И все-таки удивительно это — лес! Ели, сосны, ольха, дубы, осины и, конечно, березы. Как эти, что стоят отдельной семейкой на опушке: всякие — молодые и старые, прямые и кургузые, красивые и вовсе вроде бы не симпатичные на взгляд. Но почему-то сюда тянет. Тянет, когда хорошо на душе. Тянет, когда плохо. И когда никак — тянет…
Александр Петрович заметил березу, давно знакомую по прошлым годам, и не поверил себе: было ли так? Верх ствола расщеплен, и правая часть макушки повергнута вниз, повисла, зацепившись кончиками веток за соседнее дерево. Не было. Внизу ни щепы, ни коры. Значит, прошлым летом — гроза. Значит, без него. Летом он не приезжал…
А в войну она сохранилась. Обидно, что так!
Он погоревал как мог, но соседние березы — здоровые, разные, — стоило ему отойти в сторону, рассеяли эти мысли, и он подумал совсем о другом: у каждой березы, оказывается, свое лицо. Ни одна не похожа на другую. И все вместе не похожи на то единое, что зовется лесом.
Ели, сосны, ольха, дубы, осины — лес. А березы и в лесу сами по себе. И тут, на опушке, где стоят одни они, это не лес, а — березы. Много берез, но каждая из них — одна-единственная, неповторимая.
Такие же разные, как эти деревья, лица он видел вчера в городе, когда выступал в школе. И, пожалуй, впервые за послевоенные годы он не стеснялся перед ними за свое лицо — обезображенное, как эта сломанная береза…
Он принес в школу несколько самых простых моделей, показал, как их можно сделать. Потом спросил:
— Понятно?
— Понятно! — закричали ребята.
— Что еще вам пояснить?
— О войне расскажите! — просили мальчишки.
— А вы в Великой Отечественной войне принимали участие? — осторожно спрашивали аккуратные девчонки.
— А в гражданской? — восклицал кто-то нетерпеливым, петушиным голосом с места.
Александру Петровичу тут улыбнуться бы, спросить наивного «петушка» строгим голосом, а знает ли он арифметику и в каком классе учится, но он вспомнил своего отца, которого давно нет на свете, и его ответы на свои, такие же наивные, детские вопросы.
Да, сам был такой… Это очень-очень давно — до войны…
— И вся-то наша жизнь есть борьба, — говорил тогда ему отец и чуть грустно добавлял всегда одно: — Так-то, будущий красноармеец!
А теперь в кино, конечно, не на детском сеансе, или в театре совсем иное:
— Опять о войне?
Это уже вздохи его ровесников и зрителей помоложе.
Александр Петрович их не понимает. И презирает уходящих из зала, если на экране или на сцене — не пошлость.
И вот еще разговор с учительницей:
— Это ужас какой-то! Они все о войне мечтают! Только и разговор!
— А может, все же не о войне? О другом?
— Не знаю, не знаю, как в других школах, а у нас…
Александр Петрович пожал плечами. Ему дороже были эти мальчишки и девчонки, чем их учительница. Просто спорить с ней не хотелось. Как-никак учительница…
…В нем трудно узнать полковника. Когда идет по улице или стоит у прилавка в магазине, невозможно узнать. И вчера в школе никто не вспомнил об этом — не знали.
Учительница сказала:
— Вот вы просили, чтобы Александр Петрович рассказал нам, как строить модели. Сегодня он у нас в гостях. Давайте поприветствуем его! Я надеюсь, что он будет нашим постоянным шефом…
Даже необычное лицо его, изуродованное осколками мины, не напоминает сейчас, с отдалением времени, о войне. Мало ли что могло быть с человеком! Может, родился таким? Может, под машину попал? Или, еще проще, в нетрезвом виде свалился…
Да и сам Александр Петрович не вспоминает о высоком своем бывшем звании. Никогда не мечтал о нем. До войны мечтал о судостроительном институте — корабли строить, а попал в школу младших командиров.
Потом — сорок первый. Четыре года войны. Ранение одно, ранение другое и вот третье, самое страшное, выбившее из седла. Человек за бортом и того хуже — недвижимый человек. Лежачий полковник!
