Легенда об Уленшпигеле. Книга первая

Страница 2

Предисловие Совы

Господа художники, государи мои господа издатели, господин поэт, я должна сделать вам несколько замечаний касательно вашего первого издания. Как! В этой книжной громадине, в этом слоне, коего вы, в количестве восемнадцати человек, пытались подвигнуть на путь славы, вы не нашли самого крохотного местечка для птицы Минервы, мудрой совы, совы благоразумной? В Германии и в этой столь любимой вами Фландрии я непрестанно путешествую на плече Уленшпигеля, который так прозван потому, что имя его обозначает Сова и Зеркало, Мудрость и Комедия, Uyl en spiegel!» Жители Дамме, — где, говорят, он родился, — по закону стяжения гласных и по привычке произносить «Uy», как «U», произносят «Уленшпигель». Это их дело.

Вы же сочинили другое объяснение: «Ulen (вместо Ulieden) spiegel» — ваше зеркало, ваше, господа крестьяне и дворяне, управляемые и правящие: зеркало глупостей, нелепостей и преступлений целой эпохи. Это было остроумно, но неблагоразумно. Никогда не надо порывать с традицией.

Быть может, вы нашли причудливой мысль воплотить Мудрость в образе птицы мрачной и нелепой — на ваш взгляд, — педанта в очках, балаганного лицедея, любителя потемок, беззвучно налетающего и убивающего раньше, чем слух уловит его появление, точно сама смерть. И, однако, притворно-простодушные насмешники, вы похожи на меня. Разве и среди ваших ночей нет таких, когда рекой лилась кровь под ударами убийства, подкравшегося на войлочных подошвах, чтобы не было слышно его приближения? И разве ваша собственная история не помнит бледных рассветов, тусклым лучом озарявших мостовые, заваленные трупами мужчин, женщин, детей? Чем живет ваша политика с тех пор, как вы царите над миром? Кровопролитиями и избиениями.

Я, сова, скверная сова, убиваю для того, чтобы жить, чтобы кормить моих птенцов, а не для того только, чтобы убивать. Если вы попрекаете меня тем, что мне случалось сожрать птичий выводок, то не могу ли я попрекнуть вас избиением всего, что дышит на этом свете? Вы наполнили целые книги трогательными рассказами о стремительном полете птицы, об ее любовной жизни, об ее красоте, об искусстве вить гнездо, о страхе самки за детенышей; и тут же пишете, под каким соусом надо подавать птицу и в каком месяце она жирнее и вкуснее. Я не пишу книг, помилуй бог, не то я бы написала, что когда вам не удается съесть птицу, то вы съедаете гнездо, лишь бы зубы не оставались без дела.

Что до тебя, неблагоразумный поэт, то ведь тебе выгоднее было указать на мое участие в твоем творении, из коего по малой мере двадцать глав принадлежат мне — прочие оставляю в полную твою собственность. Это еще наименьшее зло — быть неограниченным владыкой всех глупостей, которые печатаешь. Поэт, ты без разбора обличаешь тех, кого называют палачами родины, ты пригвождаешь Карла V и Филиппа II к позорному столбу истории, — ты не таков, как сова, ты неблагоразумен. Уверен ли ты, что в этом мире уже нет ни Карлов Пятых, ни Филиппов Вторых? Не боишься ли, что внимательная цензура найдет в чреве твоего слона намек на знаменитых современников? Зачем ты тревожишь мирный сон этого императора и этого короля? Зачем ты лаешь на таких особ? Кто ищет ударов, от ударов гибнет. Есть люди, которые тебя не простят ни за что, да и я тебя не прощаю, ты нарушаешь мое благополучное мещанское пищеварение.

Что это за упорное противопоставление ненавистного короля, с детства жестокого, — на то ведь он и человек — фламандскому народу, который ты хочешь изобразить нам таким героическим, жизнерадостным, честным и трудолюбивым? Кто сказал тебе, что этот народ был хорош, а король плох? Я могла бы самыми разумными доводами доказать тебе противное. Твои главные действующие лица без исключения дураки или сумасшедшие: твой сорванец Уленшпигель берется за оружие, чтобы бороться за свободу совести; его отец, Клаас, умирает на костре ради утверждения своих религиозных убеждений; его мать, Сооткин, терзает себя и умирает после пытки, потому что хотела сохранить счастье для своего сына; твой Ламме Гудзак идет в жизни прямым путем, как будто на этом свете достаточно быть добрым и честным; твоя маленькая Неле всю жизнь — что не так плохо — любит одного человека… Где видано что-нибудь подобное? Я пожалела бы тебя, если бы ты не был смешон.

Однако я должна признать, что рядом с этими нелепыми личностями у тебя можно найти несколько фигур, которые мне по душе. Таковы твои испанские солдаты, твои монахи, жгущие народ, твоя Жиллина, шпионка инквизиции, твой скаредный рыбник, доносчик и оборотень, твой дворянчик, прикидывающийся по ночам дьяволом, чтобы соблазнить какую-нибудь дуру, и особенно этот «умница» Филипп II, который, нуждаясь в деньгах, подстроил разгром святых икон в церквах, чтобы затем покарать за мятеж, коего умелым подстрекателем был он сам. Это еще наименьшее, что можно сделать, когда ты призван быть наследником своих жертв.

Но, мне кажется, я говорю попусту. Ты, быть может, и не знаешь, что такое сова. Сейчас объясню тебе.

Сова — это тот, кто исподтишка брызжет клеветой на людей, которые ему почему-либо неудобны, и, когда ему предлагают принять на себя ответственность за свои слова, благоразумно восклицает: «Я ничего не утверждаю. Говорят…» Он отлично знает, что эти «говорят» неуловимы.

Сова — это тот, кто втирается в почтенную семью, ведет себя как жених, бросает тень на девушку, берет взаймы и, иногда не расплатившись с долгами, исчезает, когда больше взять нечего.

Сова — политик, который, надев личину свободомыслия, неподкупности, любви к человечеству, улучив момент, потихоньку возьмет да и придушит человека или нацию.

Сова — это купец, который подделывает вина и съестные припасы, который вместо питания вызывает несварение, вместо удовольствия — ярость.

Сова — это тот, кто ловко крадет, так что его не схватишь за шиворот, тот, кто защищает ложь против правды, разоряет вдову, грабит сироту и торжествует в сытости, как другие торжествуют в крови.

«Совиха» или «совица» — как хочешь, без игры слов — это женщина, которая торгует своими прелестями, растлевает лучшие чувства молодых людей, заявляя, что это она их «развивает», и бросает их без гроша в кармане в том болоте, куда втянула их.

Если она печальна иногда, если вспоминает, что она женщина, что она могла бы быть матерью, я ее не признаю. Если, истомленная этим существованием, она бросается в воду, — это сумасшедшая, недостойная жить.

Осмотрись вокруг, захолустный поэт, и пересчитай, если можешь, сов мира сего; подумай, разумно ли нападать, как ты делаешь, на Силу и Коварство, этих царственных сов. Углубись в себя, произнеси твое Mea culpa[1] и вымоли на коленях прощение.

Твое доверчивое неразумие занимает меня, однако; и потому, невзирая на известные мои привычки, я предупреждаю тебя, что предполагаю незамедлительно обличить резкость и дерзновение твоего слога пред моими литературными родичами, которые сильны перьями, клювами и очками. Люди рассудительные и педантичные, они умеют в самой милой, самой пристойной форме, под всяческими дымками и прикровенностями рассказывать молодежи любовные истории, родина которых не только Кифера[2] и которые могут в течение одного часа совершенно незаметно «довести до точки» самое целомудренную Агнессу[3]. О дерзновенный поэт, так любящий Рабле и старых мастеров, эти люди имеют пред тобой то преимущество, что, оттачивая французский язык, они в конце концов сведут его на нет.

БУБУЛУС БУБ

I

В городе Дамме во Фландрии[4], в ясный майский день, когда распустились белые цветы боярышника, родился Уленшпигель, сын Клааса.

Повитуха, кума Катлина, завернула его в теплые пеленки, присмотрелась к его головке и показала на прикрытую пленкой макушку.

— В сорочке родился, под счастливой звездой, — сказала она радостно. Но вдруг жалобно застонала и показала черное пятнышко на плече ребенка.

— Ах! — вздохнула она. — Это черная отметина чортова когтя.

— Стало быть, — сказал Клаас, — господин Сатана изволил очень рано подняться, если он уже удосужился отметить моего сына.

— Он еще и не ложился, — ответила Катлина, — ведь петух только начинает будить кур.

И, положив ребенка на руки Клааса, она вышла.

Тут заря пробилась сквозь ночные облака, ласточки с криком зареяли над лугами, и солнце в багровом отблеске показало на востоке свой ослепительный лик.

Клаас распахнул окно и сказал Уленшпигелю:

— Сынок мой, в сорочке рожденный! Вот царь-солнце встает с приветом над землей Фландрской. Погляди на него, когда станешь зрячим; и если когда-нибудь, мучимый сомнениями, ты не будешь знать, что делать, чтобы поступить, как должно, спроси у него совета: оно дает свет и тепло; будь сердцем чист, как его лучи, и будь добр, как его тепло.

— Клаас, муженек, что ты поучаешь глухого, — сказала Сооткин. — Иди попей, сынок.

И мать протянула новорожденному свои чудесные, природой созданные чаши.

II

Пока Уленшпигель сосал, прильнув к ней, проснулись все птички в поле.

Клаас, связывая дрова в вязанки, смотрел, как жена кормит Уленшпигеля.

— Жена, — сказал он, — а достаточный у тебя запас этого славного молочка?

— Чаши полны, — ответила она, — но радость моя не полна.

— Не очень-то веселы твои речи в столь возвышенный час.

— Я думаю о том, что в той кошелке, — видишь, вон там на стене, — уж давно не было ни грошика.

Клаас взял кошелку в руки, но напрасно тряс он ее: не звякнуло в ней ни грошика. Это смутило его. Но он все же хотел подбодрить жену.

— О чем ты беспокоишься? — сказал он. — Разве нет у нас в хлебном ларе лепешки, что вчера принесла Катлина? Да не лежит ли там добрый кусок говядины, который уж по меньшей мере на три дня даст мальчику доброго молочка? Уж не голод ли пророчит мешок бобов, улегшийся в углу? Ведь не во сне я вижу этот горшок с маслом? И не волшебные же яблочки, точно солдатики в шеренгах, рядышком дюжинками разложены на чердаке? Ну, а там что — не добрый ли бочонок пивца из Брюгге, хранящий освежительный напиток в своем толстом брюшке?

— Чтобы окрестить ребенка, — ответила Сооткин, — надо иметь два патара для священника и флорин[5] на крестины.

Тут вернулась кума Катлина с охапкой травы в руке и сказала:

— Приношу в сорочке рожденному листок дягиля, что хранит человека от распутства, и листок укропа, к которому не смеет приблизиться сатана…

— А траву, что привораживает флорины, не принесла? — спросил ее Клаас.

— Нет, — ответила она.

— Ну, пойду погляжу, не найду ли ее в канале.

Он взял удочку и сеть и вышел, уверенный, что в такую рань никого не встретит: целый час оставался еще до l’oosterzon, — так называют во Фландрии шестой час утра.

III

Подойдя к Брюггскому каналу, недалеко от моря, Клаас наживил удочку, забросил ее и закинул сеть. На другом берегу канала лежал на холмике из ракушек хорошо одетый мальчик и спал как убитый.

Шум, произведенный Клаасом, разбудил его, и он вскочил, испугавшись, что это подошел общинный стражник, чтобы поднять его с ложа и отвести как бродягу к старшине.

Но страх его исчез, когда он узнал Клааса, который крикнул ему:

— Хочешь заработать шесть лиаров? Гони рыбу ко мне!

Мальчик — с уже заметным брюшком — вошел в воду и, вооружившись пушистым стеблем тростника, стал гнать рыбу по направлению к Клаасу.

Окончив ловлю, Клаас собрал сеть и удочку, перешел через шлюз к мальчику и спросил его:

— Послушай, тебя окрестили именем Ламме, а прозван ты Гудзак за свое добродушие; ты живешь на Цаплиной улице, за собором богоматери? Так как же это вышло, что такой нарядный маленький мальчик спит на улице?

— Ах, господин угольщик, — ответил мальчик, — дома у меня сестра… и хоть она на год моложе меня, но, чуть повздорим, колотит меня, а я не смею отдать ее спине то, что получил сам: боюсь сделать ей больно, господин угольщик. Вчера за ужином я был очень голоден и немножко повозился пальцами в блюде тушеного мяса с бобами. Она захотела, чтоб я с ней поделился, а там ведь и для меня одного было мало. Как она увидела, что я облизал губы, потому что мне очень понравилась подлива, — она точно взбесилась: набросилась на меня и таких плюх надавала, что я еле живой удрал из дому.

Клаас полюбопытствовал, что же делали во время этой потасовки отец и мать.

— Отец похлопал меня по одному плечу, мать — по другому, и оба сказали: «Дай ей сдачи, трусишка». Но я не хотел бить девочку и убежал.

Вдруг Ламме побледнел и задрожал всем телом.

Клаас увидел, что к ним приближается высокая женщина, а с ней худая девочка со злым лицом.

— Ой, — захныкал Ламме и ухватился за штаны Клааса, — это моя мать и сестра ищут меня. Спасите меня, господин угольщик.

— Погоди, — сказал Клаас, — возьми сперва вот эти семь лиаров за работу и пойдем без страха к ним навстречу.

Увидев Ламме, мать и сестра набросились на него с побоями: мать — потому, что очень беспокоилась о нем, сестра — потому, что уж так привыкла.

Ламме спрятался за Клааса и кричал:

— Я заработал семь лиаров, я заработал семь лиаров, не бейте меня!

Но мать уже обнимала его, а девочка старалась разжать его кулак и отнять у него деньги. Ламме кричал: «Это мое, не дам!» — и крепко сжимал кулак.

А Клаас за уши оттащил от него девочку и сказал:

— Если ты еще хоть раз ударишь брата, — он ведь добрый и кроткий, как ягненок, — я тебя посажу в черную угольную яму. Но там не я тебя буду держать за уши, а придет красный чорт из ада и разорвет тебя своими когтями и зубами, длинными, как вилы.

От ужаса девочка не могла поднять глаз на Клааса и подойти к Ламме и спряталась в юбки матери. Но, войдя в город, она стала кричать:

— Угольщик побил меня; у него в погребе чорт!

Однако с тех пор она уже не била Ламме, вместе этого она заставляла его работать на себя. И добродушный малый исполнял охотно всякую работу.

А Клаас отнес по дороге улов в одну усадьбу, где у него всегда покупали рыбу. И дома сказал жене:

— Смотри, что я нашел в брюхе у четырех щук, девяти карпов и в полной корзине угрей.

При этом он бросил на стол два флорина и патар.

— Почему ты каждый день не ходишь на рыбную ловлю? — опросила Сооткин.

— А чтобы самому не попасть в сети к общинным стражникам, — ответил Клаас.

IV

В Дамме отца Уленшпигеля, Клааса, называли Kolldraeger, то-есть угольщик. У него были черные волосы и блестящие глаза, кожа его была под цвет его товара, за исключением праздничных и воскресных дней, когда в его домике было в большом ходу мыло. Был он приземистый, коренастый, крепкий и всегда весело улыбался.

Когда день кончался и спускался вечер, он шел в какой-нибудь трактирчик по дороге в Брюгге, чтобы промыть свою забитую углем глотку добрым пивком. И по пути все женщины, вышедшие на крыльцо, чтобы подышать свежим воздухом, встречали его дружеским приветом:

— Добрый вечер, светлого пива, угольщик!

— Добрый вечер, бдительного мужа, — отвечал Клаас.

Девушки, возвращаясь толпами с полей, становились рядом, загораживая ему дорогу, и требовали выкупа:

— Что дашь за пропуск: красную ленту или золотые серьги, бархатные сапожки или флорин в кошелек?

Но Клаас обхватывал какую-нибудь из них руками, целовал ее в щеку или шею, смотря по тому, какой кусок этого свежего тела был ближе к его губам, и говорил:

— Остальное, красотки, получите от своих возлюбленных, только попросите.

И девушки разбегались с хохотом.

Дети узнавали Клааса по его звонкому голосу и топоту сапог. Они бежали к нему навстречу и кричали:

— Добрый вечер, угольщик!

— Благослови вас господь, ангелочки, — говорил он, — только близко не подходите, а то я сделаю из вас арапов.

Однако малыши, народ отважный, подходили; тогда Клаас хватал смельчака за куртку, проводил своей черной пятерней по его свежей мордочке и так отпускал его, хохоча сам, к великой радости всех ребят.

Сооткин, жена Клааса, была хорошая хозяйка, она вставала с солнцем и хлопотала, как муравей.

Вместе с Клаасом она обрабатывала поле, и оба впрягались в плуг, точно волы. Плуг был тяжелый, но еще тяжелее была борона, когда приходилось деревянными зубьями разрыхлять твердую землю. Но они работали весело и пели при этом какую-нибудь старинную песню.

И как ни тверда была земля, как ни палило солнце самыми жгучими своими лучами и как от великой усталости ни подгибались колени при бороньбе, — если случалось остановиться для передышки, Сооткин поднимала к Клаасу свое кроткое лицо, Клаас целовал это зеркало нежной души, — и они забывали о своей великой усталости.

