Ледяной дом. Иван Лажечников


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава I
ЛЮБОВЬ ПОВЕРЕННАЯ

Зуда говорил, что из любви Мариорицы построит лестницу хоть на небо, он знал, что говорил. Поспешая воспользоваться этою любовью для своих видов, написал следующее письмо к княжне:

«Обстоятельства, в которых находится г-н Волынской, заставляют адресоваться прямо к вам без околичностей. Я Зуда, секретарь и друг его; от меня ничего не имеет он скрытого. Этот приступ достаточен, чтобы меня выслушать.

Вам известно, что друзья Артемия Петровича за смелую выходку против герцога курляндского посажены в крепость и ждут там своего смертного приговора. Не миновать этого ж и Артемию Петровичу, если какая-нибудь могучая рука, силою чудотворною, силою беспредельной дружбы или любви не оградит его заранее и сейчас от удара, на него уж нанесенного. Требуется высокая энергия, самоотвержение, готовое на все жертвы. Угадываю, скажете вы: мне предстоит этот подвиг, и никому другому.

Так вам, княжна, вам, благороднейшее, возвышенное существо, предлагаю этот подвиг; вы позавидуете, если он будет предоставлен другому. Может статься, нужно броситься прямо в огонь; но это единственное средство спасти человека, который вам дорог, не говорю уже – необходим для России. Не упоминаю вам о благе человечества в этом случае: вы этого теперь не поймете. Представляю только гибель любимого человека, обращаюсь только к сердцу вашему и, уверен, скорее достигну, чего хочу. Грустно, больно было бы мне, да и напрасно объяснять вам, что появление ваше в Петербурге, ваши наружные и душевные совершенства, которым никто не мог бы противиться, отняли у нас государственного человека, вырвали краеугольный камень из-под храма, начатого им во имя спасения отечества. С тех пор как он узнал вас, он забыл все святые обязанности свои, изменил супруге, друзьям, чести, богу. Враги его воспользовались слабостью его, или страстью, чтобы сделать ее орудием своих козней. Но да идут мимо вашего сердца эти слова. И пойдут они наверно мимо! Все это для вас вздор; ваше сердце не поймет теперь ничего из этого. И потому не говорю: возвратите его святым его обязанностям, – напоминаю только гибель любимого человека, твержу только: спасите его от плахи и унижения, которое для него еще ужаснее смерти.

Минуты дороги. Вот в чем дело!

Вы найдете здесь две бумаги. Постарайтесь всячески, чтобы государыня их увидела и прочла, но под условием, чтобы Бирона при этом случае с нею не было. Да благословит вас любовь на этот подвиг! Провидение, конечно, вас назначило спасти любимого человека от гибели и позора. Что может быть сладостнее этого для вас, существо необыкновенное!

Но каким образом – спросит вас государыня – достались вам эти бумаги? Учитель ваш Тредьяковский – скажете вы – оставил у вас книгу (которую при сем посылаю); перебирая листы ее, нашли вы бумаги и при них записку (тоже здесь прилагаемую). С Тредьяковским мы уж сделаемся на случай, если б потребовали его к государыне налицо для допроса. Записку можете ей показать. Вручаю вам судьбу А. П.».

«Если вы любите государыню, – сказано было в особой записке, – если вам добрая слава ее и спокойствие дороги, вручите ей осторожнее вложенные в книгу Тредьяковского бумаги, но только тогда, когда не будет у нее злодея Бирона».

Все это перешло чрез руки негра Волынского в руки черномазой его приятельницы, жившей во дворце, и никто не видал, какими путями эта посылка закралась на грудь Мариорицы.

Как дорого ей это поручение!.. Не другому кому, не жене его вручен залог его спасения. Ей, одной ей!.. Провидение знает, что она любит его более всех на свете. Как радует ее, возвышает это поручение! Она забывает уж свое горе, бедственную ночь, мать: спасение милого Артемия тут, у сердца ее, тут он сам, его жизнь, его спокойствие, счастие, честь! Какая нужда для нее, что она цыганка: она выше всех в мире, – она спасительница милого человека! «Он узнает, – говорит сама с собою Мариорица, – что все это я, не кто другой, для него сделала. Еще прикажите что-нибудь, господин Зуда, но только именем его, и вы увидите, буду ли уметь исполнить».

И глаза этого прекрасного создания разгорались огнем неземным, и щеки ее пылали. С каким восторгом примеривает она себе терновый венец, ей так расчетливо предлагаемый! А Волынской что делал в это время? Забывал ее в объятиях той, которой некогда изменил для нее ж, дочери фатализма. Что ж была его любовь, пылкая, безумная?.. вы легко отгадаете. Не ошибался и в том случае Зуда!

Вечер во дворце.

Государыня необыкновенно тосковала во весь день. В ушах и сердце ее отзывались смелые истины, сказанные ее вельможами. Несчастия России, если и вполовину существовали, как ей изобразили, налегли на грудь ее, и без того растерзанную болезнями и привычкою к предмету недостойному. Освободиться, однако ж, от него не имела сил и лучше решалась терпеть муки, которым сама себя обрекла. Бирон, понимая очень хорошо свое настоящее положение, был весь день неотступно при ней, окружал ее своею заботливостью и изыскивал средства рассеять тучу, налегшую на чело императрицы. Стрельба в цель в галерее, нарочно для того устроенной, карты, шуты, дурочки – ничто не могло ее рассеять. Наконец, она объявила герцогу, что очень нездорова и желает остаться одна.

Спросив руку княжны и опираясь на нее, государыня перешла в свою спальню.

– Дитя мое, – сказала она, подвигаясь к креслам, стоявшим возле кровати, – как стучит у тебя сердце! так и бьет мне в руку. Здорова ли ты?

– Здорова, – отвечала Мариорица, встревоженная приближением роковой минуты, в которой должна была решиться участь любимого человека, – но беспокоюсь о вас.

Вместо ответа Анна Иоанновна с нежностью пожала ей руку и едва дошла до кресел, в которые тяжело рухнулась. Она велела было позвать камер-девицу, чтобы подать ей другие кресла, на которые обыкновенно клала больные ноги; но Мариорица с какою-то упрямою заботливостью сама спешила все это исполнить, стала возле нее на колена и начала слегка поводить ладонью то по одной, то по другой ноге государыни, как это делалось каждое утро и вечер для облегчения ее страданий. Детские попечения ее заметно были приятны Анне Иоанновне.

Они были одни в комнате. Безмолвие нарушалось только вздохами страждущей императрицы. Свет от тройной канделябры сквозил через голубой штоф занавесов и падал на бледное лицо ее, отчего оно принимало синеватый цвет мертвизны; утомленные глаза ее по временам закрывались, и чтобы усилить еще это подобие смерти, пышная кровать возле нее, с своим убранством, казалась великолепным катафалком, готовым принять останки того, что была некогда царица. Смотря ей пристально в глаза и следя за движением ее губ, княжна как бы стерегла выход ее души из тела. Кто б подумал, чтобы здесь, в этих двух женщинах – одной носящей уже все признаки смерти и уничтоженной под тяжестью предчувствия, другой юной, но слабой, дочери цыганки, принадлежащей единственно любви, ничего не постигающей, кроме нее, – заключалась в эти мгновения судьба империи!.. Несколько минут продолжалось их безмолвное состояние. «Господи! – молила княжна, обмирая от страха пропустить удобное время для подачи бумаг. – Господи! брось мне на этот раз в душу луч своего уразумения».

Наконец, государыня открыла глаза и сказала:

– Довольно, милая! мне легче.

Мариорица, все стоя на коленах, схватила ее руку, с жаром прижала ее к губам своим – губы были холодны, на руку государыни закапало что-то горячее.

– Что с тобою? ты плачешь, кажется?

– Государыня, когда я вижу, что вы страдаете, может быть и не одними телесными болезнями, когда меня заверяют в этом люди вам преданные и дают мне способы спасти вас, что должна я делать?

– Новая беда!.. Объяснить, что такое? – воскликнула государыня, оторвавшись от спинки кресел, к которым была прикована своим изнеможением.

Мариорица вынула из груди бумаги и, подавая их, рассказала искусно, с жаром, что велено ей было сказать. Дрожащими руками приняты бумаги; приказано осмотреть, не стоит ли кто у дверей, и, когда это было исполнено, государыня начала про себя чтение.

Одна из поданных бумаг был подлинный донос Горденки, за который его заморозили, допрашивали цыганку, застрелился Гроснот, пытали, мучили и уморили столько людей.

«Дойдет до государыни, – умирая, говорил мученик, – я передал мое челобитье богу». И господь услышал этот завет на пороге смертном, принял это условие земли с небом, уберег его сквозь все препятствия человеческие и вручил по назначению. Сколько в этой бумаге ужасных истин насчет Бирона! В ней описывались разные действия его жестокости и корыстолюбия так ясно, с такими верными доказательствами и важными свидетельствами, что можно было их как бы в очи видеть. «Но сердце твое, всемилостивейшая государыня, обольется кровью, – писано было между прочим в доносе, – когда узнаешь способы, употребляемые для обогащения доимочного приказа, отдающего отчет одному Бирону и его одного обогащающего. Батоги, плети, окачивание на морозе водою, соленая пища без питья, тысячи жестокостей, какие только адская изобретательность умеет разнообразить и оттенить, употребляемы без всякого уважения к истинному несчастию и без всякой ответственности. Закона тут в помину нет; надо всем владычествует одна воля Бирона. Из тысячи случаев опишу тебе, всемилостивейшая государыня, только два, которые покажут, как сборщики должны быть осторожны в своих действиях, и внушат твоему сердцу правила для руководства их в подобных случаях: да различают они на будущее время неплательщика по несчастию, насланному свыше, от несостоятельного по закоснелой лени, разврату или упрямству. Самодержавное слово твое пусть облегчит участь одиноких, обремененных многочисленным семейством, несчастных, которых настигла кара божия, лишив болезнями нескольких рабочих рук, падежом – скота, пожарами – крова, неурожаем – куска хлеба. Составители закона должны помнить, что они имеют дело с человеком, а не с вещью, готовою все вытерпеть.

В село NN[37] на самое Рождество Христово нахлынули сборщики. Святость дня должна бы уж освободить от подобного нашествия. Напротив, они, кажется, выбрали один из самых торжественных праздников христианина, чтобы наругаться над человечеством, которого образ благоволил принять в этот день сам искупитель. Они рассыпались по деревне, как волки, напавшие на беззащитное стадо, требовали недоимок, без толку собирали их, по собственной воле и расчету накладывали пени, обирали скот, земледельческие орудия, хлеб в анбарах, мучили, терзали беспощадно тех, которые и этими способами не могли удовлетворить их. Стук палочных ударов сменялся плачем и стенанием. Над одним отцом многочисленного семейства, которого он был единственным кормильцем, обрушилась более всего их жестокость. На сходке пытали его всеми бироновскими пытками, но при каждой перемене вместо денег получали от него ответ, что у него шестеро детей, мал меньше другого, без матери, и что он не ведает даже, где добыть им хлеба. «Лжешь! прикидываешься!» – кричали сборщики и совещались, какого нового рода пытку приложить к нему. «Батюшки! заплачу, – вопил несчастный, – дайте мне только дойти до моей избы». С этим условием приостановили новые муки, для него изготовленные. В ожесточении приходит он домой; навстречу ему дети, обступают его, просят у него хлеба. «Тотчас! – говорит он, – всем достанется!» Исступленный, схватывает он нож и зарезывает все свое семейство. Одного шестимесячного, лежавшего в люльке и надсевшегося от крика, берет окровавленными руками за ноги, приносит на сходку и с ужасным хохотом размазживает ему голову о голову главного сборщика. «Дайте ж квиток, разбойники! – закричал он, – шесть душ ровно из вашего счета вон».

Через неделю деревня опустела; в польских лесах появилась новая.

В другом селе, при подобном случае, отец отвел пятерых детей своих в поле – это было зимою – и, несмотря на плач их, всех заморозил. «Я хоть один пойду в ад, – говорил он, – зато вы избавитесь от мук бироновских».

В другой бумаге, поданной Мариорицей, заключалось описание мученической смерти Горденки и последствий ее.

При чтении этих бумаг государыня смочила платок слезами.

– Как нас обманывают! – сказала она, всхлипывая. – Я и сотой части этого не знала. Как терзают бедное человечество, и все именем моим!.. Живой человек… почти в моих глазах… ледяная кукла!.. Боже мой! этому нельзя почти верить! И вот преданность, вот любовь ко мне!.. Все это одна жажда корысти, одно желание властвовать надо всем, даже надо мною!.. Надо конец!.. Господи! прости мои прегрешения и не лиши меня в трудное это время своей великой помощи. Милая, – прибавила она, – молчи обо всем, что ты знаешь из этих бумаг, из этого вечера: я хочу собраться с силами… чтобы наказать… О! как тяжело не иметь ни к кому доверия, не иметь друга! И вот царский сан, которому столько завидуют!..

Государыня опять зарыдала.

– У вас остается Артемий Петрович Волынской! – сказала княжна с особенным восторгом. – Вырвите свою доверенность из рук недостойных и отдайте ему… он достоин быть любимцем царей; вручите ему управление России, и вы увидите, какая слава, какое счастие прольется на народ ваш, как все будут благословлять ваше имя!

Изумленная необыкновенным одушевлением, необыкновенною силою, с которою говорила Мариорица, Анна Иоанновна пристально посмотрела ей в глаза, отчего эта, краснея, потупила свои.

– Несчастная! – грустно произнесла государыня, качая головой, – и тебя успел обворожить этот чародей! и тебя не избегнул злой рок! О, молись, молись богу!.. Теперь позови мне камер-девицу; тебе и мне нужен покой.

Но княжна не двигалась. Опомнившись от смущения, в которое бросили ее догадки государыни, она рассчитывала, и очень верно, что если ныне же, тотчас после чтения этих бумаг, не сделано хоть решительного приступа в пользу Волынского, то впоследствии и подавно ничего не сделается. Любовь, и такая любовь, как ее внушает смелость; одушевленная ею, она сказала:

– Государыня, дайте же приказ освободить…

– Друзей Волынского! – прервала Анна Иоанновна, как бы испуганная этою просьбою, – теперь… ночью?..

– Теперь же, государыня! Господь пошлет вам и лучший сон и утешение вашему сердцу.

Она говорила с таким горячим убеждением, с такою нежностью целовала руки императрицы, что эта не могла отказать, велела подать себе чернилицу, перо и бумаги и написала приказ коменданту крепости – освободить из-под ареста трех вельмож, засаженных туда в день празднования известных родин козы.

Чрез минут пять хотели воротить посланного с этим приказом – так была велика нерешимость Анны Иоанновны, все еще боявшейся выйти из-под опеки временщика, – но было поздно! Друзья пользовались уже свободою и, уверенные, что вместе с нею падет могущество фаворита, благословляли за нее императрицу.

С каким умилением чистого, благодарного сердца, с какими радостными слезами молилась княжна, когда она пришла в свою спальню!

– Мне, мне обязаны его друзья своею свободою; его собственное счастие, слава его будут делом моим! – говорила она в упоении своего счастия.

Глава II
УДАР

И что ни шаг,
То новые беды иль новый враг.

В ту же ночь узнал Бирон о приказе коменданту Петропавловской крепости. Бешенство его не знало меры, пока он не мог доискаться, что было причиною этого распоряжения, на которое он не давал своего согласия. На все расспросы, кто был после него у императрицы, ему могли только сказать, что оставалась с нею вдвоем княжна Лелемико и что, когда укладывали ее величество спать, глаза ее были красны от слез, между тем как любимица ее пришла к себе в необыкновенной радости.

– О! я отплачу этой поганой девчонке. Это ее дельце! – повторял он, грызя ногти до крови; и почти всю ночь проходил, как часовой, вдоль и поперек кабинета своего.

Утром следующего дня явился герцог во дворец. Угрюмый и молчаливый, он был принят государынею с необыкновенною холодностью и принуждением. Боясь остаться одна с ним, она приказала княжне не отходить. С той и другой стороны – ни слова об освобождении трех вельмож из-под ареста. Заговорили, однако ж, неприметно о празднике, который так давно готовили к свадьбе Кульковского.

– Когда ж он состоится? – спросила государыня.

– Это зависит от воли господина кабинет-министра, – отвечал Бирон, – не знаю, когда ему угодно будет назначить.

Неудовольствие явно означилось на лице Анны Иоанновны.

– Напротив, думаю, когда мне угодно будет. А чтобы доказать вам, как он скоро исполняет мои желания, я назначаю завтрашний день.

По приказанию ее, записка к Волынскому с этим распоряжением написана княжною, подписана государынею и тотчас же отправлена. Бирон кряхтел от досады и, не боясь оскорбить слуха императрицы, пускал по временам неблагозвучные вспышки воздуха, который собирал в груди своей.

– Ваши желания? – повторил он, иронически усмехнувшись. – Смею заверить, что он считает поручение вашего величества оскорбительным для себя. Он объявил это при Остермане и Минихе в самых дерзких выражениях.

– Дела говорят лучше слов. Покуда дозвольте вам не поверить. Впрочем, с некоторого времени замечаю, вы особенно нападаете на кабинет-министра, который столько предан моим и моей России пользам – и предан не на одних словах. Не с этого ли времени, как он выставил напоказ вашу ледяную статую?

Тут она пристально посмотрела на герцога.

Герцог побледнел и побагровел.

– Позвольте выйти княжне, – сказал он, собираясь обрушить разом на голову Волынского решительный удар, так давно изготовленный, и между тем стыдясь вмешивать княжну в свой донос перед ней самой. Но и этот стыд он скоро забыл.

– Моя Лелемико останется при мне, – отвечала государыня с необыкновенною твердостью.

– Вас обманывают.

– Знаю, но только не Волынской.

– Именно он. Государыня! уж под крылом голубки свивают доносы на верного, преданного вам слугу (он посмотрел значительно на княжну, от чего эта вся вспыхнула); поберегитесь, чтобы коршун не сел на ваш престол.

На лице государыни изобразилось какое-то сомнение и робость.

– Покуда этот коршун хочет выклевать мне глаза, чтобы я не видал его коварных замыслов. Но пусть прежде выпьет сердце мое! Пора к развязке! Я не могу долее терпеть мое унижение, которое доселе скрывал от вас, сберегая ваше здоровье. Один из нас должен очистить другому место, но не иначе, как мертвый. Дорого ценю ваши милости и не дешево уступлю их. Выслушайте меня, ваше величество; я прошу, я требую этого, и теперь же.

– В другое время.

– Надеюсь, скоро!.. Правда, вам ныне не до меня; вас и без меня оступят жалобами… может статься, ныне ж упадет к ногам вашим жена его…

При этом слове кровь ударила в голову Мариорицы, все в глазах ее запрыгало и закружилось.

– Жена? Да разве она приехала? – спросила государыня.