Если б не старое увлечение планочками, реечками, не выбрался бы. А это впадение в детство спасло. Первые модели в доме инвалидов еще в постели — шлюпка, шхуна, корвет, потом за столом — подводная лодка, и вновь свобода — город, какой-никакой одинокий, но свой дом. И еще возможность двигаться, ходить и больше того — ездить, как сейчас, сюда, в лес, где когда-то все начиналось и о чем нельзя забыть.
Может, конечно, и странно в этом пригородном лесу сейчас. Сейчас — зимой, в конце февраля. Корки африканских апельсин в лыжнях и рядом с лыжнями. Конфетные бумажки — «Театральные», «Холодок», аэрофлотовская «Взлетная» — рядом с лыжнями. Они напоминают город. Ох уж эти нынешние лыжники! Правда, и город стал ближе, чем он был в сорок первом…
И все же это лес. Мох на стволах елей и — плесень. Впрочем, плесень не плесень, а так выглядит смола. Зеленоватая, желтая, белая, бурая, серая, а все вместе — как плесень.
Дубки, даже самые молодые, шуршат сухой листвой. С осени сохранили. А как подует ветерок, что там шуршат — кипят, как чайники или самовары. Кипят!
Слева чащоба. Снега невпроворот, и туда сейчас днем с огнем не пробраться. Провалишься.
А позапрошлым летом Александр Петрович ходил туда не раз, пробивался через поваленные деревья, между ветвями, по мхам и подгнившему хрустящему суховью.
Но то летом…
На снегу, уже по-весеннему пожухлом, еловые ветки, палочки, куски того же мха с еловых стволов, чешуйки и непонятные вертолетики с семенами: два крыла-лепестка и четыре сухие ягодки — семечки. На одних — четыре, на других — шесть, а крыльев всюду по два. Две такие упавшие на снег штуки — и настоящий вертолет!
Жаль, что не знает он, откуда они, с какого дерева: с липы ли лесной, с ясеня ли, еще с какого другого дерева? А может, и с той же самой осины? Все борются с осиной всеми способами — вырубают и травят ее химией с самолетов, а она ведь — не так уж плоха! — должна бороться за свою жизнь. И вот, может, рассылает по лесу с помощью ветра семена-вертолетики. Может, и так…
Слишком много деревьев в здешнем лесу, и все никак не узнать.
Рядом у ручья — осины. Неприметные, рыжие в ржавчине и, как ели, с плесенью, они покрыты снежными хлопьями. То белые куропатки на них мерещатся, то песцы, то пучки ваты. И на старой березе, спустившейся чудом к ручью и чуть не упавшей в него, такие же белые куропатки, песцы, пучки ваты…
…Кто-то догнал Александра Петровича, поздоровался.
— Здравствуй, — сказал Александр Петрович.
По привычке отвел в сторону свое лицо. Чтоб не пугать мальчишку.
Белка откуда-то с дерева свалилась на тропинку, вскочила на ствол ели и виновато смотрела на Александра Петровича немигающими глазками.
Он остановился, чтоб не спугнуть ее. И мальчишка остановился.
Белка словно поняла, махнула благодарно хвостом и взвилась куда-то вверх.
— А вы тут были? На войне? — спросил мальчишка.
— А почему ты так думаешь? — поинтересовался Александр Петрович и обрадовался, но тут же испугался: «Сейчас скажет — по лицу».
— Не знаю… Так вижу: идете, вспоминаючи что-то…
Они шли рядом, и мальчишка нет-нет да и нагибался — собирал шишки в свой школьный портфель.
— Из школы?
— Из школы.
— В пятом классе?
— Что вы, в шестом. Я и так год пропустил.
— Значит, четырнадцать?
— Пятнадцать. Шестнадцатый пошел.
— А шишки зачем?
— Да просто так…
И опять:
— Так были? В войну?
— Был.
— Я так и думал!
И у мальчишки заморгали глаза.
