнилась этим и отвечала:

– Что же это будет за брак такой!

– Да отчего же: ведь если это для совести, так там тоже православный священник нас будет венчать.

– Прекрасный план, – заметила ему, отворачиваясь, Глафира.

– Ну, а если для положения, – бурчал Висленев, – так тогда уже разумеется…

– Что? – уронила, глядя в окно, Бодростина.

– Тогда ничего сделать нельзя, пока Михаил Андреевич жив, – ответил, вздохнув, Висленев.

– Ну, вот то-то и есть, а есть вещи и еще важнейшие, чем положение: это деньги.

– Да, деньги, деньги очень важны и делают большой эффект в жизни, – повторил Жозеф слова, некогда сказанные в губернской гостинице Гордановым.

– А все эти деньги могли бы и должны… быть ваши… то есть ваши, если только…

При этих словах Глафира еще больше подалась в окно и тотчас же увидала возле своего лица любопытный лик Жозефа, неотступно желавшего знать: в чем дело? какое «если» может разрушить замреявший пред очами души его «большой эффект в жизни»?

Он так неотступно приставал с этим вопросом к Глафире, что она наконец сказала ему, как бы нехотя, что «если» заключается в том, что значительнейшая доля состояния ее мужа может достаться его племяннику Кюлевейну.

– Этому кавалерийскому дураку-то? – воскликнул с сознанием огромных своих преимуществ Висленев.

– Да, этому дураку.

– Ну, уж это глупость.

– Глупость, да весьма вероятная и возможная, и притом такая, которой нельзя отвратить.

– Нельзя?

– Я думаю.

Они замолчали и продолжали по-прежнему сидеть друг против друга, глядя в открытое окно, мимо которого свистел ветер и неслись красные искры из трубы быстро мчавшегося локомотива.

Поезд летел, грохотал и подскакивал на смычках рельсов: Висленев все смотрел на дым, на искры и начал думать: почему не предотвратят этих искр? Почему на трубе локомотива не устроят какого-нибудь искрогасителя? И вдруг встрепенулся, что ему до этого совсем нет никакого дела, а что гораздо важнее найти средство, как бы не досталось все Кюлевейну, и чуть только он пораздумал над этим, как сейчас же ему показалось, что искомое средство есть и что он его даже нашел.

Жозеф откашлянулся, крякнул раз, крякнул еще и, взглядывая на Глафиру, произнес:

– А что… если…

Она молча устремила на него свои глаза и, казалось, желала помочь ему высказываться, но Жозеф ощущал в этом некоторое затруднение: ему казалось, что его голос пал и не слышен среди шума движения, да и притом вагон, покачивая их на своих рессорах, постоянно меняет положение их лиц: они трясутся, вздрагивают и точно куда-то уносятся, как Каин и его тень.

«Что же, все это вздор, почему не сказать», – думал Висленев и, набрав храбрости, молвил:

– А что если этого Кюлевейна не станет? Он единственный прямой наследник Михаила Андреевича или есть еще и другие?

– Я никого другого не знаю, – отвечала грубым контральто Глафира, – но я не понимаю вас, почему это его вдруг не станет?

– А если его… того?

И Висленев, сложив кисть левой руки чайничком, сделал вид, как будто что-то наливает; но в это время колесо вагона подпрыгнуло и запищало на переводной стрелке и собеседники, попятясь назад, подались в глубь своих мягких кресел.

В вагоне, кроме их двух, все спали. Когда поезд остановился у платформы станции, Глафира встала с места. Она оправила юбку своего суконного платья и, насупя брови, сказала Висленеву: «Вы начинаете говорить странные глупости».

С этим она вышла, и не смевший следовать за нею Жозеф видел из окна, как она быстро, как темный дух, носилась, ходя взад и вперед по платформе. Несмотря на то, что на дворе еще стояли первые числа марта и что ночной воздух под Берлином был очень влажен и прохладен, Бодростина обмахивалась платком и жадно впивала в себя холодные струи свежей атмосферы.

Висленев это видел и понимал, что путешественница чем-то сильно взволнована, но он этого не приписывал своим словам, до того он сам привык к их ничтожеству, – не соединял он этого и с резким ответом, с которым Глафира вышла из вагона, – это тоже для него была не новость и даже не редкость; но он очень испугался, когда послышался последний звонок и вслед за тем поезд тронулся одновременно с кондукторским свистком, а Глафира не входила.

Глава тринадцатая
На краю погибели

Это обстоятельство чуть не стоило жизни бедному Висленеву. Почувствовав, что поезд тронулся и покатился, Иосаф Платонович заметался, затрясся, кинулся внутрь вагона, наступив на ноги двум спавшим пассажирам, потом метнулся назад, высунулся в окно, звал, кричал и наконец, быстро оторвавшись от окна, кинулся опрометью к двери и едва был удержан на вагонной ступени кондуктором: иначе он непременно слетел бы вниз и был бы или разрезан на рельсах, или сдавлен между буферами. Но, к счастию для него и для нас, этого несчастия не случилось, благодаря бдительности и немецкой аккуратности кондуктора, который не ограничился тем, что изловив Висленева на краю пропасти, он неотступно усадил его на место и, ввиду его необъяснимого волнения, присел возле него сам, чтобы не допустить его возобновить свою попытку броситься под вагон. А что Висленев имел намерение найти смерть на рельсах, в этом не сомневался ни сам кондуктор, ни те из пассажиров, которых Жозеф разбудил, наступив на их мозоли. К тому же, на несчастье путешественника, он, будучи рьяным врагом классицизма, не знал тоже никаких и новых языков и мог говорить только на своем родном. Мешая русские слова с немецкими, он высказывал свои опасения за судьбу оставшейся на станции своей сопутницы, но его никто не понимал и в ответ на все его моления, жалобы и порывы вскочить немецкий кондуктор, с длинным лицом, похожим на гороховую колбасу, присаживал его мощною рукой на место и приговаривал: «Seien Sie ruhig»[208] и затем продолжал вести вполголоса беседу с теми из пассажиров, которые проснулись и любопытно наблюдали эту сцену.

Плохо понимавший по-немецки Висленев не обращал внимания на их разговор, в котором до ушей его чаще других слов долетало слово verriickt[209] и к отягчению своего положения оставался в безвестности о том, что его считают сумасшедшим. В его расстроенном воображении мелькнула мысль, что Глафира на него донесла и выдала его, а сама скрылась, а ему уже нет спасения. Это было ужасное состояние, и Висленев, потеряв надежду вырваться из-под присмотра или объясниться с суровым кондуктором, ехал в полном отчаянии. Он считал себя погибшим, видел себя уже расстрелянным, повешенным, затерянным, пропавшим без вести и… упав духом, проклинал Глафиру. Иногда только ему входило в голову, что она, может быть, и в мысли не имела доносить на то, что он сделал чайником руку, а просто упустила поезд. Но он не хотел ее жалеть, он и тут хотел клясть и клял, если не за предательство и коварство, то за «проклятые женские фантазии», ради которых она вышла из вагона и пошла расхаживать.

«Чего? чего она вышла?» – вопрошал он самого себя и, сжимая кулак свободной от кондукторского ареста руки, цедил сквозь зубы: «ух, как бы я, с каким то есть я удовольствием всех этих женщин выпорол! Чудесно бы это было, и мужья бы меня даже наверно похвалили».

Но в то самое время, когда он, изнывая в своем бессилии, в сотый раз повторял это невинное желание, под колесом вагона раздался опять визг переводной стрелки, ход поезда стал умереннее и очам страдающего Жозефа представилась живая цветущая красотою и здоровьем Глафира.

Так как в этом романе читателям уже не раз приходилось встречать сцены, относительно которых, при поверхностном на них взгляде, необходимо должно возникнуть предположение, что в разыгрывании их участвуют неведомые силы незримого мира, – тогда как ученым реалистам нашего времени достоверно известно, что нет никакого иного живого мира, кроме того, венцом которого мы имеем честь числить нас самих, – то необходимо сказать, что внезапное появление Бодростиной в вагоне не должно быть относимо к ряду необъяснимых явлений вроде зеленого платья, кирасирского мундира с разрезанною спинкой; гордановского секрета разбогатеть, синтянинского кольца с соскобленною надписью; болезненного припадка Глафиры и других темных явлений, разъяснение которых остается за автором в недоимке. Теперь мы уже не так далеки от всех этих разгадок, но разъяснение появления Бодростиной на всем ходу вагона не станем даже откладывать ни на минуту и займемся им тотчас же, – дадим его как задаток к тем расплатам, какие за нами числятся и которые мы в свое время надеемся произвести самою натуральною и ходячею монетой.

Дело было весьма просто и могло показаться странным и невероятным не по существу своему, а по взгляду, который имел на него смотрящий.

Глафира Бодростина, издавна начертав себе план завладеть огромным состоянием своего мужа, ускользавшим от нее по ее же собственной вине, по ее неспособности совладать с собою в первые годы своего замужества и лицемерно или искренно составить себе прочную репутацию, взялась за это дело несколько поздно; но она, как мы видели, не теряла надежды привести все к такому концу, какой для нее был нужен. Все это она вела исподволь, медленно и расчетливо, соединяя множество лиц и их страстей и влечений к одному фокусу стекла, чрез которое желала показать миру акт своего торжества. Простой план известь мужа и овладеть его состоянием был известен, кроме ее самой, одному Горданову, но Горданов недаром додумывался в Москве до того, что это не весь план, а не более как только намек на то, чего желает и к чему стремится Глафира. Горданов не ошибался, что если бы дело шло только о том, чтоб убить Бодростина, то это можно было бы давно сделать и ядом, и кинжалом, но Глафира чего-то, по-видимому, выжидала. Это путало соображения Горданова. Он не ошибался: она путала многих и не без умысла, и в числе этих многих его более, чем кого-нибудь другого. Глафира сама опасалась, что Горданов это прозрел и насторожил внимание, но она была твердо уверена, что он не может разгадать ее плана в его целом. Целое это было известно только ей одной и притом часто изменялось то в той, то в другой детали, от совершенно случайных обстоятельств.

