Легенда об Уленшпигеле. Книга пятая

I

Монах, взятый Ламме, увидев, что гёзы совсем не собираются его убивать, а только хотят получить выкуп, начал задирать нос.

— Смотри, пожалуйста, — говорил он, расхаживая и яростно мотая головой, — смотри, в какую бездну подлых, черных, поганых гнусностей попал я, ступив ногой в эту лохань. Если бы господь не помазал меня…

— Собачьим салом? — спрашивали гёзы.

— Сами вы собаки! — отвечал монах, продолжая свои разглагольствования. — Да, паршивые, бродячие, вонючие, дохлые собаки, сбежавшие с тучного пути нашей матери, святой римско-католической церкви, чтобы побежать по тощим тропинкам вашей ободранки — реформатской церкви. Да, если бы я не сидел здесь, на этой деревяшке, в этом корыте, господь давным-давно уже поглотил бы в глубочайших безднах морских вместе с вами все ваше проклятое вооружение, ваши бесовы пушки, вашего горлодера-капитана, ваши богохульные полумесяцы — да! — все это было бы в глубинах глубин царства сатаны, где вы не будете гореть в огне, о, нет, — а мерзнуть, дрожать, издыхать от холода в течение всей долгой-долгой вечности. Да! И господь с небес угасит вашу безбожную ненависть к кротчайшей матери нашей, римско-католической церкви, к святым угодникам, к их преосвященствам господам епископам и к благословенным указам, столь мягкосердечно и здравомысленно составленным, да! И я с высот райских увидел бы вас замерзшими, синими, как свекла, или белыми от холода, как репа. ’T sy! ’t sy! ’t sy! Так да будет, да будет, да будет!

Матросы, солдаты и юнги издевались над ним и стреляли в него сухим горохом из трубочек. И он закрывал лицо руками, спасаясь от этого обстрела.

II

По отъезде кровавого герцога страной правили господа Медина-Сели и Рекесенс, уже с меньшей жестокостью. Затем во главе страны стали Генеральные штаты, и они управляли страной от имени короля.

Тем временем жители Зеландии и Голландии, которым благоприятствовали море и плотины, их природные крепости и окопы, воздвигли богу от свободных людей свободные храмы; и папские палачи могли невозбранно распевать рядом с ними свои гимны; и Вильгельм Оранский Молчаливый воздержался от основания штатгальтерской королевской династии.

Страна бельгийская была разгромлена валлонами[59], недовольными гентской «пацификацией», которая, предполагалось, должна была искоренить всякую вражду. И эти валлоны, Pater-noster-knechten[60], с черными четками на шее, которых две тысячи связок было потом найдено в Спиенне, в Геннегау, грабили, захватывали быков и лошадей сразу тысячами, выбирая лучших в полях и лугах, уводили женщин и девушек, ели, не платя, сжигали в амбарах крестьян, которые ходили вооруженными, ссылаясь на то, что не позволят отнимать у них плоды их тяжелых трудов.

И в народе говорили: «Дон Хуан явится со своими испанцами, и его высочество пожалует со своими французами, — не с гугенотами, а с папистами. И Молчаливый, желая мирно править Голландией, Зеландией, Гельдерном, Утрехтом, Оверисселем, по тайному договору уступил бельгийские области, с тем что королем их будет принц Анжуйский».

Кое-кто в народе не терял все же надежды: «Господа из Генеральных штатов, — говорили эти, — имеют в своем распоряжении двадцать тысяч человек, хорошо вооруженных, множество пушек и хорошую конницу. Они справятся со всеми иноземными солдатами».

Но более осмотрительные возражали: «Генеральные штаты имеют двадцать тысяч человек, но не в поле, а на бумаге. Конницы у них мало, так что Pater-noster-knechten всего в миле от их лагерей захватывают их лошадей. Артиллерии у них совсем нет, ибо, нуждаясь в ней, они все-таки решили отправить сто пушек с порохом и снарядами дону Себастиану Португальскому. И неизвестно, куда делись два миллиона экю, внесенные нами в четыре срока в виде налогов и контрибуций. Граждане Гента и Брюсселя вооружаются: Гент — за реформацию, и Брюссель за Гентом. В Брюсселе женщины играют на бубне, в то время как их мужья строят городские укрепления. И Гент Отважный посылает Брюсселю Радостному порох и пушки, которых маловато у Брюсселя для защиты от «недовольных» и испанцев.

И всякий, в городах и на равнине, in’t plat landt, видит, что не следует верить ни в важных господ, ни в кого иного. И мы, горожане и простонародье, удручены в сердце нашем, ибо, отдавая наши деньги и готовые отдать нашу кровь, мы видим, что благоденствие родины все так же далеко. И страна бельгийская робка и раздражена, не находя верных вождей, которые дали бы ей возможность сразиться и одержать победу, между тем как все напряженно готовы бороться с врагом свободы».

Но более осмотрительные говорили: «В гентской пацификации дворяне голландские и бельгийские поклялись искоренить вражду, оказывать взаимную поддержку областям бельгийским и областям нидерландским; они провозгласили недействительность указов, отмену конфискаций, мир между обеими религиями; они обещали уничтожить все колонны, трофеи, надписи и статуи, воздвигнутые Альбою для нашего унижения. Но в сердцах вождей жива вражда: дворяне и духовенство стараются разъединить области, слившиеся в союз. Получая деньги на уплату солдатам, они тратят их на обжорство; пятнадцать тысяч процессов о возвращении конфискованных имуществ не получают разрешения; лютеране и католики соединяются против кальвинистов; законные наследники не могут добиться того, чтобы из их владений были изгнаны грабители; статуя герцога повергнута во прах, но образ инквизиции нерушим в их сердцах».

И горемычные простолюдины и измученные горожане все пребывали в ожидании отважного и верного вождя, который повел бы их в бой за свободу.

И они говорили друг другу: «Где же это достославные участники компромисса, объединившиеся, — так говорили они, — ради блага отечества? Чего ради эти лицемеры заключали столь «священный» союз, если тотчас же понадобилось расторгнуть его? Зачем было соединяться с таким шумом, возбуждать гнев короля, чтобы затем распасться с кличкой «трусов» и «предателей»? Будь они в братском союзе, эти господа, — их ведь было пятьсот человек, знатных и мелкопоместных, — наверное, спасли бы нас от испанских неистовств. Но они пожертвовали благом Бельгии ради своего личного блага: так же, как сделали Эгмонт и Горн».

«О горе, — говорили они, — вот, смотрите, теперь явился дон Хуан, честолюбивый красавец, враг Филиппа, но еще более враг своей родины. Он явился от папы и ради себя. Дворянство и духовенство предали нас».

И они затевают видимость войны. На стенах домов вдоль улиц и переулков Гента и Брюсселя, а то и на мачтах гёзских кораблей выставлены имена изменников, высших военачальников и комендантов крепостей: имя графа Лидекерке, который не оборонял своего замка от дона Хуана; профоса Льежа, который собирался продать город дону Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймона, Рассангиена; имена членов государственного совета, Жоржа де Лалена, губернатора Фрисландии, главнокомандующего господина де Россиньоля, клеврета дона Хуана, посредника в деле убийства между Филиппом и Хауреги, неумелым исполнителем покушения на принца Оранского, имя архиепископа города Камбрэ, намеревавшегося пустить испанцев в город, имена иезуитов антверпенских, предложивших три бочки золота — это составляет два миллиона флоринов — Генеральным штатам за то, что крепость не была разрушена и сохранена для дона Хуана; имя епископа Льежского, имена католических проповедников, клеветавших на патриотов: епископа Утрехтского, которого горожане послали подальше пастись травой предательства; названия нищенствующих орденов, строивших в Генте козни для выгоды дона Хуана. Жители Герцогенбуша прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Петра, который, при содействии епископа и духовенства, замыслил предать город дону Хуану.

В Дуэ, правда, не повесили in effigie[61] ректора университета, равным образом обиспанившегося, но на кораблях гёзов можно было видеть повешенные куклы, на груди которых значились имена монахов, аббатов, прелатов, тысячи восьмисот богатых женщин и девушек из малинского монастыря, которые своими пожертвованиями поддерживали, золотили, наряжали палачей родины.

