I
Мама учила дочку:
— Скажи: лампа.
— Вампа!
— Да не вампа, а лампа — л, л! Лампа!
— Лямпа!
Папа смеялся:
— Оставь, зачем ты ее учишь? Мне очень нравится, как она выговаривает «л». Она будет хорошо говорить по-английски, у нее вместо «л» получается «w».
Но мама не считала, что это хорошо, и продолжала настаивать:
— Скажи: лом! Ллом!
— Ввом!
Зато букву «р» девочка научилась говорить очень рано.
— Скажи: рама! — просил папа.
— Ррама!
— Скажи: аэродром!
— Ррадром!
— Скажи: чайник.
Это была ловушка.
— Чрряйник! — старательно рычала дочка.
Папа смеялся, подхватывал ее на руки и целовал так, как будто хотел задушить ее.
Потом вдруг делался очень серьезным, ставил дочку перед собой и говорил деловым тоном:
— Так-с. Необходимо выяснить, на кого она похожа.
Дочка упиралась локтями о его колени и поднимала маленькое лицо.
— В общем и целом — ни на кого, — решал папа, — но если разобрать по деталям… фамильное сходство все-таки есть. Чей лоб? — Он трогал пальцем лоб и сам отвечал: — Мамин. Чей нос? Папин. Чей рот? Мамин. Чей подбородок?
— Папин, с ямочкой, — говорила мама.
— Чьи щеки? — продолжал папа. — Мамины. Чьи уши? Мамины. Чьи глаза?..
— Папины, — отвечала мама.
— Не совсем папины, потому что ресницы мамины, темные. И брови тоже мамины. Чьи волосы? Промежуточные, но ближе к папиным… Она не будет у нас рыжая, как ты думаешь?
— Ну почему же? Да и в кого?
— У меня сестра рыжая. Впрочем, очень интересная женщина. Если эта девушка будет на нее похожа… Нет, уж пускай лучше на маму. Мама у нас тоже… ничего себе! Чья дочка?
На этот вопрос отвечала дочка:
— Папина и мамина!
— Ну, то-то! — говорил папа. — Так-с. Теперь займемся высшим пилотажем. Крылья… фюзеляж? В порядке?
Он клал девочку на диван, животиком вниз, она раздвигала руки как можно шире. Папа делал вращательное движение около головы, это означало, что пропеллер начинает вертеться.
— Рев мотора! — строго говорил папа.
— Ррр! — старалась дочка.
— Контакт!
— Есть катак!.. Ат вин-та!
Папа отдергивал руку, аэроплан начинал медленно двигаться вдоль дивана. У самого края папа говорил:
— Оторвались от земли… Делаем круг над маминым креслом… Покачали крыльями… Небольшой виражик… Набираем высоту… Мертвая петля… Иммельман… Бочка!
— Что ты с ней делаешь, Всеволод! Ты ее уронишь!
Но мама отлично знала, что уронить папа не может.
Поэтому полет продолжался.
— Крутой вираж… Переходим в штопор, выходим из штопора… Бреющий полет над столом… Набираем высоту… Приготовиться к пикированию!.. Рев мотора!
Самолет с восторженным визгом пикировал маме на колени. Мама смеялась и затыкала уши.
— Ну, будет вам дурачиться! Оба как маленькие!
И опять все отлично понимали, что мама говорит несерьезно. Мама очень любила, когда папа дурачился. А дурачился папа, только когда они оставались втроем: при посторонних папа был совсем смирный, неразговорчивый и даже застенчивый.
Когда папа надевал комбинезон и шлем, он казался широким и неуклюжим, становился похожим на летчиков, нарисованных в книгах и на плакатах.
И лицо у него было смелое и твердое, как у летчика на плакате.
Мамино лицо каждый раз становилось грустным и озабоченным.
Когда папа улетал надолго, мама и дочка ездили провожать его на аэродром. Это было очень интересно, там было много огромных самолетов. Зато было скучно возвращаться домой без папы. Гораздо веселее встречать. Так приятно услышать за дверью знакомые торопливые шаги, увидеть папино лицо, оживленное, нетерпеливое и тревожное.
Иногда, когда папа успевал вовремя послать телеграмму, маленькое семейство выезжало встречать его на аэродром.
Один раз папа уехал так надолго, так соскучился, так надоело ему молчать, быть смирным и стесняться при посторонних, что он не мог дождаться, пока приедет домой, и начал дурачиться прямо на аэродроме.
Обычно возвращались в город в машине папиного начальника, майора Сорокина. Майор всегда садился в автомобиль последним, его задерживали, приходилось поджидать его, иногда довольно долго. Когда шли к автомобилю, было одно небольшое местечко на дороге, недоступное для посторонних глаз, так как и справа и слева росли кусты. Папа воспользовался этим, огляделся — никого не было поблизости — и стал целовать маму и дочку так, как будто хотел задушить их по очереди.
Но этого ему было мало. Он огляделся еще раз, прошелся на руках по траве, а потом, посадив дочку на спину, — даже галопом на четвереньках.
Потом дочка набрала высоту, и они проделали одну за другой все фигуры высшего пилотажа, сопровождаемые ревом мотора.
А когда закончили все крутым виражем и обогнули сквозистый кустик, росший у края шоссе, оказалось, что автомобиль майора стоит не гораздо дальше, как обычно, а сию минуту за этим кустиком.
Но самое ужасное было то, что рядом с автомобилем стоял сам майор и черная его бородка подозрительно тряслась и вздрагивала. Было ясно, что майор видел и слышал все: начиная от удушения поцелуями и кончая ревом мотора и последним крутым виражем.
Было ясно, что папиному начальнику добрые четверть часа пришлось дожидаться, наблюдая неторопливый галоп по траве, мертвые петли, иммельманы и бочки.
Папа был знаком с майором еще очень мало. Он так покраснел и смутился, что было жалко смотреть. Майор открыл дверцу машины и сел вслед за мамой. Папа обошел с другой стороны, посадил дочку к себе на колени, накручивал на пальцы ее бантик, пока не развязал его окончательно, и молчал всю дорогу, ни слова не сказал.
Маме и майору очень хотелось засмеяться, но они не смеялись — из сострадания к папе — и настойчиво говорили о самых серьезных вещах.
Даже шофер делал страшные глаза и гримасничал, чтобы не улыбаться.
А потом как-то очень быстро, может быть именно с этого дня, майор подружился с папой. Родных у него в городе не было, он стал заходить и уже перестал быть посторонним.
Дело дошло до того, что однажды, по специальной просьбе майора, все фигуры высшего пилотажа были продемонстрированы ему в спокойной домашней обстановке.
II
Папа опять уезжал надолго. Мама и дочка провожали его.
На этот раз папино лицо было совсем не такое смелое и твердое, как у летчика на плакате. Если бы летчики могли бояться, можно было бы даже подумать, что папе страшно уезжать.
Он опять и опять начинал прощаться, держал мамины руки и повторял в десятый раз:
— Так ты не задерживайся! Пожалуйста… Ну, обещай мне!.. Бросай все — и уезжайте!.. Ну, обещай мне!..
Подошел попрощаться майор Сорокин, сказал папе, что пора, и заторопился идти, чтобы не мешать им поцеловаться в последний раз.
Возвращались в город на машине майора, но шофер был другой, незнакомый.
Когда доехали до поворота шоссе, над головой раздался грозный гул.
Самолеты летели в ту сторону, где над лесом садилось большое красное солнце. И вдруг один самолет чуть-чуть отделился от других и покачал крыльями. Мама встала во весь рост и замахала платком.
Самолеты летели очень быстро и скоро стали совсем маленькими, черные на золотом вечернем небе.
Наконец и маленьких было уже не видно.
Мама села опять, но не спрятала платок в сумочку, а закрыла им лицо.
…Ребята слышали много новых, прежде незнакомых, да и теперь еще не совсем понятных слов.
Короткое и грозное слово: фронт. Громкое и беспокойное: тревога. Шелестящее слово: убежище, — как будто все ходят, шаркая ногами в темноте, и говорят шепотом. Веселое слово: от-бой! — как будто стукнули два раза по столу деревянным молоточком.
И самое главное слово, широкое, ледяным ветром дующее в лицо: война.
Все папы, даже невоенные, надевали военную форму и уезжали на фронт, на войну.
А потом стали уезжать и мамы с ребятишками, с бабушками, все маленькие и большие семейства.
Мамы укладывали чемоданы и вязали узлы. Они старались уложить как можно больше вещей и в то же время хотели, чтобы вещей было как можно меньше.
Они знали, что могут взять только самое необходимое, но когда подходили к ним ребята и клали рядом с чемоданом медвежонка, или куклу, или тяжелую стопку школьных учебников, мамы безропотно укладывали и то, и другое, и третье. Потому что, если человеку четыре года, какая же ему жизнь без куклы? А если ему десять лет, может быть, он станет ходить в школу в том далеком спокойном месте, куда они наконец приедут и где ребята ночью спят, а днем будут учиться.
Мамы укладывали вещи, а ребята играли, потому что ребята не могут не играть.
— Давай играть в войну, — говорил какой-нибудь карапуз своей младшей сестренке. — Вот летит самолет сбрасывать бомбы!
А сестренка отвечала деловито:
— Погоди, погоди! Я еще мирное население не приготовила!
III
В этом поезде почти не было молодых мужчин. Ехали женщины, маленькие дети, старики и подростки.
А вещи были тяжелые, так трудно было поднимать их к высоким дверям товарных вагонов. В дверях сейчас же образовывался затор.
Одни помогали друг другу, тянули за руки сверху, подсаживали снизу, передавали конвейером чужих ребят и чужих бабушек.
Другие ворчали и ссорились, отталкивали чужих бабушек и чужих ребят, признавали только своих.
Это было естественно: человек может ехать совсем один и даже без вещей, но характер свой никогда нельзя оставить дома.
Поэтому, когда поезд отошел, одни долго еще покорно сидели на высоком и неудобном чемоданном торчке, боясь пошевельнуться, чтобы не наступить соседу на руки или на голову. А другие, в первые же минуты бесцеремонно раздвинув соседей, устроили себе комфортабельные спальные места, уже распаковывали мешочки с провизией и жевали что-то.
Одна совсем молоденькая мама бодро втиснула свои вещи в вагон, помогала другим, никого не толкала и очень удобно устроила свою дочурку, не слишком далеко и не слишком близко от двери. Дочка заснула, а мама положила на чемодан лист почтовой бумаги и стала писать письмо. Писала она карандашом, вагон покачивало, иногда вздрагивала рука, но все-таки почерк был разборчивый, твердый и красивый.
«Не беспокойся о нас, мой дорогой, мы благополучно выехали, пишу тебе в поезде, скоро будем в Москве.
При посадке в вагон очень помогли твои уроки высшего пилотажа. Без них наш маленький самолет обязательно скапотировал бы среди всех этих узлов и чемоданов.
Очень досадно, что я так и не нашла твой блокнот с адресами, про который ты говорил. Нужно было не надеяться на него, а записать хотя бы адрес и телефон твоей сестры.
Ну да ничего, мы остановимся не в самой Москве, а на даче у тети Маши. Ты пиши, конечно, не к ней и не к сестре, а прямо в Казань, до востребования.
К сестре твоей я зайду обязательно, но я даже рада, что придется остановиться у тети Маши на даче, а почему — догадайся сам. Догадался? Ну, то-то же!
Помнишь, Севка, толстые кактусы на окнах, разношерстных котят под ногами, большую террасу и тетю Машу за самоваром? Помнишь, как ты сидел букой, а все кругом смеялись и разговаривали, а я старалась угадать (этого ты, конечно, не помнишь!), очень ты умный или очень глупый, потому что ты все молчал. А на другой день пошли гулять, а мы с тобой отстали и заблудились, пришлось нам пройти вдвоем лишние не то пять, не то десять километров (потом выяснилось, что ты заблудился нарочно). Разговаривать пришлось мне одной за все про все. И я опять старалась угадать, почему ты молчишь: потому ли, что тебе со мной скучно, или потому, что уж очень ты сразу в меня влюбился?
Хотела написать тебе деловое письмо, а что-то не получается.
Ну да ничего, пока доедем, успею написать еще много деловых писем.
