Мастерская людей. Павел Васильев

1

Зима затянулась. По календарю уже числились весенние дни, а все еще держались непривычные для Ленинграда морозы, лютовала метель.

Вот и сейчас, проснувшись, Валька услышал, как по фанере, которой наполовину было заколочено окно, сечет ледяной крупой, при каждом порыве ветра будто дробью стреляли в нее. За ночь комнату выстудило, было страшно высунуть из-под одеяла ногу. Вставать не хотелось. Валька решил переждать, когда отзвеневший и умолкший будильник, помедлив некоторое время, вроде бы досадливо вздохнет, покряхтит, повозится, похрустев своими скрипучими, как у старого ревматика, суставами. Но то ли на этот раз озябший будильник промолчал, то ли Валька задремал и прослушал, но когда он вскочил и отдернул с окна наглухо закрывающее его одеяло, будильник показывал уже полдевятого. А это значило, что некогда было не то что позавтракать, но даже умыться, — Валька опаздывал в школу.

Что творилось за окном! В сером снежном месиве мотались деревья в Таврическом саду. Вывороченные в одну сторону, сучили острыми локтями ветки, больно секли одна другую. Пронесло кусок толя, нацепило на прутья ограды и тотчас разодрало в клочья. Не было видно ни брустверов на пригорке у фонтана, ни торчащих из-за них стволов зениток, ничего.

Наспех одевшись, схватив сумку, Валька сбежал по темной лестнице, толкнул дверь, но она не поддалась. А когда все-таки открыл и вывалился на улицу, то чуть не задохнулся. Колючим снегом стегануло в лицо, набило его в рукава и за пазуху. Снег летел наискось сверху вниз, и в то же время его вздымало от земли, засасывало куда-то вверх. В подворотне выло, как в трубе, там до блеска выдраило обледеневшую панель, а напротив навило кособокие метровые сугробы. Вальку пригнуло, будто кто-то дюжий вцепился в полы и воротник пальто, поволок. Валька побежал, стараясь попасть в чей-то полузанесенный дымящийся след. И сразу же прихватило морозом ноги в парусиновых ботинках, Вальке показалось, что кожа прилипла к резиновой подошве, как сырой блин к сковороде.

До школы было далеко, и ни на чем нельзя было подъехать. До войны школа, в которой учился Валька, находилась в соседнем доме, но в блокаду ее разбомбили, а в зданиях других ближних школ теперь размещались госпитали, была одна действующая школа не так далеко, но — женский «монастырь», а вот до их мужской «бурсы» бегать было далековато.

На случай такой непогоды у Вальки был разработан специальный маршрут: первая самая большая перебежка — от дома до булочной на Дегтярном, там можно было чуть поотогреться, вторая — до Мытнинской бани, а третья — уже до школы. Но сейчас Валька стороной обежал булочную, прошмыгнул поскорее, стараясь даже не смотреть на ее двери, отвернулся, прикрывшись воротником, однако внимательно следя за тем, выглянет кто-нибудь оттуда или нет; баня оказалась закрытой, — в эти первые послеблокадные месяцы она работала не каждый день, не было дров, — и поэтому Вальке теперь предстояло бежать до школы. Но он так закоченел, что, кажется, все внутренности одеревенели. Не вытерпев больше, вскочил в случайную парадную, чтобы хоть немного перевести дух. Парадная не отапливалась, но здесь все же можно было укрыться от ветра, не хлестало снегом. Швырнув сумку на подоконник заколоченного ржавой жестью окна, Валька, скорчившись, подпрыгивал то на одной, то на другой ноге, тихонько подвывая. Дышал на пальцы рук, они были твердыми, будто сосульки. Попробовал стряхнуть пальто, но снег намерз, не выколачивался, будто Вальку вываляли в известке. Даже пиджак был в снегу, наверное, пальто пробило навылет.

А когда, очухавшись немного, снова выскочил в снежную заметь, его окликнули. Пытаясь догнать, за ним бежал тоже весь облепленный снегом его одноклассник Филька Тимирханов. Он был в длиннополом отцовском пальто, в лохматой, как у басмача, большущей шапке из вылинявшего собачьего меха и в растоптанных солдатских валенках. Валенки с такими широченными голенищами катались специально для того, чтобы их можно было обувать на стеганые ватные брюки, да еще накрутить две-три портянки. И Фильке они были настолько велики, что он не переставлял их, а передвигал по снегу. Он что-то кричал, но сразу Валька не мог разобрать. Наконец расслышал.

— Жив?

— Жив, — откликнулся Валька.

— А что с тобой было?

— Ангина.

— Что?

— Горло.

— Во, повезло! Везучий же ты! — Филька поднажал, чтобы бежать рядом. Он заглядывал из-под своей лохматой шапки, и по выражению его лица, по возбужденному блеску глаз Валька понял, что Фильке не терпится что-то ему сообщить, побежал потише. — Нам новую «немку» дали… Сегодня первый урок — немецкий. Ну, сейчас опять потеха будет! — Ему ветром забивало дыхание, он захлебывался снегом, поэтому и выкрикивал так, будто стрелял очередями. — Мы ее уже два раза выгоняли… Сейчас увидишь!

В валенках и зимнем пальто, наверное, Фильке было теплее, чем Вальке, поэтому и говорил он много. Валька не понимал еще причины столь необычного Филькиного возбуждения.

До этого немецкий у них преподавала старушка лет восьмидесяти. Точнее, пыталась преподавать. Она очень много болела, поэтому редко появлялась в школе. Но если и появлялась, то не доставляла им особого беспокойства. Сухонькая, седенькая, она бродила почти наглухо закутавшись в шерстяной плед, похожая на этакий большущий кулек. Цепкая, будто куриная лапа, скрюченная рука придерживала за края плед, чтоб кулек не развернулся, а сверху из кулька, как из темной норки, выглядывало сморщенное личико. От старости или от болезни у нее подергивалась голова, и она всегда словно клевала что-то маленьким и острым, как у синицы, сизым носом-клювиком. Говорили, что до войны она преподавала где-то музыку, в блокаду потеряла всех родственников и теперь, одинокая, жила в соседнем доме.

Старушка была глуховата, путала по фамилиям всех мальчишек, случалось, что одному и тому же дважды выставляла оценку. А чаще они сами себе, не стесняясь, выставляли что хотели, потому что она часто забывала классный журнал на столе. А главное потому, что не видели в этом никакого криминала, ибо, по их убеждению, преподавание немецкого было довоенной дурацкой выдумкой, еще чего не хватало, чтобы сейчас, во время войны с фашистами, этот «фашистский» язык учить.

— А еще чего нового? — не останавливаясь, спросил Валька.

— Ничего.

Они уже подбегали к школе. Оставались какие-то сотни метров. И снова закоченевший Валька припустил как следует, оставив далеко позади себя Фильку.

2

Школа располагалась в двухэтажном, похожем на громадный сундук, угловом коричневом здании, бывшем особняке купца Калашникова. За зданием, отделенный от улицы железной оградой, находился небольшой сад, десятка полтора обломанных дуплистых лип, почти впритык к зданию — ветхий каретный сарай с провалившейся крышей. Неподалеку отсюда, за двумя домами, протекала Нева, ее набережная в этом месте называлась Калашниковской. Большой участок на ней был занят кирпичными складскими помещениями, которые тоже когда-то принадлежали все тому же Калашникову. Возможно, что на первом этаже особняка, где сейчас находились школьная столовая, медпункт, учительская да кабинет директора, когда-то жила прислуга, комнаты здесь были маленькие, простенькие, узкий коридор по всему периметру огибал внутренний двор. Но на второй этаж, где сейчас были классы, из просторного вестибюля вела широкая светлая лестница, какие встречаются только во дворцах. Пятый «б» класс, в котором учился Валька, занимал громадную беломраморную залу с большими, от пола до потолка, окнами. В простенки между окон были вмонтированы итальянские зеркала в позолоченных оправах. По другую сторону в углах — камины, тоже с зеркалами. Потолок был высоченным, на нем — панно, на котором были изображены порхающие среди белых облаков розовощекие пухленькие купидончики, поддерживающие большой венок из крупных алых роз. При этом каждый из купидончиков голубыми, широко открытыми глазами посматривал вниз, вроде бы настороженно оглядывался. Да и было отчего: мальчишки частенько постреливали из рогаток, целя в ягодицы, и, надо признаться, весьма небезуспешно, эти места у купидончиков были густо испещрены белыми оспинками от попаданий.

Установленные в три ряда парты заняли только четверть залы, поэтому было достаточно места, чтобы, не выходя в коридор, поиграть в пятнашки или погонять завязанную в узел, испачканную мелом сырую тряпку, которой на уроках вытирали доску.

Когда Валька с Филькой вошли в класс, все уже были в сборе. Валькина парта стояла напротив двери. Его сосед, Аристид Соколов, уже сидел на своем месте. Он, как и всегда, был в темном морском кителе. Голова острижена наголо (всех мальчишек-школьников в эти первые послеблокадные месяцы сугубо из профилактических соображений заставляли стричься наголо), но волосы уже успели отрасти на полсантиметра, и, колючие, жесткие, они торчали, серебрясь, будто патефонные иголки. Казалось, коснись их рукой, и оцарапаешься. Аристид, молча приветствуя Вальку, кивнул ему. Валька не успел еще ни сесть, ни что-либо сказать Аристиду, как зазвенел звонок. По-особому зазвенел: будто что-то передавал «морзянкой». А это значило — надо идти на зарядку. Так было заведено в их школе и выполнялось беспрекословно.

— На зарядку, на зарядку! — сразу завопил дежурный по классу, следя, чтобы вышли все, чтобы кто-то не спрятался, не залез под парту. — Давайте на зарядку!

А в коридоре уже слышался топот многих ног, это бежали из младших классов.

Зарядка проводилась в спортивном, бывшем танцевальном зале. По одну сторону его — сразу три двери, по другую — семь наглухо заколоченных досками окон. Зал вообще никогда не отапливался, на него не хватало дров, поэтому холодина здесь бывала лютая, мерзли уши. Единственная возможность хоть немножко согреться — поэнергичнее выполнять все упражнения, постарательнее прыгать, бегать, махать руками. Поэтому же собирались всегда и выстраивались в несколько рядов очень быстро, безо всякой задержки. Самыми крайними к дверям, где потеплее, стояли первоклашки. Старшие — пятиклассники (шестого и седьмого классов в их школе еще не было, ребята этого возраста работали на заводах) — выстраивались у окон. И пока строились, те, кто пришел пораньше, нахохлившись, топтались на одном месте. Валька, как самый длинный, стоял всегда последним в ряду, по всему залу торчали перед ним стриженные «под нулевку» головы, серенькие, будто картофелины, а над ними клубился белый парок от дыхания. Было так зябко, что никто не толкался, переминались, убрав руки в рукава. И даже рубашка делалась сразу же холодной, хотелось так сжаться, скорчиться, чтобы вовсе не прикасаться к ней.

Обычно «физкультурница» уже бывала в зале, она нетерпеливо посматривала на входящих, строго покрикивая:

— Побыстрее, пожалуйста! Побыстрее! — А как только дверь притворялась, тотчас давала команду: — Внимание!.. Смирно! На месте… шагом… арш!..

На этот раз упражнения начали с интенсивного долгого бега и закончили бегом, зато хорошо согрелись.

И лишь стали по местам и прозвучала последняя команда «Стоп!», в зал стремительно вошла учительница математики, она же директор школы, Малявка. Это прозвище было дано ей за маленький рост. Она была метра в полтора, не выше, но квадратная, крепкая, как сейф, обладала зычным, просто каким-то трубным голосом и невероятной силой. Разгневавшись, схватив за шиворот, она могла одной рукой поднять любого из мальчишек. Во время перемен, когда она бывала дежурной и ходила по коридору второго этажа, ее голос был слышен даже из раздевалки.

— Иванов, куда бежишь? Это что такое, что за потасовка! Сидоров, прекратить!

Там, где она проходила, по коридору вдоль стен выстраивались шпалеры.

Как-то на уроке она рассказала, что Пушкин ради тренировки во время прогулок носил с собой пудовую железную трость. Так вот, может быть, тоже ради тренировки, Малявка всегда таскала большущий, — по объему в половину ее, — будто чугунными плитками набитый тяжеленный портфель. Под тяжестью он вытягивался, как торба, казалось, что кожаная ручка его вот-вот оборвется, — металлическая планка, к которой была прикреплена ручка, выгибалась дугой, — а когда она ставила этот портфель на пол, то будто роняла гирю.

К тому же она курила. И курила трубку. Идет этакая маленькая, с огромным портфелем в руке и посапывает трубкой.

Многие преподаватели, ее коллеги и товарищи из роно неоднократно высказывали ей свои замечания, что, мол, не стоило бы курить на виду у ребят, на что она неизменно отвечала:

— Но, друзья мои, было бы чистейшим лицемерием прятаться! Достаточно мне после перемены прийти в класс и выдохнуть, чтобы каждый мальчишка почувствовал — накурилась! Ведь от меня за три версты несет, как от кочегарки! Поэтому все равно не утаишь. А самое первое, что мгновенно улавливают и терпеть не могут дети, это любую фальшь, лицемерие!

И она не лицемерила. Признавая свой порок, особо строга была с начинающими курильщиками. Упаси бог ей попасться! Она не стеснялась даже заглядывать в мальчишеский туалет, и часто гремело на всю школу:

— Эт-то чей ахнарик?..

И, самое главное, что именно благодаря всему этому вместе, — и тому, что она была невероятно сильной, требовательной, открытой, и даже, может быть, отчасти тому, что курила трубку, — все мальчишки в школе относились к ней не то что с уважением, но даже с каким-то пиететом. Она была не такой, как все!.. И если называли Малявкой… Но, впрочем, прозвище тоже дается далеко не каждому и не самому худшему, его тоже надо заслужить!..

Малявка шла собранная, серьезная, будто шла на трибуну. И без портфеля. И то, что она появлялась без портфеля, придавало какую-то особую значимость всему происходящему.

Так повторялось всегда.

Оказавшись напротив средних рядов, Малявка круто поворачивалась лицом к присутствующим, окидывала их всех взором и здоровалась по-военному:

— Здравствуйте, товарищи учащиеся!

— Здра-а-а! — звучало ей в ответ.

Развернув заранее приготовленный лист бумаги, делала небольшую паузу, во время которой все нацеливались на нее, и начинала читать.

— Приказ Верховного Главнокомандующего.

Сегодня… марта тысяча девятьсот сорок четвертого года, войска нашего… — и она зачитывала то, что полчаса назад передавали по радио. — Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!.. Смерть немецким захватчикам!