– Вчера вечером и, вероятно, тотчас узнала его связи с непотребною…

Нож клеветы был прямо устремлен в сердце бедной девушки. Она не вынесла удара; грудь ее зажгло, у сердца что-то оторвалось; она кашлянула, прижала белый носовой платок к губам, и розовое пятно означилось на нем! Как жестоко наказывает ее судьба за одну минуту неземного блаженства на земле! Герцог радовался уж своему торжеству, видя, что государыня склонялась на его сторону; но ожесточение, с которым он напал на любимицу ее, разрушило все, что он успел выиграть вновь из потерянных прав своих, и положило между ею и им новую преграду. Нельзя было не догадаться, на кого устремлены были его стрелы, облитые ядом: цель сама означала себя слишком явно; но время, место и способ обвинения были худо выбраны. Государыня заметила ужасное положение княжны, сжалилась над нею и взяла ее сторону. Отпустить ее от себя, чтобы освободить от ужасных намеков своего фаворита, она не решалась, боясь услышать что-нибудь важное насчет своей любимицы. Как бы по предчувствию, она страшилась потерять свое последнее утешение. И потому с прежнею холодностью и твердостью разговор был обращен на другой предмет.

Вскоре доложили о Волынском. При имени его Мариорица, казалось, ожила, она не старалась оправиться, она в одну минуту оправилась, воскреснув душою.

Артемий Петрович вошел. Если б он видел, какой взгляд на него бросили! Это был целый гимн любви. Чего в нем не было? моление, упование, страх, покорность, любовь земная, судорожная, кипящая, и любовь неба с его глубокою беспредельностью, с его таинственным раем. Но другой взгляд… о! он пронизал бы вас насквозь холодом смерти. Артемий Петрович вошел и не удостоил взглянуть на нее, преданный ли своей новой любви к жене, или делу друзей и отчизны.

«Может статься, – думала Мариорица, утешая себя, – он мстит мне за то, что я не пришла на свидание, мною же назначенное! Не мог ли он подумать, что я насмеялась над ним? И то может статься, что он сберегает меня от подозрений… Один утешительный взор любви, ничего более, а там хоть погибнуть!»

И этого взора не было.

– Артемий Петрович, – ласково произнесла государыня, – вы читали мое желание?

– Оно будет выполнено, ваше величество!

– Завтра?

– Завтра, в час, который вам угодно будет назначить.

– Слышите, ваша светлость?

– Разве кабинет-министр в первый раз себя обольщает несбыточным? разве он в первый раз говорит так необдуманно? – сказал Бирон, не удерживая более своей злобы.

Кружева на груди Волынского запрыгали; но он сделал усилие над собой и отвечал сколько мог умеренней:

– Благодарите присутствие ее величества, что я не плачу вам дерзостью за дерзость. Волынской никогда, даже вам, не изменял своему слову, хотя б это стоило ему жизни.

– Но знаете ли, государь мой, что делается между людьми, снаряженными на праздник и вам порученными?

– Более, нежели вы думаете, государь мой! Знаю, что одного из них, именно малороссиянина, вам угодно было исключить из списка живых. Да это для вас, сударь, такая безделица! Человек!.. к тому же русской!.. ну, стоило ли из этой дряни хлопотать! Однако ж вы сами тотчас же поспешили заменить его другою живою, подставною куклой.

– Сказка, вами сплетенная! тысяча вторая ночь, которою прекрасная ваша пленница ищет убаюкать вашу скуку и, может быть, оградить вас от наказания нашей правосудной владычицы!

– Клевета, которою вы вместо надгробной надписи хотите скрасить памятник над своими мертвецами, чтобы они не пугали вашей младенческой совести! Гм! поставьте лучше из целой России великолепный мавзолей.

– Боже мой! да эти буяны так забылись в присутствии моем, что у меня в ушах ломит от их крику. Пожалуй, чего доброго, возьмутся за святые волоса!.. Я обоим вам приказываю замолчать, – вскричала грозно государыня, – я это все разберу после, в свое время. Все ли у вас пары налицо? – прибавила она, немного погодя, смягчив голос. Обращение было сделано к кабинет-министру.

– Все, государыня!

– Опять неправда! – воскликнул Бирон.

– Докажите.

– Цыганка Мариула вчера с ума сошла (при этом слове княжна помертвела, встала с своего места, чтобы идти, и не могла); полиция вынуждена была посадить ее в яму.

– Та самая, которая?.. – спросила было государыня.

– Гадала некогда вашему величеству, – подхватил герцог.

– С ума со…? – и государыня не договорила.

Там, где стояла княжна Лелемико, послышался глухой стон, будто грянулось что-то тяжелое оземь. Все оглянулись, – княжна лежала недвижимо на полу.

– Боже! ее убили! – закричал Волынской, схватив себя за голову, и первый бросился подавать ей помощь, за ним Бирон.

Но государыня, несмотря на то что перепугана была так, что дрожала всем телом, дернула сильно за снурок со звонком, чтобы прибежала прислуга, и сердито указала дверь герцогу и кабинет-министру, примолвив:

– Прошу уволить от ваших нежных попечений. Снявши голову, не плачут по волосам. Ступайте…

– Не пойду, ваше величество! – вскричал Волынской, став на колена подле княжны и схватив руку ее, которую старался согреть своим дыханием.

– Какой позор!.. и меня заставляют смотреть на него!.. Вы хотите быть ослушником?.. – сказала грозно императрица. – Не заставьте меня в другой раз повторить.

Во время этого ужасного спора подданного с своею государынею Бирон стоял у дверей. Прислуга дворцовая явилась.

– Теперь пойду, – сказал Волынской, встал, посмотрел еще на княжну и вышел; герцог за ним.

Лишь только они успели занести ногу за первый порог, Бирон сказал с коварною усмешкою своему врагу, шедшему в глубокой горести:

– Полюбуйтесь своим дельцем.

Не было ответа. Может статься, Волынской, убитый тем же ударом, который поразил княжну, не слыхал насмешки; может статься, не находил слов для ответа, потому что, оборачивая брошенный ему жетон на ту или другую сторону, везде читал: «достойному награда». Кровавое пятно, им замеченное на белом платке, терзания бедной девушки, у которой он отнял спокойствие, радости, честь, может быть и жизнь; сумасшествие цыганки, столько любившей княжну и связанной с нею какими-то таинственными узами, – все, все дело его. Нельзя отказаться от этих подвигов. Ад его начинался на этой земле; зато путь к нему был усыпан такими розами!..

Выходя из дворца, он был в состоянии человека, который слышит, что за горою режут лучшего его друга. Стоны умирающего под ножом разбойника доходят до него и отдаются в его сердце; а он не может на помощь – ужасная гора их отделяет. Все, наконец, тихо, все мрачно вокруг него… Или не скорее ль можно сравнить состояние его с состоянием человека, который в припадке безумия зарезал своего друга и, опомнившись, стоит над ним?

Глава III
МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ

С этим адом в груди приходит он домой. Взоры его дики; на лице сквозит нечистая совесть; вся наружность искомкана душевною тревогой. По обыкновению, его встречают заботы слуг. Неприятны ему их взгляды; каждый, кажется, хочет проникнуть, что делается у него в душе.

– Прочь к черту! – говорит он им ужасным голосом.

И все с трепетом удаляются, объясняя себе по-своему необыкновенное состояние барина. В тогдашнее время не было в домах ни мужниной, не жениной половины; все было между ними общее. Не желая встретить жену, Волынской нейдет в дальние покои и остается в зале; то прохаживается по ней тяжелыми, принужденными шагами, будто совесть и в них налила свой свинец, то останавливается вдруг, как бы нашел на него столбняк. Он желал бы убежать из дому, от семейства, от всего света, в леса дремучие, в монастырь; он желал бы провалиться в землю. Везде преследует его кровавое пятно; на всем белом видит он этот ужасный знак.

Наталья Андреевна, узнав, что он возвратился домой, спешит к нему. Он холодно принимает ее ласки; на все вопросы ее, нежную заботливость отвечает несвязно, сухо, едва не с сердцем. Мысль, что с ним случилось несчастие, тревожит ее, она умоляет его открыться. Он грубо ссылается на хандру. Но слезы, блеснувшие в ее глазах, пробивают, наконец, путь к его сердцу. «Довольно и одной жертвы! не эту ли еще убить за любовь ко мне?» – думает он, старается ее успокоить, увлекает в свой кабинет, целует ее и силится забыться в ее ласках. Доброе, милое это существо радуется своей победе, торжествует ее разными пламенными изъяснениями любви своей; она уже не та тихая, только что нежная супруга, которую некогда упрекал Волынской в холодности, – она страстная любовница, утончающая свои ласки; она плачет от упоения любви. Но что с нею вдруг?.. Она отпрянула от него, как будто сам сатана ее укусил; она дрожит, будто провели по всему ее телу замороженным железом.

Безумный! среди пламенных изъяснений любви, забывшись, он произнес: милая Марио… и уста его, не договорив околдованного слова, оледенели, и волос его встал дыбом.

– Что же вы, сударь, не доканчиваете? – сказала Наталья Андреевна, судорожно усмехаясь. Она хотела продолжать, но не могла: ревность задушила ее.

Артемий Петрович почти насильно обвил ее своими руками, как бы заключил ее в волшебный круг, из которого она не могла высвободить себя, целовал ее руки, умолял ее взором; но она, вырвавшись из его объятий, оттолкнула его.

– Прочь, прочь, обманщик, негодный человек! – говорила она, рыдая. – Так вот ваша любовь! вот мое сокровище, за которое я не хотела всех богатств мира и за которое нельзя дать гроша!.. Прекрасная любовь! В то время как меня ласкаете, как я думаю быть счастлива, сколько может быть счастливо божье создание, у вас на уме, в сердце ваша молдаванка; ваши ласки, мне расточаемые, принадлежат другой. Я только болванчик, кусок дерева, на котором вам угодно примеривать ваши нежности вашей прелестной, божественной Мариорице. Нет, этого более не будет; я не дойду более до такого позора… И вот причина вашей горести!.. Зачем же было меня обманывать? Давно б мне просто сказать: ты мне постыла, я люблю свою молдаванку, одну ее! Мне было бы легче!.. Повторите мне это теперь и оставьте меня; расстанемся лучше… У меня будет кого любить и без вас – со мною останется мой бог и спаситель, которого вы забыли!..

И несчастная рыдала, ломая себе руки. Ревность заставляла ее говорить то, что она, конечно, не в состоянии была б выполнить. Артемий Петрович стал пред нею на колена, уверял, что хотел ее испытать, божился, что ее одну любит, что ее одну ввек будет любить, что к Мариорице чувствует только сожаление. Истинная любовь легковерна. Наталья Андреевна поверила, но наперед требовала, чтоб он подтвердил свою клятву пред образом спасителя. И он, как бы в храме, пред алтарем, подтвердил ее со слов Натальи Андреевны, диктовавшей ему то, что он должен был сказать для успокоения ее. В этом случае он не думал лицемерить ни перед нею, ни перед богом: от любви к Мариорице, возмущенной такими неудачами и несчастиями, лишенной своего очарования, действительно осталось только глубокое сожаление; но это чувство так сильно возбуждало в нем угрызения совести, что он готов был желать себе скорее смерти. Жизнь его опутана такими дьявольскими сетями; один конец ее мог их разрубить. Любил он истинно свою жену? Да, он дорожил ею с тех пор, как узнал, что она скоро будет матерью его младенца; но могло ли чувство чистое, возвышенное, нераздельное иметь место в сердце, измученном страстью, раскаянием, бедствиями Мариорицы, страхом быть уличенным в связи с нею, бедствиями отечества? Сердце его была одна живая рана.

Наталья во всех случаях жизни любила прибегать к святыне. Вера вознаграждала ее за все потери на земле, осушала ее слезы, святила для нее земные восторги, обещала ей все прекрасное в этом и другом мире. И теперь, успокоенная своим мужем, расставшись с ним, она прошла в свою спальню и там молилась, усердно, со слезами, чтобы господь сохранил ей любовь супруга, который после бога был для нее дороже всего.

Успокоив ее, Волынской хотел также утешить чем-нибудь и бедную девушку, безжалостно брошенную им на смертный одр. Совесть его требовала этого утешения. Он принялся писать к Мариорице. Но при каждом скрипе шагов в ближней комнате, при малейшем шорохе дрожал, как делатель фальшивой монеты. Не она ли идет?.. Ну, если застанет его над письмом к своей сопернице! Артемий Петрович, кажется, боится шелеста от собственных своих движений. Кабинет-министр, который некогда смело шел навстречу грозным спутникам временщика, пыткам, ссылке, казни и смерти, удалый, отважный во всех своих поступках, трусит ныне, как дитя.

Дверь на запор.

Письмо, которое он писал к Мариорице, было орошено слезами, так что по нем сделались пятна. Но лишь только начертал он несколько строк, как стукнули в дверь. Он спешил утереть слезы и бросить письмо под кипу бумаг; рука, дрожащая от страха, отперла дверь. Вошедший слуга доложил, что его превосходительство желают видеть граф Сумин-Купшин, Перокин и Щурхов. Тысячу проклятий их безвременному посещению! Политика и дружба для него теперь гости хуже, чем татары для бывалой Руси. Однако ж велено просить друзей.

Они пришли благодарить за ходатайство об них у государыни и вместе радоваться, что правое их дело начинает торжествовать. Когда б знали они, что обязаны своим освобождением молдаванской княжне! Волынской и не принимает на себя успеха этого дела, а приписывает его только великодушию государыни. Беседа освятилась новою клятвою друзей действовать решительно против врага России и, если он не будет удален от управления государством, требовать, чтобы их опять отвели в крепость.

Как доволен был хозяин, когда гости удалились! Он продолжал и кончил письмо. Арабу поручено доставить его во что б ни стало и сейчас.

Когда княжна была приведена в чувство и государыня оставила ее в ее спальне, уверенная, что ей лучше, горничная ее Груня наэлектризовала ее одним прикосновением к руке. В этой руке очутился клочок бумаги, могучий проводник, возбудивший ее к жизни, полной, совершенной, к жизни любви. При этом было произнесено три волшебные слова: «От Артемия Петровича». Казалось, она встала из гроба и услышала райское пенье. Глаза ее заблистали по-прежнему, грудь ее взволновалась. «Что бы ни было в этой записке, – думала она, целуя ее с восторгом, – я уж счастлива – это знак, что он помнит обо мне».

Задыхаясь, она читала письмо:

«Безумный! до чего довел я тебя?.. И вот небо, которое тебе обещал! Что должен я сделать, чтобы возвратить тебе прежнее спокойствие и счастие! Скажи, милая, бесценная Мариорица, научи меня. Одно слово, одно твое желание – и я спешу исполнить его, хотя бы стоило мне то жизни, хотя б я должен купить твое благополучие муками в здешнем мире и за пределами гроба. Дай малейшую отраду – напиши одно слово о своем здоровье. Ради бога, укрепи себя для лучших дней, или я уничтожу себя, жену, все, что только носит мое имя, что может его носить. Я не усну, если не получу от тебя ответа».

Половина того, что писал Волынской, была ложь; но она сделала свое действие – успокоила, утешила Мариорицу, и цель его была достигнута. Княжна отвечала:

«Ты обещал мне небо на земле – и дал мне его. Виноват ли ты, что не мог сделать его вечным? ведь ты не бог! За блаженство, которое я вкусила, пошли он мне тысячу мук, все не покроет этого блаженства. Ты с своей стороны мне ничего не должен – ты дал мне более, нежели я ожидала; с тобою узнала я благо, какого и самые горячие мечты мои не обещали мне. Теперь мое дело жить и умереть для тебя, для твоего спокойствия, счастия и славы.

Ты плакал? следы твоих слез остались на бумаге – о! для чего пали они на нее? для чего не могла я выпить их моими поцелуями? Боже! и я виною их…

Мне сделалось дурно от слов этого злого человека, Бирона; я к этому не приготовилась, еще не привыкла. Но с этой минуты даю тебе слово не потревожить тебя и тенью огорчения; буду тверда, как любовь моя. Спи, милый друг; сны твои да будут так радостны, как теперь сердце мое».

Ни слова о неудаче свидания, о болезни своей, ни слова о цыганке: она все забыла; она помнит только своего обольстителя. Сердце ее благоухает только одним чувством – похожее на цветок хлопчатой бумаги, который издает тем сильнейший запах, чем далее в него проникает губительный червь: отпадает червь, и благоухание исчезает.

Прочитав письмо, Волынской несколько успокоился; оно убаюкало его совесть, но и в дремоте ее виделись ему страшные грезы. Письмо было сожжено, и пепел брошен в печь, чтобы и следов его не оставалось. Ту же участь имели прежние письма к нему Мариорицы: так сделался он осторожен, боясь попасть с ними под новый ужасный упрек жены. Воспоминания прошлой любви его к княжне разгорелись было при этом случае; он заплатил ей дань несколькими слезами. Но с прежнего его кумира обстоятельства сняли лучи, которыми любил он ее убирать во дни своей страсти, из которых он свил было для нее такой блистательный венец, и сердце его недолго удерживалось на этих воспоминаниях. Незавидна была двусмысленная роль его: надобно было обманывать и любовницу и жену, столь горячо его любивших. Волынской сделался низок в собственных глазах и растерялся. Мог ли он в этом состоянии работать отечеству с прежнею силою и благородством души?.. Всякая жертва требует очищения.

Зуда и на этот случай сказал свое пророческое слово.

Глава IV
КУДА ВЕТЕР ПОДУЕТ

Нечистая каморка, худо освещенная сальным огарком в железном подсвечнике. На полках – множество фолиантов с важною и преважною физиономией; большая часть с надгробною надписью: Rollin.[38] На других полках обгорелые горшки, накрытые дощечками и книгами; деревянная чаша, пара оловянных ложек, мышеловка, бутылка, заткнутая бумажкой, и еще кое-какая посуда, довольно нечистая. Стол с бумагами, из которых одна кипа придавлена кирпичом (cigît:[39] сын Одиссея, родившийся на острове Итаке, взлелеянный Минервой и Фенелоном и зарезанный в Санкт-Петербурге профессором элоквенции); тут же – великанша-чернилица, надутая, как… (не скажу кто, чтобы гусей не раздразнить), песок в коробочке, сложенной из писчей бумаги, и железные съемцы по образу адамовых. В комнате два стула, огромный сундук и постель, на которой подушки черны, как будто готовили на них блины, и одеялом служит тулуп. К стене жмется портрет с бородавкою; подле него туго насаленный парик и хлопушка для мух. Стены вспаханы стихами, писанными мелом, – для вытягивания их нужна бычачья грудь. Роллень? нечеловеческие стихи? бородавка? А! тут, верно, живет любитель муз Тредьяковский. Василий Кириллович занимает одно из седалищ. Голова его с обнаженною макушкою представляет целый земной шар; с одной стороны к свечке, служащей солнцем (как в свете нередко случается, что сальные огарки служат иным солнцами), сияет лучезарный полдень, далее рассвет, ночь и сумрак. Против него, на другом стуле, молодой офицер с красным носом. Ба! да это его благородие Подачкин. Видно, беседуют.

Подачкин. Смотри ж, не забудь. Тебя потребуют к государыне – ты прямо в ноги и расскажи, как стращал тебя Волынской виселицею, плахою, хотел тебя убить из своих рук, коли не скажешь молдаванке, что он вдовец, и не станешь носить его писем; как заставлял тебя писать вирши против ее величества и раздавать по народу…

Тредьяковский. Заставлял, конечно… но я и вознести мысль не посягнул.

Подачкин. Уж, разумеется, братец! Слышь? переврешь и не доврешь, в караульню, на палочную.

Тредьяковский. Возлягте упованием своим на меня, как на адамантов камень. Чего не возмогу я исполнить за великие щедроты, которые ниспосылает на меня его светлость! Да не дозволите ли утруждать ваше благородие. Вы, как особа, обретаетесь при высокостепенном господине… удостойте презентовать его светлости недостойное мое стихосложение, в честь его персоны составленное?

