Я вошел в класс, огляделся. Показалось, все парты заняты. Я топтался на месте, никого не видя от волнения.
— Садись скорей, — сказала учительница, — первый раз пришел и опаздываешь. Садись! — Она ткнула указкой в глубину класса.
И тогда я увидел руку, зовущую меня, и первое лицо увидел. Рука звала меня широко, открыто, а лицо улыбалось, словно мы с этой девочкой знакомы давно и моего прихода она нетерпеливо ждала.
Класс не обратил внимания ни на нее, ни на меня, — наверно, потому, что свободных мест и правда больше не было, а еще потому, что все с нетерпением ждали конца урока, чтобы потом с еще большим нетерпением ждать конца следующего, за которым маячил светлый, горячий час обеда.
Я сел. Она отодвинулась на самый краешек, искоса поглядывая в мою сторону и отводя глаза, как только я к ней поворачивался.
Худая, стриженая, длинноносая, похожая на мальчишку, в стареньком лыжном костюме с аккуратными заплатками на локтях…
Вот она что-то написала на тетрадочной обложке. Подвинула тетрадь ко мне.
«На вшивость проверяли, да?»
…Между прочим, от этой нечисти мы с мамой каким-то чудом убереглись. Зато со мной вышло вот что. В феврале, в очереди за хлебом, я увидел женщину с движущимся серебристым воротником. Я закрыл глаза и долго боялся открывать их, но все равно видел этот воротник, даже еще страшнее. И дома я его видел потом, и всюду. Но главное, с тех пор у меня появилось ощущение, что вся одежда моя движется. Если кто-то на улице пристально смотрел на меня, я вздрагивал и тщательно оглядывал свое пальто. Когда война кончилась и многое забылось, это все не проходило. Потом почти прошло, и осталось такое: я долго боялся ходить в парикмахерскую. Как только мастер набрасывал на меня белую простыню, я замирал в тоске и дурных предчувствиях. Мука была — стричься. Потом и это прошло.
«Ну и как?» — написала она.
«Ну и так! — ответил я, потому что разозлился. Издеваться вздумала. И добавил: — Стриженая!»
«И не потому, — написала она, — в стационаре всех стригут».
Подвинулась ближе. Теперь тетрадь лежала как раз между нами. Написала, не таясь от учительницы:
«Чем ты вымазан?»
«Ляписом», — ответил я.
Она прыснула и прикрыла рот рукой.
— Воронова, — сказала учительница, — посадили новенького — ты и рада болтать.
Она подождала, пока учительница отвернется.
«Ляпсус, да?»
Я зачеркнул и сверху написал: «Ляпис!»
«Нет, ляпсус! Ты — ляпсус!»
Я не ответил. Она подождала немного и снова заскрипела пером…
«Меня звать Люба. А тебя… — Перо весело дрожит над бумагой. Ляпсус?»
Я ограничился презрительным взглядом. В ответ она приветливо улыбнулась. В верхнем ряду у нее не хватало зуба. Чтобы закрыть дырочку, она всовывала туда кончик языка.
Ответить я не успел: учительница вызвала меня к доске — она хотела знать, что я помню из арифметики.
Когда я сел на место, Люба ткнула меня в бок: «На!»
Это был маленький, совсем крохотный кусочек хлеба, но то, что она поделилась со мной, поразило меня. В те дни не принято было делиться хлебом. Каждый сурово и строго съедал положенную ему пайку. Матери делились, но это совсем другое дело.
Я подумал, сжимая хлеб в кулаке: «Сытая?.. Не похоже…»
Позже я понял: она безразлична к еде и это у нее в характере. Даже в голод, когда все думали только про еду, она могла думать о другом. В этом было ее естественное превосходство, которое я скоро признал.
Мы переглянулись, как заговорщики, и принялись осторожно есть хлеб. Какой это был сладкий, медленно тающий на языке заговор!..
После уроков она сказала:
— У нас грядка на Петроградской. Пойдешь?..
Мы шли по ярким пустынным улицам и, перебивая друг друга, говорили каждый о своем. Вдруг оказалось, что кроме телесного голода во мне, да и в ней скопился иной голод — общения. И мы говорили — что попало говорили, что в голову придет, не вдумываясь в то, что говорилось, а просто радуясь, наслаждаясь самим звучанием голоса. Оказалось, даже приоткрыть рот и ощутить напряжение мускулов, готовых вытолкнуть звук, слово, фразу, оказалось, даже это — радость великая!
Пока мы дошли до Александровского сада, мы знали друг о друге почти все.
…Я так отчетливо вижу сейчас, как мы идем с нею мимо Адмиралтейства, касаясь друг друга плечами, чуть не взявшись за руки, по затененным листвою дорожкам сада. В непрерывном движении листвы над головой, в мелькании солнечных пятен — такая упорная сила жизни! Она не считается ни с чем — ни с потерями, ни с голодом. Она знает одно: выше, дальше, еще выше! Развернуть лист, раскрыть бутон, благоухать, дать плоды…
На главной аллее сада мы разом остановились и разом, не сговариваясь, закричали: «А помнишь! Помнишь!..» Довойну, Первый май, ярмарку, маски, шары, эскимо…
Помнишь ты все это?..
У меня мелькнуло, что мы могли с нею стоять тогда у одного киоска в затылок друг другу и что я мог у нее — а почему бы и нет? — именно у нее вырвать блестящий раскидай на длинной резинке. Или проткнуть булавкой шар… И что мы могли — рядом! — лететь по этим аллеям в звенящей повозке, запряженной черными пони в золотой упряжи…
Я хотел было поделиться с нею своей догадкой, которая, как мне казалось, уже связывала нас особыми — важнее соседских — узами, но почувствовал неловкость. А она засмеялась; «Ой, а помнишь пони?..»
У нее было такое лицо, какое бывает, когда едешь на пони, а вокруг все тебе завидуют.
Самолет был невидим. Он шел на такой высоте, что зенитки не могли его достать. Они надрывались, как псы на привязи: видят вора, а ухватить не могут.
Глазам открылось чистое, до бескрайности чистое небо — ни единого облачка, но в этой синеве — где только? — прятался самолет, начиненный бомбами. Ничем не замутненное небо, блеск солнца и — самолет с бомбами. Он сбросит их не глядя, куда попало, лишь бы сбросить, и не когда-нибудь, а сейчас, днем — в эту сверкающую синеву, в золото и зелень.
— Пойдем скорей, — Люба тянула меня за руку.
Мы не боялись неба. За первый год войны мы притерпелись и к бомбежкам, и к обстрелам. Мы просто спешили на огород и боялись, что тревога задержит нас в пути. Мы хотели проскочить, потому и шли вперед. Да и где было спрятаться, если слева виднелось непроницаемое, как бы безлюдное, Адмиралтейство, а справа — пустынная, словно вымытая перед праздником, Дворцовая площадь.
— Успеть бы через мост, — сказала Люба, — чего ты тащишься, как неживой!..
Я попробовал идти быстрей, но тут же стал задыхаться. Закружилась голова. Я сбавил шаг.
У самого моста, окруженная мешками с песком, вздрагивала в пороховом дыму зенитная батарея. Нас заметили, когда мы вступили на мост. Нам что-то кричали.
Мы шли вперед, громко и часто дыша. Мы шли очень быстро — быстрее, казалось, идти невозможно — сердце выскочит.
— Скорей, скорей! Бежим! — торопила Люба.
Я попытался сделать движения, которые когда-то назывались бегом. Движения я помнил, а вот ноги… Ноги мои тут же наполнились вялой тяжестью, стали подгибаться, и я вновь перешел на шаг.
Люба не выпускала моей руки, я пытался вырваться, хотел выругать ее, но сил моих хватало только на короткое дыхание, обжигающее горло.