Если бы ты знал, как не хочется уезжать, ведь с каждым километром все дальше и дальше от тебя…»
Она дописала письмо и спрятала его в сумочку. Потом наклонилась к спящему ребенку и вытерла платком маленький лоб. В вагоне было жарко, девочка раскраснелась, но спала крепко и так спокойно, ровно дышала. Это был кусочек домашнего уюта среди беспорядочного нагромождения чемоданов и корзин. Как тяжело уезжать!..
Может быть, многие женщины в поезде тоже думали в эту минуту о своих мужьях, сыновьях и братьях, от которых уносил их поезд все дальше и дальше.
Как быстро мелькали столбы и проносились километры. Как тяжело уезжать от тех, кого любишь!
Но с ними были дети и старики. Нужно было спасти, увезти куда-нибудь поскорее этих слабых, беспомощных и беззащитных.
Когда матери смотрели на детей, им казалось, что поезд идет слишком медленно.
IV
Первые бомбы упали на линию. Тяжелые товарные вагоны переворачивались и взлетали на воздух, как детские игрушки. Должно быть, оттуда, сверху, весь поезд казался маленьким, игрушечным и люди казались ненастоящими…
Из разбитых вагонов высыпались вещи… Крошечные фигурки ребят… женщины в платочках и в шляпках…
Место было ровное, открытое. Солнце светило ярко.
Это был не военный объект. Но немецкие самолеты кружились над ним, возвращались опять и опять, бомбили спокойно и аккуратно. Эти люди летели убивать — им было все равно, кого убивать.
Когда из уцелевшего вагона женщины побежали к далекому лесу, прижимая к себе своих малышей, немецкий летчик развернулся, еще раз пролетел над ними совсем низко и не пожалел пулеметной очереди.
Они лежали рядом на траве: молодая женщина с растрепавшейся черной косой и темноволосая девочка в клетчатом пальтишке. К ним подходили санитары с носилками.
Врач наклонился над женщиной, взял на секунду ее уже похолодевшую руку, потом маленькую ручку ребенка.
— Оставьте их пока, — сказал он, — мы будем брать сначала только раненых.
Подошел мужчина в форме железнодорожника.
— Документы какие-нибудь есть? — спросил он.
Девушка-санитарка ответила:
— В карманах ничего… А вон сумочка валяется. Ее, должно быть… Паспорт в ней и письмо…
— Дочь Елена… 1938 года рождения, — он покосился на девочку.
Потом прочел адрес на конверте:
— Полевая почта… лейтенанту Балашову…
Девушка сказала:
— Муж, должно быть…
V
В кабинет начальника станции вошел полный мужчина с маленькой девочкой на руках. За ним шла молодая женщина с заплаканным лицом и светлыми пушистыми волосами.
— Я инженер Морозов, — заговорил мужчина еще в дверях. — Вот мои документы… Это моя жена… Мусенька, да помоги же мне достать…
Обе руки его были заняты. Жена вынула из кармана бумажник и паспорт, еще какие-то справки и положила на стол начальника станции.
— Позвольте, товарищ, — сказал тот, — ваш ребенок… Дело в том, что врач уже…
— Да нет же! — возразил инженер. — Это не наша девочка. У нас нет детей…
— Она ранена? — начальник смотрел на пальто инженера.
— Да нет же, нет!
Лицо инженера болезненно сморщилось. Он только сейчас, по-видимому, заметил темные пятна на сером, добротном сукне.
— Это я помогал переносить… Позвольте, я сяду… У меня сердце… Мусенька, да нельзя же так плакать! Ну, разве можно кому-нибудь помочь слезами!
Он сел на лавку, широко расставив толстые колени, заботливо прикрывая девочку полой пальто. К вечеру стало прохладно.
Девочка была в одном платьице. Она сидела как-то вся скорчившись, маленьким испуганным зверьком. Одной ручонкой она держалась за толстый большой палец инженера, другой так крепко вцепилась в борт его пиджака, что материя в этом месте пошла складками, стягивая плечо и рукав.
Инженер опять начал говорить, стараясь рассказать все как можно побыстрее и потолковее.
Но он к стольким уже обращался, пока, наконец, не дошел до самого главного начальства, что начинал уже повторяться, забывая, кому и что он уже рассказывал.
— Я инженер Морозов. Вот мои документы… Живу в Москве. Вы адрес можете записать… Эту девочку мы нашли в поле — забилась в ямку какую-то и сидела… Весь поезд обошли, никто ее не знает.
Начальник станции сказал со вздохом:
— Право, не придумаю, куда нам деть этих ребят несчастных… Детский дом и ясли у нас давно уже эвакуировались… Больница тоже на днях…
— Вот я же и говорю! — воскликнул инженер. — У нас с женой нет детей… Если окажется, что родные ее погибли, мы хотели бы взять с собой девочку… Ну, усыновить, что ли… Как я ее взял на руки, так она за меня… Ну, вы же видите?
Он поднял палец, за который ухватилась маленькая ручонка. Слезы текли по его толстым щекам. Он заметил это не сразу. Девочка парализовала его движения, он не мог достать платка. Потребовалось опять вмешательство Мусеньки.
— Я же понимаю, что нельзя просто взять и увезти… Возможно, что ее будут искать родные…
— Как ее зовут, вы не спрашивали?
— Молчит, ни слова не отвечает. Испугалась очень.
Начальник станции подошел к нему и наклонился над девочкой.
— Как тебя зовут?
Она посмотрела на него испуганными голубыми глазами и спрятала лицо на груди инженера.
Плотненькая курносая телеграфистка, стоявшая у окна, шагнула к ним и решительно отстранила начальника.
— Постойте. Николай Иваныч, дайте я спрошу. А ну-ка, дочка, давай поговорим! Ты что же это с дядиным пальцем сделала? А? Смотри, белый весь стал, а ну-ка, отпусти его, а то дяде больно… Вот так, умница, дай-ка ручку сюда… А язычок у тебя есть? Есть. Хороший язычок. А как тебя зовут, дочка? А? Томочка? А? Светланочка?.. Знаю, знаю! Ирочкой зовут. Нет? Опять не угадала? Ну, ты сама скажи.
Девочка прошептала что-то.
— Как? Как? Погромче скажи. Оля Ивашова? Да?
Телеграфистка выпрямилась и торжествующе повторила:
— Оля Ивашова! Николай Иваныч, запишите.
— А сколько тебе лет? А?
— Три года.
Начальник станции сказал:
— Вот что мы сделаем. Поезд пойдет на Москву не раньше как через два-три часа. За это время мы успеем позвонить в больницу и здесь проверим, нет ли такой фамилии в найденных документах… А впрочем, вероятнее всего, что ее родные… — он махнул рукой. — Во всяком случае, как только приедете в Москву, вам нужно будет сейчас же затаить…
Зазвонил телефон, он взял трубку, потом встал, спокойно сказал:
— Тревога, — и потянулся к сумке с противогазом.
Нудно завыла сирена, застонали гудки.
— Я должен идти… Возьмите ваш паспорт. Адрес я записал. Увозите ребенка, вы же видите, что у нас делается… Ведь это по десять раз в сутки. Сидите пока здесь. Они далеко, может быть, это еще и не к нам.
Через несколько часов инженер Морозов и его жена опять ехали в поезде, на этот раз даже в пассажирском вагоне.
За окнами была черная ночь, в поезде было темно.
Муся спала, положив голову на плечо мужа.
На руках у инженера, закутанная в большой платок, спала девочка. Он осторожно и неумело поддерживал ее толстыми руками, боялся уронить. Ему было приятно, что она лежит и прижимается к нему, такая мягкая, тепленькая, доверчивая. Прошел проводник с фонарем.
Узкий пучок света скользнул по лицу девочки, пробежал по золотистым волосам.
Она шевельнулась и открыла глаза.
— Мама! — сказала она.
— Да, да, — сказал инженер. — Мы едем к маме. Спи, Олечка… Как тебя мама зовет? Оля? Олечка?
Девочка посмотрела на него, вздохнула, закрыла глаза и тихо ответила:
— Леля.
VI
Бомбардировщики должны были вылететь с наступлением темноты.
Это было очень сложное и ответственное задание.
Майор Сорокин был взволнован, поэтому внешне казался особенно спокойным и бесстрастным.
Механики хлопотали около машин, осматривая и проверяя каждую деталь.
И всюду мелькала и вклинивалась короткая, остренькая, всегда аккуратно подстриженная, черная бородка майора.
Механики говорили (не в глаза ему, конечно), что майор Сорокин «бородой все видит».
Но вот черная бородка, осмотрев машины, двинулась к землянке летчиков.
Майор любил говорить, что человек хотя и самая выносливая, но зато и самая деликатная из всех машин, поэтому требует неослабного к себе внимания.
Подвластные майору ребята, те, которые полетят сегодня, по расписанию должны были спать.
Майор спустился по деревянным ступенькам и вошел, наклонив голову, в землянку.
Там был непорядок. Никто не спал. Все лежали или сидели на койках с мрачными и злыми лицами.
Две койки были даже совсем пустые.
— Где Балашов и Воронов? — спросил майор. — Почему вы не спите?
— У Балашова несчастье, товарищ майор, — ответил лейтенант, сидевший ближе всех к двери.
— Он письмо нехорошее получил, — сказал другой.
Майор нахмурился.
— Какое письмо? Что у него случилось?
— У него жена и дочка убиты, товарищ майор. В поезде под бомбежку попали.
Майор нахмурился еще больше. Может быть, он вспомнил сквозистый куст около шоссе и крутой вираж маленького самолета.
— Днем бомбили, — продолжал лейтенант, — видели, мерзавцы, что делают. Только женщины и ребятишки были в этом поезде. Из пулеметов их расстреливали. Мало кто в живых остался.
— Где же Всеволод? — спросил майор. — Как он… вообще?
— Вы же знаете, товарищ майор, он все молчком, а это хуже. Сначала сидел как каменный, никак мы добиться не могли, что у него случилось. А потом сунул нам письмо и убежал.
— И вы его отпустили одного?.. Эх, ребята!
— Да нет же, товарищ майор, Воронов за ним пошел и куртку ему понес… Холодно ведь, не лето. Да он совсем недалеко, там, за землянкой, стоит, ничего такого особенного не делает.
Он протянул майору письмо.
— Другое еще было. От жены. Вот что в сумочке у нее нашли. Он его с собой взял.
Майор пробежал письмо.
Лейтенант сказал нерешительно:
— Кузьмин вернулся, товарищ майор, пошел вас разыскивать, просить, чтобы вы разрешили ему лететь сегодня вместо Всеволода. Говорит, что успеет отдохнуть. Вы же понимаете, товарищ майор, что человек в таком состоянии…
Майор кивнул черной бородкой.
— Я посмотрю.
И было неясно, согласен он с лейтенантом или не согласен.
Потом сказал тихо:
— Надо спать, товарищи.
И вышел.
За землянкой, на пне, в позе терпеливого и сочувственного ожидания, сидел коренастый парень с чужой кожаной курткой на коленях.
Он посматривал на неподвижную фигуру, стоявшую поодаль под большим деревом, и было совершенно очевидно, что он может просидеть так и час, и два часа, и двое суток, если это будет нужно.
Увидев майора, он встал.
— А стоит ли вам с ним сейчас разговаривать, товарищ майор? — проговорил он с некоторой даже фамильярностью. — Пускай немножко обтерпится. Я сунулся было к нему с этой курткой, так он меня так оборвал… Теперь сижу вот… Да вы не беспокойтесь, товарищ майор, мы за ним последим.
На этот раз черная бородка качнулась с решительным отрицанием.
Майор пошел прямо к неподвижной фигуре. Земля была твердая, схваченная морозом, шаги раздавались громко.
А подходя, майор даже покашлял нарочно. Но Всеволод не обернулся, только спрятал в карман сложенное письмо.
Он стоял, прислонившись плечом к темному стволу.
Майор дотронулся до его руки.
— Всеволод, — сказал он, — я знаю про твое горе. Утешать нельзя. Но я хотел сказать тебе, что мы все тебя любим и думаем о тебе. Не убегай от товарищей. Одному тяжелее.