По непонятному влечению контрастов, Глафира страстно любила Подозерова: это продолжалось уже целые два года, и к концу того периода, с которого началась наша история, чувства Глафиры дошли до неодолимой страсти. Она некогда ухаживала за Подозеровым и искала сближения с ним по тому стереотипному способу, которым не брезгают многие; но Подозеров, вечно занятый делами крестьян, недаром слыл чудаком. Чувствуя омерзение к разносторонней «направленской» лжи, с таким избытком переполняющей в наше время жизнь так называемых «мыслящих деятелей» того или другого закала, он с чувством глубокой и нервной гадливости удалялся от битых ходов и искал своей доли в безыскусственном и простом выполнении своих обязанностей, из которых первейшею считал заботу о своем собственном усовершенствовании. Умная и начитанная Глафира часто с ним беседовала и полюбила его ум, взгляды и правила, а потом, увидав, что и самая жизнь его строго гармонирует с этими правилами, полюбила и его самого… по контрасту, но он не мог или не хотел быть ее любовником. Это она видела и остановилась охотиться за ним на этом поле. Даже более: раздумав, она поняла, что он и не хорош был бы любовником, что, изменив в этом случае своим правилам, он потерял бы весь свой букет и перестал бы походить на самого себя. Тогда он перестал бы быть интересным, и всякий гусар, всякий беспардонный враль, даже всякий нигилист в этой роли были бы интереснее его. Но другое дело, если б он был ее муж… На этом она останавливалась с сладостнейшими мечтами; она впадала в самую пасторальную сентиментальность, доходя даже до того, что воображала его каким-то ребенком, а себя – его пестуньей, строила планы, как бы она лелеяла его покой, окружа его довольством, любовию, вниманием. Она уносилась так далеко, что, подобно тому как сказочная невеста ссорилась с своим женихом по поводу выбора мужа для их будущей дочери, она негодовала на себя, когда ей приходила в голову мысль, что воображаемый муж ее Подозеров наскучит ей, и она ему изменит… и как он это снесет? Испанским Дворянином, Горацием, благословляющим за то и за другое, или… холодно пренебрежет ею и бросит ее без внимания? Бросит ее… красавицу… богачку? А что же: она ведь не Лариса, она знает, что это возможно. Она это предвидела, негодовала на это и даже готова была плакать. Пусть психологи объяснят, почему любовь порочных людей бывает такою сентиментальною и противоречащею всем другим чертам их характера; но это бывает так, и это так было с Глафирой и с ее любовью к Подозерову. Вызвав из блужданья в пространстве Горданова, она хотела его рукой освободиться от мужа и тогда… обмануть Горданова и выйти за Подозерова, если он женится… Если?.. Но почему же нет? И наконец самая забота об этом приносила уже ей удовольствие, но все это рушилось, сначала благодаря смазливому личику и какой-то таинственной прелести Лары. Потом эта дуэль, в которой Горданов настолько превзошел самого себя в предательстве и слепой наглости, что Глафира этого даже не ожидала, а потом… потом все докончило известие о свадьбе Лары, сообщенное Гордановым в том же самом письме, при котором была прислана в Париж прекрасная фотографическая карточка, изображающая генеральшу Синтянину в нежнейшей позе с Павлом Николаевичем. Сентиментальная любовь Глафиры была с корнем вырвана этим известием, и с нею откинуты все затеи по сердечной части, но… нечто, впрочем, осталось. Главное дело теперь было исправить репутацию. При помощи спиритизма и денег это было устроено так легко, что Глафира через месяц после приезда в Париж была принята самыми суровыми ревнительницами добродетели, получила от них выражения внимания и дружбы и даже свободно могла бы делать втайне какие угодно тайные дела и в свете ей нашлась бы поддержка, и всякий намек на ее прошедшее почитался бы не иначе, как злонамеренной клеветой. Но Глафира не спешила пользоваться этою легкою победой, она выждала известий о появлении и о сдаче новорожденного младенца княгини Казимиры. Между тем бедный квартал, в котором она жила, заговорил о ее святости, доброте и христианском милосердии. Как актрисы собирают нумера газет, в которых с похвалой отзываются об их дебютах, так Бодростина собирала нумера, где парижские фельетонисты мелких газет писали напыщенный вздор о ее благодеяниях. Все это, разумеется, стоило денег, но Глафира на это не скупилась. По мере выхода этих газетных мадригалов Глафира посылала их в Петербург, где Горданов должен был хлопотать, чтоб ее в газетах бранили за благодеяния, расточаемые иностранцам. Другие газеты спешили услуживо оспаривать эти нападки, и имя Глафиры делалось предметом разговоров и толков. Она приобрела несколько бессильных врагов и множество друзей, имеющих вес и значение в сферах, где космополитизм Глафиры давал ей наилучшую рекомендацию.

Таким образом она возвращалась на родину с целою батареей презервативов, долженствовавших охранять ее от заболеваний недугами, которые должна была породить ее собственная злая воля. Но приближение к развязке запутанных ею узлов все-таки действовало на нее неприятно… Натура в ней, против воли ее, возмущалась, и в сердце ее шевелилося нечто вроде молитвы: да идет сия чаша мимо. Ее душевное состояние было подобно состоянию деспота, который стремится к абсолютному тиранству, опираясь на содействие низких клевретов и предателей: она против воли своей презирала тех, на кого опиралась, и с неудовольствием уважала тех, кого ненавидела. Отсюда подучило свое начало, может быть, не всегда уместное ее полупрезрительное отношение ко всем ее темным ангелам, не исключая самого старшего из них, Павла Николаевича Горданова. Когда эти люди слепо исполняли ее волю, она еще сносила свое положение, но когда тот или другой из ее пособников неосторожно давал чувствовать, что он проникает в ее план и даже сам может ей его подсказывать, то ею овладевало чувство нестерпимой гадливости. Поэтому, когда Висленев, коснувшись в разговоре с нею опасности, какую имеет для нее пребывание в живых племянника ее мужа, ничего не значащего кавалериста Кюлевейна, выговорил: «а если его… того?» и при этом сделал выразительный знак кистью руки, согнутой в виде чайничка, Глафире сделалось невыносимо противно, что ее проник и понял этот глубоко презираемый ею monsieur Borne, сохраняемый и приготовляемый ею хотя и на самую решительную, но в то же время на самую низкую послугу.

Эта гадливость была поводом к тому, что Глафира, во-первых, далеко откинулась от Висленева в глубину своего дивана; во-вторых, что она назвала слова его глупостью, несмотря на то, что они выражали ее собственное мнение, и, в-третьих, что она выбежала, ища воздуху, ветру, чтобы он обдул и освежил ее от тлетворной близости жалкого Жозефа. Глафира оставалась на платформе станции до последней минуты, и потом, дав кондуктору в руку талер, ехала стоя на площадке у двери вагона. Висленеву этого не пришло в голову, и он жестоко страдал, то порываясь бежать, то пытаясь сообщить попутчикам свое затруднительное положение. Он лепетал, подбирая через пятое на десятое немецкие слова о своей спутнице, об их разговоре насчет одного больного, который будто бы не хотел принимать лекарств и которому он советовал дать это лекарство обманом. При этом Висленев опять изображал из свободной руки чайничек и прихлебывал воздух, но всем этим только потешал не понимавших его немцев и наконец распотешил и Глафиру, которая с прибытием в Берлин взошла в вагон.

Ее появление чрезвычайно сконфузило Жозефа, он залепетал было какие-то объяснения, но та, не слушая его, поблагодарила кондуктора, что он поберег ее спутника, и велела ему отпустить руку Жозефа, а тому дала знак помогать ей собирать находившиеся при ней дорожные мелочи ее багажа.

Пассажиры толпились у выхода, и в толпе можно было заметить спокойное и даже веселое лицо Бодростиной и робкий, тревожный зрак Висленева. Приближение к России наполняло беспокойное воображение Жозефа неописанными страхами, и Иосаф Платонович уже млел и терялся в Берлине, а завтра ждал его еще больший страх и ужас: завтра он будет в отечестве, которого «и дым нам сладок и приятен»[210], и увидит наконец свою жену и ее малюток, которые, без сомнения, выросли и похорошели в это время, как он находился в бегах из Петербурга.

«Да и сколько их тоже теперь у меня? это интересно», – думал он, поспешая за Бодростиной и закрывая себе лицо коробкой с ее шляпой. «Ух, отцы мои родные, жутко мне, жутко! Ух, матушка святая Русь, если бы ты была умница, да провалилась бы в тартарары и вместе с моею женой, и с детьми, и со всеми твоими женскими и не женскими вопросами! То-то бы я благословил за это Господа!»

И Висленев начал часто креститься рукой по груди под бортом своего пальтишка.

Глава четырнадцатая
В черном цвете

Несмотря на то, что Берлин – город не только не русский, но даже не особенно расположенный к России, все русские свободомышленники, к числу которых по привычке причислял себя и Жозеф Висленев, останавливаясь в Берлине на обратном пути из Лондона или Парижа, обыкновенно предвкушали и предвкушают здесь нечто отечественное, или, лучше сказать, петербургское. Этому, может быть, много содействует и внешнее сходство обеих столиц. Те же прямые, широкие улицы, те же здания казенно-казарменного характера, те же стоячие воротники, те же немецкие вывески и та же немецкая речь и паспортная строгость, одним словом, многое и многое напоминающее, что человек уже находится в преддверии русской столицы.