От Зоологического музея наперерез нам бежал человек в военной форме. Он бежал вперевалку, одной рукой поправляя сползающую на нос каску, другой — придерживая противогазную сумку. Сапоги его с подковами тяжко бухали по мостовой.
— Сюда, сюда!.. — Люба потянула меня в тень Ростральной колонны. Узорчатая чугунная дверь была распахнута, и мы нырнули в прохладную полутьму.
— Видишь, успели! — шепнула Люба. Она засмеялась. Смех ее смешался со стрельбой. Она выдохнула: — Ой, страшно! — и ткнулась головой мне в грудь. От неожиданности я чуть не упал. Чтоб удержать равновесие, схватил ее за плечи. Вместо того чтобы высвободиться, она еще ближе приткнулась ко мне. За спиной моей был холодный сырой камень.
Мы молчали.
…Тогда я впервые испытал восторг, который потом временами приходил ко мне. С волной восторга накатывали стихи, никому, кроме меня, не понятные, похожие на обломки прекрасных кораблей.
А тогда впервые что-то переполнило меня, подкатило к горлу. Захотелось петь, кричать, плакать. Ослепительный свет солнца бил сквозь щель в кованой двери. Зенитные пулеметы трещали над головой. Где-то в городе медленно поднялась и глухо рухнула земля.
Мы долго стояли под сырым сводом. Сердце ее колотилось в мои ребра. И мое колотилось так же громко. У меня было теперь как бы два сердца, только бились они вразнобой.
Мы сами уже остановились, а сердца наши еще бежали, обгоняя друг друга.
Я казался себе огромным, как башня, в которой мы спрятались. А над нами стояло чистейшее синее небо без единого облачка. Небо, которому нельзя было доверять.
За высоким забором простирался мертвый Зоопарк — пустые клетки, вольеры, водоемы… А здесь, на грядках, уже пробивались овощи и густо толпились сорняки. Мы сидели на корточках друг против друга и пололи морковь. Я работал быстро и удивлялся, как это у меня просто получается.
Вдруг Люба закричала:
— Ты! Чего делаешь! Морковку повыдергал, а сорняки оставил! Ляпсус несчастный!..
Красная, злая, она трясла у меня перед глазами какой-то травой.
— Ты дурак? Дурак, да?
Я сплюнул и отвернулся.
— Сажай обратно! Слышишь? Обратно сажай!
— Еще чего…
— Не будешь?!. — Она размахнулась и бросила мне в лицо пучок травы.
Глаза запорошило землей. Я кинулся на нее, и мы покатились по земле. Она дергала меня за волосы, за уши, щипала и кусала. Я дрался с нею всерьез, как дрался бы с мальчишкой. Она и была для меня сейчас мальчишкой, худым, увертливым, коварным.
И все-таки я одолел его. Я положил е г о на обе лопатки, притиснул коленом к земле, прижал ему руки к груди, торжествуя победу…
— Пусти! — выдохнул о н с неожиданной силой. Я очнулся.
…Я увидел на глазах ее слезы. Отчаяние было на ее лице, и стыд, и боль. И я машинально отдернул руки от ее груди, так сильно и мгновенно передались мне и эта боль, и этот стыд.
Не глядя на меня, она вскочила с земли, поправила платье и пошла вдоль зоопарковского забора, все быстрее и быстрее.
Я остался сидеть на траве. Я пытался осознать, что же произошло, я весь был стыд и не знал, как буду смотреть ей в глаза.
Потом я стал приводить в порядок грядку. Надо было что-то делать.
Работая, я поглядывал вдоль забора: не возвращается ли… Она не возвращалась.
И тут я почувствовал на себе чей-то взгляд. Вернее, мне показалось, что на меня смотрят. Я огляделся. Под разлапистым старым вязом сидели на траве рядышком две старухи в черном. В узловатых пальцах они держали одинаковые суковатые палки и одинаково, медленно жевали серыми губами. Старухи в упор глядели на меня. Я почувствовал озноб. Старухи были похожи на цыганок. Я отвернулся. Они продолжали долбить мой затылок. Тогда я выбрал дерево потолще и спрятался за его шершавым стволом. Стало полегче.
…Я вспомнил наш довоенный бульвар и довоенных старух на скамейках. Те были какие-то чистенькие, кружевные, белые, но тоже преследовали взглядами.
Однажды я шел по бульвару мимо крахмальных панамок, мимо белых платков в горошек, а оттуда, из глубины зеленого коридора, в платье с матросским воротником появилась пятиклассница Надя. Я тогда ужасно ее любил, мне казалось — смертельно, и еще мне казалось — все видят это, и я боялся встретиться с Надей взглядом, а тут надо пройти мимо, может быть, даже остановиться и уж обязательно поздороваться. И все это на виду у старух.
Расстояние между нами сокращалось, свернуть в сторону нельзя — я чувствовал: Надя тоже меня заметила, — и я шел вперед и молил природу о внезапном ливне, затмении или пожаре…
И вот теперь мне кажется, что-то рухнуло, потому что я так любил Надю, а выходит, совсем больше не люблю, даже не могу как следует увидеть ее лицо. Я очень постарался и увидел Надю, но увидел, как на слабом, недопроявленном снимке. Рядом с нею — отчетливо — стояла Люба. Они как бы стояли рядом, но не глядели друг на друга. Рядом с румяной Надей Люба была некрасива. Все у нее слишком — нос и рот, руки и ноги… Я разозлился на чистенькую и красивую Надю. Я так посмотрел на нее, что она поплыла-поплыла и исчезла…
И тогда рядом раздался Любин голос:
— …а дураки пусть едят сорняки… А дураки…
Я выглянул из-за дерева. Перед глазами — черные коленки. Во все стороны летит трава. И снова голос:
— …будем мы морковку есть, а дураки…
Я вернулся к грядке. Взял в руки тоненькую былиночку. Морковка это или не морковка?..
Ее пальцы бережно обегали маленький росток, а голос приговаривал, точно над младенцем. Ее пальцы уминали землю вокруг былиночки. Вокруг морковки, значит…
Потом она запела. Давно при мне никто не пел. Мама не пела с тех пор, как война началась. Соседки тоже не пели. Только радио иногда.
Голос у Любы тихий и тонкий. Чуть дрожит. Он кажется хрупким, как та былинка, что обегают ее пальцы. А песню я слышал впервые.
Давно я не был в городе,
Где рос и возмужал,
Где трудную и гордую
Любовь я повстречал.
На улицах фонарики
Светили нам тогда
И в памяти, и в памяти
Остались навсегда.
Фонарики, фонарики,
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей…
Мне стало грустно. Захотелось, чтоб кто-то ласково на меня посмотрел. Люба сидела в траве, обхватив руками колени. Она пела и тихо покачивалась в такт песне.
Мы были одни в парке. Одни, если не считать тех старух. Старухи сидели в прежних позах, только теперь — так мне казалось — глядели не на меня, а на Любу и бесшумно вторили ей, чуть кивая…
Это был странный безлюдный мир, а в нем ровно столько тишины, сколько надо для маленькой песни.
Все-таки где-то я ее слышал, эту песню, не слова, а мотив… Вспомнить бы, где…
Фонарики, фонарики.
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей…
Вспомнил… И ворвалась гармонь, и я увидел пьяное, отчаянное и по-детски обиженное лицо Олега Шерстобитова. Он сидел у ворот нашего дома, играл, курил, сплевывал себе под ноги, а пыли у него в волосах было столько, что голова казалась седой. Он был такой загорелый, каких я не видел никогда. Обгорелый он был. И гимнастерка не зеленая, а совсем белая. Ему кричали в окно: «Олег, иди обедать!» А он: «Сейчас, мать!» Ему опять: «Иди, суп простыл!» А он: «Сейчас, мать…»
Мы, мальчишки, стояли вокруг него и шелохнуться боялись: это был человек оттуда, и пыль на нем была оттуда, и солнце, от которого такой страшный загар, только там горело.