Подачкин (качаясь на стуле). А почему ж не так, почему ж? Однако не худо, братец, понимаешь… ну, ты сам разумная голова… без мази и воз с места не тронется, а с нею въедем, пожалуй, хоть в спальню к герцогине.

Тредьяковский отпирает сундук, вынимает из кошки[40] целковый и вручает его с поклонами.

Подачкин. Я там видел у тебя другой.

Ты раздайся, расступись, туга киса;
Хоть глазком одним мигни, моя краса!

И другой целковый – тут было почти все денежное богатство Василия Кирилловича – отдан милостыни раздавателю его светлости. Но золотые горы и слава были впереди.

Тредьяковский. Соблаговолите ли, ваше благородие, дозволить прочитать вам поднос мой?

Подачкин. Похвально!.. (Сынок барской барыни играл уже роль покровителя наук.) Не худо бы, однако ж, при этом винца.

Желание его благородия было исполнено, и попойка началась. Между тем Василий Кириллович читал ему стихословный акростих в честь герцога курляндского, благодетеля и просветителя России, Аристида, Фемистокла, Солона и несколько раз Мецената.

Подачкин (перебивая его). Похвально, ей-ей, хотя не понимаю! Да ты, черт побери, на виршах собаку съел. Знаешь ли, братец, напиши что-нибудь на свадьбу моей матери. Шут бы ее взял, славная матка!.. Воспоила, воскормила меня, в офицеры вывела да сама себя не забыла…

Тредьяковский. За особенное себе удовольствие должен почитать и с отменною ревностью готов вам таковым стихословием моей работы презентовать. На всякую потребу я изготовил преизящные эпиталамичекие[41] стихи, которые, без сомнения, пригодны будут и на бракосочетание вашей высокой матери.

Подачкин. Что высока, то высока, четырнадцать вершков мерных! Однако, братец, доходит ли ваше мастерство до того, чтобы твои стихи на бракосочетание можно тотчас, лихо, переделать в стихи на смерть?

Тредьяковский (с гордостью охорашиваясь). Чего мы не возможем?.. О! го, го!.. И доложить вам осмеливаюсь, что стоит только некоторые слова, резвунчики, прыгунчики, как горные козочки, вытеснить, а на место их вогнать траурные и тяжелые, как черные волы, с трудом раздирающие плугом утробу земную. Однако ж дозвольте обратиться к предпринятому мною труду в честь его светлости, великого покровителя наук и благодетеля России.

И Василий Кириллович, надуваясь, читал свой панегирик, и новый валет высших валетов герцогских допил свою бутылку. Между тем неслышными шагами вошел в комнату старичок, едва ли не семидесятилетний, худощавый, бледно-восковой, с серебряным венцом из волос, с редкою седою бородкой, в черном русском кафтане, подпоясанный ремнем, – настоящий мертвец, которого требовала к себе земля! Одни глаза обнаруживали в нем жизнь, и жизнь мощную, пламенную. Это был дядя нашего стихотворца, некогда учитель в Киевской академии и потом служка тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, который за то, что не хотел отложиться от убеждения, проникшего ум и сердце его, но неприятного временщику, был схвачен от священнодействия в полном облачении и брошен в Петербурге в смрадную темницу. Увидав старика, племянник стал в тупик.

– Продолжай, племянничек, продолжай! – сказал служка, усмехаясь пронзительной усмешкой, – прибавь к своим похвалам новый подвиг благодетелю России! новый кровавый стих к твоим великолепным виршам!

Старик расстегнул на себе поясный ремень, спустил левый рукав кафтана и рубашки, отчего обнажилось плечо. Оно было изрыто кровавыми бороздами; кровь, худо запекшаяся, струилась еще по остову старца.

Тредьяковский смутился.

– Что, друг? не правда ли, стоит твоего панегирика? – продолжал он, одеваясь. – И это все он! твой Аристид, твой Солон и Фемистокл!.. За то, что я осмелился сквозь решетку тюрьмы подать моему архипастырю, моему благодетелю и отцу, чистую рубашку – три месяца носит одну, не скидая; гнезда насекомых источили уж ее! Вот человек – ирой… Отрекся ли он от своей веры, лишенный посоха своего, церкви, божьего света, воздуха, изгложенный червями и болезнями? Вымучили ли из него пытки хотя одно слово против его совести?.. Его бы славить, его бы воспевать!.. Где вам!.. На вас только облик человеческий, а так же ползаете, как четвероногие. Вам скорей награду здесь, на земле, хоть медный грош, лишь бы не даром!.. А небо? О! никогда не гляделось оно в вашу душу, никогда не тянуло оно ее к себе; ни одна йота из языка человека с богом не тревожила вас дивным восторгом! Твое сердце бежало ли когда на уста вместо слов? беседовал ли ты когда с этим богом слезами? Несчастный! ты из этого ничего не знаешь. Камень камнем и будет. Продолжай, любезный, подноси на коленах свое стихотворное вранье: сын времени погладит тебя по головке, может статься, окутает тебя в свою ливрею, озолотит тебя и поставит на запятки. Но, знай! внуки наши обрекут тебя достойному позору, оплюют твои подлые творения. Слышишь?.. громы надо теперь на палачей, ужасные громы неба, а не чиликанье синиц под ружьем охотника, не блеянье овец под ножом мясника! И грянет этот гром! Горе вам тогда! Слышишь ли?..

Голос вдохновенного старца умолк – может статься, последняя его лебединая песнь на земле. Он исчез.

Долго еще племянник слушал его, поверженный в ничтожество громовыми истинами старца, как бы приходившего на миг из гроба, чтобы обличить его в раболепстве. Подачкин, разинув рот, слушал также, ничего не понимая. Налитый стакан стоял нетронутый.

Наконец Василий Кириллович одумался, встал, подошел на цыпочках к двери и припал к ней ухом: никого! Отворил ее – никого! Тут он осмелился произнести:

– Сумасшедший! накупается каждодневно на побои: то нянчится около своего архиерея, дерзнувшего воспротивиться власти его светлости, то шляется по караульням, воздвигает на него ненависть солдат и предсказывает восшествие на престол Елисаветы Петровны. Кончить ему неблагообразно!

Василий Кириллович начал опять читать свой поднос, но чтение было опять прервано. Вошел в каморку кабинет-секретарь Эйхлер. Подачкин вытянулся во фронт; хозяин встал, смутившись, и приветствовал гостя как мог; но этот, не дав ему расплыться в многоглаголании, отвел его в соседнюю, еще меньшую, каморку. Здесь шепотом объявил, что все усилия произвесть Василия Кирилловича в профессоры элоквенции остались тщетны, потому что фаворит решительно падал и судьба его на волоске. Целая свита сожалений, вздохов, жалоб на несправедливость людей и переменчивость фортуны следовали за этим объяснением. Стук-стук, новый гость – и кто ж? Зуда, которого не видали целые веки. Никогда еще каморка Тредьяковского не имела у себя столько разнородных посетителей. Разумеется, что поклонение пиита обратилось к восходящему солнцу, и Эйхлер вынужден удалиться.

Тут Волынского торжество было объявлено во всеуслышание, так что и Подачкин струсил. Не обошлось, однако ж, без новых тайных переговоров в соседней каморке, где Василию Кирилловичу предлагали милости, какие ему самому угодно будет назначить. Заслуги его умели всегда ценить, но случая не было к награде; теперь этот случай представился и спешили им воспользоваться. Взамен требовали только: в случае спроса государыни сказать, что он действительно был вчера у Волынского и от него пошел давать урок княжне Лелемико, у которой оставил свою книгу (а были ли в ней бумаги, ему неизвестно), и потом насчет связи кабинет-министра свалить всю вину на Бирона, который будто бы угрожал Василию Кирилловичу виселицею и плахою, если он не поддержит этой связи и не заверит княжну, что Волынской вдовец. Да это безделица!.. Василий Кириллович полезет для его превосходительства, своего благодетеля, покровителя и мецената, в огонь и в воду. Пошли уверения, клятвы, всепокорнейшие, всенижайшие, вседолжнейшие, так что крошечный Зуда едва не задохся от них. Кончилось тем, что два серебряные рублевика после упорной битвы были отняты пиитом, сильным, как Геркулес, и возвратились в свое прежнее обиталище, и новое его благородие согнато с Парнаса в толчки:

Ведь Парнас гора высокая,
И дорога к ней негладкая.

Глава V
СВАДЬБА ШУТА

Гимен на торжественной ехал
колеснице,
Купидушки ту везли, прочие шли
сице.

Тредьяковский

Приданого за ней полмиллиона,
Вот выдали Матрену за барона…
……………………………………………..
И сделалась моя Матрена
Ни пава, ни ворона.

Крылов

Назначенный праздник не был отменен. По особенной привязанности к княжне Лелемико государыня хотела им воспользоваться, чтобы показаться вместе с нею придворным и тем отразить стрелы клеветы, которые могли на нее посыпаться. Она верила любви Мариорицы к Волынскому – и как не верить? свидетельства были слишком явны: бедная не умела скрывать свои чувства – но в голове Анны Иоанновны развилась мысль сделать эту любовь законною… На это довольно было одного ее царского слова.

При докладе Волынского, что шутовская свадьба снаряжена, с ним обошлись необыкновенно милостиво. Что, казалось, вело его к гибели, то послужило к выгодам его. Каких же странностей нет на свете! Прошу угадывать, где встать, где упасть. Напротив, к изумлению всего двора, Бирон был принят чрезвычайно холодно. Он хотел говорить о предмете, лежавшем у него на сердце, и не имел возможности: сначала речь его перебивали, потом решительно объявили, чтобы он не смел упоминать о княжне. За то отплатил он при выходе из внутренних комнат, хлопнув сильно дверью.

Тигра вводили в клетку, но боялись еще запереть ее; он знал свою силу и играл железной клеткой, входя и выходя из нее. Никто не смел говорить об охлаждении к фавориту – не верили ни слухам, ни глазам, боялись даже верить, чтобы не проговориться; хотели скорей думать, что тигр притворяется спящим.

Праздник! народный праздник! какое магическое слово для толпы! Полно, для одной ли толпы? Это слово не клич ли к общему веселию? И кто ж не хочет забыться от забот здешней жизни, вкусив хоть несколько капель у фонтана этого веселья, бьющего для всех и про каждого? Мужичок окунает в нем свою бороду, так он жаден напиться его до безумия; мудрец – хоть и мудрец, с припевом из Соломона «все суета сует», осторожно, исподтишка, лезет тоже, за щитом густой бороды черни, испить с отдыхами ковшичек удовольствия – народного, грубого, как он называет его, но все-таки удовольствия. Накрой же кто его на этом ковшике любимою его сентенциею: «все суета сует», у него тотчас готова оговорка: ведь надобно ж было испытать, какова водица, чтобы описать ее свойства! А все это сведем к тому, что все мы не прочь от народных увеселений.

Не пользуясь Мафусаиловой жизнью, мы не могли быть на празднике, который в последний год царствования Анны Иоанновны дан был по случаю свадьбы и шута ее Кульковского. Постараюсь, однако ж, описать праздник, будто сам видел его. А отчего так хорошо его знаю, то извольте знать, слышал я об нем от покойной моей бабушки, которая видела его своими глазами и вынесла из него рассказов на целую жизнь, восторгов на целую вечность, если б вечность дана была в удел моей бабушке.

Итак, просим ко мне под бочок: смотрите ж, что я буду вам показывать.

Видите ли? становится на площади между Зимним дворцом и ледяным домом карета золотая, десятистекольная, запряженная восмью неаполитанскими лошадьми. Что за кони! будто писаные! Сбруя пылает на них, страусовые перья развеваются на головах; снег курится из-под ног, тонких, как у оленя. Пиф, паф бичом – каково ж рисуются! Благородная кровь означилась струями по атласу их шерсти. Двенадцать пеших гайдуков идут по бокам цуга, готовые смирить рьяность коней в случае, если б забыли узду и бич. Кучера в треугольных шляпах с позументами, из-под которых прицеливается в карету длинная коса, в откидных ливрейных шубах, исписанных блестящими галунами, в башмаках и шелковых чулках с огромными пряжками. Пажи унизали карету ожерельем, которому служат как бы замком два араба в золотых шубах и в белых чалмах. Охраняют ее двенадцать ездовых сержантов верхами в гренадерских с плюмажем шапках. В ней сидит государыня, напротив ее княжна Лелемико (кабы знали, что она дочь цыганки!). На лице последней играет уж румянец, в глазах искрится удовольствие. Скоро ж оправилась! Мудрено ли? она уверена, что любима. Позади этой кареты несколько других с великими княжнами и придворными дамами. В одной из них – посмотрите – настоящая русская дева, кровь с молоком, и взгляд и привет царицы: это дочь Петра Великого, Елисавета. Она дарит толпу улыбкой, будто серебряным рублем. Кажется, сердце хочет сказать: «Желанная, царствуй над нами!» Как ей легко увлечь эту толпу! Невыгодно сравнение с нею для Анны Иоанновны, смуглой, рябоватой, с длинным носом, тучной, мрачной. Прибавьте к неприятной наружности потворство ужасному Бирону и можете судить, почему ее прозвали грозною, когда она, в самом деле, не была такою. Заметьте и эту молоденькую женщину в придворной карете – милое, дутое личико, на котором набросано кое-как простодушие, доброта, ветреность. Это Анна Леопольдовна, супруга герцога Брауншвейгского. Кто бы подумал, что ей предоставлено сменить временщика и править государством? Кому, однако ж, как не голубке принести ветвь мира человечеству, усталому от казней! К карете нередко подъезжает муж ее, незначащее лицо, и статный, красивый Линар, этот очарователь… Но я расскажу вам когда-нибудь в другое время их историю. Вот и карета герцога курляндского, с его гусарами, скороходами, егерями и пажами. Он ослепляет великолепием своего экипажа и прислуги и красотою лошадей; он давит толпу своим грозным взором и именем. Жена его с ног до головы облита корою алмазною: знатоки ценят их в два миллиона. Вот и фельдмаршал Миних верхом – герой, инженер, честолюбец, волокита, любящий страстно ветчину с сахаром и женщин, но более всего славу. Посмотрите, как он увивается около кареты С…вой (дочери В…ва), первой красавицы при дворе – первой, хотел я сказать, после княжны Лелемико. Она небрежно отвечает ему; отуманенные грустью взоры пронзают толпу всадников и ищут между ними молодого В…ва, двоюродного брата ее, к которому пылает страстью преступной. Зато муж ее у ног прекрасной княжны Т…ой, венчающей его не одними надеждами. Но слышали ли вы про чудную смерть С…вой и про сердце ее, выставленное в церкви на золотом блюде, под стеклянным колпаком, и проч.?

О господи! положи на уста мои хранение. Когда-нибудь, если удастся, расскажу все, что я про них слышал от девяностолетнего старца,[42] которому тайны их жизни были известны, как его собственная спальня. А теперь станет ли меня управиться и с настоящим рассказом!

Какой щегольской съезд! Играют волны страусовых перьев; переливается блеск золота в блеск алмазов; бархаты пышут яркостью своих цветов; черные соболи нежатся на женских коленках. Какое отборное собрание женщин! какие хорошенькие, свежие лица, будто сейчас умылись снегом или с серебра под первый весенний гром! Горят опасные взоры их, или проблескивает на вас из-под длинных ресниц луч потаенный. Кокетничают и красавицы лошади. Все блестит, все радуется снаружи. Зато какой хлам становится за придворными экипажами. Чего тут нет? Вот курятник, из которого выглядывает жирная наседка с полдюжиной хохлатых птенцов; вот человеческая мумия под белым париком, прилепленная к своему седалищу, устроенному в богатом берлине, который везут четыре лошадиные мумии веревочными постромками; она боится малейшего толчка, чтобы душа не вылетела из нее вон. Думаю, что и в соседней карете, со взводом прислуги в нарядной ливрее на запятках, барыня, разряженная, как жар-птица, при каждом ухабе дрожит не менее старика, – не за душу свою – кажется, душонки-то и нет у нее, а за свои соколиные брови, за жемчуг своих зубов, за розы и перловую белизну лица, взятые напрокат. Тут найдете в экипажах живые колоды карт, живые корзины с цветами, свежими и поблекшими, простыми и расписными, индейских петухов, ветвистых оленей и прочее и прочее, что и ныне можете найти на всяком съезде. Какая смесь вкуса с безвкусием, блеска с чернотою, великолепия с недостатком! Настоящая вывеска необразованности тогдашнего времени! Только два-три экипажа вполне щеголевато снаряжены, и в числе их карета Волынского. В нем сидит супруга его, счастливая, гордая им, только им и – разве плодом любви их, который носит под сердцем. Какая мысль блеснула в голове ее и Мариорицы; что почувствовали они, когда издали взглянули друг на друга в первый раз? Уж, верно, не Наталья Андреевна завидовала участи княжны, сидящей с государыней. Сам Волынской разъезжает на санях, чтобы удобней распоряжать всеми частями праздника.

Однако ж внимание, господа́ и госпожи! Не заглядывайтесь так на прекрасную, бледную княжну Лелемико и пригожую супругу кабинет-министра. Знаю, что обе загляденье. Одною, говорите вы, любуетесь, как звездою любви на роскошном ложе неба, как обольстительною девою, которая должна украшать рай магометов: все помыслы о ней – соблазн, грех, бессонница, видения, бунтующие кровь вашу. Другою восторжены вы, как Мурилловым идеалом, на который, кажется, боишься глядеть не душевными очами, которого взгляд соучастия дает крылья, чтобы лететь на небо христианское. Знаю, что вы колеблетесь, кому из них отдать золотое яблоко; но теперь не время играть роль Париса. Итак, прошу внимания, господа́ и госпожи!

В голове шествия – рота гвардейцев; треугольные шляпы солдат украшены еловыми и дубовыми ветвями, у офицер лаврами – так ходили они, возвратившись из славного турецкого похода. Проходя мимо императрицы, они приветствуют ее громким «виват!».

Вот выступает огромный слон – сильное, мудрое животное из числа четвероногих, которое, однако ж, повинуется, как вы видите, маленькому двуногому животному, может быть и довольно глупому. Но этот простачок получил от одного лукавого выскочки из своего рода талисман – молоток, которым он, сидя на его хребте, долбит силача и мудреца в голову и управляет им как хочет. Тяжело выступает слон в теплых котах. Но каких это двух зверьков везут на спине его в огромной железной клетке, утвержденной к ней подпругами? Народ, несмотря на присутствие императрицы, встречает их радостными восклицаниями, хохочет, плещет руками. Поезжай они на слоне и не в клетке, народ не посмел бы смеяться! Эти зверьки, судя по образу их, человеки. Один – Кульковский, другой – супруга его, бывшая Подачкина и барская барыня. Кланяйтесь им, господа́ и госпожи, и поздравляйте их со вступлением в законное супружество. Они едут из церкви на свадебный обед, провожаемые многочисленным поездом. Напыщенные, как лягушка, собиравшаяся в быки, сидят они друг против друга в богатых креслах. Штоф, бархат, золото, вспыхивая от луча солнечного, сквозят через железные прутья клетки, муфты придают новобрачным высокую степень кукольного барства. Есть чем и похвалиться: от Баязета до них еще никто не езжал в таком чудесном экипаже; а Баязет, как вы изволите знать, был не мелкая спица в колеснице мира – легко сказать, султан!