И на этих куклах, позорище предателей, значились имена маркиза д’Арро — коменданта крепости Филиппвиля, бессмысленно расточавшего съестные и военные припасы, чтобы, под предлогом недостатка их, сдать крепость неприятелю; имя Бельвера, который сдал Лимбург, когда город мог еще держаться восемь месяцев; имена председателя высшего совета Фландрии, членов магистрата Брюгге, магистрата Малина, сохраняющего свой город для дона Хуана, членов гельдернской счетной палаты, закрытой за измену, членов брабантского высшего совета, канцелярии герцогского тайного и финансового совета, коменданта и бургомистра Менэна и злоумышленных соседей провинции Артуа, позволивших беспрепятственно пройти двум тысячам французов, которые шли грабить страну.

— Увы! — говорили горожане. — Вот герцог Анжуйский засел в нашей стране. Хочет быть нашим королем. Видели вы, как он вступал в Монс, маленький, толстобедрый, длинноносый, желтолицый, криворотый? Это важный принц, возлюбивший необычные виды любви; чтобы соединить в его имени нежную женственность и мужественную мощь, его называют «ее высочество господин герцог Анжуйский».

Уленшпигель был в задумчивом настроении. И он пел:

Небо синеет, и солнце печет…
Траурным крепом покрыть знамена,
Крепом обвить рукояти шпаг!
Снять украшенья, убрать безделушки
И занавесить все зеркала!
Я запеваю песню о Смерти,
О предателях буду петь.

Они попирают ногами грудь,
Наступают на горло гордых стран:
Брабанта, Фландрии, Геннегау,
Антверпена, Люксембурга, Артуа.
Нас предают попы и дворяне,
Их привлекает вознагражденье.
О предателях я пою.

Когда враг расхищает все
И в Антверпен входят испанцы, —
Прелаты, аббаты и офицеры
Уезжают, наряженные в шелка.
Золото на одеждах блестит,
Лоснятся рожи от вин. Им не стыдно
Подлость свою выставлять напоказ.

Из-за них-то, по их вине
Инквизиция снова воспрянет,
Тительманы примутся снова
Хватать беззащитных глухонемых,
В ереси обвиняя.
О предателях я пою.

Вы, подписавшие компромисс,
Будьте вы прокляты, жалкие трусы!
Где вы, когда нам приходится драться?
С нами вас нет. Будто стая ворон,
Вы выступаете в свите испанской.
Бей в барабан похорон!

Бельгия, время осудит тебя:
Вооруженная, ты разрешаешь
Всюду хозяйничать жадным врагам.
Будущее, не спеши наступить!
Видишь, предатели здесь за работой.
Были десятки их… Тысячи стали.
Должности все захватили они.

Слышно, решили они помешать
Росту народного сопротивленья,
Поощряя раздоры и лень, —
Так поступает обычно измена.
Траурным крепом покрыть зеркала,
Крепом обвить рукояти шпаг.
О предателях я пою.

Бунтовщиком объявят порой
Они «недовольного» или испанца;
Они запретят помогать ему
Хлебом и кровом, не то что свинцом.
Но если нужно его повесить,
Если нужно его повесить —
Мигом отпустят «бунтовщика».

Довольно терпеть! — говорят в Брюсселе.
Довольно терпеть! — откликаются в Генте.
К восстанью бельгийский народ призывает.
Вас, бедняки, собрались раздавить
Сразу — король и папа,
Который на Фландрию нынче
Крестовым походом идет.

Кровью запахло. На запах крови
Мчатся наемные убийцы,
Стаи шакалов, гиен и змей.
Голод их мучит и сильная жажда.
Родина — словно созревшее поле,
Смерть соберет урожай.

Это не он, не Хуан Австрийский
Дело любимчика папы обстряпал,
Путь в Нидерланды Фарнезе открыл.
Это все те, кто у нас был осыпан
Золотом, пользовался почетом,
Кто исповедовал женщин у нас!

Родина, ими повержена ты.
Вот над откинутым горлом испанец
Нож свой занес… Издевались они,
Только для виду в Брюсселе устроив
Принцу Оранскому пышный прием.

К небу взлетали огни над каналом,
Искры цветные кругом рассыпались,
Убраны были коврами суда…
Бельгия, то разыграли на сцене
Драму Иосифа, старую драму:
Снова был продан он братьями в рабство!

III

Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.

Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.

— Да, — кричал он, — да, вот я попал в гёзский вертеп! Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны! Да! И после этого смеют еще говорить, что инквизитор, святой муж, жег их слишком много! Нет, немало еще осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, — и ваш горлодер-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придется истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осужденной на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.

В ответ на эти речи гёзы сказали:

— Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!

И они приступили к делу.

Монах, увидев, что веревка готова, лестница стоит у мачты и ему связывают руки, жалобно взмолился:

— Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моем сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите! Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но все же лучше, чем виселица.

Они, не слушая, потащили его, несмотря на неистовое сопротивление, к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:

— Сын мой! Сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!

Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.

— Господин капитан, — кричал он, — капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздернуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин — и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от веревки, я буду молиться за вас господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлек меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.

Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.

— Капитан и друзья, — оказал он, — стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчет его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать — и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда — на виселицу.

— Если он не будет есть — на виселицу, — сказали Уленшпигель и гёзы.

— Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? — спросил монах.

— Увидишь, — ответил Ламме.

И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.

Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.

— Я не лягу, — говорил он, — нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как теленок.

— Не сердись, Ламме, — уговаривала его Неле, — не то твоя рана опять откроется, и ты умрешь.

— Ну и пусть умру, — отвечал он, — мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я ее потерял, так ты еще мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.

— Ламме, — сказала Неле, — надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.

— Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, — отвечал Ламме, — но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моем престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, — да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.

— Во всяком случае тебе нужен помощник, — сказал Уленшпигель, — ты ведь болен…

— Мне помощник! — закричал Ламме. — Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарностью, как колбаса рубленым мясом? Помощник!.. И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?

— Управимся сами в кухне, — сказал Уленшпигель.

— В кухне! — вскричал Ламме. — Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней — нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, — не то я высохну, как былинка.

— Ну, оставайся поваром, — сказал Уленшпигель. — Если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.

— Ах, сын мой, — говорил Ламме, плача от радости, — ты добр, как божья матерь.

IV

Так или иначе, он как будто выздоровел.

Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнем измеряет толщину монаха.

В первую субботу он сказал:

— Четыре фута.

И, измерив себя, прибавил:

— Четыре с половиной.

И имел при этом мрачный вид.

Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:

— Четыре и три четверти.

И когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:

— Чего тебе от меня надо, толстопузый?

Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.

И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:

— Вот тертые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоем монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.

При второй кормежке он говорил монаху:

— Ну, вот тебе koeke-bakken, ушки на манер брюссельских; французы их называют crêpes, потому что носят их на шляпах в знак траура[62]. А эти не черные, а светлые и в печи подрумянились; видишь, как капает с них масло? Так будет и с твоим пузом.

— Я не голоден, — сказал монах.

— А съесть придется, — ответил Ламме, — подумай, ведь это не ржаные, это ушки крупичатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырех подбородочках; вижу, вижу, растет у тебя пятый, и радуется сердце мое. Ешь!

— Оставь меня в покое, толстобрюхий, — сказал монах.

— Я господин над твоей жизнью! — закричал, вскипев, Ламме. — Что же, ты предпочитаешь веревку миске тертого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?

И, явившись с миской, он говорил:

— Тертый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels — это такие вкусные мучные катышки; их живьем бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщенным, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растет здорово: два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной?

— Вот, — говорил он, — девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тертого муската, гвоздичек, истолченных в медной ступке, блестящей, как твоя кожа; само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир — это от моих забот.

На пятую кормежку он принес ему waterzoey.

— Что скажешь ты об этом рыбном блюде? — начал он. — Море несет тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растет пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала? На шестую кормежку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоем монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде. Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону!

Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твердой уверенности, что завтра ты вновь обретешь смачную еду и своего друга Ламме, который ее для тебя приготовит.