— Смерть! — шептали мальчишки.

Сложив лист, вытянув по швам руки, вскинув подбородок, она некоторое время молчала, словно чего-то еще выжидая, и вдруг запевала:

— Наверх вы, товарищи, все по местам…

И первоклассники дружно подхватывали:

— Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…

И уже всей школой:

— Пощады никто-о не жела-а-ает…

Подхватывали так, что с потолка срывались и долго кружились в воздухе прозрачные ледяные чешуйки инея.

И странное дело, хоть и пели эту песню ежедневно, она не надоедала. Всякий раз пели ее так, будто делали это впервые. И словно дело касалось не кого-то там с давно ушедшего крейсера, а их самих. И когда доходили до слов: «Прощайте, товарищи, с богом, ура!», то это «ура!» звучало трижды: «Ура-а, ура-а, у-ра-а!» И тонкие шейки поющих вытягивались, как резиночки на раскидаях, дыбком стоял на них ознобный пушок.

Малявка пела со всеми и тоже трижды кричала «ура!».

Затем начинали расходиться по классам. Первыми уходили малыши, унося на плечах осевшие и не растаявшие звездочки инея. А все остальные маршировали на одном месте, чтобы не озябнуть, и каждый, пододвинувшись почти вплотную, подталкивал впереди стоящего, нетерпеливо ожидая свой черед.

Последней уходила Малявка.

3

Так было и на этот раз. Отличие заключалось лишь в том, что во время зарядки пятый «б» был непривычно возбужден, все переговаривались, оглядывались, толкались. Даже затеяли ссору с пятым «а». Чувствовалась какая-то нервная наэлектризованность в поведении. И пожалуй, только один Аристид Соколов, который неизменно стоял первым в их ряду, хотя и не был самым низкорослым в классе, оставался невозмутимым. Но он всегда и все делал со старанием, как бы наперекор всем, и поэтому сегодняшнее поведение его не было удивительным. Выйдя из зала, лишь несколько человек понеслись в класс, а остальные шли не торопясь, нарочито громко разговаривая, оглядывались. В классе сразу же начались стукотня крышками парт, топотня озябшими ногами, все, не признаваясь друг другу, напряженно ждали «немку», посматривали на дверь. Несколько человек уже паслись в коридоре, выглядывали на лестницу. Уже давно прозвенел звонок, а «немка» почему-то не шла. И это нервировало.

Но был один-единственный человек в классе, который ко всему оставался совершенно безразличен. Это — Хрусталь. Удивительную, особенную фигуру представлял он собой. Возможно, что такие встречались только в послеблокадном Ленинграде, да и то лишь в первые месяцы. А может быть, как исключение, подобный тип был только у них в школе?

Он не хотел и не собирался учиться. Не готовил ни одного урока. Приходил в класс лишь потому, что здесь было тепло, да и веселее, чем дома. Хрусталев сидел на последней парте. Но это слишком с большим преувеличением сказано «сидел», потому что иногда он там лежал. Если ему этого хотелось. Или забирался под парту, что ему почему-то особенно нравилось, устраивался там поудобнее, прислонясь спиной к стене и подтянув к подбородку колени, читал книжку. А случалось, даже тихонько мурлыкал себе что-то под нос. Но его редко выгоняли из класса, хотя он и мешал. Потому что нельзя было его удалить. В те дни это было бы просто непедагогично. В самом деле, ну куда он пойдет? Домой, где у него сейчас никого нет (мать на работе, и вернется, может быть, только поздним вечером), где не топлена печь, мшистым снегом заросли стены, — или в подворотню, на улицу, подыскивать дружков? К кому он попадет, в чьи руки? К Федьке Косому с Мытнинской, к Витьке из Таврического сада? Или еще к кому-нибудь из хорошо известных во всем Смольнинском районе карманников? Что с ним сделаешь, еще несовершеннолетним, доходягой? Чем еще поможешь сейчас, в такое время? Так уж лучше пусть сидит здесь. Если и не перейдет в следующий класс, то уж, во всяком случае, не окажется среди хулиганов. Возможно, так рассуждал директор школы, понимали все преподаватели. Но, конечно, ничего этого не знали мальчишки.

Самое же любопытное в том, что пример Хрусталя вовсе не был заразительным. Нет, никто не собирался и вовсе не хотел ему подражать. Ко всем его проделкам в классе относились так, как в деревне относятся к чудачествам юродивого, посмеиваясь над ними и только. И поэтому сейчас никто из мальчишек не обращал на Хрусталя внимания, будто и вовсе здесь не было его.

Но вот в коридоре раздалось: «Идет!» — оттуда в класс бросились мальчишки, вмиг оказавшись на своих местах. Дверь в коридор осталась открытой. Сначала долго было тихо. Потом послышалось гулкое торопливое поцокивание каблуков, и Валька увидел ту, что шла.

Валька был удивлен. Почему-то ему представлялось, что она будет непременно пожилой, такой же, как их прежняя учительница. Или хотя бы среднего возраста. А здесь шла девушка лет двадцати трех. Она шла так, как, наверное, шел человек, решив кого-то вызвать на дуэль. Губы плотно сомкнуты, глаза прищурены. Волосы у нее были гладко причесаны и настолько крепко перевязаны на затылке, что облегали голову будто туго натянутая плавательная резиновая шапочка. В правой руке она несла портфель и классный журнал.

Резко прихлопнув за собой дверь, прошла через разом притихший, даже замерший класс, положила портфель на стол и громко произнесла:

— Гутен таг, киндер!

Никто не ответил. Никто не встал, даже не шевельнулся. Все смотрели на нее. Некоторые демонстративно откинувшись, нога на ногу, надменно усмехнувшись, другие насупясь.

А Валька замер. Валька услышал это слово «киндер» и будто застыл. Что-то такое произошло с Валькой, отчего он вцепился в крышку парты и губы его побелели.

4

В блокаду у Вальки умерли сестра и брат. Они умерли от голода в одном месяце, в январе сорок второго года. Это был один из самых тяжелых месяцев. Брат умер на глазах у Вальки, а как умерла сестра, он не видел. Но именно смерть сестры казалась ему более страшной, чем смерть брата. Может, потому, что в их семье эта смерть была первой. А возможно оттого, что сестра представлялась ему такой сильной. Если брат и мать уже не вставали с кроватей, то сестра и Валька еще как-то бродили, правда, больше похожие на тени, чем на людей, но все же они могли выбраться на улицу, сходить за хлебом, принести воды, протопить печь. Пусть больше двух часов требовалось им на то, чтобы добрести до булочной и вернуться обратно, куда раньше Валька мог сбегать за десять минут, но они все-таки бродили, они что-то еще могли сделать. И сестра, — Валька ощущал это каким-то обострившимся от голода инстинктом, — была сильнее. Они по очереди ходили за хлебом, чтобы беречь силы. Но иногда сестра ходила дважды подряд. А вот за водой ездили только вместе. Одному было не притащить трехлитровый бидон, и они его везли на санках вдвоем и затем вместе поднимали по лестнице.

А в тот последний раз сестра за водой пошла одна. Валька в это время ходил за хлебом. И хотя он пробыл в булочной очень долго, часа четыре, а может, и больше, но когда вернулся домой, сестры еще не было. Хотя мать сказала, что она ушла следом за ним. Они ждали еще около часа. И уже начинало смеркаться, когда мать попросила Вальку выйти встретить сестру, помочь ей, проведать, что там, почему так долго не возвращается. Наверное, она уже заподозрила неладное, но ему еще не говорила. Валька же ничего такого не чувствовал. Просто он невероятно устал, и ему не хотелось не то что выходить на мороз, но даже шевелиться.

Однако он пошел. Спустился по лестнице. Это тоже было очень трудно. Вся залитая помоями, обледеневшая, она была скользкой, как разъезженная горка, не устоять.

Он вышел на улицу. Сестры поблизости не было.

И тогда он побрел к проруби на Неве по узкой тропке, проложенной между удивительно белых, будто присыпанных нафталином, искрящихся инеем сугробов.

По тропке брели редкие прохожие, все сутулые, старые. Ползли, как осенние мухи. Хоть и с трудом передвигая ноги, но все-таки шли. А были и такие, которые, цепляясь за железные прутья ограды Таврического сада, перебирались от прутика к прутику: уцепится — и стоит, потом сделает торопливый шаг, как младенец, учащийся ходить, и, падая вперед, судорожно вцепится в соседний прутик, лишь бы удержаться. Валька проходил мимо, и они не просили о помощи, они только грустно смотрели на него.

Кое-кто уже сидел на снегу. И с их поднятых воротников, как с закрайков крыши, струился снежок.

Так Валька добрел до Невы. Сестры нигде не было. Он спустился на лед. Но и здесь ее не было. Ни среди тех, кто, как в кратер потухшего обледенелого вулкана, на коленях полз к проруби, ни среди тех, кто стоял, дрожащими руками протягивая бидончик, кастрюльку, кружечку: «Уважьте, плесните».

Недоумевая, куда же могла деться сестра, и досадуя, что напрасно пришлось тащиться такую даль, Валька побрел обратно. И сначала услышал, а потом и увидел, что по их улице следом за ним едет грузовик. Часто останавливается, видимо буксуя в снегу. Не выключая мотор, шофер и еще один человек вылезали из кабины, но Валька не очень-то присматривался, что они там делали.

Обогнав Вальку, грузовик проехал мимо. На подножке кабины, придерживаясь за ручку, стояла женщина — эмпэвэошница. Капот грузовика был покрыт стеганым одеялом, из-под которого струился пар, и вся передняя решетка на капоте была заиндевелой, зафуканной этим паром, в сосульках.

Грузовик развернулся напротив семиэтажного дома и стал запячивать в подворотню. Спрыгнув с подножки, женщина пошла открывать дверь.

— Давай, давай! — командовала она, махая рукавицей высунувшемуся из кабины шоферу.

Когда Валька добрел до подворотни, дверь туда же была открыта, и он увидел сложенные там трупы. Очевидно, их выносили сюда из квартир. Грузовик остановился. Шофер обошел его и откинул задний борт.

— Не мешай, мальчик!

Вдвоем шофер и эмпэвэошница подволокли к грузовику труп и, с трудом подняв, ковыльнули его в кузов. Валька машинально глянул туда, — кузов уже наполовину был загружен, — и замер. Верхней у борта лежала его сестра. Он узнал ее по темно-бордовым шароварам. Она лежала, скрючившись, в той позе, в которой находилась, когда замерзала где-то на снегу.

— Стойте! — завопил Валька. — Подождите! Она, она!

— Посторонись, мальчик! Оп!

— Она!.. Это сестра моя!

— Что?

— Сестра! — Валька протягивал к ней руки, ему казалось, еще что-то можно сделать, чем-то помочь. Он еще не верил в случившееся, так все было неожиданно.

— Может, ты обознался?

— Нет!..

— Грузи! — махнул шофер, мешкать было некогда, и отодвинул Вальку в сторону.

Больше Валька не кричал, даже не плакал, стоял у подворотни, пока шла эта страшная погрузка, и видел бордовые шаровары, истрепанные, замызганные на коленях, в белой наледи в тех местах, где на них выплескивалась из бидона вода…

Теперь Валька один ходил за водой и за хлебом. Один делал все. И не замечал, что он делает. И как-то не воспринималось окружающее, — стреляли, бомбили, все было безразлично. Не было чувства страха. Может быть, поэтому он вроде бы и не заметил смерть брата, как-то остался к ней безучастен. Единственное, что он постоянно ощущал, ежечасно, ежесекундно, даже во сне, это — голод. Голод, голод. Непрерывное желание хоть что-то поесть. Оно терзало не только желудок, а было во всем в нем. Все болело. Непрерывно свербило в мозгу: «Я хочу есть, есть!»

И вот в один из таких дней Валька пошел за водой.

Был уже февраль. Морозы не уменьшались, они все еще лютовали, но в полдень светило солнце. И сейчас оно низко висело над домами, тоже выстуженное, похожее на отсвет какого-то далекого фонаря, падающий на ледяную белесую плоскость. Рядом с ним, хорошо видимые, висели многочисленные «колбасы» — аэростаты заграждения.

Валька вышел из парадной. И вдруг в Таврическом саду неистово «загавкали» зенитки. Во дворах с такой же громкостью отозвалось многоголосое эхо. Стряхнутый с веток, рассыпался в воздухе иней.

Не очень высоко над садом летел самолет. Вокруг него вспыхивали дымки разрывов. Их становилось все больше, больше, они вплотную окружили самолет. И он задымился. Прочерчивая по небу длинную черную линию, круто пошел вниз. От самолета отделилась черная точка, она стремительно падала, над ней вспыхнула белая искра, будто спичкой чиркнули по небу, и раскрылся парашют.

Зенитки больше не стреляли. Стало тихо.

Ветром парашютиста сносило. Он приближался к тому месту, где стоял Валька. Теперь уже хорошо было видно его, вцепившегося в тросы. Вальке показалось, что парашютист упадет на крышу их дома. Но нет, перенесло. Он приземлился где-то за домом. И Валька побежал. Он не мог упустить его. Гнев, то чувство ненависти, которое испытывал сейчас Валька, желание поймать этого человека были настолько велики, что они пересилили Валькину слабость. И он побежал. Может, ему просто казалось, что он бежит, но он бежал. И видел, что туда же, за угол дома, бегут и другие прохожие. А когда он оказался там, то летчика уже поймали и вели ему навстречу. Какая-то девушка-сандружинница. Возможно, она выскочила из госпиталя, который находился неподалеку. Через плечо у нее была перекинута сумка с красным крестом. Валька запомнил это.

Он остановился, увидев его, упитанного, высокого, навстречу идущего по тропинке. В летном комбинезоне, в шлеме. Он шел и с нескрываемым любопытством посматривал по сторонам, будто проверяя, как здесь. Его взгляд метался по испещренным осколками стенам домов, заколоченным окнам, из которых торчали трубы времянок, закопченные, с вытекшей черной сосулькой. Валька видел все это. Он приближался. От него пахло духами.

И он остановился напротив Вальки, не уступившему ему дорогу. Остановился и внимательно рассматривал его.

А к ним ковыляли, брели со всех сторон закутанные в одеяла, в шерстяные платки, измазанные сажей дистрофики. И Валька слышал, как прибредшая следом за дружинницей старуха, выглядывая из-за нее, просила:

— Дайте мне его! Дайте мне фашиста! Дайте мне его!

И тянула скрюченную руку.

Народа прибывало. Его окружили со всех сторон. И он начал меняться в лице. Он поспешно оглядывался.

Может быть, только теперь он понял, что такое голод. Что такое смерть, он, наверное, знал, видел в госпиталях, на фронтовых дорогах, которые он бомбил, а вот теперь почувствовал, что такое голод. И кажется, больше всех его поразил Валька.