Любезная старина! завидная старина! Увы! теперь не повезут человека в железной клетке!..

С какой высоты смотрят новобрачные на толпу! Все мало и низко перед ними. С каким самодовольством озираются они! Не для них ли съезд двора, стечение всего Петербурга? Для них собрание всей России – все диковинки, нигде еще не виданные! Особенно торжественна госпожа Кульковская: ей пожаловано богатое приданое, хоть бы невесте Миниха; она уж столбовая дворянка, может покупать на свое имя крестьян и колотить их из своих рук; мечты о столе царском, где сядет рядом с женою Волынского, бывшею своею барынею, о пирах и более о наказаниях, которые будет рассыпать, кружат ей голову. Осмелься кто из ее крестьян пискнуть перед ней: кликнула – заплечный мастер садится на облучок ее повозки – летят, приехали, и по ее мановению, без дальнего суда, расправа готова. Все дело нескольких целковых и власти боярской. Чудные времена, славные времена!.. Госпожа Подачкина опьянела от восхищения, и ей не верится, что она на такой высоте почестей и могущества.

Глядите, глядите, что за странный поезд тянется за экипажем новобрачных! Честь первых за ними принадлежит остякам, или, лучше сказать, оленям, на которых они едут. Красивые животные дрожат и упираются; от страху по шерсти их перебегают тени. За ними новгородцы на паре козлов, малороссияне на волах, чухонцы на ослах, татарин с своею татаркою на откормленных свиньях, на которых посадили их, чтобы доказать, как можно преодолеть натуру и обычаи. Тут и рыжеволосые финны на крошечных конях, камчадалы на собаках, калмыки на верблюдах, белорусцы под войлоком колтуна, зыряне, которых честность могла бы поспорить с немецкою, ярославцы, взявшие верх на этой человеческой выставке статью, красотою, щегольством наряда, и так далее, все сто пятьдесят разноплеменных пар, каждая в своем народном костюме, на отличной паре животных, в различных санях и салазках. Блеянье, лай, мычанье, рев, ржанье, звон бубенчиков и колокольчиков – какая чудная музыка при этом диковинном поезде! Опять скажу, только в России можно было составить такой богатый этнографический праздник. На одной площадке собрались весь север Азии и почти весь восток Европы: для этого стоило только русской царице махнуть платком из окна своего терема.

По воле государыни поезд сделал два оборота на Луговой линии и тянется к манежу Бирона. Там приготовлен обед для новобрачных и гостей. Стол накрыт на триста три куверта. Музыка, составленная из труб, гобой и литавр, встречает поезд. Садятся за стол чинно, парами, в том порядке, в каком ехали, – разумеется, князь и княгиня свадьбы на переднем месте. Перед каждою парою поставлено национальное ее кушанье.

Государыня с своею свитою расположилась на возвышении под балдахином. Около нее составляется блестящая гора дам и кавалеров.

За обедом Тредьяковский громогласно произносит стихи «собственной работы»:

Здравствуйте женившись, дурак и дура,
Еще… тота и фигура!
Теперь-то прямое время вам повеселитца,
Теперь-то всячески поезжаным должно беситца.
Ну Мордва, ну Чуваша, ну Самоеды!
Начните веселье, молодые, деды!
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберите и вы бурлацки рынки.

Ах, вижу, как вы теперь ради!
Гремите, гудите, брянчите, скачите.
Шалите, кричите, пляшите!
Свищи, весна, свищи, красна!

И так надлежит новобрачных приветствовать ныне.
Дабы они во все свое время жили в благостыне;
Спалось бы им да вралось, пилось бы да елось.
Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка,
Еще… тота и фигурка!

Государыня рукоплещет, именует Василия Кирилловича придворным пиитом, и, по приказанию ее, все ее окружающее осыпает певца рукоплесканием. Он встает, изнемогший под бременем своего торжества. Два пажа берут его под руки и сажают на противный конец стола, где для него поставлен особенный куверт под беседкою из веников. Ему одному нет пары; он единствен. Во время обеда служат ему пажи – честь, равняющая его с Шапеллем, если не с Тассом.

Обед кончился, начинаются пляски, каждая пара свою национальную. Там плывет лебедкою русская дева, и около нее увивается соколом ее товарищ; за ними ломаются, как одержимые духом, в шайтанской пляске; далее пристукивают козачка или выкидывают журавля. Тут мчатся степным вихрем цыгане: «Эй, жги, говори! эвое, эван!», и взоры исступленно-красноречивы, и каждая косточка говорит, каждая жилка бьется, и грудь дышит бурею любви. Но что с княжною Лелемико?.. Она бледнеет. Пляшущая цыганка не мать ее, но ее напоминает, и это напоминание леденит все существо Мариорицы. Она старается укрепиться, ищет взорами Волынского, находит и оживает. Между тем цыгане пролетели, голос их отдается слабее и слабее, наконец совсем замирает. Новые пары, новые пляски и голоса! И страх и грусть Мариорицы промчались, как мимолетные видения.

Великолепный балет! Испытайте задать нам подобный, господа директоры театров!..

Пир кончен, и новобрачные с своим пестрым многочисленным поездом отправились в прежнем порядке в ледяной дом. Здесь, при звуке труб, литавр и гобой, под ход козлов, быков, собак и ослов, высадили их из железной клетки и отвели с подобающею честию в спальню, где и заперли. Поезд распущен. Часовые приставлены к дому, чтобы влюбленная чета не могла из него освободиться. Каков алтарь Гименею?.. На что ни садятся, к чему ни прикасаются, все лед – стены, брачное ложе, утварь, отвсюду пышет на них холод, ближе, теснее, наконец душит, костенит их. Несколько минут утешает их огонь в ледяном камине, на ледяных свечах; но этот фосфорный огонь не греет – вот и он слабее перебегает по ледяным дровам, цепляется за них, бьется умирая, исчезает… Холодно, мрачно, как под землею! Сердце замерло. Сначала молодые силятся побороть холод: то бегают взад и вперед по комнате, пляшут, кривляются, то кувыркаются, то колотят друг друга. Смех, да и только!.. Нет более сил выдерживать. Стучатся в дверь, стонут, умоляют часовых выпустить их, припадают заочно к их ногам, клянутся по гроб не забыть их благодеяний, обещаются озолотить их. Ничто не помогает. Отчаяние берет верх. От мольбы переходят к проклятиям: все проклинают, что только носит имя человеческое; ломают и уничтожают все, что могут разломать и уничтожить, силятся разрыть стену… наконец, предавшись отчаянию, садятся на постель… Глаза слипаются, дремота одолевает их более и более; смерть уж протягивает на них руки, усыпляет их, убаюкивает сказками, сладкими видениями; еще одна минута… и они заснули бы навеки. Но утро отрясает уже свои белокурые кудри из-за снежного подзора; начинает светать… К новобрачным входит караульный офицер и, найдя их в предсмертном усыплении, старается их оживить. Их оттирают снегом и относят на квартиру, где помощь лекаря скоро возвращает им жизнь.

В этот день Бирон был чрезвычайно скучен, государыня очень весела, как бы утешаясь победою над своим любимцем и самой собою. Унизительное внимание герцога простиралось почти на каждого из придворных, кроме отъявленных врагов его. Упавший временщик всегда низок.

На следующий день государынею назначено кабинетское совещание по случаю вознаграждения поляков. Твердость ее делала успехи.

Глава VI
ОПАЛА

Грозой утомлено,
Спит море – тигра сон! не верь
ему; оно
Пред новой бурею так страшно
помертвело.

В. Тепляков

В полдень, когда кончились совещания, Эйхлер стоял у дверей государынина кабинета. Под мышкою держал он какие-то бумаги. Его, племянника Липмана, его, преданного Бирону, осыпанного благодеяниями герцога курляндского, избрали для доклада о поляках, решенного в государственном кабинете. Лучшего выбора нельзя было сделать. При этом докладе лукавый ум Эйхлера докончит то, что начали коварство и сила временщика. Тяжкая забота налегла на чело его; по временам трепет губ и рук обнаруживает в нем сильное душевное волнение. То садится он на стул, разбирает бумаги, углубляется в чтение их, с негодованием комкает их в руках, опять складывает; то встает, утирает холодный пот с лица, подходит к окну, смотрит на небо, будто с укоризной, то делает разные странные движения, как бы говоря с самим собой. Это уж не тот двусмысленный, сонный Эйхлер, которого мы видели с его дядей в домашней канцелярии герцога, когда они допрашивали Мариулу; это не тот ротозей, который считал на небе звезды, толкнувшись с кабинет-министром на лестнице Летнего дворца; не тот умышленный разгильдяй, приходивший благодарить своего патрона за высокие к нему милости; это, правда, Эйхлер, племянник Липмана, кабинет-секретарь, но Эйхлер обновившийся. Наружность его благородна, отчетлива; на лице его, во взорах резко написаны намерение, цель, подвиг. В душе его ворочается какой-то демон; видно, что ему надобно разрешиться от него.

– К ее величеству! – закричал дежурный паж, отворяя дверь кабинета, и указал туда рукою, давая знать, что государыня уже там.

Невольный трепет пробежал по всему составу Эйхлера; он имел только время поднять глаза к небу, как бы умоляя его о чем-то.

Он в кабинете государыни.

Анна Иоанновна сидела за письменным столом; к ногам ее, покоящимся на шелковой подушке, прислонилась отвратительная карлица, которая по временам слегка терла их. Этот уродец слыл глухою… Кивнув приветливо кабинет-секретарю, ее величество в знак благоволения подала ему свою руку поцеловать.

– Что сделано? – спросила она потом с живым участием.

– Несправедливость восторжествовала, государыня! Все члены подписали вознаграждение, кроме кабинет-министра Волынского. Он один не изменил ни себе, ни правде: одушевленный любовию к отечеству и преданностью к вашему величеству, он один защищал ее горячо, благородно, как истинному вельможе следует. Каждое слово его, подобно огненному мечу ангела, карателя зла, падало на сердца его противников; сильные доводы его заставили их умолкнуть. Но герцог уже наперед подписал свое мнение, и все молча, страшась ужасных гонений, подписали за ним свой стыд и унижение России. Простите мне, ваше величество, если я, увлеченный любовью к правде, к пользам вашим и России, слишком смело изъяснился.

Эйхлер говорил с горячим чувством; слова его излетали, как молнии; когда он кончил, по его лицу катились слезы.

Кто бы мог подумать! Эйхлер? племянник Липмана, его сотрудник, клеврет и наследник, пестун злодейских замыслов Бирона?

– Ты?.. плачешь? – сказала изумленная государыня, – ты, любимец герцога.

– Ах! ваше величество, если бы вы знали, чего стоила мне эта любовь!.. Теперь, когда она не нужна мне более, в эту решительную минуту, когда я могу все потерять от вашего гнева и все приобресть от ваших милостей, я признаюсь, что моя преданность к герцогу была только личина. Скидаю эту личину, достигнув своей цели: открыть вашему величеству всю истину. Ненавижу Бирона, который угнетает мое второе отечество, покрыл кровавым струпом народ русский и бесславит ваше царствование; ненавижу его милости, презираю их. С тех пор как я узнал все благородство души Волынского, я предался ему безгранично, как друг, как сын его. Ему это неизвестно; он даже считает меня в числе своих врагов. Вот моя исповедь, государыня! Предаю вам всего себя.

– Чудные вещи слышу я!.. Чему и кому верить?.. – произнесла Анна Иоанновна, качая головой; потом взяла бумаги из рук Эйхлера, читала их про себя, перечитывала и долее всего останавливалась на мнении Волынского, которое состояло в следующих выражениях: «Один вассал Польши может изъявить свое согласие на вознаграждение, но русский, храня пользы и честь своего отечества, как долг велит истинному сыну его, не даст на сие своего голоса».

Пока государыня читала бумагу и озабоченный Эйхлер следил ее взоры, карлица ускользнула из-под стола и скрылась.

– Вассал? Это, однако ж, грубо!.. – сказала государыня. – Разве он не мог употребить других выражений?..

– Не вините его, ваше величество, за то, что он для пользы России и чести вашей увлекся благородною пылкостью своего характера и не взвесил как должно слов своих. Эти же слова произнес он некогда самому герцогу и ныне хотел быть верен себе и на бумаге, которая пойдет к потомству. Герцог тогда же сильно чувствовал свое оскорбление: зачем же не жаловался вашему величеству? Оттого, что сам связан был по рукам и ногам ужасною смертью Горд…

Анна Иоанновна замахала рукой.

– Не говори мне про это… Мне всегда дурно делается, лишь только я об этом вспомню…

– Запутанный, он искал средств погубить кабинет-министра в глазах вашего величества. Случай скоро представился – любовь к княжне Лелемико. «Государыня не надышит на нее – вот точные слова герцога моему дяде – государыня лелеет ее, как свое дитя, свое утешение, свою любимую игрушку. Надо воспользоваться этой страстью, помогать ей, скрыть от княжны, что Волынской женат, облегчить им переписку, а там, когда он погубит ее и будет пойман, довесть все до сведения государыни. Она разгневается… и тогда голова его в наших руках». Так и делал герцог, верный своему плану. Не он ли перехватывал письма к Волынскому жены его и письма любовников? Первые сжигал, другие доставлял по принадлежности. Не он ли ввел цыганку во дворец и к вашему величеству, как знаменитую гадальщицу, чтобы она могла удобнее передавать тайные послания? И если любовь княжны и кабинет-министра привела их на край пропасти, виноват один герцог.

С живым участием слушала государыня все, что говорил Эйхлер; она была тронута его убеждениями, но спросила, готов ли он подтвердить это именем бога.

– Да поразит меня всемогущий бог, если хоть одно слово неправды донес я вашему величеству!

Государыня погрузилась в глубокие размышления; потом, прервав их, сказала, будто говоря сама с собою, однако ж вслух:

– Я все эти планы расстрою!.. Я женю его на княжне… Почему ж не так?.. Он жены не любит, кажется, и она за ним не гонится… детей нет… греха не будет!..

Выговорив это, она опять задумалась; то судорожно брала перо в руки, то бросала его. Видно было, что в душе ее происходила сильная борьба и она не смела решиться на подвиг, для нее небывалый.

– Что ж могу я сделать, – присовокупила она, наконец, – когда все члены кабинета подписали?

– Согласиться с мнением кабинет-министра, – отвечал с твердостью Эйхлер, – и тем восстановить униженную истину. Одно самодержавное слово ваше, только одно слово, подпись вашей руки – и потомство прибавит золотую страницу в истории вашей. Как слава легка для царей!

Была решительная минута.

Красноречие сердца превозмогло. Дрожащею рукой взяла Анна Иоанновна перо и написала на кабинетской бумаге: «Быть по мнению кабинет-министра Волынского».

Эта подпись скрепила победу Волынского и опалу герцога.

Эйхлер бросился к ногам государыни и с восторгом поцеловал руку, ему протянутую. Но лишь только собрался он выйти из кабинета, обремененный своими трофеями, как вошел Бирон, по обыкновению, без доклада. Он будто с неба упал. Губы его помертвели; голова, руки, колена дрожали. Каково ж? он все слышал!.. Пораженные его внезапным явлением, государыня и кабинет-секретарь, казалось, окаменели, так было еще ужасно это лицо! Никогда и сам Бирон не бывал в таком страшном положении; он хотел говорить, и язык его не двигался. Наконец, Анна Иоанновна сказала дрожащим голосом:

– Что вам угодно?.. Я вас не звала… Чтоб ваша нога… не была у меня!.. – и, не дожидаясь ответа, вышла.

Бирон все еще стоял на одном месте. Опомнившись, Эйхлер схватил кабинетскую бумагу за подписью государыни и собирался идти, но был остановлен…

Он чувствовал, что по нем неверно шарила ледяная рука, что по всему его существу блуждали глаза демона, как будто допытывали, он ли это, Эйхлер, племянник Липмана! И ни слова – язык не говорил. Презрительно посмотрел на Бирона кабинет-секретарь и оставил его.

Вскоре потребовали Волынского во дворец. Тут имел он уж случай развернуть пред государыней со всем усердием верноподданного и горячностью истинного патриота картину ужасных зол, которыми Бирон отягчил Россию.

К вечеру весь город узнал об опале фаворита. Сотни экипажей разного калибра осадили подъезд к дому Волынского: никто, кроме его друзей, не был принят.

Глава VII
ЧЕРНАЯ КОШКА

Душа твоя чиста, унынье чуждо ей;
Светла, как ясный день,
младенческая совесть:
К чему тебе внимать безумства
и страстей
Незанимательную повесть?

Пушкин

Медленно, заботливо сходила госпожа Волынская с дворцовой лестницы. Ступени двоились у ней в глазах, и она с усилием старалась поймать их своею ногою. Досада, сильнее Декартовых вихрей, кружила ей голову, разрывала сердце, наводила оттенки злости на это лицо, прежде столь добродушное и приятное. И как не досадовать, как не беситься ей! Она во второй раз приезжает во дворец, во второй раз ей отказывают. Какая причина такой неблагосклонности государыни?.. И тогда, когда мужу ее изъявляют особенные милости, когда он взял верх даже над фаворитом? Тысячи предположений, и между ними одно, темное, но самое верное, то, что на унижении ее строят торжество ее соперницы. Боже! какое оскорбление!.. Чем она заслужила его?.. Любовью к мужу, исполнением своих обязанностей! Опутанная этими думами, она несколько раз оступалась: дворцовая лестница казалась ей мрачным, перегнившим сходом в могилу. Гады ползут, шипят, обступают ее, обвивают своими холодными кольцами, готовы ее задушить. Но одно воззвание к богу – и нечистое сонмище исчезает.

Внизу лестницы кто-то назвал ее по имени. Едва не вскрикнула она от испуга, увидав пред собою длинный-предлинный и неподвижный стан, как будто проглотивший аршин, на огромных фижмах, при собольей муфте, сборище румян, белил, морщин, мушек и цветов, под высокостепенной, напудренной прической, все это на высоких, красных каблуках.

– Вы не узнаете меня, матушка, Наталья Андреевна? – сказала эта размалеванная вывеска придворной дамы, важно приседая.

Вгляделась пристально госпожа Волынская: а! это бывшая ее барская барыня – черная кошка, которая должна была пробежать ей чрез дорогу.

– Не узнала-таки, не узнала, Акулина Саввишна! Как можешь? – спросила Волынская, обняв ее от доброты души, ей свойственной.

И госпожа Кульковская, супруга столбового дворянина, старшего пажа и старшего придворного шута, щепетильно дозволила себя поцеловать в щеку, охраняя сколько возможно девственность своих румян, мушек и фижм.

– Правду сказать, матушка, немного похворала после свадьбы… спазмы, удушье… немудрено! хлопоты во дворце… около сучки ее величества… да господин Карл Карлович, дай бог ему здоровья, помог. Ведь вы знаете Карла Карловича, придворного дохтура?

Произнося это, Кульковская натягивала изо всей мочи на тон знатной барыни.

– Как же, знаю! Не задерживаю ли я тебя?