— Уходи и дай мне помолиться богу, — сказал монах.

— Молись, — отвечал Ламме, — молись под веселую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь еще доброго жирка. Я доволен.

И Ламме собрался спать.

— Чего ради, — спрашивали его солдаты и матросы, — ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?

— Не мешайте мне, — отвечал Ламме, — я совершаю великое дело.

V

Пришел декабрь — месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:

Срывает маску монсеньор,
Его запятнанная светлость.
Он Бельгией хотел бы завладеть.
Но обиспанившийся край
Не сделался еще анжуйским,
Налогов герцогу не платит.
Бей, барабанщик, в барабан
Победы нашей над анжуйцем!

Поместья, ренты и акцизы
И должности — в руках у реформатов.
Его запятнанная светлость,
Во Франции безбожником слывя,
Непрочь бы это все присвоить.
О, поражение анжуйца!

Он королем мечтает стать,
Мечом добыть себе корону.
Мечтает захватить изменой
Прекраснейшие города
И даже — даже наш Антверпен…
Но горожан и горожанок
Будить я буду спозаранок!
О, поражение анжуйца!

О Франция, не на тебя
Обрушен страшный гнев народа
И смертоносные удары
Тебя коснуться не должны,
И вовсе не твои сыны
Лежат горою у Кип-Дорпа,
Проходы все загромождая…
О, поражение анжуйца!

Нет, это не твои сыны —
Все те, кого народ восставший
Тут сбрасывает со стены,—
То слуги наглого анжуйца.
Довольно пил он кровь твою,
О Франция, бездельник этот,
Теперь собрался нашу пить,
Но между кубком и губами…
О, поражение анжуйца!

Недавно этот храбрый герцог
В незащищенном городке
Вопил: «Убей!» и «Слава мессе!»
И дружно вторили ему
Бесстыдноглазые красавцы.
О, поражение анжуйца!

Мы бьем по ним, не по тебе,
Народ, задавленный нуждою.
Ты из-за них лишен всего:
Коней, и хлеба, и повозок.
Они берут с тебя оброк,
Тебе платя пренебреженьем.
О, поражение анжуйца!

Ты, Франция, вскормила грудью
Изменников, отцеубийц.
Они позорят всюду имя
Твое — ты можешь задохнуться
От дыма славы их недоброй.
О, поражение анжуйца!

К чему тебе еще один
Цветок в твоем венке победном?
К чему тебе еще одна
Провинция, народ французский,
Отважный, доблестный народ?
Сверни ты шею петуху
Драчливому — и благодарность
Все страны выразят тебе
За поражение анжуйца!

VI

В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три черных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.

Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.

В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.

И монах говорил:

— Ты оскорбляешь меня, толстопузый.

— Нет, — отвечал Ламме, — я тебя откармливаю.

Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:

— Печь сверкает сегодня. Сейчас дождем посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя! Какая белая рука! Я укушу ее, укушу губами — это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, мое все это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?

И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:

— Сейчас дождем посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.

И, услышав, как волна мягко бьет о борт корабля, он сказал:

— Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.

Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:

— Где он? Толстеет?

И, увидев его, он показал ему язык и сказал:

— Совершается великое дело. Как я рад!

В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:

— Вот так вес! Вот так вес! Я легкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нем? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!

VII

Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:

— Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечевки! Разрежьте бечевки!

— Что ты кричишь? — спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. — Я ничего не вижу.

— Это она, — ответил Ламме, — она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.

Неле вышла на палубу.

— Разрежь мои бечевки, друг мой, — обратился к ней Ламме, — разве ты не видишь, моя рана исцелена; ее нежная рука перевязала рану. Она, да, это она. Видишь, вон она стоит в шлюпке? Слышишь, она поет? Приди, моя дорогая, приди, не убегай от твоего бедного Ламме, который без тебя так одинок на свете.

Неле взяла его руку, коснулась его лица.

— Он еще в жару, — сказала она.

— Разрежьте бечевки, — говорил Ламме, — дайте мне шлюпку! Я жив, я счастлив, я здоров!

Уленшпигель перерезал бечевки; освобожденный Ламме соскочил с постели в белых холщевых исподниках, без куртки и начал сам спускать шлюпку.

— Смотри, у него руки дрожат от нетерпения, — сказала Неле Уленшпигелю.

Шлюпка была готова, и Уленшпигель, Неле и Ламме сошли в нее с гребцом и направились к корабле стоявшему в глубине порта.

— Красавец корвет, — сказав Ламме, помогая гребцу.

На ясном небосклоне, озаренном лучами рассвета, точно золотистый хрусталь, вырезывались изящные очертания корабля и его стройных мачт.

— Теперь расскажи нам, как ты ее нашел? — спросил Уленшпигель у гребущего Ламме.

— Мне было лучше, я спал, — прерывисто рассказывал Ламме, — вдруг глухой стук. Кусок дерева ударился о борт. Шлюпка. Матрос бежит на шум: «Кто там?» Нежный голос, ее, сын мой, ее сладостный голос: «Друзья». И другой голос, грубее: «Да здравствует гёз! От командира корвета «Иоганна» к Ламме Гудзаку». Матрос бросает лесенку. При свете луны вижу, на палубу подымается человеческая фигура: полные бедра, круглые колени, широкий таз; говорю себе: «поддельный мужчина»; чувствую, точно роза раскрылась и коснулась моего лица: ее губы, сын мой, и я слышу, она, понимаешь, она говорит со мной. Целует меня и поливает слезами, — точно жидкий и благоуханный огонь охватил мое тело, — и говорит: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой. Я дала обет господу, но изменяю клятве, муж мой, мой бедный муж; я уже не раз приходила, но не смела приблизиться к тебе. Наконец матрос мне позволил: я перевязывала твою рану, ты меня не узнавал, но я тебя вылечила; не сердись, муж мой. Я пришла к тебе, но я боюсь: он здесь, на вашем корабле. Пусти, я уйду; если он меня увидит, он проклянет меня, и я буду гореть в вечном огне». Плача и радуясь, она поцеловала меня еще раз и ушла, несмотря на мои слезы, против моей воли: ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…

И он сопровождал свою речь могучими взмахами весел, точно натянутая тетива лука, посылающая вперед стремительную стрелу.

Они подъезжали к кораблю, и Ламме говорил:

— Вот она стоит на палубе, играет на лютне, моя прелестная жена, с золотистыми волосами, с темными глазами, с еще свежими щеками, с обнаженными полными руками, с белыми пальчиками. Лети, лодочка, по волнам!

Увидя подходящую шлюпку и на ней Ламме, гребущего, как дьявол, капитан корвета приказал бросить с палубы лесенку. Приблизившись к ней, Ламме прыгнул на лесенку, чуть не упав при этом в море и отбросив шлюпку назад больше чем на три сажени; и, вскарабкавшись, точно кошка по лесенке, бросился к своей жене, которая, не помня себя от радости, целовала его и обнимала, говоря:

— Ламме, не забирай меня! Я дала обет господу, но я люблю тебя. Ах, дорогой мой муж!

— Да это Каллекен Гейбрехтс! — вскричала Неле. — Красавица Каллекен.

— Да, это я, — ответила та, — но увы, полдень минул уже для моей красоты.

И лицо ее омрачилось.

— Что ты сделала? — говорил Ламме. — Что тобой сталось? Почему ты меня бросила? Почему ты теперь хочешь меня покинуть?

— Слушай, — сказала она, — не сердись. Я скажу тебе: зная, что монахи — люди святые, я доверилась одному из них; его имя брат Корнелис Адриансен.

— Что? — закричал Ламме, услышав это имя. — Этот злобный ханжа, с помойной ямой вместо рта, только и говоривший, что об избиении реформатов! Этот проповедник инквизиции и указов? Так вот кто был этот мерзавец!

— Не оскорбляй святого человека, — сказала Каллекен.