После долгой паузы майор продолжал:
— Ты можешь быть свободен сегодня. Вместо тебя полетит Кузьмин.
Всеволод ответил не сразу, он никак не мог справиться со своим голосом.
— Я не понимаю, — сказал он наконец хрипло, — говорится это в порядке дружеского соболезнования или это приказ командира?
— Давай будем считать, что это приказ.
Всеволод сделал резкое движение и хотел говорить, но стиснул челюсти и отвернулся.
— Ну что ты хотел сказать? Ну скажи.
— Что же я могу сказать, если это приказ? Могу только пожалеть, что не заслужил доверия моего начальника!
— Не надо топорщиться, Всеволод, я хочу тебе помочь.
— Если ты хочешь мне помочь, позволь лететь мне, а не Кузьмину, мне это нужнее, чем ему.
Майор сказал:
— Ты знаешь, конечно, какое значение имеет эта операция?
— Знаю. А ты знаешь, что я уже был над этой целью и могу быть полезнее Кузьмина!
— Ты полетишь не один, с тобой будут товарищи, за которых ты отвечаешь.
— Помню об этом.
— Бывают люди, которые, когда им тяжело, нарочно ищут опасности. Это плохие солдаты.
Всеволод поднял на него глаза, майору стало горячо от этого взгляда.
— Неужели ты думаешь, что я сейчас хочу умереть?
Они опять долго молчали.
— Если тебе лететь сегодня, ты должен перед этим поесть и выспаться. Сможешь ты это сделать?
— Если это нужно, смогу.
Майор положил обе руки ему на плечи и повернул его лицом к землянке.
— Хорошо. Иди и постарайся заснуть.
Всеволод стиснул его руку и торопливо зашагал к землянке.
Он прошел мимо Воронова, сидевшего на пне. Остановился, посмотрел на него, взял куртку, накинул ее, не надевая в рукава, и сказал извиняющимся голосом:
— Спасибо.
— Ничего не слышно про Балашова?
— Ничего, товарищ майор.
В голосе лейтенанта Кузьмина звучал упрек, насколько это было допустимо без прямого нарушения дисциплины.
Майор покосился на него, вздернул бородку и отошел.
«У, сухарь противный! — подумал Кузьмин. — Послал человека, и горя ему мало!»
Вернулись все, кроме Балашова. Товарищи видели, как он сбросил бомбы и сбил немецкий самолет. Потом потеряли его в темноте: по-видимому, у него была повреждена рация.
Начинало светать, тусклое осеннее небо становилось бледно-желтым на востоке. На западе оно еще было синим, кое-где среди облаков мерцали неяркие звезды.
Через час майор и лейтенант встретились опять на том же месте.
Было уже совсем светло. Они не смотрели друг на друга и молчали оба. Майор вдруг прислушался, тряхнул бородкой и сказал:
— Это он!
Далекий, такой еще неясный звук… По полю бежал молодой парень, механик Балашова, и кричал что-то громко и радостно.
Когда самолет стал уже совсем большим и делал круг, идя на посадку, лейтенант встретился глазами с майором и взволнованно сказал:
— Хорошо, что вы его послали сегодня, товарищ майор!
VII
День за днем — будто дождь дождит,
Неделя за неделей — как река течет,
А год за годом — будто конь бежит.
Так поется в старинной былине, и сочинил эту былину человек уже немолодой. Потому что для молодого годы не бегут, как кони, а идут медленно, не торопясь. В особенности для ребенка.
Для шестилетнего ребенка три года — это очень много.
Так много, что можно даже забыть все, что было три года тому назад… все или почти все.
Леля знала, что у нее есть папа и мама. Папа — инженер, его зовут Евгений Александрович. А мама — Муся.
Марией Георгиевной маму никто не называл. Это было очень трудно выговорить. Да и потом какая же мама — Мария Георгиевна? Она Муся. Так называли ее даже малознакомые люди.
Есть еще сестренка Тата, беленькая, румяная и пышная, похожая на большой и легкий резиновый мячик.
Она такая легкая, что даже папа, у которого сердце и одышка, может подбрасывать ее довольно высоко, сажать себе на плечо, катать на коленях.
— Папа, и меня, — просит Леля.
Папа берет ее под мышки и старается подбросить.
— Под самый потолок!
Но получается не то. Леля — длинноногая и тяжелая, потолок высоко, у папы — сердце.
Мама расчесывает перед зеркалом короткие, очень светлые кудряшки.
У Татки такие же.
Леля смотрит на маму.
— Мама, ты красишь волосы?
В зеркале удивленное мамино лицо.
Она смеется:
— Нет, Леля. Почему ты думаешь, что я крашу?
— Ведь у тебя они прежде черные были!
Мама целует Лелю особенно ласково.
— Нет, Олечка, они у меня всегда такие.
— Папа, ты был летчиком в молодости?
Евгений Александрович переглядывается с Мусей и гладит темные Олины косички.
— Нет, Олечка, какой же я летчик? Меня ни один самолет ни поднимет. Да и сердце у меня…
Но ведь не всегда же у папы было сердце… Может быть, просто он забыл. Это часто бывает: хочется вспомнить что-то, а не можешь. Леля перелистывает альбом с фотографиями.
— Папа, это я?
Евгений Александрович заглядывает через ее плечо.
— Ты, Леля. — И берет своей толстой рукой Лелю за подбородок. — Как она изменилась за эти три года, правда, Муся? Просто узнать нельзя. Светленькая была — и мордочка совсем не такая.
Да, в этом возрасте дети меняются очень быстро. Они — как цыплята. Уютный, кругленький желтый цыпленок в пуху, — и вдруг из него вырастает совсем другой — длинноногий, тонкий, коричневый, с перышками…
На снимке Леля сидит на коленях у Муси, а Евгений Александрович рядом с ними.
— А Татки тогда еще не было?
— Татки не было.
— Это в Москве или в эвакуации?
— В эвакуации.
Леля знает два города: Москву и эвакуацию.
Эвакуация — меньше, но квартира там была большая, как сарай, и дощатые стены пахли смолой. Много было сверчков.
Москва — большая, даже огромная, а квартира гораздо меньше, чем в эвакуации, но лучше. Есть ванная и газовая плита в кухне, а стены гладкие, выкрашены голубой масляной краской.
В эвакуации было тихо. А в Москве почти каждый вечер салюты.
Когда Леля услышала салют в первый раз, она испугалась так, что дрожала всем телом, даже зубы щелкали.
Евгений Александрович схватил ее на руки и долго не мог успокоить.
Теперь Леля привыкла.
К тому же салюты совсем не страшные, очень красиво взлетают ракеты, как яркие цветы над синим городом.
Было даже немного стыдно, что Леля — большая — испугалась, а маленькая Татка не боялась нисколько.
Леля привыкла и стала радоваться вместе со всеми, когда салюты. Помогала Евгению Александровичу переставлять булавки на картах.
Карта сначала висела одна — маленькая, белая, вырезанная из газеты.
А потом Евгений Александрович принес другую, большую, из двух половинок, раскрашенную.
Он сказал, что теперь маленькой уже недостаточно.
На этой карте была нарисована Германия, похожая на какого-то синеватого зверя с лапами и отрезанной головой. А на голове — крючковатый нос и острое ухо кверху.
Леля спросила, почему синее идет не подряд, и Евгений Александрович объяснил, что это польский коридор. После каждого салюта Евгений Александрович измерял линейкой расстояние от передней булавки до Берлина.
Булавки наступали с каждым днем, цепко и неуклонно. Но расстояние все-таки еще было большое, даже на карте.
Вечер. Широкий золотистый абажур над столом.
Муся сидит на диване, поджав под себя ноги, подперев ладонями подбородок, и читает книжку.
— Мусенька, чайник закипел.
Евгений Александрович ставит его на стол.
— Ах, ты уже «уткнулась»? Ну, ничего, я заварю.
Леля прыгает на стул и достает из буфета чашки, хлеб и — если есть — что-нибудь «вкусненькое».
— А где наша замоскворецкая купчиха?
Так зовут Татку за то, что она очень любит чаевничать.
Чаю, впрочем, ей дают мало, — так, для вида, покапают немного в теплое молоко.
Молоко тоже только что вскипело, Евгений Александрович наливает девочкам на блюдце.
Тата выпивает две чашки и отодвигает блюдце.
— Уф! Даже глазки вспотели!
Леля вытирает ей платком ротик и под глазами. У Татки сразу становится осовелое лицо.
Муся торопливо переворачивает страницу.
— Леля, — говорит Евгений Александрович, — ты бы маме хоть сухариков дала. Ведь ей не до того, она у нас на самом интересном месте!
Леля относит маме два сухаря. Сухари похрустывают, страницы так и мелькают.
Татка положила на скатерть розовую круглую щеку.
— Мусенька, а девочкам спать пора. Тебе много еще осталось самого интересного?
Муся захватывает пальцами оставшиеся страницы. Их немного.
Леля тормошит сестренку:
— Погоди, не спи, мама сейчас кончит.
Наконец книжка захлопывается с треском. Муся выпрямляется, вытягивает ногу в коричневом чулке (отсидела!) и встает с дивана.
— Хорошо кончилось? — спрашивает Леля.
— Хорошо.
Муся не любит книг, которые кончаются плохо: плохого и грустного в военное время и без книг достаточно.
Но книжка кончилась хорошо, настроение у Муси бодрое, она энергично принимается хозяйничать.
Берет одной рукой поперек животика сонную Татку — толстые ножки свисают сзади — и несет ее в ванную комнату, розовой мордочкой под умывальник. Леля умывается сама.
Через пять минут девочки уже лежат в кроватях.
— Спокойной ночи, Леля.
Сначала мама целует Лелю, потом Тату.
И остается посидеть у Таткиной кровати. Татка любит, чтобы ее подержали за руку, когда она засыпает. Маленькая еще. Сидят у маленьких. У больших не сидят. Что же сидеть у больших? Большие должны засыпать сами.
Леля закрывает глаза.
Ночь.
VIII
А ночью все совсем по-другому.
Ночью снятся сны.
Веселые, просто обыкновенные или страшные сны.
Во сне все по-другому.
Никогда Леля не видит во сне московской квартиры с крашеными стенами.
И не видит квартиры, которая была в эвакуации.
Во сне еще какая-то третья квартира, всегда одна и та же. Комната со светлыми полосатыми обоями.
Окно не такое широкое, как в Москве, но зато оно раскрывается все, можно распахнуть обе его половинки.
Круглый стол, покрытый пестрой скатертью.
Иногда Леля видит его сверху.
Во сне люди делают странные вещи. Иногда Леле снится, что она аэроплан и пролетает над этим столом.
Снится, что она маленькая и легкая, что кто-то держит ее на руках. Это папа.
Но Леля не видит его лица.
Иногда папа надевает кожаный шлем, как летчики.
И во сне он совсем не толстый, даже очень ловкий: может вдруг перекувырнуться и пройтись на руках.
Это веселый сон.
А у мамы во сне не светлые кудряшки, а длинная черная коса.
Она заплетает ее, сидит у Лелиной кровати и напевает что-то тихим и ласковым голосом.
Это приятный сон.
Бывают страшные сны. Даже не сны, а сон. Страшный.
Один и тот же.
Леле снится, что она потеряла маму.
Широкое ровное поле.
Поезд, вагоны. Но они не стоят на рельсах, а лежат как-то странно, боком.
Мамы нет, Леля одна.
Из вагонов слышится тихое, жалобное пение, похожее на стон.
Леле хочется крикнуть: «Мама!» — крикнуть так громко, чтобы услышал кто-нибудь, по-настоящему, не во сне.
Чтобы проснулись, подошли к ней.
Голоса нет. Она кричит, никто ее не слышит.
Она открывает глаза.
В комнате тихо. Все спят.
Можно позвать сейчас. Но ведь она уже проснулась. Жалко будить.
В комнате совсем-совсем темно: черные занавески прикалывают плотно.
Страшно смотреть в темноту.
Страшно закрыть глаза и опять увидеть этот сон.
IX
Евгений Александрович принес девочкам «вкусненького» — два мандарина и две конфеты.
Мандарины совсем одинаковые.
Один взяла Леля, другой — Тата.
И конфеты одинаковые, но с разными картинками. На одной — самолет, на другой — собачка.