— А у меня дед тут воевал, в партизанах. Может, знаете командира Сто сорок четвертой дивизии генерала Пронина и командира Девятой стрелковой дивизии генерала Белобородова?
— Лично не знаю, но слышал. Они ведь в этих местах были…
— Так вот дед мой им сведения передавал. И через них — штабу Западного фронта. По этим сведениям наши разгромили немецкий аэродром под селом Ватулино, артиллерийский склад и штаб полка в Можайске. В общем, много чего сделали! А отец у меня летчиком всю войну…
Шубейка на мальчишке, как заметил Александр Петрович, недорогая, с дешевым воротником, а шапка хорошая, только потертая от времени и страшно большая: на лоб и уши налезает. Видно, не своя, отцовская. И портфель дерматиновый, куда он только что совал шишки, незастегнутый, распухший, не новый, мятый, потрескавшийся.
Птицы лесные вспорхнули с тропки. Александр Петрович узнал только двух снегирей, а мальчишка сразу:
— Смотрите, зеленушки, коноплянки, дрозды, снегири…
— А я думал, что все, кроме снегирей, воробьи, — пошутил Александр Петрович.
— Нет, воробьи ближе к жилью тянутся, их в лесу не встретишь, — сказал он. — А вы знаете мину-сюрприз? — вновь перескочил он с птиц на войну. — Ну, в коробочке «Казбека», в папиросной?
— Слышал, — сказал Александр Петрович. — Ходили наши разведчики с такими по тылам немцев.
— А вот дед мой, я рассказывал вам о нем, так однажды такую мину подсунул прямо в кабинет начальника гестапо района. Правда, сам начальник не взорвался, а офицеров их много погибло…
«Вот почему он тут ходит, — подумал Александр Петрович. — Славно! Традиции отцов и даже дедов, как говорят, и все они в нем есть…»
В городе такие ребята выглядят куда старше. И не по одежде. Признаться, Александр Петрович и побаивался их порой, вернее, избегал, поскольку не знал, как с ними держать себя, как говорить. Они чаще не спрашивают, а сами отвечают на все…
Этот — не такой и потому особенно был приятен ему. Наивный, с пухлыми губами и моргающими глазами и какой-то чистый…
А ему пятнадцать. Шестнадцатый пошел.
Небо — белесое с голубинкой. Оно и в лесу видится. Там, где лес, — лес, над головой голубее. Но на спуске к ручью и прямо на берегу его, на поляне, уже куда больше неба, и оно разное. Прямо над тобой — голубое, иссиня-голубое. А дальше оно бледнеет, бледнеет и постепенно становится уже не голубым, не белесым, а молочным. И еще дальше, с лесной поляны, как видит глаз, небо меняется. Там оно светлее молока со стороны солнца и на фоне леса, но стоит повернуть голову — и опять белый цвет начинает голубеть и почти незаметно, осторожно возвращается к прежнему цвету неба, которое ты видел там, наверху.
— На небо смотрите? — спрашивает мальчишка и тут же добавляет: — Я тоже люблю. А больше всего — лес. Этот!
— И я, — признается Александр Петрович.
Ветка сухих дубовых листьев повисла на голой осине, прилипла к ней и сейчас, запорошенная снегом, похожа на сказочные грибы.
В сарае у домика лесника вяло кудахчут куры. У них там какие-то свои переживания. Другие куры — не белые на фоне снега, а какие-то желтоватые — вместе с петухом прижались у стен сарая, прямо на снегу. Поднимают, нахохлившись, то одну ногу, то другую.
Петух повелительно, но устало посматривает на них и сам чистит перышки, старается спрятать голову под рыжевато-грязное свое крыло. Но вот наши спутники минуют сарай, и петух выходит за ними на тропку.
«Ку-к-ка-р-реку!» — кричит он им вслед.
Александр Петрович оборачивается:
— Здравствуй, петух!
«Ку-к-ка-р-реку!» — опять повторяет петух.
Кажется, он совсем разошелся. Они уже отошли от сарая, а за спинами их все слышится это «ку-к-ка-р-реку» и нежданно — возбужденное кудахтанье кур. Видно, они все — и там у сарая, и в сарае — ждут весны. Лишь сигнал подай!