Висленев ощущал все это с чуткостью самого тонкокожего инсекта, и чуть только они с Глафирой пристали в гостинице, он тотчас выразил чрезвычайную деятельность. Нимало не заботясь о том, где его поместят и как будут трактовать в краткое время пребывания в Берлине, он бросил свой саквояж в передней нумера, где расположилась отдохнуть Глафира, и попросил у нее взаймы десять талеров. (Он давно забыл, как имеют свои собственные деньги, и постоянно брал у всех, у кого мог, взаймы, и всегда маленькими суммами, и притом, к чести его, всегда выпрашивал их с большим смущением и на самый кратчайший срок.)

Бодростина никогда ему не отказывала в ссуде, но и никогда не давала ему более, чем он просил, да и поступи она иначе, он бы этим ужасно обиделся. Так и на этот раз она дала ему требуемые десять талеров и, отпуская его из дому, наказала, чтоб он не забалтывался и помнил, что они сегодня же вечером выезжают.

– О, не беспокойтесь, не беспокойтесь, уж я не опоздаю, – отвечал Жозеф, – я иду по делу, и вы увидите, что я эти несколько часов пребывания в Берлине употреблю для себя с большою пользой.

С этими словами он бросился за двери и убежал.

Глафира осталась одна и, улегшись одетая в довольно жесткое кресло, думала и дремала, дремала и думала. С тех пор как она получила, оказавшееся потом ложным, известие о смерти Подозерова, будто бы убитого Гордановым на дуэли, к ней редкими, но смелыми приступами начало подкрадываться одно странное чувство, несколько общее с тем, что ощущала во все знаменательные минуты своей жизни Лариса. При первом известии, что Подозеров убит, Глафира не столько сожалела о нем, сколько затруднялась определить: зачем же теперь ей все то, что она затеяла и что совершает? Она находила, что все это напрасный труд и риск, что для нее почти все равно, пусть все идет своим порядком, что она теперь ни к кому уже не чувствует особенной нежности. Это был тот же разлом, с тем же ощущением своей духовной нищеты, то же самое «нечем жить», которое томило и обращало Бог весть во что красавицу Лару. Бодростина выехала из деревни на окончание дела неохотно: она даже чувствовала лень все это доделывать и даже охотно бы все это бросила, если бы не история с завещанием, которую нельзя было оставить, потому что не ровен час:

Бодростин сам мог пожелать взять это завещание для какой-нибудь перемены, чухонец Ропшин мог взревновать и изменить ей… Всего этого можно было опасаться. Это и подвигло Глафиру ехать поправлять свою репутацию с целью освободиться от мужа и стать полновластною госпожой. Известие о выздоровлении и женитьбе Подозерова не изменило ее настроения. Впрочем, в Париже разлом и лень еще щадили ее, но дорогой, когда она скрылась от Висленева из вагона и ехала на площадке, обдуваемая ветром и осыпаемая искрами, она опять ощутила подступ этого внутреннего татя. Внутренний голос зашептал ей под свист ветра: «Брось! На что тебе все это? Твоему мужу и без того недолго остается жить… Он стар; он сам скоро умрет своею естественною смертью… На что тебе этот грех его насильственной кончины?»

«Нина что», – решительно отвечала она сама себе и чувствовала, что разлом овладевает ею все сильнее, и даже испугалась. «Как же теперь оставить: чем удовлетворить и куда деть всю эту несытую сволочь? Все они, стоя на ножах друг с другом, переревнуются, перессорятся, и кто сдуру, кто из мстительности, все выдадут друг друга и ее в том числе». Тяжелые эти мысли ее и соображения не разогнал, а только рассеял на минуту своими представлениями в вагоне Висленев, и зато, как только он ушел, оставив ее одну в нумере берлинской гостиницы, все они снова повисли пред нею в воздухе и качались скучно и безотвязно.

«Надо доделывать, – опять шептало ей ее соображение, – ну, пусть так; ну, пусть надо: допустим даже, что все это удастся и благополучно сойдет с рук; ну, что же тогда далее? Чем жить?.. Умом? Господи, но ведь не в акушерки же мне поступать! Умом можно жить, живучи полною жизнью и сердцем…

Стало быть, надо жить сердцем?»

Глафира положила руку на грудь и покачала головой.

«Нет, – проговорила она себе, – нет, довольно этого, довольно: я уже не могу любить… Довольно, довольно: мне нравился чистый, нравственный контраст самой меня, но… но я не могу быть любима своим чистым, нравственным контрастом, да и… я чувствую, что и я его мало, очень мало любила…» А остальное ей было безразлично противно. Ей даже стало мерзко играть в ту игру, которую она ведет с Висленевым, Ропшиным и Гордановым, из которых каждый втайне один от другого рассчитывает быть ее мужем… Какой позор! Эта мизерия Висленев, или, еще гаже, этот чухонец Ропшин… О, спаси Боже, какая гадость!.. А Горданов?.. этот холодный злодей и мерзавец, наглый, самонадеянный, злой, коварный предатель и ее пагубник…

Глафира при этом воспоминании даже вся покраснела, сжала кулаки и, скрипнув зубами, почувствовала неодолимое и страстное желание впиться своими пальцами в его шею и задушить его, как она едва этого не сделала полгода тому назад в Москве, при воспоминании, что он не только убил душевно ее самое, но и старался физически убить Подозерова, единственного человека, чья нравственная чистота влекла ее порой к примирению с оскорбленным ею и отворачивающимся от нее человеческим миром. Она глубоко ненавидела одного Горданова и ему одному… одному ему на свете она хотела отомстить за себя тяжело и больно, и это было в ее руках. На этом она вела игру, которая вся теперь была роздана и которую уже настал час разыгрывать.

«Вничью», – опять подсказал ей смущающий голос. «Вничью, потому что… что же ты сделаешь после всего этого с самою собою?»

– Я буду богата, – утешала себя Глафира.

– Ну, а далее? – переговаривался голос.

– А далее?.. А далее?.. Я не знаю, что далее…

И она лежала, кусая себе губы, и досадливо вглядывалась в ту страшную духовную нищету свою, которая грозила ей после осуществления ее плана обладать громадным вещественным богатством, и в эти минуты Глафира была человек, более чем все ее партнеры. Она видела и мысленно измеряла глубину своего падения и слала горькие пени и проклятия тому, кто оторвал ее от дающих опору преданий и опрокинул пред ней все идеалы простого добра и простого счастия…

С ней и над ней загодя совершалась казнь отрицаний, неотразимая для всякого отрицателя, посягнувшего на все святое души, но не лишенного того, что называется натурой. Она вкушала муки духовного нищенства, и в этом было ее преимущество пред Гордановым и братией, и в этом же заключалось и сугубое несчастие, ибо естественная природа зла, порождающая одно зло из другого, не пускала ее назад.

Все тяжкие выводы духовного прозрения вдаль не помогали ей нимало: выходило, что она должна довершить то, что затеяла, хотя бы только для того, чтоб отделаться от стаи воронов, которых она вызвала сама и которых вид ей столько теперь досадлив и неприятен.

Она вздохнула, оглянулась вокруг по пустому покою и, хрустнув пальцами схваченных рук, бросила их с досадой на колени и, закрыв глаза, опустила голову и задремала.

Серый сумрак густел, по коридорам гостиницы, вдали, раздавались шаги и смолкали, в комнате же была ненарушимая тишь, среди которой слышалось глубокое сонное дыхание Глафиры. Она спала неспокойно, – нет, спокойный сон тоже давно ее оставил, но дремота ее была тяжелая и крепкая, соответствующая большой потребности отдыха и большому желанию хоть на время уйти от себя и позабыться.

Потребность в отдыхе удовлетворялась вполне, желание позабыться – лишь в самой малой степени: могучий, прочный и выносливый организм Глафиры довольствовался самым незначительным физическим отдыхом, и ее силы возрождались и нервы становились спокойны и крепки; но забытье, которого она жаждала, ее позабыло. Оно носилось где-то выше, лишь нижним краем своей туманной одежды сокрывая от Глафиры головы и лица фигур, наполнивших ее дорожный приют, но она узнавала их темные контуры. Они шевелились и все ближе и ближе выдвигались из глубины покоя к ее креслу, и тут вдруг все затряслось, спуталось, упало на пол тяжелою длинною куклою и застонало.

Глафира вздрогнула, обвела комнату полудремотным взглядом и заметила, что по полу комнаты прокатились один за другим два мягкие клубка серой пряжи. Бодростина догадалась, что это были две немецкие мыши, но она не могла понять, что за коричневый череп кивает ей, вылезая из полу в темном угле? Она всматривается и видит, что это в самом деле череп, и вот, когда движения его стали тише, вот видны ясно два белые глаза.

Бодростина встала, направилась к этому таинственному предмету и, толкнув его ногой, равнодушно отошла и стала пред окном, в которое были видны берлинские кровли и вспыхнувшие вдали рожки газа.

Предмет, казавшийся кивающею адамовой головой, был полукруглый кожаный баул, который мыши столкнули с дорожного сундука, а что такое были два белые глаза, это даже и не занимало Глафиру: она знала, что это две замаскировавшие замки перламутровые пуговицы. Она чувствовала себя теперь свежею и бодрою, и относилась к недавнему своему разлому как к слабости, которую надо откинуть, и только торопила время:

– Скорей бы, скорей! – думала она, – скорее ехать и все бы скорее… Но уже пора ехать! Где же запропастился Висленев?