V

Накануне вечером у дверей ратуши выкликали, что государыня, супруга императора Карла V, насносях, а посему надлежит возносить молитвы о благополучном ее разрешении от бремени.

Вдруг к Клаасу, вся дрожа, прибежала Катлина.

— Чем так взволновалась, кума? — спросил он.

— Ах! — и она стала бессвязно причитать: — Сегодня… привидения косили людей, как косари траву… Девушек заживо в землю зарывали!.. Палач плясал на их трупах… Камень потел кровью девять месяцев, — в эту ночь он лопнул…

— Милость господня с нами, — вздохнула Сооткин. — Какие черные предзнаменования для земли Фландрской!

— Что же ты, во сне видела или наяву? — спросил Клаас.

— Наяву, — ответила Катлина.

И бледная Катлина, рыдая, продолжала:

— Два ребенка родилось: один в Испании — инфант по имени Филипп, другой — во Фландрии, сын Клааса, который позже получит прозвище Уленшпигель. Филипп будет палачом, ибо он порождение Карла Пятого, убийцы нашей страны. Уленшпигель станет великим мастером на веселые шутки и юношеские проказы и будет отличаться добрым сердцем, ибо отец его — Клаас, славный работник, который честным и добрым трудом умеет добыть свой хлеб. Император Карл и король Филипп пройдут через жизнь войнами, поборами и всякими преступлениями, сея зло; Клаас будет безустали работать и всю жизнь проживет по праву и закону, не плача над своей тяжелой работой, но всегда смеясь, и останется примером честного фламандского труженика. Уленшпигель будет вечно молод, никогда не умрет и пронесется через всю жизнь, нигде не оседая. Он будет крестьянином, дворянином, живописцем, ваятелем — всем вместе. И так он станет странствовать по разным землям, восхвалять все правое и прекрасное, смеясь во всю глотку над глупостью. О благородный народ Фландрии! Клаас — это твое мужество; Сооткин — твоя доблестная мать; Уленшпигель — твой дух; нежное, милое создание — спутница Уленшпигеля, подобно ему бессмертная, — твое сердце, а толстопузый простак Ламме Гудзак — твое брюхо. Наверху — кровопийцы народные, внизу — жертвы, наверху — разбойники, шершни, внизу — работящие пчелы; а в небесах будут кровью истекать раны христовы.

И, сказав все это, добрая колдунья Катлина уснула.

VI

Понесли крестить Уленшпигеля; вдруг полил проливной дождь, и он весь промок. Так он был окрещен в первый раз.

Когда он был уже в церкви, церковный служка, — он же schoolmeester, то-есть школьный учитель, — предложил куму с кумою и отцу с матерью стать вокруг купели.

Но в своде над купелью была дыра, которую проделал каменщик, чтобы закрепить лампаду под звездой из вызолоченного дерева. Увидев сверху крестных, чинно стоящих вокруг прикрытой еще купели, озорник каменщик вылил на крышку купели ведро воды, которая обрызгала всех, а больше всего Уленшпигеля. Так он был крещен во второй раз.

Пришел священник; все стали жаловаться, но он велел им поторопиться и сказал, что это случайность. Уленшпигель все корчился, потому что был мокрый. Священник, окрестив его водою и солью, дал ему имя «Тильберт», что значит «подвижный» или «прыткий». Так он был крещен в третий раз.

Выйдя из церкви, они пошли по Долгой улице, ведущей к трактиру «Бутылочные четки», где пивная кружка изображала «Верую». Здесь они выпили семнадцать с лишним пинт dobbel-kuyt, то-есть «двойного» пива. Ибо во Фландрии это общепринятый способ сушить промокших: зажечь в брюхе пивной костер. Так Уленшпигель был крещен в четвертый раз.

Когда они возвращались домой, покачиваясь, ибо их головы были тяжелее их тел, им пришлось переходить мостик через лужу. Кума Катлина, несшая ребенка, оступилась и упала с ним в воду. Так он был крещен в пятый раз.

Его вытащили и дома обмыли теплой водой. Это было его шестым крещением.

VII

В этот же день его святейшее величество император Карл V решил устроить празднество, чтобы ознаменовать рождение своего сына. Он, подобно Клаасу, решил поудить, да только не в канаве, а в копилках и кошельках своих подданных. Ибо оттуда обычно выуживают государи рыбок под названием «червонцы», «дукаты», «талеры»; вся эта чудесная рыба имеет свойство, по желанию рыбака, обращаться в бархатные платья, драгоценности, тончайшие вина, изысканные яства. И самые рыбные реки — не самые многоводные.

Обсудив дело со своими советниками, так решил император обставить эту рыбную ловлю.

Между девятью и десятью часами его высочество инфанта понесут к обряду крещения; обыватели Вальядолида[6], чтобы проявить великую свою радость, всю ночь будут веселиться, на свой счет пировать и праздновать и на Большой площади будут швырять свои деньги беднякам.

На пяти перекрестках за счет города пять больших фонтанов вплоть до зари будут бить вином. На других пяти перекрестках на деревянных подмостках будут развешаны всякие колбасы, телячьи и бараньи, кровяные и мясные, бычьи языки и иная мясная снедь — тоже за счет города.

Граждане Вальядолида — опять-таки за свои деньги — воздвигнут по пути шествия многочисленные триумфальные арки, на коих в живых эмблемах представлены будут образы Мира, Довольства, Изобилия, Богатства и всяческих прочих даров небесных, коими так осчастливило их правление его священного величества.

Наконец, кроме этих мирных триумфальных ворот, будет сооружено еще несколько других, где, также яркими красками, должны быть изображены несколько менее снисходительные атрибуты власти, каковы орлы, львы, копья, алебарды, дротики с пламенеобразными наконечниками, пушки, аркебузы, бомбарды, широкожерлые мортиры и прочие орудия, наглядно живописующие воинскую мощь и непобедимость его величества.

Свечной гильдии всемилостивейше разрешено пожертвовать для освещения храма двадцать с лишним тысяч восковых свечей, коих непотребленные огарки переданы соборному капитулу.

Что касается прочих расходов, то император охотно берет их на себя, проявляя, таким образом, очевидное желание оградить свои народы от обременительных поборов.

Когда община приготовилась уже исполнить сие повеление, пришли из Рима прискорбнейшие вести. Императорские военачальники, принц Оранский, герцог Алансонский и Фрундсберг вторглись в святой город, разграбили и разрушили там церкви, часовни и дома, не щадя при этом никого — ни священников, ни монахов, ни женщин и детей. Святой отец в заточении. Вот уже неделя как длится грабеж, рейтары и ландскнехты[7] неистовствуют над Римом, объедаются и опиваются, шатаются по улицам, размахивая оружием, разыскивая кардиналов, крича, что они отрежут им лишнюю кожу, чтобы навеки лишить их возможности пробраться в папы. Другие, уже исполнившие эту угрозу, слоняются по городу, надев на шею четки по двадцать восемь и более бус — все громадные, как орехи, и все в крови. Некоторые улицы превратились в кровавые потоки, загроможденные ограбленными трупами.

Утверждали, что император, имея нужду в деньгах, хотел поживиться на крови духовенства. Одобрив договор, заключенный его военачальниками со взятым в плен папой, Карл потребовал, чтобы папа передал ему все крепости в своих владениях и уплатил ему четыреста тысяч дукатов. Пока эти условия не будут выполнены, папа остается в заключении.

Однако печаль его величества была безмерна. Император отменил все торжества, празднества, увеселения и повелел всем кавалерам и дамам своего двора одеться в траур.

И инфант был крещен в белых пеленках — знак императорского траура.

Придворные кавалеры и дамы истолковали это как зловещее предзнаменование.

Несмотря на это, ее милость госпожа кормилица представила инфанта придворным кавалерам и дамам, дабы они, по исконному обычаю, могли принести новорожденному свои пожелания и подарки.

Госпожа де ла Сена повесила ему на шею предохраняющий от яда черный камень видом и величиной с орех, в золотой скорлупе. Госпожа де Шеффад повязала ему на живот шелковинку и подвесила к ней лесной орешек, что содействует хорошему пищеварению. Господин ван дер Стин из Фландрии преподнес ему гентскую колбасу в пять локтей длины и пол-локтя толщины, всепреданнейше пожелав его высочеству, чтобы один запах этой колбасы возбуждал в нем жажду к гентскому доброму пиву clauwaert, ибо, сказал он, кто любит пиво из какого-нибудь города, тот уж не может ненавидеть тамошних пивоваров. Господин конюший Хаиме-Христофор Кастильский просил господина инфанта носить на его прекрасных ножках камешки зеленой яшмы, которые сообщают легкость и быстроту. Ян де Папе, шут, присутствовавший при этом, заметил, однако:

— Сударь! Поднесите ему лучше трубу Иисуса Навина, при звуке которой бежали бы пред ним все города, чтобы унести куда-нибудь свое добро вместе со всеми обитателями — мужчинами, женщинами и детьми. Ибо его высочеству нет нужды учиться бегать, а надо других обращать в бегство.

Безутешная вдовица Флориса ван Борселе, который был губернатором Веере в Зеландии, поднесла его королевскому высочеству камень, который — по ее словам — делал мужчин влюбленными и женщин безутешными.

Но ребенок ревел, как бычок.

В это время Клаас сплел из прутьев сыну погремушку с бубенцами и подбрасывал Уленшпигеля на руке, приговаривая в лад: «Бом-бом-дилинь-бом! Будь всегда с бубенцом, будь веселым молодцом. Шутники живали господами в старое доброе время».

И Уленшпигель смеялся.

VIII

Клаас поймал большую лососку, и в воскресенье ею пообедали и он, и Сооткин, и Катлина, и маленький Уленшпигель. Но Катлина ела, как птичка.

— Кума, — сказал ей Клаас, — неужто воздух Фландрии стал так густ, что достаточно вдохнуть его, чтобы насытиться, словно мяса поел? Хорошо было бы! Дождь сошел бы за добрую похлебку, град — за бобы, а снег — за небесное жаркое, обновляющее силы путников.

Катлина кивнула головой, но не сказала ни слова.

— Посмотрите-ка на бедную куму, — сказал Клаас, — чем это она так огорчена?

Но Катлина отвечала голосом, подобным вздоху:

— Нечистый! Черная ночь пришла. Слышу все ближе, все ближе. Орлом клекочет… Дрожу вся, молю деву святую… смилостивься… Все напрасно… Нет для него ни стен, ни оград, ни дверей, ни окон. Пробирается всюду, точно дух… Скрипит лестница… Вот взобрался ко мне на чердак, где сплю, схватил руками — твердые, холодные, как камень. Лицо ледяное. Целует — мокрый, точно снег. Земля под ногами так и ходит, пол качается, как челнок в бурю…

— Каждое утро ходи в церковь, — сказал Клаас, — моли Христа-спасителя об избавлении от духа преисподней…

— Он такой красавчик, — сказала она.

IX

Уленшпигель, отнятый от груди, рос, как молодой тополек.

Клаас уже не так часто целовал его, но, любя его, делал строгое лицо, чтобы не избаловать мальчика.

Когда Уленшпигель приходил домой и жаловался на синяки, полученные в товарищеской потасовке, Клаас давал ему подзатыльник за то, что он сам не вздул других, и при таком воспитании Уленшпигель стал смел, как львенок.

Если отца не было дома, Уленшпигель просил у матери лиар на игру. Сооткин сердилась и говорила:

— Что там за игры? Сидел бы лучше дома, щенок этакий, вязал бы вязанки.

Уленшпигель, видя, что ничего не получит, подымал дикий крик, но Сооткин гремела своими горшками и сковородками, которые мыла в лохани, делая вид, что ничего не слышит. Уленшпигель начинал реветь, и тогда мать отказывалась от своего притворного жестокосердия, гладила его по головке и говорила: «Довольно с тебя денье?» А надо вам знать, что в денье шесть лиаров.

Так проявляла она свою чрезмерную любовь, и когда Клаас уходил куда-нибудь, Уленшпигель верховодил в доме.

X

Однажды утром Сооткин увидела, что Клаас шагает по кухне, понурив голову, совершенно поглощенный какими-то мыслями.

— Чем огорчен ты, милый? — спросила она. — Ты бледен, раздражен и рассеян.

Клаас ответил тихо, тоном ворчащей собаки:

— Опять собираются восстановить эти свирепые императорские указы. Снова смерть пойдет гулять по Фландрии. Доносчики получают половину имущества своих жертв, если их состояние не превышает ста флоринов.

— Мы с тобой бедняки, — заметила она.

— Им и это пригодится. Есть мерзавцы, коршуны и вороны, живущие стервятиной, которые и на нас рады донести, чтобы разделить с его святейшим величеством мешок угольев, точно мешок червонцев. Много ли было у несчастной Таннекен, вдовы портного Сейса, умершей в Гейсте, где ее живою закопали в землю? Латинская библия, три золотых да немножко утвари из английского олова, которая приглянулась ее соседке. Иоанну Мартенс сожгли как ведьму. Сначала ее бросили в воду, но она, видишь ли, не тонула, — и в этом было все прегрешение. У нее было два-три колченогих стула и семь золотых в чулке; доносчик захотел получить половину. О, я мог бы рассказывать тебе до завтра. Но надо убираться, милая: после этих указов невозможно жить во Фландрии. Скоро каждую ночь будет ездить по городу возок смерти, и мы услышим, как в нем будет стучать ее сухой костяк.

— Не пугай меня, милый муж, — ответила Сооткин. — Император — отец Фландрии и Брабанта и, как отец, полон терпения и сострадания, милосердия и снисхождения.

— Это было бы ему очень невыгодно, — ответил Клаас, — ибо конфискованное имущество идет в его пользу.

Вдруг затрубила труба, прогремели литавры городского глашатая. Клаас и Сооткин, поочередно передавая Уленшпигеля друг другу на руки, бросились вслед за толпой народа.

Перед городской ратушей они увидели конных глашатаев, которые трубили в трубы и били в барабаны, профоса[8] с судейским жезлом, верхом на коне, и общинного прокурора, который обеими руками держал императорский указ, готовясь прочитать его толпе.

И тут услышал Клаас, что отныне всем вообще и каждому в отдельности воспрещается печатать, читать, хранить и распространять все писания, книги и учения Мартина Лютера[9], Иоанна Виклифа, Иоанна Гуса[10], Марсилия Падуанского, Эколампадия, Ульриха Цвингли, Филиппа Меланхтона, Франциска Ламберта, Иоанна Померана, Оттона Брунсельзиуса, Иоанна Пупериса, Юстуса Иоанаса и Горциана, книги Нового Завета, напечатанные у Адриана де Бергеса, Христофа да Ремонда и Иоанна Целя, поелику таковые исполнены лютеровых и иных ересей и осуждены и прокляты богословским факультетом в Лувене.

«Равным образом воспрещается неподобающе рисовать или изображать или заказывать рисунки с неподобающими изображениями господа-бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, равно как разбивать, разрывать или стирать изображения или изваяния, служащие к прославлению, поминанию, чествованию господа-бога, пресвятой Марии или святых угодников, признанных церковью».

«Вообще да не дерзнет никто, — продолжал указ, — какого бы он ни был звания и состояния, рассуждать или спорить о священном писании; даже о сомнительных течениях такового, если только он не какой-нибудь известный и признанный богослов, получивший утверждение от какого-либо знаменитого университета».

Среди прочих наказаний, установленных его святейшим величеством, определялось, что лица, оставленные под подозрением, лишаются навсегда права заниматься честным промыслом. Упорствующие в заблуждении или вновь впавшие в него подвергаются сожжению на медленном или быстром огне, на соломенном костре или у столба — по усмотрению судьи. Прочие подвергаются казни мечом, если они дворяне или почтенные граждане; крестьяне — повешению, женщины — погребению заживо. Как предостерегающий пример головы казненных будут выставлены на столбе. Имущество всех этих казненных преступников переходит в собственность императора, если таковое находится в областях, доступных конфискации.

Его святейшее величество предоставляет доносчикам половину всего принадлежащего осужденным, если все достояние последних не превышает ценностью ста фландрских червонцев. Все доставшееся на долю императора он передает на цели благотворения и благочестия, как он сделал это с римскими сборами.

И Клаас, удрученный, ушел с площади вместе с Сооткин и Уленшпигелем.

XI

Год был удачный. Клаас купил за семь флоринов осла и девять мерок гороха и однажды утром собрался в дорогу. Уленшпигель сидел на осле сзади, держась за отца. Так отправились они в путь, в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, который жил неподалеку от Мейборга в немецкой земле.

Некогда, в цвете лет, Иост был добродушен и мягкосерд. Но потом, испытав много несправедливостей, он озлобился. Его кровь почернела от желчи, и, возненавидев людей, он жил в одиночестве.

Он любил поссорить двух так называемых верных друзей и жаловал три патара тому из двух, которому удавалось крепче отлупить другого.

Он устраивал себе также такое развлечение: собирал в хорошо истопленной комнате кучу самых старых и самых злобных сплетниц и угощал их печеньями и сладким вином.

Тем, которым было больше шестидесяти лет, он давал прясть шерсть, предупреждая при этом, чтобы они отпускали себе ногти подлиннее. Он с восхищением слушал, как эти старые совы изливали яд, болтая своими злыми языками, клевеща на весь мир, хихикали, крякали, плевали, держа свою прялку подмышкой и теребя зубами доброе имя ближнего.

Когда они приходили в особый раж, Иост брал щетку и бросал в огонь: щетина загоралась, и зловоние становилось невыносимым.