Копна сена под навесом, что чуть дальше от хозяйства лесника, тоже напоминает о весне и о лете. Копна тает, как и снег, сена осталось уже совсем чуть-чуть (хватит ли леснику для его коровы до первого весеннего выпаса?), но и эти остатки копны пахнут уже весной и летом, пахнут дурманяще.
Чем дальше в лес, тем больше причудливых зимних чудес. И не одни уже белые куропатки, песцы и пучки ваты на голых стволах и на лапах елей, а и удивительные фигуры из снега, которые никогда не построит нарочно ни один мальчишка. Дед Мороз, лежащий на боку, — он подложил под голову с мохнатой шапкой руку и лежит себе спокойно, отдыхает после трудных декабрьских дней и январской вьюги, и, верно, снятся ему хорошие сны. И Снегурочка, выросшая на срубленном пне березы, рядом с сосной, — тонкая, омытая ветрами. И белые мышки, и тюлени, и пингвины, и что-то похожее на сказочные города из сахара и крема…
А рядом сломанный ствол березы, и на нем белые охапки в окружении сухих стеблей крапивы, и все это в снегу, занесенное, похожее на Гулливера в стране лилипутов. Развалился Гулливер на поникшем стволе березы, а вокруг него мельтешат маленькие существа — крапивные человечки, лилипуты. Внизу, под стволом, настоящая пещера — полметра глубиной и вышиной. Но — увы! — ее уже освоили местные псы, бегающие по тропинке. Конечно, освоили по своим делам…
И еще такие же пещеры, норы и норки. У молодых елочек — их много в лесу. У поленниц дров. У кустарников. Возле чудом сохранившихся с осени лесных сорняков — трав всяких и палок, торчащих между деревьями. Снег завалил их — каждое по-разному, ветер продул, и вот вам тысяча и одна сказка Берендея!
И вновь ели и сосны.
Под елями меньше снега. Почти круглые провалы в снегу, ложбинки, усыпанные хвоей, ветками и просто зелеными иголками. И шишки там лежат, какие шишки! Но туда через снег не проберешься…
Ничего, есть шишки и на тропке.
Александр Петрович поднимает подряд три шишки. Все тяжелые, замороженные, в снегу.
— Вы тоже интересуетесь? — спрашивает мальчишка и советует: — Вы их домой принесите. Они оттаивать начнут, и трещать, и пахнуть по-особому. Дома лесом пахнет. И, знаете, чешуйки у них будут раскрываться — одна за одной, одна за одной, — и оттуда семечки выпадать…
— А я думал, ты для самовара собираешь шишки, — вырвалось у Александра Петровича.
Спутник его вроде даже обиделся:
— Самовара у нас и нет совсем.
И, чуть помолчав, добавил:
— Хорошо просто. Они как ежики становятся. А семена я, между прочим, собираю в коробочку. Потом в лес выбрасываю. Пусть растут. Лес, он же расти должен!..
Лес, он должен расти, и Александр Петрович понимает это сейчас. Как и понимает все то, что видит, приезжая сюда вот уже много-много лет. Чем дальше от него война, тем чаще его тянет сюда.
А тогда, в сорок первом, он, кажется, ничего не видел. Кроме того, как немцы бьют этот лес — из орудий, из минометов, давят его, взрывают танками и бомбами.
Верно, молодой был, глупый. Не видел ни сосен, ни елей, ни берез в красоте их, а только практически: там, за этой сосной, он скрылся, оттуда, из-за этой ели, в них стреляли, там, под этой березой, погиб… Погиб, погибла… Много тогда погибло, и он помнит живыми многих, но больше всех почему-то ее — Октябрину… Ее, Октябрину Назарову.
Как раз вот тут, где сейчас сломанная береза, где этот Гулливер со своими лилипутами, где пещера… Тогда здесь много было сломанных берез и разбитых в щепу елей, и все же это тут… Тут или чуть рядом, но он не может обмануться: тут. И давно, когда впервые после войны он приехал сюда, он нашел это место. И во все следующие приезды проверял: оно! И теперь еще больше знает: здесь…
Слишком много примет и слишком много воспоминаний. А воспоминания, если пока не дошло дело до старости, редко обманывают.