— Man hat mir gesagt, dass es hier Kinder mehr gibt. Soll das vielleicht kein Menschenskind, sondern ein Tierkind sein.[1]

И вдруг он быстро выдернул из кармана начатую плитку шоколада и, очевидно опасаясь, что шоколад отнимут у него, начал пожирать его. Он испугался голода. Он откусывал большущими кусками, сколько мог. Торопился. Шоколад хрустел у него на зубах. Шоколад ломался кусочками.

Но никто не бросился отнимать. Никто даже не шелохнулся. Все стояли и молча, с каким-то жалостливым снисхождением смотрели на него.

Тогда он перестал жевать. Секунду будто еще выжидал чего-то. Затем поспешно протянул Вальке оставшийся кусочек шоколада.

Шоколад был темный. С острой гранью на изломе, как у расколотого толстого бутылочного стекла.

Но Валька не взял.

Он стал предлагать другим. Но и они не брали. По-прежнему никто не шевельнулся. Только вдруг все разом, как по команде, отвернулись и побрели кто куда.

Но этого Валька уже не видел. Он, как после карусели, шел покачиваясь. А рядом с ним брела старуха, которая недавно требовала: «Дайте мне его, дайте!» По щекам у нее катились слезы и здесь же замерзали, на щеках.

Валька шел и помнил, что от шоколадки на тропку упала крошка. И, кроме него, никто не заметил этого. Не оборачиваясь, он видел ее сейчас каким-то внутренним зрением. Она лежала на снегу, черненькая, как блошка, крошечка шоколада.

И, выждав, пока летчика увели, Валька вернулся обратно. Но крошки не было. А лед на том месте, где лежала она, был выцарапан ногтями, выскоблен до блеска.

5

А теперь она стояла перед ним, произнеся это слово «киндер». И оно будто хлестнуло Вальку. И разом не то что вспомнилось все, — нет, оно и не забывалось, оно только вроде бы ждало своего момента, — и как в тот момент, когда от еще не зажившей раны отдирают бинт, полоснула острая боль. А эту боль, которую не хотелось возвращать, причинила теперь именно она, вот эта «немка», стоящая перед ним. И, пригибаясь, Валька зашептал: «Ненавижу, ненавижу, ненавижу!..»

Она словно почувствовала Валькин взгляд, повернулась и спросила неожиданно, назвав Вальку по фамилии.

— …вы что, болели?

Валька опешил. Он долго не мог прийти в себя. Она знала его фамилию?!

— Что с вами было? — заинтересованно продолжала она.

— Ничего.

— Простудились?..

— А вам какое дело?..

Но она, по-видимому, не расслышала его последних слов.

— Also, Kinder, jetzt beginnen wir unseren Unterricht. Nehmt eure Hefte und Bücher.[2]

И этим вторичным «киндер» она будто специально кольнула Вальку.

— Проверим отсутствующих, — произнесла она уже по-русски, раскрыла журнал и разгладила страницу. — Все здесь?.. Комрад… Анохин?

Она вскинула глаза, ожидая, очевидно, что Анохин сейчас откликнется, оглядывала класс, отыскивая, где же он.

Но Анохин промолчал. Он только чуть повел плечами. Однако продолжал сидеть, по-наполеоновски скрестив на груди руки, надменно глядя на «немку». И своим поведением он как бы подал пример всем.

— Гвоздь, Аноха! Штык!

Валька чему-то обрадовался. Он еще не знал, чем все кончится, но уже что-то злорадное, мстительное завозилось у него в душе. Он заерзал на парте, повернулся к Аристиду. Тот низко пригнул голову, будто прячась за спину впереди сидящего. Уши у него были пунцово-красными, как растопыренные плавники у окуня.

А «немка» продолжала вызывать.

— Комрад Баторин? — прочла она уже менее уверенно.

Но опять никто не ответил. — Что, тоже нет? — спросила она и что-то отметила в журнале. — Комрад Егоров?

— Я, — прозвучало совершенно не с того места, где сидел Егоров.

— Кто? — обрадованно встрепенулась и нацеленно глянула «немка».

— Я, — ответили теперь с другого угла.

— Кто? — повернулась она на голос. И тотчас, подхватив эту игру, «Я!.. Я!.. Я!..» — раздалось одновременно с нескольких мест.

— Кто Егоров, встаньте! — попросила она, вся зардевшись, попросила неуверенно, явно растерявшись. Встало сразу несколько человек. И среди них Филька Тимирханов. Они все ухмылялись, вызывающе глядя на нее. — Ну хорошо, садитесь, — сказала она, поняв все. Подождав, метнула быстрый взгляд на Вальку. Он уловил — точно на него. «Чего это она?» — удивился Валька. Во второй раз сегодня она озадачила его. Чуть помедлив, вроде бы что-то решая, пропустив по журналу половину фамилий, потупясь, опустив ресницы, она тихо и очень робко произнесла, будто попросила: — Комрад Соколов.

Валька почувствовал, как напрягся Аристид. Лицо замерло, только на скулах, чуть вздрагивая, перекатывались желваки.

— Комрад Соколов, — повторила она, не поднимая глаз, но будто бы настороженно прислушиваясь, следя за тем, что делает Аристид. Нервно перебирая пальцами, вертела авторучку.

«Не вставай, не вставай!» — про себя зашептал Валька. Он тоже весь напрягся, почувствовав, каким неимоверным усилием удерживает себя Аристид. Весь класс теперь выжидательно следил за ними. И она ждала. Руки ее замерли, голова еще ниже пригнулась к столу, уши горели. Казалось, что она вот-вот сейчас взглянет в сторону Аристида. Настороженная тишина затягивалась и неизвестно, чем бы все кончилось, но тут раздалось громкое, отчетливое: «Я!»

В среднем ряду в самом конце его кто-то завозился, и из-под парты, покряхтывая, вылез Хрусталь, выпрямился и, глядя ей прямо в лицо, повторил: «Я!»

Медленно поднявшись со стула и став совершенно бледной, она долго смотрела на него, редко расставляя слова, четко произнесла:

— Выйдите вон.

В классе наступила мертвая тишина.

— Кто, я? — удивленно спросил Хрусталь, указав на себя.

— Да, вы… Вы мешаете мне вести урок.

Она стояла тонкая, как хлыст, вскинув подбородок.

— А если я не выйду? — засунув руки в карманы брюк, ехидно спросил Хрусталь. Вскинув брови, он с усмешкой смотрел на нее. Все ждали, что будет. И эта пауза показалась Вальке очень долгой.

Впервые Валька оказался на стороне Хрусталя. Здесь произошло, возможно, то, что происходило раньше в деревнях, когда все подтрунивают и потешаются над каким-то дурачком, но попробуй обидь его кто-нибудь из другой деревни.

— Выйдите из класса, — повторила она.

— А вы имеете право? — вскочив, сорвавшимся голосом закричал вдруг Валька. — Какое вы имеете право? Вы?!

— Не имеете права! — раздалось со всех сторон.

Закричали, засвистели, затопали ногами. Поднялся такой гвалт, что трудно было что-либо разобрать. — Долой ее! Вон! — хлопали крышками парт, дубасили по ним портфелями.

Очевидно пораженный таким шумом, в класс нерасчетливо заглянул стригунок-первоклассник. Кто-то из приятелей подтолкнул его сзади и, не удержавшись, он грохнулся на пол. И все обернулись к нему. Тотчас вскочив, он ринулся к двери, но ее держали снаружи.

— Э-э, пацаны! — растерянно всхлипнул мальчишка, обращаясь к тем, что стояли в коридоре. Забарабанил в дверь. — Пацаны-ы! — зарыдал он. Тогда дверь отпустили, он проворно шмыгнул в коридор, но тотчас же оттуда заглянул другой пацан и громко выкрикнул то, зачем они и были посланы сюда:

— Пятый «б», в медпункт на осмотр! Скорее, жратву будут давать!

И это ее спасло. Вскочив, все мальчишки ринулись к дверям.

6

Она понимала, что на этот раз ее спасла случайность. А что будет завтра, послезавтра? Ведь так же все время нельзя! Нельзя!..

Схватив портфель, она вышла из опустевшего класса. У нее дрожали губы, дрожали руки. Она не пошла в учительскую, — ей было ужасно стыдно, — а повернула за угол и остановилась. Здесь никого не было. Она остановилась возле окна, но так, чтобы ее не было видно со двора. Во всех классах шли занятия, было слышно, как что-то громко объясняют преподаватели и что-то бурчат ученики. Она достала книжку, — стоять просто так неловко, вдруг кто-нибудь из учителей откроет дверь и выглянет в коридор. Но читать не могла. Глаза машинально пробегали по строчкам, и она не понимала того, что читала.

«Что же делать? Так же нельзя! — с досадой и раздражением повторяла она. — Так нельзя! Что-то надо делать!»

Без жгучего стыда она не могла сейчас вспомнить, как позорно бежала с урока в прошлый раз. Разрыдавшись на глазах у них, выскочила из класса и мчалась по лестнице, а за ней катилось, будто обвал, — улюлюкали, свистели, горланили. Что там было!..

И какой, наверное, жалкой в эту минуту была она. Хорошо, хоть в таком виде не вскочила в учительскую — еще хватило ума! — а забилась в пыльный угол под лестницу, за тяжелую, окованную железом дверь, где стояли метлы и лопаты, и, дрожа всем телом, тихонько скулила там, будто побитый щенок.

Как это страшно, как стыдно!

Только после звонка она вылезла оттуда, умылась, поправила волосы и еще постояла немного, прижимая озябшую руку то к одной, то к другой щеке, а они горели так, будто ей надавали пощечин. Постояв, пошла в учительскую. Она ожидала, что как только войдет, все находящиеся там мгновенно обратят на нее внимание, заметят, в каком она виде.

Но, к счастью, никто не заметил. Впереди нее туда въехал безногий инвалид, отец Фильки Тимирханова. Он-то и отвлек всех.

К обшитым кожей культям у него был привязан маленький мелкий ящичек (в похожих ящичках до войны продавали виноград) с колесиками-роликами по углам. Эти колесики жужжали и гремели так, что было слышно на всю школу.

Оттолкнувшись двумя специальными деревяшками, по форме похожими на дверные ручки, папаша Тимирханов перекинул себя через порог и страшным шумом роликов оглушил всех в учительской.

— Надежда Ивановна, это что же такое! — еще из-за порога возмущенно кричал Тимирханов, направляясь к столу учительницы по литературе. — Это возмутительно! Мой Филька получил пятерку! — Сорвав с головы шапку, он оглядывался на все стороны, будто всех призывал к себе в свидетели, а белки его глаз, такие заметные на смуглом лице, разгневанно вращались. — Что такое? В чем дело?

— Вы у него спросите, — с улыбкой отвечала Надежда Ивановна, указав на Фильку, который перед этим, упираясь в спину, до учительской катил отца по коридору, а теперь смирнехонько стоял позади него, опустив голову.

Тимирханов-старший работал сапожником в маленьком, похожем на скворечник ларьке возле Мытнинской бани. Отец, и дед, и все прадеды работали у него сапожниками, и он хотел, чтобы и Филька тоже стал сапожником. Но сапожником грамотным. «Недопустимо, чтобы он получал двойки, потому что двойки может получать только совершенный лентяй или тупица, а у них никогда в роду не было тупых и тем более лентяев! И Филька не такой! — примерно так рассуждал папаша Тимирханов. — Но и пятерки он не заслуживает, потому что на пятерку не знает, и было бы нечестно, очень даже нечестно, если бы ему их ставили. Это несправедливо!» Поэтому как в первом, так и во втором случае он одинаково волновался.

И сейчас приехал сюда только потому, что случилось ЧП — в дневник к Фильке затесалась пятерка.

— Это неправильно! — кричал Тимирханов-старший, повернувшись к сыну. — Разве ты сам не чувствуешь, что это неправильно?! Вы его спросите при мне, и я вам докажу, что он на пять не знает! Как не стыдно, стоит и молчит! А? Нет, вы посмотрите на него!

Воспользовавшись суматохой, осторожно взяв пальто, она выскользнула из учительской. И никто тогда этого не заметил…

«Но ведь так долго продолжаться не может! Когда-то должен наступить конец! Что-то надо делать. Но что же, что же, что?..»

Она стояла сейчас и, не замечая этого, нервно царапала подоконник. И не знала, куда теперь идти, как быть. Опять готова была разрыдаться.

«Нет, так нельзя! — думала она. — Терпеть и дальше это ни в коем случае нельзя. Я не могу!.. Не могу больше! Все!..»

7

Когда Валька прибежал в медпункт, там уже было полным-полно народу. В комнатушку, где принимала женщина-врач, набилось столько пацанов, что невозможно было повернуться, передних почти вплотную прижали к врачу, а из коридора все еще лезли и лезли. Потому что в коридоре было холодно, а здесь — тепло.

— Закройте, пожалуйста, дверь, — просила врач, сидя спиной к дверям.

— Э-э, закройте двери! Двери закройте! — оборачиваясь, грозно шикали те, кому удалось пролезть в комнату.

— Потеснитесь маленько! Подвиньтесь! — просили из коридора.

— Куда прешь?

— А ты что?

В дверях уже началась стычка, беззлобно совали друг другу кулаками в бока. Пришлось врачу подняться и самой закрыть дверь, тем самым разом прекратив споры. Валька оказался в кабинете.

Дважды в месяц сюда на осмотр собирали всех школьников, чтобы выявить наиболее нуждающихся в дополнительном питании. Оно подразделялось на две категории — ШП («школьное питание») и УД («усиленное детское»). А уж в зависимости от того, кто какое получал, школьники делились соответственно на «шепэшников», или «швоих парней», и «удавленников».

Неизвестно, какими критериями пользовалась эта женщина-врач при отборе, но почему-то «швоими парнями» бывали всегда самые маленькие в классе, но зато шустрые, проворные, а вот в «удавленниках» ходили длинные «шнурки», бледно-фиолетовые, с синевой под глазами, тощие, узкоплечие, будто их растягивали на какой-то страшной дыбе. Валька неизменно попадал во вторую группу.

Сейчас и те, и другие, раздевшись до пояса, наискось перехватив себя, пританцовывая от холода, стояли в очереди к «врачихе». Она тщательно осматривала каждого, тыча холодной трубочкой под ребра. И от прикосновения этой трубочки хотелось скорчиться, однако приходилось терпеть, чтобы не разгневать «врачиху». А то ведь, чего доброго, можно остаться без дополнительного питания, все равно карточек на всех не хватало, кому-то должны были отказать.