Старухи нападали друг на друга с обвинениями в этой вони, кричали все разом, каждая винила другую, и, наконец, все они вцеплялись друг другу в волосы. Но Иост еще подсыпал щетины в огонь и на пол. Когда от этой свалки, воя, дыма и пыли ничего уже разобрать было нельзя, он призывал двух своих работников, одетых, как городские стражники; они набрасывались на старух, колотили их что было силы и палками выгоняли их из комнаты, точно стадо разъяренных гусей.

Иост осматривал поле битвы, покрытое лоскутами юбок, чулок, рубах и старушечьими зубами.

И грустно говорил себе:

«Потерял день. Ни одна из них не оставила в драке своего языка».

XII

Проезжая Мейборгскую округу, Клаас должен был пересечь маленький лесок. Осел по дороге кормился колючками. Уленшпигель бросал шапкой в бабочек и тут же ловил их, не слезая со своего места на спине осла. Клаас жевал ломоть хлеба, мечтая оросить его пивом в ближайшей корчме. Вдруг издали послышался звон колокола и шум, похожий на говор целой толпы.

— Верно, богомольцы, — сказал он, — и не в малом количестве. Держись, сынок, крепче на ослике, чтобы не свалиться. Посмотрим. Вперед, серячок, живее!

И осел пустился рысью.

Выехав из рощицы, они спустились к полю, с запада окаймленному рекой. С другой стороны оказалась часовня, на крыше которой возвышалось изваяние божьей матери, а у ног две статуэтки, изображавшие бычков. На ступенях часовни стоял отшельник, с хохотом звонивший в колокол, а вокруг него с полсотни прислужников — каждый с зажженной свечкой в руке, потом музыканты, звонари, барабанщики, трубачи, свирельщики, дудочники, волынщики и еще несколько веселых парней с жестяными ящиками в руках, полными железного лома; но пока все были неподвижны и безмолвны.

По дороге тесными рядами, по семь человек, подвигались пять или более тысяч богомольцев, все в шлемах и с палками в зеленой коре. Иногда со стороны появлялись новые, тоже в шлемах и с палками; они с шумом присоединялись к остальным. Так проходили они рядами мимо часовни, где подносили свои палки под благословение, получали из рук прислужников свечу и за это уплачивали отшельнику по полфлорина.

И шествие их было так длинно, что у первых уже давно догорели свечи, когда у последних они еще еле разгорались от избытка сала.

Клаас, Уленшпигель и осел с изумлением смотрели на это великое разнообразие животов, длинных, широких, высоких, остроконечных, стройных, важных или же вяло свисавших на свои природные подпорки. И на всех паломниках были шлемы.

Одни, вывезенные из Трои, были подобны фригийским колпакам; другие — с красными конскими хвостами; были и с распростертыми орлиными крыльями, хотя не похоже было на то, что надевшие их толстомордые брюханы собираются лететь ввысь. Потом шли те, у которых на голове был такой салат[11], от которого, за скудостью зелени, даже улитки отвернулись бы с презрением.

На большинстве же были старые ржавые шлемы, напоминавшие времена Гамбривиуса, древнего короля Фландрии и пива: сей король жил за девятьсот лет до рождества христова и вместо шлема косил пивную кружку, боясь, как бы ему за отсутствием сосуда не пришлось отказаться от выпивки.

Вдруг загремели, завизжали, засвистели, зашипели, затрещали, загудели, забарабанили колокола, волынки, дудки, литавры, железки.

Богомольцы, видимо, ожидали этого грохота; вдруг они повернулись, стали один против другого и принялись жечь друг другу свечами лица. Поднялось чихание, заговорили палки. Они колотили друг друга ногами, головой, каблуками, чем попало. Одни, надвинув шлемы до плеч, ринулись головами на своих противников, точно бараны, и в ослеплении наткнулись на семерку разъяренных богомольцев, которые отвечали им тем же. Другие, плаксы и трусы, скулили от колотушек, но пока они жалостно выли: «Помилуй, господи», две дерущиеся семерки богомольцев молнией набросились на них, смяли, повалили и безжалостно пошли дальше, топча поверженных на землю плакс.

А отшельник смеялся.

Другие семерки, сплетясь, точно виноградные гроздья, катились по откосу вниз в речку и там продолжали с остервенением драться, не охладив своей ярости.

А отшельник смеялся.

Те, что остались наверху, выбивали друг другу зубы, подставляли синяки под глаза, вырывали волосы, в клочья теребили камзолы и штаны.

И отшельник со смехом взывал:

— Валяй, ребята, кто крепче бьет, крепче любит. Забияки бабам сладки. Воззри, матерь божья риндбибельская: вот самцы, так самцы!

Это, видимо, было очень приятно богомольцам.

Между тем Клаас приблизился к отшельнику, оставив Уленшпигеля, который при виде драки хохотал и хлопал в ладоши.

— Отец, — спросил Клаас, — чем согрешили эти бедняки, что вынуждены так жестоко колотить друг друга?

Но отшельник не слушал его и кричал:

— Бездельники! Не падать духом! Если изнемогли ваши кулаки, то не устали ноги, слава богу. На то ли даны вам они, чтобы вы удирали, как зайцы? Кто выбивает огонь из камня? Сталь, бьющая по камню! Что может оживить мужские способности стареющих людей лучше, чем добрая толика ударов, раздаваемых в мужественном гневе?

И доблестные богомольцы продолжали обрабатывать друг друга руками, ногами и головами. В этой дикой воющей схватке и сам стоглазый Аргус не разглядел бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.

Вдруг отшельник зазвонил в колокол. Барабанщики, дудочники, свистуны, трубачи, волынщики, дребезжальщики прекратили гам. Это был знак мира.

Богомольцы подбирали своих раненых. У некоторых висели изо рта распухшие от гнева языки, которые потом сами влезли обратно в свое логовище. Труднее всего было тем, которые так надвинули шлемы на головы, что не могли их стащить. Они трясли головой, но шлемы держались крепче, чем зеленые сливы на ветке.

Тогда отшельник крикнул:

— Теперь пусть каждый пропоет Ave[12], и идите к своим женам. Через девять месяцев в округе будет столько новорожденных, сколько было сегодня храбрых бойцов.

И отшельник затянул «Богородицу», прочие подхватили. А колокол звонил.

Затем отшельник призвал на них благословение матери божьей риндбибельской и сказал:

— Идите с миром.

И они с криком, гамом и пением ринулись в той же сутолоке обратно в Мейборг. Старые и молодые жены ждали их на пороге дома, куда они ворвались, точно орда солдат в приступом взятый город.

Колокола в Мейборге звонили во-всю, а мальчишки свистели, орали и гремели в rommel-pot.

Кружки, рюмки, стаканы, бокалы, бутылки сладостно звенели. И вино ручьями лилось по глоткам.

Пока шел этот трезвон и ветер докосил из города пение мужчин, женщин и детей, Клаас, подойдя к отшельнику, стал его расспрашивать, какую божественную милость надеялись снискать эти люди столь суровым искусом.

Отшельник, смеясь, ответил:

— Видишь на крыше часовни две фигуры быков? Это память о чуде святого Мартина, который превратил двух волов в бугаев, заставив их бодаться друг с другом. Затем он в течение часа мазал им морды сальной свечой и тер зеленой корой. Зная об этом чуде, я купил за хорошие деньги у его святейшества патент и поселился здесь. С тех пор все мейборгские толстяки и старикашки убеждены, что с моей помощью получат милость богородицы, если хорошенько подерутся между собою со свечкою в руках — это память о помазании — и с палкой — эмблемой мощи. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, рожденные после этого паломничества, сильны, смелы, дики, живы — словом, хорошие солдаты.

Вдруг отшельник взглянул на Клааса.

— Ты меня узнаешь?

— Да, — сказал тот, — ты брат мой Иост.

— Верно, — ответил отшельник. — А что там за малыш, который строит мне рожи?

— Это твой племянник, — сказал Клаас.

— А как велика, по-твоему, разница между мною и императором Карлом?

— Очень велика, — ответил Клаас.

— Нет, очень невелика, — возразил Иост. — Он заставляет людей убивать друг друга, а я их заставляю только драться; и оба мы делаем это для нашей пользы и удовольствия.

Затем он повел их в свою хижину, и там они угощались и пировали одиннадцать дней.

XIII

Расставшись с братом, Клаас уселся опять на осла и сзади посадил Уленшпигеля. Проезжая через Мейборг, он заметил, что стоящие на Большой площади во множестве богомольцы при виде его приходят вдруг в ярость, грозят своими палками и кричат: «Негодяй!» Причиной оказался Уленшпигель, который, расстегнув штанишки и подняв рубашонку, показывал им некую часты тела.

Заметив, что угрозы обращены к его сыну, Клаас спросил:

— Что такое ты делаешь, что они так сердятся на тебя?

— Дорогой батюшка, — ответил Уленшпигель, — я сижу себе на ослике, ни с кем не говорю ни слова, а они бранят меня негодяем.

Тогда Клаас пересадил его вперед.

Уленшпигель стал показывать богомольцам язык. Они ругались, потрясали палками, грозили кулаками и чуть не побили Клааса и осла.

Но Клаас погнал осла рысью, так что дух захватило, и пока за ними гнались, он обратился к сыну:

— Видно, ты родился в несчастливый день. Сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они задушить тебя готовы.

Уленшпигель засмеялся.

Проезжая через Льеж, Клаас узнал, что в приречной области жители страдали от голода и были подчинены суду официала, состоящему из лиц духовного звания. Они восстали, чтобы добиться хлеба и светских судей. Одних повесили, другим отрубили головы, третьи пошли в изгнание, ибо так велика была милость его высокопреосвященства господина де ла Марка, мягкосердечного архиепископа.

Клаас видел по дороге изгнанников, бежавших из тихой льежской стороны, и на деревьях под городом видел трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он заплакал над ними.

XIV

Приехав на своем осле домой, Клаас привез с собой полный мешок денег, полученный от брата Иоста вместе с кружкой из английского олова. Теперь в доме не прекращались воскресные угощения и ежедневные пиршества, ибо изо дня в день ели мясо и бобы.

Клаас часто наполнял свою большую кружку английского олова добрым пивом dobbel-kuyt и выпивал ее до дна.

Уленшпигель ел за троих и возился в миске, точно воробей в куче зерна.

— Смотри, — говорил Клаас, — он, чего доброго, и солонку съест.

— Если солонка сделана, как наша, из хлебной корки, — отвечал Уленшпигель, — то ее и надо почаще съедать, а то в ней черви заведутся.

— Зачем ты вытираешь жирные пальцы о свои штаны? — спрашивала мать.

— Чтобы они не промокали, — отвечал Уленшпигель.

В это время Клаас хватил здоровый глоток пива из своей кружки.

— Отчего у тебя такая большая кружка, а у меня такой маленький стаканчик? — спросил Уленшпигель.

— Оттого, что я твой отец и хозяин в доме, — ответил Клаас.

Но Уленшпигеля этот ответ не удовлетворил.

— Ты пьешь уже сорок лет, а я только девять. Твое время пить уже проходит, а мое начинается. Стало быть, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.

— Сын мой, — поучал его Клаас, — кто хочет влить бочку в бутыль, тот прольет свое пиво в канаву.

— А ты будь умен и лей свою бутылку в мою бочку: я ведь больше твоей кружки, — ответил Уленшпигель.

И Клаас, довольный, дал ему выпить свою кружку. Так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки.

XV

Пояс Сооткин показывал, что ей предстоит вновь стать матерью. Катлина также была беременна, и от страха она не смела выйти из дому.

Пришедшей к ней Сооткин она жаловалась, истомленная и расплывшаяся:

— Что делать мне с этим злополучным плодом моего чрева? Задушить, что ли? Ах, лучше бы мне умереть! А то стражники уличат меня в том, что у меня ребенок, схватят и сделают, как со всякой распутницей: двадцать флоринов штрафа возьмут и высекут на Большом рынке.

Сказав ей несколько ласковых слов в утешение, Сооткин распростилась с нею и в раздумье пошла домой. И однажды она спросила мужа:

— Что, Клаас, если у меня вместо одного родится двойня, ты не побьешь меня?

— Не знаю, — ответил Клаас.

— А если этот второй будет не от тебя, а, как у Катлины, от неизвестного, быть может, от дьявола?

— Дьяволы, — ответил Клаас, — рождают огонь, смерть, дым, но не детей. Ребенка Катлины я бы принял как своего.

— Неужели принял бы?

— Говорю ж тебе, — отвечал Клаас.

Сооткин пошла к Катлине и рассказала ей об этом.

Услышав это, Катлина была вне себя от счастья и радостно восклицала:

— Так он сказал? О благодетель! Его слово — спасение моего бедного дитяти! Господь его благословит, и дьявол его благословит, если, — продолжала она с дрожью, — если дьявол породил тебя, бедное дитя, что шевелишься в моем чреве.

И Сооткин и Катлина родили: первая — мальчика, вторая — девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин назван был Ганс и скоро умер. Дочь Катлины получила имя Неле и была здоровенькая.

Из четырех молочных бутылей пила она напиток жизни: из грудей Сооткин и грудей Катлины. И обе женщины тихо спорили, кто даст дитяти попить. Но, несмотря на свое желание, Катлина вынуждена была засушить свою грудь, чтобы никто не мог спросить, откуда у нее молоко, если она не была матерью.

Когда маленькую Неле отняли от груди, она взяла ее к себе и пустила к Сооткин лишь тогда, когда дочь стала называть ее «мама».

Соседи находили, что Катлина хорошо делает, взяв к себе на воспитание ребенка Клаасов: она женщина с достатком, а Клаасы ведут бедную, трудовую жизнь.

XVI

Как-то утром, сидя дома и скучая, Уленшпигель ковырял отцовский башмак, мастеря себе из него кораблик. Он уж воткнул в подошву гротмачту и продырявил носок, чтобы закрепить там бугшприт, как вдруг в двери показалась верхняя часть тела всадника и голова лошади.

— Есть здесь кто-нибудь? — спросил всадник.

— Есть, — отвечал Уленшпигель, — полтора человека и лошадиная голова.

— Как это? — спросил тот.

— Да вот как: целый человек — это я; половина другого человека — это ты; а лошадиная голова — у твоей кобылы.

— Где твои отец и мать?

— Мой отец работает: роет яму ближнему, а мать старается принести нам стыд или вред.

— Говори яснее, — сказал проезжий.

Уленшпигель ответил:

— Отец в поле, копает ямы, чтобы охотники, что топчут наш посев, попали туда. Мать ходит и ищет, где бы занять денег: если она возвратит слишком мало, будет нам стыдно, если отдаст слишком много, будет нам вредно.

Всадник спросил его, где дорога.

— Там, где ходят гуси, — ответил Уленшпигель.

Проезжий скрылся, но когда Уленшпигель из второго башмака Клааса соорудил гребную галеру, он появился вновь.

— Ты обманул меня, — сказал он, — там, куда ты послал меня, нет ничего, кроме грязи и навоза, в котором копошатся гуси.

Уленшпигель ответил:

— Я послал тебя не туда, где гуси «копошатся», а туда, где они «ходят».

— Ну, покажи, наконец, дорогу, которая идет в Гейст.

— Во Фландрии ходят люди, а не дороги, — ответил Уленшпигель.

XVII

Как-то Сооткин говорит Клаасу:

— Послушай, муж, у меня душа изныла от беспокойства: вот уж три дня как Тиля нет дома. Не знаешь ли, где он?

— Он там, где бродят бездомные собаки, — печально ответил Клаас. — Где-нибудь шляется на большой дороге с такими же, как он, бездельниками. Жестоко наказал нас господь таким сыном. Когда он родился, я думал: он будет нам утешением на старости лет и работником в доме. Мне хотелось сделать из него доброго ремесленника, а злая судьба делает из него лентяя и бродягу.

— Не будь так строг, — ответила Сооткин, — нашему сыну едва минуло девять лет, он и дурит, как ребенок. Ведь и дерево сбрасывает чешуйки, прежде чем оденется в зеленый убор, который дает ему честь и красоту. Знаю, длинный у него язык. Но что же, может быть, если он его употребит не на глупые шутки, а на честное дело, и это пойдет ему в пользу. Он любит посмеяться над ближним, но и это потом будет не так плохо в кругу веселых товарищей. Он смеется безустали, но лицо, скисшее до зрелости, — дурное предзнаменование для юности. Много бегает, — ну, будет расти лучше; не работает — так ведь в этом возрасте он и не может понять, что труд — наш долг, а если он подчас половину недели дни и ночи проводит бог весть где, то ведь он не знает, как огорчает нас этим: у него доброе сердце, и он любит нас.

Клаас покачал головой, но ничего не ответил, и Сооткин тихо плакала одна, когда он уснул. К утру ей уже казалось, что сын ее валяется больной где-нибудь на дороге. Поэтому она подошла к двери посмотреть, не вернулся ли он, но ничего не было видно, и она села у окна и стала смотреть на улицу. И часто вздрагивало ее сердце при звуке легких шагов какого-либо мальчика. Но он пробегал мимо — это был не Уленшпигель, — и опять плакала бедная мать.

А Уленшпигель со своими негодными приятелями был на рынке в Брюгге: там по субботам базарный день.