А потом словно в бок меня кто толкнул: я оглянулся, провел взглядом вдоль улицы и увидел отца. Он шел к дому в обычном своем черном пиджаке, в котором всегда ходил на работу, только шел он медленнее, чем обычно. Куда-то пропала его легкая, чуть подпрыгивающая походка, а на ногах было что-то непонятное, и шел он согнувшись — за спиной виднелся вещевой мешок. А на голове — старая кепка со сломанным козырьком.
«Папа!» — закричал я и бросился навстречу. Отец не улыбнулся, слова не сказал, только дотронулся до моего плеча, повернул меня к дому, и я пошел за ним, все еще видя перед собой его лицо.
Оно было сморщенное, с кулачок, и такое же обгорелое, как у Олега. А кепка, пиджак и все-все — в той же мелкой белой пыли. А на ногах — галоши, подвязанные веревками.
Снесен домишко старенький
На улице твоей,
Но светятся фонарики
По-прежнему на ней…
Он был о т т у д а или почти о т т у д а — какая разница. Он подымался по лестнице задыхаясь, и одышка его раздавалась на всех этажах. Я шел за ним. Сухой плач стиснул мне горло.
Потом мама мыла отца на кухне, а я таскал воду из прачечной. Вода гремела о железный желоб, пахло щелоком и пареным деревом.
…Отец лежал на диване в чистой рубахе. Граница загара на его шее была такой резкой, что я не мог оторвать от нее глаз. Отец рассказывал, с трудом шевеля спекшимися губами:
— …копали окопы… на бреющем… прорвались танки… колодцы загажены… два сухаря… в Ленинград… в Ле…
Он так и заснул на полуслове. Мы сидели рядом, боясь пошевелиться, чтоб не спугнуть его сон. Напрасно боялись. Спал он крепко. Проспал почти сутки. В раскрытое окно долго доносился скрип Олеговой гармони. Небо молчало в ту ночь.
А ты в краю неведомом
За дальнею рекой
Ни радостью, ни бедами
Не делишься со мной.
Фонарики, фонарики,
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей…
Люба кончила петь. Я кивнул на старух:
— Чего они… Зырят все время.
— Они? Да они слепые.
— Слепые?
— Ну да. С голодухи выпили чего-то и ослепли. Подруги они. Вместе и ослепли.
— Вместе?..
Старухи по-прежнему сидели в тени старого вяза, по-прежнему медленно жевали губами, вспоминали, быть может, какую-нибудь любимую стародавнюю еду… В них не осталось теперь ничего таинственного, просто несчастные, жалкие существа. Мне стало стыдно, будто я их вслух обидел. А ведь пройдет еще немного дней — я привыкну к ним и перестану, почти перестану различать их на фоне старого дерева, они сольются с землей и травой и еще крепче будут держаться друг за друга — единственное, что удерживает их на поверхности жизни…
— Мать идет, — сказала Люба. — Можешь звать тетей Верой.
Широко размахивая руками, к нам подходила женщина в брезентовой куртке, в синем платке. Платок сбился на затылок. Светлые волосы ветром относило в сторону.
— Она трамвайщица, — сказала Люба. — Вагоновожатая. Здесь все из трампарка.
Женщина подходила, глядя на меня в упор. Взгляд ее узких зеленоватых глаз полоснул по мне с усмешкой. Лицо у нее было сухое, грубокожее, как у людей, целыми днями работающих на ветру.
— Мама, — сказала Люба, — это мальчик…
— Вижу, что не девочка.
— …это мальчик с нашего класса.
В профиль лицо женщины было острое и красивое, как у индейцев.
— Чернобрысенький, — сказала она коварно-ласковым голосом и, не спросив имени, протянула руку. Быструю, хваткую, горячую. — Чего глаза отводишь, — она улыбнулась, — или совесть нечиста?..
Вот это зубы!.. И блокада нипочем…
— Ну что, чернобрысенький, Любка-то у нас — царевна!.. Посватаешься не отдам.
— Мама!
— Что «мама»? Тринадцать лет мама. И пошутить нельзя. Серьезные вы. А ты молчун, как я посмотрю…
Она придвинулась, погрозила мне пальцем, и я словно оступился: мне показалось, я услышал запах вина…
— Ах ты, девочка-татарочка, досадные дела, — она пела и медленно притопывала, — погуля-гуляла парочкой и двойню родила…
Я не знал, куда девать глаза и руки. Люба резко повернулась и пошла прочь.
— Любка, вернись! — крикнула ей мать. — Ладно, ухожу я.
Она постояла еще, порылась в кармане, протянула нам по кусочку сахара. Из другого кармана достала горбушку, разломила пополам…
— Ешьте, голуби.
Посмотрела, хмурясь, как мы жуем, и пошла вдоль центральной аллеи. Отойдя, запела:
Ах ты, дед, ах ты, дед, ах ты, дед,
в телогреечку-ватовочку одет,
хоть у деда седина с рыжиной,
а меняет он Жену за женой!..
— Ты на маму не обижайся. Мама хорошая. Шутит, конечно, так… — Люба помолчала и — резко, будто я спорил с ней: — Ну, выпила! Работа тяжелая ремонт путей…
Там, под вязом, старухи поднялись, медленно, словно вырастая из-под земли, и пошли прочь от нас, рука об руку, пробуя дорогу палками. Мы смотрели им вслед, пока они не пропали за деревьями.
— Знаешь, я зимой проснусь, плачу, сны все про еду, то хлеб, то котлеты… Проснусь, мама мне титьку даст, пустую титьку почмокаю и опять сплю.
…А еще песни мне пела. Держит на руках, как маленькую, и поет: «А я девочка бедовая, соломенна вдова, моя песенка не новая, знакомые слова…» Или еще: «Не молодо, не зелено, проверено одно: любить тебя не велено, забыть не суждено». Много разных пела. И сама сочиняла. «Скоро папка наш придет, Любе хлебца привезет…»
Папка на фронт уехал в июле. Мы его на вокзал проводили, ухватились за руки, не пускаем, ему уже грузиться, а мы не пускаем, он сам чуть не плачет, руки отнимает.
…Мама мне рассказывала, как они женились. Папка ее из другой деревни привел со своей матерью знакомить, а мать и говорит ему потом: «Бесстыжая девка твоя. Глазами так и штрюхает. Мне такую невестку даром не надо. Она из-под меня перину вынет». Папка дверью хлопнул и ушел. А за ним кот ушел. Десять лет в доме жил, а за папкой ушел. Пришли они в мамину деревню, папка и кот, стали у маминой мамы жить, у моей хорошей бабушки. Бабушка папке с мамой говорит: «Вы знаете кто? Вы — как Мартын с Шалупейкой. Мартын на пашню — Шалупейка на пашню. Мартын щи хлебать Шалупейка щи хлебать. Мартын на крышу — Шалупейка на крышу. Мартын с крыши — и Шалупейка за ним».
…Под весну к нам дядя Федя приехал, солдат. Постучался и спрашивает: «Вороновы здесь живут?» Мама испугалась и молчит. А он: «Как же так, соседи сказали — здесь…» Мама говорит: «Ну, значит, все». Догадалась она. Я со двора прихожу — мама на полу сидит, белая, а какой-то солдат ее по голове гладит. «Дочка, — говорит, — очнись, приди в память, дочка…» Я все поняла и от страху язык потеряла. Думали, совсем онемею.