— Шею мыл? — осматривая, грозно спрашивала «врачиха».

— Мыл, — следовал неизменный ответ, при этом вся очередь за спиной у врача сдавленно хихикала.

— Когда мыл? На прошлой неделе? Иди мой, — приказывала врачиха.

Приходилось мыть, тут же лезть под кран, под ледяную струю, погромче плескаться и фыркать там, чтобы было слышно, что ты очень стараешься, зябнуть так, что кожа, будто поверхность рашпиля, покрывалась пупырышками, и одновременно следить за «врачихой», пытаясь угадать, что она отметила у себя в тетради. А то ведь может получиться и так, что стараешься, стараешься, вымоешь шею, а оказывается зря, карточку-то все равно не дали. Вот тогда обидно!..

Валька стоял в очереди за Филькой, перед ними было еще человек десять. И большинство из них, как и Филька, претендовало на «швоего парня». Все они очень нервничали, незаметно пытались оттеснить друг друга.

Как только дверь в коридор закрыли, стоящие последними «пятибэшники» осадили Вальку.

— Э, а ты что, с «немкой» знаком?

— Да нет, впервые вижу!

— Откуда же она тебя знает?

— Сам не пойму! — искренне недоумевал Валька. — Может, по журналу увидела, что меня в прошлый раз не было. Или еще что.

— Да она и журнал-то еще не открывала. Не темни! Знаком, да?

— Да нет! Во, зуб даю! — клялся разгоряченный Валька. Он и сам не мог понять, откуда она его знает.

— У дверей, перестаньте шептаться, сейчас выставлю! — не оборачиваясь, раздраженно прикрикнула на них женщина-врач. Пришлось замолчать.

А тем временем Филька каким-то образом уже сумел пробиться к ее столу. Пригнувшись, из-под руки заглядывал к ней в тетрадь, что она там отмечает.

— Филька, Филя, — свистящим шепотом звали его от дверей. — Посмотри, сколько там еще «ШП» осталось? — Не оборачиваясь Филька показывал несколько пальцев. — А «УД»?

Филька привставал на цыпочки, тянулся. А чтобы не выдать себя, безумолчно что-то болтал, и этой надоедливой своей болтовней, возможно, несколько успокаивал самого себя и снимал общую напряженность.

— Повернись, — просила врачиха очередного осматриваемого.

— Повернись! — повторял Филька. — Ты что, повернуться не можешь? Повернись как следует!

— Дыши.

— Дыши глубже, вот так, — подсказывал Филька.

— Не мешай, Тимирханов, — наконец, не вытерпев, попросила врачиха.

Она слушала очередного «удавленника». Тот стоял как новобранец, вытянувшись, и было видно, как у него бьется сердце: в глубоком провале между ребер вздрагивала фиолетовая кожица, будто марлечка, под которую попала пчелка.

— Шею мыл? — подражая врачихе спросил Филька.

— Чего-о-о? — насупясь, прогудел «удавленник», сверху вниз, разыскивая, где он, глянув на Фильку.

— Успокойся, Тимирханов, — снова сделала замечание врачиха, а «удавленник» показал Фильке увесистый кулак.

Фильке-то что, ему хорошо так спрашивать, пожалуй, самого не заставят мыть шею. Он смугл телом, как рыбка-«копчушка», на нем незаметно, мыл или не мыл. Глаза, как миндалины, блестящие, коричневые, а брови гуталинно-черные, густые и колючие, будто зубные щетки. Наголо выстриженная голова от пеньков темных волос кажется фиолетовой. Нос чуть примят с кончика.

Филька умолк на минуту, видимо опасаясь «удавленника», а потом снова принялся за свое. И наверное, окончательно надоел врачихе.

— Выйди, Тимирханов, — приказала она.

— Почему? — растерялся Филька. — Сейчас моя очередь.

— Пойдешь последним.

— Да я ничего не делаю.

— Слишком много болтаешь. У тебя энергии, наверное, еще на десятерых хватит. Никакого тебе дополнительного питания не надо. Вон, лучше дадим Трофимову, — указала она на Толика Травку, которого в этот момент осматривала.

— Почему? — заныл совершенно растерянный Филька. — Не честно! Смотрите, он какой… А я какой?

— Тогда успокойся и помалкивай.

Кто знает, повлияла ли Филькина подначка, или в самом деле маленький худенький Толик показался ей достаточно упитанным, или еще по каким-то соображениям, но врачиха кивнула Толику: «Одевайся», — а в списке против его фамилии сделала прочерк. И это видели все.

Травка замер. Сначала показалось, что он заплачет, у него дрогнули ресницы. Но он лишь этак частенько поморгал и сумел сдержать себя.

— А за подначку выдаем?!

И это прозвучало как заклинание.

— Ну, иди сюда, Тимирханов, — позвала врачиха.

Все настороженно ждали, что она поставит Фильке. Филька тоже примолк, старательно выполнял все ее указания: надо дышать — дышал, просили показать язык — высовывал так, что кончиком его дотягивался до подбородка.

— Если бы ты всегда был таким старательным, как здесь, — сказала врачиха, что-то отметила в списке и перевернула его, прикрыла тетрадью.

— Что?

Стоящие возле стола недоуменно пожимали плечами. И лишь один третьеклассник на пальцах показал плюс.

— А нечестно! — тогда завопили все. — Неправильно! Толстякам даете! Неверно!

— За подначку выделяем! За подначку ему!

Филька растерянно оглядывался, он-то хорошо знал, что значит это «за подначку». По неписаным мальчишеским законам теперь его должны поколотить. Каждый обязан хотя бы один раз ударить, а если кто-то откажется, того бьют все остальные. И, зная это, Филька специально медлил, одеваясь. Несколько человек из пятого «б» уже ждало его за дверями. А грустный Травка все еще толкался возле стола, надеясь еще раз заглянуть в список, а вдруг да какая-то ошибка, и дадут карточку.

После Фильки врачиха осматривала Вальку. И тоже не заставила мыть шею, хотя и против его фамилии в списке «удавленников» нарисовала плюс. Обрадованный Валька, размахивая своими вещичками, выскочил в коридор, долго возился там с рубашкой, на которой какой-то охламон, даже за то короткое время, пока осматривали Вальку, успел завязать на рукавах узлы. Двойные, да такие крепкие, что пришлось растягивать их зубами. Когда озябший Валька, наконец-то справившись с этими узлами, взбегал по лестнице, то еще издали услышал, как дружно скандируют у них в классе:

За подначку бить не грех.
Полагается для всех!

Это выделяли Фильке.

Валька вошел в тот момент, когда, сделав свое дело, все расступились, отхлынув от Филькиной парты, и он увидел Фильку. Тот сидел, ткнувшись лицом в руки, плечи его вздрагивали.

— Выделяй за подначку! — кто-то крикнул Вальке.

Валька еще раз взглянул на Фильку, увидел эту скрюченную, покорную всему спину, раскиданные мятые тетрадки, и, честно говоря, Вальке стало жалко его. Однако отступить Валька не мог. Филька слышал его шаги. Поэтому, когда Валька подошел к нему, чуть приподнял голову, глянул снизу, будто жалкий, затравленный зверек, и попросил:

— Только не очень больно, ладно.

Валька ткнул ему для блезиру. И теперь лишь Валька и остальные ребята заметили вошедшего в класс Аристида.

— Аристид, а ты? — дружно закричали ему. — Ты один остался!

— А я не буду, — даже не взглянув в сторону Фильки, ответил Аристид и сел за парту.

— Почему?

— Не хочу.

— Как так? — опешили все. Недоуменно уставились на него. — Почему? — переглянулись между собой.

— Потому что не хочу, и все.

Это уже звучало как вызов. Вызов всем.

— Та-а-ак! Ага!.. Огольцы, теперь выделяем Соколову! — крикнул Хрусталь. — Надо Соколову выделять! — Он вроде бы даже обрадовался, что представилось некоторое дополнительное развлечение. Засунув в карманы брюк руки, с вызывающей ухмылкой двинулся к Аристиду. Несколько человек последовало за ним, даже прибежал кто-то из коридора, услышав, что «за подначку выделяют». «А за подначку бить не грех!» Аристид что-то спокойно рассматривал в книге, вроде бы все, что происходило вокруг, не имело к нему никакого отношения. А когда Хрусталь приблизился, не спеша отодвинул книгу, вышел из-за парты. Все поняли, будут драться. Наклонив голову, он с каким-то холодным, вот именно холодным (этот холодок ощущался в его взгляде) спокойствием из-под бровей смотрел на Хрусталя, ждал. И его колючие волосы были нацелены, как иголки у ежа. Этим спокойным, безо всякой боязни, ожиданием он остановил Хрусталя. Хрусталь по опыту, как и все остальные, знал, что такие ребята дерутся жестоко. Однако и отступать уже было поздно.

— Значит, не будешь выделять? — прищурясь, с ухмылкой спросил он.

— Нет, не буду. Потому что это непорядочно, всем скопом лупить одного.

— А как он заложил Травку, порядочно?

— А он и сам не получил ничего.

— Как «ничего»? — удивленно смотрел на него Хрусталь.

— Пацан ошибся. Тимирханову не дали.

— То есть как это не дали, если он получает?

— Ему уступил другой.

— Кто? — еще больше удивился Хрусталь.

— Какая разница, кто. Отдал, и все.

Хрусталь недоверчиво смотрел на Аристида.

— Во, выдает! — воскликнул он. И непонятно было, к кому это относится, к Аристиду, в достоверности слов которого он все еще сомневается, или к тому, кто так мог поступить. — Что, верно? — обернулся Хрусталь к Фильке.

— Верно, — кивнул Филька.

8

Совершенно непонятно, кому и каким образом удалось дознаться, но о том, что Аристид добровольно уступил Фильке карточку на дополнительное питание, вскоре уже знал весь класс. Все с каким-то почтенным недоумением посматривали на Аристида. А Валька почувствовал к нему еще большее расположение.

Странно, трудно объяснимо, почему вдруг какие-то определенные люди становятся нашими друзьями. Почему именно эти, а не какие-то иные. Действительно, ну по какому признаку мы выбираем их среди всего многообразия других людей.

Почему две недели назад, когда Аристид Соколов впервые появился в их классе, Валька, который сидел в тот день один, предложил ему сесть вместе? Именно Валька пригласил, а не кто-то другой. Чем он привлек тогда его, этот толстогубый, внешне бирюковатый пацан с розовыми обветренными веками.

А сейчас Валька ощутил к нему какую-то еще большую привязанность, граничащую с уважительной почтительностью. И поэтому не удивительно, что после занятий они вместе вышли из школы. Они жили хоть и в одном, Смольнинском районе, но в разных его концах. Валька у Таврического сада, Аристид на Староневском, у самой Лавры. Однако Валька пошел сейчас вместе с ним. Почему-то не хотелось расставаться, интересно было подольше побыть вместе.

Но была и еще одна важная причина. Предстояло Вальке одно такое неприятное мероприятие, которое он старался как можно дольше оттянуть. Это было каким-то сущим наказанием для Вальки, при одном воспоминании о котором у него невольно кошки скребли на душе, и поэтому он упорно старался заставить себя об этом не думать, пока не думать, умышленно оттягивая срок.

С ними пошел и Филька, хотя ему тоже было вовсе не по пути.

Погода к этому времени резко изменилась. В Ленинграде часто бывает так, что погода меняется за каких-нибудь полчаса. Заметно потеплело. Поутих ветер. Теперь он дул с залива и не гнал ледяную крупу, а на заборы, на деревья, на стены домов, на прохожих лепил густые хлопья, похожие на липкое сырое тесто. Но все ж таки это не то, что творилось утром.

Аристид не носил пальто, в любую погоду ходил в одном кителе, а если бывало очень холодно, как сегодняшним утром, в несколько рядов заматывал шею шерстяным шарфом, который прикрывал и подбородок. Вместо шапки он носил танкистский шлем, на ногах — кирзовые сапоги. И в любую погоду, мело ли, морозило, лил дождь, Аристид, как солдат на параде, был прям, шел, вскинув подбородок, никогда не прикроется, не наклонит головы, будто не замечает ничего этого. Вот и сейчас он лишь изредка схлебывал текущую по лицу от тающих лепней воду да дул на ресницы, чтобы сбить повисший на них снег.

Филька, согнувшись в крючок, будто ехал за ними на лыжах, шмыгал своими пудовыми великанами-валенками.

Не договариваясь, мальчишки остановились у газетного стенда, на котором уже был вывешен свежий номер «Правды». Все в первую очередь потянулись к тому месту, где обычно печаталась сводка Совинформбюро. Это место на газете было уже очищено от снега, кто-то только что читал, но и они пошаркали рукавицами. А нижний угол второго листа был вырван. Значит, там сегодня была карикатура Кукрыниксов, тощенький маленький человечек с треугольной челочкой, спадающей на глаза (гад!). Кто-то из прошедших впереди мальчишек уже успел выдрать ее. А если бы она не была вырвана, то все лицо этого гада было бы истыкано ключами от квартиры. И хотя сейчас карикатуры уже не осталось, но Аристид, будто штыком, ткнул в то место, где была она, поскоблил по промерзлой фанере, оставив на ней белые полосы.

Пока стояли, их совсем заляпало снегом. Филька наклонил голову, и с его лохматой шапки к ногам шлепнулся блин. Даже на бровях у Фильки, словно на полочках, лежал снег.

У Вальки насквозь промокли парусиновые ботинки. Иногда он останавливался и, постукивая нога об ногу, сбивал с них белую и хрупкую, как яичная скорлупа, наледь. Постукивал, а сам без всякой зависти думал, что хорошо, наверное, в таких, как у Аристида, кирзачах, тепло всегда и сухо.

Они вышли к полуразрушенному угловому дому, обнесенному высоким забором. Внутри дома скрипела лебедка, слышались голоса. Этот дом восстанавливали пленные «фрицы». И сейчас один из них, уже немолодой, с отеками под глазами и дряблой фиолетовой кожей на щеках, совершенно забеленный снегом, зябко нахохлившись, стоял возле калитки, держал на заиндевелых рукавицах две самодельные деревянные шкатулочки, обменивал их на папиросы и спички. Дежурящий в воротах молоденький боец из охраны делал вид, что ничего этого не замечает, равнодушно насвистывал. «Фриц» что-то торопливо заискивающе говорил проходящим мимо женщинам, протягивал шкатулки. Рядом толпились возвращающиеся из школы первоклассники.

— Э-э, а что такое «дом», знаешь? — расспрашивали они «фрица».

— О, хаус, хаус, — улыбаясь, как улыбаются обычно только малым детям, кивал им «фриц».

— А «хлеб»?

