Шёл первый год войны — той, что теперь в учебниках истории называют Первой мировой. Но тогда ещё не знали, что будет Вторая, поэтому для нас это была просто война с немцами, или с тевтонами, как их часто ругали в газетах.
В те дни я, как и все, кто меня окружал, был настроен весьма воинственно, гордился, что папа мой — в Галиции, на передовых. По утрам, открывая «Петроградскую газету» (ещё совсем недавно она называлась «Петербургской газетой»), прежде чем обратиться к сообщениям штаба верховного главнокомандующего с Западного и Кавказского фронтов, я очень бегло и неохотно пробегал глазами список убитых офицеров и более внимательно проглядывал списки раненых. Не признаваясь в этом даже самому себе, я искал и, пожалуй, не прочь был бы увидеть в длинном газетном списке фамилию некоего Еремеева И. А., поручика. Нет, избави Боже, я не хотел, чтобы отцу оторвало руку или ногу, не хотел, чтобы он приехал домой калекой, но какое-нибудь лёгкое ранение в плечо или, скажем, в верхнюю часть бедра — это, говоря по правде, меня устраивало. Во-первых, это значило бы, что отец вернётся домой, а во-вторых, вернулся бы он не просто офицером, а офицером-героем.
Раненых в то время в городе было ещё не так много, они всюду обращали на себя внимание; в трамваях мальчики, в том числе и я, при появлении раненого офицера вскакивали, спешили уступить место. Восхищенными и даже завистливыми глазами провожали мы этих людей на костылях или с чёрными эбонитовыми палками, или с рукой, согнутой под острым углом и засунутой, как в муфту, в чёрную креповую повязку, перекинутую через плечо.
Конечно, завидовали мы не только раненым. Возвращаясь после уроков из училища, я часами простаивал на широком Троицком проспекте, где в те дни восхитительно пахло мокрым шинельным сукном, сапогами, махоркой, где с утра до ночи занимались солдаты-новобранцы: маршировали, пели про канареечку-пташечку, бегали, кричали «ура», ползали на животах по булыжной мостовой, щёлкали затворами, прокалывали штыками соломенные чучела, рассчитывались «на первый-второй», снова бегали, снова шагали и снова с присвистом пели про канареечку-пташечку, которая жалобно поёт…
Дома, кое-как пообедав, наскоро приготовив уроки, я опять обращался к военным делам. Хотелось, конечно, поиграть в войну, но играть было не с кем. Вася был маленький, он мог только бегать и кричать «ура», а Ляля — та только-только начинала лепетать, она, я думаю, даже понятия не имела, что такое война.
Приходилось играть в солдатики, которых я сам и мастерил. Уже второй год мама выписывала для меня детский журнал «Задушевное слово», и каждую пятницу почтальон приносил мне вместе с тоненькой тетрадкой журнала солидный пакет «бесплатных приложений». В этом году я получил, среди прочего, очень много листов для вырезывания. На этих ещё слегка липких, ещё пахнущих литографской краской листах были изображены солдаты и офицеры всех родов войск: пехота, артиллерия, казаки, уланы, самокатчики, мотоциклетисты… На отдельных листах были отпечатаны зеленовато-серые пушки, полковые кухни, санитарные повозки, а также разрывы снарядов, похожие на букеты завядших цветов или, ещё больше, на чёрные, в красных пятнах веники. Всё это, будучи вырезанным и склеенным, можно было расставлять на полу или на столе, можно было устраивать целые сражения. Тем более что в бесплатных приложениях были представлены не только русские, но и наши противники — немцы и австрийцы. Правда, эти противники главным образом убегали, показывая спины с зелёными ранцами, или сдавались в плен, поднимая раскинутые в стороны руки.
Вырезывание и склеивание было занятием нелёгким. Чтобы изготовить десяток таких солдат или офицеров, требовалось час-полтора времени. Гораздо легче было солдатиков рисовать, особенно тем способом, каким это делал я: две палочки — ноги, палочка — туловище, ещё две палочки — руки, что-то вроде кочерги или цифры 4 — винтовка с примкнутым штыком, коротенькая горизонтальная палочка — голова вместе с фуражкой, и вот солдат уже готов, вооружён, обмундирован и может хоть сейчас идти в бой. Такие фигурки выходили из-под моего пера тысячами. Ими, как муравьями, были усеяны страницы всех моих учебников и тетрадей, поля газет и даже белая доска моей маленькой домашней парты.