…Дядя Федя пошел семью искать, а ихний дом разбомбило. И никто ничего не знает — то ли погибли, то ли уехали. Скорей всего погибли, потому что в списках эвакуированных он их не нашел. Вот он целый день ходит, ходит, а вечером опять к нам. Мама к спирту тогда привыкла. Выпьют и плачут оба: каждый про свое и про меня — оба…
Дядя Федя стал на фронт уезжать. Собрался, маму поцеловал, меня, по лестнице спустился, дверь хлопнула, я стою… А потом как побегу следом! «Как же так, — думаю, — слова с ним не сказала, не попрощалась…» Догнала и кричу: «Дядя Федя! Стой, погоди!» Он схватил меня на руки и смеется: «Разнемела! Разнемела наша Любка!»
…После старшина приезжал, Оборин. Сказал, дядю Федю убили. Хотел у нас жить, да мы его прогнали — приставала он… — И сплюнула: — Тьфу, дурак!..
…Вернулись мы поздно. Я проводил Любу до дому. Жила она на площади Труда. Около булочной. Здесь мы попрощались. Люба сказала:
— Домой ко мне не ходи. — И, словно опасаясь, что я неправильно пойму, добавила: — Вообще не ходи.
В тот вечер я долго не засыпал. Думал: как она может так — обо всем… Про жизнь, про смерть… Как будто не о себе, не о своем…
Я не могу так. А про смерть — вообще не могу. Про все, сколько я их видел. Потому что, про какую бы я ни подумал, я все вижу ту, одну-единственную, и она душит мне горло.
Как можно столько носить ее в себе и ходить, смеяться, есть, спать?
Только сейчас я научился думать про нее словами.
Отец угасал тихо и безропотно, как жил.
С тех пор как он пришел с окопов вместе с толпой беженцев, подгоняемых голодом и страхом, он уже больше никуда не спешил и ничего не хотел. Он долго болел, потом был на казарменном положении — жил, ночевал на работе, и винтовки стояли у них там прямо возле письменных столов. В те дни он приносил в плошечках суп и кашу и аккуратно завернутый в газету ломтик хлеба. Когда совсем ослаб — ему дали бюллетень и он слег.
В нем надломилось что-то.
Во время бомбежки у нас выбило стекла, окна кое-как заставили фанерой, заложили подушками, всюду свистело и дуло, а он уже не мог ни заклеивать, ни замазывать, ни конопатить.
Подвал наш обчистили: все дрова унесли, оставили только чурбаки каменные — не расколоть. Отец жег в ненасытной печи книги и страдал от этого безмерно.
А ведь были другие люди, и я их знал.
Ах, какие это были люди! Они утепляли свой кров, они двигались, не ложились в постель — знали: нельзя. Они добывали себе буржуйки, правдами-неправдами — дрова, они умывались, черт возьми! И в этом тоже был секрет жизни. В них не угасала сильная злость на себя.
А он? Что он умел? Что мог? Только одно: отдавать. Нам отдавать. Баланду, кашу, хлеб. Отдавать, отдавать, отдавать.
С какой мыслью он умирал? Ведь была она, последняя, когда и говорить уже не мог, самая последняя — край, за которым ничего… Он похоронил нас раньше, чем умер сам. Разве мог он поверить, что мы выживем!
Умирать без надежды остаться в других людях — вот что страшно.
…Я пытаюсь вспомнить хоть один разговор с ним — не детский, мужской. На моей памяти он все больше работал, щелкал и щелкал на своих счетах, вписывал что-то в скучные синие листы. Холодный чай на столе, погасшая папироса в треугольной пепельнице с надписью по ободку: «Шоколад и какао. Фирма Алексеев и К°»… По выходным — гости, преферанс…
Однажды только, стоя у окна, сумеречного, осеннего, сказал, морщась от папиросного дыма: «Уехать бы в Михайловское, посмотреть, как там осень…» И сам над собой посмеялся: вот, мол, блажь в голову пришла… А потом сказал, повернувшись ко мне: «Только в детстве видишь, как одно в другое переходит: лето — в осень, осень — в зиму… Видишь, но не понимаешь».
…Это был такой холод и так блестели стены от лунного света, точно были они изо льда, из сплошного льда, и до чего ни дотронься, все источает этот жестокий холод.
Холод молчит. Тепло, откуда бы ни исходило, звучит, шепчет что-то, потому что живое, а холод — он мертв. Даже капля воды не упадет, потому что давно превратилась в лед.
Я заразился тогда этим холодом, и он долго, годами выходил из меня, выходил тяжко, ознобом, да так и не вышел весь по сей день и не выйдет, знаю, до конца.
…Стены комнаты подымались в беззвездную высь, и голос мой повторялся там сотни, тысячи раз: «Папа! Папа!» Я кричал, цепляясь за кровать, за одеяло, за костлявые щеки отца. Я кричал на весь дом, и оттого, что дом не откликался, я кричал еще и еще, и крик мой тонул, как человек, не умеющий плавать.
Щетина отцовских щек колола мне руки. Казалось, он живой. Я продолжал расталкивать его, как будто он всего лишь крепко спит и надо разбудить его, во что бы то ни стало разбудить, иначе будет поздно… Но кто-то все время твердил мне: «Тише, тише, не кричи, ему больно, не трогай…» И я уже не кричал, а шептал, и шепот вылетал из меня как теплый комочек жизни, но тут же примерзал намертво к стенам, потолку и бесчисленным, ненужным уже вещам…
Каждый день после уроков мы шли на Петроградскую. Мы пололи и поливали свою морковную грядку, и, пожалуй, не было во всем парке другой такой — чистой, влажной, дымящейся, пышной…
Морковь крепла, наливалась темная зелень, плотными рядами вставала на рыхлой земле, точно зеленые воины строились, воины в шляпах с зелеными перьями. Дул ветерок, и перья на шляпах важно покачивались.
Мы гордились своей грядкой и всем показывали ее. Слава о нашей морковке разнеслась по всему трампарковскому огороду. Одни приходили просто посмотреть, другие — выведать «секрет». Люба смеялась: «Ей-богу, ничем не удобряли! Честное ленинское!» Уходили, недоверчиво косясь через плечо.
Мы раздвигали землю у основания стебля и смотрели: как она там, морковка наша? Не пора ли на пробу? Мы гладили ее: расти, расти…
Забегала тетя Вера — редко, озабоченная и трезвая. Совала нам что-нибудь: «Рубайте, Мартын с Шалупейкой!» И тут же исчезала.
Я спрашивал у Любы:
— Кто это — Мартын с Шалупейкой?
— Да неразлучки такие, — говорила она.
— Какие? Кто? — не отставал я.
— Потом, — отмахивалась, — потом расскажу.
…Мы ходили по газонам, собирали щавель, жевали его до оскомины, лежали на траве — глазами в небо.
Чаще — лежали молча. Иногда разговаривали. Люба рассказывала мне из жизни, я ей — из книжек.
— …Поль схватил шпагу и прыгнул в окно. Слуга держал на поводу оседланного коня. Как вихрь ворвался он на площадь маленького городка. Двери гостиницы были заперты. «Отворите! — закричал он громовым голосом. Отворите, иначе я изжарю вас на кончике моей шпаги!» Никто не отзывался…
— А Луиза? Она-то чего? Заорала бы — помогите!
— У нее же кляп во рту.
— А-а-а…
Битый час рассказываю я ей какую-то книжку. По правде говоря, половину я перезабыл, но это не беда, потому что я тут же прибавляю из другой книжки, из третьей, наконец, придумываю на ходу. Не люблю, когда перебивают…
— Ну вот, забыл из-за тебя…
— Никто не отвечал! — подсказывает она.