— Гут, гут! О-о, хлеб! — делал он вид, будто что-то жует. — Гут!

— А «кукарача»?

— Кукарача? — «фриц» недоуменно пожимал плечами.

— Это — ты! — И мальчишки дружно хохотали.

— Я, я, — кивал «фриц», тоже улыбаясь, хотя и не понимал, о чем идет речь, через головы мальчишек протягивал к прохожим шкатулки. Затем прижал обе шкатулки к боку левым локтем, покопался в потайном кармане и вынул оттуда фотографию, показал ее мальчишкам. На фотографии была запечатлена девочка лет двенадцати, гладкопричесанная, большеглазая.

— Кукарача! — рассматривая снимок, толкались и смеялись первоклассники.

— Кукарача! — не понимая смысла этого слова, повторял за ними «фриц» и тоже смеялся.

До этого момента Валька, Филька и Аристид всю происходящую сцену наблюдали издали, со стороны. Но теперь, когда «фриц» весело рассмеялся, Аристид неожиданно шагнул к нему. Он шагнул резко, плотно сжав губы.

— А вот что это такое, знаешь?

Раскрыл планшетку, выдернул из нее свернутый листок казенной бумаги и протянул ее «фрицу» (в ту пору большинство мальчишек ходило в школу вот с такими армейскими планшетками).

И первоклассники разом притихли.

— Найн, найн, — испуганно пролепетал «фриц» и попятился. Он еще что-то очень быстро говорил, отступая к воротам и будто открещиваясь.

— В чем дело? — насторожился постовой, строго глянув на ребят, тотчас уловив, что-то произошло.

— На кого это? — догнав Аристида, тихо спросил Филька.

Но Аристид, засунув лист в планшетку, ничего не ответил. Он шел, сурово сомкнув брови, будто ничего не слышал.

9

И все ж таки как ни уклонялся Валька, сколько ни откладывал, а это дело надо было сделать: зайти в булочную на Дегтярном и выкупить хлеб. В этой булочной его карточка была «прикреплена» и нигде, ни в каком ином месте он не мог ее «отоварить». Еще несколько дней, оставшихся до конца месяца, он вынужден был ходить сюда.

Но прежде чем войти в булочную, Валька погулял по тротуару, присматриваясь, затем, затаив дыхание, толкнул дверь.

В булочной было сумеречно. Единственное звенышко в окне заросло снежной изморозью. Над прилавком горела лампочка, прицепленная на длинный провод. У прилавка в очереди стояло несколько человек. А посреди булочной хорошо знакомая Вальке коренастая пожилая тетка — уборщица, намотав на швабру мокрую тряпку, мыла пол. Она была в длинном халате, из-под которого были видны белые замызганные кальсоны, в ботинках-«гужбанах», на голове — суконный берет.

— А-а, жених пришел! — отставив швабру и локтем вытирая вспотевший лоб, весело воскликнула она, едва Валька переступил порог. — Ну, здравствуй, здравствуй! Ты чего насупился, не здороваешься? Катя, смотри-ка, кто пришел! — крикнула она продавщице.

Продавщица, еще продолжая заниматься своим делом, улыбнулась, вскинула голову и кивнула Вальке:

— Здрасте.

У Вальки горело лицо, горели уши, кажется даже опухнув и став толстыми, как оладьи. Все женщины в очереди, обернувшись, с нескрываемым интересом смотрели на Вальку. Он поскорее отвернулся от них, стараясь как-нибудь так пристроиться, чтобы его не было видно.

— Ну, где пропадал почти три дня? — продолжала уборщица, возле Валькиных ног шуруя тряпкой. — Утром проскочил как сумасшедший. А девка по нему сохнет. Совсем дошла.

Продавщица мельком посматривала на Вальку, — щеки ее алели, — и этим торопливым взглядом, и какой-то застенчивой робкой улыбкой она как бы говорила ему: «Не сердись, не обращай на нее внимания. Мне тоже совестно за нее».

Все это, все мученья Валькины начались еще три недели назад, когда он, на свое несчастье, «прикрепил» в этой булочной карточки. Раньше он всегда «прикреплялся» в булочной у себя на Таврической. А тут подумалось, что будет очень удобным выкупать хлеб по пути из школы, и он прикрепился здесь. Но разве мог предположить Валька, что так все произойдет! Кто бы мог подумать!..

В тот первый день, когда он пришел сюда за хлебом и с которого, собственно, все и началось, в булочной, как на грех, никого из покупателей не было. Продавщица одиноко стояла за прилавком. Не глядя на нее, потупясь, Валька молча протянул ей карточку. Надо отметить, у Вальки была такая особенность, он стеснялся смотреть на женщин. И вот эту-то его удивительную особенность они моментально улавливали, и, более того, она их почему-то очень интриговала.

Прозорливо глянув на Вальку, продавщица улыбнулась, отстригла талончики на карточке (Валька даже не заметил в тот первый раз, какая она была, молодая или нет), наклеила их на тетрадный лист, взвесила хлеб и положила на прилавок. Валька потянулся, чтоб его взять, но она вдруг поймала Валькину руку и легко сжав, задержала. Валька обмер. Рука у нее была мягкой, нежной, но горячей, аж жглась.

— Как вас зовут?

— Чего-о-о? — опешил Валька. Он и с девчонками-то никогда не разговаривал, а здесь… Да еще когда тебя держат за руку.

— Вы такой высокий… И очень мне напоминаете одного моего хорошего знакомого. У вас не было старшего брата?

— Нет.

— Что, один у матери?

— Ага.

— Какой счастливчик!.. Вы где живете?

— На Таврической.

— О, изумительное место. Я там хотела бы жить. Рядом садик.

Она говорила и все придерживала Валькину руку. Валька тянул, тянул усиленно, она чувствовала это и не отпускала, а рвануть как следует он не решался.

— Какой вы смешной! — кажется, она улыбалась, рассматривая Вальку.

На его счастье в булочную вошла покупательница, продавщица наконец отпустила руку. Схватив хлеб, Валька пулей вылетел из булочной. Бежал, весь розовый и горячий, будто после парилки, ошарашенно оглядывался: «Чего она?»

И с того дня началось: едва Валька входил в булочную, и уборщица, и остальные работники булочной, улыбаясь, оборачивались к нему. «О, жених пришел!» — неизменно кричала уборщица…

Сейчас Валька робко пододвигался к продавщице, комкая ставшую мокрой во вспотевшей руке карточку. А когда подошла его очередь, положил на прилавок карточку и не смотрел, какой кусок продавщица отрезала (может, одну подгорелую корку) и сколько показывала стрелка на весах.

— Вы болели? — участливо спросила продавщица. Валька кивнул. — А что с вами было? — она заинтересованно смотрела на него.

— Ангина.

— Простудился, балбес, по улицам много носишься, — вмешалась уборщица.

— А сейчас ничего? Горло не болит?

— Ничего.

— А как с занятиями?

— Ничего.

Она взвесила пайку, но не отдала ее Вальке, а отложила в сторону, так, что ему было не достать.

— Вы, надеюсь, не очень торопитесь?

— Нет, — по инерции сдуру буркнул Валька. — То есть тороплюсь, — опомнившись, тут же поправился он. Но было уже поздно.

— Ничего, уделите и нам пять минут. Вы нас не очень-то балуете. Хотите, оставайтесь с нами чай пить.

Она отпускала других покупателей, к которым Валька стоял спиной, и, приветливо улыбаясь, все что-то говорила ему.

— Да мне честно некогда! — в отчаянии вскрикнул Валька, испугавшись, что в самом деле еще придется остаться пить чай.

— Ну, хорошо! Завтра поболтаем, — она пододвинула Вальке хлеб. — До завтра!

Схватив пайку, не оглядываясь, Валька ринулся к дверям.

10

Вечером, когда стемнело и в подворотнях засветились фиолетовые лампочки, Валька обул коньки и вышел на улицу. На перекрестке у Суворовского музея уже пасся табун мальчишек, Валькиных приятелей из ближайших домов. Все они тоже были на коньках, и каждый с двухметровой длины проволочным крючком в руках. Снег на мостовых в ту зиму не убирался. Утрамбованный грузовиками, он заледенел, и по нему можно было кататься на коньках.

Гоняли за машинами. Когда грузовик, пересекая перекресток, сбавляет скорость, крючком цепляешься за его борт, — грузовик еще подкатывается к тебе, а ты бежишь, разогнавшись порезче, оглядываясь через плечо, — и в тот момент, когда уцепился и последует резкий рывок, откинувшись, переносишь центр тяжести на пятки, а затем, чувствуя, как дрожит у тебя в руке проволока, будто натянутая струна, несешься за грузовиком, ощущая, как вибрируют под ногами коньки, скачут по наледи, будто по лестнице, иногда высекая искры в том месте, где выкололся лед. А потом, слегка поддернув крючок, легко скинешь его и, отцепившись, долго катишься по дуге, пока с разгона не вскочишь в сугроб у тротуара и не побежишь, проваливаясь в снег по колени.

Валька освоил всю эту технику в совершенстве. Конечно, опасно было таким образом кататься и запрещалось, но кто с этим считался. И наверное, больше половины ленинградских мальчишек ежедневно дежурили на всех перекрестках.

Правда, среди них встречались иногда и такие, редко, но все же встречались, которые выходили на перекресток ради добычи. По крючку подтянувшись к кузову, проверяли, что в нем лежит. Искали съестное. Поэтому в кузовах грузовиков часто сидел кто-нибудь, в темноте его не всегда разглядишь, а чуть зазевался — сдернет шапку.

На этот раз они сразу же увидели его, лишь уцепились за борт. Да он вовсе и не таился от них, как падишах на перине, возлежал на брезенте, прикрывавшем гору мягкой древесной стружки. Это был массивный дядька в ватнике и ватных брюках. Лицо — решето. Такие лица бывают у очень приветливых людей. Улыбка на все тридцать два!

Шутливо погрозив им, мол, я вам, вытащил из-под брезента и по ветру пустил на них стружечку. Мальчишки, смеясь, на лету поймали ее. Он, как мотылька, пустил с ладони вторую. А затем выхватил из-под брезента лопату и со всего размаху, будто секирой, саданул по Валькиному крючку.

Когда Валька очнулся, все кружилось перед глазами, дома, огни, люди, и почему-то все казалось зеленым. Приподняв, пацаны поддерживали его под руки, а затем поволокли, и он расползающимися коньками царапал снег. Потом долго сидел у стены на снегу, сплевывая кровь.

Он никак не мог понять, что же произошло. Почему этот тип ударил лопатой? Ведь он играл с ними и видел, что и с ним тоже играют. Выпускал из горсточки душистую сосновую стружечку, улыбался. А потом — вот так.

Ничего тогда не понимал Валька, он не знал еще, что это тоже один из существующих способов воспитания.

11

Нет, не такими представляла она свои первые школьные дни. В мечтах, еще до войны, девчонкой, боже мой, что мерещилось ей! Когда она в ряд рассаживала своих кукол и «воспитывала» их. Ведь еще тогда она решила стать учительницей. А может быть, что-то все еще осталось в ней от того времени, от той мечтательницы, наивное, нелепое? Как она шла на свой первый урок, как волновалась и какой была счастливой! Сбывалась ее мечта!

Конечно, она не надеялась увидеть пай-мальчиков, которых всю жизнь водили за ручку и кормили карамельками, нет; она ожидала, что среди них обязательно найдутся и упрямые, и дерзкие, с которыми много придется возиться, — а как же без этого, это даже интересно! — но все остальные, основная масса, представлялись ей такими, какими были ее сверстники, довоенные, обычные ребята, улыбчивые, с ямочками на щеках.

А здесь перед ней сидели семнадцать тощаков, наголо остриженных, большеголовых, шеи длинные и тонкие, будто стебельки у одуванчиков, вокруг глаз, как у филинов, большие темные круги. Одеты кто во что: в отцовские, сползающие с плеч пиджаки, в узкие вельветовые курточки, шитые еще до войны и сейчас лопающиеся по швам, в застиранные, вылинявшие гимнастерки и заношенные бушлаты. Она видела их непроницаемые лица, плотно сомкнутые, как дуги капканов, синие губы, озлобленно глядящие на нее глаза.

Было в этих глазах, в их зрачках что-то похожее на суровую черноту нацеленных в тебя стволов.

И она испугалась. От какого-то первородного страха задрожали ноги в коленях.

Еще давно, когда она только собиралась поступать в педагогический институт, ее предупреждала одна умудренная опытом старая воспитательница, что дети подчас бывают несправедливы и очень жестоки. И к этому надо быть готовой.

Но в том-то и дело, что здесь они были по-своему правы. Она понимала их, понимала причины этой озлобленности. Но эта озлобленность оборачивалась не только против тех, кто ее вызвал, но и против нее! Ее, блокадницы, пережившей и видевшей все то же самое, что пережили и видели они! Вот в чем весь парадокс!

Она сама была дистрофичкой, ела дуранду, столярный клей. Когда ей прислали повестку явиться в военкомат, она не смогла дойти до дверей военкомата, не смогла одолеть последних каких-то тридцати, двадцати шагов, села в снег. Ее подняли и довели, помогли две девушки — военные. Но из-за дистрофии ее не призвали, не отправили переводчицей в часть, как всех ее однокурсниц. И вот она теперь здесь, учительница.

Она хорошо, даже прекрасно понимала их. Но одно дело — понимать, а другое — выстоять, когда свистят, орут, хохочут тебе в лицо.

Она не могла себе позволить крикнуть им: «Замолчите! Я такая же блокадница, как вы!..» Она не могла так поступить, интуитивно понимала, что не имеет на это права, не должна. Может быть, это изменило бы их отношение к ней, скорее всего, что изменило бы, но все остальное осталось бы.

Так что же делать? Как поступать? Что дальше?

«Только не надо плакать, — идя домой, уговаривала она себя. — Чтобы не видела мама и не спрашивала, что со мной. Она и так больна. К тому же эта бумага!.. Страшная бумага!.. Это все вместе убьет ее! Поэтому надо как-то держаться. А не можешь, считай: раз, два, три… Говорят, это помогает…»

Но ужасно хотелось плакать ей и на следующее утро, когда она собиралась идти в школу. Как она боялась! Как у нее дрожало все внутри!.. Она стояла в ванной, прижавшись затылком к холодной стене и тихонько шептала, закрыв глаза: «Два, четыре, пять…»

— Лизонька, тебе пора идти!

— Я иду, иду, мама!.. Два, четыре, пять…

12

Филька сидел на первой парте возле учительского стола, он-то и подметил эту странную, показавшуюся ему очень подозрительной особенность.