— Мне с самолетом, — сказала Леля.
Но Татка была как попугай.
— Мне с самолетом, — повторила она и потянулась к картинке.
— Тата, возьми с собачкой, ведь тебе все равно. Ведь все равно ты разорвешь картинку! — просила Леля, не выпуская из рук конфеты.
— Дай! — требовала Тата, протягивая все десять растопыренных пальчиков.
— Уступи ей, Леля, ведь она маленькая, — сказала Муся.
Леля ответила горячо:
— Я всегда-всегда ей уступаю! Ну, почему она хоть один разочек не может уступить?
— Вот что, Таточка, — сказал Евгений Александрович, — ты Лелю не обижай. Леля у нас хорошая и всегда тебе уступает. Ей нравится самолет — пускай берет самолет. А ты возьми собачку. По-моему, собачка гораздо лучше самолета. Ты посмотри только, какая хорошенькая картинка!
Лицо Евгения Александровича изобразило настоящий восторг.
— Ведь ты же любишь собак? Правда? Смотри: прямо как живая. Сейчас будет лаять: «Ам! Хочу к Тате!»
Упрямая Таткина мордочка смягчилась, расплылась в улыбку.
— Мне собачку, — сказала она.
— Вот и хорошо! Вот и умница! А Леле с самолетом.
Леля сидела в углу дивана с отвоеванной конфетой в руке.
Ей было приятно, что самолет остался у нее.
Но было тяжело и совестно думать, что на этот раз уступила не она, а маленькая Татка, Леля так привыкла быть старшей.
А где-то далеко, в самой глубине сердца, шевелилась тревожная мысль: а может быть, действительно собачка лучше? Как быстро согласилась Тата!.. Зачем Леля так старалась получить самолет?..
— Ты что же не ешь мандарин, Леля? Может быть, тебе тоже очистить цветком?
Татка уже давно съела свой мандарин и играет оранжевыми лепестками шкурки.
Очистить цветком? Что же, пускай цветком, если это может доставить удовольствие папе. Леля протянула ему свой мандарин.
Все ее возбуждение прошло. Ей стало как-то все равно.
Она съела маленький кусочек конфеты, и от нее такой неприятный вкус во рту.
А глотать было совсем противно, даже больно. Это и днем было, еще за обедом, но тогда немножко.
Вот и Лелин мандарин раскрылся, развернулся всеми своими дольками.
Нужно бы съесть хоть одну дольку, чтоб недаром хлопотал папа.
Но ведь съесть — это значит проглотить.
Какой резкий, неприятный запах у мандарина! А о конфете и думать не хочется.
Странно, еще совсем светло, а хочется спать. Сидеть бы так и сидеть, не шевелиться…
А в комнате все стало непрочное, все двигается, плывет куда-то… Лучше закрыть глаза.
— У тебя болит что-нибудь, Лелечка?
— Горло болит.
— Муся, да у нее жар!
Как-то очень быстро наступила ночь.
Сразу. Без вечера.
И ночью тоже все двигалось. Даже кровати.
Лелина кровать поколыхалась немного и стала рядом с папиной.
Таткина кровать проплыла через всю комнату к двери столовой, застряла на минуту в ее освещенном квадрате и пропала совсем.
Леля даже не удивилась нисколько. Ей было все равно. Хотелось только спать и ни о чем не думать.
X
Лелю одевал папа. Его неловкие толстые пальцы с усилием втискивали большие пуговицы в твердые, не обмятые еще петли новой Лелиной шубки.
Рядом стоял незнакомый человек в белом халате и говорил, что нужно ехать скорее.
Леля лежала, раскинув слабые руки, как маленький ребенок, который не может одеться сам.
Ей было совестно, что папа несет ее, — ведь у него сердце, а она такая тяжелая в шубе.
— А мама поедет с нами?
— Нет, мама останется с Татой.
Когда проходили через переднюю, дверь столовой чуть-чуть приоткрылась, и мама крикнула:
— До свиданья, Леля!
— До свиданья, Леля! — Таткин голосок прозвучал издалека, из глубины комнаты.
Леля хотела ответить, но у нее сорвался голос, они, должно быть, ничего не услышали.
Белая комната с ванной. Няни в белых халатах. На табурете сердитая красная девочка, поменьше Лели и побольше Татки. Ее стригут под машинку, а она отбивается и кричит:
— Дурачонки! Дурачонки! Разбойники! Дурачонки! Мать! Какая же ты мать, если ты позволяешь свою дочку так мучить?
Взволнованная женщина в пушистом берете заглядывает из приемной:
— Нюрочка!
Сестра машет на нее рукой:
— Уйдите, мамаша, нельзя сюда. Ничего с вашей Нюрочкой не делают.
— Разбойники! Дурачонки!
Последние пряди волос падают на простыню.
Голова сердитой девочки стала круглой и гладкой, похожей на скошенное поле.
Леля со снисходительной жалостью смотрит на маленькую крикунью. Какой смысл кричать, плакать, отбиваться?..
Конечно, страшно остаться одной в больнице. Машинка холодная, щекотная. Няня, должно быть, не очень хорошо умеет стричь — иногда больно дергает волосы.
Все тело такое горячее, тяжелое, слабое, даже думать не хочется о купанье…
Но что же делать? Разве легче будет, если начнешь плакать? Уж лучше стиснуть зубы покрепче и молчать.
— Дурачонки!.. — Это уже из ванной, брызги воды долетают даже до Лели.
После купанья надевают незнакомые длинные рубашки и кофточки.
Леле опять неловко, что ее — такую большую — несут на руках.
Когда проносят по коридору мимо стеклянной мутной двери, которая странно открывается и туда и сюда, новый порыв отчаяния и с той и с другой стороны:
— Мать!.. Какая же ты мать!..
— Нюрочка!
В приоткрывшуюся на мгновенье дверь Леля видит Евгения Александровича.
— Поправляйся скорее, Леля!
— Дурач…
Здоровенная белобрысая няня, идущая впереди, исчезает за дверью в глубине коридора со своей неистовой ношей.
—..онки! — слабо доносится откуда-то издалека.
Лелю несет другая няня — пониже ростом, с карими глазами и мягкой прядкой черных волос, выбивающейся из-под косынки.
— А ты умница, — говорит она. — Не будешь плакать, поправишься скорее. Не надо бояться, у нас хорошо.
Леля прижимается щекой к ее плечу.
Так приятно услышать ласковые слова в незнакомом месте.
Сон или не сон?
В этой комнате Леля не была ни разу. Она какая-то бесконечно большая и темная, только немного света из открытой половинки двери.
Длинный ряд маленьких белых кроватей с сетками. Леля не одна. Кругом посапывают и дышат, иногда кто-нибудь охнет или всхлипнет, где-то совсем близко.
Но все-таки одиноко и страшно.
Столик около кровати черной тенью нависает над головой.
Лучше закрыть глаза и не смотреть на него.
Но и с закрытыми глазами Леля продолжает видеть.
Только это уже не тень от столика, а тень от вагона.
Вагон стоит как-то странно, торчком, а там, внутри, так жалобно охают и плачут.
А у комнаты уже нет стен, она огромная, как поле.
Значит — это сон, значит — Леля опять потерялась.
Она проснется и опять будет дома.
Нужно закричать погромче, так, чтобы услышали ее:
— Мама!
Леля просыпается от звука своего голоса.
Наконец-то удалось крикнуть по-настоящему, не только во сне.
Кто-то обнимает ее.
У своих сухих губ Леля чувствует прохладное и влажное. Как хорошо! Ей так хотелось пить.
Белая фигура выпрямляется над кроватью. Белая косынка сдвинулась, на плечо скользнула тяжелая черная коса.
Леля протягивает руки:
— Мама!
Няня поправляет волосы, туже завязывает косынку.
— Да, да, милая. Будь умницей, спи спокойно, скоро поедешь к маме.
XI
В палате Леля была самой старшей.
Конечно, если не считать Зины. Но ведь Зина совсем взрослая и даже не больная. Она в больнице потому, что у нее здесь сынишка, крошечный, ему еще года нет. Ее кровать первая от окна.
Когда маленький Павлик спит, Зина подходит к другим ребятам и разговаривает с ними. С ней веселее.
Сестры и няни разные.
Одни подобрее, другие не так.
Есть самая любимая няня и есть самая нелюбимая.
Самая любимая — Таня. Ее ребята называют ласково в рифму — нянечка Танечка.
Она никогда не рассердится, ее и не попросишь еще, а она сама уже подает: или кружку с водой, или другую, тоже очень нужную посудину.
В часы передач она всегда последит за маленькими, чтобы они аккуратно съели все, не рассыпали на пол, не размазали на кровати.
Когда дежурит нянечка Танечка, ребятам кажется, что они почти дома.
Зато здоровенную Фросю не любит никто. Даже боятся.
Как схватит она своими неуютными ручищами, да ткнет на стул, да начнет перестилать простынки! И все рывком, неласково, прямо точно ветром морозным обдует.
Как-то принесла она Лелиному соседу, Головастику, кружку молока и кружку киселя — ему мама прислала — и поставила на столик. А сама за дверь, теперь ее не скоро дождешься.
А Головастику всего два года, головенка у него очень большая, а сам маленький, потому так его и прозвали.
Потопал Головастик кругом, кругом по своей постельке, дошел до стола, отхлебнул задумчиво из одной и из другой кружки, а остальное стал переливать: молоко в кисель, а кисель в молоко.
И получилось как в сказке: молочные реки, кисельные берега.
Ох, как рассердилась Фрося, когда наконец-то вернулась в палату!
Может быть, если бы не Зина у окошка, отшлепала бы даже Фрося Головастика!
— И надоели же мне эти чертенята!
А Зина над ней подсмеивалась:
— И зачем ты, Фрося, в больницу работать пошла? Тебе не за ребятами больными ходить, тебе нужна энергичная профессия. Ну, хоть бригадиршей быть в колхозе или кондукторшей в троллейбусе!
Больничные окна внизу покрашены белым, чтобы нельзя было смотреть.
А смотреть хочется.
Поэтому в каждом окне процарапаны дырочки.
Кто их процарапывает — неизвестно.
Но если их закрасить, на другой же день дырочки опять появляются. Иногда их заклеивают бумажками. Но бумажка — дело непрочное. Ковырнуть пальцем — и нет ее.
А то и без пальца — сама упадет.
Дольше всех у окна снаружи простаивают Нюрина мать и Зинин муж, отец маленького Павлика.
Нюра уже не кричит: «Дурачонки!»
Она привыкла, температура у нее уже нормальная, она весело машет рукой, когда у окна появляется пушистый берет.
Но мамаша ее продолжает беспокоиться, каждый день приходит узнавать, не поднялась ли температура, не начинается ли осложнение.
Зинин муж, нескладный, долговязый парень, работает на заводе, очень близко от больницы.
Он забегает рано утром, перед службой, и вечером, возвращаясь с работы. В будни приходится торопиться утром, чтобы не опоздать, кроме того можно нарваться на доктора или на строгую сестру (есть одна такая), которая вдруг возьмет да и залепит заветную дырочку белым бумажным квадратом.
А вечером, только успеешь заглянуть в палату и убедиться, что Павлик цел и что Зина цела, хлоп! — перед самым носом спускается черная маскировочная штора. И всему конец.
Зато в воскресенье можно отвести душу.
— Вот он, наш долговязый папанька появился! Раньше всех! — с гордостью говорит Зина, вынимает сынишку из кровати, чтобы он мог плотным столбиком сидеть на левой руке, и подходит к окну.
— Нет, — возражает Нюра, — моя мама раньше. Моя мама уже была.
— Ну, что твоя мама! Твоя мама зато столько не простоит.
Долговязый папанька нравится всем. Даже сердитая няня Фрося смягчается, увидев его посиневшую от холодного осеннего ветра физиономию, прижатую к стеклу.
Он скалит белые зубы, делает гримасы, чтобы рассмешить Павлика.
Павлик еще слишком молод, не понимает юмора и даже пугается немного, зато все ребята постарше и все нянечки приходят в хорошее настроение.
Наконец Зина показывает ему рукой, чтобы он уходил. Он делает вид, что не понимает.