— Святого человека? — отвечал Ламме. — Знаю я его, этого святого! Это грязная и подлая скотина. О горе, горе! И моя красавица Каллекен должна была попасть в лапы к этому распутному монаху! Не подходи, я убью тебя! А я так ее любил! Мое бедное, обманутое сердце, которое принадлежало только ей!.. Что ты здесь делаешь? Зачем ты перевязывала мои раны? Надо было дать мне умереть. Я не хочу видеть тебя, убирайся, или я брошу тебя в море. Мой нож!

— Ламме, муж мой! — отвечала она, обнимая его. — Не плачь, я совсем не то, что ты думаешь: я никогда не принадлежала этому монаху.

— Ты лжешь, — говорил он, плача и скрежеща зубами, — ах, я никогда не ревновал, а теперь стал ревнивцем. Печальная страсть: гнев и любовь, хочется сразу и убить и целовать. Уходи! Нет, останься! Я был так добр к ней. Убийство — вот мой владыка теперь. Мой нож! О, как внутри меня горит, ест, грызет, а ты смеешься надо мной…

Рыдая, она целовала его, кроткая и покорная.

— Да, — говорил он, — я глуп в моей ярости; да, ты хранила мою честь, ту честь, которую так безумно прицепляют к юбкам женщин. Так вот для чего ты пускала в ход самые нежные свои улыбки, когда тебе надо было итти слушать проповедь с приятельницами…

— Дай мне слово сказать, — говорила она, целуя его, — пусть я умру на месте, если я обманываю тебя.

— Умри же, — ответил Ламме, — ибо ты сейчас солжешь!

— Слушай же.

— Говори или не говори, мне все равно.

— Брат Адриансен имел славу хорошего проповедника, — начала она, — я пошла его послушать. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего прочего, ибо ими легче всего достигает верное чадо райского блаженства. Его красноречие было сильно и пламенно; оно глубоко взволновало многих честных женщин — среди них и меня — и особенно вдов и девушек. Так как безбрачие и есть жизнь совершенная, то он советовал нам пребывать в нем, и мы поклялись, что отныне отрекаемся от супружеской жизни.

— Кроме сожительства с ним, конечно, — сказал Ламме, плача.

— Молчи! — отвечала она, рассердившись.

— Ну, кончай! — сказал он. — Ты нанесла мне тяжелый удар, я уж не оправлюсь.

— О муж мой, когда я буду неразлучна с тобой…

Она хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул ее.

— Вдовы, — говорила она, — принесли клятву не вступать больше в брак.

Ламме слушал, погруженный в свои ревнивые мысли, а Каллекен стыдливо продолжала свой рассказ:

— Он принимал в исповедницы только молодых и красивых женщин и девушек; прочих он отправлял к их духовникам. Он собрал богомолок, взяв с нас со всех клятву, что мы будем исповедоваться только у него; я покорилась. Другие женщины, более опытные, чем я, спрашивали меня, не хочу ли я получить наставление во святом послушании и святом покаянии. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотесов, подле монастыря миноритов, был дом, где жила женщина по имени Калле де Нажаж, у которой девушки получали обучение и содержание за червонец в месяц. Брат Корнелис мог незаметно проходить к ней из монастыря. Здесь, в маленькой комнатке, где не было никого, кроме него, я встретилась с ним. Он велел мне рассказать ему подробно обо всех моих естественных плотских склонностях. Я сперва не решалась, но в конце концов покорилась и рассказала все.

— О горе, — всхлипывал Ламме, — и твои чистые признания достались этой свинье?

— Он говорил мне всегда, — это правда, муж мой, — что превыше стыда земного — стыд небесный, что мы должны приносить господу в жертву нашу мирскую стыдливость; только исповедуясь нашему духовнику в тайных вожделениях, мы становимся достойны святого послушания и святого покаяния.

Потом он стал требовать, чтобы я предстала пред ним нагая, дабы мое грешное тело приняло самое легкое наказание за мои пороки. Однажды он заставил меня раздеться: когда рубаха упала с меня, я лишилась сознания; он привел меня в чувство нюхательными солями. «На этот раз довольно, дочь моя, — сказал он, — через два дня придешь и принесешь розгу»… Это длилось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… муж мой… пойми меня… взгляни на меня… посмотри, лгу ли я: я осталась чистой и верной тебе… я люблю тебя…

— Бедное, нежное тельце, — сказал Ламме. — О, позорное пятно на твоем брачном наряде!

— Ламме, — сказала она, — он говорил от имени господа и святой матери нашей, католической церкви: могла ли я ослушаться его? Я любила тебя всегда, но под страшными клятвами принесла пресвятой деве обет не отдаваться тебе. Но я была слаба все-таки, слаба к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле, ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла за тобой следом; у меня были деньги, я ничего на себя не тратила; я увидела, что ты голоден; мое сердце потянулось к тебе, я почувствовала жалость и любовь.

— Где он теперь? — спросил Уленшпигель.

Каллекен ответила:

— После следствия, произведенного по приказу магистрата, и преследований со стороны злых людей брат Адриансен вынужден был оставить Брюгге и нашел пристанище в Антверпене. Мне говорили на корабле, что мой муж взял его в плен.

— Что? — закричал Ламме. — Монах, которого я откармливаю, это…

— Да, — ответила Каллекен, закрывая лицо руками.

— Топор! Топор! — кричал Ламме. — Убью его, с торгов продам на сало этого похотливого козла. Скорее назад, на корабль. Шлюпку! Где шлюпка?

— Это гнусная жестокость — убивать или ранить пленника, — сказала Неле.

— Ты так зло на меня смотришь; не позволишь? — сказал он.

— Да, не позволю, — сказала Неле.

— Хорошо. Я не причиню ему никакого зла; мне только выпустить его из клетки. Шлюпка! Где шлюпка?

Они спустились в шлюпку. Ламме поспешно греб и в то же время плакал.

— Ты удручен, муж мой! — сказала Каллекен.

— Нет, я весел: ты, конечно, меня никогда уж не покинешь?

— Никогда, — ответила она.

— Ты говоришь, что осталась чиста и верна мне; но, радость моя, дорогая Каллекен, я жил только мыслью найти тебя, и вот, из-за этого монаха, во всех наших радостях отныне будет яд, яд ревности… В минуту грусти или даже утомления я непременно буду видеть, как ты, обнаженная, подставляешь свое тело этому гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, но лето досталось ему; осень будет пасмурная, скоро за ней придет зима и похоронит мою верную любовь.

— Ты плачешь? — спросила она.

— Да, — ответил он, — оттого, что прошлое не вернется.

Но Неле сказала:

— Если Каллекен была верна, ей следовало бы теперь уйти от тебя за твои злые слова.

— Он не знает, как я его люблю, — сказала Каллекен.

— Правда? — вскричал Ламме. — Так приди ко мне, красавица, приди, жена моя, — и нет уж ни пасмурной осени, ни зимы-могильщика.

Он, видимо, повеселел, и так они вернулись на корабль.

Получив у Уленшпигеля ключи от клетки, Ламме отпер ее. Он хотел вытащить монаха за ухо на палубу, но не смог; он попытался заставить его пролезть боком, но тоже не смог.

— Придется все сломать, — сказал он, — разжирел каплун.

Монах вышел, вращая отупевшими глазами и держа руки на животе, и тут же упал на свой зад, так как большая волна качнула корабль.

— Что, будешь называть меня «толстопузый»? — сказал Ламме. — Вот ты толще меня. Кто кормил тебя по семь раз в день? Я. Отчего это, крикун, ты стал теперь тише и мягче к бедным гёзам? Если ты посидишь еще год в клетке, то уж не выйдешь отсюда; при каждом движении твои щеки дрожат, как свиной студень; ты уже не кричишь, скоро и сопеть перестанешь.

— Молчи, толстопузый, — ответил монах.

— Толстопузый! — закричал Ламме, придя в ярость. — Я Ламме Гудзак, то-есть Ламме Мешок Добра, а ты — мешок жиру, мешок сала, мешок лжи, мешок обжорства, мешок похоти. У тебя на четыре пальца сала под кожей, даже глаз не видно. Уленшпигель и я, мы вместе могли бы расположиться под соборными сводами твоего пуза. Ты назвал меня толстопузым. Хочешь зеркало, — взглянуть на твое толстопузие? Это я тебя выкормил, монумент из мяса и костей! Я поклялся, что ты жиром будешь плевать, жиром потеть и оставлять за собой жирные пятна, точно сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, удар приходит с седьмым подбородком; у тебя уже шесть с половиной.