Впрочем, какая старость: пятьдесят шесть…
Домик лесника и тогда был домиком лесника. И сарай, где сейчас кудахчут куры, был. И копна сена под навесом. И само сено, наверно, пахло так же, как теперь. Кур не было. И домика в нынешном виде, и сарая.
Александр Петрович помнит развалины и пепелища прежнего сарая и прежнего домика. Они занимали тут оборону.
Люди удивительно крепко приживаются к месту и после беды остаются на своем, прижитом куске земли. Новый домик лесника стоит там же, ни на метр влево, ни на метр вправо, — там же. И сарай сооружен на месте прежнего. Лучше, не так, как было до войны, но на том же месте и домик стоит, и сарай.
Здесь помкомроты Шестаков проводил политбеседу перед боем.
«Враг рвется к Москве. Немецкая группа армий «Центр» прет на нас. Точнее, четвертая немецкая танковая группа. Гитлер дал ей особое указание: взять столицу во что бы то ни стало! Все это у них, у фрицев, называется операция «Тайфун». Не скрываю, товарищи: танков у немцев в два раза больше, орудий — почти в два, самолетов — в два с половиной, по живой силе — в полтора раза. Вот и давайте думать, что делать. Бежать, Москву сдавать или стоять насмерть? Неужели не выдюжим? Мы-то, русские? Думаю, выдюжим, товарищи, и не пустим немца в Москву! Только что мне сказали в штабе батальона, что мы теперь входим в состав новой Пятой армии и командующий ее генерал Лелюшенко получил лично от товарища Сталина указание — не пускать немца в Москву. Так станем насмерть, товарищи!»
Это было как раз после гибели командира роты. Шестаков заменил его. И ходил по окопам, собирая для разговора всех, кого можно было собрать. И они сидели рядом с Октябриной, и Александр Петрович слушал помкомроты, а сам почему-то смотрел на нее и думал о ней. Он знал, что она из Москвы, и больше ничего не знал…
А через час они вышли отсюда, от разбитого домика лесника, и цепочками стали пробираться к оврагу. Одна цепочка — два взвода их роты.
Они шли к оврагу, к ручью, и впереди шла она, Октябрина. Он слышал ее дыхание, видел, как она проваливается в снег, соскальзывая с тропки, и был счастлив. Она — впереди, рядом.
Перейдя овраг, вновь заняли оборону. Окопались, как могли, на скорую руку, и он уже не видел ее. Как раз здесь, где сейчас белка удивленно смотрела на него…
Шли немецкие танки, но они не смогли миновать глубокий овраг, замерли, а потом ударили по ним. Зенитная батарея наша дала залп по танкам, и немцы свернули куда-то назад, в сторону.
Вместо ушедших танков двинулись немецкие автоматчики.
И тогда слева закричал кто-то:
— За Родину, за Сталина, за Москву нашу — вперед! Они скатились вниз к ручью, потом бросились наверх и только там оставшиеся в живых столкнулись с немцами. Странно, но немцы откатывались, когда рядом с ними не было танков…
Была передышка.
Хоронили Шестакова, и только тогда Александр Петрович узнал, что это был его голос, его команда. Хоронили многих. И Октябрину Назарову, которую он почти не знал и которой ничего не сказал, похоронили…
— Имя-то какое — Октябрина! Наверное, с гражданской войны?
Александр Петрович рассказал ему не все, а так, чуть-чуть, что вспомнилось сейчас.
— Наверно…
— Я очень люблю песни и книжки о гражданской войне, — признался он. — Помните эту:
Мы — красная кавалерия,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ
О том, как в ночи ясные,
О том, как в дни ненастные
Мы гордо,
Мы смело в бой идем…. .
. . . . . .
— И ты знаешь эту песню? Вот совпадение!
— А что?