Она вынула из-за корсажа часы, поднесла их к самым глазам и, отличив черную стрелку на белом циферблате, нетерпеливо молвила про себя:

– Где может до сих пор оставаться этот дурак?

Но прежде чем она успела составить себе какую-нибудь догадку в ответ на это пытанье, ее поразил странный шорох за дощатою перегородкой, отделяющей переднюю.

«Что это?» – подумала Глафира и громко крикнула:

– Эй! кто там?

Ответа не было.

– Aber sagen Sie doch: wer ist da?[211] – спросила она еще настойчивее и громче, но ответа снова не было, а только шорох послышался еще яснее и торопливее.

– Как это, однако, глупо, что я оставила незапертою дверь за этим болваном! – подумала Бодростина, и хотя не струсив, однако немного покраснев от мысли, что во время дремоты к ней очень легко мог забраться вор или даже дерзкий грабитель, который, будучи теперь захвачен ею на месте преступления, может ни за что ни про что пырнуть ее ножом и дать всей судьбе ее такое заключение, какого она сама никак не выводила ни из своего прошлого, ни из настоящего.

Глава пятнадцатая
Удивил!

Опасения Глафиры, однако же, были напрасны: шорох за перегородкой не заключал в себе ничего страшного и угрожающего, а, напротив, обещал нечто смешное. В этом Бодростина удостоверилась в ту же минуту, когда, пожелав разрешить свое недоумение, чиркнула зажигательной спичкой о стоявшую на столе плитку опиленного песчаника.

– Не зажигайте, не зажигайте, Бога ради, огня! – прокричал ей из-за перегородки знакомый голос Висленева, и шорох оберточной бумагой стал слышен еще резче и торопливее.

– Что это за вздор еще? – спросила Глафира, опустив незажженную спичку.

– Нет, нет, нет, это не вздор: пожалуйста, не зажигайте.

– Да что вы, с ума, что ли, сошли?

– Нет; только одну минуточку; еще одну только минуточку не зажигайте, а потом можно.

Глафира вместо ответа чиркнула новою спичкой, но та, вероятно, отсырела и не загорелась; другая тоже, у третьей отскочила головка; зажигая четвертую, Бодростина уронила на пол весь зажигательный снаряд и стала подбирать его.

Во все это время Висленев усиленно ворочался, кряхтел и пыжился.

Но вот Глафира зажгла огонь, и в ту же самую секунду Жозеф сделал самодовольное «у-у-ф», и добавил: «фу ты, Господи, как я вспотел!»

– Что даже находите нужным объявить об этом, – отозвалась Бодростина, зажигая от одной свечи другую на подзеркальной доске. – Но пожалуйте-ка сюда.

– Сейчас-с.

И затем прошла еще минута, а Висленев не появлялся, между тем как в узкий просвет под дверью Глафире были видны висленевские сапоги.

– Да идите же скорее, а то мы из-за вас еще опоздаем, – крикнула Глафира.

– Иду-с, иду.

И сапоги засуетились около двери, но опять ни с места. Глафира подошла скорыми шагами к двери, быстро отмахнула ее одним движением, но отмахнула не без труда и не без усилия, потому что за дверью цепко держался за ручку и наконец вылетел на средину комнаты… кто?.. Как назвать это лицо? Глафира отступила два шага назад. Вместо Жозефа пред ней стоял… чужой человек, брюнет, с лицом, тщательно закрытым ладонями.

– Да что же это, наконец, такое? – воскликнула Глафира и, одним движением отведя руки незнакомца от его таинственного лица, расхохоталась.

Пред нею стоял Висленев, но не Висленев белый и волокнистый, а жгучий, пламенный брюнет, с темною родинкой на лбу у правой брови и с другою такою же наперекось посередине левой щеки.

Лишь фигура да взор напоминали прежнего Висленева: он также мялся на месте и то тупил глаза вниз, то хотел их поднять и рассмеяться, что ему, наконец, и удалось. Видя недоумение Глафиры, он вдруг принял из несмелой и потерянной позы самую развязную и, шаркнув и размашисто поклонясь пред Бодростиной, отнес в сторону руку и произнес:

– Как вы находите?

– Довольно отвратительно. Объяснитесь, пожалуйста, что это за маскарад? Для чего это вы изволили окраситься в эту вороную масть и расписали себе родимыми бородавками фронтон.

– Так… совершенно так, потому что это так нужно, – отвечал Висленев.

– Трус, – произнесла, презрительно покачав на него головой, Глафира. – Ах, какой трус, и жалкий, презренный трус, теряющий сознание и не ведающий, что он делает.

– Можете говорить, что вам угодно, а всякий борется за существование, как он умеет, – отвечал, обижаясь, Жозеф. – Я за границей, при иностранных законах о праве женщины не трусил, и никогда бы не струсил, и не побоялся моей жены, будь я ей хоть даже вдесятеро более должен, но когда мы въезжаем в Россию, где на стороне женщин законы, тут… я, как мужчина, обязан сберечь свою свободу от жениной власти; да-с, я это обязан!

Глафира не возражала ни слова и, глядя молча на перекрашенного Висленева, размышляла: как ей с ним быть? Удобно ли ей везти его с собою далее, после его предусмотрительной, но неожиданной выходки? Ее вдруг посетила мысль: не сделал ли он это еще в каких-нибудь иных целях?.. Кто его знает; он что-то долго ходил, мог зайти куда-нибудь в богатый магазин и… пожалуй, чего доброго, что-нибудь стянул? Что же удивительного для человека, который решился уже однажды подрезать приятельский портфель, доверенный ему на сохранение? Но она еще посмотрела и решила, что это подозрение не может иметь места, потому что где ему решиться и что-нибудь сделать самому! Но про всякий случай… про всякий случай она сказала, что она с ним рядом в одном вагоне не поедет.

– Это почему? – полюбопытствовал Жозеф.

– А потому, что тот же цирюльник, который вас раскрашивал, конечно, мог заподозрить ваше поведение и, вероятно, уже до сих пор указал на вас полиции.

Иосаф Платонович затрясся и лепетал, что он красился у самого простого мастера, в глухой улице, и что нынче красятся многие очень порядочные люди, а что родинки он сам сделал себе ляписом. Впрочем, он не сопротивлялся Глафириному решению и, схватив свой саквояж, побежал на железную дорогу, чтобы взять себе место во второклассном вагоне. Тут он забился ранее всех в темный угол и, замирая со страха, дожидал отхода поезда, меж тем как выехавшая позже его из нумера Бодростина спокойно поместилась в купе первого класса.

Глава шестнадцатая
Висленев въезжает в Петербург

Во всю последнюю путину Жозеф не покидал своего угла и показался Глафире лишь в Эйдкунене, у таможенного прилавка, но затем, переехав русскую границу, он начал ей досаждать на каждой станции, подбегая к окну ее вагона и прося ее «серьезно» сказать ему: имеет ли она средство спасти его? Глафира несколько раз отвечала ему на это утвердительно, но потом ей надоело повторять ему одно и то же, и Висленев, не получая новых подтверждений на свои докучанья, стал варьировать вопросы. Теперь он добивался, скоро ли, по прибытии в Петербург, надеется Глафира улучить минуту, чтобы заняться его делом.

– Скажите мне это, Бога ради, потому что это мне очень важно… это меня беспокоит, – говорил он. – Успокойте же меня: скажите: когда вы начнете?

– В первую же минуту, как только сниму в Петербурге мою дорожную шляпку, – отвечала Глафира.

– Ах, не шутите, пожалуйста: мне не до шуток.

– Я не шучу и даю вам слово, что я прежде всего займусь вашим делом. Вы будете первою моею заботой в России.

– Честное слово?

– Честнейшее, какое только я могу дать.

– Я вам верю!

И он крепко пожимал и встряхивал руку, которую ему нехотя подавала Бодростина, и убегал в свой вагон, но на следующей остановке опять появлялся возле окна и вопрошал:

– Так честное слово?

– Да, – отвечала коротко Бодростина, и при дальнейших остановках не стала открывать своего окна и притворялась спящею.

Жозеф не осмеливался ее беспокоить и довольствовался тем, что бродил возле ее вагона, жалостно засматривая и вздыхая, и затем исчезал до новой остановки.

Чем ближе они подъезжали к Петербургу, тем злополучный Жозеф становился все смущеннее и жалче, и когда за три последние станции на стекле окна показался двигающийся серебряный пятачок, что выходило от прижатого Висленевым к стеклу кончика своего носа, то Глафира даже сжалилась над ним и, открыв окно, сказала ему самым искренним и задушевным тоном, что она бдит над ним, просит его успокоиться и уверяет его. что ему ровно нечего бояться.

– Ваше смущение и тревога могут гораздо более вам вредить, чем все на свете, потому что оно выдаст вас на первом же шагу. Оставьте это и будьте веселы, – посоветовала Бодростина, но Висленев отвечал, что он первого шага отнюдь не боится, ибо первый шаг для него уже достаточно обезопасен, но зато следующие шаги, следующие дни и минуты… вот что его сокрушало!

Но в этом он уже не получил утешения: Глафира не слушала его слов. По мере окончательного приближения к Петербургу, где она готовилась дать большое генеральное сражение мужу, Казимире и всем их окружающим, Бодростина и сама была неспокойна и, сосредоточенно углубляясь в свои соображения, кусала свои алые губы и не слушала дребезжанья своего партнера.

Висленев едва добился от нее на последней остановке ответа на вопрос: не будет ли их кто-нибудь встречать?

Глафира успокоила его, что о ее приезде никто не может знать; что для нее самой необходимо, чтобы приезд ее в Петербург был для всех неожиданностию и что потому их никто не встретит.