Конечно, я не только играл. Я читал газеты, следил за ходом военных действий, крохотными бело-сине-красными бумажными флажками отмечал на карте продвижение наших войск и чёрно-красно-жёлтыми флажками — передвижения неприятеля. В «Петроградской газете», а также в журналах «Нива», «Лукоморье», «Всемирная панорама» я читал о подвигах русских чудо-богатырей, среди которых на первом месте стояли, конечно, совершенно невероятные подвиги донского казака Кузьмы Крючкова — того самого, что в одиночку захватил в плен одиннадцать тевтонов. Но самое сильное волнение вызывали в моей душе рассказы о героях малолетних, о юных разведчиках. В каком-то журнале я видел фотографию мальчика моего возраста. Этот «сирота Ваня» был снят в высоких солдатских сапогах, в барашковой шапке с кокардой и в гимнастёрке с погонами. На груди у него висела большая круглая медаль. Отличился этот сирота тем, что «подносил патроны».
Правда, гораздо чаще в глаза мне попадали сообщения вроде следующего:
«Линейные жандармы Н-ской железной дороги сняли с крыши товарного вагона ученика IV класса Пензенского реального училища А. Голубева, державшего направление в сторону фронта. Юный патриот водворён в родительский дом».
Или:
«В городе Т., в прифронтовой полосе, задержаны два гимназиста Суров и Лентовский.
Мальчики, по их словам, пробирались на передовые позиции, чтобы стать юными разведчиками».
Но даже и эти незадачливые гимназисты и реалисты вызывали во мне жгучую зависть. Ещё бы — ведь их, этих снятых с вагонной крыши неудачников, в «Петроградской газете» именовали юными патриотами! Не один раз мелькали и в моей голове мысли о побеге на фронт. Но до поры до времени мне казалось, что мечтам моим никогда не осуществиться. Нет, я не считал себя отпетым трусом. Пойти в разведку, поднести патроны — на это у меня храбрости, пожалуй, хватило бы. Боялся я не пуль и не австрийских или немецких штыков. Пугало меня другое. Я был застенчив. И при этом ещё ужаснейшим образом картавил. Для меня пыткой было зайти по маминой просьбе в аптеку или в булочную. А тут не аптека и не булочная, тут — фронт! Я холодел от одной мысли, что, прежде чем туда попадёшь, надо к кому-то обращаться, надо выспрашивать у прохожих или у носильщиков на вокзале, где, в какой стороне этот фронт находится.
Но вот один маленький случай, одна мимолётная встреча в Гостином дворе всё решила. Сомнения мои были побеждены.
Однажды после обеда мама поехала за какими-то покупками, кажется, за шёлковой узенькой лентой для модной тогда вышивки ришелье, и взяла меня с собой. Возвращаясь, мы шли по Садовой в сторону Сенной и, подходя к Банковской линии, увидели под аркадой Гостиного двора какое-то оживление, какое-то копошение людей.
В этой говорливой толпе преобладали женщины, дамы. Слышались возбуждённые голоса, кто-то всхлипывал.
Забыв о своих хороших манерах, я с ходу и довольно ловко втиснулся в эту благоухающую и шуршащую шелками толпу. Втиснулся и застыл, очарованный.
Даже сейчас, столько лет спустя, ясно вижу эту картину.
У ворот, ведущих внутрь Гостиного, прижавшись спиной к белой стене, опустив голову, повиснув на двух костылях, стоит очень красивый, бледнолицый, с чёрным, шелковистым, упавшим на мраморный лоб чубом мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. На мальчике — мягкого светло-серого сукна офицерская шинель с золотыми пуговицами и с красными отворотами, на плечах — золотые погоны, на каждом — по две звёздочки. И самое удивительное, даже уже почти волшебное: на груди у мальчика повис и слегка покачивается офицерский Георгиевский крест на чёрно-оранжевой георгиевской ленточке.