— Никто не отвечал… Тогда он навалился на дверь могучим плечом, дверь затрещала и подалась. Его глазам предстало страшное зрелище…
Я наворачиваю друг на друга жуткие, невероятные, трогательные события. Столы ломятся от яств, персонажи — благородные храбрецы или отъявленные негодяи. Женщины — только красавицы. Старухи прячут на груди пузырьки с ядом. Кровь льется потоками. Вино — тоже. Наконец у меня заплетается язык.
— А дальше? Дальше что?
— Все кончилось хорошо, — вяло говорю я.
— Поженились, да?
Киваю.
— А потом?
— Дальше не написано.
Какое ей дело, что дальше не написано! Какое ей вообще дело, что во всякой книге есть последняя страница и черным по белому там сказано: «конец».
— А я знаю, что будет дальше, — говорит она.
— Что?
— Луиза станет некрасивая, и он ее разлюбит.
Это не по правилам. В красивую книжную неправду можно добавлять все что угодно, кроме некрасивой правды. А она взяла и добавила. Впрочем, она во всем такая.
Я понимаю теперь: она где-то слышала эту фразу, не сама придумала. Она незаметно примеряла ее на себя, потихоньку, с бьющимся сердцем примеряла, как примеряют материнские платья, бусы, туфли, чувствуя: еще немного — и будет впору…
— Сколько людей в мире?
— Много.
— Ну сколько?
— Миллиард вроде.
— Ой-е-ей!.. И всех накормить! Шамовки-то сколько надо! Хлеба одного… с ума сойти! И каждый день, каждый день — по три раза! А где взять?..
Она так говорила об этом, как будто сама, лично была ответственна за то, чтобы накормить этот голодный миллиард, чтобы всем хлеба напечь, а тут как раз муки не подвезли…
На меня тоже действовала магия необозримых количеств. До самого горизонта тянулась наша школьная кухня, в луженых котлах закипала вода для всемирного супа, горький дым осиновых дров тысячами клубов подымался в небо, и, бренча алюминиевыми мисками и котелками, к запаху этих котлов тянулось благодарное человечество…
— Твоего папку как звали?
— Алексей.
— Алеша… А моего Максим.
Максим — Алеша. Алеша — Максим… Удивительно хороши рядом эти имена.
Я спросил:
— А этот, дядя Федя… Он про отца рассказывал?
— Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш…
— А он его… потом видел?
— Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил?
Я подумал.
— По субботам.
— И мой выпивал, — вздохнула Люба. — Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех… А твой?
— Мой?.. Он… яичницу жарил и меня кормил. «Вы, — говорит, — все тут едите, пьете, а ребенок голодный».
— Ну? — Она долго смеялась. — Кормил? Яичницей?!
…Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать.
Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда:
— Ты… влюблялся? Когда-нибудь?
— Нет, — соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: «О-о… а-а-а… э-э-э…» Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил — не услышал, именно уловил — Надин голос. Как я был счастлив тогда!
— Нет? Никогда? — переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, — прошелестела трава, — у нас девчонки мальчишек выбирали, ну, договаривались, кому какой, понимаешь? Была такая Тамарка Ильина, она распределяла. Тычет пальцем: тебе такой-то, тебе такой-то… Мне достался Вовка толстый. А Ледик — ну, который мне нравился — он другой девчонке достался.
…И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала. Я пришла, а Вовка толстый стоит под деревом и плюет сквозь зубы: цык-цык… Мне противно стало, я чуть не ушла. Тамарки боялась. Она еще велела, чтоб мы на свидании целовались… Вовка поплевал, поплевал, потом дает мне открытку — фонтан Самсон в красках, на обороте написано: «Любе от Вовы». Я хотела «спасибо» сказать, а Вовка убежал. Я так обрадовалась, что он убежал! Вдруг чувствую: кто-то на меня смотрит. Никого нет, а смотрит. Потом вижу: куст зашевелился. Ага! Я вцепилась в куст, а там Тамарка! Ух, я ее… Всю исцарапала! Она в изоляторе два дня сидела.
— А ты?
— Выгнали. С треском.
— А этот?..
— Ледик? — догадалась она. — Ледик и не узнал ничего. Он на кухне дежурил. Хотела ему записку написать, а потом раздумала…
— Почему?
— Не придумала, как начать. Начну и порву. Начну и порву.
— А Мартын с Шалупейкой — это знаешь кто? У бабушки в деревне неразлучки жили. Куда один, туда другой. Все за руки держались, как ненормальные. Председатель Мартына пошлет с сеном на станцию или еще куда, а Шалупейка сидит у околицы и плачет: «А как пойду на крышу, да как кинуся!..»
Я засмеялся.
— Вот. Над ними все смеялись, а они — хоть бы что.
Я подумал: да эти Мартын с Шалупейкой и в самом деле ненормальные. Люба смотрела на меня исподлобья.
— А ты бы так смог?
— Ну, чтоб все смеялись, а тебе наплевать.
— Как это «наплевать»?.. — Я мешкал с ответом, не знал, что сказать.
— Не смог бы. Знаю, что не смог бы. Просто так спросила.
Я обиделся.
— Ну, а когда Мартына этого на фронт взяли, куда твоя Шалупейка делась?
— С ним пошла.
— На фронт?
— А куда же? Конечно, на фронт.
— Сказки.
— А вот и правда.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю. Его ранили, она его из боя вынесла, раны перевязала… Он в госпитале лежит, она передачи носит, кисет вышивает…
«Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его…» Старая довоенная песня из пиратского фильма — и эти двое, с такими смешными именами или прозвищами, не знаю… Ну, какая тут может быть связь!
А песня не выходила из головы: «Горячие раны, горячие раны, горячие раны его…»
— Слушай… Я задумала. Вот моя травина, вот твоя. Закрой глаза. Если твоя травина до моей дотронется, то да.
— Что да? — спросил я.
— Да и да, — ответила она сурово, и я подчинился.
Я закрыл глаза и стал водить травинкой по воздуху и водил долго, не встречая преграды. Я чувствовал, как на моем лице застывает глупая улыбка.
— Все, — сказала Люба.
Я открыл глаза: травинки касались друг друга.
— Дотронулся!.. — Я думал, она тоже обрадуется. Она втянула меня в эту игру, и я не хотел, чтоб игра кончалась. — Смотри, — повторил я, дотронулся…
Она усмехнулась.
— Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то — размахивает руками, рот разинул…
И она показала, как я рот разинул.
Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
— А что такое «да»?
— «Да» — это значит, что ты — балда, — сказала она, глядя мне прямо в глаза.
Она с а м а дотронулась до моей травинки! С а м а! А я, дурак, ничего не понял…
Трава покачивалась передо мною и горько пахла, и мелкая, подробная, затягивающая жизнь спешила куда-то среди этой травы. Я окунул в нее голову и почувствовал, что должен что-то сказать, что молчать нельзя. Я преодолел тысячелетний страх и на придуманном ею же языке сказал:
— Да. — И еще раз: — Да.
В эту минуту я и сам верил, что д а.
На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
Мы шли с мамой из булочной и встретили Любу. Я поздоровался. Люба кивнула. Проходя мимо, она проводила маму длинным, откровенно любопытным взглядом.
— Кто это? — На мамином лице удивление.
— Люба Воронова. Я с ней сижу.
— Ну-у-у…
Больше я не услышал от мамы ни слова, но выражение растерянности долго не сходило с ее лица.
На следующий день по дороге на Петроградскую Люба сказала:
— Твоя мама знаешь кто? Дамочка.
Надо было слышать, как она сказала это: «Да-амочка».
— Почему? — Я не мог скрыть обиды.
— По кочану! — отрезала Люба. — А вот моей в магазине продавщица говорит: «Вам чего, дамочка?» А мама ей: «Если я дамочка, ты знаешь кто?.. Пробка от бутылки!» Та обиделась, ужас!..
— И правильно, — сказал я. — А почему дамочка — непонятно.