Тогда она пишет на бумажке: «Уйди, озябнешь! Уйди, тебе говорю!» — и прикладывает к стеклу.
Он пожимает плечами, притворяется, что не может прочесть.
На смену этой заботливой записке появляется грозная: «Главный врач идет!»
Испуганная гримаса. Долговязый папанька исчезает.
Но он не уходит совсем, он идет греться в приемную.
XII
Евгений Александрович в будни мог заходить только вечером: узнать температуру, передать что-нибудь «вкусненькое». По воскресеньям в приемной всегда было много народа, и приходилось ждать.
Евгений Александрович спрашивал, кто последний, и выходил на крыльцо, не присаживаясь на скамейку и стараясь ни до чего не дотрагиваться: так он обещал Мусе.
Татка не заболела, и сроки уже проходили, но Муся очень боялась, что Евгений Александрович принесет заразу из больницы.
Поэтому было решено, что он будет жить в спальной, а Муся и Татка в столовой. Дверь между комнатами закрыли плотно.
В кухню Евгений Александрович заходил, только чтобы взять разогретый обед. Это была нейтральная территория, Татку туда не пускали.
Евгений Александрович не подавал руки знакомым, у которых были ребята, а в трамвае не садился в моторный вагон, чтобы не проходить мимо детских мест.
В комнатах пахло лизолом после дезинфекции, Муся нервничала за дверью, Тата капризничала, — жизнь стала сложной и неуютной.
Евгений Александрович выкурил папиросу, посмотрел на часы и зашел в приемную — проверить очередь.
Все было в порядке, только высокая сухощавая старушка, стоявшая перед ним, отошла в угол и разогревала на отоплении мандарин и яблоко, предназначенные для внучки.
В приемной говорили только о скарлатине. Евгений Александрович стал опять пробираться к двери.
— Самое ужасное в этой болезни, что осложнения могут быть до последнего дня…
— У вас какая неделя?.. Ну, значит, начнут болеть уши!
— А у вас третья?.. Почки!
Эти «уши» и «почки» звучали как приговор окончательный, который обжалованью не подлежит.
— В шестой палате у мальчика нашли дифтеритные палочки, перевели в смешанный корпус…
Евгений Александрович весь передернулся и поскорее вышел на крыльцо.
— Разрешите прикурить? Скажите, ваша фамилия Морозов?
Долговязый, нескладный парень нагнулся над папиросой, потом выпрямился и посмотрел на Евгения Александровича сверху вниз.
— У вас дочка Леля? Вы почему на нее в окно не смотрите? Она очень огорчается.
— Откуда вы знаете? — удивился тот.
— Я здесь все знаю. Мне вчера нянечка Танечка сказала. Идемте, я вам покажу, куда нужно смотреть.
— Так ведь… я думал… не разрешается? И волноваться, я думал, она будет…
— Она так хуже волнуется. Идемте. Вот здесь. Третье окно.
Он помог Евгению Александровичу взобраться на узкий кирпичный выступ под окном и придерживал его сзади.
— Четвертая кровать справа.
Евгений Александрович даже не сразу узнал Лелю.
Такая она была худенькая, стриженая, большеглазая.
Женщина, стоявшая у окна, повернулась к ней и сказала что-то.
И вдруг Лелино лицо просияло, засветилось улыбкой. Она стала махать сначала правой рукой, потом, когда правая устала, — левой.
— Ну, хватит, — сказал Евгению Александровичу его новый знакомый, — а то вот еще мамаша дожидается.
Евгений Александрович спросил:
— А у вас кто?
— У меня сын. Вот он сидит, видите? Девять месяцев!
Он широко и гордо улыбнулся.
А когда он улыбался, казалось, что у него во рту не тридцать два зуба, отпущенные человеку экономной природой, а по крайней мере шестьдесят четыре.
XIII
У Лели опять поднялась температура. Болело ухо.
Болело так, что хотелось кричать и плакать.
Но разве можно плакать днем, при всех?
Вот на соседней кровати стоит маленький Головастик и смотрит на Лелю.
Леля по сравнению с ним такая большая. Самая большая. Самая старшая.
Скорее бы наступил вечер! Вечером можно будет поплакать немножко. Потихоньку. Никто не заметит в темноте.
— Леля, тебе папа записочку написал.
Нянечка Танечка садится рядом с кроватью и начинает читать.
— «Милая моя Лелечка!..»
Но ее отзывает сестра, письмо доканчивает Зина:
— «Милая моя Лелечка!
Я послезавтра должен буду уехать на неделю из Москвы. Не жди меня в следующее воскресенье.
Завтра днем приду к окну попрощаться.
Поправляйся скорее, а то нам без тебя скучно.
Мама и Тата тебя целуют. Они здоровы».
Леля молчит так долго, что Зина спрашивает, наклоняясь над кроватью:
— Ты спишь, Лелечка?
Нет, она не спит.
Она приподнимает забинтованную голову.
— А папа… не пишет?..
— Так папа же написал, я же тебе прочла.
— Не пишет… что в воскресенье… мама придет?
— Давай мы ему сами об этом напишем, хорошо, Лелечка? Чтобы обязательно маму прислал. Хорошо?
Тяжелые, медленные слезы ползут по Лелиным щекам и прячутся под жаркими бинтами компресса.
Зина торопится дописать последние слова, пока еще не совсем стемнело. Но пишет она не Евгению Александровичу, а своему собственному сокровищу.
И когда долговязое, зубастое сокровище появляется у окна в желтоватом вечернем свете, оно читает вместо приветствия приляпанную к окну записку:
«Скажи этому толстому, что Леле очень хочется, чтобы мама пришла. Во сне все маму зовет. Сегодня даже плакала».
Очень трудно спорить и уговаривать человека через закрытую дверь. Муся сразу начала со слезами:
— Ты знаешь, как я всегда боюсь скарлатины!.. Ведь ей же всего два года! Уж думали, что не заболеет!.. А ты хочешь опять рисковать…
Иногда Евгению Александровичу удавалось вставить свое:
— Мусенька, ты же можешь прямо в ванную и сразу переодеться…
— Я знаю, что переодеться, а все-таки!.. Ну, почему не попросить кого-нибудь сделать передачу…
— Как ты не понимаешь, Муся, дело не в передаче! Она хочет знать, что пришла именно ты!
— Ну так пускай скажут ей эти няньки, что я передавала!
— Боже мой, Муся, ты ничего-ничего не понимаешь!
Евгений Александрович забегал по комнате, сшибая на ходу разные мелкие предметы.
— Муся, давай сделаем так: не заходи совсем в приемную, не нужна она, эта передача. Просто к окну подойди, чтобы Леля тебя увидела. Ну пойдем туда завтра утром вместе, чтобы тебе никуда не заходить и никого не спрашивать. Я успею до поезда.
Он подошел вплотную к двери.
— Муся, надо быть честной! Если бы Леля была здорова, а Татка больна, я уверен, ты целыми днями ходила бы там около корпуса, как другие матери!
Евгений Александрович сам не ожидал, что он может сказать своей Мусеньке такие жестокие слова, тем более таким тоном.
Он стал шумно сморкаться.
Муся рыдала за дверью.
Рыдала Татка от сочувствия к матери — она была уверена, что папа обижает маму.
Они шли не под руку, как всегда, а на некотором расстоянии друг от друга.
Около больничных корпусов там и сям виднелись фигуры мужчин и женщин, как бы прилипшие к окнам в самых непрочных позах.
Некоторые раздобывали себе какие-то подставки, самые решительные забирались даже на пожарные лестницы и разговаривали руками сверху.
— Вот это окно, в правую дырочку смотри. Я уж до тебя не буду дотрагиваться… сама влезай.
Муся отлично влезла сама и заглянула в палату.
— Кажется, спит, — проговорила она нерешительно. — Почему у нее голова завязана?
— Да я же тебе говорил, это компресс. Пусти меня посмотреть.
Женщина с грудным ребенком на руках, стоявшая у окна, показала ему жестами, что Леля спит. Положила ребенка и подняла сначала три пальца, потом восемь пальцев.
Из трех пальцев сделала букву «и», опять показала восемь пальцев.
— Тридцать восемь и восемь, — догадался он наконец.
Она спросила жестами: нужно ли будить Лелю?
Он замотал головой и, совсем расстроенный, тяжело спрыгнул вниз.
— Постой тут, Мусенька, я зайду в приемную, передам пакет, может быть, сестра что-нибудь скажет. И записку напишу.
Пока он ходил, Муся все время смотрела в окно.
В кровати Леля казалась длиннее. Тонкая рука лежала поверх одеяла.
— Спит?
— Спит.
— Пойдем, Муся, мне пора.
Когда они подошли к трамвайной остановке, он спросил:
— Мусенька, ты придешь в воскресенье?
— Приду.
Но в воскресенье она не пришла.
Заболела Татка.
Правда, оказалось, что у нее не скарлатина, а просто грипп, но был сильный жар, нельзя было оставить ее.
Про Лелю Муся узнавала от беспокойной Нюриной мамаши — перед отъездом Евгений Александрович записал ее телефон.
А потом вернулся Евгений Александрович, а потом и Леля стала понемножку поправляться.
XIV
Леля пролежала в палате дольше всех.
Давно уже выписали Нюру и маленького Головастика.
Больше недели прошло с тех пор, как видели в последний раз приплюснутую к окну ликующую физиономию долговязого папаньки.
Провожать Зину было грустнее всего. Но Леля была рада за нее: как им хорошо сейчас всем вместе!
Теперь в палате ребята были новенькие, к ним нужно было опять привыкать.
Зато Леля очень хорошо познакомилась со всеми докторами, сестрами и нянечками.
Пожалуй, жалко будет с ними расставаться.
В особенности, конечно, с нянечкой Танечкой.
Вот она сидит около Лелиной кровати, держит Лелю за руку и напевает что-то своим негромким, приятным голоском. Что-то было раньше, похожее на это… Может быть, мама сидела так, когда Леля была совсем маленькая?..
Или это было во сне?..
И вот Леля опять дома.
Больница отошла куда-то далеко, о ней можно только вспоминать, она стала как сон.
А дома было все немножко другое, чем прежде. Теперь нужно было привыкать к дому.
XV
Это было очень странное лето: первое лето без войны.
Леля никак не могла привыкнуть к незанавешенным окнам, к светлым улицам, к веселым домам, сияющим всеми этажами.
Когда ехали с дачи, из окна поезда Леля видела эшелоны с демобилизованными.
Запыленные, черные от загара лица в широких дверях товарных вагонов.
А вдруг в этом поезде едет кто-нибудь знакомый? А вдруг?
Как хорошо встречать!
Впрочем, в конце лета все-таки началась война. Опять. Новая.
Но эта война была далекая и кончилась так быстро, что Евгений Александрович даже не успел повесить новую карту. Так она и осталась лежать на столе, свернутая трубочкой.
Карту Германии сняли со стены, предварительно вынув из нее все булавки, которые давно уже дошли до Берлина и даже гораздо дальше.
— Мама, а как же волосы?
Леля подошла к зеркалу с гребешком в руке.
На ней было новое платье. Коричневое. Белый фартучек, белый воротничок. Все такое совсем-совсем школьное. Но волосы…
Они отросли как раз настолько, чтобы можно было терять ленточки и заколки. Еще потемнели за этот год. Прежде были почти прямые, чуть-чуть волнистые, а теперь завиваются колечками.
Леля не хотела больше стричь, даже челку, хотела отпускать косу.
Но ведь нельзя же идти в школу такой лохматой?
К счастью, в отношении туалетов и причесок Муся была опытным специалистом.
Она осмотрела Лелю внимательно со всех сторон, взяла гребешок, ловко разделила волосы на пробор и стала заплетать короткие пряди у висков в толстенькие, тугие косички.
— Красивый цвет, — сказала она. — Ведь они не совсем черные, а темно-бронзовые, с рыжинкой.
Через несколько минут при помощи двух косичек, двух бантиков и четырех заколок Леля стала такой аккуратненькой, что понравилась даже самой себе.
— А мы когда пойдем?
— Да вот проводим папу и пойдем.
Муся должна была пойти в школу подать заявление и обещала взять Лелю: все Лелины подруги ходили со своими мамами.
— Мама, не забудь взять метрику.