Были здесь башмачники и латальщики, в отдельных рядах старьевщики, miesevangers, то-есть птицеловы из Антверпена, по ночам ловящие с совами синиц, торговцы птицей, бродяги, подбирающие собак, кошатники с кошачьими шкурками, горожане, горожанки, прислуга, работники, пекари, повара, кухарки, все вперемежку, продавцы и покупатели с криком и бранью, одни расхваливали товар, другие хаяли его.

В одном углу рынка была разбита на четырех шестах красивая парусиновая палатка. У входа ее стоял крестьянин из Алоста с двумя монахами, занятыми сбором приношений, и показывал за патар благочестивым созерцателям осколок ключицы святой Марии Египетской. Надорванным голосом прославлял он добродетели святой, распевая о том, как за неимением денег подвижница натурой уплатила юному водоносу, боясь погрешить против святого духа тем, что не вознаградила труженика.

И монахи усердно кивали в подтверждение того, что он говорит правду. Подле него рыжая толстуха, с виду похотливая, как Астарта[13], дула что есть силы в гнусную волынку, а рядом с ней, точно пеночка, заливалась песней хорошенькая девочка. Но никто не слушал ее. Над входом в палатку висела на двух шестах бадья с чудотворной водой из Рима. Так говорила рыжая толстуха, а монахи кивками подтверждали, что это правда. Уленшпигель посмотрел на бадью и задумался.

К одному из шестов палатки был привязан осел, который, видно, привык питаться больше соломой, чем овсом. Свесив голову, он уставился в землю, очевидно, без всякой надежды найти на ней колючку чертополоха.

— Ребята! — сказал Уленшпигель и показал товарищам на толстуху, монахов и унылого осла. — Хозяева поют хорошо; надо бы, чтобы серяк потанцовал.

Сказав это, он побежал в соседнюю лавчонку, купил на шесть лиаров перца и насыпал ослу под хвост.

Почуя жжение, осел потянулся к хвосту и стал осматривать, откуда идет эта необычайная теплота. Решив, что его поджаривает какой-то дьявол, он рванулся было, заревел, завизжал, забрыкался и изо всех сил дернул недоуздок. Шест покачнулся, бадья перевернулась, и вся чудотворная вода вылилась на палатку и на тех, кто был в ней. Свалилась и парусина и мокрым покровом окутала всех, кто слушал историю святой Марии Египетской. Уленшпигель с друзьями, столпившись у палатки, слышали несшиеся оттуда вопли и брань, ибо благочестивые души, свалившиеся там в кучу, пришли в дикую ярость, обвиняя друг друга в несчастии, и бешено колотили кто в кого попадал. Парусина надувалась над этой сутолокой. Всякий раз, как на ней обозначалась выпуклая часть чьего-нибудь тела, Уленшпигель втыкал туда булавку. Ответом были остервенелые крики из-под палатки и новый град колотушек.

И это уже было достаточно восхитительно, но еще веселее стало, когда осел бросился бежать и потащил за собою парусину, бадью и шесты, между тем как хозяин палатки, его жена и дочь ухватились за свои пожитки. Осел, изнемогши, наконец, остановился, поднял морду кверху и ревел непрерывно, изредка только оглядываясь, не гаснет ли огонь, жгущий его сзади.

А благочестивые слушатели продолжали свою возню; монахи, не обращая внимания, ползали, собирая деньги, упавшие с тарелок, и Уленшпигель благоговейно помогал им — не без выгоды для себя.

XVIII

Пока негодный сын угольщика рос в удалых забавах, жалкий отпрыск царственного властелина жил в мрачной тоске. Дамы и кавалеры видели, как ковыляет по покоям и переходам замка Вальядолида его тощее тело на неустойчивых ногах, с трудом несущих тяжесть его безобразно большой головы, косматой и белобрысой.

Обычно выискивал он темные проходы во дворце и садился в уголок, вытянув ноги. Так он сидел часами, ожидая, что какой-нибудь слуга впопыхах зацепится за его ноги. Слугу секли за это, а принц радовался, слыша его крики под ударами. Но он никогда не смеялся.

На следующий день он устраивал такую же ловушку, усевшись с вытянутыми ногами где-нибудь в другом месте. Фрейлины, придворные и пажи, спеша пробегавшие мимо него, спотыкались, падали, убивались. Это было ему приятно, но он не смеялся.

Если кто-нибудь натыкался на него и не падал, он вскрикивал, точно его ударили, и ужас испуганного человека веселил его. Но он никогда не смеялся.

Его святейшему величеству было доложено об этом поведении: последовал приказ не обращать на инфанта внимания. Ибо, сказал император, если инфант не хочет, чтобы ему наступали на пальцы, то пусть не вытягивает их там, где ступают ноги.

Это не понравилось Филиппу, но он не сказал ничего, и с тех пор его видели лишь изредка, когда он в теплый летний день грел на солнце свое зябкое тело.

Однажды, возвратившись с похода и застав сына в обычной тоске, Карл обратился к нему:

— Сын мой, как мало похож ты на меня! Когда я был в твоем возрасте, я лазал по деревьям, ловил белок; я спускался на канате с отвесной скалы, чтобы ловить орлят в гнездах. Я мог в этой игре сложить кости, но они стали только крепче от этого. На охоте дикие звери убегали в чащу, увидев меня с моим добрым мушкетом.

— О, у меня болит живот, государь! — стонал инфант.

— Паксаретское вино — превосходное лекарство от желудка, — отвечал Карл.

— Я не люблю вина. У меня голова болит, государь.

— Сын мой, ты должен бегать, прыгать, лазать, как все мальчики в твоем возрасте.

— У меня судороги сводят ноги, государь.

— У меня бы их не свело, — отвечал Карл. — Их сводит оттого, что ты ими не пользуешься, точно они деревянные. Я прикажу привязать тебя к борзому коню.

Инфант расплакался.

— О, только не привязывай никуда: у меня болят бедра.

— Но у тебя, кажется, нет ничего, что бы не болело.

— Ничего у меня не будет болеть, если меня оставят в покое.

— Что ж, ты думаешь промечтать всю свою королевскую жизнь, точно какой-нибудь подьячий? — нетерпеливо воскликнул император. — Покой, уединение и раздумье пристойны тем, у кого только и дела, что пачкать чернилами пергамент. Тебе, сыну меча, пристала огненная кровь, глаза рыси, хитрость лисы, мощь Геркулеса. Что ты крестишься? Не пристало львенку подражать старым бабам, помешанным на молитвах!

— Звонят к вечерне, государь, — отвечал инфант.

XIX

Май и июнь в этом году были поистине месяцами расцвета. Никогда во Фландрии не было видно столь упоительного цветения боярышника, никогда не было такого множества роз, жасмина и жимолости в садах. Когда дул ветер из Англии и нес благоухание этой расцветшей страны к востоку, все, особенно в Антверпене, поднимали носы и весело замечали:

— Чувствуете, какой приятный запах доносится из Фландрии?

И трудолюбивые пчелы собирали мед с цветов, делали воск и клали яички в ульях, не вмещавших уже их роев. Как разносилась трудовая музыка под голубым небосклоном, лучезарно обнимавшим эту богатую землю!

Делали ульи из тростника, соломы, ивовых прутьев, из травы. Корзинщики, столяры, бочары затупили на этой работе свои инструменты. Нехватало корытников.

Насчитывали в роях до тридцати тысяч пчел и двух тысяч семисот трутней. Соты были так великолепны, что каноник города Дамме послал одиннадцать штук императору Карлу в благодарность за то, что он своими новейшими указами вернул святой инквизиции ее надлежащую силу.

Филипп съел мед, но он не пошел ему впрок.

Нищие, бродяги, босяки — вся эта орава всевозможных бездельников, шатающаяся по большим дорогам и любой работе предпочитающая хоть виселицу, — почуяв сладостный запах меда, явились за своей долей, волоча с собой свою лень. И по ночам они толпами бродили вокруг.

Клаас тоже наделал ульев, чтобы собрать в них рои. Некоторые были уже полны, другие ждали пчелиного народа. Ночь за ночью сторожил Клаас свое сладкое добро. Утомившись, он поручал это дело Уленшпигелю. Тот охотно соглашался.

Вот однажды ночью, почувствовав холод, он забрался в пустой улей и, съежившись там, смотрел в дырочки: их было две.

Он уже засыпал, как вдруг слышит: хворост на заборе шуршит; слышны и голоса двух человек — верно, воры. Он посмотрел в дырочку и увидел, что оба с длинными волосами, с бородой, хотя бороды тогда носили только дворяне.

Переходя от улья к улью, они подошли к нему, подняли его улей и сказали:

— Возьмем этот: он самый тяжелый.

Потом продели в него свои палки и понесли.

Уленшпигелю этот переезд в улье не доставлял никакого удовольствия. Ночь была ясная, и сперва воры двигались молча. Каждые полсотни шагов они останавливались, переводили дыхание и опять пускались в путь. Передний бешено ругался сквозь зубы, что ноша слишком тяжела, а задний только жалобно всхлипывал. Ибо на этом свете существует два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от нее только скулят.

Не зная, что предпринять, Уленшпигель, высунув руки, схватил переднего вора за волосы, заднего за бороду и драл их до тех пор, пока, наконец, сердитый не закричал слезливому:

— Перестань дергать меня за волосы, а не то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и ты будешь смотреть сквозь ребра, как вор сквозь тюремную решетку.

— Как бы я посмел, дружище, дергать тебя, — ответил слезливый, — ведь это ты вырвал мне бороду.

— Ну, стану я ловить вшей в колтуне.

— Ой, не качай так улей — мои бедные руки не выдержат! — взмолился слезливый.

— Сейчас совсем оторву их, — закричал сердитый.

И, сбросив ремень, он поставил улей на землю и бросился на своего спутника. Пока они колотили друг друга, под проклятия одного и мольбы другого, Уленшпигель вылез из улья, утащил его в соседний лес и спрятал так, чтобы его можно было опять найти, и вернулся домой.

Так извлекает хитрец выгоду из чужой распри.

XX

Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он как-то в Дамме соорудил маленькую палатку на четырех шестах и, сидя в ней, выкликал, что здесь каждый может лицезреть в прекрасной соломенной рамке свое изображение — как настоящее, так и будущее.

Горделиво и напыщенно подходил надутый ученый законник. Уленшпигель высовывал свою голову из рамы, строил обезьянью рожу и говорил:

— Старое хайло, не цвести тебе, а догнивать. Ну, что, не вылитый я ваш портрет, господин доктор?

Подходил старикашка со своей бесславной плешью и молодой женой; Уленшпигель опять прятался и показывал в раме рогульку, на ветках которой висели роговые гребешки, шкатулки, черенки для ножей, и спрашивал:

— Из чего сделаны эти штучки, сударь мой? Из рога, который так хорошо растет в садах старых мужей. Кто смеет теперь сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству?

И рядом с роговыми изделиями показывалось в раме юное лицо Уленшпигеля.

От ярости у старика делался припадок кашля, но его хорошенькая жена успокаивала его своей ручкой и, улыбаясь, разговаривала с Уленшпигелем:

— А мой портрет покажешь?

— Подойди поближе, — отвечал Уленшпигель.

Только она подходила, он притягивал ее к себе и покрывал поцелуями.

— Твое изображение, — говорил он, — в напряженной юности, пребывающей за мужскими застежками.

Красотка уходила, дав ему на прощанье флорин, а то и два.

Жирному, толстогубому монаху, просившему тоже показать ему его изображение, настоящее и будущее, Уленшпигель отвечал:

— Сейчас ты ларь для ветчины — это твое настоящее, а потом станешь пивным погребом — это твое будущее, ибо соленое требует выпивки — не так ли, брюхан? Дай патар — ведь я сказал тебе правду.

— Сын мой, — отвечал монах, — мы не носим при себе денег.

— Деньги носят вас, — возражал Уленшпигель, — я знаю, у тебя деньги в подошвах сандалий. Дай мне твои сандалии.

— Сын мой, это достояние обители. Но, так и быть, вытащу, вот тебе два патара за твои труды.

Монах подал, и Уленшпигель почтительно принял лепту.

Так показывал он жителям Дамме, Брюгге, Бланкенберге и даже Остенде их изображения.

И вместо того чтобы сказать по-фламандски: «Ik ben ulieden spiegel», то-есть: «Я — ваше зеркало», он произносил коротко: «Ik ben ulen spiegel», как говорят в восточной и западной Фландрии.

Отсюда и произошло его прозвище Уленшпигель.

XXI

Когда он подрос, его лучшим удовольствием стало слоняться по рынкам и ярмаркам. Увидев дудочника, скрипача или волынщика, он непременно старался за патар научиться у него музыке.

Особенно хорошо он играл на rommel-pot — инструменте, состоящем из горшка, свиного пузыря и длинной камышинки. Он устраивал его следующим образом: обтягивал смоченным пузырем горшок, потом середину пузыря привязывал к камышинке, упиравшейся в дно горшка, к краям которого был туго-натуго привязан пузырь так, что чуть не лопался.

К утру, когда пузырь высыхал, он при ударе гудел, как бубен, а камышинка, если по ней провести пальцем, звучала, как лютня. И Уленшпигель со своим хрипящим горшком, подчас ворчавшим, точно цепной пес, со своим громким пением ходил славить Христа по домам, а за ним толпа ребятишек, носивших под крещенье блестящую бумажную звезду.

Когда приезжал в Дамме живописец, чтобы изобразить на полотне коленопреклоненными почтенных членов какой-нибудь «гильдии», Уленшпигель пристраивался к нему растирать краски только для того, чтобы смотреть, как тот работает, а платы брал всего лишь ломоть хлеба, три лиара денег и кружку пива.

Растирая краски, он изучал манеру мастера. Когда тот отлучался, он пытался писать, как тот, но злоупотреблял красной краской. Так пробовал он изобразить Клааса и Сооткин, Катлину и Неле, а также горшки и кружки. Клаас, глядя на его картины, пророчил ему, что если он станет ревностно учиться, он грудами будет загребать флорины, разрисовывая speel-wagen: так в Зеландии и Фландрии называются фургоны бродячих акробатов.

Он научился также вырезывать вещицы из камня и дерева у каменщика, который взялся сделать на хорах собора богоматери для каноника — уже престарелого — такое сиденье, чтобы тот мог, когда захочется, сесть, но казался бы стоящим.

Таким образом, Уленшпигель был первый, украсивший резьбой ручку ножа, и такая резьба и сейчас распространена в Зеландии. Он изобразил клетку, внутри клетки — череп, а на ней — собаку. Это должно было означать: «Клинок, верный до смерти».

Так начали сбываться предсказания Катлины: Уленшпигель был все вместе — живописец, ваятель, крестьянин и дворянин, ибо из рода в род Клаасы имели герб — три серебряные кружки на «пивном» фоне.

Но ни на одном ремесле не мог остановиться Уленшпигель, и Клаас заявил ему, что если так будет продолжаться, он его вышвырнет из дому.

XXII

Возвратившись однажды с похода, император спросил, почему не вышел к нему навстречу сын его Филипп с должным приветом.

Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что принц не захотел выйти, объявив, что любит только книги и одиночество.

Император осведомился, где находится инфант.

Воспитатель полагал, что принца надо искать в каком-нибудь темном закоулке; так они и сделали.

Они прошли длинную вереницу комнат, пока набрели, наконец, на какой-то чулан без пола, освещаемый только дырой. Здесь они увидели вбитый в землю столб, на котором подвешена была маленькая обезьянка, как-то присланная из Индии в подарок его высочеству, дабы позабавить его ужимками зверька. Внизу дымились еще тлеющие дрова, и в чулане стоял отвратительный запах жженого волоса.

Зверек так страдал, издыхая на огне, что его маленькое тельце ничем не напоминало некогда живое существо, но скорее походило на какой-то искривленный, шишковатый корешок. Рот, широко открытый, точно в последнем крике предсмертной агонии, был полон кровавой пены, и крупные слезы заливали мордочку.

— Кто сделал это? — спросил император.

Воспитатель не посмел ответить, и оба стояли в молчании, мрачном и гневном.

Вдруг в этой тишине из темного угла за ними послышался тихий звук, точно кашель. Император обернулся и увидел инфанта. Филипп был в темной одежде и сосал лимон.

— Дон Филипп, — сказал отец, — подойди и поздоровайся со мной.

Инфант не шевельнулся и смотрел на отца трусливыми глазами, в которых не было любви.

— Ты это сжег здесь зверька?

Инфант опустил голову.

— Если ты был достаточно жесток, чтобы сделать это, то будь же достаточно смел, чтобы признаться, — сказал император.

Инфант не ответил ни слова.

Тогда император вырвал лимон из рук сына, бросил его на землю и собрался было поколотить Филиппа, который от страха намочил штаны.

Архиепископ удержал его величество и шепнул ему на ухо:

— Его высочество прославится сожжением еретиков.

Император улыбнулся, и они вышли, оставив инфанта с его обезьянкой.

А впоследствии другие существа, уже не обезьяны, тоже нашли свою смерть на кострах.

XXIII

Пришел ноябрь с его морозами, когда кашляющее человечество наслаждается музыкой харканья. Ребятишки носятся толпами по свекловичным полям, грабя, что можно, к великой ярости крестьян, которые напрасно гоняются за ними с палками и вилами.

Однажды вечером Уленшпигель, возвращаясь с такого набега, услышал где-то под забором жалобное визжание. Он наклонился и увидел лежащую на камнях собаку.

— Ах, бедняга, что ты тут так поздно делаешь?