– Помилуйте, Наталья Андревна, я помню вашу отеческую (она хотела сказать: аттенцию[43]) ко мне и готова для вас и сучку царскую оставить. Признаться вам со всею открытостью моей души, я поджидала вас таки нарочно (тут она вздохнула). Много, очень много было бы мне вам в потаенность шепнуть… не для прочего иного, как для пожелания вам добра… Примером будучи сказать, может статься, вы и огорчаетесь, что вас Анна Ивановна не приняла… Господи боже мой! да этакой кровной обиды не снести бы и мне… слечь бы-таки, слечь в постелю… А все это, матушка, не взыщите, ваш дражайший супруг напроказил… У нас во дворце чудеса про него рассказывают, слушать, так ушки вянут… и будто он разводится с вами… и будто… Да на сем месте нас могут подслушать; а коли угодно было бы вам, сударыня, по старой памяти удостоить меня своим посещением, так я порассказала бы вам все… Милости просим! я живу недалечко, здесь во дворце, рукой подать.

Черная кошка не только что пробежала через дорогу Волынской, она вцепилась в грудь ее, скребет ей сердце, душит ее. Как не идти ей за демоном-искусителем? Он манит ее плодом, который дороже для нее, чем первой женщине плод познания добра и зла: в нем заключается познание сердца ее мужа. И когда она вкусит от него, ее рай, так же как рай Евин, должен исчезнуть.

Она идет – следы ее горят. Слуге при ней велено дожидаться в санях.

Чрез лабиринт коридоров вошли они в чистую комнату со сводами. Постель, напыщенная и вздутая, как толстая купчиха, с двумя пирамидами подушек, китайский фарфор в шкапе за стеклом, картина великого мастера в золотой раме, украденные из дворца, и рядом с нею лубочные эстампы с изображением, как мыши кота погребают и русского ада, в котором жарят, пекут, вешают за язык, за ребро, за ногу, во всех возможных положениях, – вот что составляло главное украшение знаменитого жилища господ Кульковских. На лежанке дремал ее сынок. Мать разбудила его и, когда он совершил три ужасных зевоты, которыми, казалось, хотел проглотить пришедших, сказала ему с нежностью:

– Душенька, выдь куда-нибудь прогуляться или развеселиться; да не забудь своей официи…

– На веселье нужны деньги, – отвечал он сурово. – Дай целковенький прогулять, так пойду, а не то, хоть тресни, не выйду.

Нежного сынка удовлетворили, и он, опоясавшись мечом-кладенцом, приветствовал его глупо-умильной усмешкой.

– Такой ветреник, все шпагу забывает!.. Да скажи в австерии, чтобы не слишком шумели, а то как раз пришлю унять. Вот, матушка, Наталья Андревна, – продолжала Кульковская, когда наследничек ее высоких душевных достоинств вышел, не поклонясь, – нажила себе забот. Да здесь не покойнее ли вам будет? а то против двери…

– Хорошо, хорошо, – повторяла Волынская, истерзанная душевными муками.

Если б посадили ее в это время на уголья, на лед, если бы земля колебалась под нею и громы над ней гремели, она ничего б не слыхала, ничего не видала.

– Воля ваша, матушка, неловко… пересядьте сюда.

Ужасная женщина!.. каковы послуги перед тем, как собиралась убить? Так палач, готовясь снять голову с своей жертвы, заботился бы на эшафоте о том, чтоб оградить ее от луча солнечного или сквозного ветра.

– Ахти, бедная головушка, – сказала, наконец, Кульковская, приведя в движение топор своего языка, – до какого позору дожила ты!.. На гибель свою прокатилась в Москву. Сам лукавый шепнул тебе ехать в этот путь-дорожку. Кабы тебе, сизая голубушка, половину рассказать, что было здесь без тебя, так сердце бы замерло, ох, ох!.. (И Кульковская заплакала; потом, осушив свои слезы, продолжала.) Добро б волокитство на речах, а то пошли записочки – пересылались сначала через школьника Тредьяковского, потом носил их бездельник Николка, черномазый дьявол; напоследок… язык не двигается… застали вашего благоверного супруга в спальне молдаванки…

– Неправда, Саввишна, неправда! – сказала полумертвая Волынская, – видно, зло берет иных на Артемия Петровича, что выдумали такие сказки!..

– Сказки?.. хороши сказочки, только не на сон грядущий, а на упокой души!.. Не верите мне, матушка? так, пожалуй, выставлю свидетелей: старика Липмана, самого герцога, человек десяток пажей, дворцовых лакеев, горничную девку… Да коли распоясываться, язык и душка устанут. Видно, приходит конец мира! Господи, надолго ли станет твоего долготерпения?.. Неправда? А почто ж вас государыня Анна Ивановна не принимает? Спросили б давно нас, дворцовых!.. Потому что ваш дражайший бросился вчера ей в ноги, плакал, бил себя в грудь и упросил ее величество дозволить ему развестись с вами и жениться на своей молдаванке… Что, матушка, вы не верите? Так вот поверьте этому свидетелю, поверьте своим оченькам… (Она отошла к лежанке и из шкатулки, на ней стоявшей, вынула сложенную бумажку.) Чай, вы рукописание своего муженька знаете?.. прочтите, полюбуйтесь, а после скажите, наврала ли я вам, глупая баба, нанесла ли на святого человека околесицу… Да этих записочек ходит довольно по всему дворцу… Коли охоты станет читать, наберу их вам десятка два, хоть в книжечку извольте переплесть…

Не дождалась Волынская, чтобы подали ей записку, – сама вырвала из рук.

Это послание было одно из тех, от которых неопытную девушку бросает в одно время и в пламя и в дрожь, от земли на небо, в атмосферу, напитанную амброю, розой и ядом, где сладко, будто под крылом ангела, и душно, как в объятиях демона, где пульс бьется удвоенною жизнью и сердце замирает восторгами, для которых нет языка.

Надо было видеть, что делалось с несчастною Волынскою. Давно ли он был так нежен, так страстен? давно ли призывал бога в свидетели его любви? Как она была счастлива!.. И что ж? в один миг исчезло очарование этого счастия: знойное дыхание сатаны испепелило все ее надежды, все радости в мире! Глаза ее помутились, будто у безумной; запекшиеся губы дрожали; из полурастворенного рта, казалось, готов был вылететь крик смерти. Видно было, как младенец ее трепетал… Что ей до младенца?.. Был один – по нем и другого дорого ценила; нет того – и ей нипочем дитя ее.

Сама Кульковская испугалась ужасного состояния, в которое ее повергла. Зная силу ее веры, напомнила ей о боге, о страданиях Иисуса Христа, оставившего нам собою образец терпения, показала ей на икону скорбящей Божьей Матери… И Наталья Андреевна, придя в себя, судорожно зарыдала и распростерлась пред ликом небесной утешительницы. Долго лежала она на полу, молясь и прерывая свои молитвы рыданиями; наконец, встала, с горячею верою приложилась к образу… Божья Мать с такою небесною улыбкою то смотрела на своего младенца, то, казалось ей, на нее, как бы показывая, что она должна жить для того, кто у ней лежит под сердцем, – этого существа невинного в преступлениях отца… Она не всего лишилась: с нею ее бог и господь; ее не покидает и Матерь Божья; она сама мать. Для младенца своего останется она жить, клянется жить – ни одной еще клятвы в жизнь свою не нарушала, – и неземное утешение прокралось невидимым лучом в ее душу.

Но с какими глазами встретит она Артемия Петровича? Что будет она в доме, откуда ее скоро изгонят холодность мужа и воля государыни? Как станет она смотреть на оскверненное ложе, где заменит ее счастливая соперница? Неужели дождется, чтоб ее выгнали?.. Нет, она не дойдет до такого унижения; она предупредит его. Нога ее не будет уж на пороге мужнина дома. У нее есть брат – тот примет ее к себе. Пускай придут там оспаривать ее законные права! Сам бог сказал, что, когда он сочетает, человек не разлучит, – пускай придут поспорить с богом!..

Написано письмо к Артемию Петровичу: в нем объясняли, что, обманутая, осмеянная, не может она уж явиться к нему в дом. Отказ от дворца, верные слухи, что государыня желает их развода для того, чтобы женить его на своей любимице, собственное письмо его к княжне – чего более? каких еще свидетельств?

Письмо отослано тот же час.

В доме брата своего, Перокина, просила она убежища и защиты. Ни убеждения разного рода, ни обещания помирить их с мужем не имели никакого действия: несчастная осталась непреклонною.

Глава VIII
ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Тебе сказать не должен боле:
Судьба твоих грядущих дней,
Мой сын, в твоей отныне воле.

Пушкин

Гнев Липмана дошел до бешенства, когда он узнал об измене своего племянника. Он проклинал неблагодарного, рвал на себе волосы, терзал себе грудь ногтями, изрыгал богохуления; но – прошел пароксизм бешенства, и он опять мудрец на злое. Сделаны новые, хитрые расчеты. Волынской не примет его под крыло свое; он пропал, если пропадет Бирон: следственно, надобно остаться верным герцогу не для него, а для себя; надобно спасти герцога, чтоб спасти себя. Эту верность запечатлел он клятвою выпутать его из худых обстоятельств. Гнев государыни не был тверд, одна Мариорица могла помешать примирению и доставить новую пищу к немилостям… на этой оси вертелось колесо фортуны обоих соперников. Что ж? сокрушить ее!.. Такие ли помехи уничтожают злодеи? Между тем и герцог должен был действовать посредством Остермана и людей, преданных ему из собственных своих видов.

С другой стороны, Артемий Петрович принимал поздравления неохотно. Он доволен был, что сделал свое дело, но отчаивался распутать домашние обстоятельства. Поставленный между любовью Мариорицы и любовью жены, он должен был погубить одну из них. Что еще скажет он, когда узнает решение последней?

В глубоких раздумьях застал Зуда того, кого весь город почитал первым счастливцем и будущим виновником счастия народного. Зуда вошел не один. Лицо, бывшее с ним, поразило кабинет-министра своим появлением. Не видение ли?.. Эйхлер?.. Может ли статься!

– Что вам нужно у меня? – спросил его Волынской сурово.

– Иметь честь вам рекомендовать себя, – отвечал, улыбаясь, Эйхлер.

– Напрасный труд!.. я вас давно очень хорошо знаю…

– Теперь только, – подхватил Зуда, – извольте узнать его, как вашего тайного друга, как того человека, который был вам столько полезен своими безыменными посланиями, под маскою астролога, под личиною нищего, через конюхов; доставил вам подлинный донос Горденки, вползал невидимкою в карету герцогскую, добрался до кабинета государыни, заставлял говорить камни: одним словом, это самый тот, которому обязаны вы победой над герцогом и настоящим своим счастливым положением, если еще можно назвать его счастливым.

Несколько мгновений стоял Волынской, как бы обезумленный; наконец, бросился обнимать Эйхлера.

– Как это сделалось, боже мой! – говорил он. – Мог ли я подумать?.. Друг мой, благороднейший друг! Зачем вы ранее не открылись мне? зачем вы так долго играли роль моего врага, и я не мог вас достойно оценить? Сколько унижений разного рода, сколько оскорблений от меня претерпели!

– Простите мне, если скажу, что характер ваш, возвышенный, но слишком пылкий, слишком безрасчетный, налагал на меня эту скрытность. Я боялся, чтобы вы, узнав своего тайного корреспондента и помощника, не изменили себе при случае и не потеряли во мне того, чем я хотел быть для вас до конца своего назначения. Могу теперь открыть, что Зуда, с которым я связан был узами дружбы еще на школьной скамейке, в одном из немецких университетов, был со мною в заговоре.

– Каков? Ай да приятель!.. Дай же, лицемер, и тебя прижать к моему сердцу. (Волынской крепко обнял и маленького секретаря. Слезы были у всех на глазах.) Подвиг ваш, друзья мои, могу чувствовать; но оценить его должна Россия. Да, народ русский будет нам некогда признателен. Стыжусь, а должен сказать, я недостоин таких товарищей, таких бескорыстных поборников правды и любви к отечеству. Чем заплатил я вам?.. Вместо того чтобы нести мои жертвы хоть рядом с вами, если я не мог вас обогнать, я сбивал вас с пути, я делал ваши жертвы бесполезными, сквернил их моею глупою страстью!.. Господи! если проступки мои, мое безумие должны получить из рук твоих достойное возмездие на этой земле, то да идет чаша зол по крайней мере мимо этих двух прекраснейших твоих созданий!

– Если и нам суждено погибнуть, – сказал Эйхлер, – утешимся, что пали за дело человечества. Умирая, ничем упрекнуть себя не можем; мы действовали не как возмутители народного спокойствия, не из корыстных видов, но как верные сыны отечества, преданные государыне и долгу нашему. Не нарушали мы закона, но шли против беззакония в лице временщика; все наши действия вели к престолу и несли ему в дань. Его дело принять ее или отвергнуть. Чист наш подвиг, и стыд будет тому, кто исказит его!.. Не унижаясь перед счастливым злодеянием жили; не унижаясь – умрем.

– Да, скажут наши правнуки, им было больно угнетение России, и они решались выкупить ее и честь государыни ценою своей крови и жизни! Пускай тот, кто не желает счастия своему отечеству, выйдет из рядов потомства, чтобы объявить нам приговор. Нет, нет, этого не будет! С Бироном кончится пора скоморохов, шутов и подлых угодников, кончится унижение России, и благородный потомок наш, кто бы он ни был, придет некогда сказать свое спасибо на могиле нашей. Помянув честно борцов и мучеников временщика, он сам возвысится духом.

Так в день своей победы и торжества говорили кабинет-министр и его советники, будто готовились на казнь… Заметно было, что Эйхлер имел нечто тяжелое передать Волынскому и что Волынской, по какому-то предчувствию, постигал его тайну. Так в знойный день, хотя еще нет ни одного облачка на небе, уже душно перед бурею. Долго собирался кабинет-секретарь открыться, наконец сказал:

– Горестно мне присовокупить теперь, что подвиг наш еще не кончен, что над головою вашей собирается грозная туча. Настоящее посещение мое, кроме желания скинуть пред вами гнусную личину и открыть себя, каков я есть, имеет еще целию исполнение трудной миссии… О, чего б не дал я, чтобы жребий этого поручения пал не на меня! Оно выше сил моих.

– Говорите, – отвечал с твердостью Волынской, – по словам моим вы видите, что я ко всему приготовился.

– Я несу вам предложение от самой государыни. Должен предупредить, что ваше согласие утвердит вас в милостях ее величества и послужит еще более к уничтожению вашего врага и, следственно, к благополучию России. Не могу также скрыть, что отказ ваш поведет вас к неприятным следствиям и что вы можете через него потерять едва ли не все свои приобретения. Итак, счастие ваше и благоденствие России в ваших руках.

– О! по этому вступлению вижу, что не могу исполнить желание государыни. Но я не боюсь его услышать и сделать отказ: душа моя испытана; тяжкий молот судьбы бил ее со всех сторон… не виню никого в своих несчастиях, кроме себя самого… Один лишний, решительный удар не много сделает над этой душой. Жду вашего объяснения.

– Не знаю, откуда ветер подул, но дело государственное взяло курс семейный, домашний. Ее величеству угодно было, совсем для меня неожиданно, позвать меня сейчас к себе. Воля ее передать вам, что она, желая согласить честь своей любимицы, княжны Лелемико, с ее благополучием и зная, что вы… Извините… враги вас оклеветали… свидетельства слишком явные…

– Говорите, говорите прямей! Боюсь вашего суда, а не осуждения злодеев и низких людей.

– Итак, государыня, зная, что вы будто вовлекли княжну в порочную связь, что вы любите ее неограниченно (доказывают это письма ваши в руках у государыни); получив также верные свидетельства, что вы не любите супруги вашей, от которой не имеете и детей, и что вы хлопотали уже о разводе, предлагает вам свое покровительство в этом деле. Преступная любовь ваша и любовь сироты, столь драгоценной сердцу ее величества, должна освятиться у алтаря.

Встал дыбом волос на голове Артемия Петровича; он весь дрожал.

– А жену мою?.. – спросил он задыхающимся голосом.

– Убедят идти в монастырь.

– В монастырь?.. Волынскую?.. жену мою с моим ребенком!.. Нет, этому не бывать!

Вне себя Волынской ходил скорыми шагами по комнате, как безумный ударял себя в лоб, ужасно вскрикивал по временам.

– Вот до чего довел я их и себя!.. Мне это смели предложить?.. И я?..

Крик этот сопровождался судорожным хохотом, судорожным плачем, наконец подошел он к Зуде и спросил его:

– Ты что сделал бы на моем месте?

– Вспомните, что говорил я вам, когда вы только затевали борьбу с герцогом, – отвечал хладнокровно Зуда. – Надо было остановиться вначале… но теперь, зашедши так далеко… чем нельзя пожертвовать для блага отечества! Я согласился бы на предложение ее величества.

– О! зачем было добиваться чувства у этого сердца, иссохшего на Махиавеле!.. Он тогда не человек, когда дело идет о цели политической; у него нет сердца – у него только ум. Но вы, господин Эйхлер? – И, как будто испугавшись, что Эйхлер скажет одно с Зудою, продолжал, не дав ему отвечать: – Нет, нет, прежде чем вы дадите ответ, я расскажу вам, в каком состоянии теперь нахожусь, в каких отношениях я к двум особам, которых судьбу связал неразрывно с своею. Этот железный человек знает все (он указал на Зуду)… видно, ему нужно растравить мои раны… Но вам должен я открыть эти отношения. Видите, сударь, жена моя беременна; она любит меня горячо, выше всего в мире, кроме своего бога, и счастлива уверенностию, что я ее также люблю. Если б я оставил ее, недолго бы пережила она мой гнусный поступок. Убийца жены, убийца своего младенца, какую жизнь влачил бы я, двоеженец, на этой бедной земле?.. За что погубил бы я это создание, чистое, как ангелы?.. Безумие страсти уж исчезло вместе с очарованием ее… Положим, что Наталья Андреевна перенесла бы свое несчастие и осталась жить: чувствуете ли позор, который падал бы на меня?.. Жена Волынского, монахиня, родила бы в келье!.. Что за адская смесь! А потом? где б ни появилась она, везде указывали бы на нее пальцами; каждый прохожий, лохмотник, враги мои смели бы говорить: вот бывшая жена кабинет-министра Волынского! Он в чести, в холе у государыни, а она, глядите… в каком черном теле!.. А этот мальчик или девочка, это дитя, которое за нею таскается, это его отродье: ему нет имени!.. Каждый нищий счастливее его: он может указать на своего отца, а этот не смеет назвать своего – все равно что сын греха, сын блуда! Волынской продал жену свою, свое дитя, счастие и свободу их, закон, совесть, продал здешнюю и будущую жизнь – за что ж? За место любимца!.. Своекорыстным видам!.. Кто скажет – благу отечества?.. Нет, нет, этого не будет! Пускай отдам богу ответ на Страшном суде за любовь мою к Мариорице – назовите ее слабостью, заблуждением, безрассудством, безумием, чем хотите, – пусть за нее карает меня правосудная десница господа! Но когда умолкнула страсть и говорит рассудок, когда дело идет о расчетах личных – каким бы покровом вы их ни одевали, выгодами ли общими, пользою отечества, – никогда не посягну на это святотатство. Я до того еще не унизился. Знаю, что отказом моим оскорбляю государыню, уверенную в успехе своего предложения; знаю, что лишаю себя, друзей и дело правое необходимой его опоры, что по-прежнему ввожу Бирона в милости ее величества и должен ожидать ужасной грозы; но… так низко и ни за что не продам души своей! Решение мое неизменно – донесите это государыне.