Евгений Александрович и Муся переглянулись.
— Мама, а что такое метрика?.. А у меня есть метрика?
— Ну, конечно, есть. Это бумажка такая, там записано, когда ты родилась.
Муся схватила чашки и хотела нести их в кухню.
Евгений Александрович отодвинул недопитый стакан и взялся за портфель — на десять минут раньше, чем обычно.
— А ты мне ее покажешь?
— Что?
— Метрику.
Евгений Александрович сказал, заглядывая в портфель:
— Мусенька, ты забыла: ведь Лелина метрика потерялась во время эвакуации. Но это неважно. У нас есть другие документы… паспорт… справки… и все такое… Ты объясни там в канцелярии… Ну, с директором поговори…
— Лелечка, а может быть, сегодня я одна пойду и подам заявление, а ты прямо когда занятия начнутся…
Леля грустно посмотрела на новое платье и в зеркало — на новые бантики. Евгений Александрович торопливо чмокал всех, начиная с Татки.
— Зачем же одна? Вы пойдите вместе. Муся, Муся, где мои калоши? — это он кричал уже из передней.
Неизвестно, зачем ему потребовались калоши: на улице было совсем сухо.
Муся охотно побежала в переднюю, они довольно долго стояли, наклонившись около вешалки. Потом Муся громко сказала, что калоши не нужны, что дождя не будет, — и дверь наконец захлопнулась.
— Почему такие холодные руки, Леля? Разве ты боишься?
Да, Леля боялась. Все девочки у них на дворе давно уже подали заявление в школу. А Леля была на даче.
А вдруг уже поздно? А вдруг не примут? Да еще таинственная эта метрика потерялась…
А вдруг скажут: «Нам таких не нужно, без метрики!»
Леля успокоилась немного, увидев перед столиком в канцелярии еще одну мать с дочкой. Значит, еще не поздно. Дочка была маленькая, с растрепанными белокурыми волосами, падавшими ей на лоб.
Тоже, должно быть, хочет отпускать косу!
А в руках у матери была плотная зеленоватая бумажка (уж не метрика ли?), из-за которой шел горячий спор.
— Вы же знаете, что мы только с семи лет принимаем!
Да ей через два месяца…
— Значит, ей в будущем году в школу идти, а сейчас мала еще.
— Да ей очень хочется!
Муся спросила, можно ли видеть директора. Ей показали на следующую дверь. Она вошла в кабинет, Леля осталась одна в канцелярии.
Навстречу Мусе из кабинета директора вышли две учительницы.
Одна высокая, полная, с черными волосами и басовитым голосом.
Другая поменьше ростом, очень стройная, совсем седая.
Но когда они повернулись к свету — Леля стояла спиной к окну, ей было хорошо видно, — оказалось, что высокая черноволосая — уже пожилая, даже, может быть, и старая, с морщинками, а у седой — молодое лицо.
— Вот, Еленочка, — сказала высокая, — это опять твой народец. Новенькая. Пожалуй, не хватит нам трех первых классов.
Елена ласково улыбнулась девочкам.
Свежее, нежное лицо. Легким облаком белые волосы над ним.
— Что же вы, мамаша, такую лохматую девочку в школу привели? Не пустят ее в класс такую! — упрекнула высокая учительница.
— Да разве я ее такую? Я ее, когда занятия, причешу! — оправдывалась мать.
Девушка за столом объяснила высокой учительнице, что девочке нет еще семи лет.
— Ну куда же вы, мамаша, такого несмышленыша привели?
— Да ей очень хочется!
Высокая учительница покачала головой и спросила своим басовитым голосом:
— А ну-ка, скажи, где у тебя правая рука, а где левая?
— Не знаю! — пискляво ответила лохматая девочка.
— Ну вот видите…
— Как же ты не знаешь, Лида, вот это — правая, а вот это — левая, — подсказала мать. — Она знает, это она просто так.
— А на какой руке у тебя больше пальцев: на правой или на левой? — опять спросила высокая учительница.
— На левой, — пискнула девочка.
— Ну вот видите!
Леля стала торопливо и незаметно пересчитывать свои пальцы.
Разумеется, одинаково: пять на левой, пять на правой. На обеих десять пальцев.
Подумала… прибавила те, которые на ногах, — получилось двадцать. Не зная еще, что могут спросить, Леля совсем съежилась, прижалась спиной к подоконнику — ей опять стало страшно.
Елена подошла к ней.
«Сейчас будет спрашивать…»
Но Елена взяла с подоконника свою шляпку и дотронулась тонкой рукой до Лелиных волос:
— Ах ты, кудрявенькая!
Леля всегда была чувствительна к ласке.
Весь страх ее прошел.
«Какая она хорошая! — подумала она. — Как хорошо, что я буду у нее учиться!»
— Пойдемте, Александра Федоровна, — сказала Елена.
Они вышли.
Леля смотрела им вслед и даже не сразу заметила, что Муся вернулась из кабинета.
— Что ж, Леля, пойдем домой.
— Не приняли? — испуганным шепотом спросила Леля.
— Почему не приняли? — засмеялась Муся. — Я подала заявление. Все в порядке. Первого пойдешь на занятия.
XVI
Перед школой был большой двор, широкий бульвар и очень тихая улица.
Впрочем, рано утром первого сентября эту часть бульвара никак нельзя было назвать тихой.
Звуки, которые неслись со двора школы, можно было сравнить со звуками большого оркестра в то время, когда музыканты настраивают скрипки и виолончели. А на взгляд это было похоже на шевеление разноцветных стеклышек в калейдоскопе. Стеклышки были разной величины и формы, одни яркие, другие потусклее, и двигались одни очень быстро, другие робко и медленно.
К восьми часам беспорядочное движение прекратилось. Девочки стали группироваться по кучкам: маленькие к маленьким, большие к большим, — и вытягивались в линейки. Каждая девочка должна была назвать свое имя и была отмечена в списке.
Новенькие стояли лучше всех: три первых класса: А, Б и В.
Некоторый беспорядок вносили родители: они плотным кольцом окружали малышей — мамы и даже некоторое количество пап.
Папы, впрочем, стояли смирно, с портфелями, и не вмешивались ни во что. Мамы зато спешили навести последнюю красоту: поправляли бантики, косички, завернувшееся крылышко на фартуке. Среди пап немалое место — в ширину — занимал Евгений Александрович. Муся стояла совсем в стороне за руку с Таткой. Татка обязательно хотела посмотреть, как Леля пойдет в школу, но близко ее не подпускали; опасаясь легкомысленных выпадов с ее стороны.
Сначала Леля растерялась в пестрой толпе, потом увидела несколько знакомых лиц: стали попадаться девочки из их дома. Несколько больших девочек окликнули ее и дружелюбно заулыбались над тем, какая она торжественная.
Леля невольно жалась к ним, руки и ноги были как не свои, она не знала, куда ей стать, что нужно делать.
— Ах, мелюзга, мелюзга!
— Подумать, девочки, четыре года тому назад мы сами были такие же!
— Смотрите, смотрите, Елена Васильевна идет! До чего она мне нравится, девочки, жуть!
Мимо них, совсем близко, прошла учительница с белыми волосами.
«Как хорошо, что Елена Васильевна уже немножко знакомая», — радостно подумала Леля.
Сейчас она отведет их в класс, и можно будет смотреть сколько хочешь на ее милое лицо…
Белые волосы легким облаком двигались впереди.
Леля спешила за ними, пробираясь в толпе.
Она уже не видела впереди белого облака.
Она заблудилась в лесу больших разноцветных девочек.
Это было как во сне, когда нужно найти — и не можешь.
Наконец Леля выбралась на опушку — и сейчас же ее за руку схватила Соня Скворцова, из восемнадцатой квартиры.
— Морозова! Да иди же сюда! Тебя уже вызывали! Антонина Петровна, вот она, Морозова Оля!
Евгений Александрович улыбался и показывал на Лелю толстенькой веселой учительнице:
— Вот она!
Леля подошла. Антонина Петровна показала ей, куда стать.
Леля не сразу поняла, что случилось. Она поняла только тогда, когда линеечки одна за другой стали исчезать в дверях школы.
Елена Васильевна увела свой первый класс «А».
За ним пошел первый класс «Б».
И наконец Лелин класс — первый «В», с веселой учительницей Антониной Петровной.
XVII
Была большая перемена.
Леля стояла в коридоре, прислушиваясь к разговору пятиклассниц.
Она уже привыкла немного, не чувствовала себя такой связанной, как в первые дни. Но все-таки она не решалась еще играть и бегать, как опытные школьницы.
— Елена Васильевна идет, девочки! Нравится она мне, жуть!
— И мне тоже. Она какая-то, девочки, особенная.
— За что у нее орден?
— Где? Где? Я не заметила.
— Вот здесь, справа.
— Какой?
— Отечественный войны. Она на фронте сестрой была.
— Как красиво у нее волосы, правда, девочки?
— Очень. Прямо как на старинном портрете. Прежде, давно еще, так женщины причесывались. В Третьяковской галерее таких много висит: сами молоденькие и очень красивые, темноглазые, но седые!
— Путаешь ты все, Верка! Не седые, а напудренные.
— А почему волосы напудренные? Ведь пудрят носы?
— Теперь — носы, а тогда — волосы. Теперь — мода и тогда — мода. Для моды еще и не то проделывают!
— А почему иногда она такая грустная?
— Кто?
— Елена Васильевна.
— У нее муж на фронте погиб. Пропал без вести.
— Путаешь ты все, Верка, жуть! Наоборот, нашелся! Она сама была ранена.
— А туда немцы подходили… А она без сознания, и документы все потерялись. Ее увезли, она долго болела, и не знали кто. А когда сказала кто, оказалось, что она всех своих потеряла и не знает где.
— Кого?
— Что кого?
— Кого потеряла?
Перемена кончилась.
Елена Васильевна прошла в свой класс. Девочки из первого «А» окружили ее.
Счастливые! Вот эта маленькая, с голубым бантом, даже обнимает Елену Васильевну.
Если бы вот так обнять, прижаться, как-нибудь утешить ее!
Но Леля знала, что даже если бы училась в первом «А», никогда она не решилась бы подойти, как эта девочка с голубым бантом.
Леля могла жалеть только издали.
Она любила прижаться в темном углу коридора и смотреть, как Елена Васильевна идет в учительскую и выходит оттуда после звонка.
Когда дверь учительской была открыта, Леля видела, как Елена Васильевна ходит или сидит, разбирая тетрадки.
Один раз Леля даже подошла и стала за дверью. Щелочка оказалась широкая. Вся большая комната была видна.
За длинным столом сидели учителя, но Леля видела только белое облако волос в луче осеннего солнца.
Леля простояла так всю большую перемену. Даже про бублик забыла.
И вдруг над самым ее ухом раздался басовый голос:
— Ты что же это здесь, в прятки играть задумала? Ведь тебя же дверью прищемят!
Перед ней стояла Александра Федоровна. Все учителя выходили в коридор.
Леля так смутилась, что даже не слышала звонка.
Она стояла, опустив голову и не двигаясь с места.
— Ну что же ты, беги в класс, опоздаешь! — прогудел басовитый голос.
А другой голос, ласковый:
— Ах ты, кудрявенькая!
Леля убежала.
XVIII
Елена освободилась рано — на последнем уроке была физкультура. Как всегда, задержали в учительской. Выходя из школы, она посмотрела на часы, потом на расписание поездов. Пожалуй, можно еще поспеть.
На бульваре было мало народа. И улица между бульваром и школой была тихая, безлюдная. Детские колясочки. Старушки со своими внучатами. Маленькие ребятишки копошились в песке. И вдруг этот коротенький кусочек бульвара ожил и зазвенел, наполнился детскими голосами. Ребята, гулявшие с бабушками, стушевались, потонули в потоке школьников.
Широкие двери школы распахивались и хлопали.
Огромным веером через улицу, через бульвар, шли и бежали девочки — маленькие и постарше.
Самые маленькие были самые тихие. Они важно выступали со своими огромными портфелями, они еще не умели шуметь и баловаться в школе или около школы.
— До свидания, Елена Васильевна!
— Елена Васильевна, вы на дачу едете?
— До свиданья, девочки!