Погладив ее рукой, он почувствовал, что спина у нее совершенно мокрая, и подумал, что ее, верно, хотели утопить. Он взял ее на руки, чтобы согреть. Придя домой, он спросил:

— Я принес раненого, что с ним делать?

— Перевязать, — ответил Клаас.

Уленшпигель положил собаку на стол, и тут, при свете лампы, он, Сооткин и Клаас увидели рыженького люксембургского шпица с раной на спине. Сооткин промыла рану, намазала мазью и перевязала тряпочкой. Потом Уленшпигель уложил его в свою постель, хотя мать хотела взять собачку к себе: потому, говорила она, что Уленшпигель ночью мечется, как чорт под кропилом, и, чего доброго, придушит собачку во сне.

Но Уленшпигель настоял на своем и так усердно ухаживал за песиком, что через шесть дней тот уже бегал с нахальством настоящего барбоса.

И schoolmeester (школьный учитель) назвал его Титус Бибулус Шнуффиус: Титус — в память известного своей добротой римского императора, который любил подбирать бродячих собак; Бибулус, то-есть пьяница, — потому, что пес очень полюбил темное пиво, и Шнуффиус, то-есть Нюхало, — потому, что он беспрестанно что-то вынюхивал, тыкал свой нос в каждую крысиную или кротовью нору.

XXIV

В конце Соборной улицы по краям глубокого пруда стояли две вербы одна против другой.

Уленшпигель натянул между ними канат и однажды в воскресенье после вечерни плясал на нем, забавляя толпу зевак, которая рукоплесканиями и криками выражала ему свое одобрение. Потом он слез и стал обходить толпу с тарелкой, которая вскоре наполнилась. Он высыпал все деньги в передник матери, а себе взял только одиннадцать лиаров.

В следующее воскресенье он опять собрался плясать на канате, но нашлись пакостники мальчишки, которые, завидуя его ловкости, надрезали канат; после нескольких прыжков канат лопнул, и Уленшпигель свалился в воду.

В то время как он подплывал к берегу, мальчишки кричали ему:

— Как твое драгоценное здоровье, Уленшпигель? Не собрался ли ты учить карпов в пруде тоже плясать на канате, плясун несравненный?

Уленшпигель вылез из воды, отряхнулся и, так как они, в страхе, что он бросится на них, шарахнулись в сторону, крикнул им:

— Не бойтесь! Вот приходите в то воскресенье; я покажу новые штуки на канате и выручкой поделюсь с вами.

В воскресенье эти мальчишки не подрезали каната, а, наоборот, смотрели, чтобы кто другой не повредил его, потому что народу собралось множество.

Уленшпигель обратился к ним:

— Дайте мне каждый по одному башмаку и — хотите биться об заклад? — они у меня — большие ли, малые ли — запляшут на канате.

— А какой заклад?

— Я ставлю сорок кружек пива, — отвечал Уленшпигель, — а если я выиграю, вы платите три патара.

— Идет, — ответили они.

И каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все в передник, влез на канат и, хоть с трудом, плясал на нем с этой ношей.

Молодежь кричала снизу:

— Ты говорил, что башмаки будут плясать, а ты их держишь. Обуйся в них или заплати проигрыш!

— Да я и не говорил, что надену их, — отвечал Уленшпигель, — а только, что буду плясать с ними… Вот я и пляшу, и они пляшут со мною в моем переднике. Что уставились, точно лягушки? Платите-ка мои три патара.

Они кричали, требуя, чтобы он им отдал их башмаки.

Он стал бросать один башмак за другим в толпу: все бросились разбирать их, произошла свалка, никто не мог добраться в куче до своего башмака.

Уленшпигель слез с дерева и полил драчунов — только не чистой водой…

XXV

Инфанту было пятнадцать лет; бесцельно, как всегда, слонялся он по переходам, лестницам и залам замка. Чаще всего его видели у дамских покоев, где он затевал ссоры с пажами. Ибо пажи тоже были всегда там, точно коты на ловле. Некоторые оставались во дворе и, подняв носы кверху, пели нежные песни.

Услышав пение, инфант вдруг показывался в окне, и бедные пажи пугались, увидев эту бледную образину вместо чудных очей своих милых.

Среди придворных дам была одна прелестная фламандка из Дюдзееле, подле Дамме, пышная, точно зрелый плод, и восхитительно красивая: с зелеными глазами, с вьющимися золотистыми волосами. Веселая и пламенно-страстная, она ни от кого не скрывала своей склонности к тому счастливцу из кавалеров, которому предоставила сладостное право наслаждаться ее божественной благосклонностью. Она избрала в то время одного знатного красавца. Ежедневно в определенное время она встречалась с ним, и об этом узнал Филипп.

Поэтому он сел на скамье у окна и подстерег ее; со сверкающими глазами и полуоткрытым ртом, шурша своим золотым парчевым платьем, прелестная и соблазнительная, она мелькнула мимо него по пути с купанья. Не подымаясь со скамейки, инфант остановил ее:

— Сеньора, свободны ли вы на минутку?

Она дрожала от непреодолимого нетерпения, как кобылица, задержанная в своем беге к красавцу жеребцу, ржущему на лугу, но ответила:

— Здесь в замке всякая женщина подчиняется воле вашего высочества.

— Сядьте подле меня, — сказал он.

Он посмотрел на нее хитрым, острым, похотливым взглядом и продолжал:

— Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я знал когда-то, но забыл.

Бедняжка читала ему «Отче наш», а он все просил ее читать, как можно медленнее.

И так она прочитала ему молитву десять раз подряд, все думая о часе иных молитв, который казался ей столь близким.

Затем он стал осыпать похвалами ее прекрасные волосы, роскошный цвет ее лица, ее ясные глаза; только о ее полных плечах, ее высокой груди и иных прелестях он не посмел сказать ничего.

Она уже думала, что может итти, и посматривала во двор, где ждал ее кавалер, но инфант спросил ее, знает ли она, в чем достоинство женщины.

И так как она в замешательстве не знала, что ответить, он поучительно ответил за нее сам:

— Достоинство женщины — ее чистота, добродетель и скромное поведение.

И он посоветовал ей одеваться пристойно и скрывать свои прелести.

Она выразила согласие наклонением головы и ответила, что перед его гиперборейским высочеством ей приятнее было бы закутаться в десять медвежьих шкур, чем в кисейный лоскуток.

И, смутив его этим ответом, она весело убежала.

Однако пламя юности возгорелось в груди инфанта, но это был не тот могучий пыл, который побуждает сильные души к великим подвигам, и не тот мягкий огонек, от которого плачут нежные сердца, но то мрачное адское пламя, возжечь которое дано одному сатане. Это пламя светилось в его тусклых глазах, словно лунный свет в зимнюю ночь над кладбищем. Жестоко жег его этот огонь.

Не чувствуя в себе любви ни к кому на свете, несчастный злюка не смел предложить себя женщинам. Он уходил в темный, заброшенный угол, в чулан с выбеленными известью стенами и узкими окнами, где он грыз обыкновенно свое пирожное и куда на сладкие крошки во множестве слетались мухи. Там он ласкал себя, давил пальцами мух на стекле и убивал их сотнями, пока его руки так начинали дрожать, что он уж не мог продолжать этого кровавого занятия. И мерзкое наслаждение испытывал он от этой жестокой истомы, ибо сладострастие и жестокость — две гнусные сестры. Он уходил отсюда еще угрюмее, чем пришел, и всякий, как мог, бежал от лица этого принца, иссиня-бледного, точно он питался струпьями.

И принц страдал: ибо злое сердце — это мучение.

XXVI

Юная красавица покинула Вальядолид и отправилась в свой замок Дюдзееле во Фландрии.

Проезжая в сопровождении своего толстого управляющего через город Дамме, она увидела юношу лет пятнадцати, который, сидя у стены маленького домика, играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пес и жалобно выл, очевидно, не одобряя этой музыки. Солнце светило ярко. Подле юноши стояла хорошенькая девушка, которая громко хохотала при каждом завывании унылой собаки.

Проезжая мимо домика, прекрасная дама со своим толстым управляющим увидела, как дудит на волынке Уленшпигель, хохочет Неле и воет Титус Бибулус Шнуффиус.

— Злой мальчишка, — сказала дама, — зачем ты доводишь бедного пса до такого воя?

Но Уленшпигель, услышав это, загудел еще громче, Бибулус завыл еще жалостнее, Неле захохотала еще веселее.

Управляющий пришел в бешенство и, показывая на Уленшпигеля, предложил даме:

— А не оттрепать ли мне эту дрянь ножнами моей шпаги? Может быть, он тогда прекратит свой непристойный визг?

Уленшпигель взглянул на управляющего, пробормотал: «Молчи, толстопузый!» — и продолжал играть. Управляющий подошел к нему и пригрозил кулаком. Но Титус Бибулус бросился на него и схватил за ногу. Управляющий упал на землю и заорал:

— Спасите!

Дама засмеялась и спросила Уленшпигеля:

— Скажи, дудочник, не знаешь ли ты, дорога из Дамме в Дюдзееле все та же, что и прежде?

Уленшпигель утвердительно кивнул головой, но продолжал играть, не отрывая глаз от дамы.

— Что это ты так уставился на меня? — спросила она.

Но он только шире раскрыл свои глаза, как бы в восторге и изумлении.

— Не стыдно тебе в твои годы так смотреть на даму? — спросила она.

Уленшпигель слегка покраснел и, не переставая играть, все смотрел на нее.

— Я спрашивала тебя, не изменилась ли дорога из Дамме в Дюдзееле? — повторила она.

— Она потеряла свою зелень с тех пор, как вы лишили ее возможности носить вас на себе, — ответил Уленшпигель.

— Может быть, проводишь меня? — спросила она.

Но Уленшпигель продолжал сидеть, не отрывая от нее взгляда. И она не сердилась: ей нравилось, что он такой молодой и, видно, продувной. А он встал и направился к дому.

— Куда ж ты? — спросила она.

— Принарядиться, — ответил он.

— Иди, — сказала она.

Она села на скамейку у входа, и управляющий рядом с ней. Она хотела поболтать с Неле, но Неле не отвечала ей: Неле ревновала.

Уленшпигель вернулся вымытый, в плисовой куртке. В своем воскресном наряде этот шельмец выглядел весьма недурно.

— Ты в самом деле пойдешь с этой красивой дамой? — спросила Неле.

— Я сейчас вернусь, — ответил Уленшпигель.

— А не пойти ли мне вместо тебя? — предложила Неле.

— Нет, очень грязно на дороге.

— Почему, — спросила дама гневно и тоже ревниво, — почему ты, девочка, хочешь помешать ему пойти со мной?

Неле ничего не ответила, но крупные слезы показались в ее глазах, и она сердито и тоскливо посмотрела на даму.

Они отправились вчетвером: дама, точно королева, сидевшая на своем белом коне, покрытом черной бархатной попоной, управляющий, толстое брюхо которого вздрагивало при каждом шаге, Уленшпигель, который вел белого коня под уздцы, и рядом с ним Титус Бибулус с гордо поднятым хвостом».

Так ехали и шествовали они некоторое время. Но Уленшпигелю было не по себе. Безмолвный, как рыба, он вдыхал еле уловимый запах бензоя[14], шедший от дамы, и бросал украдкой взгляды на сбрую с металлическим убором, на драгоценные украшения, а также на нежное лицо, открытую грудь, блестящие глаза и волосы, сверкавшие на солнце, точно золотой чепец.

— Почему ты все молчишь, мальчик? — спросила она.

Он ничего не ответил.

— Не так уж ты косноязычен, чтобы не выполнить поручение?

— Смотря какое, — сказал он.

— Отсюда я поеду одна, а ты пойдешь обратно, знаешь, в Коолькерке, и там передашь от меня одному господину в черно-красной одежде, чтобы он не ждал меня сегодня, а в воскресенье в десять часов вечера пришел бы ко мне в замок через потайной ход.

— Не пойду! — сказал Уленшпигель.

— Почему?

— Не пойду! — повторил он.

— Чего ты взбесился, петушок сердитый?

— Не пойду! — твердил Уленшпигель.

— А если я заплачу тебе флорин?

— Нет.

— Дукат?

— Нет.

— Червонец?

— Нет, — повторил он. — Хотя, — прибавил он, — на такие вещи я смотрю много охотнее, чем на ракушки в кошеле матери.

Дама засмеялась и вдруг закричала:

— Я потеряла мою дорогую, парчевую сумку, вышитую жемчугом! Еще в Дамме она висела у меня на поясе.

Уленшпигель не шевельнулся, управляющий же всполошился:

— Сударыня, не посылайте этого проходимца, а то вы никогда не увидите своей сумки.

— Кто же пойдет за ней? — спросила она.

— Придется мне не пожалеть своей старости.

И он поспешил обратно.

Полуденная жара была невыносима, кругом было безлюдно. Уленшпигель снял безмолвно свою праздничную куртку и расстелил ее в тени ивы, чтобы дама могла сесть, не боясь сырой травы. И он стоял подле нее, вздыхая.

Она взглянула на него и почувствовала жалость к робкому мальчику. Поэтому она спросила его, не устал ли он стоять на своих молодых ногах. Он не сказал ни слова, и когда он стал падать подле нее, она поддержала его, привлекла к своей обнаженной груди, и там он остался с такой радостью, что ей показалось бесчеловечным приказать ему искать себе другое изголовье.

Между тем возвратился управляющий с известием, что нигде не мог найти сумки.

— Да вот она, — ответила дама, — я нашла ее, сходя с коня: падая, она зацепилась за стремя. А теперь, — обратилась она к Уленшпигелю, — веди нас прямо в Дюдзееле и скажи мне, как тебя зовут.

— Я ношу имя святого Тильберта, и имя это значит: быстрый в погоне за прекрасными вещами; отца моего зовут Клаас, по прозвищу я Уленшпигель, то-есть ваше зеркало. Если вы, ваша милость, взглянете в это зеркало, вы увидите, что во всей Фландрии нет цветка, равного прелестью вашей благоуханной красоте.

Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля. А Сооткин и Неле проплакали все время его долгого отсутствия.

XXVII

Вернувшись из Дюдзееле, Уленшпигель при входе в город прежде всего увидел Неле. Прислонившись к стене, она ощипывала гроздь черного винограда, и ягоды, конечно, освежали и услаждали ее, но это удовольствие не проявлялось ни в чем. Наоборот, она, видимо, была не в духе и сердито отрывала одну виноградину за другой. Так явно было ее страдание и на лице ее написана была такая забота и печаль, что Уленшпигель, охваченный ласковым состраданием, приблизился к ней сзади и нежно поцеловал ее в шею. Но в ответ он получил яростную оплеуху.

— И все-таки я ничего не понимаю, — сказал Уленшпигель.

Она залилась слезами.

— Хочешь изобразить фонтан у городской заставы, Неле? — сказал он.

— Убирайся! — вскрикнула она.

— Не могу убраться, пока ты так плачешь, девочка!

— Я не девочка, и я не плачу.

— О нет, ты не плачешь, — только вода льется из твоих глаз.

— Уйди от меня.

— Не уйду.

И дрожащими руками она теребила мокрый передник, по которому градом катились слезы.

— Неле, — спросил Уленшпигель, — погода скоро переменится?

И он с нежной улыбкой смотрел на нее.

— Не все ли тебе равно?

— Значит, не все равно: в хорошую погоду нет дождя.

— Убирайся к барыне в парче, ей с тобой весело.

На это он запел:

Я гляжу — подружка плачет.
И меня тоска взяла.
Смех ее мне слаще меда,
Но и слезы — жемчуг. Значит,
Мне она всегда мила, —
И в слезах… Но неужели
Долго будем мы грустить?
Ставлю кружку — так и быть,
Если улыбнется Неле![15]

— Скверный человек, — сказала она, — ты еще смеешься надо мной!

— Неле, — ответил он, — человек, но не скверный: наш почтенный род, род старшин, имеет в гербе три серебряные кружки на пивном фоне. Скажи, Неле, неужто так заведено во Фландрии, что когда сеют поцелуи, пожинают оплеухи?

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Однако открываешь рот, чтоб сказать мне это.

— Я зла, зла, зла на тебя!

Уленшпигель легонько толкнул ее в бок и сказал:

— Целуешь злючку — она дерется, побьешь ее — она сдается. Ну, сдавайся, девочка, я ведь побил тебя.

Неле обернулась. Он протянул руки, она бросилась ему на шею, всхлипывая:

— Ты туда больше не пойдешь, Тиль?

Но он не отвечал, так как был занят: он сжимал ее бледные дрожащие пальчики и старался губами осушить горячие слезы, которые крупными каплями проливного дождя лились из глаз Неле.

XXVIII

В эти дни благородный Гент отказался платить свою долю подати, наложенной на него его сыном[16] императором Карлом. Город был уже совершенно разорен Карлом и платить не мог. Это было тяжкое преступление, и Карл решил собственноручно наказать его.

Ибо сыновний бич больнее спине матери, чем всякий иной.

Враг Карла, Франциск Длинноносый[17], предложил ему двинуться через Францию. Карл принял предложение, и его приветствовали и окружали царскими почестями, вместо того чтобы заточить в тюрьму. Между государями всегда царит согласие, когда им надо поддержать друг друга в борьбе против их народов.

Карл долго оставался в Валансьене, не показывая своего гнева. Город Гент жил беззаботно, в спокойной надежде, что император, сын его, простит своей родине то, что она поступила по праву и по закону.