– Ну, а если это случайно случится, что кто-нибудь будет на станции, например, моя жена? – продолжал он в тревоге.

– Ну, случайность чем же можно предотвратить? Впрочем, ведь теперь уже вечер и вы перекрашены.

– Да; но по вас могут догадаться, ведь вы в своем виде въезжаете.

– Ну, уж я, разумеется, перекрашиваться не буду; но вы, как остановится поезд, берите свой сак, садитесь в первую карету и подъезжайте к подъезду: я сяду и вас никто не увидит.

Это была последняя их умолвка на дороге, и через несколько минут езды пред ними завиднелись вдали блудящие звездочки петербургских огней, а наконец вот он и сам «полнощных стран краса и диво».[212]

Суматоха, обыкновенно происходящая при выходе из вагона, поглотила внимание Глафиры настолько, что она, не ожидая помощи Висленева, почти и позабыла о нем, но он сам напоминал ей о себе и удивил ее еще более, чем в Берлине. В то время, как носильщики несли за нею к выходу ее багаж, к ней подскочил высокий человек, с огромною, длинною и окладистою черной бородой и усами, и прошептал:

– Скорей, скорей… все готово, карета у подъезда и вот ее нумер, а я бегу, потому что… видите, сколько женщин. – И с этим незнакомец сунул ей жестянку нанятой им кареты, а сам юркнул в толпу и исчез.

Излишне было бы говорить, что этот чернобородый усач был опять не кто иной, как тот же Висленев. Но когда же успела вырасти у него борода? Где он нашел место поддеть ее: неужто там же в вагоне или где-нибудь за углом, отыскивая карету? Глафира, однако, не имела времени останавливаться над разрешением этого курьезного вопроса и, сев в карету, была поражена новым странным явлением: бородач очутился у ее дверец, захлопнул их и, взвившись змеем, уже красовался на козлах рядом с кучером и притом в вязаном, полосатом британском колпачке на голове.

– Фу, Боже мой, что делает этот дурак, является в город таким полосатым шутом? – воскликнула с негодованием Глафира и, опустив переднее стекло экипажа, дернула Жозефа за руку и спросила его по-французски: на что это он делает?

– Ах, оставьте, Бога ради, оставьте меня, – ответил ей, робко озираясь по сторонам, Висленев.

– Зачем же вы, как шут, сидите на козлах? Велите остановиться и идите, спрячьтесь в карету.

– Нет, ни за что на свете! Мне здесь лучше: пусть меня считают лакеем; так безопасней.

– Но где вы это все взяли?

– В Берлине купил, в табачной лавке.

– Как глупо!

– Ничего-с, ничего не глупо: меня никто не видал, как я покупал, как вез и как надел в темном угле, за дровами, когда бегал нанимать карету.

– Ну оставайтесь, где хотите, – решила Глафира, опуская стекло. Карета ехала, ехала и наконец, заворачивая из улицы в улицу, остановилась у подъезда большого дома на Литейной: здесь жили Бодростин, Горданов и Ропшин.

Глава семнадцатая
Потоп

Как только экипаж остановился, Висленев соскочил с козел. Бодростина думала, что он хочет открыть ей дверцы, но она ошиблась: его не было. Она вышла сама и, полагая, что Жозеф снова удрал куда-нибудь за угол, чтобы снять с себя бороду и усы, стала всходить по освещенной лестнице, приготовляясь, в каком тоне встретить мужа, Павла Николаевича и Ропшина, если они дома. Но приготовления эти были напрасны, потому что тех, кого она ожидала увидеть, не было дома, и квартира представляла нечто странное: парадная дверь была распахнута настежь и открывала большую, светлую переднюю, где, в различных позах недоумения, находились три лакея на ногах и четвертый, самый младший, лежал у самой двери на полу, с разинутым в немом удивлении ртом.

Все представляло живую картину, которую, однако же, Глафира не остановилась рассматривать, а, вступив в комнату, спросила:

– Где барин?

Ответа не было; картина продолжалась.

Когда она повторила вопрос, один из лакеев кое-как процедил ей:

– Их дома нет-с, – и с этим схватил лампу и побежал в глубь помещения.

– Дома ли г. Горданов?

– Нет-с; их тоже нет, – отвечал другой лакей, схватил из-за шкафа половую щетку и побежал за первым.

Глафира спросила о Ропшине и получила опять такой же ответ, после которого третий лакей убежал, схватив железную кочережку от пылающего камина.

Все это имело вид какого-то погрома или партизанского сбора на рекогносцировку, и Бодростина потребовала объяснения этим странностям у последнего, четвертого лакея, все еще остававшегося на полу, но и этот, опомнясь, быстро вскочил, запер на задвижку дверь и, взяв в обе руки стоячую, тяжелую ясеневую вешалку, устремился с нею по тому же направлению, куда поскакали его товарищи.

Глафира не могла понять, что такое происходит, и пошла в полутьме анфиладой незнакомых комнат, в ту сторону, куда помчались ополченные лакеи. Ею руководил долетавший до нее шум, вдруг обратившийся в гвалт настоящей осады.

Глафира удвоила шаги, путаясь о мебель, и завидела наконец отраженную полосу света. Она огляделась. Покой, где она находилась, был застлан пушистым ковром и уставлен мягкою, бархатною мебелью. Это был кабинет старика; влево за драпированными дверями виднелась его спальня, а правее – продолговатая комната или широкий коридор, совсем без мебели, и в конце-то этой комнаты запертая дверь, у которой теперь толпились все четыре лакея, суетясь, споря, не соглашаясь и в то же время штурмуя эту дверь и кочергой, и щеткой, между тем как четвертый, позже всех прибывший с ясеневою вешалкой, действовал ею как стенобойною машиной.

Бодростина взяла одного из осаждавших за плечо и отвела в сторону.

– Что это вы делаете? Что здесь за шум и за гвалт у вас? Лакей был некоторое время в замешательстве, но потом отвечал:

– Господ нету дома; мы все сидим и в шашки занимаемся, а Петр правительственную газету читал, а он позвонил вот точно так, как изволите слышать кто-то теперь звонит. Я Петру Афанасьеву говорю: отопри, говорю, Петр Афанасьев, а Петр Афанасьев как отодвинул задвижку, да только хотел спросить – кого ему нужно? А он как сиганет вперед, да прямо через Петра Афанасьева. Петр Афанасьев, непосдержавшись, упал да и с ног… Ах, как кто-то звонит!.. А он прямо через Петра Афанасьева, да вот как изволите видеть… через все комнаты проскочил, в баринову ванну попал, сел и заперся».

– Да кто же, кто же такой? – добивалась Глафира, начиная опасаться, не набредет ли она на разгадку необъяснимого события.

– Неизвестно-с, – отвечал лакей, – больше нельзя полагать, как или турок, или вроде славянских братии, что в каретах возили… Ах, как звонит, проклятый!

И с этим лакей, позвав с собою двух других своих сотоварищей, бросились отпирать двери, не покидая своих орудий, на случай, если бы звонок возвещал новое вторжение. У двери ванной комнаты остался один действовавший вешалкой, который при новой суматохе остановился и, будучи отстранен Глафирой от двери, обтирал пот, выступавший крупными каплями на его лице.

Глафира меж тем припала глазами к замочной скважине и, видя, что в комнате темно, позвала Висленева.

– Это вы здесь? – крикнула она сердито.

– Я, – робко и едва слышно отозвался у самой двери Висленев.

– Отпирайте скорей!

– Ни за что на свете!

Зная трусливое упрямство Жозефа, Глафира и не настаивала. Она обратилась к снова предстоявшим ей в сборе слугам и сказала, кто она такая и кто незнакомец, заперший себя в ванной комнате Михаила Андреевича.

– Это один наш знакомый, сумасшедший. Не трогайте его, пусть он сидит, где ему хочется, он приехал со мною, и я сейчас напишу его родным, чтобы его взяли.

С этим она, обойдя с огнем всю квартиру, распорядилась внести свои вещи в кабинет мужа, а сама наскоро умылась, сделала без всякой сторонней помощи довольно скромный туалет и, послав человека за новою каретой, присела у мужниного письменного стола и написала: «Я еду к брату Григорию и через час возвращусь. Если вы ранее меня возвратитесь от княгини Казимиры, то распорядитесь избрать мне в вашей квартире уголок для моего приюта». Глафира хотела оставить этот листок на письменном столе, но вдруг передумала; разорвала бумажку в клочки и написала на другой следующее:

«Осмотрев вашу квартиру, я избираю себе для помещения ваш кабинет и прошу возле поместить мою горничную, о выборе которой для меня прикажите позаботиться monsieur Ропшину. Глафира».

Написав эту записочку, она вложила ее в конверт и велела другому лакею немедленно отнести ее к Михаилу Андреевичу в квартиру Казимиры.

Потом Бодростина еще написала короткую, но обстоятельную и вежливую записку к жене Висленева, давно потерянной нами из виду рыжей и статной Алине. Глафира извещала ее, что ее муж Жозеф, давно страдая какими-то непонятными душевными недугами, наконец совсем сошел в Париже с ума, и что она, Глафира, не желая оставить его в таком положении на чужбине, привезла его с собою в Россию. Но так как он иногда бывает довольно беспокоен и требует постоянного за собою надзора, то она просила Алину нимало не медля приехать за Жозефом и получить его в свое распоряжение.