В этот день у них немецкий был третьим уроком, перед большой переменой. «Немка» точно со звонком вошла в класс. Лицо ее было напряженным, и вся она будто спортсмен, готовящийся к решающему прыжку и уговаривающий себя не волноваться. Своим четким шагом она прошла к столу, положила на него гулко цокнувший тяжелый портфель и громко произнесла свое неизменное: «Гутен таг, киндер!» Никто ей опять не ответил и не поднялся. Многие продолжали разговаривать, другие прохаживались между рядов, толкались. Тогда она, вроде бы вовсе и не замечая ничего этого, раскрыла классный журнал и стала проверять присутствующих.

— Комрад Корсавин?.. Здесь, — начала она почему-то с середины списка и не в алфавитном порядке, как это делали обычно все преподаватели, а называя так, как сидели ребята по рядам. Вот это-то и насторожило Фильку.

Она с чем-то сверялась в журнале, называла фамилию, затем только поднимала голову и смотрела, кто этот названный и здесь ли он сегодня.

— Комрад Яковлев!.. Так… Комрад Трофимов?..

Привстав на локти, вытянув шею, весь подавшись вперед, Филька заглянул в журнал. И увидел лежащий в нем тетрадный листок, на котором было начерчено расположение парт в классе с указанием, кто и где сидит. «Вот это да!» — удивился Филька. И почерк был не ее, не «немки», и чернила другие. Филька заерзал, завозился на парте, прикидывая, что бы это значило, он обернулся, чтобы сообщить о подмеченном сидящему позади Травке, но в это время «немка» уже начала вызывать.

— В позапрошлый раз вам на дом было задано выучить стихотворение. Страница тридцать два. Дер винтер… Комрад Анохин?

Анохин, как и в прошлый раз, сидевший по-наполеоновски скрестив на груди руки, спокойно сказал:

— Я не выучил.

— Очень плохо! — Она что-то отметила в журнале.

— Наплевать, — сказал Анохин.

— Комрад Тимирханов?

— Не выучил, — поднялся Филька, воспользовавшись этим, чтобы еще раз заглянуть в журнал.

— Что, совсем не выучили? — с какой-то еще робкой надеждой спросила она.

— Да.

— Но хоть учили?

— Нет, — честно признался Филька.

— Садитесь, плохо, — уже резко, с раздражением велела она.

— И я не выучил, — с вызывающей ухмылкой поднялся Баторин, хотя его и не вызывали. Он улыбнулся, подмигнул сидящим позади, и тотчас все задвигались, зашушукались.

— А кто выучил?.. — Она быстро осмотрела класс. — Неужели никто? — Зачем-то быстро полистала журнал, не замечая, что это делает, разгладила завернувшуюся страницу и робко позвала:

— Комрад Соколов… Вы…

— Комрад Соколов! Комрад Соколов, давай! — завозились мальчишки.

Соколов не хотел вставать. Он покраснел так, что уши его стали пунцовыми, и, потупясь, нахмурив брови, очень медленно, неохотно поднялся.

— Не выучил, — буркнул он.

— Как?! — почти воскликнула «немка», почему-то тоже начав краснеть. Растерянно смотрела на Соколова. — Вы же учили…

— Забыл.

— Соколов!.. Я прошу вас!.. Отвечайте.

— Я забыл.

Он стоял, опустив голову, как-то странно выпятив свои толстые губы.

И она, не выдержав, вспылила.

— Отвечайте, Соколов! — гневно крикнула она. — Не валяйте дурака! Вы все прекрасно помните!

— А я не хочу, — впервые взглянул на нее Аристид, — я же говорил, я не буду учить «фашистский» и не буду отвечать.

— Правильно! — закричали все разом, вскочив, захлопали крышками. — Верно! Долой ее! Долой!

И она села, будто у нее подкосились ноги. Аристид все еще продолжал стоять, вприщур глядя на нее. Она села, положив руки перед собой.

Не скрестив, а обессиленно вытянув их.

— Послушайте, — сказала она каким-то незнакомым тихим голосом. — Конечно, я вас могла бы заставить заниматься… Могла нажаловаться директору, наставить «колов», вызвать ваших родителей, еще что-нибудь… Но я не хочу! Нет!..

Не потому, что я очень хочу вас выучить немецкому языку, который, может быть, вам вовсе никогда и не понадобится. Нет! Произносить несколько слов можно выучить даже попугая или скворца. Не в этом главное!

А главное — быть человеком. Несмотря ни на какие лишения, горе, обиды, ни на какие обстоятельства не утратить человечности, не растерять доброты. И это — самое главное, без чего невозможно жить на земле. Этому я должна научить вас, в первую очередь. А только вот не знаю, как.

Я училась методике преподавания, умею составить программу, доходчиво донести материал. То есть всему, что требовалось в довоенной школе. А здесь — вы.

Но мне хочется надеяться, что я справлюсь. Что вы поймете, что нет «фашистского» языка, а есть немецкий. Язык не какой-то отдельной горсточки жутких злодеев, а язык всего большого и интересного народа. А поэтому я не уйду сегодня из класса. Слышите, не уйду!

Садитесь, Соколов, что же вы стоите.

В классе стало тихо. Какая-то странная, напряженная, недоверчивая тишина. Аристид сидел, крепко сжав кулаки. Валька почему-то не решался к нему обратиться. «Немка», низко склонившись, что-то записывала в журнале. Лицо ее было бледным, а по нему, словно крапивные ожоги, проступили крупные розовые пятна.

И вот в этой настороженной ломкой тишине вдруг послышался странный звук. Это под своей партой пел Хрусталь. Сидел и мурлыкал себе тихонько.

— Хрусталев, — не поднимая головы, позвала она. — Подойдите, пожалуйста, сюда. — Чувствовалось, как ей трудно сдерживать себя, казаться спокойной.

Хрусталев вылез из-под парты.

— Садитесь, — предложила она и рядом с ним села на свободную парту. Это несколько озадачило Хрусталя. — Что вы там пели?

— Ничего.

— Но я же слышала, вы там пели, что? Говорите, не стесняйтесь. Что-то вы все-таки пели? Ну, что вы испугались?

— А я и не испугался!.. «Землянка», — с вызовом ответил Хрусталь.

— Ну что ж, прекрасная песня. Мне она тоже очень нравится. Давайте споем… — предложила она. Предложила спокойно. — Вы, ребята, пока учите стихотворение, а мы с Хрусталевым споем. Начинайте, Хрусталев, а я подтяну.

Хрусталь недоуменно оглянулся, у всех мальчишек вытянулись шеи. А она продолжала на полном серьезе.

— Что же вы? Не стесняйтесь. Давайте, давайте. Ну, начали.

Бьется в тесной печурке огонь.
На поленьях смола, как слеза…

Ну что же вы не поете, поддерживайте, подтягивайте.

И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…

Что же вы? — как бы удивившись, спросила она.

— Я… Не хочу.

— Не хотите? Уже напелись?.. А тогда садитесь и занимайтесь.

Мальчишки переглядывались. Хрусталев еще стоял возле стола. В дверь, не постучав, заглянула Малявка.

— Простите, — сказала она, явно стушевавшись. — Я проходила мимо… Мне показалось… Пожалуйста, занимайтесь!.. — По-видимому, она слышала пение. А именно, как пела «немка». Потому что она еще раз повторила: — Простите.

При ее появлении весь класс встал. А «немка» покраснела до корней волос.

— Мы занимались, — пролепетала она.

— Садитесь, — кивнула Малявка. — Я всего на одну минутку. Посижу и сейчас уйду. Продолжайте заниматься, будто меня здесь и нет.

Она присела рядом с Филькой, чуть потеснив его. Такое соседство Фильку обескуражило, он хотел отодвинуться подальше, но тотчас угадав его намерение, Малявка поймала за руку и придержала. Она сидела прямо, глядя перед собой и этим как бы указывая Фильке, что и он должен сидеть так же.

«Немка» уже успела взять себя в руки. Серьезная, собранная, она окинула взором присутствующих и сказала:

— Запишите, пожалуйста, задание на следующий раз. Страница тридцать два. Стихотворение «Дер винтер» выучить наизусть… А сейчас я вам почитаю. Чтоб вы почувствовали, как великолепно звучит этот прекрасный немецкий язык, язык, на котором разговаривали величайшие ученые и писатели, композиторы, поэты, философы, такие великие люди, как Шиллер, Гете, Бетховен, Энгельс и Карл Маркс. Это был их родной язык.

Этот язык знали Тургенев и Толстой. Им владел Владимир Ильич Ленин.

Она открыла учебник и стала читать. Филька скосил глаза на сидящую рядом Малявку. И та снова поймала его руку.

— Да нам в столовую надо идти, на дежурство, — прошептал Филька.

— Кому?

— Мне, Егорову и вот Вальке.

— Отпустите, пожалуйста, их, — тоже шепотом попросила Малявка прервавшую чтение и повернувшуюся к ним «немку». — Им в столовую.

Филька и Валька тотчас проворно выскочили.

— А Егорова сегодня нет, — подсказал кто-то.

— Я вместо него, — поднялся Аристид.

«Немка» кивнула, разрешая им выйти. Малявка тоже встала.

— Я вас попрошу, зайдите, пожалуйста, ко мне после урока.

13

В столовой дежурили поочередно ежедневно по нескольку человек из тех, кто получал дополнительное питание. Дежурные должны были минут за десять — пятнадцать до начала большой перемены получить из раздаточного окна на кухне сразу на всех то, что полагалось на обед, расставить на столе, приготовить вилки и ложки, разложить хлеб. А затем, когда прозвенит звонок и когда оголтелая толпа примчится к столовке, построить своих ребят и всех разом запустить в зал. Опаздывающих здесь не должно быть. Да их и не бывало. Уж что-что, а вот вовремя прибежать на обед, это почему-то успевали все.

Когда дежурные по пятому «б» пришли в столовую, здесь уже во всю «работали» ребята из пятого «а». Выстроившись в цепочку от раздаточного окна до длинного, как в солдатских казармах, наспех сколоченного стола, они передавали по рукам алюминиевые солдатские миски с супом, отсчитывая количество переданных.

— Три, — на мгновение мелькнув в окне, считала краснолицая распаренная повариха-раздатчица, передавая очередную миску.

— Три, — хором повторяли за ней мальчишки.

— Четыре!

— Четыре!

Но так продолжалось обычно только до счета «пять». А после этого все несколько менялось.

— Семь! — по-прежнему громко выкрикивала раздатчица.

— Шесть! — откликались ей.

— Восемь!

— Семь!

— Девять!

— Восемь! Шесть! Семь!

Все это делалось в тщетной надежде на то, что раздатчица собьется в счете и удастся «закосить» одну лишнюю порцию супа. Однако если это и случалось, то очень редко.

Вот и сейчас слышалось, как выкрикивали в этой своеобразной игре:

— Шестнадцать!

— Пятнадцать!

— Семнадцать!

— Тринадцать!

А вся компашка из пятого «б» стояла и ждала, ревниво следя, получится что-нибудь у их предшественников или нет.

— Э, пацаны, пацаны! А что я видел! — тормошил Вальку и Аристида возбужденный и озадаченный Филька. И он рассказал про чертежик, который подметил у «немки». — Откуда он у нее?

— Может, Малявка дала, — предположил Валька.

— Да нет, почерк не ее. А потом, откуда же она знала, что Егорова сегодня не будет, если он только вчера вечером ногу вывихнул? И ты тоже не знал.

— Я? — удивился Валька. — А при чем здесь я?

Но здесь их окликнули, подошла очередь, и они побежали к раздаточному окну.

Кто бы ни дежурил, а Филька неизменно первым стоял у окна. Принимая тарелки, он выкрикивал счет, а за ним повторяли уже все остальные.

— Восемь, — где-то еще у плиты произносила раздатчица, звякая черпаком.

— Семь!

— Девять.

— Восемь! — помогая дежурным, хором вопили из коридора. Это из какого-то класса отпустили пораньше, до звонка, и теперь они табунились возле дверей, заглядывали в столовую. Их предупреждай не предупреждай закрыть дверь, все равно не закроют, потому что всем интересно посмотреть, удастся «смухлевать» пятибэшникам или нет. И харчем так пахнет!..

— Десять!

— Девять!.. Восемь!..

Но у Фильки был еще и свой прием. Иногда он специально пропускал счет, молчал некоторое время. Молчали и остальные. И вот, как ни странно, именно это-то молчание чаще всего и путало в счете раздатчицу. Правда, на этот раз и такой прием не помог.

Лишь умолк Филька, как из коридора позвали.

— Соколов, Соколов, тебя «немка» ищет.

— Пусть, — отмахнулся Аристид.

— Она просила тебя прийти.

— Наплевать. Скажите, что я отказался.

После большой перемены пятый «б» отпустили, домой, не было двух последних уроков, заболела «ботаничка».

14

Она очень волновалась сейчас. То, что Аристид отказался прийти к ней… Это уже подло!.. Перед дверями кабинета она поправила волосы, одернула кофту, ей нужна была какая-то пауза, чтобы собраться… Ай, была не была!.. Все равно теперь!..

И вошла.

Софья Петровна стояла возле окна, зажав в кулаке трубку. Будто раздавив ее там, — из кулака струился дым. Она была задумчива, даже не взглянув на вошедшую, трубкой указала на стул: «Садитесь».

И она села. На самый краешек, будто готовясь вскочить и бежать. Она напряжена была, как сжатая пружина, которую чуть отпусти и вылетит за дверь.

— Выпейте чаю, — предложила Софья Петровна. — Вот таблетка сахарина.

— Нет, благодарю.

Покусывала губы.

Софье Петровне тоже, очевидно, нелегко было говорить. С каким-то раздражением она сунула на стол трубку.

— Что же вы не придете, не пожалуетесь? — вроде бы с упреком спросила она. — Пришли бы, сказали.

— О чем?..

Софья Петровна досадливо пожала плечами.

— Мне не на что жаловаться. — Она сразу вспыхнула, застеснявшись своей такой наивной и прозрачной лжи.

— Да, я понимаю, — сказала Софья Петровна, вроде бы и не расслышав ее. — Я сама такая же. Такой дурацкий характер. А иногда, наверное, просто надо бы ткнуться кому-нибудь лицом в жилетку и поплакать, и легче будет. Но, черт возьми, я тоже не умею!.. И по-бабьи я с вами поговорить не могу.

А потому слушайте, что я вам скажу. Я тоже не знаю, что делать. И наверное, ничем не смогу вам помочь. Ни у кого, ни у меня, хотя я отдала школе тридцать лет, ни у кого другого не было подобного опыта. Никто не скажет, как поступить.