– Если б вы дали другой ответ, – сказал Эйхлер с восторгом, – я каялся бы, что служил вам. Благодарю бога, что в вас не ошибся.

– Виноват, – подхватил Зуда, несколько смущенный, – может быть, я так создан… переменить себя не могу… но скажу опять, что не понимаю, к чему все это ведет. Когда вы готовились на подвиг освобождения отечества, не решались ли пожертвовать собою исполнению этого подвига? А теперь…

– Собою одним, да! А теперь, по-твоему, я спасал бы себя и жертвовал бы другими.

– Разве отказом государыне, как вы сами говорите, не вовлекаете в собственную гибель и ваших друзей и вашей супруги?

– Хотя бы и так, не сделаю подлого дела! И кто и чем поручится мне, что я, обрадовавшись без души предложению государыни и согласившись на него, не получу скоро достойной награды за своекорыстное угождение? Кто поручится, что Бирон через месяц, через несколько дней не овладеет снова милостями государыни и не насмеется достойным образом над подлым двоеженцем? Мудрено ль? (Видишь, какой оборот взяло дело: я нужен не для государства, а к случаю!..) Что скажешь тогда? Какими глазами прикажешь мне смотреть на людей, на божий свет? Как умирать мне будет?.. Теперь по крайней мере буду и тем доволен, что поколебал силу временщика и облегчил другим средства совсем его свергнуть. Отечество и за то останется мне признательным. Сколько дозволяло мне мое слабое человечество, я исполнил долг свой и не запятнал его гнусным поступком, который не может извиниться никакою целью. Если я и совратился с должного пути, то да судит меня бог! Требую, чтобы об этом мне более не говорили. Решение мое свято. Только прошу вас, господин Эйхлер, не объявлять моего ответа государыне до завтрашнего дня. Я приготовил бы ко всему друзей своих. Может быть, найдем еще способы с честью охранить наше дело от новых ударов судьбы.

Этим кончилась беседа. Зуда решился прибегнуть еще к одному средству: письмом объяснить княжне Лелемико затруднительное положение, в каком находился человек, ей столько драгоценный. Любовь изобретательна: не придумает ли чего к спасению его?

Несколько времени спустя принесли Волынскому письмо.

– От кого? – спросил он слугу.

– От барыни, – отвечал этот.

– Где ж она?

– У его превосходительства, братца своего.

– Письмо из дому брата? должно быть, чрезвычайное! – сказал встревоженный Волынской, распечатав письмо нетвердою рукой.

Первое, что бросилось ему в глаза, было собственное его послание к Мариорице. Будто ножом полоснуло его по сердцу. Он догадывался об истине, и одна догадка приводила его в ужас. Немалого подвига стоило ему прочесть письмо жены.

– По делам вору мука! – воскликнул он, изорвав то и другое в клочки… – Но… баба шалит!.. Есть мера всему!.. Не ожидает ли, что притащусь к ней умаливать о милости?.. Этого слишком много! Этого не будет!.. После уверений моих, после доказательств страстной любви и клятвы она должна была не раскрывать прошлого, не дотрогиваться до этой опасной струны. Что ж она делает? Выкапывает в навозной куче старые грехи мои, везде чутьем отыскивает их следы. И где ж наводит справку о поведении мужа?.. У бывшей своей барской барыни, у сквернавки, которая продавала меня злейшему врагу моему, на которую и плевать гадко!.. Дойти до такого унижения, боже мой! Отныне я сам не хочу ее знать… Что за жена!.. Пускай себе живет на здоровье у своего братца, да распускает басни о муже, да себе и людям на потеху малюет его сажей с ног до головы!.. Нет, Мариорица на ее месте не то бы сделала… О! это душа возвышенная, не рядовая! Да много ли Мариориц на свете? И я пожертвовал ею!.. Неблагодарный!.. Но, – прибавил он, успокоившись несколько от сильного душевного волнения, в которое бросила его ужасная посылка, – я исполнил долг свой. Не пойду назад. Пускай вина будет не на моей стороне!..

В этот же день Зуда доставил ему другого рода послание. Оно было от княжны Лелемико.

«Мне все известно, – писала она, – все: и предложение государыни, и любовь к тебе жены, и отношения твои к ней. Не хочу быть причиною твоего несчастия. В сердце моем отыскала я средства помочь всему… Но я сама должна с тобою переговорить… тайну мою не доверяю ни бумаге, ни людям. Будь у ледяного дома к стороне набережной, в 12 часов ночи, Теперь никто… не помешает…»

Да! никто не помешает: ее ангела-хранителя уж нет; сумасшедшая мать сидит в яме. Что ей мать? У ней в мире никого нет, кроме него; он один для нее все – закон, родство, природа, начало и конец, альфа и омега ее бытия, все, все.

– О! эта пишет иначе, – сказал Волынской, – буду, непременно буду, хоть назло той…

Глава IX
НОЧНОЕ СВИДАНИЕ

О милый! Пусть растает вновь
Моя душа в твоем лобзанье:
Приди, допей мою любовь,
Допей ее в моем дыханье.
Прилипну я к твоим устам,
И все тебе земное счастье,
И всей природы сладострастье
В последнем вздохе передам.

В. Тепляков

Не шути с огнем, обожжешься.

Пословица

«Зачем долее жить? – думала Мариорица, прочитав письмо от Зуды, – я любила, узнала все, что в любви и в жизни есть прекрасного… чего мне ждать еще? Разрушения моего и конца этой любви, не во мне, нет – моя любовь должна перейти со мною и в другой мир, – но в его сердце. Я только помеха его счастию. Если я буду за ним, что принесу ему? Минутные восторги и, может статься, раскаяние, чувство несчастия его жены и младенца – о! это дитя мне так же дорого, как бы оно было мое; оно мне не чужое, дитя моего Артемия! Лучше умереть, и умереть любимою, гордою, счастливою его любовью, с именем невесты, любовницы, друга, унеся с собою память сердца милого человека. Я прикую ее к своей могиле восторгами, признательностию, жертвами. Не завиднее ли это, чем жить для того, чтобы вечно тревожить его спокойствие и ждать охлаждения, видеть его неверность, может статься и презрение? Лучше всего умереть теперь, когда все зовут меня прекрасною. Хочу и в гробу лежать достойною его любви, а не сухим, желтым остовом, от которого он будет отворачиваться, который поцелует с отвращением».

Так думала Мариорица, решаясь пожертвовать собою для блага Волынского. Находили минуты, в которые ей становилось грустно, холодно от мысли умереть такой молодою, когда существо ее только что раскинулось было пышным цветом, когда на устах и груди ее млели поцелуи любви, когда сердце нежило так много темных и вместе сладких желаний. Но мысль, что ей обязан он будет своим спокойствием, счастием, славою, торжествовала надо всем, уносила ее в небо, откуда она смотрела глазами любви неземной на свой земной подвиг. Ей становилось тогда легко, радостно; какой-то дивный восторг согревал ее; казалось ей, душа ее расправляла огненные крылья, чтобы скорее понестись в это небо и утонуть в нем…

Вот какие способы изберет она, чтобы исполнить свои замыслы.

Мариорица оставит письмо к государыне, в котором откроет, что она дочь цыганки. Уж и этот подвиг не безделица! Знаю, чего стоит иным просить грамоты на дворянство, то есть объявить, что был некогда не дворянином… Каково ж княжне, царской любимице, которую носили на руках, которой улыбка ценилась вместо милости, ей признаться этим самым людям, что она дочь… бродяги! Она, однако ж, сделает это. Для чего ж? Для того, что Волынскому нельзя будет жениться на дочери цыганки, и это самое послужит Волынскому оправданием. Потом Мариорица будет лгать в письме своем… в первый раз в жизни солжет – будет клеветать на Бирона… Чего не сделает для милого Артемия?.. О! в какие злодеяния не пустилась бы она, если б он был злодей!.. Она скажет в письме к государыне, что герцог знал ее низкое происхождение, но сам уговорил Мариулу не открывать этого никому, а помогать всячески связи дочери с кабинет-министром. Она будет клеветать и на себя: скажет, что еще до приезда в Петербург была порочна… что она неблагодарная, негодяйка, презренное орудие Бирона, избранное им для погибели его врага; что, взявшись погубить Волынского, невольно полюбила его и потом из любви решилась его спасти, доставив государыне бумагу с доносом на герцога. Мариорица прибавит, что раскаяние, нестерпимые угрызения совести заставили ее, наконец, открыть все пред тем, как она решилась прекратить недостойную жизнь… Прекрасно! Бирон после этого письма падет решительно… а Артемий, ее милый Артемий, будет в милости, в чести, в славе, дитя его не умрет, жена не посмеет его упрекнуть ни в чем… Но милый бесценный Артемий ее также должен будет знать, что она все это налгала, наклеветала на себя, что все это жертва, ему принесенная… Она хочет видеть его в последний раз и доказать, что его одного любила и вечно будет любить. А там… пук его волос у сердца, мысль о нем и снежный саван – какой лучше смерти желать?.. Но, – прибавила она, – нынешний день мой; он должен мне его подарить!

В таком упоении сердечных замыслов послала она к Артемию Петровичу записку, которую мы уж видели; потом приготовила письмо к государыне и, запечатав, положила у себя за зеркалом.

Но каким образом Мариорица выполнит свое обещание прийти в назначенный час к ледяному дому? Поверенная ее тайн, Груня, больна (ей велено сказаться больной, потому что она не способна к злодеяниям: видно, что власть Бирона имеет еще во дворце скрытых, но ревностных исполнителей). Груня заменена какою-то дуегной,[44] которой наружность не предвещает ничего доброго. Свободный выход Мариорице из дворца уладит арабка, приятельница Николая; но можно ли утаить свое ночное путешествие от горничной, спящей за перегородкой ее спальни? Чего б ни стоило, надо купить молчание ее. Любовь Мариорицы готова и на это унижение: ведь эта жертва последняя! После смерти ее пускай говорят что хотят, лишь бы милый Артемий знал ее тем, чем она есть! Неосторожная!.. Время быть осторожной!.. Открывается… С радостью, которой изученное притворство непонятно для неопытной девушки, отвечают, что готовы помогать во всем такой милой доброй барышне, предлагают услуги бойкие, ловкие, сулящие успех верный. Ничего не требуют, кроме молчания. Тайна запечатлена ужасною клятвою. Все улажено.

Ожидания двенадцатого часа исполнены душевной тревоги. В этот час все уляжется во дворце и месяц уйдет за снежную окрайницу земли. А теперь как все везде суетится! назло ей каким ярким светом налился месяц! как ослепительно вырезывается он на голубом небе! Только по временам струи облачков наводят на него легкую ржавчину или рисуются по нем волнистым перламутром. Как пышет свет этого месяца на серебряный мат снегов и преследует по нем малейшие предметы! Где укрыться от этого лазутчика?

«Может быть, – говорит сама с собою Мариорица, сокращая разлуку думами о нем, – может быть, и он смотрит теперь этому безжалостному месяцу в глаза и упрашивает его о том же, о чем я умоляю его. Луч этот, который падает на меня и гнетет так мое сердце, может статься, проник и в его грудь. Чувствует ли он, что я зову его проститься со мною навсегда – навеки. Боже! как ужасно это слово!.. Не жалко бы мне покинуть твой мир, где бы его не было, твое прекрасное солнышко, которое не освещало бы его вместе со мною, блеск двора, алмазы, зависть подруг, почести, которых он не разделял бы со мной, – это все, чем ты, мой боже! так щедро наделил меня (она посмотрела в зеркало, отражавшее всю роскошь ее прелестей)… это все, если б оно не было ему назначено; не жалко бы мне тогда покинуть твой мир; но теперь… когда он в этом мире, расстаться со всем этим… больно, грустно!»

И Мариорица плакала.

«На то была твоя всемогущая воля, – прибавила она, упав на колена и молясь, – я призвана была на землю спасти его своею любовью от бед, уберечь для славы его и счастия других… Да будет твоя воля! жертва готова».

Потом она вспомнила мать… Ей известно было, что государыня посылала наведаться о цыганке Мариуле: говорили, что бедной лучше, что она уж не кусается… Сердце Мариорицы облилось кровью при этой мысли. Чем же помочь?.. Фатализм увлек и мать в бездну, где суждено было пасть дочери. Никто уж не поможет, кроме бога. Его и молит со слезами Мариорица облегчить участь несчастной, столько ее любившей. Запиской, которую оставляет при письме к государыне, завещает Мариуле все свое добро.

Но месяц скрылся за снежный обзор; во дворце все расходится на покой по отделениям; в коридоре слышна неучтивая зевота гоф-лакея; скоро двенадцать часов… и с мыслью об этом часе Волынской, один Волынской становится на страже у сердца Мариорицы. Мечты ее обняли его и не хотят более покинуть: ей уж так мало осталось времени любить его и думать о нем на земле!.. Она горит вся в ожиданиях роковых минут свидания; щеки ее пылают, грудь пожирает ужасное пламя, в устах пересохло… жажда томит ее… Она просит пить. Приносят воды… довольно мутной… Поднос в руках служанки дрожит так, что питье плещет чрез край стакана; помертвелое лицо ее что-то страшно подергивает. Мариорица ничего не замечает; вода выпита разом. Когда ей замечать! на адмиралтействе ударяет двенадцать часов, и все существо ее судорожно потряслось…

Наброшена кое-как на плеча шуба, накинута шапочка набекрень… кто-то стукнул в дверь: это арабка. Идут… по коридорам, худо освещенным или вовсе темным; спускаются по узким, истертым, душным лесенкам, кое-где ощупью, кое-где падают… Скоро ли? Вот сейчас!

И вот она у какой-то двери: ключ щелкнул, дверь вздохнула… Мариорица дышит свежим, холодным воздухом; она на дворцовой набережной. Неподалеку, в темноте, слабо рисуется высокая фигура… Ближе к ней. Обменялись вопросами и ответами: «Ты?» – «Я!» – и Мариорица пала на грудь Артемия Петровича. Долго были они безмолвны; он целовал ее, но это были не прежние поцелуи, в которых горела безумная любовь, – с ними лились теперь на лицо ее горячие слезы раскаяния.

– До чего довел я тебя, несчастную! – сказал он, наконец.

– О! не говори мне про несчастия, – возразила она, увлекая его далее. – Чего недостает мне теперь? я с тобою… Вот видишь, как я обезумела от своего счастия… мне столько было тебе сказать, и я все забыла. Постой немного… дай мне насмотреться на тебя, пока глаза могут еще различать твои черты; дай мне налюбоваться тобою, может быть в последний раз…

Они остановились. Мариорица схватила его руку, жала ее в своих руках, у своего сердца, силилась пламенными взорами прорезать темноту, чтобы вглядеться в Артемия Петровича и удержать милые ей черты.

– В последний раз? – спросил он с горестным участием, – отчего так?

– Нам должно расстаться! – отвечала она.

Он не возражал, но с нежностью поцеловал ее руку. Молчание его говорило: нам должно расстаться!

– Ну, если б я умерла, поплакал ли бы ты обо мне?

– Что это значит?.. объяснись…

– Надо ж когда-нибудь умереть… не ныне, завтра… когда-нибудь.

– Милая! не мучь меня, ради бога… Что за ужасные мысли, что за намерения? скажи мне.

Догадываясь по трепету его рук, по сильному биению сердца, ударявшего в ее грудь, что мысль об ее смерти встревожила Артемия Петровича, довольная этими знаками любви, она старалась успокоить его.

– Нет, милый, нет, я пошутила… я буду жить, но такая жизнь все равно что смерть… нам надо расстаться для твоего счастия, для твоего спокойствия… Однако ж пойдем далее; здесь могут нас заметить… Видишь, как я стала осторожна!

Они пошли далее.

На этот раз Волынской дал было обет сохранить себя от всех искушений; но ласки Мариорицы были так нежны, так жарки, что обеты его понемногу распадались…

Надо было иметь силу остановиться на первом шагу, объяснить свои намерения, как друзья проститься, но… они пошли далее.

Каким исступленным восторгом пылала она, жрица любви возвышенной и вместе жертва самоотвержения!.. Не земным наслаждениям продавала она себя, Мариорица сожигала себя на священном костре…

Любовники остановились у дверей ледяного дома. Чудное это здание, уж заброшенное, кое-где распадалось; стража не охраняла его; двери сломанные лежали грудою. Ветер, проникая в разбитые окна, нашептывал какую-то волшебную таинственность. Будто духи овладели этим ледяным дворцом. Два ряда елей с ветвями, густо опушенными инеем, казались рыцарями в панцирях матового серебра, с пышным страусовым панашом на головах.

Волынской стал у порога и не шел далее. Святое чувство заглянуло еще раз в его душу.

– Что ж?.. – сказала она, увлекая его, как исступленная вакханка.

– Если переступим порог, мы погибли, – отвечал он.

– Дитя!.. Ты боишься любви моей?.. Не погубить, спасти тебя хочу; но вместе хочу, чтобы ты меня знал…

Этим упреком все святое опрокинулось в душе его. Пристыженный, он схватил ее в свои объятия и понес сладкое бремя…

– О милый! – сказала она, крепко обвив его своими руками, – наконец, ты мой, на этот час ты мой: не отдам тебя никому, приди хоть сам бог!.. Для этого часа я послана провидением на землю, для него я жила… в нем мое прошедшее и будущее.

Дворец в своей черной мантии уже приподнимался пред ними. Они прощались, долго прощались… Лицо Волынского было мокро от слез Мариорицы; сердце его разрывалось.

Они расстались было, но опять воротились друг к другу. Еще один длинный, томительный поцелуй… он проводил ее до дворца. Еще один… губы ее были холодны, как лед; она шаталась… Дверь отворилась, дверь вечности… Мариорица едва имела силы махнуть ему рукой… и исчезла.

Он еще долго стоял на одном месте, погруженный в ужасное предчувствие.

Несчастный! ты увидишь ее – разве там, где мертвые встают!..

– Не покидай меня, – сказала Мариорица, стиснув руку арабке, отворившей ей потаенную дверь, – у меня ножи в груди… режут ее… Но счастие мое было так велико!.. Я все преодолела… победа за мной!.. Теперь нет сил терпеть… Понимаю… яд… Как я им благодарна!.. Они… за меня сами все исполнили… избавили меня от самоубийства… Господи! как ты милостив!

Испуганная арабка с трудом дотащила ее до ее комнаты. Было в ней темно. Служанка спала или притворялась спящею. Мариорица не велела будить ее, не велела зажигать свечу. Сильные конвульсии перебирали ее; по временам слышен был скрежет зубов, но она старалась, сколько могла, поглотить в себе ужасные муки…

– Какие страдания! – говорила она, не пуская от себя арабку, – но все это пройдет сейчас!.. Вот уж и прошло!.. Как хорошо!.. Ах! милая, кабы ты знала, какая прекрасная ночь!.. На мне горят еще его поцелуи… Какое блаженство умереть так!.. Завтра ты скажешь ему, что я умерла счастлива, как нельзя счастливее, как нельзя лучше; прибавь, что никто не будет любить его, как я… О! он меня не забудет… он оценит, что я для него сделала… Сыщи за зеркалом письмо, отдай государыне, но только тогда, когда меня не станет… поклянись, что отдашь… В этом письме его счастие…

И арабка, не зная, что делает, клялась, обливаясь слезами.