Этого письма уже не с кем было отправить сию же минуту, потому что все люди были в разгоне, и Глафира, поручив его отнести оставшемуся единственному слуге, уехала в приведенной ей извозчичьей карете, меж тем как вслед за ее отъездом пошли звонок за звонком, и один за другим появились: Бодростин, Горданов, Ропшин и наконец даже Кишенский. Все они были довольно разнообразно смущены неожиданным и внезапным прибытием Глафиры и суетились и метались по квартире.

Один, кто мог бы сообщить им какие-нибудь сведения, был Висленев, но о нем не было и помину, он сидел крепко-накрепко запершись в ванной и хранил глубочайшее молчание. Наконец слуги, замечая смятение господ, сказали, что с барыней еще приехал сумасшедший высокий, черный барин, с огромной бородой и в полосатой шапке.

– Это верно он! – воскликнул Ропшин.

– Кто он? кто он? – суетливо и с неудовольствием спрашивал старик Бодростин.

– Кто же, как не Висленев? Мы от него сейчас можем узнать, куда поехала Глафира Васильевна.

– Да, как не он! – отрицал старик, – вы из ума выжили: Висленев белобрысый, а этот, слышите вы, говорят, огромный, черный и бородатый, и потом еще сумасшедший… Это не кто иной, как Водопьянов… то есть я хотел сказать Сумасшедший Бедуин.

– Но где же они могли встретиться?

– А вот мы это сейчас узнаем. Люди! все сколько вас есть, скорее сюда слесаря и отмычками отпереть дверь в ванную.

Разгон слуг последовал еще сильнейший, а в то время как Бодростин, Ропшин, Горданов и Кишенский остались одни, последний вспомнил, что с ним в пальто есть связка ключей, и кинулся за ними, чтобы попробовать отпереть загадочную дверь. Через минуту железо ключа застучало около замочной скважины, и в то же мгновение в ванной послышался странный гул: там хлынула из крана вода, что-то застучало и загремело вниз по открытой спускной медной трубе.

– Великий Боже! что же это там за черт такой сумасшедший? – восклицал Бодростин, сообщавший свое смятение прочим, а черт, распоряжавшийся в ванной, тоже был не в лучшем положении. Заслышав у двери злейшего своего врага Кишенского, Жозеф с силой отчаяния хватался за все, что нащупывал под руками, и наконец, осязав кран, дернул его так усердно, что тот совсем выскочил вон и вода засвистала через край ванны на средину комнаты и через минуту уже стремилась отсюда быстрыми потоками под дверь в другие покои, угрожая наводнением всей квартире.

– Запирайте кран! запирайте кран! – кричали ему все, стуча кулаками в крепкие двери ванной, но увы – заключенный не мог исполнить этого требования, потому что выдернутый кран упал в сточную трубу. Совершенно потерянный Жозеф стоял как мраморный дельфин, окачиваемый брызгами фонтана, меж тем как Бодростин, Горданов, Ропшин и Кишенский, запруживая приток воды из-под дверей скомканным ковром, насели на этот ковер и старались сколько возможно препятствовать распространению потопа.

– Боже мой! Боже! ну день, ну… ну что же это такое: сто тысяч требовать за дитя, которое сама же она просила меня передать акушерке? Где я возьму ей сто тысяч и притом к завтрашнему дню? А между тем она завтра подаст просьбу… уголовный суд, скамья подсудимых, улики прислуги и… Сибирь, Сибирь и… в эту-то пору жена!

Так, сидя вместо пресса на ковре, рассуждал Бодростин и уныло водил глазами по лицам своих сотоварищей, которые казались ему еще унылее и хранили молчание.

В этом положении и застали их набежавшие слуги и слесари, подоспевшие сюда как раз в то время, когда карета Глафиры остановилась у большого роскошного дома на одной из петербургских набережных.

Оставив виденную нами глупую и шутовскую суматоху в доме мужа, Глафира спокойно всходила по широкой лестнице темного камня в апартаменты, откуда она хотела пустить туман и смятение по направлениям, хватающим далее пределов ее семейного круга.

Замечательная красота ее и ум скрывали волнение, которое она ощущала, идучи с непреклонною волей и с хорошо обдуманным намерением, но и с полным сознанием, что она начинает играть огнем.

Подойдя к двери, она на минуту остановилась и, прежде чем взяться за ручку, насупила брови и еще раз продумала: хорошо ли она это делает? Но, вероятно, по ее расчетам выходило хорошо, потому что она сказала в успокоение себе: «Вздор! все они здесь на ножах, и в ложке воды готовы потопить друг друга. Кураж, Глафира, кураж, и хотя вы, Павел Николаевич, загарантировались, но на всякого мудреца бывает довольно простоты!» – и с этим она смелою рукой пожала белую пуговку звонка.

Воодушевившейся, расчетливой Бодростиной и в ум не приходило в эту минуту, что поучение ее о простоте, нападающей на мудрецов, может быть, ни для кого не имеет столько подходящего значения, как для нее самой, с которой не спускает очей своего мщения униженный и оскорбленный и в жизни никогда не прощавший ни одной своей обиды генерал Синтянин. Белоусый, сухой старик, сняв с себя с обидой мундир, затаил на сердце всю злобу своего унижения и, сидя по отставному положению в мерлушечьем архалучке, зорко презирал вдаль и вглубь своими бесцветными глазами и кое в чем жестоко ошибался… Синтянин считал Глафиру женщиной черною и коварною и предчувствовал давно задуманный ею преступный замысел, но он был уверен, что Глафира без памяти любит Горданова и ведет все к тому, чтобы быть его женой. Эта ошибка была причиной того, что Синтянин, преследуя одну мысль – отметить Горданову, без прямого намерения расставил погибельные сети Глафире. В эти-то сети она и заносила теперь ногу…

Глава восемнадцатая
Проба пера и чернил

За порогом двери, у которой мы оставили Глафиру Васильевну Бодростину, не жил ни чародей, ни волхв, ни заклинатель, а была квартира брата ее, Григория Васильевича, или Грегуара. Это достойное небольшого внимания лицо до сих пор еще почти не появлялось в нашей повести, хотя имя его упоминали и Глафира, и Горданов, и Подозеров, последний даже обращался однажды к Григорью Васильевичу с просьбой «принять его на какую-нибудь службу, хоть, например, в писаря, в его департамент». Глафира Васильевна еще ранее вспоминала о старшем брате со вздохом, а Горданов на вопросы, предложенные о нем когда-то Глафирой, отвечал с смущением.

Грегуар управлял департаментом и слыл человеком отменных дарований, рассчитывал или, по крайней мере, мечтал на директорстве не остановиться.

С сестрой они были в открытом разладе с тех пор, как она, воспламененная идеями додарвинской эпохи петербургской культуры, принесла Горданову свою молодую и беззаветную любовь. Грегуар не особенно строго осудил поведение сестры и, оставаясь хорошим сыном для покинутых родителей и примерным чиновником для начальства, он даже навещал инкогнито Глафиру в ее маленькой коммуне; но, когда сестра покинула Горданова и сделалась Бодростиной, Грегуара это возмутило и в нем заиграли служебно-якобинские симпатии петербургского социального чиновника. Ему более нравилось видеть сестру коммунисткой, чем предводительшей, ибо он «свято верил», что самое спасительное дело для России «пустить ей кровь и повыдергать зубы». Затем во все то время, как сестра его портила, поправляла, и опять портила, и снова поправляла свое общественное положение, он поднимался по службе, схоронил мать и отца, благословивших его у своего гроба; женился на состоятельной девушке из хорошей семьи и, метя в сладких мечтах со временем в министры, шел верною дорогой новейших карьеристов, то есть заседал в двадцати комитетах, отличался искусством слагать фразы и блистал проповедью прогресса и гуманности, доводящею до сонной одури.

От природы он был гораздо глупее своей сестры и сознавал это без всякой зависти и желчи: напротив, он любил Глафиру, гордился ею и порой даже находил удовольствие ею хвастаться. Он был убежден и готов был других убеждать, что его сестра – весьма редкая и замечательная женщина, что у нее ума палата и столько смелости, силы, сообразительности и энергии, что она могла бы и должна бы блистать своими талантами, если бы не недостаток выдержанности, который свел ее на битую тропинку.

С Михаилом Андреевичем Бодростиным Грегуар был знаком и считал его дураком, которого его сестра непременно должна была водить за нос. Михаил Андреевич, в свою очередь, невысоко ставил Грегуара. Они изредка делали друг другу визит, и тем оканчивались все их сношения. Впрочем, в нынешний свой приезд в Петербург, Бодростин, затеяв торговые предприятия, в которые втравливали его Кишенский и Горданов, имел дела по департаменту Грегуара, и они видались друг с другом несколько чаще.

В глубине чиновничьей души Грегуар, впрочем, даже чувствовал некоторое удовольствие числиться родственником такого родовитого барина, как Бодростин, и это обстоятельство было известно его жене, умной и несколько ядовитой женщине, сохранившей себя без пятна и порока и почитавшей себя вправе казнить всякую язю в людях, начиная с известной ей суетной мелочности ее мужа.

В семье Грегуара отчасти было то же самое, что и в семье Бодростиных: жена его была умнее его самого, обладала несравненно большею против него проницательностию, опиралась на свое хорошее родство и привыкла довольно бесцеремонно не скрывать пред мужем своего превосходства. Отсюда мир семьи их не был мир вожделенный, а, напротив, довольно натянутый, и с возрастом единственного сына их, которого мать любила без памяти, а отец, занятый своими комитетами, довольно бесстрастно, супруги незаметно раздвинулись на большую дистанцию. Признав волей-неволей несомненные преимущества своей жены, Грегуар, не входил с ней ни в какую борьбу и даже был очень рад, что она вся предалась воспитанию сына, с которым ему не было ни времени, ни охоты заниматься. Грегуар отец и Грегуар сын едва были знакомы друг с другом, и войти в ближайшие отношения им даже не предвиделось повода: Грегуар младший привык считать себя вполне зависимым от одной матери, а отца считал не более как за милого гостя и даже слегка над ним подтрунивал, отчего, впрочем, мать его обыкновенно воздерживала, не замечая, что сама первая его всему обучила своим живым примером.