Карл с четырьмя тысячами всадников явился под стены города. С ним был Альба[18], а также принц Оранский. Простой народ и ремесленники хотели помешать этому сыновнему посещению и навербовали для этой цели восемьдесят тысяч горожан и крестьян. Но зажиревшие купцы, называемые hoogh-poorters, воспротивились, боясь, что, в случае успеха, простой народ получит слишком много прав. Город Гент, вооружив население, мог бы искрошить своего сына и его четыре тысячи всадников. Но город любил его, и даже к ремесленникам вновь вернулись надежды.

Карл тоже любил Гент, но только за те деньги, которые он, получив от него, держал в сундуках и которых ему всегда было мало. Овладев Гентом, он расставил повсюду часовых; дозоры день и ночь обходили город. Затем с большой торжественностью он объявил свой приговор.

Знатнейшие граждане обязаны были с веревкой на шее явиться перед его престолом и публично принести повинную. Гент был обвинен в самых доходных для государевой казны преступлениях: в измене, непокорности, вероломстве, восстании, мятеже, оскорблении величества.

Император объявил недействительными все права и льготы, вольности и обычаи города Гента и, подобно господу-богу, предрек будущее: отныне его преемники при вступлении на престол будут давать клятву соблюдать ту «привилегию рабства», которую он отныне дарует городу в «Concession Carolina» — в «пожаловании Карла».

Он разрушил Сен-Бавонское аббатство, чтобы воздвигнуть на его месте крепость, откуда он при желании мог бы с удобством пронизать чрево своей матери ядрами.

Как любящий сын, который спешит завладеть наследством, он конфисковал все имущество и доходы Гента, дома, оружие, пушки и военные припасы.

Найдя, что город слишком хорошо защищен, он срыл все укрепления: Красную Башню, Жабью Дыру, городские ворота — Брампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и многие другие, украшенные изваяниями и тонкой художественной резьбой.

Когда впоследствии в Гент попадали иностранцы, они с удивлением спрашивали друг друга:

— Что же это за чудеса рассказывали об этом городе? Он такой обыкновенный и скучный.

И гентские граждане отвечали:

— Император Карл недавно снял с города его драгоценный пояс.

И, отвечая так, они были исполнены гнева и стыда. Из развалин городских башен и стен император взял кирпичи для постройки своей крепости.

Он хотел дотла разорить Гент, чтобы трудолюбие, промышленность и богатство города не препятствовали его горделивым замыслам. Поэтому он обязал город уплатить невнесенную дань в четыреста тысяч флоринов и, кроме того, уплатить сто шестьдесят тысяч дукатов, а затем еще навечно каждый год платить налог в шесть тысяч. Гент дал ему некогда денег взаймы, и он должен был выплачивать городу ежегодно сто пятьдесят фунтов серебра. Он отобрал свои долговые обязательства. Расплачиваясь с долгами таким образом, он быстро обогатился. Гент любил его и не раз поддерживал его, но он глубже вонзал кинжал в грудь и пил его кровь, ибо там оказалось недостаточно молока.

Потом Роланд, прекрасный колокол, обратил на себя его внимание; и он приказал повесить на его языке того, кто забил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не сжалился над Роландом, языком своей матери, над языком, взывавшим к Фландрии, над Роландом, гордым колоколом, который сам о себе говорил:

Als men my slaet, dan is’t brandt,
Als men my luyt, dan is’t storm in Vlaenderlandt.

Слышен мой звон — значит, надо пожар затушить,
Слышен мой гром — значит, буре во Фландрии быть.

И, найдя, что язык его матери говорит слишком громко, Карл снял колокол. И люди в округе говорили, что Гент умер потому, что сын его железными клещами вырвал у города язык.

XXIX

Стояли свежие, солнечные весенние дни, когда природа исполнена томления любви. Сооткин болтала с кем-то у открытого окна, Клаас мурлыкал песенку, а Уленшпигель смастерил судейскую шапочку и надел ее на Титуса. Пес важно поднимал лапу, точно изрекая приговор, но делал это только для того, чтобы избавиться от шапочки.

Вдруг Уленшпигель захлопнул окно, заметался по комнате, вскакивая на столы и стулья, и шарил руками по потолку. Сооткин и Клаас увидели, что он хочет поймать прелестную маленькую птичку, которая пищала, вся дрожа от ужаса, и прижималась в углу к потолочной балке.

Только Уленшпигель хотел схватить ее, как Клаас сказал ему:

— Чего ты мечешься?

— Хочу поймать ее, — ответил Уленшпигель, — посадить в клетку, кормить ее зерном и слушать, как она будет петь.

Птичка опять вспорхнула с жалобным писком и, проносясь из угла в угол, билась головой о стекла.

Уленшпигель все прыгал за нею, но Клаас опустил свою тяжелую руку на его плечо и сказал:

— Ты поймай ее и посади в клетку, чтобы она для тебя пела. А я посажу тебя в клетку, запертую доброй железной решеткой, и тоже заставлю тебя петь. Ты любишь бегать, да нельзя будет; ты будешь сидеть в тени, когда тебе будет холодно, и на солнце, когда тебе станет жарко. А то как-нибудь в воскресенье мы уйдем, забыв дать тебе поесть, и вернемся только в четверг, и когда придем домой, то найдем Тиля умершим от голода, холодным и неподвижным.

Сооткин заплакала. Уленшпигель вскочил.

— Что ты делаешь? — спросил Клаас.

— Отворяю для нее окно, — ответил Уленшпигель.

И щегленок порхнул к окну, радостно пискнул, поднялся стрелою вверх, потом уселся на соседнюю яблоню, чистя перышки и осыпая на своем птичьем языке яростными ругательствами Уленшпигеля.

И Клаас сказал:

— Сын мой, никогда не лишай человека или животное свободы, величайшего блага на земле. Не мешай никому греться на солнце, когда ему холодно, и прохлаждаться в тени, когда ему жарко. И пусть господь судит его величество, императора Карла, который сначала заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а теперь хочет заключить в клетку рабства благородный Гент.

XXX

Филипп женился на Марии Португальской, земли которой присоединил к испанской державе. От нее родился дон Карлос, злой безумец. Филипп не любил свою жену!

Королева болела после тяжелых родов. Она лежала в постели, окруженная придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба.

Филипп часто покидал жену, чтобы присутствовать при сожжении еретиков. Все дамы и кавалеры его двора следовали его примеру, в том числе и герцогиня Альба, благородная сиделка при королеве.

Инквизиция осудила в это время одного фламандского скульптора, католика: один монах заказал ему вырезать из дерева изваяние божьей матери и не заплатил ему, сколько было условлено; тогда художник искромсал резцом лицо статуи, ибо, сказал он, лучше он уничтожит свою работу, чем отдаст ее за позорную цену.

Обвиненный по доносу монаха в кощунстве, он был подвергнут бесчеловечной пытке и присужден к сожжению.

Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по пути от тюрьмы к костру, покрытый «San-benito»[19], он все время кричал:

— Отрубите ноги! Отрубите ноги!

И Филипп издали с наслаждением слушал эти исступленные крики. Но он не смеялся.

Придворные дамы королевы Марии покинули ее, чтобы видеть казнь, и вслед за ними побежала герцогиня Альба, ибо и она хотела слышать крики фламандского художника и наслаждаться зрелищем казни. И королева осталась одна.

Филипп и весь его двор, его князья и графы, кавалеры и дамы, все смотрели как фламандского скульптора приковали к столбу, окруженному на некотором расстоянии пучками соломы и связками хвороста, длинной цепью, так что осужденный мог держаться подальше от наиболее жаркого пламени и, таким образом, жариться на медленном огне.

С любопытством смотрели все, как он, голый или почти голый, напрягал все свои душевные силы для борьбы с огнем.

Как раз в это время королеве Марии на ее ложе очень захотелось пить. На другом конце спальни на блюде лежала половина арбуза. Родильница с трудом поднялась с постели, прошла через комнату, взяла арбуз и съела все без остатка.

От охлаждения ее начало знобить; обливаясь холодным потом, она упала и долго лежала на полу без движения.

— О, — стонала она, — я бы согрелась, если бы меня перенесли в постель.

Тут донесся до нее крик несчастного скульптора:

— Отрубите ноги!

— Ах, что это, — вздыхала она, — не собака ли там воет, предрекая мне смерть?

В это мгновение скульптор, увидев вокруг себя лишь враждебные испанские лица, подумал о Фландрии, стране мужественной силы. Он скрестил руки, потянул за собой цепь во всю ее длину, выпрямившись, стал на горящие связки соломы и хвороста и воскликнул:

— Так умирают фламандцы на глазах своих испанских палачей. Не мне, а им рубите ноги, чтобы они не могли больше заниматься убийствами! Да здравствует Фландрия! Фландрия во веки веков!

И дамы рукоплескали ему и, видя его гордое поведение, просили смилостивиться над ним.

И он умер.

Королева Мария дрожала всем телом и рыдала; зубы ее стучали от потрясавшего ее предсмертного озноба, и она вытягивала ноги и руки с криками:

— Положите меня в постель, согрейте меня!

И она умерла.

Так, по предсказанию Катлины, доброй колдуньи, Филипп везде сеял кровь, смерть и слезы.

XXXI

А Уленшпигель и Неле нежно любили друг друга.

Был конец апреля, все деревья стояли в цвету, все растения, полные соков, ждали мая, который нисходит на землю, многоцветный, как павлин, и благоухающий, как букет цветов. В садах, заливаясь, распевали соловьи.

Часто Уленшпигель и Неле бродили вдвоем по безлюдным тропам. Неле льнула к Уленшпигелю, и он, упиваясь радостью, нежно обнимал ее. И она была счастлива, но не говорила ничего.

Ветерок разносил по дорогам ароматы лугов. Море шумело вдали, словно нежась под лучами солнца. Уленшпигель был горд, как молодой сатаненок, Неле наслаждалась своим счастьем стыдливо, как маленькая святая в раю.

Она склоняла голову на плечо Уленшпигелю, он брал ее руки, целовал ее в лоб, щеки и в губы. Но она не говорила ничего.

Так проходили часы. Их бросало в жар и мучила жажда, они заходили к крестьянину, пили у него молоко, но это не освежало их.

Они сидели на траве у обрыва.

Неле была бледна и задумчива. Уленшпигель тревожно смотрел на нее.

— Ты тоскуешь? — сказала она.

— Да, — ответил он.

— Отчего?

— Я не знаю; но эти яблони и вишни в цвету, этот теплый воздух, точно пронизанный молниями, эти маргаритки, розовеющие на лугах, терновник, весь белый у нас на заборах… Кто скажет мне, отчего я так взволнован? Мне хочется не то умереть, не то уснуть. И сердце мое бьется так сильно, когда я слышу, что проснулись в ветвях птички, когда я вижу, что прилетели ласточки. Мне хочется нестись куда-то, дальше солнца и месяца. То мне жарко, то холодно. Ах, Неле! Я хотел бы оторваться от этой земли, или нет, я хотел бы отдать тысячу жизней той, которая меня будет любить…

Неле ничего не говорила, но радостно улыбалась и смотрела на Уленшпигеля.

XXXII

В день поминовения усопших Уленшпигель вместе с несколькими озорниками вышел из собора богоматери; среди них был и Ламме Гудзак — точно ягненок в стае волков[20].

Ламме щедро угостил всех доброй выпивкой, так как по праздникам и по воскресеньям получал от матери по три патара.

Они всей компанией отправились в «Красный щит» к Яну ван Либеке, у которого нашли доброе кортрейское пиво.

Выпивка развеселила их; они говорили о церковной службе, и Уленшпигель заявил, что панихиды приносят пользу только попам.

Но был в их компании иуда, который донес на Уленшпигеля. Несмотря на слезы Сооткин и доводы Клааса, Уленшпигель был взят по обвинению в ереси и заключен в тюрьму. Месяц и три дня сидел он за решеткой, не видя живой души. Тюремщик съедал три четверти еды, предназначенной заключенному. В это время наводили справки о его доброй и дурной славе. Оказалось, что он только злой проказник, вечно насмехающийся над своими ближними, но никогда не изрекал хулы на господа-бога, деву Марию или святых угодников. Поэтому и приговор был мягок: за такое преступление ему могли наложить на лоб клеймо раскаленным железом и бичевать до крови.

Принимая во внимание его юность, судьи постановили: в наказание он в одной рубахе, с обнаженной головой и босыми ногами, со свечой в руке, должен будет шествовать вслед за священниками в первом крестном ходе, который выйдет из церкви.

Это было в день вознесения.

Когда крестный ход возвращался в церковь, Уленшпигель остановился в дверях собора и провозгласил:

— Благодарю тебя, господи Иисусе! Благодарю господ священнослужителей! Молитвы их сладостны и прохладительны для душ, страдающих в огне чистилища. Ибо каждое «Ave» есть ведро воды, изливающееся на их спины, а каждое «Pater» — целый чан!

Народ слушал все это с благоговением, но не без усмешки.

В духов день Уленшпигель также должен был итти за крестным ходом, в рубахе, босой, с обнаженной головой и свечой в руке. На обратном пути он остановился на паперти, благоговейно держа свечу, — причем, однако, корчил рожи, — и провозгласил громко и звучно:

— Если молитвы христианские — великое облегчение для душ, томящихся в чистилище, то молитвы каноника собора богородицы, святого человека, преуспевающего во всяческих добродетелях, так успешно гасят огонь чистилища, что все пламя его мгновенно превращается в лимонад. Но чертям, терзающим там грешников, не достается ни капельки.

Народ внимал ему с великим благоговением, но про себя посмеиваясь, а каноник пастырски улыбался.

Затем Уленшпигель был изгнан на три года из Фландрии с тем условием, что за это время он совершит паломничество в Рим и принесет оттуда прощение папы.

За приговор этот Клаас уплатил три флорина, да еще на дорогу дал сыну один флорин и паломническое облачение.

В час разлуки, обнимая Клааса и Сооткин, бедную рыдающую мать, Уленшпигель был очень удручен. Они провожали его далеко за город вместе со многими горожанами и горожанками.

Вернувшись домой, Клаас обратился к жене:

— Знаешь, жена, это, по-моему, очень жестоко — так сурово наказать мальчика за несколько глупых слов.

— Ты плачешь, муж, — сказала она, — ты любишь сына больше, чем это кажется, ибо рыдания сильного человека подобны стенанию льва.

Но он не ответил ей.

Неле спряталась на чердак, чтобы никто не видел, что она плачет об Уленшпигеле. Издали шла она за Сооткин и Клаасом и их спутниками. Увидев, что Уленшпигель остался один, она бросилась бежать за ним, догнала и кинулась ему на шею со славами:

— Там будет столько красивых дам…

— Красивых — может быть, — отвечал он, — но таких свежих, как ты, конечно, нет: их всех сожгло солнце.

Долго шли они вместе. Уленшпигель был погружен в глубокое раздумье и только иногда приговаривал:

— Заплатят они мне за свои панихиды.

— Какие панихиды и кто за них заплатит? — спросила Неле.

— Все деканы, каноники, патеры, пономари, попы, толстые, высокие, низкие, худые, которые морочат нас. Если бы я был прилежный труженик, они этим путешествием лишили бы меня плодов трехлетней работы. Теперь поплатится бедный Клаас. Сторицей заплатят они мне за эти три года, и пропою же я им панихиды на их же денежки!

— Ах, Тиль, будь осторожен, — предупреждала Неле, — они тебя сожгут живьем.

— О, я в огне не горю и в воде не тону, — ответил Уленшпигель.

И они расстались: она — рыдая, а он — озлобленный и удрученный.

XXXIII

В среду, проходя через Брюгге, он увидел на рынке женщину, которую тащил палач с помощниками. Вокруг них толпилось множество других женщин, осыпавших ее грязными ругательствами.

Взглянув на ее платье, увешанное красными лоскутьями, на «камень правосудия», висевший на ее шее на железных цепях, Уленшпигель понял, что эта женщина виновна в том, что торговала юным и свежим телом своих невинных дочерей. В толпе говорили, что ее зовут Барбарой, что она замужем за Ясоном Дарю и что должна переходить в этом одеянии с площади на площадь до тех пор, пока не вернется вновь на Большой рынок, где взойдет на эшафот, уже воздвигнутый для нее. Уленшпигель шел за ней вместе с галдящей толпой. По возвращении на Большой рынок ее привязали к столбу, и палач насыпал перед ней кучу земли и пучок травы, что должно было обозначать могилу.

Уленшпигель узнал также, что ее уже бичевали в тюрьме.

Дальше на пути он встретил бродягу Генриха Маришаля, которого уже раз вешали в кастелянстве Вест-Ипра. Генрих показывал следы веревки у него на шее. Он рассказывал, что спасся от смерти чудом. Уже вися на веревке, он вознес моления к гальской богоматери. Когда суд и должностные лица удалились, веревка, уже не душившая его, разорвалась, и он, упав на землю, освободился.

Но вскоре затем Уленшпигель узнал, что этот висельник вовсе не нищий и не Генрих Маришаль и что поощряет его шататься повсюду и распространять эту ложь сам протоиерей собора гальской богоматери, снабдивший его грамотой за своей подписью. Россказни о мнимом спасении этого бродяги принесли церкви обильные плоды. Люди, которые чуяли виселицу более или менее близко от себя, толпами стекались к гальской богоматери и много жертвовали. И долго еще божия матерь гальская носила название «богородицы висельников».