– Ох! Боже, боже мой!.. что-то у меня в груди… Ничего, ничего, – произнесла она тише, уцепясь за рукав арабки, – это пройдет скоро… Слышишь ли? скажи ему, что посреди самых жестоких мук… милый образ его был передо мною… пойдет со мной… что имя его… на губах… в сердце… ох! милый… Артемий… прости… Арт…

Конец этого слова договорила она в вечности.

Бренная храмина опустела; дух, оглашавший ее гимнами любви и пропевший последний высокий стих этой любви, отлетел… Арабка держала уж холодный труп на руках своих. Она вскрикнула, ужасно вскрикнула, так что стены задребезжали.

– Что такое? что такое? – спросила вскочившая с постели служанка.

– Княжна… умерла! – могла только сказать арабка.

– Княжна умирает, – повторила служанка, выскочив в коридор, и этот возглас раздался по дворцу и дошел осторожно, шепотом, до изголовья государыни.

Призваны были искуснейшие лекари, употребляли все, чтобы… Но мертвые не воскресают. С трудом оттащили Анну Иоанновну от трупа любимицы ее.

Когда этот труп клали в гроб, на груди ее, у сердца, лежал венком черный локон… Ни одна злодейская рука не посягнула на него; он пошел с нею в гроб.

Небо услышало твои молитвы, прекрасное, высокое создание! ты умерла в лучшие минуты своей жизни; ты отлетела на небо с венком любви, еще не измятым, еще вполне сохранившим свое благоухание!..

Глава X
ПОХОРОНЫ

Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О друг! я все земное совершила,
Я на земле любила и жила!

Жуковский

Поутру, чтобы не тревожить государыни близостью мертвеца, вынесли княжну Лелемико в церковь Исакия Далматского.

Выносы были великолепные.

Во дворце решили, что она умерла от удара. Сама Анна Иоанновна видела раз, как она кашляла с кровью; по разным признакам надо было ожидать такой смерти, говорили доктора. Вспомнили теперь, будто профессор физики и вместе придворный астролог (Крафт) за несколько дней предсказывал ее кончину. Утешались тем, что суженого не избегнешь.

Письма́ Мариорицы к государыне не нашлось за зеркалом…

Все в городе знали о смерти княжны; но тому, кто был первою виною ее, не смели о ней сказать. Наконец… и он узнал.

Отказываюсь от муки описывать ужасное его состояние. Скажу только, что у него, как у несчастной королевы Марии-Антуанетты, в один день побелели волосы.

Было много посетителей у гроба княжны Лелемико.

Как хорошо лежала она в нем, будто живая! Как шли к ней на ее черных волосах этот венок из цветов и эта золотая диадема, которою венчают на смертном одре и последнего из людей!..

Видели у этого гроба рыдающую женщину; видели, как она молилась с горячею верою за упокой души усопшей, как она поцеловала и перекрестила ее.

Молившаяся за Мариорицу, благословлявшая ее, была жена Волынского.

Видели потом у гроба мужчину… Лицо мертвеца, искаженное страданиями, всклоченные волосы… в мутных, страшных очах ни слезинки! Вид его раздирал душу. Это был сам Волынской. Забыв стыд, мнения людей, все, он притащился к трупу той, которой лобзания еще не остыли на нем… Долго лежал он полумертвый на холодном помосте храма. Встав, он застонал… от стона его потряслись стены храма, у зрителей встали волосы дыбом… Служитель алтаря оскорбился этими стенаниями… несколько десятков рук вытащили несчастного… Ему не дали проститься с ней… Может быть, он и не посмел бы!

Целый день женщины, дети, старики, множество народа толпились около гроба княжны. Всякий толковал по-своему о смерти ее; иной хвалил приличие ее наряда, другой – узоры парчи, богатство гроба, все превозносили красоту ее, которую и смерть не посмела еще разрушить.

В этот самый день Мариула жалобно просилась из ямы; в ее просьбе было что-то неизъяснимо убедительное. На другой день опять те же просьбы. Она была так смирна, так благоразумна, с таким жаром целовала руки у своего сторожа, что ей нельзя было отказать. Доложили начальству, и ее выпустили. Товарищ ее, Василий, не отходил от нее. Лишь только почуяла она свежий воздух и свободу, – прямо на дворцовую площадь. Пришла, осмотрелась… глаза ее остановились на дворце и радостно запрыгали.

– Ведь это дворец? – спросила она.

– Ты видишь, – отвечал печально цыган, знавший уже о смерти княжны Лелемико.

– Да, да, помню!.. Тут живет она, мое дитя, моя Мариорица… Давно не видала ее, очень давно! Божье благословение над тобой, мое дитя! Порадуй меня, взгляни хоть в окошко, моя душечка, мой розанчик, мой херувимчик! Видишь… видишь, у одного окна кто-то двигается… Знать, она, душа моя, смотрит… Она, она! Сердце ее почуяло свою мать… Васенька! ведь она смотрит на меня, говори же…

– Смотрит, – сказал старик, и сердце его поворотилось в груди. Он отвернулся, чтобы утереть слезы.

– Каково ж, Васенька? Княжна!.. в милости, в любви у государыни!.. Невеста Волынского… скоро свадьба!.. Каково? Ведь это все я для тебя, милочка, устроила. Ты грозишь мне, чтобы я не проговорилась… Небось не скажу, что мать твоя цыганка… Да не проговорилась ли я когда, Васенька?..

Она терла себе лоб, как будто припоминала себе что-то.

– Нет, никогда.

– То-то и есть!.. Не пережить бы мне этой беды!.. Проговориться?.. да разве я с ума сошла!.. Не бойся, душечка моя, не потревожу твоего счастия… Бог это будет знать да я.

Мариула была счастлива; это счастие горело в черных диких глазах ее.

Вдруг от Исакия Далматского ветер донес до слуха ее заунывное похоронное пенье.

– Что это? – сказала она, откинув фату свою, чтобы лучше слышать.

Пенье приближалось.

– Кого-то хоронят… Слава богу, что не с той стороны… не из дворца несут!..

– Да, не из дворца, – подхватил испуганный цыган. – Мне сказывали, что княжна Лелемико будет ныне в Гостином дворе. Пойдем лучше туда дожидаться ее.

– Пойдем, – отвечала Мариула, крепко схватив его за руку, – может статься, мы там увидим ее.

Они отошли к большой прешпективе.

В это время вдали поравнялся с ними розовый гроб, предшествуемый многочисленным синклитом. Мариула остановилась… Вытянув шею, она жадно прислушивалась к пенью; сердце ее шибко билось, синие губы дрожали… Гроб на повороте улицы исчез.

– Слава богу, что не из дворца! – повторила она; кивнула еще раза два дворцу ласково, с любовью, как бы говоря: «Божье благословение над этим домом!» – и побежала с товарищем к Гостиному двору искать, смотреть княжну Лелемико…

Глава XI
АРЕСТ

Делайте с ним, что хотите… с той поры как земля взяла ее к себе,
он перестал быть вельможею, подданным,
гражданином, мужем…
все связи его с миром прерваны.

Прошло несколько дней. Волынской, убитый своею судьбой, не выходил из дому. До слуха Анны Иоанновны успели уж довесть ночное путешествие… Дела государственные стали. Она грустила, скучала, досадовала. В таком душевном состоянии призвала к себе Остермана, Миниха и некоторых других вельмож (все, кроме Миниха, были явные противники Волынского) и требовала советов, как ей поступить в этих затруднительных обстоятельствах. Остерман и за ним другие объяснили, что спасти государство от неминуемого расстройства может только герцог курляндский. Миних молчал.

Этот ответ льстил сердцу государыни; она спешила им воспользоваться. Бирон был позван.

Собираясь во дворец, герцог велел позвать к себе Липмана. Среди ликования семейного он обнял его и поздравил с победой.

– Я вам ручался за нее головой моей, – отвечал Липман.

Глаза обоих блистали адским огнем. Герцог хотел показать свое великодушие.

– Желаешь ли, – сказал он, – чтоб я облегчил участь твоего племянника и ограничился одним изгнанием?

– Требую его казни, – подхватил клеврет с жестокою твердостью, поразившею самое семейство его патрона. За эту твердость, достойную Брута (как говорил Бирон), он удостоился нового прижатия к груди его светлости.

Пасмурный, угрюмый явился Бирон во дворец. Не уступая, он хотел возвратить прежнее свое влияние на душу государыни. Это ему и удалось. Лишь только показался он у нее, она протянула ему дрожащую руку и сказала голосом, проникнутым особенным благоволением:

– Забудем старое; мир навсегда!

Припав на колено, Бирон спешил поцеловать эту руку; потом, встав, произнес с твердостью:

– Благоволением вашего величества вознагражден я за несправедливости. В них вовлекли вас враги мои; но забыть прошедшее могу и должен только с условием. Не хочу говорить о кровных оскорблениях слуги, преданного вам до последнего издыхания, посвятившего вам себя безусловно, неограниченно, готового для вас выдержать все пытки: за эти обиды предоставляю суд вам самим. Но оскорбление моей императрицы мятежными подданными, унизительное приноровление вас к какой-то Иоанне, нарушение вашего спокойствия даже среди невинных забав ваших, позорная связь в самом дворце, которой причину нагло старались мне приписать, бесчестье и смерть вашей любимицы, умышленное расстройство государственного управления и возбуждение народа к мятежу… о! в таком случае чем кто ближе к вам, тем сильнее, неумолимее должен быть защитником ваших прав. Он не отойдет от вашего престола, пока не охранит его и нарушители этих прав не будут достойно наказаны. Ваше величество возвращаете мне снова милости ваши и прежнюю мою власть: не приму их иначе, как с головою мятежного Волынского и сообщников его…

– Этого никогда не будет! – вскричала государыня, испуганная решительным предложением своего любимца.

– В таком случае я, как ложный обвинитель верноподданных ваших, повергаю себя высшему суду: вы должны меня казнить.

– Нет, нет, вы по-прежнему мой советник, мой друг; Волынского мы удалим…

– Этого мало для примера подобных ему или мне. Моя или его голова должна слететь; нет середины, ваше величество! Избирайте.

– Боже мой! что они со мною делают! – говорила Анна Иоанновна, обращая глаза к небу, как бы прося его помощи.

– Вашему величеству предлагают собственное ваше благо, благо империи, вверенной вам богом.

– По крайней мере не без суда… Да, я хочу, чтобы он предан был суду, и если оправдается…

– Обвинения законные, – сказал Бирон, вынув из бокового кармана бумагу и подложив ее к подписи государыни, – закон и должен наказать или оправдать. Я ничего другого не требую. Осмелюсь ли я, преданный вам раб, предлагать что-либо недостойное вашего характера, вашей прекрасной, высокой души?.. Взгляните на осуждения… Государыня! твердость есть также добродетель… Вспомните, что этого требует от вас Россия.

Перо подано государыне. Дрожащею рукою подписала она приказ держать Волынского под арестом в собственном доме, и предать его суду за оскорбление величества, и прочее, и прочее.

Участь кабинет-министра и его друзей была решена. Так вертится колесо фортуны!..

Пока наряжался суд, Эйхлер успел дать знать об этом Артемию Петровичу.

– Спасайтесь, – говорил он ему, – голова ваша обречена плахе.

– Я ожидал этого, – отвечал хладнокровно Волынской, приподняв с подушки отяжелевшую голову, – я готов… Пора! Недостойный муж, недостойный сын отечества, омерзевший друзьям, самому себе, я только тягочу собою землю. Зуда прав: не мне, с моими страстями, браться было за святое, великое дело!.. Наказание, посылаемое мне богом, считаю особенной для себя милостью. Ах! Если б оно искупило хоть часть грехов моих… Нет, друг мой, я не побегу от руки, меня карающей. Жаль мне только вас… Спасайтесь вы с Зудою, пока еще время.

Волынской встал, отпер свое бюро и вынул несколько свертков с золотом.

– Возьмите это, друзья мои… поспешите где-нибудь укрыться… деньги вам помогут лучше людей… а там проберетесь в чужие края. Да спасет вас десница милосердого бога от новых бед и страстей, подобных моим…

– За кого почитаете вы меня? – прервал с негодованием Эйхлер. – Я поклялся разделить вашу участь, какова бы она ни была, и никогда не изменял своему слову. Разве и у меня недостанет сил умереть?..

Не было ответа. Рыдая, они обнялись.

Когда Волынской узнал, кто был наряжен судить его, он уверился, что смертный его приговор неминуем.

– Но прежде казни моей, – сказал он, – хочу еще замолвить одно слово государыне за мое отечество. Истина пред смертным часом должна быть убедительна.

Надеясь всего хорошего от личного свидания его с государыней, Эйхлер не отговаривал его.

Наскоро оделся кабинет-министр и отправился во дворец. Внезапному его там появлению изумились, как удивились бы появлению преступника, сорвавшегося с цепи. Придворные со страхом перешептывались; никто не смел доложить о нем императрице. Недолго находился он в этом положении и собирался уж идти далее, прямо в кабинет ее величества, как навстречу ему, из внутренних покоев – Педрилло. Наклонив голову, как разъяренный бык, прямо, всею силою, – в грудь Волынского. На груди означился круг от пудры.

– Ге, ге, ге! каковы рога у козла! – вскричал Педрилло, отскочив шага на два назад, выпучил страшно глаза и заблеял по-козлиному.

Разъяренный, забыв, что он во дворце, кабинет-министр замахнулся на шута тростью… удар был силен и пришел в шутовскую харю. С ужасным криком растянулся Педрилло; кровь полила из носу струею.

– Кровь! кровь! убил!.. – раздалось по дворцу.

Тревога, беготня, шум. Прислуга, лекаря, придворные – все смешалось, все составило новый, грозный обвинительный акт против кабинет-министра.

Шута, вскоре оживленного, прибрали. Но через несколько минут вышел из внутренних покоев фельдмаршал Миних и объявил Волынскому от имени ее императорского величества, чтоб он вручил ему свою шпагу и немедленно возвратился домой, где ему назначен арест. Это объявление сопровождалось дружеским и горестным пожатием руки.

– Граф! – отвечал Волынской, отдавая ему свою шпагу и гоф-лакею свою трость, – участь моя решена… От вас Россия имеет право ожидать, чтобы вы докончили то, что внушила мне любовь к отечеству и что я испортил моею безумною страстью… Избавьте ее от злодея и шутов и поддержите славу ее…

Когда он возвращался домой, несколько людей остановили его карету.

– Спасайся, наш отец, – говорили они, – дом твой окружен крепким караулом. Отпряжем лошадей и ускачем от беды.

– Благодарю, друзья мои, – отвечал Артемий Петрович и велел кучеру ехать прямо домой.

Пленник сам отдался страже. На дворе успел он только проститься с Зудою, которого увлекали. В прихожей встретили его объятия жены, забывшей все прошедшее при одной вести, что муж ее в несчастии. Она узнала от Зуды благородный поступок Артемия Петровича по случаю предложения государыни жениться на княжне Лелемико.

Суд продолжался несколько дней. Не все формы были соблюдены. Но Волынского и друзей его велено осудить, и кто смел отступить от этого повеления?.. К прежним обвинительным пунктам присоединили и пролитие крови во дворце. Один из судей (Ушаков), подписывая смертный приговор, заливался слезами.

С этим приговором герцог курляндский явился к государыне.

– Что несете вы мне? – спросила она дрожащим голосом и вся побледневши.

– Смертный приговор мятежникам, – отвечал он с грозною твердостью.

– Ах! Герцог, в нем написана и моя смерть… Вы решились отравить последние дни моей жизни…

Государыня заплакала.

– Я желаю только вашего благополучия и славы! Впрочем, на всякий случай я изготовил другое решение.

Бирон, трясясь в ужасном ожидании, подал ей другую бумагу.

– Что это значит? – вскричала Анна Иоанновна, – казнь ваша?.. И вы даете мне выбирать?..

– Ту голову, которая для вас дороже. Я не могу пережить унижение закона и честь вашу.

– Господи! Господи! что должна я делать?.. Герцог, друг мой! сжальтесь надо мною… мне так мало остается жить… я прошу вас, я вас умоляю…

Государыня вне себя ломала себе руки. Бирон был неумолим. В эти минуты он истощил все свое красноречие в защиту чести, закона, престола… Злодей восторжествовал. Четыре роковые буквы «Анна» подписаны рукою полуумирающей… Слезы ее испятнили смертный приговор.

Глава XII
РАЗВЯЗКА

Во все время, пока продолжался суд, Наталья Андреевна не отходила от своего мужа, утешала его как могла, читала ему псалмы, молилась с ним и за него. Последние часы его были услаждены этим ангелом, посетившим землю, не приняв на ней ничего земного, кроме человеческого образа. Она понемногу облегчала для него ужасный путь.

Наступил роковой час. Прислали – кого ж? Подачкина – взять бывшего кабинет-министра из-под домашнего ареста, чтобы до исполнения приговора держать его в крепости.

– Безумцы! – сказал, горько усмехаясь, Волынской, когда надевали на него цепи, – они думают оскорбить меня, подчинив надзору бывшего моего слуги! Я уж не земной, а там не знают ни оскорблений, ни цепей.

Только при виде жены, лежавшей без памяти на пороге и загородившей ему собой дорогу, он потерял твердость. Облив слезами ее ледяные руки, повергнулся пред образом спасителя, молился о ней, поручал ее с младенцем своим милостям и покровительству царя небесного:

– Будь им отец вместо меня! Если у меня будет сын, научи его любить отечество выше всего и…

Только бог слышал остальные слова.

– Я хотел просить ее благословения, – сказал он, когда толкнул его грубо Подачкин и напомнил, что время идти, – но, видно, я недостоин и его…

– Прости мне, хоть заочно, – прибавил он; с грустью еще раз поцеловал ее руку и перешагнул через нее…

На дворе ожидало его новое горестное зрелище. Вся дворня, от малого до большого, выстроилась в два ряда. Все плакало навзрыд; все целовали его руки, прощались с ним, молили отца небесного помиловать их отца земного. Каждого обнял он, всех умолял служить Наталье Андреевне, как ему служили… не покидать ее в случае невзгоды…

Умолчу об ужасном заточении, об ужасных пытках… скажу только: они были достойны сердца временщика.

Наконец, день казни назначен.

К лобному месту, окруженному многочисленным народом, привезли сначала Волынского, потом тайного советника Щурхова в красном колпаке и тиковой фуфайке (не знаю как, очутились тут же и четыре польские собачки его; верного Ивана не допустили); прибыли на тот же пир седовласый (сенатор) граф Сумин-Купшин, неразлучный с ним (гоф-интендант) Перокин и молодой (кабинет-секретарь) Эйхлер. Какое отборное общество! почти все, что было благороднейшего в Петербурге!.. Недоставало только одного… Друзья осматривались, как будто искали его.

– Где ж Зуда? – спросил Эйхлер.

– Он сослан в Камчатку, – отвечал офицер, наряженный в экзекуцию.[45]

– Благодарение богу! – воскликнул с чувством Волынской, – хоть одним меньше!

Негодование вылилось на лице Эйхлера.

– А разве меня выкинете из вашего счета, – сказало новое лицо, только что приведенное на лобное место (это был служка несчастного архиепископа Феофилакта), – по крайней мере я благодарю господа, что дозволил мне умереть не посреди рабов временщика. Утешьтесь! мы идем в лоно отца небесного.

Друзья, старые и новые, обнялись, прочитали с умилением молитву, перекрестились и ожидали с твердостью смерти.