Чувствуя себя пигмеем, ничтожеством в своих коротеньких штанишках и в синей матросской курточке, я стоял полуоткрыв рот и не сразу заметил, что у ног мальчика, на каменном полу галереи лежит козырьком кверху ладная офицерская фуражечка с красным околышем. Фуражка была до краев наполнена деньгами. Там блестело серебро, желтели бумажные рубли, зеленели трёшки. Мне показалось даже, что в этом ворохе бумажных денег мелькнул уголок «красненькой», десятирублёвки. И тоже не сразу обратил я внимание на пожилую женщину в трауре, стоявшую на том же углу в двух шагах от маленького офицера. Прижимая к глазам комочек платка, женщина плакала и сквозь слёзы что-то рассказывала окружавшим её дамам.
— Это мать… мать, — восторженным шёпотом объяснила моей маме высокая дама в пенсне. — Мать юного героя!
А в фуражку всё падали и падали деньги. Мама моя тоже открыла портмоне и высыпала из него всё, что там было, — всю мелочь.
— Мерси, — глухо и чуть-чуть в нос сказал мальчик, тряхнув смоляным чубом.
Кто-то за моей спиной спросил у него:
— Господин подпоручик, простите, а за что вас наградили Георгиевским крестом?
— За героический подвиг, мадам, — так же глухо ответил он.
— Сколько же вам лет? — спросил кто-то другой.
— На Ильин день исполнится четырнадцать.
— А где вас ранило? На каком фронте?
— В Галиции. Под городом Лимберг.
Сердце в груди у меня затрепетало. Подумать только: в Галиции! Там, где мой папа! Мне хотелось спросить у мальчика: а как же, каким образом ему удалось попасть в Галицию? Где ему выдали шинель, фуражку?… Но разве мог я задать хоть один вопрос этому великолепному, бледному, как Печорин, подпоручику и георгиевскому кавалеру?!
Вечером после этой встречи в Гостином дворе я долго не мог заснуть. Было твёрдо и окончательно решено: я бегу на фронт!
К побегу следовало готовиться. Я знал, что прежде всего в этих случаях начинают сушить сухари. Но, увы, я был такой тёпа, такой маменькин сынок, что понятия не имел, как это делается. Я знал, что ванильные сухари покупают в булочной Венцеля на Лермонтовском или в кондитерской Иванова у Мариинского театра. Но ведь не с такими же сухарями люди бегут на фронт!.. Сухари надо сушить самому. И вот я стал потихоньку выносить из столовой, а случалось, и из кухни куски чёрного хлеба, ситного или французской булки. Эти ломти и горбушки я складывал украдкой в ящик своей маленькой белой парты, стоявшей у первого из трёх окон детской. Однако очень скоро выяснилось, что чёрный хлеб таким образом сушиться почему-то не хочет. Дня через три, выдвинув ящик парты, я отпрянул и сморщил нос: из ящика пахнуло чем-то очень нехорошим. Тёмно-коричневые ржавые ломтики были покрыты бирюзовым налётом плесени.
Зато белый хлеб засыхал отлично. Горбушка франзолика съёживалась, на ней появлялись трещины, она делалась твёрдой, как грецкий орех, я с хрустом грыз её, и уже в одном этом хрусте было что-то мужественное, фронтовое, солдатское.
Не помню, сколько мне удалось заготовить таким способом сухарей. Кажется, довольно много: фунта, может быть, два или три. Но ведь, чтобы пуститься в путь, одних сухарей было недостаточно. Начитанный мальчик, я знал, что беглецы и путешественники берут с собой обычно, кроме сухарей и воды, соль, спички (а ещё лучше кремень и огниво), хорошо отточенный нож, компас и географическую карту. Перочинный ножик, правда, не особенно острый, у меня имелся. Раздобыть соль и спички большого труда не представляло. Географическую карту Российской империи после некоторых колебаний и небольшой сделки с совестью я решил выдрать из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. А вот где мне достать компас, я не имел понятия и даже не знал, в каких магазинах ими торгуют.
Но тут случилось ещё одно событие, исключительно радостное: приехал на побывку мой папа! Если не ошибаюсь, это был первый его приезд в Петроград с начала войны. Для меня эти три или четыре дня оказались днями блаженства. Нет, не было ни поцелуев, ни каких-нибудь особенно ласковых слов, ни особенно задушевных разговоров. Но уже одно то, что отец находился дома, что в квартире опять пахло его папиросами «Яка», его вежеталем, его фронтовой шинелью, его сапогами, кобурой, портупеей, что по утрам я слышал за дверью столовой его глуховатый голос и особенное, его, отцовское позвякиванье ложечкой в чайном стакане, — уже одно это переполняло меня радостью.