Ян Амос Коменский называл школу — «мастерская людей». А сейчас я добавила бы «по ремонту людей». Есть мастерские, где восстанавливают исковерканные танки, поврежденные пушки, а мы с вами — души. Такая нам выпала доля.

Не знаю только, легче ли вам будет от того, что я вам говорю. Скорее всего, нет. Это дидактика. А я ее терпеть не могу! Но ничего другого у меня нет. Больше нечем мне вам помочь…

Впрочем, «ремонт», может быть, это не совсем верно. Скорее, «воскрешение».

Но даже если и «ремонт».

Трудно отрихтовать даже помятый чайник, чтобы не было заметно ни одного шва, тут, кроме опыта, нужно какое-то чутье, чуть нажал, все — дыра!

— Чайник! — непроизвольно вырвалось у нее. «Чайник с пипочкой! Пипочка с дырочкой, а из дырочки пар идет!» — почему-то с раздражением вдруг вспомнились ей слова известной дурашливой студенческой песенки. «Какой там чайник!» — с горечью подумала она. — Вы разрешите, я пойду? — И вскочила.

— Да, идите, — грустно кивнула Софья Петровна. — Он вам не помогает?

— Нет. — И тут же, будто спохватившись, она торопливо заговорила: — Да у меня все хорошо! Все прекрасно!

«Боже мой, что я делаю, что я говорю! — в душе ужаснулась она. — Куда меня несет! Это такая прекрасная, чудесная женщина, она хочет помочь мне!.. А я?!» Но уже никак не могла остановиться. И понимала, что поступает очень глупо, просто безумно, — и это еще больше раздражало ее, от этого было совестно, горько до слез, — но это как бы подталкивало, не позволяло одуматься, остановиться.

— Я пойду?

— Да, конечно. Я чувствую, у нас с вами сегодня не получился разговор. Но я чем-то хотела бы вам помочь. Не как директор. А просто так… Заходите…

Она выскочила из кабинета.

«Да что вы знаете! хотелось крикнуть ей. — Вы же всего еще не знаете!.. Вы не сидели под лестницей, за метлами, за швабрами! На вас не свистели, не кричали. Это какой-то ужас, кошмар!

Они все ненавидят меня! Они изводят! Они пытаются сделать мне как можно больней.

А за что? За что?..»

На уроке она еще как-то сдерживалась, каким-то чудом, но вот сейчас, выйдя из школы, она была сама не своя. Ей хотелось кричать и кусаться. Или завыть на всю улицу от их жестокости, от обиды и бежать. И она шла быстро, наклонив голову, не глядя по сторонам, как ходят очень возбужденные люди. То, что удавалось ей в школе, не удавалось здесь, за ее порогом. Будто какой-то стопор, который до этого сдерживал ее, вдруг выпадал. И поэтому ей хотелось поскорее оказаться дома, отшвырнуть портфель в сторону и… Она не знала, что будет делать, но только скорее бы оказаться дома, подальше от этого кошмара.

Первый снежок пролетел мимо, она не оглянулась, хотя и поняла, что целят в нее. Еще несколько снежков пролетело рядом. И наконец ей залепили в спину. Очень больно. Она остановилась. «Подлецы!..» Крепко сжав губы, глянула из-под бровей. Слева был забор, в нескольких метрах за ним — сараи. Бросали оттуда, от сараев. Но никого не было видно.

А как только она сделала шаг, в нее будто картечью выстрелили, посыпались снежки. Одним угодили в голову, сбили шапку.

— Ах, так! — выкрикнула она и, повернувшись, почти побежала к забору, к тому месту, где в нем была дыра.

За забором засуетились, кто-то пробежал. И сразу стало тихо. Ей подумалось, что оттуда удрали все, кто там находился, и поэтому, протиснувшись через эту дыру, она очень удивилась, увидев Анохина. Может быть, кто-то удрал, а он и не собирался бежать. Сидел на поленнице и, посматривая на нее, лепил комки. Он ждал, что же она теперь будет делать.

Она задохнулась от гнева.

— Ты?! — не соображая, что делает, швырнула портфель, схватила горсть снега и стала лепить комок.

«Что?!.. Вы думаете меня извести?.. Издеваетесь надо мной!.. Не выйдет!»

Ее поведение на мгновение озадачило Анохина. Он сидел и, приготовясь, ждал. Конечно, он не испугался, а лишь озлобился и готов был дать отпор. Это чувствовалось по его прищуренным глазам, по той надменной усмешке, которая застыла у него на губах.

И пока она лепила этот злосчастный комок, первый порыв прошел. И она будто увидела себя глазами Анохина, обозленную, раскрасневшуюся, растрепанную. Что она могла сделать ему? Швыряться комками?! «Боже мой, как это глупо!» — с досадой и горечью подумала она, растерянно оглянулась, держа этот нелепый снежок в руке, не зная, что теперь с ним делать, зачем он ей.

И неожиданно увидела неподалеку нарисованную на стенке сарая мишень. Возможно до того, как увидели ее, мальчишки попадали снежками в эту мишень, вся стенка была густо испещрена белыми отметинами от попаданий. Не прицеливаясь, она со всей силы запустила снежком в мишень и… попала. Точно в десятку! Она не поверила своим глазам! Если бы ее еще заставили бросить хоть сотню раз, прицеливаясь, она ни за что не попала бы. Более того, она, пожалуй, и не докинула бы до сарая. А здесь!..

Подняв портфель, она пошла, не оглядываясь, стыдясь своего срыва, сокрушенно повторяя: «Как это глупо! Как это глупо!», зардевшись вся от смущения. Она ждала, что сейчас опять залепят в спину. Но в нее больше не кидали. «Струсили», — подумала она.

Но дело было не в этом. Просто Анохин и другие мальчишки были ошеломлены тем, что она, «училка», с первого броска залепила в «десятку». Это еще никому из них не удавалось.

15

Совсем согнало снег в Ленинграде. В ночь прошел теплый дождь, и этим дождем его будто бы слизало, остался он только кое-где за сараями да возле заборов, лежал там серый, похожий на незастывший бетон. За какие-то два дня набухли почки на деревьях, на липах кругленькие, похожие на горошины, а на тополях — на ученические перышки тридцать восьмого номера, обмакнутые во что-то коричневое, клейкое. Многие мальчишки ходили в школу уже без шапок и пальто. Неподалеку от школы в госпитале целый день были настежь распахнуты окна, на подоконниках лежали и сидели солдаты в белых рубахах, смотрели на прохожих, на проезжающие машины, просто дышали воздухом. Весна пришла!..

Для Вальки с самого утра это был какой-то особенный, радостный и в то же время необычный день.

Он шел на занятия. Ярко светило солнце. Правда, оно освещало пока только самые верхние этажи домов, но стекла там блестели, будто зеркала, и солнечные зайчики от них гуляли по всей улице. Было необычно просторно и светло. И радостно…

Радостно позвякивали трамваи, вдоль тротуаров журчали ручейки, ныряя в решетки люков, и там, в темной глубине, тоже что-то вспыхивало мгновенным ярким светом.

Проходя мимо булочной, Валька через стеклышко в дверях заглянул туда и, увидев, что, кроме продавщицы, в помещении никого больше нет, решил воспользоваться этим, в предпоследний раз выкупить хлеб. У него оставалось теперь три последних талона, а хлеб можно было выкупить только за текущий и последующий день.

Но Валька ошибся, продавщица в булочной была не одна. Низко склонившись, между дверей копошилась уборщица, прилаживала там какую-то доску.

— А-а, ты? — взглянула она на Вальку. — Иди, иди, тебя там ждут.

Продавщица в этот день тоже была необычно веселой. Волосы у нее были взбиты, красиво уложены, она была в новом платье.

— Здравствуйте, — сказала она Вальке как-то очень радостно. — С праздником вас.

— Каким? — удивился Валька.

— С весной. Сегодня настоящий весенний день. Смотрите, как чудесно и радостно! Солнце светит! — Она улыбалась и сама вроде бы немножко светилась. И только сейчас Валька заметил, что она еще совсем молодая. — В такие дни так и хочется полететь. Взмахнуть руками и полететь, как птица. Уже, наверное, перелетные птицы летят, гуси, лебеди. Вы не видели?

— Нет.

— Вам, как и обычно, за два дня?

— Да.

Валька ответил и замер. Неожиданно пришедшая мысль заставила его врасплох. Это было так заманчиво, что как-то даже напугало.

— А за три дня… можно? — робко попросил Валька.

— Что вы! Ни в коем случае!.. А что, очень нужно? — она внимательно посмотрела на него.

— Да.

— Нет, нельзя. Запрещено… Но вам я сделаю. Если, конечно, вам очень нужно. Меня ругать будут. Ну, ладно.

Валька еще не верил в свершившееся. Он стоял и, затаив дыхание, ждал, глядя, как она взвешивает хлеб, вроде бы боясь спугнуть ее. Ведь это значило — все!.. Можно больше не ходить сюда, не терпеть больше такого позора. Он свободен!.. Скорее, только бы скорее, скорее. А какое-то мстительное злорадство уже зрело у него в душе. Вот теперь-то все!

Из ее рук он принял хлеб, сунул за пазуху, взглянул на нее. Она смотрела на Вальку простодушно, доверчиво улыбаясь, и в ее глазах, кажется, отражалась голубизна весеннего неба. Смотрела, не подозревая, что творится сейчас с Валькой.

— Дура! — мстительно усмехнувшись, крикнул ей Валька. — Мужичница! Нахалка!

Она ахнула и побледнела. Лицо ее вытянулось. С этой презрительной ухмылкой Валька шагнул к дверям. И вот тут-то его и сгребла уборщица.

— Ты что же это делаешь, себе позволяешь, а? — Она цепко схватила его за шиворот.

— А вы не приставайте к мужчинам! — пытался вырваться от нее Валька.

— К мужчинам?! Да какой же ты мужчина? Похож ты на мужчину! Мамино молоко на губах не обсохло!

— А что же она?!

— Да девке скучно. Потрепаться, позабавиться не с кем. В двадцать три года одной остаться. Ах ты, змееныш! Нужен ты ей! К нему так ласкались, так хорошо относились, заботились, а он… Довел до слез!

И не успел Валька опомниться, она схватила его за ухо и завернула так, что Валька скорчился, чуть ли не ткнувшись в пол лбом. — Вот тебе!

Выскочив на улицу, Валька бежал, не оглядываясь. Было стыдно. Ужасно стыдно. Валька весь горел.

«А чего сразу руками-то!» — будто оправдываясь, шептал Валька. — «Сразу и руками!»

Ухо у него стало большим и толстым, как бублик. Боль постепенно утихла, и Валька теперь будто нес что-то на нем, тяжелое и горячее. Все уроки он сидел, прикрывая это ухо рукой.

16

Так бывает только ранней весной, когда выйдешь на улицу и вдруг захлебнешься от свежего воздуха, от яркого солнца, прозрачной небесной синевы, от какой-то хмельной, восторженной, буйной радости, переполнившей грудь. Петь хочется, кружиться, бежать, прыгать, такой неудержимой захватывающей веселости не бывает больше никогда.

Чирикали воробьи, усыпав ветки деревьев, толкались, спорили, учинив невообразимый галдеж. Она шла, и ей хотелось взмахнуть портфелем, крутануться на одной пяточке, улыбаясь неведомо чему, она шепотом невольно повторяла слова, которые только что диктовала на уроке: «Дер фрюлинг, дас фрайяр — и звучащее будто напев, если повторять подряд: — Дер ленц, дер ленц, дер ленц!» Она задирала голову, глядела на воробьев, пытаясь припомнить, были они в блокадную зиму, или нет, или прилетели только сейчас.

На Староневском, тоже обалдевшие от весны, от буйной молодости, будоражащей кровь, безногие инвалиды, Филькин отец и несколько его приятелей, учинили своеобразные гонки, кто кого опередит на участке от булочной до Исполкомской улицы. Выстроившись в ряд, по команде рванулись вперед, и теперь, наклонясь, каждый почти вываливаясь из ящичка, выгнув багровые напряженные шеи, как гребцы на заезде, усиленно работая плечами и руками, ошалело гнали по мостовой, одновременно с толчком вскрикивая:

— Ожгу!.. Ожгу!.. Ожгу!..

Колесики-ролики грохотали на всю улицу, будто мчался кавалерийский полк, высекали искры, а эти дурни гоготали во все горло, улюлюкали, свистели и горланили, сумасшедшие:

— Ожгу!.. Ожгу!..

Она выскочила на край панели, чтобы увидеть, кто же обгонит, но они не остановились у Исполкомской, понеслись дальше. И пожалуй, только велосипедист смог бы сейчас догнать их, мальчишки-малолетки бросились следом, но мгновенно отстали, — куда там! — издали кричали, подбадривая:

— Давай, давай!

Она шла по улице и думала: «Как хорошо!» И чувствовала, что и впереди у нее будет что-то такое, — она не знала, что именно, но ощущала, что будет хорошее-хорошее.

В первый раз у нее было такое настроение, и ей было по-настоящему хорошо.

17

После уроков Аристид, Филька и Валька отправились на Неву. Назавтра предстоял выходной, воскресенье, и сегодня можно было гулять сколько хочешь.

Кто-то сказал, что на Неве пошел лед. Еще не ладожский, — тот будет примерно через месяц, — а невский, откуда-то с верховьев, от Шлиссельбурга и Дубровки, но лед, действительно, шел.

Есть что-то необычное, величавое, захватывающее в картине ледохода, что-то завораживающее в этом движении, когда хочется стоять и смотреть, не отрываясь, на плывущие ледяные поля, плывущие размеренно, плавно, в какой-то торжественной тишине. Изредка какая-то льдина догонит другую, кажется, лишь коснется ее, но, разрушаясь, начинают крошиться края, в месте стыка шевелится, ворочается ледяная шуга, вдруг ледяная глыба приподнимется, обнаружив всю свою полутораметровую толщь, поналезет на другую льдину, и — трах! — пробежала по ее поверхности фиолетовая полоса, затем глухо хлюпнет, и два отделившихся поля, покачиваясь, будто плоты, начинают расходиться в разные стороны.

Ледоход этой весны был особенным. Сейчас ледяные поля несли на себе остатки санных путей, замусоренных соломой, нацепленную на колья колючую проволоку, что-то обозначавшие часто натыканные в снег белые флажки, вмерзшие в лед солдатские шинели, котелки, каски, россыпь стреляных гильз и многое-многое другое, что оставалось на льду зимой во время боев где-нибудь в районе ГЭС или Дубровки. Даже останки павшей искромсанной лошади пронесло на льдине. А мальчишки, уже бегавшие по берегу, утверждали, что они видели пристукнутого фрица. Что ж, и так могло быть.