Елена подходила к трамвайной остановке. Детские голоса долетали сюда только издали…
И затихли, наконец, во дворах, в переулках.
У кассы метро стоял офицер с голубым кантом и четырьмя звездочками на погонах.
Он нетерпеливо вглядывался в лица проходящих мимо. Толпа тяжело и медленно двигалась по лестнице вниз.
Кто-то подошел к офицеру сзади и дотронулся до его плеча. Он радостно обернулся.
— Лена!.. Наконец-то!..
Он взял маленький чемодан, который она несла.
— Пойдем скорее, семнадцать минут осталось!
Рябина была уже совсем красная, а на лужайке около ручья две березки стояли, как две рыженькие девочки в белых перепачканных платьицах. Березы растут быстро. Пожалуй, восемь лет тому назад их не было в этом месте или они были совсем маленькие. Не было низкой рощицы между станцией и большим двухэтажным домом слева от дороги. Зато от соснового леса между этим домом и рекой остались только пни. Много новых дач, но из старых сохранились не все. Два пустых участка… Пожар, должно быть, хотя все уже заросло.
Теперь нужно свернуть направо, вдоль забора. Забор был такой же, только стал трухлявым, черным и мшистым. В местах, где он разломан, напутана проволока.
Елена спросила:
— Ты помнишь?
Он огляделся — никого не было поблизости — и поцеловал ее седые волосы.
Восемь лет тому назад не было кустов за забором. С этого места дороги был виден весь участок.
Можно было сделать вид, будто просто идешь со станции. Если Елена была в саду, можно было поздороваться, будто увидел ее случайно. Она подходила к забору, и они шли — она по участку, а он снаружи, и забор был между ними.
Доходили так до калитки, он останавливался, говорил:
— Всего хорошего…
А она:
— Может быть, вы зайдете?
Один раз, впрочем, зайти не удалось: он услышал из-за забора негромкий спокойный голос тети Маши:
— Леночка, твой летчик уже здесь!
И убежал со всей возможной поспешностью. Зачем убежал? Как глупо! Был бы еще один хороший вечер. И тогда и после они так редко бывали вместе…
— Какой ты был чудак, Всеволод! А впрочем, и теперь такой же. Ты совсем-совсем не изменился.
Они подошли к калитке.
Маленький мальчуган, стоявший около дома напротив, радостно побежал через улицу им навстречу, споткнулся и шлепнулся, легко и мягко, как падают только дети.
— Ну, плакать не будем? — ласково спросила Елена.
А заплакать ему хотелось, но, услышав такой спокойный вопрос, он сдержался.
На помощь малышу уже бежала сестренка, белокурая, заботливая, не старше четырех лет. Она подняла брата, отряхнула песок с ладошек.
Елена взяла мальчика на руки, а Всеволод девочку. Он пошарил по карманам.
— Постой, Натуська, я будто знал, что тебя встречу… Вот держи, а это — Андрюше.
— Спасибо, — девочка положила конфету за щеку.
— Надолго вы к бабушке приехали?
— На три дня.
Она соскользнула на землю.
— Ну, мы пойдем. Нас мама ждет. Спать пора.
Ребята побежали через улицу к своему дому.
От калитки было видно, как они поднялись по лестнице, открыли дверь. Девочка пропустила братишку вперед.
Дверь захлопнулась.
Елена и Всеволод посмотрели друг другу прямо в глаза и медленно пошли по дорожке, взявшись за руки.
На террасе — тетя Маша, точно такая же, как раньше. Как можно было сохранить в пятьдесят лет эти румяные щеки и детские наивные глаза?
В руках у нее котенок, черный с белыми лапками.
Толстые кактусы на окнах… такие же. Нет, пожалуй, еще толще и еще безобразнее. На одном из них нежный розовый цветок, будто сорванный с какого-то более деликатного растения и приклеенный к раздутому колючему стеблю. И еще один котенок — полосатый — на диване. И третий — дымчатый — спит на окне, рядом с кактусом.
Елена спросила:
— Писем не было?
Тетя Маша подала ей два конверта. Они были совсем легонькие. Она быстро распечатала и прочла. Письма были почти одинакового содержания:
«В ответ на ваш запрос сообщаем, что ребенка с такой фамилией…»
Увидев, как Елена кладет письма на комод, Всеволод даже не спросил ничего.
За ужином разговаривали только Елена и тетя Маша.
Тетя Маша не выдержала наконец и спросила:
— Леночка, он у тебя когда-нибудь говорит?
Елена ласково обняла мужа:
— Говорит иногда.
И пошла на кухню помочь тете Маше отнести тарелки.
— Натуська приехала к Ильиным, он увидел ее, вот опять и расстроился.
— Когда он пришел весной, — сказала тетя Маша, — признаться, я даже испугалась. Ходит, как во сне, по клумбам, по грядкам. Я к нему подхожу, говорю: — Да откуда же ты взялся?! А он на меня даже с удивлением смотрит, как будто и не ожидал здесь живого человека увидеть. И молчит. А ты на террасу вышла, он лицо руками закрыл… Я даже думала, что он… — она повертела коротенькой рукой около лба.
Елена вернулась в столовую. Всеволод сидел на подоконнике и гладил котенка.
— Знаешь, Лена, — сказал он вдруг, — по-моему, мы плохо ищем!
Чашки, которые Елена ставила в буфет, задребезжали у нее в руках.
— Всеволод, если бы ты знал, сколько было у меня таких писем, сколько справок, сколько телефонных звонков! Сколько раз я сама ездила за эти годы.
— Лена, милая, прости, я же не хотел сказать, я не хотел сказать, что ты…
Он протянул руку к толстому кактусу и стал трогать розовый нежный цветок.
— Леночка, ты меня пойми! Четыре года почти я знал, знал, что вас нет!..
Он оставил цветок кактуса, взялся за стебель, поколол пальцы, наконец нашел более гладкое место у самого основания.
— Когда я тебя увидел здесь, на террасе, я думал, что с ума схожу!.. А теперь мне все время кажется, что она… может быть, совсем близко: вот как эта Натуська, где-нибудь бегает, а мы ее не узнаем!
XIX
Девочки, девочки! Знаете что? Мы на всю эту неделю во вторую смену!
— Почему?
— Потому что Антонина Петровна на всю неделю заболела!
— А кто же с нами будет?
— Елена Васильевна!
— Ну, уж с ней-то я бы и в третью смену!
— Теперь, девочки, первый «А» не будет задаваться, что только у них Елена Васильевна! Она теперь и наша!
Елена Васильевна спрашивала, сколько будет, если к семи прибавить пять, а от десяти отнять два.
Девочки поднимали руки.
Руки так и шевелились над классом.
Поднимали руки даже те, кто говорил, что шесть и девять — четырнадцать: лишь бы потом хвастаться, что они тоже отвечали Елене Васильевне.
А Леля вся дрожала от желания поднять руку.
Ну вот сейчас… Ну вот следующий раз она поднимет обязательно… Десять и десять…
— Девятнадцать! — пропищала маленькая Туся Лопатина.
И все засмеялись. Опять зашевелились руки — справа, слева, с передних парт и с боковых.
Елена Васильевна улыбнулась своей милой, невеселой улыбкой.
— А вот и не девятнадцать! Кто знает — сколько?
— Двадцать! — крикнула Соня Скворцова.
— Правильно.
Послышался звонок. Девочки окружили Елену Васильевну. Самые смелые проводили ее по всему коридору до дверей учительской.
Следующий урок был русский.
Елена Васильевна писала на доске.
— Кто хочет прочесть?
И опять поднимались руки.
Некоторые девочки почти не умели читать, а все-таки вставали и говорили громкими голосами.
Леля знала, что она может прочесть совсем хорошо.
Но она никак не могла решиться. Она могла только блаженствовать и страдать, любоваться тонкой рукой и красивыми белыми буквами. Они так твердо и ровно ложились по красным линейкам на черную доску.
Елена Васильевна написала целую длинную фразу.
Опять зашевелились руки.
А Лелины были тяжелые и не поднимались.
— А ну-ка ты, кудрявенькая, прочти! Нет, ты, ты. Как тебя зовут?
— Оля Морозова.
Леля встала и прочла громким, не своим, дрожащим от волнения голосом.
Да как ты хорошо читаешь! Молодец!
Леля не знала, садиться ей или стоять.
Елена хотела сказать: «Ну, садись», — и не могла…
Не было класса. Не было детей. Ничего не было кругом. Все было как туман.
Тоненькая девочка с темными кудряшками смотрела на нее глазами Всеволода.
Робкая преданность и любовь в этих глазах.
Так было давно… когда он ходил за забором вокруг дачи, не решался зайти, смущался и радовался, если его замечали. Восемь лет тому назад…
Елена знала, что, когда она подойдет к парте, глаза опустятся.
Леля опустила глаза.
Очарование прошло.
Елена опять увидела класс и темноволосую девочку в коричневом платье.
А в классе было так тихо, что все слышали, как упал лист бумаги с парты, — Елена оперлась на нее.
Леля нагнулась поднять и посмотрела еще раз.
Но теперь в этом взгляде был испуг.
Что с Еленой Васильевной?.. Что случилось?..
И с таким же испуганным недоумением смотрели все сорок девочек в классе.
Елена отошла к окну. Внутренняя рама была открыта, в стекле одинаковым белым пятном мелькнули волосы и лицо.
Нет, так нельзя. Надо взять себя в руки.
Неужели будет опять, как в сорок третьем году, когда она пугала детей, останавливая их на улице, — в каждой маленькой девочке ей мерещилась Леля.
Елена повернулась опять к девочкам и сказала почти совсем спокойным голосом, только холодные бескровные губы шевелились с трудом:
— Ты хорошо читаешь, Оля. Кто тебя научил читать?
— Папа.
— А кто твой папа? Ведь я же вас, девочки, совсем еще не знаю. Давайте будем знакомиться. Вот Оля Морозова расскажет нам про себя.
Леля уже успокоилась немного и рассказала, кто ее папа и мама и как их зовут, прибавила даже, что есть Татка.
— Ты что же, всегда в Москве жила?
— Да, в Москве. А только сначала в эвакуации.
— И уезжала с мамой и с папой?
— Да… А Татки тогда еще не было.
Елена отвернулась к доске, чтобы не видеть этих глаз.
Стала писать, почти бессознательно, слова из букваря, которые первые пришли в голову:
— Рама, Рома, дом, лом.
Девочки удивились — они только в начале месяца читали такое простое.
Но так как Леля еще стояла, она прочла старательно и громко:
— Рама, Рома, дом, вом.
Мел стал крошиться о доску, Елена не могла писать.
— Девочки, — сказала она, — мне нездоровится. До звонка осталось еще четверть часа. К вам кто-нибудь придет. Вы будете сидеть тихо, правда? Оля Морозова, проводи меня.
Она уже шла к двери.
Леля побежала за ней.
— Портфель, портфель возьми! — шептали девочки.
Леля думала, что они говорят про ее портфель.
— Да нет, Елены Васильевны портфель, — сказала Соня Скворцова. — А твой оставь, я тебе принесу.
Леля схватила со стола портфель Елены Васильевны и выбежала в коридор.
Из учительской вышла вожатая Галя. Елена подошла к ней.
— Галя, мне нездоровиться, скажи Лидии Семеновне, что я пошла домой. Посиди в моем классе до звонка. Эта девочка, Оля Морозова, проводит меня.
— А может быть, вам… воды… или позвать кого-нибудь? — тревожно спрашивала Галя. — Ведь вы же… не дойдете… Посидите здесь… или давайте я с вами.
— Не надо. Я прошу тебя, Галя, пойди в мой класс.
Галя исчезла за дверью класса.
Они спускались по лестнице в первый этаж.
Леля несла портфель. Она вся дрожала, сама не знала почему.
Пустая раздевалка.
Тугая дверь на пружине. А дальше еще одна дверь.
А между дверями крошечная комнатка — в один шаг.
Когда закрылась первая дверь, а вторая еще не раскрылась, Леля почувствовала, как ее обнимает тонкая, нежная рука.
Елена сказала со стоном:
— Маленькая ты моя!
Леля прильнула к ней всем телом, они были вдвоем, ничего не было больше.