Никогда не забуду солнечный мартовский, а может быть, уже и апрельский день, так хорошо, так прекрасно начавшийся и так ужасно кончившийся. Возвращаясь из гостей, кажется от бабушки, мы шли вдвоём с отцом сначала по набережной Фонтанки, а потом по теневой, южной, стороне Невского — в сторону Городской думы. Слышу и сейчас, как нежно и вместе с тем мужественно позвякивают его шпоры. Мне кажется, что все, кто идёт нам навстречу, смотрят на него, оглядываются, любуются им: какой он красивый, мой отец, какой высокий, статный!.. Но главное ждёт меня впереди. Мы проходим мимо Аничкова дворца, и вдруг солдат, застывший на часах у дворцовых ворот, щёлкает каблуками, ещё больше вытягивается, вскидывает ружьё и «берёт на караул». Перед кем? Перед моим папой! Гордость буквально ошпарила меня. Больше всего меня восхищает, как легко, спокойно, просто и вместе с тем чётко и уважительно козырнул отец, отвечая на приветствие лейб-гвардейца.
После этого молчать больше я не мог. Меня распирало желание хоть как-нибудь, хоть намёком, хоть полунамёком поделиться с отцом моими патриотическими настроениями и распиравшими меня тайными замыслами. Стараясь не отставать от него и идти с ним в ногу, я стал сбивчиво рассказывать, что вот, мол, недавно мы с мамой были в Гостином дворе, покупали что-то и видели там маленького офицера.
— Какого «маленького»? — спросил отец, не поворачивая головы. — Низенького роста, что ли?
— Да нет, — сказал я. — Пгосто маленький. Мальчик ещё.
И я рассказал обо всём, что мы с мамой видели: о мальчике-подпоручике, о золотых погонах, о Георгиевском кресте, о старушке в траурной вуали…
Отец глухо посмеялся, похмыкал, пофыркал.
— Глупости, — сказал он. — Никакой этот мальчик не офицер.
— Как?!!
Помню, я не только удивился — я испугался.
— Как? Почему глупости? Почему не офицег?
— А потому, что в четырнадцать лет подпоручиком стать нельзя.
— Нет, можно! — воскликнул я, сам удивляясь смелости, с какой позволяю себе разговаривать с отцом. — Можно! Его потому что за подвиг… пгоизвели… за гегоический…
— А ты это откуда знаешь?
— Он сам сказал.
— Сам? «Произвели за подвиг»? Так и сказал? — Отец опять пофыркал, похмыкал. — Стрелок он, а не герой, этот твой подпоручик.
— Что значит стгелок? — не понял я. — Ну, вот… Ведь всё-таки, значит, он стгелял?
— Да. Стрелял. Только не из ружья.
— А из чего?
— Не знаю из чего… Стрелками называют мазуриков, обманщиков. Это нищие, которые притворяются калеками, чтобы разжалобить баб.
— Нет!!! — вдруг закричал я. И остановился. И ещё раз во весь голос закричал: — Нет! Нет! Не-е-ет!!!
— Ты что? — сказал папа. — Ты что кричишь? С ума сошёл? — Он взял меня за руку. — Идём. Люди смотрят.
Но я не мог идти. Что-то со мной случилось.
Не шли ноги. Никогда раньше со мной такого не бывало. Отец пробовал вести меня, но я, как связанный, повис на его руке. И худо мне стало, закружилась голова, скрутило что-то в животе.
— Меня тошнит, — провякал я, вцепившись в папину руку.
— Эх ты, — сказал папа.
Он оттащил меня за угол. И там, на газончике, у ограды дворцового сада, меня стошнило. Отец постоял, подождал, дал мне чистый платок.
— Ну что, легче стало?
— Да, благодагю вас, — простонал я.
— Идти можешь?
— Кажется…
На Невском отец подозвал извозчика, подсадил меня на сиденье. Извозчик спросил адрес, почмокал губами, пролётка дёрнулась и мягко покатилась по торцовой мостовой.
Отец слегка придерживал меня за плечо. За всю дорогу он только один раз спросил, лучше ли мне, и я сказал, что да, лучше, хотя как раз в эту минуту мы проезжали мимо Пажеского корпуса, а напротив был Гостиный двор, и мне опять вспомнился этот стрелок, и опять меня стало давить и мутить. Но я сжал зубы и справился с этой гадостью. На Фонтанке, пока отец расплачивался с извозчиком, я юркнул в ворота, добрался до подъезда и, хватаясь руками за перила, поднялся на второй этаж. Мне было стыдно смотреть отцу в глаза. Но, как мне показалось, и ему тоже почему-то было стыдно.