И он обратился к гёзам:

— Смотрите на этого сладострастника! Это брат Корнелис Адриансен-Ахтыдряньсен из Брюгге; он проповедовал здесь новомодную стыдливость. Его сало — его кара; его сало — мое создание. Слушайте же вы, солдаты и матросы, я ухожу от вас, от тебя, Уленшпигель, и от тебя, Неле, я поселюсь во Флессингене, где у меня есть имущество, и буду жить там с моей бедной вновь обретенной женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните все, чего я от вас потребую.

— Слово гёзов, — ответили они.

— Так вот, — продолжал Ламме, — взгляните на этого распутника, на этого брата Адриансена-Ахтыдряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он у меня задохнется своим салом, как свинья. Постройте клетку пошире, впихивайте в него двенадцать обедов в день вместо семи; откармливайте его жирным и сладким; теперь он бык, пусть будет как слон, — и вы увидите, он заполнит всю клетку.

— Мы откормим его, — сказали гёзы.

— А теперь, — продолжал Ламме, обращаясь к монаху, — я прощаюсь и с тобой, бездельник, которого я кормил по-монастырски, вместо того чтобы повесить тебя: возрастай в жиру и жди смерти от удара.

И, обняв Каллекен, он прибавил:

— Смотри, можешь хрюкать или реветь, я увожу ее, больше ты ее сечь не будешь.

Но тут заговорил разъяренный монах, обращаясь к Каллекен:

— Так ты уходишь, баба плотская, уходишь на ложе похоти? Да, ты уходишь без сострадания к бедному мученику слова божьего, который наставлял тебя в святом, сладостном, небесном послушании. Будь проклята! Пусть ни один священнослужитель не даст тебе отпущения, пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар тебе кажется солью, а говядина — собачьей падалью; пусть хлеб тебе будет золой, солнце — льдиной, а снег — огнем адским. Пусть будет проклято твое чрево и дети твои будут чудовищами с обезьяньим телом и свиной головой, раздутой больше, чем их живот. Пусть ничего, кроме страданий, плача, стенаний, ты не будешь знать ни на этом свете, ни на том, в аду, который ждет тебя, в пекле серном и смоляном, зажженном для таких, как ты, самок. Ты отвергла мою отцовскую любовь; будь трижды проклята святой троицей и семь раз проклята светильниками ковчега; пусть исповедь будет для тебя мукой; пусть святое причастие будет тебе ядом смертельным; пусть каждая плита в храме подымется с пола, чтобы размозжить тебя и сказать: «Се есть распутница, сия осуждена, сия проклята!»

И Ламме, прыгая от восторга, весело говорил:

— Она была мне верна, монах сам оказал. Да здравствует Каллекен!

Но она, рыдая и дрожа, говорила:

— О, сними, молю, сними с меня это проклятие! Я вижу ад! Сними проклятие!

— Сними проклятие! — сказал Ламме.

— Не сниму, толстопузый, — ответил монах.

И женщина, бледная и обезумевшая, стоя на коленях, вздымала с мольбой руки к Адриансену.

— Сними проклятие! — сказал Ламме монаху. — Не то ты сейчас же будешь повешен, а если веревка лопнет от твоей тяжести, ты будешь повешен вторично, пока не издохнешь.

— Повешен дважды и трижды, — сказали гёзы.

— Ну что ж, — сказал монах, — иди, сладострастница, иди с этим толстопузым. Иди, я снимаю мое проклятие, но господь и все святители будут следить за тобой. Иди с этим толстопузым, иди!

И он умолк, потея и хрипя.

— Он хрипит, он хрипит, — вдруг закричал Ламме, — вот шестой подбородок; на седьмом — удар. А теперь, — обратился он к гёзам, — препоручаю вас господу, и тебя, Уленшпигель, препоручаю господу, и тебя, Неле, и всех вас, друзья, и святое дело свободы тоже препоручаю господу: больше я уже не могу ничего для нее сделать.

Затем, обнявшись и поцеловавшись со всеми, он обратился к своей Каллекен:

— Пойдем, пришел час законной любви.

Лодка неслась по воде, унося Ламме и его возлюбленную, а на корабле все, матросы, солдаты и юнги, размахивали шапками и кричали:

— Прощай, друг и брат! Прощай, Ламме! Прощай, друг и брат!

И Неле, снимая тонким пальчиком слезинку, повисшую в углу глаза Уленшпигеля, спросила его:

— Ты опечален, дорогой мой?

— Он был такой хороший, — ответил он.

— О! — сказала она. — Этой войне нет конца. Неужто мы так и проведем всю жизнь в слезах и крови?

— Будем искать Семерых, — ответил Уленшпигель, — близок час освобождения.

Исполняя обещание, данное Ламме, гёзы продолжали откармливать монаха в его клетке. Когда, по уплате выкупа, он был выпущен на свободу, в нем было триста девяносто два фунта и одиннадцать унций фландрского веса.

И он умер настоятелем своего монастыря.

VIII

В это время собрались господа чины Генеральных штатов в Гааге судить Филиппа, короля Испании, графа Фландрии, Голландии и прочая, согласно подтвержденным им хартиям и привилегиям.

И письмоводитель собрания говорил:

— Известно всякому и каждому, что государь страны поставлен господом-богом, как властелин и глава над подданными, ради защиты и охраны их от всяких обид, притеснений и насилий, подобно тому, как пастух должен быть стражем и защитником стада своих овец. Известно также, что подданные не созданы господом для потребы государя, ни для того, чтобы покоряться ему во всем, что он прикажет, — будь оно благочестиво или греховно, справедливо или несправедливо, — ни для того, чтобы рабски служить ему. Но государь для того есть государь над своими подданными, без которых он не существует, чтобы править ими согласно закону и разуму; чтобы охранять их и любить, как отец любит детей, как пастырь свою паству, жертвуя жизнью для их защиты. Если он этого не делает, то уже не государем должно его почитать, но тираном. При помощи наемных солдат, призывов к крестовому походу, булл об отлучении король Филипп бросил на нас четыре иноземные армии. Какое надлежит ему наказание по законам и обычаям страны?

— Да будет низложен! — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Филипп преступил свои клятвы, он забыл об услугах, которые мы ему оказали, о победах, которые мы помогли ему одержать. Видя наше богатство, он отдал нас в жертву вымогательствам и грабежам членов своего испанского совета.

— Да будет низложен как неблагодарный и разбойник, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Филипп поставил в важнейших городах страны новых епископов, пожаловав им в удел владения богатейших аббатств; с их помощью он ввел испанскую инквизицию.

— Да будет низложен как палач и расточитель чужого достояния, — ответили господа чины Генеральных штатов.

— Дворянство страны, видя это насилие, вошло в 1566 году с прошением, в котором умоляло государя смягчить свои суровые указы, особенно относящиеся к инквизиции. Он отверг просьбу!

— Да будет низложен как тигр, неутолимый в своей жестокости! — отвечали господа чины Генеральных штатов.

Письмоводитель продолжал:

— На Филиппа падает чрезвычайное подозрение в том, что он, через посредство членов своего испанского совета, был тайным подстрекателем уничтожения икон и разгрома церквей, чтобы, ссылаясь на преступления и беспорядки, двинуть на нас иноземные войска.

— Да будет низложен как орудие смерти, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— В Антверпене Филипп учинил избиение граждан, разорил фландрских купцов и купцов иностранных. Сам он и его испанский совет дали тайные распоряжения, по коим некий Рода, заведомый негодяй, получил право объявить себя главою грабителей, собирать добычу, пользоваться его именем, именем короля Филиппа, для того чтобы подделывать печати большие и малые и вести себя как его правитель и наместник. Это доказано перехваченными и находящимися в наших руках королевскими письмами. Все произошло с его согласия и по обсуждении в совете Испании. Прочитайте его письма; он одобряет в них то, что произошло в Антверпене, признает, что этим ему оказана им самим намеченная услуга, обещает отблагодарить, приглашает Роду и прочих испанцев следовать далее по тому же славному пути.