Шаги и голоса. Кто-то входит в наружную дверь.
Они вышли из школы на улицу.
Было странно увидеть яркий свет и людей.
Елена спросила:
— Где ты живешь? Пойдем.
— А мы разве не к вам?
— Нет, нет. Кто может быть у тебя сейчас дома? — Она выговорила с трудом: — Мама… или папа?
— Мама сейчас дома… да и папа, может быть, тоже… У него отпуск.
Елена больше не говорила ничего и только крепко держала Лелину руку.
— Как странно, — сказала Муся, — Леля идет — и с ней учительница.
— Случилось что-нибудь? — Евгений Александрович пошел отворять.
Елена обвела взглядом комнату:
— Мне нужно вам сказать…
Евгений Александрович показал на соседнюю комнату:
— Пройдемте сюда. Дайте руку. Вы сейчас упадете.
Дверь прикрылась.
Елена спросила:
— Скажите… Оля… ваша родная дочь?
— Нет!
Опять все было как туман.
— В сорок первом году?.. В поезде?.. Во время бомбежки?..
— Да!
Она распахнула дверь и упала на колени перед тоненькой девочкой в коричневом платье:
— Леля!
Леля поверила сразу.
Она лежала у мамы на коленях, а мама сидела в кресле.
Так целовать могла только мама. Леля растворялась, уничтожалась в этих объятиях…
Евгений Александрович спросил:
— Вы где же теперь живете?
— У меня пока нет своей комнаты, я живу у подруги, иногда уезжаю к тете, у нее дача за городом.
— Если у вас, — Евгений Александрович пошевелил толстыми пальцами, — так плохо сейчас с жилищным вопросом… можно было бы… пока…
Елена крепче прижала к себе девочку:
— Нет!
— Во всяком случае… вы будете… почаще… потому что, видите ли…
Он положил руку на Лелино плечо.
Елена вдруг нагнула голову и прижалась губами к этой руке.
— Что вы делаете? — испуганно крикнул Евгений Александрович, отдергивая руку.
И стал ходить по комнате с большим платком в руках. Муся и Татка доставали маленькие.
Когда мы расстаемся с человеком, нам близким, мы чувствуем какую-то вину перед ним.
Мы любили его, но можно было любить еще теплее.
Мы были внимательны и заботились о нем, но можно было делать больше.
Это чувство — предостережение. Потому что настанет время, когда разлука будет навсегда и ничего нельзя уже будет исправить или дополнить.
Евгений Александрович опять остановился перед креслом.
— Скажите… a… a… ihr Vater? Son mari, то есть vorte? *
Елена улыбнулась:
— В Москве. Он учится в Военной академии. Пока в общежитии живет.
XX
— Мама, а она тебе тетя?
— Да.
— А мне как?
— Тебе двоюродная бабушка.
— А как мне ее называть?
— Хочешь тетей Машей, хочешь бабушкой.
— А как лучше?
Елена засмеялась:
— Мы ее сами спросим, когда приедем.
За окном поезда белые клочки пара проносились над пожелтевшей травой. Пышные, легкие, как мамины волосы.
— Мама, а мой настоящий папа — летчик?
В вагоне они сидели сначала рядом, но когда стало теснее, Елена взяла девочку на колени. Так было приятнее им обоим. Поближе, поближе друг к другу.
Леля прижалась щекой к маминой щеке.
Это милое лицо, такое далекое еще несколько часов тому назад, такое близкое теперь… Теперь они не могли расстаться друг с другом даже на несколько минут.
Странный это был день, прямо какой-то невероятный. Ведь еще утром все было совсем по-другому.
Леля вспомнила заплаканные лица Муси и Татки… Вспомнила, как рвалась газета, в которую папа… — нет, теперь не папа уже! — заворачивал ее халатик и ночную рубашку. Потом Леля вдруг стала самой известной личностью в школе. Когда она с мамой проходила по коридору в учительскую, как раз кончились уроки у старших девочек.
Они обступили, расспрашивали, волновались, прибегали посмотреть на нее даже из других этажей. Учителя улыбались ей приветливо. Даже строгая директорша Лидия Семеновна зазвала ее к себе в кабинет, крепко поцеловала, сказала, чтобы она старалась быть такой же умной, как мама, и дала пряник.
Лелю обещали перевести в первый «А», в мамин класс.
Когда она думала о том, как мама будет вызывать ее к доске, Лелю охватывало такое чувство покорности и любви, что она сомневалась даже, сумеет ли ответить на пятерку. И вот теперь они едут куда-то совсем в неизвестное, к настоящему, незнакомому папе…
У тети Маши дача была большая, половину она сдавала, но все-таки еще оставалось порядочно. Огромная терраса. А на окнах странные пузатые колючие растения. Леля никогда не видела таких. Оказалось, что это кактусы. На одном из кактусов, прямо на зеленом пузике, распустился розовый цветок. Тетя Маша сказала — потом, конечно, когда немножко успокоилась, — что это большая редкость. Тетя Маша сама была похожа на кактус: маленькая, кругленькая, какая-то бесформенная, с перевязочками на плечах. Коротенькие полные руки казались отростками кактуса. Только это был добрый кактус, без шипов.
Как обрадовалась она, увидев Лелю, — до слез!
Потом всплеснула коротенькими руками:
— А Всеволода нет — к Ильиным пошел, Натуську провожать, вот такой пакет привез для нее!.. Сейчас я сбегаю…
Но она не могла сразу оторваться от Лели и не могла не расспрашивать маму.
В доме еще было очень много котят. Леля не успевала погладить черненького, как подходил рыженький, полосатый, а потом еще серенький. Оказалось, впрочем, что котенка только три. С первого взгляда Леля думала, что гораздо больше. Котят звали странно: Пустобрюшка, Тигрик и Масинька.
— Почему Пустобрюшка? — удивилась Леля. — Он такой толстенький.
— Это теперь у меня отъелся, а когда я его нашла, был худенький. Ну, я побегу.
Кто-то прошел по террасе и заглянул в открытое окно.
Леля увидела загорелое лицо, грустные глаза… чем-то он был расстроен, этот летчик. И вдруг, даже через загар, стало видно, что он бледнеет. Как он узнал? Он даже не успел разглядеть как следует Лелю. Никто ничего еще не успел сказать. Может быть, он догадался по маминому счастливому лицу? Может быть, по тому, как Леля, застеснявшись, прижалась к маме? Или по неистовой радости тети Маши? Ему уже некогда было обходить кругом, искать дверь. Он перепрыгнул прямо через подоконник и схватил Лелю на руки. Огромный кактус качнулся, как бы раздумывая, падать ему или нет. Решил падать и грохнулся на пол вместе со своим тяжелым горшком.
А папа — Леля уже поняла, что это папа, — целовал Лелю так, как будто хотел задушить ее.
Но это было не страшно. Леля чувствовала себя безвольной, мягкий и счастливой, как щенок, которого перевернули на спинку, ласкают и треплют по животику, — и ему хорошо.
И вдруг папа перестал душить Лелю — засмеялся, потом заплакал и попросил:
— Лелька, скажи: лампа!
XXI
— Папа, а почему ты летчик, а был в партизанском отряде? И мама про тебя так долго ничего не знала?
— Мой самолет сбило, меня ранило еще в сорок втором году… В плен попал.
— И бежал из плена к партизанам? — радостно догадалась Леля.
— Вот-вот!
— А ты в Военной академии на генерала учишься?
— Нет, я прямо на маршала авиации.
Мама сидела на кровати, рядом с Лелей, положив голову на подушку, и держала Лелю за руку.
Папа немного задержался — должно быть, заходил еще раз к тете Маше извиняться за кактус.
Рядом с Лелей места уже не было, он сел прямо на пушистый ковер около кровати.
Леля разглядывала его лицо, оно казалось ей уже таким знакомым…
На окне вместо одного большого горшка стояло много маленьких — и в каждом по колючему зеленому куску. Это было все, что осталось от кактуса.
Леля понимала, конечно, как папе неловко было тогда перед тетей Машей, и помогала ему ползать по полу и собирать колючих зеленых ежей. Это как-то очень их сблизило. Впрочем, тетя Маша смеялась добродушно и говорила, что ради такого праздника ей кактуса не жалко, к тому же каждый кусок может расти самостоятельно. Засыпая, Леля думала, что кактусы — это какие-то сказочные тети-Машины дети, поэтому похожи на нее. Ну, а как же котята? Они ведь тоже тети-Машины дети, настоящих-то детей у нее нет. Они тоже, пожалуй, немного похожи на нее: мягкие, кругленькие, бесшумные. Ведь бывает иногда, что ребенок похож и на маму, и на папу, а те между собой не похожи. Ну, а здесь наоборот: дети между собой не похожи, а мать и на того и на другого.
— Мама, — сказала Леля, — тетя Маша мне дала два яблока. Можно, я одно завтра Татке отвезу? Она любит.
— Конечно, можно. Очень хорошо. Спи, моя маленькая.
Все как-то раздваивалось… Казалось странным, что Таткина кровать не стоит рядом, а далеко, в московской квартире.
Вспомнилось что-то далекое, полузабытое… Или это было во сне?
— Папа, — спросила Леля, — ты можешь ходить на руках?
— Сколько угодно!
Папа сейчас же вскочил с коврика и хотел уже перекувырнуться, но мама сказала строго:
— Ты бы ушел, Всеволод, второй час, завтра вставать рано, ведь она никогда не заснет.
Папа сейчас же лег обратно на ковер.
— Леночка, я не буду. Леля, я тебе завтра покажу.
Леле было приятно, что папа так сразу маму слушается. Если бы мама сказала Леле чуть-чуть построже, что надо спать, Леля тоже послушалась бы сразу. Но даже чуть-чуть строгим голосом мама с Лелей сегодня говорить не могла. Поэтому разговор продолжался.
— Мама, а как мне теперь говорить: папа или Евгений Александрович?
— Как хочешь, детка. Спи, милая.
Леля посмотрела на отца.
Он сел поближе к кровати.
— Тебе его папой называть хочется? Зови, зови папой, я не ревнивый. Будет у тебя два папы. А за то, что тебе его папой называть хочется, я его, как только увижу, сейчас же расцелую — так!.. и еще раз так!.. и еще раз так!..
Елена засмеялась:
— Тетю бы Машу сюда. Она сомневалась, умеешь ли ты разговаривать!
— Молчу, Леночка, я молчу. Спи, Лелька!
Леля закрыла глаза.
Но через минуту опять сказала:
— Папа, тут есть какая-то Натуська, так ты ее люби, а я Татку любить буду.
И уже совсем сонным голосом:
— А Муся — все-таки Муся!..
Папа сейчас же откликнулся.
— Ну уж мамой называть никого, кроме настоящей мамы, я не позволю!
Елена поняла, что это никогда не кончится. Она опять взяла Лелю за руку, а другую руку положила на голову мужа. И запела тихим, ласковым голосом:
Спи, моя радость, усни…
Разговаривать теперь было уже нельзя, можно было только думать…
Сон или по-настоящему?
Если это по-настоящему — Леле не хотелось засыпать.
Если это сон — она боялась проснуться.
XXII
— Мне скучно без Лели, — сказала Тата и осторожно отодвинула от себя пустое блюдечко из-под молока. — Уф! Даже глазки вспотели!
— Мне тоже скучно без Лели, — сказал Евгений Александрович. — Мусенька, вытри ей мордочку.
Муся вытерла платком губы, щеки и вспотевшие глазки и сказала:
— И мне скучно без Лели.
— Что же нам делать? Мусенька? Татка? Завтра воскресенье. Где у нас записан адрес?
Четыре отрывистых, нетерпеливых звонка. Шум в передней. И тоненький голос:
— Вы дома?
Тата захлопала в ладоши.
Леля вбежала и перецеловала всех. Но она была не одна. За ней вошли ее мама и незнакомый молодой человек. Он поклонился и остался стоять около двери.
Леля торжественно представляла всех:
— Это моя мама, настоящая. А это моя мама Мусенька. А это мой папа Евгений Александрович. А это… ну, иди же сюда, не стесняйся, пускай они все с тобой познакомятся! А это мой папа в молодости!
*Её отец… её отец… её муж… то есть ваш?..