XXXIV

В это время инквизиторы и теологи вторично предстали перед императором Карлом и заявили ему следующее: церковь гибнет; значение ее падает; если он одержал столько славных побед, то ими обязан он молитвам католической церкви, коими держится на высотах трона его императорское величие.

Один испанский архиепископ потребовал, чтобы император отрубил шесть тысяч голов или сжег шесть тысяч тел, чтобы искоренить в Нидерландах злую лютерову ересь. Его святейшему величеству это показалось еще недостаточным.

И куда ни приходил бедный Уленшпигель, везде, исполненный ужаса, он видел только головы, торчащие на шестах; он видел, как девушек бросали в мешках в реку, голых мужчин, распятых на колесе, избивали железными палками, женщин бросали в ямы, засыпали их землей, и палачи плясали сверху, растаптывая им груди. Но если кто отрекался от своих убеждений, духовники получали по двенадцать су за каждого раскаявшегося.

В Лувене он видел, как палачи сожгли сразу тридцать лютеран, — костер был зажжен посредством пушечного пороха. В Лимбурге он видел, как целая семья — мужчины и женщины, дочери и зятья — с пением псалмов взошла на эшафот. Только один старик закричал, когда пламя охватило его.

С болью и ужасом брел Уленшпигель по этой несчастной земле.

XXXV

В полях он отряхивался, как птица, как спущенная с цепи собака, и при виде деревьев, лугов и ясного солнца на душе его снова становилось веселее.

После трехдневного пути пришел он в брюссельскую округу, в богатую деревню Уккле. Проходя мимо деревенской гостиницы «Труба», он почуял сладостный запах жаркого. Какой-то бездельник стоял рядом с ним и тоже, задрав нос, наслаждался этим благоуханием. Уленшпигель обратился к нему с вопросом, в честь кого воздымается к небу этот праздничный фимиам; тот ответил, что это братья ордена «Упитанная рожа»[21] собираются здесь в час вечерней трапезы, чтобы отпраздновать годовщину освобождения Уккле, которое совершили женщины и девушки в незапамятные времена.

Издали увидел Уленшпигель шест, на котором высилось чучело попугая, а вокруг шеста — женщин, вооруженных луками.

На его вопрос, с каких это пор стали бабы стрелками, бездельник, вдыхая в себя аромат соуса, ответил, что в давние времена этими самыми луками женщины общины Уккле отправили в лучший мир более сотни разбойников.

Уленшпигель хотел узнать подробности, но бездельник сказал, что он голоден и не может вымолвить ни слова, пока не получит патар на пропитание и выпивку. Из жалости Уленшпигель дал ему патар.

Получив монету, нищий юркнул в трактир, точно лиса в курятник, и победоносно явился оттуда, неся полкруга колбасы и здоровенный ломоть хлеба.

Вдруг послышались приятные звуки бубен и скрипок; показалась толпа танцующих женщин, в кругу их плясала одна красотка с золотой цепочкой на шее.

Парнишка, блаженно улыбавшийся с тех пор, как насытился, объяснил Уленшпигелю, что молодая красотка — королева стрельбы из лука, что зовут ее Миэтье и что она жена господина Ренонкеля, общинного старшины. Затем он попросил у Уленшпигеля шесть лиаров на выпивку. Получив их, поев и выпив, он сел на солнце и стал ковырять пальцем в зубах.

Увидев Уленшпигеля в паломническом одеянии, женщины окружили его хороводом с криками:

— Здравствуй, хорошенький богомолец! Издалека ли ты идешь, молоденький богомолец?

Уленшпигель ответил:

— Я иду из Фландрии, прекрасной страны, столь богатой милыми девушками.

И он с грустью подумал о Неле.

— В чем твое прегрешение? — спросили они, переставая кружиться вокруг него.

— Ах, прегрешение мое так велико, — сказал он, — что я не могу назвать его. Но у меня есть и еще кой-что, также немалых размеров.

Они расхохотались и стали расспрашивать, почему это он идет с посохом паломника и нищенской сумой.

— Я в недобрый час сболтнул, что панихиды выгодны только священникам, — ответил он.

— Они получают за молитвы хорошую мзду, — говорили женщины, — но молитвы спасают грешные души в чистилище.

— Я там не был, — сказал Уленшпигель.

— Хочешь закусить с нами, паломник? — спросила самая хорошенькая.

— Конечно, хочу закусить с вами и закусить вами, тобою и всеми остальными по очереди, так как вы — знатное блюдо, повкусней дроздов, куропаток и рябчиков.

— Бог с тобой: нет цены этой дичи.

— Такой, как вы?

— Ну, это как для кого; но нас ведь не купишь.

— Значит, даром получишь.

— Получишь колотушек за наглость. Хочешь, вымолотим, как скирду хлеба!

— Ой, не буду!

— Ну, то-то же, пойдем-ка лучше покушаем.

Они повели его во двор трактира, и ему было так приятно видеть вокруг себя эти свежие лица. Вдруг с трубой и дудкой, с бубном и знаменем торжественно ввалилась во двор процессия братьев «Упитанной рожи», являвшихся веселым и наглядным воплощением жирного названия их братства. Мужчины с недоумением смотрели на Уленшпигеля, но женщины объяснили, что нашли его на улице, и так как рожа его им показалась, как у их мужей и женихов, достаточно благодушной, они пригласили его принять участие в торжестве.

Эти доводы были приняты мужчинами, и один из них сказал:

— Не хочешь ли совершить путешествие через соусы и жаркие?

— В сапогах-скороходах, — отвечал Уленшпигель.

Но по пути в зал, где приготовлено было пиршество, он увидел дюжину слепых, тащившихся по парижской дороге со стенаниями и жалобами на голод и жажду.

При виде их Уленшпигель решил про себя, что он должен сегодня накормить этих нищих царским ужином за счет каноника из Уккле и в память панихид.

— Чувствуете запах жаркого? — крикнул он им. — Вот девять флоринов, идите закусите.

— Увы, за полмили чувствуем, — ответили они, — только без всякой надежды.

— Вы сытно поужинаете на девять флоринов, — сказал он.

— Благослови тебя господь, — ответили они.

И Уленшпигель усадил их вокруг маленького стола, между тем как за большим столом рассаживались братья «Упитанной рожи» со своими женами и дочерьми.

Слепые, гордые своими девятью флоринами, заказывали хозяину:

— Ты дашь нам лучшее, что у тебя есть из еды и питья.

Хозяин слышал разговоры о девяти флоринах и, убежденный, что деньги лежат в их карманах, спросил, что угодно им заказать.

Они заговорили все разом:

— Дашь гороха с салом; дашь крошеного мясца — воловьего, телячьего, бараньего, куриного. Для кого сосиски-то — для собак, что ли?

— Кто, проходя, чуял запах колбас кровяных, колбас белых — и не схватил их за шиворот? Видал я их, видал, бедняга, не раз, когда глаза мои светили мне.

— А koekebakken, пирожки, поджаристые такие, в масле, в Андерлехте под Брюсселем их делают. Они поют на сковородке, такие сочные, хрустящие, и пить хотят, пить, пить. Яичницу с ветчиной мне или ветчину с яичницей, — ну уж объяденье!..

— А где вы, небесные choesels[22] — такие гордые мясные великаны среди всяких почек, петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостиков, бараньих ножек; и приправа: лучок, перчик, мускат, гвоздика и три кружки белого вина для соуса…

— О, дождусь ли я тебя, божественная свиная колбаса, такая мягкая, что ты слова не вымолвишь, когда тебя пожирают! Прямым путем приходишь ты из «Царства объедал», из далекой страны блаженных бездельников и сластен! Где вы, сухие листочки минувшей осени?..

— Мне баранины с бобами…

— Мне свиных ушей!..

— Мне сооруди четки из куличков… «Отче наш» будут стрепета, а «Верую» — жирный каплун.

Трактирщик не шевельнулся, а затем сказал:

— Вы получите яичницу из шести десятков яиц: путеводными вехами для ваших ложек будут полсотни черных колбас, которые, дымясь, увенчают эту гору еды. На выпивку будет dobbel peterman[23] — целая река доброго пива.

У бедных слепых потекли слюнки изо рта, и они закричали:

— Давай скорей и гору, и вехи, и реку, давай!

И братья «Упитанной рожи», уже сидевшие с Уленшпигелем за столом, говорили между собой, что сегодня для слепых — день незримого пира и что бедные слепые потеряют поэтому половину удовольствия.

Когда яичница, украшенная гирляндами петрушки и укропа, была внесена в столовую хозяином и четырьмя поварами, слепые набросились на нее и стали было копаться в сковороде, но хозяин, хоть и не без труда, разделил все и каждому положил на тарелку его долю.

Женщины расчувствовались, видя, как жадно, причмокивая, едят бедняки: страшно голодные, они глотали колбасы, точно устриц. Dobbel peterman извергался в желудки, подобно водопаду, несущемуся с горной вершины.

Очистив свои тарелки, они снова потребовали печений, дроздов и фрикассе. Но трактирщик принес им большую миску, полную бычьих, телячьих, бараньих костей, плававших в доброй подливе, и уж не делил на части.

Когда они, запустив руки по локти в соус, стали макать хлеб и вытаскивать оттуда только обглоданные ребра да лопатки, а то и бычьи челюсти, каждый решил, что все мясо захватил его сосед, и они стали бешено швырять костями друг другу в лицо.

Братья «Упитанной рожи», досыта нахохотавшись при виде этого зрелища, переложили часть своего угощения в миску слепых, и те, запуская руку вглубь, чтобы найти там кость для драки, вдруг стали вытаскивать то дрозда, то цыпленка, а то и пару жаворонков. А женщины запрокидывали им головы назад и вливали в глотки полные кружки брюссельского вина. И слепые, шаря вокруг себя руками, чтобы найти, откуда льется божественная влага, вдруг хватались за юбки и изо всех сил тащили их к себе. Но женщины ускользали.

Итак, слепые хохотали, пили и ели и пели песни. Некоторые, почуяв женщин, бегали за ними в любовном пылу по столовой, но озорницы дразнили их, прятались за своими мужчинами и кричали слепым: «Поцелуй меня!»

Они пытались целовать, но вместо женского лица натыкались на мужскую бороду, да еще получали при этом шлепок.

Запевали братья «Упитанной рожи», а слепые подтягивали им. И веселые бабенки хохотали при виде их веселья.

Когда пришла пора кончать веселье, явился трактирщик:

— Ну, поели, попили, — сказал он, — платите-ка семь флоринов.

Каждый клялся, что деньги не у него, и отсылал хозяина к другому. И из-за этого вновь возникла свалка, в которой они старались ткнуть друг друга ногой, кулаком, головой, но не попадали и били по воздуху, потому что окружающие, видя, куда они тычут, удерживали их. Удары сыпались впустую, только один нечаянно угостил оплеухой хозяина. Тот разъярился, стал их обыскивать, но нашел у них у всех лишь старый нарамник, семь лиаров, три пуговицы от штанов и у каждого — четки.

Он хотел было запереть слепых в свиной хлев и держать там на хлебе и воде, пока не получит с них за все.

— Хочешь, — сказал Уленшпигель, — я поручусь за них.

— Хорошо, — ответил хозяин, — если кто-нибудь поручится за тебя.

Братья «Упитанной рожи» хотели поручиться за Уленшпигеля, но тот отклонил это и сказал:

— За меня поручится ваш каноник, я пойду к нему.

Памятуя о панихидах, он отправился к местному священнику и рассказал ему, что хозяин «Охотничьего рога», будучи одержим бесом, говорит только о слепых и свиньях: то ли свиньи съели слепых, то ли слепые съели свиней во всевозможных безбожных видах и блюдах. И во время таких припадков трактирщик разгромил все свое заведение. Он просит священника прийти и освободить беднягу от наваждения.

Священник обещал прийти, но сказал, что сейчас не может: он подводил итог доходам по причту и старался при этом выгадать что-нибудь для себя.

Видя, что священнику теперь не до него, Уленшпигель сказал ему, что придет с женой трактирщика, — пусть он поговорит с ней.

— Приходите вдвоем, — сказал священник.

Вернувшись от него, Уленшпигель сообщил трактирщику:

— Я говорил с каноником, он готов поручиться за слепых. Ты присмотри тут за ними, а хозяйка пусть пойдет со мной к священнику, он подтвердит то, что я сказал.

— Пойди, жена, — сказал трактирщик.

Хозяйка пошла с Уленшпигелем к священнику, который все еще был погружен в расчеты, как бы выгадать что-нибудь в свою пользу. Когда она и Уленшпигель вошли к нему, он нетерпеливо махнул рукой, чтобы они ушли, и только сказал:

— Не беспокойся, через два-три дня я помогу твоему мужу.

И, вернувшись в трактир, Уленшпигель сказал себе:

«Он уплатит эти семь флоринов, и это будет моя первая панихида».

И он удрал, и слепые за ним.

XXXVI

Встретив на следующий день на большой дороге толпу богомольцев, Уленшпигель пошел с ними и узнал, что сегодня богомолье в Альзенберге.

Он видел бедных старух, шедших босиком по дороге задом наперед: они пятились так потому, что подрядились за флорины искупить грехи нескольких знатных барынь. По обочинам дороги расположились богомольцы, сладко закусывая и попивая пиво под звуки дудок, скрипок и волынок. Запах вкусного соуса подымался к небу, как нежный фимиам.

Но были и другие богомольцы: грязные, голодные, увечные; они тоже шли задом, за что получали от церкви по шесть су.

Лысый человек с вытаращенными глазами и мрачным лицом прыгал за ними тоже задом наперед, неустанно твердя «Отче наш».

Уленшпигель хотел узнать, чего ради это он подражает ракам, и, став перед плешивым, тоже запрыгал, как он. Дудки, рожки, скрипки, волынки, стенания богомольцев и прочая музыка сопровождали эту пляску.

— Чортова перечница, — сказал Уленшпигель, — зачем ты бежишь таким способом? Чтоб вернее упасть?

Тот ничего не ответил и продолжал твердить «Отче наш».

— Хочешь, может быть, знать, сколько деревьев на дороге? Или ты и листья на них считаешь?

Человек, бормотавший в это время «Верую», махнул на него рукой, чтобы он помолчал.

— Или ты, — сказал Уленшпигель, продолжая прыгать пред ним, — или ты вдруг сошел с ума, что так пятишься? Но кто хочет от дурака добиться разумного ответа, тот сам дурак. Не так ли, шелудивый господин?

Тот все не отвечал, а Уленшпигель продолжал прыгать, так стуча при этом своими подошвами, что дорога гудела, как деревянный ящик.

— Или вы немой, господин почтеннейший?

— Ave Maria, — сказал человек, — gratia plenae et benedictus fructus ventris tui Jesu[24].

— Оглохли, что ль? — сказал Уленшпигель. — Посмотрим. Говорят, глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Ну, посмотрим, из чего твоя барабанная перепонка, из кожи или железа. Ты, фонарь без свечи, путник заблудший, ты думаешь, что похож на человека? Будет это тогда разве, когда людей станут делать из старых тряпок. Где это была видана такая желтая образина, такая башка облезлая? Разве на виселице! Висел уж, видно, когда-нибудь?

И Уленшпигель плясал, а человек яростно прыгал, все бормоча свои молитвы.

— Может, ты понимаешь только господское наречие, так я поговорю с тобою просто по-фламандски. Если ты не обжора, то ты пьяница, если не пьяница, то у тебя запор, а если не запор, то понос. Если ты не распутник, то, стало быть, каплун; если есть где на свете умеренность, то не в бочке твоего пуза проживает она. И если на тысячу миллионов человек, обитающих на земле, приходится один рогоносец, то это должен быть ты.

При этих словах Уленшпигель упал на свой зад и вытянул ноги в воздух, ибо человек вдруг так ударил его кулаком под нос, что у него в глазах искры засверкали. Потом, несмотря на свое брюхо, он бросился на Уленшпигеля, колотил его куда попало, и удары сыпались, как град, на худощавое тело Уленшпигеля. У него и палка из руки выпала.

— Пусть это будет тебе уроком не заговаривать насмерть порядочных людей, идущих на богомолье, — сказал человек. — Ибо надо тебе знать, что я иду в Альзенберг, как принято, молить божью матерь о том, чтобы беременная жена моя выкинула ребенка, зачатого в мое отсутствие. Чтобы добиться такой великой милости, надо, начиная с двадцатого шага от своего дома, плясать, вплоть до первой ступеньки соборной лестницы, пятясь задом и не произнося ни слова. А теперь из-за тебя приходится мне все начинать сначала.

Уленшпигель успел поднять свою палку и сказал:

— Я научу тебя, негодяй, как пользоваться милостью богородицы для того, чтобы убивать детей во чреве матери.

И он так отлупил злого рогоносца, что тот полумертвый остался на дороге.

И дальше раздавались стенания богомольцев, звуки скрипок, дудок, рожков и волынок, и, как чистый фимиам, подымался к небу запах жареного мяса.

XXXVII

Клаас, Сооткин и Неле сидели кружком у очага и разговаривали о странствующем богомольце.

— Девочка, — сказала Сооткин, — отчего ты не могла силой чар молодости удержать его навсегда у нас?

— Увы, — отвечала Неле, — не могла.

— Потому, — сказал Клаас, — что есть какие-то другие чары, заставляющие его вечно носиться с места на место, если только не занята его глотка.

— Злой, противный! — вздохнула Неле.