— Да будет низложен как разбойник, грабитель и убийца, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Мы не хотим ничего, кроме сохранения наших вольностей, мира честного и твердого, свободы умеренной, особенно в деле веры, относящейся до господа-бога и совести. Мы не получили от Филиппа ничего, кроме лицемерных договоров, служащих семенем раздора между областями, для того чтобы поработить их одну за другой и истощить, подобно Индийским владениям, грабежом, конфискациями, казнями и инквизицией.

— Да будет низложен как убийца, замысливший погубить страну, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Он выпустил из страны всю кровь при посредстве герцога Альбы и его клевретов, Медина-Сели, Рекесенса, злодеев, заседавших в советах государственных и областных; он требовал непреклонной и кровавой жестокости от дона Хуана и Александра Фарнеэе, принца Пармского — и это также явствует из его перехваченных писем. Он объявил принца Оранского изгнанным из империи, подкупил трех убийц в ожидании, пока подкупит четвертого; покрыл страну крепостями и замками; сжигал мужчин, закапывал живьем женщин и девушек, получая после них наследство; задушил Монтильи, Бергеса и прочих дворян, вопреки своему королевскому слову; убил своего сына Карлоса; выдав свою беременную любовницу, донью Эвфразию, за принца Асколи, он отравил последнего, чтобы обогатить свое незаконное отродье наследством принца; издал против нас указ, коим объявил нас всех злодеями и изменниками, потерявшими жизнь и имущество, и совершил неслыханное в христианской стране преступление, смешав невинных и виновных воедино.

— По всем законам, правам и привилегиям да будет низложен, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

И печати королевские были сломаны.

И солнце сияло над землей и морем, наливая золотые колосья, золотя виноград, разметая по каждой волне жемчуга, драгоценный убор невесты Нидерландов — Свободы.

И вот принц Оранский, будучи в Дельфте, поражен четвертым убийцей тремя пулями в грудь. И он умер, послушный своему девизу: «Спокойный среди бурных волн».

Враги его говорили, что, с целью обойти короля Филиппа и не надеясь стать государем южной и католической Голландии, он, по тайному договору, уступил ее герцогу Анжуйскому. Но последний не так был создан, чтобы породить дитя Бельгию в союзе со Свободой, которая не любит противоестественной любви.

И Уленшпигель вместе с Неле покинул флот.

И родина бельгийская стонала под ярмом, скованная злодеями.

IX

Был месяц зрелой жатвы; воздух был удушлив, ветер горяч; жнецы и жницы могли привольно собирать под свободным небом на свободной земле хлеб, посеянный ими.

Фрисландия, Дренте, Овериссель, Гельдерн, Утрехт, северный Брабант, северная и южная Голландия; Вальхерен, северный и южный Бевеланд; Дюивеланд и Сховен, образующие Зеландию; все побережье от Кнокке до Гельдерна; острова Тессель, Виланд, Амеланд, Схирмоник-Оог, от западной Шельды до восточного Эмса, — все это было накануне освобождения от испанского ярма. Мориц, сын Молчаливого, продолжал войну.

Уленшпигель и Неле, сохраняя всю свою молодость, свою силу и красоту, — ибо любовь и дух Фландрии не стареют, — жили вместе в башне Неере, в ожидании, что после стольких тяжелых испытаний можно будет вдохнуть воздух свободы, повеявший над их родной Бельгией.

Уленшпигель просил о назначении его начальником и стражем башни, на том основании, что, имея орлиные глаза и заячий слух, он первый увидит, если испанцы сделают попытку вновь явиться в освободившуюся страну и тогда он подымет wacharm, что на фламандском языке означает «тревога».

Магистрат исполнил его желание; в награду за его заслугу ему определили жалованье: флорин в день, две кружки пива, бобов, сыра, сухарей и три фунта мяса в неделю.

Так превосходно жили вдвоем Уленшпигель и Неле, радостно созерцая вдали свободные острова Зеландии, вблизи — леса, замки и крепости и вооруженные корабли гёзов, охраняющие побережье.

Часто ночью они поднимались на башню и, сидя здесь на верхней площадке, перебирали тяжелые испытания и радости любви, прошедшие и предстоящие. Они видели отсюда море, которое приливало и отливало у побережья, неся свои волны, светящиеся в это жаркое время, бросая их на острова, точно пламенные видения. И Неле пугалась, завидев в польдерсах[63] блуждающие огоньки, которые — говорила она — суть души несчастных покойников. А все эти места были полями сражений.

Блуждающие огоньки трепетали над лугами, проносились над плотинами, потом, как бы не в силах расстаться с телом, из которого вышли, возвращались в польдерсы.

Однажды ночью Неле сказала Уленшпигелю:

— Смотри, как их много в Дрейвеланде и как высоко они летают: со стороны Птичьих островов их больше всего. Хочешь туда, Тиль? Мы примем снадобье, которое показывает смертным глазам невидимые вещи.

— Если это то снадобье, которое меня носило на великий шабаш, — ответил Уленшпигель, — то я не больше верю в него, чем в пустой сон.

— Не следует отрицать силу чар, — сказала Неле, — пойдем, Уленшпигель.

— Пойдем.

На другой день он попросил у магистрата, чтобы ему на смену был поставлен зоркий и верный солдат стеречь башню и зорко глядеть за округой.

И они с Неле направились к Птичьим островам.

Проходя по лугам и плотинам, они видели маленькие зеленеющие островки, между которыми бурлили морские воды, а на поросших травою холмах, доходивших до дюн, — большие стаи чаек, гагар, буревестников; одни сидели неподвижно, покрывая острова белой пеленой; другие тысячами носились в воздухе. Земля под ногами была усеяна гнездами. Когда Уленшпигель наклонился, чтобы поднять лежавшее на дороге яйцо, на него с криком налетела чайка; на ее призыв птицы слетелись сотнями, тревожно крича, кружась над головой Уленшпигеля и над соседними гнездами, но не решаясь приблизиться.

— Уленшпигель, — сказал Неле, — эти птички просят пощадить их яйца.

И, задрожав всем телом, она прибавила:

— Мне страшно; вот солнце заходит, небо побелело, звезды проснулись; это час духов. Смотри, красные испарения носятся над землей. Тиль, дорогой мой, что там за адское чудовище разверзло в облаке свою огненную пасть? Посмотри по направлению к Филиппсланду, где король-палач ради своего жестокого честолюбия дважды погубил такое множество несчастных людей; видишь, как там пляшут блуждающие огоньки: в эту ночь души несчастных, убитых в боях, покидают холодные круги чистилища, чтобы подняться на землю и обогреться ее теплым воздухом. В этот час ты можешь просить о чем угодно Христа, бога добрых волшебников.

— Пепел стучит в мое сердце, — сказал Уленшпигель. — О, если бы Христос мог показать тех Семерых, пепел которых, рассеянный по ветру, должен осчастливить Фландрию и весь мир.

— Маловерный, — сказала Неле, — ты их увидишь с помощью снадобья.

— Может быть, — сказал Уленшпигель, показывая пальцем на Сириус, — если какой-нибудь дух сойдет с этой холодной звезды.

При этом движении блуждающий огонек, кружившийся вокруг него, сел на его палец, и чем настойчивее он старался сбросить его, тем крепче держался огонек.

Неле, при попытке избавить Уленшпигеля, получила свой огонек на кончик пальца.

— Отвечай, — сказал Уленшпигель, щелкнув по своему огоньку, — ты душа гёза или испанца? Если ты душа гёза, уходи в рай; если ты душа испанца, возвратись в ад, откуда пришла.

— Не оскорбляй душ, хотя бы это были души палачей, — сказала Неле.

И, подбрасывая огонек на своем пальце, она говорила:

— Огонек, милый огонек, какие новости принес ты из страны душ? Чем они там заняты? Едят ли и пьют, хотя без ртов? Ибо ведь у тебя нет рта, славненький огонек. Или они принимают образ человеческий лишь в благословенном раю?