Родители столкнулись на вопросе о судьбе сына только при выборе заведения, где младший Грегуар должен был получить образование. Отец, разумеется, желал видеть в сыне современного реалиста, руководясь теориями, к которым мать питала отвращение. Но мать восстала решительно и победила.

– Я хочу вести моего сына тем путем, который даст ведомые результаты, и, как мать, не позволю делать над ним опытов, – решила она твердо и неуклонно.

Грегуар на это было возразил, что и он, «как отец», тоже имеет свои права и может пробовать, но, получив ответ, что он «не отец, а только родитель», отступил и, махнув рукой, оставил жене делать с сыном, что ей угодно. С этих пор он еще более предался комитетам, укреплял связи, завязывал связишки и утвердил за собою в обществе репутацию добрейшего человека, а дома, в глазах жены и одиннадцатилетнего сына, был существом, к которому жена относилась с обидною снисходительностью, а иногда даже и с легкою тенью презрения.

В эту-то семью постучалась Глафира с целию помириться с давно не виденным братом; познакомиться с его женой, о которой она имела довольно смутное понятие, и заставить Грегуара старшего тряхнуть его связями в пользу предпринятого ею плана положить к своим ногам Михаила Андреевича Бодростина и стать над ним во всеоружии силы, какую она теперь должна получить над ним, как женщина достойного почтения образа жизни, над мужем безнравственным, мотом и аферистом, запутанным в скандальную историю с проходимкой, угрожающею ему уголовным судом за похищение ребенка. Вместе с тем Глафира надеялась проследить с помощью брата: не предал ли ее где-нибудь Горданов.

Глава девятнадцатая
Свой своему поневоле друг

Когда Глафира вступила в квартиру брата, Грегуара старшего не было дома.

Бодростину это не остановило: она прошла в зал и велела доложить о себе невестке, которая сидела в это время в смежной гостиной и проходила с сыном его завтрашний урок.

Глафира видела тени обеих фигур матери и сына, слышала, как человек произнес ее имя, слышала, как хозяйка потребовала от человека повторения этого имени, и вслед за тем молча встала и вышла куда-то далее, а слегка сконфуженный лакей, выйдя на цыпочках, прошептал, что Григория Васильевича нет дома.

– Хорошо, я подожду, – ответила ему Бодростина, – а вы зажгите свечи в его кабинете и подайте мне туда чаю.

Ее смелость и твердость подействовали воодушевляющим образом на лакея, который тотчас же пошел исполнять ее приказания, меж тем как сама Глафира, бросив на диван шаль, плавною походкой вошла в освещенную комнату, где сидел над книгой ее племянник.

Подойдя к мальчику, она обняла его и, поцеловав в голову, назвала себя его теткой и спросила о его отце и о матери; но прежде чем ребенок собрался ей ответить, из дверей внутренней комнаты вышла сама его мать. Невестка Бодростиной была небольшая и не особенно красивая женщина, лет тридцати, блондинка, с тонкими губами, прямым носом и серыми острыми глазами.

Увидев сына близ Глафиры, которая, сидя в кресле, держала его у своего плеча, дама эта слегка передернулась и, изменясь в лице, сказала:

– Если не ошибаюсь, вы сестра моего мужа?

– Да; хоть поздно, но позвольте нам родными счесться, – отвечала Глафира.

Они пожали друг другу руки, причем жена Грегуара тотчас же сказала сыну, чтоб он убирал свои книги и шел к себе, а сама попросила гостью в кабинет мужа.

Глафира видела и понимала, что ее здесь глубоко презирают и как от чумы прибирают от нее дитя, чтоб она не испортила его своим прикосновением, и она удвоила осторожность и любезность.

Зная, что ничем нельзя так расположить в свою пользу любящую мать, как метким словом о ее ребенке, Глафира прямо заговорила о заметной с первого взгляда скромности и выдержанности младшего Грегуара.

– Да, – ответила мать, – он не худой мальчик; но он еще слишком молод, чтобы делать о нем заключения.

– Вы как хотите его воспитывать?

– Как Бог приведет: он теперь учится в хорошей школе. Глафира почувствовала, что ей не удается разговориться с невесткой, потому что та, не продолжая речей о воспитании, быстро поднялась с места и

сказала:

– Муж мой должен тотчас вернуться.

– Ах, вы за ним, верно, послали? – догадалась Глафира.

– Да, он сейчас будет.

И действительно, в эту минуту послышался звонок: это был Грегуар.

– Вот он! – проговорила Грегуарова жена и тотчас же вышла. Брат Глафиры сильно изменился в течение многих лет, в которые они не видались с сестрой. Теперь ему было за сорок; высокая, некогда стройная его фигура сделалась сухощавою, угловатою; голубые глаза обесцветились, седые бакенбарды и назад закинутые поредевшие волосы на голове придавали ему стереотипный вид петербургского чиновника.

Глафире было не трудно заметить, что Грегуар с неудовольствием взглянул вслед своей удалявшейся жене.

Брат и сестра встретились довольно спокойно, но приветливо. Грегуар, давно приучивший себя, ради прогресса и гуманности, равнодушно и безразлично относиться к добру и злу, подал сестре руку и начал со стереотипной фразы о том, что они давно не видались.

– Да, давно, – отвечала ему Глафира, – но тем не менее я всегда была уверена, что мы с тобой не разошлись.

– Из-за чего же? Полно, сделай милость: я очень рад тебя видеть.

– Да, и потому теперь, когда мне нужна была твоя помощь, я решила к тебе прямо обратиться.

– И прекрасно сделала. Чем могу служить?

Глафира сообщила брату о доходивших до нее в Париж странных слухах насчет ее мужа, о его безумных, рискованных предприятиях и еще более о его странной связи с княгиней Казимирой, связи, которая стоила старику чудовищных денег и, наконец, угрожала теперь скандалом по случаю пропажи ребенка.

– Слышал, слышал, – ответил Грегуар, – это значит: после старости пришедшей был припадок сумасшедший.

– Да уж как знаешь, но это надо остановить; я тебя прошу помочь мне как-нибудь в этом случае.

– Очень рад, очень рад, но как же помочь? Глафира пожала плечами и проговорила:

– Что ж делать? Мне бы не хотелось, но обстоятельства такого рода, что я вынуждена поступить против моих желаний; я решила обратиться к властям.

– Это очень просто.

Глафира не ожидала такого согласия и продолжала:

– Очень просто, если ты мне поможешь: один из наиболее вредных людей, стоящих около моего мужа, конечно, Горданов.

– Очень умный человек, – перебил Грегуар. Этот отзыв еще более удивил Глафиру.

– Да; он умный, но вредный. Это темный человек, – проговорила она и прибавила, что хотела бы прежде всего знать о нем Грегуарово мнение; так как говорят, что Горданов пользуется каким-то особенным положением.

– Я не знаю; нынче так много говорят про особенные положения, что не разберешь, кто чем пользуется, – отвечал Грегуар. – Во всяком случае ты можешь отнестись…

Грегуар назвал одного из должностных лиц, к которому и советовал обратиться Глафире.

– Но как же это сделать?

– Если хочешь, я завтра повидаюсь и предупрежу, а ты поезжай.

– Да согласится ли он принять во мне участие, если в самом деле Горданов имеет покровителя? Не связаны ли они чем?

– Связаны, как все у нас в Петербурге связаны – враждой друг к другу. Здесь, душа моя, все на ножах. Да ты давно в Петербурге?

– Нет, только что приехала, и первый шаг мой был к тебе, а потому и спешу домой.

Глафира приподнялась с места.

– Надеюсь, мы будем видеться?

– Да, да, конечно, мы будем видеться, – ответил Грегуар. – Но куда же ты так спешишь?

– Мне пора; я еще не успела оправиться; притом твоя жена, кажется, меня недолюбливает.

Грегуар махнул рукой.

– Что? – переспросила его, улыбнувшись, Глафира.

– Да Бог с ней, – ответил Грегуар.

– У вас, кажется, действительно все друг с другом на ножах.

– По крайней мере на ножичках, – отшутился, пожав руку сестры, Грегуар и тихо пошел вслед за нею к двери.

– Так я не буду ее беспокоить и прощаться с ней: ты передай ей мой поклон. А завтра мы с тобой в котором часу увидимся?

– Мы с тобой увидимся, если хочешь, часа в четыре.

– Прекрасно; ты ко мне приезжай обедать.

– Пожалуй; а туда я съезжу утром и дам тебе знать. На этом они расстались. Глафира села в свой экипаж и возвратилась в квартиру мужа, где застала описанный нами в последней главе беспорядок: потоп, произведенный Висленевым.

Появление Глафиры еще более увеличило этот беспорядок, но к прекращению его послужило письмо, которое вручил Глафире Васильевне человек, посланный ею час тому назад с запиской к Алине.

Алина, известясь о привозе ее сумасшедшего мужа, не замедлила ответить Бодростиной, что она сама нездорова и приехать не может, что помещение ее в настоящее время очень тесно и неудобно для приема больного, находящегося в таком положении, в каком находится Жозеф, и что потому она просит охранить его до завтрашнего дня, пока она распорядится: или поместить Жозефа в доме умалишенных, или устроить его как-нибудь иначе.