— Почему?!
Она вытянулась в струнку, вытянула губы, шею, сделала тупо-строгие глаза и, брезгливо растопырив пальцы, пошла, подпрыгивая на негнущихся ногах…
Черт! В этом не было ничего маминого, и в то же время, в то же время…
— Мама у меня не такая, — сказал я, — а ты дура.
— Ну и хорошо, что не такая. А все равно дамочка. Да-амочка!
— А ты дура.
Каким вялым и бессильным, а главное, неточным было это мое «дура»!
Я понес ей учебник немецкого языка. У нее не было своего, и я понес учебник, чтоб она не схватила двойку. Сама она, разумеется, ни о чем меня не просила.
Собравшись нести учебник, я начисто забыл о том, давнем, предупреждении: «Ко мне не ходи…» И когда к дому подошел, и когда на лестницу ступил, и когда в дверь постучал, — не вспомнил. Ни разу не вспомнил! Я все время думал об одном: как ей понравится, что я догадался принести учебник…
Любы дома не было. У тети Веры сидел тугощекий сержант с пышными обкуренными усами. Взгляд его голубых глаз был странен. Он вроде бы и смотрел, и не смотрел на меня. Он, казалось, глядел куда-то сквозь меня, дальше… От этого, как бы невидящего, взгляда во мне сразу возникло чувство неловкости и жгучее желание обернуться и увидеть, куда же он смотрит, хотя я и догадывался, что никуда.
Тетя Вера небрежно смахнула с плеча его руку…
— Заходи, Мартын. Нету твоей Шалупейки…
Она перехватила мой взгляд, вцепившийся в стол: початая буханка, крупно нарезанное сало, зеленая солдатская фляга, на ней что-то выцарапано…
Прижав буханку к груди, тетя Вера отрезала толстый ломоть, накрыла салом, подала. Я и слова сказать не успел.
— Вот! — Она кивнула сержанту. — Гляди, Любкин ухажер! Как, ничего?..
Я хотел уйти, но хлеб… Хлеб как-то связывал.
Сержант смотрел на меня в упор и не видел. Тут-то я и понял, что он пьян.
— Уберись! — Тетя Вера вновь смахнула его руку, теперь уже с раздражением. Увидев, что я подался к двери, крикнула: — Стой! Иди сюда!
Я решил, она еще что-то хочет мне дать, и обрадовался, но подумал: «Спасибо — и айда…»
— Иди-иди, не бойся… На-ка, почитай вслух. — Она протянула мне тетрадочный листок, исписанный химическим карандашом, листок со следами сгибов по диагонали, так что сразу можно догадаться: солдатский треугольник.
Машинально я взял его в руки. Пальцы мои почувствовали шероховатость заношенной бумаги, ее непрочность на сгибах, размочаленные края.
— Осторожно ты! — крикнула тетя Вера. Лицо ее стало красным и злым. «Так не уйти, — понял я, — придется читать».
— Да положь ты хлеб! — снова крикнула она. — Не украдут ведь! Садись.
— Я так… — произнес я едва слышно, одними губами. Полусонный сержант бормотал что-то и снова потянул руку через стол. Тетя Вера отодвинулась от него вместе со стулом.
— Читай! Да громче, чтоб этот слышал!..
Я вглядывался в синие буквы. Они были хорошо различимы там, где карандаш только что помусолили. Но с каждым нажимом становились все слабей и слабей, пока снова не уярчались до синевы. Почерк был детский, неровный, каждая буква стояла отдельно и криво по отношению к соседней. Детский силуэт букв и смысл, который за ними открывался, были несовместимы, и в этом таилась для меня печальная загадка.
— «Родная моя Веруня», — начал я и не узнал своего голоса: он был глухой и вялый. Я невольно проглатывал концы слов…
— Может, горлышко промочить?..
Я испугался и взмок сразу. Письмо набухало в моих потных ладонях. Я старался придать голосу твердости.
— «…Веруня, пишу тебе в перерыв между боями. С каждым днем тут все жарче. Ребята у нас боевые, полны решимости любой ценой остановить вероломного врага. Сейчас короткое затишье, даже жаворонка слыхать. Веруня! Я слушаю жаворонка и вспоминаю, как у бабки Вари жили. Поле, стог… Помнишь? Тогда тоже жаворонки пели. Эх, да что там! Смотри смело вперед, после войны наслушаемся досыта! Веруня, ты не подумай плохого…»
Я поднял глаза. Тетя Вера плакала. Она плакала открыто, некрасиво хлюпая носом и смахивая руками слезы.
— Читай! Дальше читай!..
— «…Ты не подумай плохого…» — Тут я сделал паузу, чтобы посмотреть на сержанта. Я хотел знать, как он слушает. Я хотел, чтобы он слушал внимательно.
Сержант спал. Он спал, уронив голову на грудь. В усах его были крошки хлеба. А руки тяжело лежали на столе — справа и слева от тарелки. Темные ладони с кривыми потрескавшимися ногтями…
— Да черт с ним! Читай!..
— «…Ты не подумай плохого, — читал я, приглушив голос, потому что теперь я жалел сержанта — пускай спит, — ты не подумай плохого, Ленинград мы ворогу не отдадим, но могут быть трудности, лучше вам с Любой уехать. Очень прошу тебя, знаю, ты упрямая, обещай, что уедешь. Лучше на Урал, к дяде Мите, он…»
Здесь был сгиб, бумага протерлась, разобрать невозможно.
— Он примет, он добрый, — подсказала тетя Вера. — Дальше!
— «…Родная моя, — читал я и чувствовал такую усталость, такую слабость в коленях. Каждое слово я выволакивал из себя, точно бревно тащил крюком из Невы. — Родная моя, золотая, вижу тебя во сне… целую… обними Любашу… Враг будет разбит… Победа будет за нами…»
— А-а, зараза! — незнакомым резким голосом крикнула тетя Вера и с такой силой толкнула от себя стол, что сержант упал на пол. Вернее, он не упал — он сполз, и вот что меня поразило: сползая, он успел с закрытыми еще глазами ухватить со стола фляжку, да так ловко, что и капли не пролилось!..
Я взял свой хлеб и вышел. За моей спиной раздался густой бас сержанта: «Ложная тревога!» Его низкий рокочущий смех. Тишина. Всхлипывания. Опять тишина.
Дневной свет ослепил меня. Я шел, сжимая в руке хлеб, и думал об одном: куда бы спрятаться, где бы отсидеться, перемочь эту страшную усталость, что навалилась на меня…
Потом я увидел, что стою на берегу Пряжки и смотрю в ее неподвижно-маслянистую воду. Время от времени она вспучивалась мутными пузырями. Пузыри были настолько ленивы, что даже не лопались — опадали, и все. К воде спускались пыльные неухоженные грядки. Прошла женщина с лейкой, зачерпнула воды, стала поливать. От воды, от гряды потянуло чем-то машинным — маслом, железом, бензином… И вдруг — намокшая грядка вспыхнула на солнце, как елочная игрушка! Это засверкали в ней омытые водой тысячи осколков стекла.
— Эй… — окликнули меня.
Я обернулся. Это была Люба. Я посмотрел ей в глаза и понял: она не вдруг меня увидела. Она шла следом и знает, что я был у них…
Покосилась на хлеб.
— Говорила тебе, чтоб не ходил к нам? Говорила или нет?
Я протянул ей книгу.
— Дурачка строишь? Ко мне больше не подходи! Понял?
И оттолкнула мою руку.