— Как можешь ты, — сказал Уленшпигель, — терять время на разговоры с печальным огоньком, у которого нет ни ушей, чтобы слышать тебя, ни рта, чтобы ответить тебе?

Но Неле, не слушая его, говорила:

— Ответь своей пляской, огонек. Я трижды спрошу тебя: раз во имя господа-бога, раз во имя пресвятой девы и раз во имя духов стихий, которые посредничают между богом и людьми.

Она это сделала, — и огонек подпрыгнул три раза.

Тогда Неле сказала Уленшпигелю:

— Разденься, я разденусь тоже; вот серебряная коробочка со снадобьем для сновидений.

— Мне все равно, — ответил Уленшпигель.

Раздевшись и натеревшись бальзамом сновидений, они, обнаженные, легли рядом друг с другом на траве.

Чайки жалобно вскрикивали; гром глухо грохотал в туче, где сверкала молния; луна изредка выставляла меж туч золотые рожки своего полумесяца; блуждающие огоньки Уленшпигеля и Неле мчались вместе с прочими над лугами.

Вдруг Неле и ее возлюбленного схватила громадная рука великана, и он стал швырять их в воздух, как детские мячики, ловил, бросал друг на друга, мял в руках, бросал в лужицы между холмов и вытаскивал оттуда, опутанных водорослями. Затем, так нося их в пространстве, он запел голосом, ужаснувшим пробужденных чаек:

Попали на первый взгляд
Козявки сюда случайно.
Но вызнать они хотят
Заветную нашу тайну.
Вся тайна — слово одно.
То слово, блоха, прочти ты:
К земле и к небу оно
Семью гвоздями прибито.

И действительно, Уленшпигель и Неле увидели на траве, в воздухе и в небе семь скрижалей сверкающей меди, прибитых семью пламенеющими гвоздями. На скрижалях было написано:

В навозе соки черпают ростки.
Семь — зло, но семь же и добро для нас.
Из угля получается алмаз,
Учитель глуп — умны ученики.
Семь — зло, но семь же и добро для нас.

И великан шествовал, а за ним два блуждающих огонька, которые, стрекоча, как стрекозы, твердили:

Видали вы когда-нибудь
Величественней властелина?
Но если пристально взглянуть —
Обыкновенная дубина.

Вдруг лицо его преобразилось, он стал печальнее, худее, выше. В одной руке он держал скипетр, в другой — меч. Имя его было — Гордыня.

Он швырнул Неле и Уленшпигеля на землю и сказал:

— Я бог.

Но вот рядом с ним верхом на козе появилась красная девка, в расстегнутом платье, с голой грудью и похотливым взглядом. Имя ее было Сладострастие. За нею шла старуха, собиравшая с земли скорлупу яиц чаек; имя ее было — Скупость; затем — жадный, прожорливый монах, пихающий в себя колбасы и непрестанно жующий, как свинья, на которой он ехал, — это было Чревоугодие. За ним, волоча ноги, тащилась Лень, бледная и одутловатая, с потухшим взглядом; Гнев подгонял ее уколами жала. Лень ныла, скулила и, заливаясь слезами, падала в изнеможении на колени. За ними ползла худосочная Зависть с змеиной головой и щучьими зубами, кусая Лень за то, что она слишком благодушна, Гнев — за то, что он слишком порывист, Чревоугодие — за то, что оно слишком упитано, Сладострастие — за то, что оно слишком румяно, Скупость — за скорлупу, Гордыню — за ее пурпурную мантию и венец.

И огоньки плясали вокруг них и жалобными голосами мужчин, женщин, девушек и детей взывали:

— Гордыня — мать честолюбия, Гнев — источник жестокости, вы убивали нас на полях сражений, в темницах, в застенках, чтобы сохранить ваши скипетры и короны. Зависть, ты в зародыше уничтожила множество благородных и полезных мыслей: мы — души их загубленных творцов. Скупость, ты обращала в золото кровь бедного народа: мы — души твоих жертв. Сладострастие, спутник и брат убийств, породивший Нерона, Мессалину и Филиппа, короля испанского, ты покупаешь добродетель и развращаешь подкупом: мы — души погибших. Лень и Чревоугодие, вы грязните мир; надо его очистить от вас: мы — души усопших.

И послышался голос:

В навозе соки черпают ростки.
Семь — зло, но семь же и добро для нас.
Учитель глуп — умны ученики.
Чтоб уголь и золу добыть зараз,
На что решится эта тля сейчас?

И огоньки говорили:

— Мы пламя, мы воздаяние за былые слезы, за страдания народные; воздаяние господам, охотившимся на человеческую дичь в своих поместьях; воздаяние за ненужные битвы, за кровь, пролитую в темницах, за мужчин, сожженных на кострах, за женщин и девушек, живьем зарытых в землю; воздаяние за прошлое, окровавленное и скованное. Мы пламя, мы души усопших.

При этих словах Семеро обратились в деревянные изваяния, не меняя ни в чем своего первоначального образа.

И голос воззвал:

— Уленшпигель, сожги дерево!

И Уленшпигель, обратившись к огонькам, сказал:

— Раз вы — огонь, то делайте свое дело.

И блуждающие огоньки толпой окружили Семерых, которые загорелись и обратились в прах.

Из пепла вышло семь иных образов. Первый из них сказал:

— Имя мне было Гордыня; меня называют теперь Благородное достоинство.

Другие говорили то же, и Уленшпигель с Неле увидели, что из Скупости явилась Бережливость, из Гнева — Живость, из Чревоугодия — Аппетит, из Зависти — Соревнование, из Лености — Мечта поэтов и мудрецов. И Сладострастие на своей козе обратилось в красавицу, имя которой было Любовь.

И огоньки кружились вокруг них в веселом хороводе.

Тогда Уленшпигель и Неле услышали тысячи голосов невидимых мужчин и женщин; веселые, упоительные, они звенели, словно колокольчики:

Когда всей землей и водой
Эти Семеро станут править,
Мир свободно вздохнет — тогда ведь
Человек простится с бедой.

И Уленшпигель сказал:

— Духи издеваются над нами.

И могучая рука схватила Неле за руку и швырнула в пространство.

И духи пели:

Когда север в объятья свои
Запад, как брата, заключит —
Разрухе придет конец.
Пояс ищи.

— Увы, — сказал Уленшпигель, — север, запад, пояс. Темно вы вещаете, господа духи.

И они снова насмешливо запели:

Нидерланды — по-нашему «север».
Бельгия — значит «запад».
«Пояс» — это союз,
Это крепкая дружба.

— Вы совсем не так глупы, господа духи, — сказал Уленшпигель.

И они снова насмешливо запели:

Пояс этот, бедняга,
С Нидерландами Бельгию свяжет.
Это будет добрая дружба,
Прекрасный союз.
Met raedt
En daedt;
Met doodt
En bloodt.
Объединенный совет
И действие. Если надо —
Союз навеки,
Не будь только Шельды,
Бедняга, не будь только Шельды[64].

— Увы, — сказал Уленшпигель, — такова, стало быть, наша тяжелая жизнь: слезы людей и смех судьбы.

Союз навеки,
Не будь только Шельды… —

откликнулись насмешливо духи.

И могучая рука схватила Уленшпигеля и швырнула его в пространство.

X

Неле, упав, протерла глаза и увидела перед собой только солнце, восходящее в золотистых туманах, верхушки трав, также залитые золотом, и желтоватые под лучами восходящего солнца перья уснувших чаек; они, однако, тут же проснулись.

Неле осмотрелась, увидела свою наготу и наскоро оделась; затем, увидев Уленшпигеля, тоже голого, прикрыла его; думая, что он спит, она тряхнула его, но он не шевельнулся — точно мертвый. Ужас охватил ее.

— Неужели, — воскликнула она, — это я убила моего друга чародейским снадобьем? Я тоже хочу умереть! О, Тиль, проснись!.. Он холоден, как мрамор!

Уленшпигель не пробуждался. Прошли две ночи и день, и Неле, дрожа в лихорадке от горя, не засыпала подле своего возлюбленного Уленшпигеля.