— Просто мне отец часто напоминал ее…
— А у нас дедушка. Пока жив был, все время ее пел. И другие, конечно, но эту он очень любил… А она женой вашей была? — спросил он.
— Кто?
— Октябрина.
— Нет, она не была женой — ни моей, ничьей. Не успела. Не могла успеть…
— Вас тут и ранило? — осторожно спросил он Александра Петровича.
— Нет, это потом, под Дрезденом, в сорок пятом, — сказал Александр Петрович, уже не стесняясь своего лица. — А раньше — пустяки.
Треснуло дерево. Так, что они, кажется, оба вздрогнули.
Говорят, зимой деревья трещат от мороза. Но они трещат и сейчас, когда на улице оттепель. Покрытые инеем березы трещат. Меньше — ели и сосны. Осины трещат, как березы. На них нет листвы, ветер раскачивает их сверху, и у корней трещит, лопается кора. У берез особенно заметно. Куски коры набухают, вздрагивают, лопаются, рвутся, осыпая мелкой крошкой снег.
Набухает кора, и почки уже набухают к весне. На деревьях незаметно, а на кустарниках, что растут вдоль тропинки, видно.
И птичьи голоса говорят, что весна где-то совсем рядом. И солнце, что пробивается сквозь крону елей и сосен — на просеки, полянки, на тропку эту, — светит уже особенно, не холодно…
Им тут и расстаться бы: Александру Петровичу направо пора сворачивать, мальчишке — прямо до поселка, и спасибо ему, милому юному спутнику, спасибо за то, что он такой!
Они уже и попрощались.
— Только…
— Что «только»? — спросил Александр Петрович.
— Только я все наврал! Вам наврал!
— Как?
— Ну, дед у меня ни в каких партизанах не был. Старостой был при немцах, им и прислуживал. А отец сейчас летчик. А в войну он не был летчиком. Тогда не мог. Таким же, как я, мальчишкой был. Его на Урал увезли с детским домом. На заводе работал, танки делал, а потом в военное училище пошел. Он и сейчас говорит: «Смывать грязное пятно нам надо». Вот как! А то, что он летчик, я правду сказал. После войны и сейчас.
Александр Петрович растерялся и не знал, что же ему сказать.
Потом наконец спросил:
— Ну, а дивизия Сто сорок четвертая Пронина и Девятая — Белобородова? И эти мины-сюрпризы? И аэродром в Ватулино, артсклад в Можайске? Это-то все откуда? У тебя — откуда?
— Это все правильно. Так и было. Я и по книгам читал, и выписывал, а как сюда переехал, все время хожу здесь, чтобы узнать, как что было…
Александр Петрович молчал.
И мальчишка молчал. Вдруг сказал:
— Вы меня презирать теперь будете?.. Да? Я ведь, если бы вы не рассказали про нее, Октябрину…
— Ну, почему же… Не так это просто — презирать…
— Я, как школу окончу, обязательно в военное училище хочу. Отец говорит: «Самая накладная профессия у нас для страны. Но самая нужная. Пока — самая нужная». Я очень хочу!
— А песня? — вспомнил Александр Петрович. — Как же это она — «Мы — красная кавалерия…»? Дед, говоришь, пел?
— Не дед, а отец. Он правда ее все время вспоминает… Но хотелось, чтобы и дед… Чтоб все так было!
Александр Петрович слушал его, думал и смотрел на лес. Какой он разный. То чащоба непролазная, то просека, то поляна, то тропка, как эта. И все вместе, как жизнь. Выбирай, думай, ищи.
— Презираете меня? Да? — переспросил он.
— Пожалуй, наоборот. Хорошо, что выбираешь, думаешь, ищешь.
Александру Петровичу показалось, что мальчишка обрадовался, услышав это, и потому особенно долго прощался.
А когда они расстались и Александр Петрович свернул направо, он вспомнил, что так и не спросил, как зовут этого мальчишку. Ведь он ничего о нем не знал, ни имени, ни фамилии.
Впрочем, может, и неважно, что не спросил. Ходят же такие мальчишки по земле. И хорошо, что они есть — такие!