Прочитав это письмо тотчас после короткого и быстрого свидания с мужем, Гордановым, Ропшиным и Кишенским, Глафире не было особенного труда убедить их, что вытащенный из ванной комнаты и безмолвствовавший мокрый Жозеф возвратился в умопомешательстве, во имя которого ему должны быть оставлены безнаказанно все его чудачества и прощены все беспокойства, причиненные им в доме.

С мужем Глафира держалась довольно холодно. Она отговорилась усталостью, головною болью и прежде всего пожелала успокоиться.

Доставленная, по ее распоряжению, Ропшиным горничная, устроила ей спальню в кабинете Бодростина, и Глафира уснула.

Кишенский ушел к себе; Михаил Андреевич поместился в спальне, а Висленев был взят Гордановым.

Иосаф Платонович нисколько не протестовал против данной ему клички человека сумасшедшего, даже более: он содействовал укреплению установившегося мнения, ибо, не желая притворятся сумасшедшим, был как нельзя более похож на помешанного, и Горданов, поговорив с ним немного, убедился, что Жозеф в самом деле не в здравом рассудке: он ничего не сообщал и только хлопотал об одном: чтобы находиться в комнате, постоянно запертой на замок, ключ от которого был бы у него в кармане. Когда это было для него сделано, он вздохнул и осведомился:

– Правда ли, что скопцы дают деньги?

– Кому? – спросил его Горданов.

– Ну тем, кто идет в их веру.

– Да, говорят, что дают. А что такое? Не хочешь ли ты в скопцы идти? Прекрасно бы, братец мой, сделал, и мне бы деньжонок дал. Скопцы богатые.

– Нет; я это так, – уронил Жозеф и, спрятав ключ, укутался в одеяло и вздыхал всю ночь, а к утру забредил скопцами.

Глава двадцатая
Ошибка

Глафира еще спала, когда ей был доставлен чрез курьера конверт; Грегуар извещал сестру, что он уже виделся с генералом, который может оказать ей защиту против хищников, опутавших ее мужа, и советовал ей, не теряя времени, тотчас ехать к его превосходительству.

Одеться и собраться для Глафиры было делом одной минуты, и через полчаса ее наемный экипаж остановился у небольшого каменного дома, где жил генерал. Едва Глафира вступила в переднюю главного помещения этого дома, человек в полуформенном платье, спросив ее фамилию, тотчас же пригласил ее наверх и сказал, что генерал ее ждет.

На верхней террасе лестницы фамилия ее другим таким же человеком была передана третьему, и Глафиру Васильевну провели через небольшую гостиную в комнату, разделенную надвое драпировкой.

Здесь, спиной к драпировке, а лицом к двери, за небольшим письменным столом, покрытым в порядке разложенными кипами бумаг, сидел генерал: он был немного лыс, с очень добрыми, но привыкшими гневаться серыми глазками. При входе Бодростиной, генерал читал и подписывал бумаги, не приподнялся и не тронулся с места, а только окинул гостью проницательным взглядом и, протянув ей левую руку, проговорил:

– Добро пожаловать. Чем могу вам служить?

И с этим он указал ей на кресло, стоявшее против него по другую сторону стола.

– Генерал, моя просьба странного свойства, – начала Глафира, – я иду против мужа с тем, чтобы защитить его и выпутать из очень странной истории.

– Это я знаю-с, – ответил генерал, не прерывая ни на минуту чтения и подписывания бумаг. – Что же далее?

– Мой муж – богатый человек; он всегда имел слабость верить в свои коммерческие соображения и им овладел дух крайней предприимчивости, не свойственной ни его летам, ни его положению; он расстраивает свое состояние.

– Это теперь сплошь и рядом со многими, но я ничего не могу тут сделать, – отвечал генерал с привычной ясностью и скоростью настоящего делового человека.

– Но он находится в руках таких людей, которые просто спекулируют на его доверчивости и увлечении.

– Мошенниками полон свет, – перебил генерал, – но пока эти мошенники не попадаются, на них при нынешних порядках нет управы. Я вижу, что я знаю все, что вы мне хотите сказать: я давно знаю эту клику, которая доит вашего мужа, но это все бесполезно; другое дело, если бы вы могли мне дать какие-нибудь доказательства.

Глафире прежде всего, разумеется, хотелось знать: действительно ли Горданов успел заручиться каким-либо покровительством. Постоянно вращаясь в миро интриг и не имея нрава рассчитывать ни на какую преданность со стороны Горданова, она опасалась, что и он, не доверяя ей, точно так же, может статься, предпочел устроиться иным способом и, может быть, выдал ее намерения. Поэтому Глафира прямо спросила своего собеседника: что ему известно о Павле Николаевиче?

Генерал, не выпуская пера, только взглянул на нее и ничего не ответил. Бодростина поняла, что она сделала неловкость. К тому же она ясно видела, что генерал принимает ее не с аттенцией[213], на какую она имела бы, кажется, право по своему положению. Это нехорошо действовало на Глафиру, и она, оставив свое намерение выспросить о Горданове, прямо перешла к другому.

– Мне кажется, генерал, – сказала она, – что здесь есть еще одна особа, против которой я тоже не могу вам представить никаких улик юридических, но которой поведение настолько явно, что, мне кажется, необходимо остановить ее от азартных покушений на моего мужа.

– Про кого вы говорите?

– Я говорю про княгиню Казимиру Вахтерминскую.

– В чем же дело?

– Она требует с моего мужа пятьдесят или даже сто тысяч рублей за то, что он имел неосторожность отослать в Воспитательный дом рожденного ею назад тому два месяца ребенка, которого она ставит на счет моему мужу.

– Да, но это ее сиятельство может ставить на счет кому ей угодно.

– Но она ставит именно мужу моему, а не кому-нибудь другому.

– Ну-с, – продолжал генерал, – так чем же я тут могу вам помочь?

– Сделайте, что вы хотите, генерал, но я обращаюсь к вашей милости и на вас одних надеюсь.

Генерал ни слова не ответил и продолжал молча читать и подписывать одну за другою бумаги.

Глафира находила свое положение затруднительным и, помолчав, начала излагать свои подозрения насчет самого способа выдачи векселей ее мужа, причем упомянула и об исчезнувшем артисте.

– Да ведь то-то и есть, что он исчез, – проворчал генерал, не прерывая своего писанья и чтения.

– Но как же мог он исчезнуть?

– А вот отгадайте! – отвечал генерал, опять занимаясь свои делом. Дальше не могло быть никакого разговора. Глафира поднялась и спросила:

– Что же, могу ли я на что-нибудь надеяться, генерал?

– Я могу ее пугнуть, если она пуглива, и больше ничего.

Бодростина раскланялась, генерал опять подал ей левую руку и сказал на дорогу доброе пожелание, но на сей раз не удостоил уже взгляда.

Глафира вышла и уехала весьма недовольная своим сегодняшним утром и решила забыть об этой незадаче и действовать самой, тем более, что это ее и не пугало.

Но в чем же здесь ошибка?

Большую ошибку в чем-то здесь видел генерал: он, оставшись, по выходе Глафиры, один в своей комнате, подписал еще несколько бумаг и затем, вскочив вдруг с места, отпер несгораемый шкаф, помещавшийся за драпировкой. Здесь он без затруднения нашел среди множества бумаг письмо, писанное в довольно коротком тоне генералом Синтяниным, с просьбой обратить внимание на Горданова, который, по догадкам Ивана Демьяновича, имел замыслы на жизнь Бодростина с тем, чтобы жениться на его вдове.

«Черт возьми, не может же быть, чтобы старик Синтянин так ошибался! А между тем, если она его любит и за него невестится, то с какой стати ей его выдавать и даже путать? Нет; тут что-то не чисто, и я их на этом барине накрою», – решил генерал и подавил электрическую пуговку в своем столе.

– Перушкина! – сказал он вошедшему дежурному чиновнику.

Почти в это же самое мгновение пред ним появился неслышными шагами пожилой человек, остриженный по-купечески, в скобку, и одетый в простой, длиннополый, купеческий сюртук.

– Андрей Парфеныч! – сказал ему генерал, – поглядело ли твое степенство на эту барыню, которая сейчас вышла?

– Как же-с, ваше превосходительство, поглядел, – отвечал вошедший.

– Это она?

– Так-с.

– Григория Васильевича Акатова сестрица?

– Слышал-с.

– Ее надо изловить: сумеешь ли?

Андрей Парфенович тряхнул головой, вздохнул и произнес:

– Службу свою должно исполнять, ваше превосходительство.

– То-то! Я на тебя надеюсь. Ты один эту механику проследить можешь; тут дело темное: вор на вора в донос идет. Андрей Парфенович покачал головой.

– Что?

– Ученые-с, говорю: беда с ними.

– Да, но смотри не суди об этой барыне по Григорию Васильевичу, у этой под каблуком больше ума, чем у ее брата во лбу. Горданова ты тоже знаешь? – И генерал вскинул острый взгляд на Андрея Парфеновича.

– Довольно о них известны.

– И понимаешь, чем он держится?

– Помилуйте, как не понимать-с.

– Так ты должен понимать и то, сколько я тебе верю в этом деле. Поймай мне этого Горданова!

Андрей Парфенович молчал.

– Можешь?

– Постараюсь.

Генерал хлопнул его по плечу и проговорил с расстановкой на ухо;

– Поймай его, и я этого не забуду.

– Изловлю-с.

– Тут есть еще княгинька Вахтерминская.

– Знаю-с.

– Действительно ли ты ее знаешь?

Андрей Парфенович развел руками и ответил:

– Как не знать! Да ведь она тоже при тех самых делах, что и господин

Горданов.

– Излови их, и я тебя озолочу.