Маме ни он, ни я ничего не сказали. Уйдя в детскую, где Вася и Ляля шумно играли в лошадки, бегали и звенели бубенчатыми вожжами, я сел за парту, хотел вынуть книгу, но в эту минуту пришла горничная Стеша и сказала:
— Вас папочка зовут.
Скинув свой защитный френч и повесив его на спинку стула, отец сидел за письменным столом, курил и поигрывал серебряной почерневшей вставочкой.
— Ну как? — сказал он с какой-то кривоватой усмешкой.
Я осторожно прикрыл дверь, подошёл к столу.
— Хогошо. Благодагю вас.
— Очухался?
— Да, — усмехнулся я так же кривовато.
— Я вот что хотел, — сказал отец, покашливая, постукивая вставочкой и глядя куда-то в сторону, за окно. — Вообще-то, ты знаешь, всякие бывают чудеса на свете. У нас, например, в полку один полячок, тоже лет четырнадцати-пятнадцати, до унтера дослужился…
Я стоял опустив голову и, не глядя на отца, старательно выковыривал ногтем канцелярскую кнопку, которой был пришпилен к столу отставший уголок зелёного ломберного сукна.
— Ты что там? Оставь! — рассердился отец.
Я испуганно посмотрел на него и опустил руки по швам.
— Понял, что я сказал?
— Я не кгучу.
— Я не об этом. А я о том, что, чёрт его знает, может быть, и в самом деле не стрелок этот твой маленький подпоручик. А? Как ты думаешь?
Я опять опустил глаза.
— Я тебя спрашиваю.
— Я не знаю, — сказал я.
— Ну, в общем, шут с ним, с этим подпоручиком, — сказал папа. — Я не о нём хотел… Я вот о чём. Скажи мне честно: ты на войну пойти мог бы?
Я вздрогнул и поднял глаза.
— Да. Мог бы.
Теперь и он смотрел на меня. Мне казалось, что глаза его слегка заблестели, повеселели.
— Не испугался бы?
— Думаю, что нет.
— А ранить могли бы тебя?
— Могли.
— Ещё бы! На войне это, ты знаешь, раз-два. А теперь скажи: без руки, без ноги ты милостыню просить пошёл бы?
— Нет, — ответил я, не задумываясь.
— Вот, брат. В этом весь вопрос. Русский офицер, да и не только русский, а и вообще всякий благородный человек христарадничать не станет. Даже если ему и очень худо придётся.
— Да, — сказал я. — Я ведь тоже немножко удивился.
— Чему удивился?
— А что мальчик этот деньги собигает.
— Поди сюда, — сказал папа.
Я подошёл. Он обнял меня и поцеловал куда-то в висок. Я неуклюже прижался к нему и тоже с наслаждением поцеловал его жёсткий, колючий, пахнувший вежеталем ёжик.
…Теперь я больше всего боялся, что найдут сухари и что папа узнает. Надо было куда-нибудь их девать, эти сухари. Выбросить в мусорное ведро, отнести на помойку? Нет, этого я не мог сделать. Я очень давно, едва ли не с пелёнок, знал, что выбрасывать хлеб — самый страшный грех. С вечера я украдкой набил сухарями карманы штанов и матросской куртки, а утром, когда Елена Ивановна, наша бонна, одевала Васю, чтобы вести нас в училище, спустился во двор и незаметно прошёл в курятник. Куры сидели под потолком на своём сером, заляпанном белой извёсткой насесте, а большой рыжевато-чёрный петух с красной бородкой и с таким же сочным красным гребешком расхаживал взад и вперёд по курятнику и, поглядывая наверх, что-то сердито и оживлённо объяснял своим подругам.
Я высыпал сухари в угол, где в пыли и в паутине стояли какие-то битые тарелки с водой. Петух подошёл, клюнул сухарь и, метнув на меня не то гневный, не то презрительный взгляд, с новой энергией забегал по курятнику, выговаривая что-то своим дамам. Выйдя во двор, я подтянул ремешки ранца и поспешил к воротам — догонять Елену Ивановну и Васю.