Я хотел ей все объяснить, я даже знал, какие слова сказать, и был уверен в их безотказности, но рот мой оказался набит хлебом и салом, и я не мог ни проглотить все это разом, ни тем более выплюнуть. Я обречен был жевать. Я торопился прожевать, чтоб успеть, пока она не ушла, произнести те самые объяснительные слова, а она — она с победительной усмешкой смотрела в мой жующий рот. Я готов был сквозь землю провалиться, но жевал, жевал, давился и жевал… Она сплюнула: «Ляпсус несчастный!» — и ушла. И было в ее походке что-то от тети Веры — плывущее, независимое, — только с поправкой на легкость тринадцати лет.
Рядом раздался сдавленный смешок. Та женщина с лейкой стояла, согнувшись над водой в неловкой позе, и, глядя на меня откуда-то снизу, улыбалась жадной перевернутой улыбкой.
Вечером, сидя над учебниками, я отчетливо, громко произнес: «Нет! Нет!» — и сам испугался.
Мама повернула меня к себе и, держа пальцами за подбородок, долго ловила взглядом мои глаза. Чем дольше ей это не удавалось, тем сильней она хмурилась. Наконец сказала:
— Фу, противно! — и отдернула руку от моего подбородка, как отдергивают от лягушки.
Не мог же я сказать ей, что мой крик был как заклинание. Что я так ярко, так правдоподобно увидел в нашей комнате того сержанта, что мне пришлось крикнуть «нет!», чтобы он исчез. Да и вообще, это не я кричал. Это во мне что-то крикнуло.
И я молча склонился над учебниками, чувствуя, как медленно сходит с моего лица краснота. Уши долго еще горели. Я закрывал их руками.
Я был уверен: Люба со мной сидеть больше не станет. Я шел в школу и лениво гадал, кто же теперь мой сосед. Оказалось, мне это совершенно безразлично.
Люба сидела на прежнем месте. Сидела прямо, вонзив острые локти в парту, прикрыв ладонями щеки и глаза. Перед нею лежал раскрытый учебник география.
Я так обрадовался, что она сидит со мной!
— Привет!
Медленно, не поворачивая головы, она вырвала из тетрадки листок (как попало вырвала), быстро написала на нем несколько слов (небрежно, криво написала) и подвинула ко мне, придерживая листок пальцем. Я прочел: «Думаешь не пересела так дружу? Не хочу чтоб трепались вот».
Она изорвала листок на мелкие клочки.
Географию ответила на четыре.
Учительница математики любила неожиданности — на следующем уроке объявила «разведку боем»: контрольную, два варианта. Я остро пожалел о прежних временах: Люба по математике шла первой.
Она склонилась над тетрадью, не закрывая ее от меня, и старательно лепила один столбик за другим.
Мои соседи впереди и сзади были так же безнадежны, как я сам. У Любы за спиной сидел Валька Камыш, самый сытый в нашем классе. Он торговал завтраками и обедами, выменивал на них разные вещи.
Камыш толкал Любу:
— Напиши решение… Слышь! А то худо будет…
Он пихал ее кулаком в спину. Она ни разу не обернулась, даже виду не подала.
Учительница сказала:
— Камышов прекрати.
До конца урока осталось минут пять. Камыш понял, что шпаргалки не будет. Тогда он свернул свой листок в трубку, поднес ее к Любиному уху и тихо, отчетливо произнес:
— Ну… отродье! Жить тебе до переменки…
Люба остановилась писать. Я видел, как побелели ее пальцы, державшие ручку. Как выгнулось на бумаге перо «86». Как разошлись его половинки и вонзились в бумагу. Как снова соединились и на бумаге остался след — две черные дырки.
Ручка направилась к чернильнице, вернулась к бумаге и принялась снова записывать ряды четких цифр.
Раздался звонок. Дежурные пошли по рядам отбирать работы. Камыш скомкал свой листок и выкинул в форточку.
Учительница вышла из класса. В ту же минуту Люба обернулась и молча вцепилась в мясистые Валькины щеки. Валька — тоже молча — отбивался. Она пригнула голову, но щек его не выпустила. На глазах Камыша показались толстые слезы.
— Еще, — сказала Люба, — еще.
Он бил ее кулаками по голове и громко плакал. Потом она выпустила его.
Камыш выскочил из-за парты.
— Убью!..
Люба стояла спиной к доске, выставив руку с пером. Узкое белое лицо. Белое и глаз не видно.
Девчонки закричали. Я бросился между Любой и Камышом. Свободной рукой она ударила меня по лицу.
— Психичка! — закричал Камыш. Он боялся. Это все видели.
Какие после этого могли быть уроки!.. Но пришла Амалия Петровна, и начался немецкий. Постукивая сухим кулачком по столу, она что-то шпрехала, пока не поднялся Василиса — хромой Вася Зуев. Осколком снаряда ему раздробило кость. Вася поднялся и сказал:
— На кой мне фрицевский учить, я их ненавижу!..
Амалия взволнованно и долго говорила про Шиллера и Гете, читала стихи по-немецки, но никто ее не слушал, все обсуждали свежую драку, и Амалия не выдержала: хлопнула дверью.
Все валится из рук. Открываю учебник, читаю вслух, но слышу при этом совсем другие слова.
Мне жалко всех — тетю Веру, ее погибшего мужа, Любу, себя, маму… Об отце я не говорю, это особое чувство.
Даже сержанта того мне жалко, хотя какое мне до него дело!
А Шаргородский?..
Шаргородский — мамин начальник. Картавый, квадратный, кучерявый человек, припадающий на одну ногу. Шаргородский вызвал маму в кабинет и сделал ей предложение. Мама хохотала до слез, рассказывая мне об этом. Она стонала от смеха. Так она смеялась только до войны…
Дамочка…
Мама — дамочка?
Мама — в ее порыжевшей демисезонке? В сбитых набок туфлях?
Когда туфли эти стоят в коридоре, они склоняются друг к другу, как те старухи в парке…
Какая отвратительная у нее шляпа. С каким ужасным пером. Какие боты мужские…
Все это я понял внезапно.
…Повеяло легким полузабытым ароматом, словно прошла рядом другая, довоенная мама в чем-то блестящем, струящемся, сладко пахнущем, прохладном на ощупь. И словно вслед ей сказал кто-то: «Смотрите, какая интересная дама…» Голос был оттуда, из тех, давних, времен. Где он звучал, кому принадлежал — не помню…
Пальцы мои вновь ощущают ветхость той почтовой бумаги, затертость ее, хрупкость… А у меня не осталось ни одного письма от отца. Ни одного. Мне он еще не писал писем.
Крашеное перо в шляпе — гадость. Завтра же выдерну!
А если бы она вышла за Шаргородского?..
Мама пришла поздно. Было родительское собрание.
Молча вымыла руки. Не ответила на мое «ну, как».
Я подал чай. Она спросила:
— Ты по-прежнему сидишь с Вороновой?
Зачем спрашивать, знает ведь… Я понял: этот, ненужный, вопрос лишь подход к другому, главному.
— Ну, сижу…
— Не груби.
— И не думаю.
— Опять грубишь.
Ясно: сама ведет к ссоре, чтоб легче выкричаться. Но при чем тут Люба?..
— Что она за девочка? Развязная, очевидно?
Так… Не может забыть встречу у булочной.
— Девчонка как девчонка.
— Что у тебя за тон?
— У меня — нормальный.
— Значит, у меня ненормальный? Выходит, так?
Начиналось воспитание, отвратительное, как зубная боль. Дважды отвратительное потому, что насквозь пропитано притворством. В который раз с брезгливым удивлением вижу, как нормальный человек превращается в воспитателя. Как появляются эти мучительные складки на лбу, эти тягостные морщинки в углах губ, постная мина, занудный тон…
— Достаточно один раз увидеть ее мать…
Вот оно что…
— …чтобы понять, что дочь…
Недалеко от нее ушла, не так ли?..
— …недалеко от нее ушла!
Ну вот, так и знал.