Утром второго дня Неле услышала звук колокольчика и увидела крестьянина, идущего с лопатой; за ним со свечой в руке шли бургомистр и двое старшин, священник деревни Ставениссе и причетник, державший над ним зонтик.

Они шли, говорили они, со святыми дарами для причащения доблестного Якобсена, который из страха был гёзом, но по миновании опасности возвратился в смертный час в лоно святой римской церкви.

Они остановились подле Неле, заливавшейся слезами, и смотрели на тело Уленшпигеля, распростертое на траве и покрытое его платьем. Неле стала на колени.

— Девушка, — сказал бургомистр, — что ты делаешь подле этого мертвеца?

Не смея поднять глаза, она отвечала:

— Молюсь за моего друга, который пал здесь, словно пораженный молнией: теперь я осталась одна и тоже хочу умереть.

— Гёз Уленшпигель умер, — сказал патер, задыхаясь от радости, — слава богу! Мужик, копай живее могилу. Сними с него одежду.

— Нет, — сказала Неле, вставая, — с него ничего не снимут, не то ему будет холодно в земле.

— Копай могилу, — сказал патер крестьянину с лопатой.

— Хорошо, — сказала Неле, заливаясь слезами, — в этом известковом песке нет червей, и он останется невредим и прекрасен, мой возлюбленный.

И, обезумев от горя, она упала, рыдая, на тело Уленшпигеля, покрывая его поцелуями и слезами.

Бургомистр, старшины и крестьянин были исполнены сожаления, но патер не переставал весело твердить:

— Великий гёз умер, слава богу!

Затем крестьянин вырыл яму, положил в нее Уленшпигеля и засыпал песком.

И патер произносил над могилой заупокойную молитву; все кругом преклонили колени. Вдруг под песком все закопошилось, и Уленшпигель, чихая и стряхивая песок с волос, схватил патера за горло.

— Инквизитор! — закричал он. — Ты меня хоронишь живьем во время сна! Где Неле? Ее тоже похоронили? Кто ты такой?

— Великий гёз вернулся на этот свет! — закричал патер. — Господи владыка, спаси мою душу!

И он убежал, как олень от собак.

Неле подошла к Уленшпигелю.

— Поцелуй меня, голубка, — сказал он.

И он снова огляделся вокруг: крестьянин и причетник убежали вслед за священником, бросив на землю, чтобы легче было бежать, лопату и зонтик; бургомистр и старшины, зажав от страха уши, стонали, распростертые на траве.

Подойдя, Уленшпигель встряхнул их.

— Разве возможно, — сказал он, — похоронить Уленшпигеля — дух, и Неле — сердце нашей матери Фландрии? И она может уснуть, но умереть — никогда. Пойдем, Неле.

И он ушел с ней, распевая свою шестую песню. Но никто не знает, когда спел он последнюю.

Примечания

1
Mea culpa — моя вина.

2
Кифера — в греческой мифологии остров в Архипелаге, родина богини Афродиты.

3
Агнесса — католическая святая.

4
Фландрия — одна из семнадцати областей (провинций) Нидерландов XVI века.

5
Патар — старинная мелкая монета. Флорин — золотая монета.

6
Вальядолид — старинный испанский город, в то время — столица Испании.

7
Рейтары — наемные конные войска. Ландскнехты — немецкая наемная пехота.

8
Профос — начальник полиции.

9
Мартин Лютер (1483–1346) — основатель протестантской церкви в Германии.

10
Иоанн Гус (1369–1413) — выдающийся национальный деятель Чехии. Сожжен по приговору Констанцского собора как еретик.

11
Игра слов: la salade значит не только «салат», но и «шлем».

12
Ave — католическая молитва.

13
Астарта — богиня древних ассириян и финикиян; греки отождествляли ее с Афродитой, средневековые монахи считали женой сатаны.

14
Бензой — ароматное вещество из смолы бензоевого дерева.

15
Песни в тексте даны в переводе Т. Суровцевой.

16
Император Карл родился в Генте.

17
Французский король Франциск I (1494–1547).

18
Альба — испанский полководец XVI века, правитель Нидерландов с 1567 по 1573 год.

19
«San-benito» — одеяние в виде мешка, в котором осужденные за ересь шли на публичное сожжение.

20
Имя Ламме означает агнец, ягненок.

21
Одно из вольных увеселительных обществ в Нидерландах того времени.

22
Choesels — кусочки тушеного мяса, рагу.

23
Dobbel peterman — двойное пиво Петермана, особенно крепкий сорт пива.

24
Радуйся, Мария благодатная, и благословен плод чрева твоего Иисус.

25
Фирсхаро (буквально — «четыре скамьи») — общинный суд.

26
Конституционная грамота, обеспечивавшая Брабанту особые права и вольности.

27
Signorkes и signorkinnes — господа и госпожи, испанское название с фламандским уменьшительным суффиксом.

28
Так называли протестанты католическую церковь.

29
Waterzoey — рыбное блюдо.

30
Агасфер, по древнехристианскому преданию оскорбивший Христа, шедшего на крестные муки, и за это осужденный богом на вечные скитания по земле.

31
Золотое руно — рыцарский орден высшей нидерландской знати.

32
— Встань, встань! Слушай приказ, собака, оживи!

33
Католическая церковь.

34
Симония — продажа духовного сана.

35
Эскориал — дворец с монастырем и усыпальницей, выстроенный для Филиппа II в 40 километрах от Мадрида.

36
Sapermillemente — буквально: «тысячу раз saperment» (искаженное «sacrament» — «святые дары»).

37
Черный плащ, усеянный вышитыми на нем шутовскими колпаками, форма членов лиги оппозиционного нидерландского дворянства.

38
Фальконет и кулеврина — старинные полевые орудия.

39
Минориты — монашеский орден.

40
Benedicite (лат. «благословите») — призыв к молитве перед едой в католических монастырях. Gratias agamus Deo (лат. «возблагодарим господа») — молитва после еды.

41
Симон Праат — фламандский печатник, сторонник протестантов, печатавший библию на фламандском языке, что считалось тяжким преступлением.

42
— Каюсь!

43
— Мой грех.

44
Фуггеры — банкирский дом, поддерживавший Карла V и Филиппа II.

45
La larde означает и «лошадиные латы» и «кусок сала». Уленшпигель обыгрывает это.

46
La salade значит и «шлем» и «салат».

47
Намек на принца Вильгельма Оранского, принадлежавшего к владетельному дому Нассау.

48
Испанское двустишие, вырезанное на надгробной плите: «Здесь покоится тот, кто — если говорить правду — умер, не имея болезни».

49
Стерке Пир по-фламандски значит: Петр Сильный.

50
Доббель-кейт — «двойное» (крепкое) пиво.

51
Так называемую могилу Уленшпигеля в Дамме (над которой стоит памятник в виде фигуры ученого в очках, читающего книгу, рядом с ним — сова) в XVI веке показывали как могилу старого нидерландского поэта Якова ван Маарланда.

52
Король Наваррский — будущий король Франции Генрих IV.

53
Принц Конде — полководец гугенотов.

54
«Лесные братья» — гезы-партизаны, скрывавшиеся в лесах.

55
Keet — прачечная.

56
Steen — городская усадьба, укрепленный дом.

57
Испанское слово, означающее «усы».

58
Игра слов: mousse по-французски значит и «пена» и «корабельный юнга».

59
Валлоны — жители южных и западных провинций Нидерландов.

60
Pater-noster-knechten — буквально: рабы «Отче наш» (так прозвали валлонов за их фанатическую приверженность католицизму).

61
Латинское выражение, означающее: «в виде куклы».

62
Игра слов: crêpe по-французски означает и материю, употребляемую для траура, и мучное блюдо.

63
Польдерсы — низменные места, которые нидерландцы столетиями отвоевывали у моря и болот, защищая плотинами от затопления и превращая в поля и пастбища.

64
Когда восточные Нидерланды (во главе с Голландией) отделились от провинций, оставшихся за Испанией (Бельгия), голландцы — в интересах своей торговли — закрыли устье Шельды для судоходства.