— Злой — согласна, — сказала Сооткин, — но противный — нет. Может быть, сын мой Уленшпигель не какой-нибудь римский там или греческий красавец, но это ведь еще не беда. Ибо у него быстрые фландрские ноги, острые карие глаза, как у Франка из Брюгге, а нос и рот — точно их сделали две лисы, отлично постигшие искусство ваяния и лукавства.

— А кто, — спросил Клаас, — кто создал его праздные руки и ноги, которые слишком охотно устремляются за развлечениями?

— Их создало его не в меру юное сердце, — ответила Сооткин.

XXXVIII

Катлина простыми травами вылечила у Спильмана быка, свинью и трех баранов. Но корову Яна Бэлуна ей не удалось вылечить. И он обвинил ее в колдовстве. Он утверждал, что она околдовала корову, потому что она поглаживала ее, когда давала ей снадобье, и разговаривала с ней, конечно, на бесовском наречии. Ибо честный христианин не умеет разговаривать с тварью бессловесной.

Вышеупомянутый Ян Бэлун присовокупил, что он сосед Спильмана и что у последнего Катлина вылечила быка, свинью и баранов. И убила она его корову, конечно, по наущению Спильмана, который позавидовал, что его, Бэлуна, поля возделаны лучше и приносят больше дохода. По свидетельству Питера Мелемистера, человека почтенного и известного, и вышеупомянутого Яна Бэлуна, заверивших, что Катлина известна в Дамме как ведьма и, несомненно, убила корову, Катлина была взята под стражу и присуждена к пытке, которая должна продолжаться до тех пор, пока она не сознается в своих злодействах и преступлениях.

Ее допрашивал судья, вечно раздраженный, так как целый день пил водку. Пред ним и пред судом Фирсхаро[25] была она подвергнута первому допросу под пыткой и давала показания.

Палач раздел ее донага, сбрил все волосы на ее теле и осмотрел всю, не скрывает ли она какого-нибудь чародейства.

Не найдя ничего, он привязал ее веревками к скамье. Она говорила:

— Мне стыдно лежать так голой перед мужчинами. Пошли мне смерть, пресвятая дева Мария!

Палач прикрыл ей мокрым полотном грудь, живот и ноги и, подняв скамью, стал вливать в нее горячую воду — так много, что вся она точно разбухла. Потом он опрокинул ее со скамьей.

Судья спросил, сознается ли она в преступлении. Она ответила знаком, что нет. В нее влили еще горячей воды, но Катлина извергла все обратно.

Затем, по указанию лекаря, ее развязали. Она не говорила ничего, но била себя по груди, чтобы показать, что горячая вода обожгла ее. Увидав, что она оправилась от первой пытки, судья обратился к ней:

— Сознайся, что ты ведьма и околдовала корову.

— Не могу я в этом сознаться, — отвечала она, — я люблю всех животных, сколько могу моим слабым сердцем, и я скорее причинила бы зло себе, чем им, ибо ведь они беззащитны. Я употребляла для лечения безвредные травы.

Но судья сказал:

— Ты давала отраву, так как корова умерла.

— Господин судья, — возразила она, — вот я перед вами и вся в вашей власти, и все же я решаюсь сказать вам, что животное так же, как человек, может умереть от болезни, несмотря на помощь костоправа и лекарей. И я клянусь господом нашим Иисусом Христом, пострадавшим на кресте за грехи наши, что я не хотела сделать корове ничего дурного, но лечила ее домашними средствами.

Судья пришел в бешенство.

— Эта проклятая баба отучится у меня оправдываться. Приступить ко второй пытке!

И он выпил большой стакан водки.

Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка сходилась кверху острым ребром, точно лезвие ножа. В печи горел жаркий огонь, так как на дворе стоял ноябрь.

Катлине, сидевшей на ребре гроба, надели на ноги тесные сапоги из свежей кожи и пододвинули к огню. Когда острие ребра стало впиваться в ее тело, а жар нагрел и стиснул кожу сапог, сдавивших ей ноги, она закричала:

— Ой, больно, больно! Дайте мне яду!

— Пододвиньте ближе к огню, — сказал судья.

И он стал допрашивать Катлину:

— Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на дереве, дитя во чреве матери? Как часто делала ты двух братьев заклятыми врагами, двух сестер — злобными соперницами?

Катлина хотела ответить, но не могла, и лишь шевельнула рукой, точно желая сказать: нет.

На это судья сказал:

— Она заговорит, когда почувствует, как тает ее бесовский жир. Пододвиньте ее к огню.

Катлина кричала.

— Проси сатану, пусть он прохладит тебя, — сказал судья.

Она сделала движение, чтобы сбросить сапоги, дымившиеся от раскаленной печи.

— Проси сатану, пусть он разует тебя, — сказал судья.

Пробило десять часов; это было время завтрака злодея. Он вышел с палачом и с судебным писарем, оставив Катлину пред огнем в застенке.

В одиннадцать они возвратились и застали Катлину окоченевшей и неподвижной.

— Кажется, она умерла, — сказал писарь.

Судья приказал палачу спустить ее с гроба и снять с нее сапоги. Но это было невозможно, пришлось разрезать их: ноги Катлины были залиты кровью.

Судья думал об обеде и смотрел на Катлину, не произнося ни слова. Но затем она пришла в себя, упала на пол, не могла, несмотря на все усилия, подняться и сказала судье:

— Ты хотел меня взять в жены; теперь не получишь. Четырежды три — священное число, тринадцать — суженый.

И хотя судья хотел что-то сказать, она продолжала:

— Тише, тише; его слух тоньше, чем у архангела, который на небе считает биение сердца праведника. Почему ты пришел так поздно? Четырежды три — святое число, оно убьет всех, кто вожделел ко мне.

— Она блудодействует с дьяволом, — сказал судья.

— Она сошла с ума от пытки, — отвечал судейский писарь.

Катлину отвели обратно в тюрьму. Через три дня собрался суд старшин, и, по рассмотрении дела, Катлина присуждена была к наказанию огнем.

Палач с помощниками привели ее на Большой рынок в Дамме, где уже устроен был помост. Туда возвели ее, там же заняли места профос, глашатай и судья.

Трижды прозвучала труба городского глашатая. Затем он обратился к народу и провозгласил:

— Власти города Дамме сжалились над осужденной Катлиной и избавили ее от наказания, согласно с самыми строгими предписаниями городских законов. Но чтобы показать, что она все-таки ведьма, будут сожжены ее волосы; она уплатит двадцать червонцев штрафа и изгоняется на три года из Дамме и его округа под страхом отсечения руки.

И народ приветствовал эту жестокую милость.

Затем палач привязал Катлину к столбу, положил пучок пакли на ее выбритую голову и зажег. Пакля медленно горела, а Катлина плакала и кричала.

Потом ее развязали и вывезли за пределы общины Дамме в тележке. Ибо ноги ее были обожжены.

XXXIX

Уленшпигель дошел уже до Герцогенбуша в Брабанте. Отцы города хотели его сделать местным шутом, но он отклонил эту честь.

— Странствующему богомольцу, — сказал он, — не подобает быть шутом оседлым, он шутит только в корчмах и по дорогам.

В это время Филипп, бывший также королем Англии, прибыл обозревать свое будущее наследие — Фландрию, Брабант, Геннегау, Голландию и Зеландию. Ему шел двадцать девятый год; в его сероватых глазах затаилась гнетущая тоска, злобное лицемерие и жестокая непреклонность. У него было застывшее лицо, и яйцевидная голова, покрытая рыжеватыми волосами, его худощавое тело и тонкие ноги как бы одеревянели. Речь была медлительна и невнятна, точно рот был набит шерстью.

Между турнирами, играми и празднествами он осматривал веселое герцогство Брабантское, богатое графство Фландрское и прочие свои владения. Повсюду он приносил присягу соблюдать права и вольности стран. Когда в Брюсселе он клялся на евангелии не нарушать Золотой буллы Брабанта[26], его рука так сжалась от судороги, что он должен был снять ее со священной книги.

Затем он отправился в Антверпен, где к его прибытию было сооружено двадцать три триумфальных арки. Город издержал двести восемьдесят флоринов на эти арки и на костюмы для тысячи восьмисот семидесяти девяти купцов, которые были одеты в пурпурный бархат, а также на богатую одежду для четырехсот шестнадцати лакеев и блестящее шелковое одеяние четырех тысяч одинаково одетых граждан. Многочисленные празднества были даны риторами почти всех нидерландских городов.

Среди шутов и шутих здесь можно было видеть «Принца любви» из Турне верхом на свинье по имени Астарта; «Короля дураков» из Лилля, который вел лошадь за хвост, идя вслед за нею; «Принца развлечений» из Валансьена, который развлекался тем, что считал ветры своего осла; «Аббата наслаждений» из Арраса, который тянул брюссельское вино из бутылки, имевшей вид молитвенника, и сладостны были ему эти молитвы; «Аббата предусмотрительности» из Ата, одетого лишь в дырявую простыню и разные сапоги; зато у него была колбаса, обеспечивающая его брюхо; затем «Главаря бесшабашных» — молодого парня, который трясся верхом на пугливой козе среди толпы; подскакивал от толчков и прыжков; «Аббата серебряного блюда» из Кенуа, который все старался усесться на блюде, стоявшем на спине лошади, приговаривая, что «нет такой большой скотины, чтобы она не изжарилась на огне».

Вся эта компания забавляла людей всякой невинной бессмыслицей, но король сидел мрачный и унылый.

В тот же вечер маркграф Антверпенский, бургомистры, начальство и духовенство собрались на совещание, дабы выдумать такую игру, которая рассмешила бы короля Филиппа.

— Слышали ли вы, — сказал маркграф, — о Пьеркине Якобсене, шуте города Герцогенбуша, который так прославился своими шутками?

— Да, — отвечали они.

— Пошлем за ним — пусть покажет, что умеет. У нашего шута точно свинцовые ноги.

— Что ж, пошлем за ним, — решили все.

Когда гонец антверпенский прибыл в Герцогенбуш, ему сообщили, что шут Пьеркин лопнул со смеху, но что у них есть проезжий шут по имени Уленшпигель. Его нашел гонец в одном трактире, где тот ел рагу из ракушек, украшая выеденными раковинками грудь сидевшей подле него девушки.

Уленшпигель был очень польщен тем, что посланный антверпенской общины явился за ним, и не только сам прискакал на прекрасном амбахтском коне, но держал другого такого же коня на поводу.

Не слезая с коня, гонец спросил Уленшпигеля, может ли он выдумать такой новый фокус, чтобы заставить смеяться короля Филиппа.

— У меня их целые залежи под волосами, — отвечал Уленшпигель.

И они поскакали. Кони летели, закусив удила и неся на себе гонца и Уленшпигеля в Антверпен.

Уленшпигель явился пред маркграфом, обоими бургомистрами я общинными старшинами.

— Что ты собираешься делать? — спросил маркграф.

— Полететь вверх.

— Как же ты это сделаешь?

— А знаете, что стоит меньше, чем лопнувший пузырь?

— Нет, не знаю, — сказал маркграф.

— Разоблаченная тайна, — ответил Уленшпигель.

Праздничные герольды уже красовались на своих великолепных конях в красной бархатной упряжи и разъезжали по всем большим улицам, площадям и перекресткам города. Трубя в трубы и барабаня в литавры, они объявляли всем signorkes и signorkinnes[27], что Уленшпигель, шут из Дамме во Фландрии, будет на набережной летать по воздуху и что при этом на помосте будет восседать король Филипп со своею высокородной, знатной и достославной свитой.

Перед помостом был дом, построенный по итальянскому образцу; вдоль крыши его тянулся жолоб. На жолоб выходило окошко из чердака.

В день представления Уленшпигель проехал на осле по городу; скороход бежал рядом с ним. Уленшпигель был в красном шелковом платье, данном ему городским управлением. Его головной убор составлял такой же красный колпак с двумя ослиными ушами, на кончиках которых болтались бубенчики. На шее была цепь из медных блях, на которых выдавлен был герб города Антверпена. На рукавах его полукафтанья у локтей висели бубенчики. Носки его вызолоченных башмаков тоже кончались бубенчиками.

Его осел был в красной шелковой попоне, и на каждом бедре осла красовался вышитый золотом герб города Антверпена.

Слуга в одной руке вертел ослиную голову, в другой — прут, на конце которого мотался коровий колокольчик.

Уленшпигель оставил на улице своего слугу и осла и влез на дождевой жолоб.

Здесь он загремел своими бубенчиками, широко расставил руки, как будто хотел полететь, потом наклонился к королю Филиппу и сказал:

— Я думал, что я единственный дурак в Антверпене, но вижу, что этот город кишит дураками. Если бы вы все сказали мне, что собираетесь лететь, я бы вам не поверил. А приходит дурак, объявляет, что полетит, — и вы верите. Как я могу полететь, когда у меня нет крыльев?

Одни смеялись, другие бранились, но все говорили:

— Как никак, а дурак сказал правду.

Но король Филипп был неподвижен, точно каменная статуя.

Общинные власти говорили между собой:

— Поистине не стоило устраивать праздник для такой кислой образины.

И они уплатили Уленшпигелю три флорина, с которыми он и отправился в путь после тщетной попытки оставить у себя свое красное шелковое платье.

— Что такое три флорина в кармане молодого человека? Снежинка в пламени, полная бутылка перед глоткой пьяницы. Три флорина! Листья падают с деревьев и вновь вырастают, флорины же, выскользнув из кармана, уже не возвращаются обратно; бабочки пропадают вместе с летом, а флорины исчезают быстрее, хотя в них два эстерлина и девять асов веса.

Так бормотал Уленшпигель, внимательно рассматривая свои три флорина.

— Какой гордый здесь вид у императора Карла в его панцыре и шлеме, в одной руке меч, в другой держава — изображение нашей бедной земли. Божией милостью он — император римский, король испанский и прочия, и прочия, и, право, он чрезвычайно милостив к нашей земле, этот броненосный император. А на обороте — герб с обозначением всяких его званий и владений, графских, княжеских и других, и с прекрасным девизом: «Da mihi virtutem contra hostes tuos» — «Дай мне силу против твоих врагов». Поистине он был достаточно силен против реформатов, у которых конфисковал их имущество и получил его в наследство. Ах, если бы я был императором Карлом, я бы для всех людей начеканил флоринов, все были бы богаты, и никто бы не работал.

Но сколько ни любовался Уленшпигель своими красивыми монетами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.

XL

Когда Уленшпигель в своем красном шелковом костюме показался на дождевом жолобе, он не видел Неле, которая, смеясь, смотрела на него из толпы. Она жила в это время в Боргерхауте, под Антверпеном, и сказала себе: «Если какой-то шут собирается лететь пред королем Филиппом, то это может быть только Уленшпигель».

Задумчиво шел Уленшпигель по дороге и не слышал поспешных шагов за собой, но вдруг почувствовал две руки, легшие на его глаза. Он узнал эти руки и спросил:

— Это ты?

— Да, — отвечала она, — бегу за тобой с тех пор, как ты вышел из города. Пойдем со мной.

— Где же Катлина?

— О, ты не знаешь, что ее пытали как ведьму и затем на три года изгнали из Дамме, что ей жгли ноги и паклю на голове. Я говорю это тебе, чтобы ты не испугался, когда увидишь ее: она сошла с ума от боли. Часами смотрит она на свои ноги и приговаривает: «Гансик, мой нежный дьявол, посмотри, что сделали с твоей милой. Бедные мои ноги — точно две раны». И заливается слезами, говоря: «У других женщин есть муж или любовник, а я живу на этом свете как вдова». Тогда я начинаю уверять ее, что ее Гансик возненавидит ее, если она кому-нибудь скажет о нем, кроме меня. И она слушается меня, как дитя малое; только как увидит вола или корову, бросается бежать от них изо всех сил: все пытку вспоминает. И тогда не удержит ее ничто — ни забор, ни речка, ни канава, — бежит, пока не упадет от усталости где-нибудь на перекрестке или у стены дома. Там я поднимаю ее и перевязываю кровоточащие ноги. Я думаю, что когда жгли паклю на ее голове, ей и мозги сожгли.

Удрученные мыслями о Катлине, они дошли до дома и увидели ее на освещенной солнышком скамейке у стены.

— Узнаешь ты меня? — спросил Уленшпигель.

— Четырежды три — святое число, — ответила она, — но тринадцать — это чортова дюжина. Кто ты, дитя этой юдоли страданий?

— Я Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин.

Она подняла голову и узнала его; поманив его пальцем, она наклонилась к уху:

— Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны, как снег, скажи ему, Уленшпигель, пусть придет ко мне.

Потом, показав на свою сожженную голову, она сказала:

— Больно мне. Они забрали мой разум, но когда Гансик вернется, он наполнит мою голову; она теперь совсем пустая. Слышишь — она звенит, как колокол, — это моя душа стучит в дверь, рвется наружу, потому что кругом горит. Если Гансик придет и не наполнит мне голову, я скажу ему — пусть дыру проделает ножом. Стучит моя душа, рвется на свободу. Больно, больно мне. Я, верно, умру скоро. Я больше не сплю, — все жду его. Пусть он наполнит мою голову. Да…

И она забылась и застонала.

И крестьяне, возвращавшиеся с полей, потому что вечерний колокол уже звал их домой, проходя мимо Катлины, говорили:

— Вон дурочка.

И крестились.

И Неле и Уленшпигель плакали, и Уленшпигель должен был итти дальше в путь.