— Ты улыбаешься?!
— А что, нельзя?
— Ты наглеешь с каждым днем! Я потребовала, чтобы вас рассадили!..
Зачем, ну зачем она так… Я ведь знаю: она лучше, добрее, мягче этих каменных слов: «наглеешь, потребовала, недалеко ушла».
Я в смятении. Непонятная новая боль раздирает меня. Смешалось все — и жалость, и любовь, и обида, и — страшно сказать — презрение…
— Зря старалась…
— Ты не смеешь… — Она задыхается от ярости, и мне ее не жаль. Она сейчас не видит, не слышит, не чувствует ничего, кроме одного: кроме желания выпустить на волю какие-то тяжелые силы… — Ты не смеешь общаться с этой…
Задохнулась.
С этой! С какой — с этой? С дрянью небось?
Все смешалось во мне, и я закричал:
— И смею! И буду! С кем хочу, с тем и буду! Не запретишь! Они хорошие! А ты, ты… Иди, Шаргородского воспитывай!
Мама ахнула.
Я хлопнул дверью.
Вернувшись домой, я молча ткнулся головой в мамино плечо. Мама не оттолкнула меня. Глаза у нее были заплаканные.
Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..
Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: «Я выхожу замуж». Нет, не так: «Как ты посмотришь, если я выйду замуж?» Нет, не так: «Ты не против, если я выйду замуж?» Нет, все не так! А как? Как?..
Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен — среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя… Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: «Горячие раны, горячие раны, горячие раны его…» Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.
«Горячие раны его…»
Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.
Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: «Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза…»
— Чего пришел? — спросила Люба, не подымаясь с грядки, — она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.
— Да так, мимо шел… — сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.
— Ну и иди мимо.
— В лагерь уезжаем… — Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..
— Скатертью дорожка.
— Я проститься пришел…
— Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.
— Люба… — начал я и забыл все слова на свете.
В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый…
Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое…
Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.
— Залетайте, голуби, прокачу!
За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы…
— Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!
В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.
Люба запела — губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: «Фонарики, фонарики, свет юности моей…»
Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни — привыкал к движению, шуму, работе…
Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые, как скамейка, за которую я держусь. Пахнет не просто лаком и кожей, краской и нагретым железом, смазкой и солнечным угаром… Пахнет так, словно я вновь еду на этой скамейке между мамой и папой и снова покачиваюсь в полусне и роняю голову то в папину, то в мамину ладонь. Пахнет людьми, до отказа набившими вагон, их портфелями, сумками, баулами, авоськами, пудреницами, кошельками… Пахнет душным сумраком вечернего трамвая, в котором мы возвращались домой из дальних гостей. Кажется, я снова забываюсь в неловком и чутком сне и меня снова понесут сейчас из вагона на удобных сильных руках… Пахнет всей прежней жизнью, к которой нет и не может быть возврата.
…Около Марсова поля тетя Вера остановила трамвай. Я вышел. Подбросил рюкзак на плечо. Кружка и ложка дзенькнули. Тетя Вера засмеялась:
— Пиши, солдатик!
Люба стояла на площадке. У нее — я давно это заметил — была способность мгновенно худеть, сжиматься. Лицо ее становилось вдруг узким, как нож, и совершенно взрослым. Но потом пробегал по нему какой-то внутренний ветерок и все — как прежде…
Сейчас я не мог ждать, когда подует этот ветерок. Прощание затягивалось, становилось невыносимым… Я небрежно сказал:
— Пока…
— Пока.
Неужели она сразу уйдет с площадки? Неужели не выглянет, не кивнет, не помашет рукой…
А куда я, собственно, еду, чтоб махать мне рукой?.. В школьный лагерь еду — стрелять из малокалиберки по бумажным мишеням, петь строевые песни, отъедаться сытными солдатскими харчами, отсиживаться в малине на занятиях по уставу… Чего же еще я хочу? Чтоб у околицы плакала?..
Старик в полувоенной форме вежливо прикоснулся к фуражке с красным околышем.
— Будьте любезны… Скоро ли начнет функционировать этот маршрут?
— Скоро! — сказал я. — Очень скоро!
Я вложил в эти слова всю надежду, что у меня оставалась.
Он улыбнулся.
— Это прекрасно. Спасибо, молодой человек.
Я вернулся в город к концу августа.
За лето я сочинил ей много писем. Сочинил, но не написал. В лагере все на виду, спрятаться некуда. И потом — каждое письмо я начинал и кончал такими словами, которые никогда не доверил бы бумаге.
Я вез ей подарки — красивые шишки, речную гальку, гнездо какой-то птицы, выстеленное мягким мхом…
Любу я встретил в школе, вернее, в школьной столовой. Там шумно кормили городской пионерлагерь.
Она медленно несла по проходу между столиками тарелку супа. Тарелка была полная, с верхом. Люба шла осторожно. С двух сторон к ней тянулись руки: «Мне! Мне!..»
Люба взглянула на меня поверх тарелки, оступилась, замедлила шаг, приостановилась и плеснула супом на пол. Вокруг недовольно загалдели. Люба нахмурилась и отвела глаза.
Пока она несла эту тарелку и ставила ее на стол, а над столовой висел грохот — ложки трещали о столы, скамейки, стены, — пока все это происходило, я успел разглядеть ее, и чем дольше я ее разглядывал, тем меньше узнавал, тем больше сомневался: она ли?.. То есть это, конечно, была она, Люба, но какая-то другая, совсем другая… Волосы отросли и уложены, как у тети Веры, под ленточку. Черты лица крупней и мягче. Глаза темней. Движения уверенней и шире. Вся она, вся другая!.. Рядом с нею я показался себе маленьким и нескладным, и это чувство неловкости и несоответствия не проходило, а, наоборот, росло, по мере того, как я приближался к ней.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
Пятьдесят пар глаз глядят на меня. Ложки перестали стучать.
— С приездом.
— Чего тут делаешь?
— Вожатой. Извини, некогда…
Раньше бы ей и в голову такое не пришло: «Извини, некогда…»
Подарки оттягивают мне карманы, глупые, детские подарки!.. Камушки, шишки — ведь это ж не ей все — это другой: той, худой, длинноносой, некрасивой…
Эта смотрит спокойно, ясно, дружелюбно, но — как на чужих смотрят и потому — чужелюбно.
Что сказать ей? Что сделать? Что спросить?
— Как старухи там?
— Баба Оля умерла. А баба Таня одна в парк не ходит.
У них были имена, у тех старух, я и не знал, которая кто…
Эта смерть меня не огорчила, не удивила, я словно уже знал о ней, знал давно. Зато возникло вдруг предчувствие иной потери…
— Морковкой угостишь?
— Нечем угощать. — Она отвернулась. — Обчистили грядку.
Ложки снова стучат. Кажется, столовая дрожит от этого треска. Теплый августовский ветер раскачивает клейкие бумажные ленты, унизанные мухами. Мухи беспощадно бьются о стекла.
— Люба! Люба! Мне! Мне!..
Я вижу, как за дальним столом в косых лучах солнца блестят ее волосы. Потом я вижу всю ее — в черном проеме дверей, ведущих на кухню. Незнакомо-плавным движением она поправляет прическу, словно там, в невидимом мне пространстве, перед нею зеркало… Потом одергивает передник, оглаживает платье…
Я высыпаю на ближайший стол шишки, камушки.
— Ну, кому? Нате!
— Мне! Мне! И мне!..
Они хватают меня за руки, за штаны, чуть не лезут в карманы. Ну, это уж слишком!..
Вырываюсь из липких рук, вылетаю во двор.
— И мне! И мне! — доносится через окно.
…А мне осталось гнездо неизвестной птицы, выстеленное сухим мхом. Оно пахнет травой, землей и прошлогодним солнцем.