В том месте, где улица, на которой находилась школа, упиралась в набережную, Нева, делая плавный поворот, расширялась, ниже по течению, к Охтинскому мосту, она опять сужалась. И сюда, к их берегу, понабило льдин. Они чуть пошевеливались, готовые поплыть дальше. Двое мальчишек уже перебрались на них. Присев, что-то выковыривали из снега.

— Эй, пацаны, что нашли? — крикнул Валька, спустившись к воде, но мальчишки ничего не ответили. А один из них поднялся и поспешно убрал доску, которая была перекинута от берега на льдину. — Что, жалко, да? — закричал Филька. — Чего нашли-то?

Однако те по-прежнему молчали, не оглядываясь на кричащих с берега, ползали на четвереньках, палками долбя снег. Такое их поведение обидело и в то же время заинтересовало.

— А вон еще льдины стоят! — заметил Аристид.

Действительно, ниже по течению, упершись в торчащие из воды обломки свай, стояло несколько больших льдин, на них еще никого не было. Правда, они находились на достаточном расстоянии от берега. Пришлось притащить ржавую водопроводную трубу, чтобы по ней перебраться на ближнюю льдину. Первым перебрался Филька.

— Во, гильза от ППШ! — сразу же крикнул он и запустил в стоящих на берегу гильзой.

Края льдины были мокрыми, на нее захлестывала вода. Аристид поскользнулся и упал, чуть было не зачерпнув голенищем сапога. А Валька некоторое время все еще топтался на берегу, в парусиновых ботинках не очень-то побежишь где хочешь. Но когда Филька нашел портсигар, и Валька не утерпел, по трубе перебрался на льдину и, разбрызгивая воду, помчался к ее середине, где было посуше. В поисках мальчишки все дальше и дальше расходились друг от друга.

Валька нашел саперную лопатку, затем вмерзшую в снег уздечку. Когда он, лопаткой вырубая из снега уздечку, оглянулся, Аристид зачем-то возвращался на берег. Балансируя одной рукой, перебегал по трубе, придерживая у живота что-то тяжелое и большое. Настолько тяжелое, что, не добежав до конца трубы, ему пришлось спрыгнуть в снег, и, почти по колени увязая в нем, он пошел к тому месту, где сваленные в одну кучу лежали их пальто и сумки.

Валька распрямился, чтобы вытереть забрызганное лицо. Он только…

И грохнул взрыв.

Воздушной волной Вальку сшибло с ног. Что-то горячо, ярко вспыхнуло впереди, хлестануло по воде. Он упал лицом вниз. Его оглушило на мгновение.

Первым ощущением была странность того, что вспыхнуло впереди, и так сильно толкнуло в спину. Он обернулся. Неподалеку от него сидел Филька, колупал в ушах. В стороне валялась Филькина шапка. Сумки и все их вещи были раскиданы по берегу. А Аристида не было.

На том месте, где недавно находился Аристид, клубился сизый дымок да стояли его сапоги.

«А где же Аристид?» — еще не понимая, что произошло, оглядывался Валька.

Резко пахло тротилом. И еще чем-то. Труба чуть откатилась в сторону.

Прямо в воду спрыгнув со льдины, Валька подбежал к увязшим в рыхлом снегу «кирзачам» и замер, вскрикнув.

18

Ошеломленный, Валька мчался по набережной. От испуга и растерянности перехватило дыхание. Он сухо всхлипывал, не понимая, куда и зачем бежит.

— Что, натворили что-нибудь? — крикнула встречная женщина, кажется, дворничиха.

— А что случилось? — поинтересовалась вторая.

— Да слышала, что-то рванули.

Он наугад свернул в переулок. Не разбирая, бежал по лужам, бледный, растрепанный. Затем бежал по трамвайным путям, по шпалам. «Нет, нет! — шептал Валька. — Нет!» И ему хотелось убежать как можно дальше от того ужасного, непоправимого, что произошло. Еще как-то не укладывалось в уме, невозможно было представить, что все, больше нет Аристида. Кажется, сейчас только он видел его наклоненную шевелящуюся спину, туго натянутый на плечах китель. «Нет! Не хочу!» Валька уже не мог бежать, он задыхался, делал редкие шаги, и казалось, что еще кто-то гулко дышащий бежит с ним рядом. Пошатываясь, он пошел шагом и только теперь в первый раз решил оглянуться.

Люди шли как ни в чем не бывало. Ярко, по-весеннему светило солнце. Девчонки прыгали по асфальту, толкая кусочек кирпича, играли в «классы». Синела вдалеке Нева.

Все было, как прежде. Словно ничего не произошло. И это показалось чудовищным, нелепым.

Чтобы спрятаться от всего, скрыться, Валька бросился в подворотню, ткнулся в темный угол за ржавую железную дверь. Но не заплакал. Он стоял и дрожал. Его колотил какой-то ужасный озноб, не попадал зуб на зуб.

19

Лишь к вечеру Валька решился сообщить о случившемся матери Аристида.

Он знал дом, в котором жил Аристид, но ни разу у него не был. По списку жильцов, вывешенному в подворотне (такие списки были вывешены в каждом доме), он узнал номер квартиры. Темной узкой лестницей со второго двора Валька поднялся на пятый этаж, долго в нерешительности топтался возле обшарпанной двери, наконец подергал ручку механического звонка. Где-то в глубине квартиры подзенькало. И тотчас кто-то весело побежал по коридору.

— Кто здесь?

Но Валька не успел ответить, уже звякали щеколдой, тоже быстро, весело. Крякнув, дверь отворилась, и Валька отпрянул, растерянный. В дверях стояла… «немка».

Она была в легком ситцевом халатике, в тапках на босую ногу.

— Вы? — пробормотал Валька, решив, что, возможно, ошибся, не туда попал.

— Проходи, — радушно пригласила она, вовсе не удивившись его приходу. — Ты к Аристиду? А его еще нет, он не пришел. — Она с улыбкой смотрела на Вальку. — Да ты не удивляйся, я его старшая сестра.

— Как?!

Чего угодно, но уж этого Валька не ожидал.

— Да проходи в комнату, — позвала она. — Подожди немножко, он где-то задержался, наверное, сейчас придет. — Она взяла Вальку за руку, но он испуганно отстранился.

— Нет, нет!..

— Ну что ты? — с прежней улыбкой смотрела она на Вальку.

— Он не придет, — отрицательно покачал головой Валька.

— Как? — растерялась она. Но, кажется, еще ничего не поняла. Глаза ее недоверчиво, настороженно скользнули по Вальке, еще не веря ему.

— Не придет, — повторил Валька. — Он… погиб.

— Как?! — Лицо ее побледнело и вытянулось. Но она все еще не верила, не хотела верить, не соглашалась. Глаза ее будто вцепились в Вальку. — Как?

— Он подорвался, — не в силах больше смотреть на нее, потупился Валька.

— Боже мой! — Рука у нее медленно поползла вверх, что-то ловила растопыренными пальцами, поймала ворот платья, будто оно душило ее. И вдруг, с расширившимися от ужаса зрачками, она завопила на всю лестницу: — Алик! Алик! — И тотчас схватила Вальку. — Где?.. Когда? Не может быть!.. Ты ошибся!

— Нет, — повторил Валька.

— Алик, Алик!

А сама, захлопнув дверь, уже бежала вниз, оступаясь на ступеньках, не видя их, хватаясь за стену. Остановилась, как-то вся сжавшись, робко глянула вверх, на дверь.

— Может, ты ошибся?

— Нет. Мы были вместе. Я, Филька и он. Он подорвался. На Неве, на льдине.

— Что же я ей скажу? — испуганно перебила она его и опять посмотрела вверх. — Как я ей скажу? Мама!.. Она не должна знать, слышишь, она не должна знать. Нет, нет! После всего, после той бумаги…

Но наверху вдруг стукнула дверь.

— Лизонька? Ты где?.. Что здесь?

— Тихо! — она порывисто прикрыла Вальку собой, прижала его к стене. И сама прижалась, спряталась.

В лестничный пролет заглянула пожилая женщина.

— Ты где? — повторила она. И стала спускаться, ногой нащупывая ступеньку.

— Я здесь, мама. Я разговариваю с учеником.

Вытирала глаза ладонями.

— Что такое? Что случилось? — спускалась женщина.

И, не выдержав больше, Валька ринулся наутек.

20

Весь следующий день Валька ходил сам не свой. Только теперь ему стало ясно многое из того, что казалось таким странным прежде. Он теперь понял, откуда взялся в журнале листок, на котором было разрисовано, кто и на какой парте сидит в их классе, почему «немка» была так уверена, что Аристид выучил стихотворение и настаивала, чтобы он отвечал.

Но почему Аристид не рассказал никому, что это вовсе не настоящая «немка», тем более не фашистка, а его родная сестра, когда ее все так ненавидели и травили? Более того, даже сам принимал во всем активное участие? Может быть, не хотел, чтоб кто-нибудь заподозрил его в малодушии, он так ненавидел все вражеское, фашистское, с чем связывал и немецкий язык, что не мог пощадить даже родную сестру. Он вообще не терпел любой, даже самой маленькой неправды, не мог лицемерить.

Как это было на самом деле, теперь, конечно, невозможно узнать. Никто не расскажет.

Но Вальку поразило еще иное. А каково же ей было переносить все то, что происходило?! Всю ту несправедливость. Почему же она молчала?

Валька пробовал представить себя на ее месте, и не смог. Ведь она такая же «немка», как и все они здесь в классе, пережившая много, многое вынесшая, голодавшая, бывавшая под обстрелами и бомбежками, как и они, уже терявшая близких своих. Так почему же она терпела? Чего хотела она?

И почему-то непрестанно, назойливо, мешая, упрямо лезло в голову воспоминание о том дядьке, лопатой перерубившем Валькин крючок. Так и виделось то лицо, широкое, розовое, добродушно улыбающееся.

Чего-то совестно было Вальке, только он не понимал, чего.

Перед кем-то чувствовал он себя виноватым, будто что-то совершил нехорошее, и надо было пойти извиниться, но какой-то ложный стыд удерживает тебя, хотя знаешь, если пойдешь и извинишься, то там поймут и простят, и будут любить тебя еще больше. Но не решишься и не пойдешь. И еще сильнее мучаешься от этого.

Смерть Аристида что-то изменила в душе Вальки, что-то там произошло. Валька еще не понимал толком, что же случилось, потрясенный произошедшим, он вдруг ощутил, что жизнь приоткрыла ему створку в мир, который он еще не знал.

21

На этот раз намного раньше обычного Валька пришел в школу. Но в сборе был уже весь класс. Все, возбужденные, толпились возле Филькиной парты или стояли между рядов. Едва Валька появился в дверях, мальчишки притихли, смотрели на его. Они знали уже все, поэтому ни о чем не расспрашивали, ничего не надо было говорить. Валька сел на парту. Он будто ждал кого-то, косился на то место рядом, которое теперь было свободным. В классе начали о чем-то потихоньку переговариваться. Но зазвенел звонок, извещая, что надо идти на зарядку, и все потянулись к дверям.

Пятый «б» построился на своем привычном месте, у окон. Собрались и все остальные. Очевидно, мальчишки уже знали о случившемся, с притаенным молчаливым и многозначащим любопытством посматривали на притихших «пятибэшников». Ждали физрука. Но ее почему-то не было. За многие месяцы впервые.

И так же впервые нарушив заведенный порядок, вместо нее вошла Малявка. Остановилась на своем привычном месте. Как у человека, не спавшего всю ночь, под глазами у нее провисли серые мешочки.

Следом за ней, потупив голову, не видя никого, шла «немка». Она стала напротив Малявки, спиной к залу, пряча лицо, и застыла так.

Поздоровавшись разом со всеми, Малявка начала читать.

— Приказ Верховного Главнокомандующего.

Сегодня, …апреля тысяча девятьсот сорок четвертого года, войска нашего Второго Белорусского фронта… — читала она.

За все это время «немка» ни разу не шевельнулась, стояла навытяжку, бледная, ни единой кровинки в лице. И спина ее, как длинная доска, была ровной и деревянной.

— Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!

Смерть немецким захватчикам!

Малявка опустила лист и сделала небольшую паузу. Осмотрела стоящих перед ней. Все эти наголо остриженные большелобые головы, узкие костлявые плечи. Больше сотни глаз не по-детски серьезных, встревоженных внимательно следили за ней, ждали. И будто ко взрослым, она обратилась к ним.

— Товарищи, — произнесла она. — У нас с вами произошло большое горе. Вы уже все знаете. Не стало нашего товарища, ученика пятого «б» класса Аристида Соколова. Преждевременно ушел один из наших лучших учеников. Война отняла у нас его. Вырвала из наших рядов. Вот всегда он стоял вот здесь, на этом месте. А теперь — нет. И не будет уже никогда.

Так почтим же, товарищи, его память минутой молчания.

В зале стало тихо.

Эта тишина была невыносимо долгой, тяжелой. И чем дольше она затягивалась, тем становилась невыносимей.

Валька не поднимал головы. Скосив глаза, Валька взглянул на «немку», его поразили ее руки, белые в суставах, вцепившиеся в портфель, который она держала перед собой. Валька отвернулся, но каким-то обостренным внутренним зрением следил за ней, как, наверное, следили и все остальные. Выстоит, сможет, нет? А тишина давила, пригибала тишина.

И в этой тишине раздался звук. Он показался таким неожиданным, странным, что Валька недоуменно вскинул голову.

Это запела Малявка.

— Наверх вы, товарищи… — речитативом произнесла она.

Все молчали. А потом кто-то откликнулся шепотом.

— Последний парад наступа-а-ет…

И уже дружнее, гуще, многочисленнее голоса. А затем подхватили и все классы.

— Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…

Вместе со всеми запел и Валька. И только это помогло ему удержать слезы.

А когда дошли до слов «Прощайте, товарищи, с богом, ура!», то это «ура!» звучало, как и обычно, уверенно, троекратно.

Одна только «немка» стояла, опустив голову. Она не плакала. Очень старалась не заплакать. И поэтому из губы у нее сочилась кровь.

22

Уже по всем классам разошлись учителя, опустел коридор, а ее все не было. Она не шла. И пятый «б» нервничал. Пятый «б», у которого первым уроком был немецкий, волнуясь, ждал ее. Человек десять стояло на лестничной площадке, свешиваясь через перила, заглядывали вниз. Филька сбегал даже до учительской. А остальные беспокойно ходили по классу, поглядывая на дверь. И даже Хрусталев, который, на удивление всем, сегодня вылез из-под своей парты и сел рядом с Валькой, сейчас был взволнован и кричал на всех:

— Э, садитесь!

Но никто его не слушал, все нервничали. Было неизвестно, придет она или нет.