Сначала пала рука Волынского, потом три окровавленные головы (его, Щурхова и Перокина). Эйхлер и служка не удостоены этой чести: их наказали кнутом и сослали в Сибирь, в каторжную работу. Графу Купшину (по лишении его чинов!..) отрезали язык и дали паспорт в вечную ссылку. Видно было по знакам его, что он просил смерти.

В это время раскаленное ядро солнца с каким-то пламенным рогом опускалось в тревожные волны Бельта, готовые его окатить,[46] залив, казалось, подернулся кровью. Народ ужаснулся… «Видно, пред новой бедой», – говорил он, расходясь.

Все мертвое отвезли на телеге, под рогожкою, на Выборгскую сторону, ко храму Самсона-странноприимца,[47] все живое выпроводили куда следовало.

Предание говорит, что на лобном месте видели какого-то некреста, ругавшегося над головою Волынского и будто произнесшего при этом случае: «Попру пятою главу врага моего». По бородавке на щеке, глупо-умильной роже, невольническим ухваткам можно бы подумать, что этот изверг был… Но нет, нет, сердце отказывается верить этому преданию.

Вскоре Тредьяковский получил кафедру элоквенции.

Предание говорит также, что на первом этапе нашли Эйхлера, плавающего в крови, и подле него ржавый гвоздь, которым он себя умертвил.

Со дня казни полиция беспрестанно разбирала в драке людей Волынского, пустившихся в пьянство, с людьми Бирона. Неугомонных принуждены были выслать из города, а некоторых наказать плетьми.

От всего этого разрушения осталась одна несчастная Волынская, – божье дерево, выжженное почти до корня ужасною грозою. Она дала слово жить для своего младенца – и исполнила его.

Все имение осужденных было взято в казну. Жене бывшего кабинет-министра оставили дворов пять в каком-то погосте, удаленном от Петербурга. За нею просились все дворовые люди; но позволили идти только двум старикам.

Ледяной дом рухнулся; уцелевшие льдины развезены по погребам. В доме Волынского, прежде столь шумном и веселом, выл ветер. Народ говорил, что в нем поселился дух…

Когда растаял снег, на берегу Невы оказался весьма хорошо сохранившийся труп человека с бритой головой и хохлом… Под смертною казнью запрещено было говорить об этой находке.

Глава XIII
ЭПИЛОГ

Сыны отечества! в слезах
Ко храму древнему Самсона!
Там за оградой, при вратах
Почиет прах врага Бирона.
Отец семейства! Приведи
К могиле мученика сына:
Да закипит в его груди
Святая ревность гражданина!

…Ангелам своим заповедает о тебе – охранять тебя на всех путях твоих.

Пс. ХС, ст. 11

Анна Иоанновна недолго пережила казнь Волынского. Чтобы сделаться правителем России, Бирону недоставало только имени: исторгнув его от умирающей государыни, предсказавшей вместе с этим падение своего любимца, регент недолго пользовался своею грозною, хищническою властью. Слово мученика не прошло мимо. Кто не знает об ужасной ночи, в которую, под неучтивыми ружейными прикладами, стащили его за волосы с пышной дворцовой постели, чтобы отправить в Сибирь по пути, протоптанному тысячами его жертв? Кто не слыхал об этой ночи, в которую жена его, столь надменная и пышная, предана поруганию солдат, влачивших ее по снегу в самой легкой ночной одежде? За плащ, чтобы прикрыть свою наготу, отдала бы она тогда все свои бриллианты!.. Миних совершил это дело, может быть, оплодотворив в сердце своем семена, брошенные на него Волынским.

Мелькнула на ступенях трона и неосторожно оступилась на нем Анна Леопольдовна, это миловидное, простодушное дитя-женщина, рожденная не для управления царством, а для неги и любви. Россия ждала свою родную царицу, дочь Петра Великого, и Елисавета Петровна одним народным именем умела в несколько часов приобресть державу, которую оспоривала у ней глубокая, утонченная, хотя и своекорыстная, политика, умевшая постигнуть русский ум, но не понимавшая русского сердца. «Вы знаете, чья я дочь?» – сказала она горсти русских, и эта горсть, откликнувшись ей родным приветом матери, в одну ночь завоевала для нее венец, у ней несправедливо отнятый.

Чего не могла сделать государыня по сердцу народа? Она сбросила с него цепи, заживила раны его, сорвала черную печать, которою сердце и уста были запечатаны, успокоила его насчет православия, которым он так дорожит, воскрылила победу, дала жизнь наукам, поставив сердце России краеугольным камнем[48] того храма, которое с ее времени в честь их так великолепно воздвигается. Она – чего нам забыть не должно, – своим примером внушив немецкой княжне, что́ может народность над сердцем русского, подарила нас великою государынею, которая потому только в истории нашей не стоит на первом месте, что оно было занято Петром беспримерным. Тотчас по вступлении своем на престол Елисавета спешила посетить в душном, мрачном заключении тверского архиепископа Феофилакта.

– Узнал ли ты меня? – спросила она, снимая с него железа.

– Ты искра Петра Великого! – отвечал старец и умер вскоре, благословляя провидение, дозволившее ему увидеть на русском престоле народную царицу.

Русский гений поэзии и красноречия, в лице холмогорского рыбака, приветствовал ее гармоническое царствование первыми сладкозвучными стихами и первою благородною прозой. Но лучшею одою, лучшим панегириком Елисавете были благословения народные. Вскоре забыли о кровавой бироновщине, и разве в дальних городах и селах говорили о ней, как теперь говорят о пугачевщине; да разве в хижинах, чтобы унять плачущих ребят, пугали именем басурмана-буки.

Здесь должен я, однако ж, рассказать одно происшествие, которое невольно напоминает нам грозного временщика.

В один из летних дней 1743 года, когда вместе с жителями Петербурга улыбалась и природа, подходили от московской стороны к Исакию Далматскому три лица, на которых наблюдательный взор невольно должен был остановиться, которые живописец вырвал бы из толпы, тут же сновавшейся, чтобы одушевить ими свой холст. Впереди шла крестьянка, по-видимому лет тридцати. Несмотря на худобу ее и темный загар, напоминающий картины греческого письма, взор ваш сейчас угадал бы, что она была некогда красавица; сердце и теперь назвало бы ее прекрасною – столько было души в ее печальных взорах, так много было возвышенного, благородного, чего-то небесного, разлитого по ее интересной физиономии. Это благородство в чертах, какая-то покорность своему жребию, несвойственная черни, и руки, хотя загорелые, но чрезвычайно нежные, не ладили с ее крестьянской одеждой. За нею шел седовласый старик, что-то вроде отставного солдата, в сером балахоне и в белом, чистом галстухе, в лаптях и с бритой бородой. Он имел одно из тех счастливых лиц, по которому с первого взгляда вы поручили бы ему свои деньги на сохранение, свое дитя под надзор. Он нес на руках дитя, лет трех, смугло-розовое, с черными кудрями, завитыми в кольца, с черными, острыми глазами, которые, казалось, все допытывали, все пожирали. «Прекрасный цыганенок!» – сказали бы вы. Между тем в нем было что-то такое, почему б вы его тотчас признали за барского сына. Обвив левою рукою шею старика, он то прижимался к нему, когда встречал экипаж, с громом на них наезжавший, то ласково трепал его ручонкою по щеке, миловал его, то с любопытством указывал на высокие домы и церкви, на флаги кораблей, на золотую иглу адмиралтейского шпица.

– Это что, дядя, это что? – спрашивал он, поворачивая за подбородок голову старика, куда ему нужно было.

На челе последнего тяжелыми слоями лежала печаль, так же как и на лице молодой женщины; но заметно было, что он, вызываемый из своего пасмурного состояния живыми вопросами малютки, силился улыбнуться, чтобы не огорчить его. Не с большею бережью и заботливостью нес бы он царское дитя.

У паперти Исакиевской церкви остановились они. Дверь в церковь была отворена; в темной глубине ее мелькала от лампады светлая, огненная точка. Молодая женщина взяла малютку с рук пестуна его, велела ему молиться и сама положила три глубоких земных поклона. Когда она встала, в глазах ее блистали слезы. Потом вынула из сумочки, на поясе висевшей, свернутую, крошечную бумажку и три гроша и, отдавая их слуге, сказала:

– Поскорей! нам надо поспешать к обедне.

Слуга вошел в церковь, где причет готовился к священнослужению, отозвал к себе дьячка, вручил ему бумажку и два гроша, на третий взял восковую свечу, поставил ее пред образом спасителя и, положив пред ним три земных поклона, возвратился к молодой женщине. Дьячок передал бумажку священнику, а тот, развернув ее при свете лампады, прочел вслух:

– За упокой души рабы божьей Марии, – и прибавил лаконическое: – Будет исполнено!

Молодая женщина сама уж взяла на руки дитя, несмотря на заботливые предложения слуги понести это бремя. Потом вся эта занимательная группа побрела далее, чрез дворцовую площадь, в каком-то сумрачном благоговении, молча, с поникшими в землю взорами, как будто шла на поклонение святым местам. Сам малютка, смотря на пасмурное лицо молодой женщины, долго не смел нарушить это благочестивое шествие. Но против дворца необычайность поразившего его зрелища заставила его вскрикнуть:

– Мамаша, мамаша! посмотри, что это такое?

Мать оглянулась, куда указывало дитя, и увидела в двух шагах от себя что-то безобразное, изуродованное, в лохмотьях, похожее на цыганку. Эти развалины живого человека лежали в двухколесной тележке, которую вез старик цыган. Грозно приподняв на него палку, полицейский служитель кричал, чтоб они съезжали с дворцовой площади и никогда на ней не показывались, что им уже давно велено из Петербурга вон. По-видимому, цыганка была лишена употребления ног. В диких глазах ее выражалось совершенное расстройство ума. Она делала разные движения рукой, указывая на дворец, и бормотала какие-то приветствия какой-то княжне, называя ее самими нежными именами. Когда цыган хотел везти ее далее, безумная приходила в бешенство, и тот принужден был уступать, уверяя полицейского солдата, что они сейчас съедут, лишь бы ему немного вздохнуть.

Поравнявшись с ними, молодая крестьянка, или та, которую мы за нее принимаем, бросила во имя Христа в тележку несколько медных денег. Будто гальванической силой приподняло цыганку при взгляде на ребенка.

– Подай, подай мне!.. это его сын… – закричала она так, что мать в испуге бросилась бежать, озираясь частенько, не выскочила ли из тележки ужасная женщина, не преследует ли ее…

Потеряв цыган из виду, она перекрестилась; но заметно было, что какие-то мрачные думы тревожили ее во всю дорогу, и шаги ее, прежде твердые, стали запинаться. Чаще взглядывала она на свое дитя, еще нежнее прижимала его к груди.

Путь их был на Выборгскую сторону.

Они спешили. День был жаркий. Лицо молодой женщины разгорелось, щеки малютки алели – слуга убеждал отдать ему драгоценное бремя; но мать не соглашалась, как бы боясь поручить его хилым рукам старика, из которых какая-нибудь новая цыганка могла бы вырвать.

Вот они уж на Выборгской стороне, вот и у церкви Самсона-странноприимца. Благоговейный ужас выразился на лицах пилигримов, когда они через ворота вошли в ограду. Здесь представился им погост, усыпанный многочисленными возвышениями, изрытыми смертью, этим всемирным, неутомимым кротом, – гостиница, где для всякого нового приезжего и прихожего всегда найдется приличная почивальня, на которую ни один из них еще не жаловался! И почти над всяким возвышением по камню, положенному будто из боязни, чтобы принятый землею не возвратился на нее! И на каждом крест – знамение жизни земной и стремления к небу!.. С трепетом оглянулись путники на могилу у самых ворот… молодая женщина побледнела, губы ее посинели, и руки затряслись так, что она была готова уронить свое дитя. Слуга успел принять его и опустить возле себя на землю. Рыдая, пала странница на могилу и долго, очень долго лежала на ней без чувств. Старик стоял на коленах; он молился… слезы текли по изрытым его щекам. Дитя плакало и, уцепившись ручонками за платье матери, силилось приподнять ее.

Эта крестьянка была Наталья Андреевна Волынская, это дитя был ее сын, старик – слуга ее и пестун малютки.

Наталья Андреевна пришла в Петербург, куда вызвало ее правительство для возвращения ей имения, отнятого в казну во время бироновщины. Первым делом ее, по прибытии в город, было идти на святую для нее могилу.

Ударили в колокол к обедне. Стараниями усердного служителя приведена она в себя. Она перекрестилась, стала на колена, схватила сына и, наклонив его голову на могилу, говорила ему, нередко прерывая свою речь рыданиями:

– Здесь лежит отец твой… молись за упокой души его… скажи: папенька! благослови меня с того света!

И дитя твердило:

– Папенька! благослови меня с того света…

– О милый, незабвенный друг! видишь, я исполнила обет свой… я дала тебе сына… посмотри, он весь в тебя… я привела его к тебе… благослови нас, милый мученик!.. Кабы не он, я давно б лежала здесь подле тебя.

Вдохновенная своею любовью, она, казалось, видела кого-то сходящего с неба, и глаза ее блистали дивным, неизъяснимым восторгом.

Слуга напомнил, что пора к обедне. В самом деле, она началась, и Волынская, бросив еще взгляд на бугор, где, казалось, почивало существо, для нее бесценное, шатаясь, побрела с своим младенцем в церковь. Там дьячок читал уж апостол. Кроме двух, трех старух, богомольцев никого не было. Невольно взглянул чтец на пришедших… и что ж? он смешался… голос его начал прерываться более и более, наконец слезы задушили его.

– Что с тобой? – спросил священник с неудовольствием.

Этот выговор заставил его оправиться; кое-как докончил он чтение. Нередко вглядывался в него и слуга Волынского.

По окончании обедни, когда Наталья Андреевна просила отслужить панихиду на могиле мужа, дьячок бросился целовать у ней руки и сказал:

– Матушка, Наталья Андревна, вы не узнали меня?.. А помните ли тайного советника Щурхова… приятель был вашего сожителя и положил вместе с ним голову: я Иван… бывший дворец…

Дьячок не договорил и залился опять слезами.

Это был верный служитель благородного, возвышенного чудака в красном колпаке. Он выучился исправно читать и определился дьячком к той церкви, при которой был погребен его барин. Он не хотел расстаться и с прахом его.

С любовью сестры Наталья Андреевна обняла Ивана и представила ему своего сына.

Можно догадаться, с каким чувством пел он похоронные песни при служении панихиды.

По окончании ее повел он Волынскую на ближнюю могилу.

– Здесь лежат косточки моего барина… – начал он и опять не договорил. Немного погодя, оправившись, продолжал: – Ах! матушка, кабы вы знали, как все его-то для меня дорого… Обноски его берегу, словно зеницу ока… Две польские собачки и теперь живут со мною; а двух других, поверите ли? не мог оттащить от его могилы; на ней, бедненькие, и издохли…

С того времени видали очень часто молодую знатную барыню, всю в черном, с маленьким сыном на могиле Волынского. На ней, казалось, она состарилась, на ней вырастила и воспитала его.

Слышно было вскоре, что в Рыбачьей слободе умерла какая-то сумасшедшая цыганка и что ее товарищ ускакал бог весть куда, на кровном коне, которого украл с бывшей конюшни Бирона.

Примечания

  1. Дворецкий. (Примеч. автора.)
  2. Приемные дни во дворце (нем.).
  3. Красноречия (лат.).
  4. В Торжке есть поговорка:
    Ты расти, расти, коса,
    до шелкова пояса;
    вырастешь, коса,
    будешь городу краса.
    Примеч. автора.)
  5. Счаливан. (Примеч. автора.) – От старинного выражения «быть счалену», то есть сдружиться.
  6. Как голубь (фр.).
  7. Буклями, локонами (фр.).
  8. Ныне дом Сената. (Примеч. автора.)
  9. По-молдавански: госпожа. (Примеч. автора.)
  10. Модным платьем с закругленным шлейфом (фр.).
  11. Ах! я в бешенстве, моя дорогая (фр.).
  12. Придворными (от нем. Hof – двор).
  13. Академии наук (фр. Académie des sciences).
  14. Польском местечке, пограничном с турецкими владениями. (Примеч. автора.)
  15. Карта полушарий (фр.).
  16. Повторить (лат.).
  17. Тверской, Феофилакт Лопатинский. (Примеч. автора.)
  18. «О государе» (ит.).
  19. Боги. (Примеч. автора.)
  20. Машта: NB. Толкование г. Тредьяковского. В стихах соблюдено его право– или кривописание. (Примеч. автора.)
  21. Судьи (араб.).
  22. Поверье, описанное в этой главе, существует еще и поныне в некоторых великороссийских губерниях. (Примеч. автора.)
  23. Не анахронизм ли эта отдача в рекруты? (Примеч. автора.)
  24. Посредники (лат.).
  25. Трактир (ит.).
  26. Указ (перс.).
  27. О, какая прекрасная гармония! черт возьми! (ит.)
  28. Мою дорогую (ит.).
  29. В книжице, ныне довольно редкой и известной под названием: Подлинное и обстоятельное описание построенного в Санкт-Петербурге, в Генваре 1740 года, ледяного дома и всех находившихся в нем домовых вещей и уборов, с приложенными притом гридированными фигурами, также и некоторыми примечаниями о бывшей в 1740 году во всей Европе жестокой стуже, сочиненное для охотников до натуральной истории чрез Георга Волфганга Крафта. С.-Петербургской Императорской Академии Наук члена и физики профессора. – Печатано при Императорской Академии Наук, 1741. (Примеч. автора.)
  30. Неохотники до натуральной науки могут пропустить текст г-на Крафта. (Примеч. автора.)
  31. Из которых многократно бомбы бросали, причем на заряд в гнездо 1/4 фунта пороху кладено. (Примеч. автора.)
  32. Объяснении (лат.).
  33. Вследствие подтверждения указа Петра I от 28-го января 1723 года. (Примеч. автора.)
  34. И ты, Брут?.. Вольтер (фр.).
  35. Письмо это выпущено по обстоятельствам. (Примеч. автора.)
  36. Поэтому ты мне обязан более чем любовью… ты должен меня любить как возлюбленную и как мать… слышишь ли, Анри, речь идет о твоей чести… ибо это любовь возвышенная и святая. Сю (фр.).
  37. Читателю до имени нет, кажется, нужды. (Примеч. автора.)
  38. Роллен (фр.).
  39. Здесь погребен (фр.).
  40. Кошельки делались из кошачьей кожи, почему и назывались кошками, от того ж должно происходить и слово киса. (Примеч. автора.)
  41. Свадебные (греч.).
  42. От него ж узнал я историю молдаванской княжны Лелемико. (Примеч. автора.)
  43. Внимание (от фр. attention).
  44. Дуегной – дуэньей, пожилой женщиной, наблюдающей за поведением девушки (исп.).
  45. Участь Зуды облегчена, без всякого, однако ж, со стороны его домогательства, потому только, что он в самом начале борьбы Волынского с Бироном уговаривал первого не вступать в нее. До ссылки наказан он, однако ж, плетьми. Одну участь и в одно же время с Эйхлером имел генерал-кригскомиссар Соймонов. (Примеч. автора.)
  46. После жестоких морозов была оттепель, отчего в заливе переломался лед. (Примеч. автора.)
  47. Выстроенному Петром I в память победы, одержанной под Полтавою. (Примеч. автора.)
  48. Московский университет. (Примеч. автора.)