Ласточка-звездочка — Виталий Сёмин

Страница 1
Страница 2

Глава четвертая

1

Как по-домашнему пахнет городской асфальт, когда ступаешь на него после долгой разлуки! Как прочен под ногами после степной пыли и грязи неудобный булыжник! Как четка и знакома планировка улиц! И главное — все на месте: и дом с колоннами, и тень от него, и даже сыростный запах подворотен на теневой стороне улицы. Кажется, именно его тебе так долго и не хватало.

Сергей был счастлив. Если бы ему сейчас поручили быть экскурсоводом! Правда, он не очень-то знал историю города и не мог бы дать справку, кому принадлежали до революции массивы огромных зданий вокруг центрального рынка, к которому он сейчас поднимался от моста, и на чьи сбережения был построен рыночный собор — гигантское предприятие, пропахшее не только ладаном, но и копченой селедкой, гниющими овощами, мучной пылью. Знания Сергея о городе были более земного или, вернее, «асфальтового» характера. Они достигались подробным изучением тротуаров и мостовых — не валяются ли там интересные фантики? — близостью к шершавости стен. Это вовсе не преувеличение — Сергей изучал здания своего города руками, пальцами. Шел куда-нибудь, задумавшись, и вел пальцем по стене. Он помнил каменные глыбы «под гранит», из которых сложено здание государственного банка, гладкий, отлакированный кирпич шестиэтажного Дома Советов. В зависимости от того, как часто перескакивал его палец с камня на камень, с кирпича на кирпич, работала и его фантазия. Он даже заранее настраивался мечтать под стены государственного банка или под стены строительного института.

Степь совсем не понравилась Сергею. Ему вообще еще совсем не нравилась природа. Он и раньше не любил выезжать из города. Томился в пионерских лагерях или где-нибудь в доме отдыха с родителями. Не увлекали его особенно ни Кавказские горы — однажды он был в Пятигорске с отцом, — ни Черное море. Ему больше чем достаточно было своего города, своей реки. Ведь он еще так мало и так плохо знал свой огромный город, свою великую реку. Всего лишь десяток центральных кварталов, всего лишь кусок набережной и пляжа. Огромный мир, увлекательный и яркий мир, полный тайн и загадок, еще продолжал открываться ему в его собственном городе.

Сергей поднимался от моста и с превосходством одержавшего крупную победу человека поглядывал на нервничавших шоферов и возчиков, рвавшихся из города. Сергей их чуточку презирал. Его не заражала их паническая суетливость, их мгновенно загоравшиеся и мгновенно обрывавшиеся споры. Они удирали из города, а он шел в город и собирался надолго здесь остаться. Ему не к чему было суетиться. Кроме того, он прошел уже метров сто по улице, а еще не заметил ничего такого, что оправдывало слухи о тяжелых бомбежках и пожарах. Мост был цел. Вода в реке не хранила следов падавших сюда бомб. Мостовая, поднимавшаяся к рынку, как всегда, остро пахла рыбой и овощной гнилью — сюда после каждого дождя стекала вода с рыночной площади.

И вдруг Сергей наткнулся на яму. Яма была глубокой, словно ее долго и упорно рыли. Неизвестно только, куда девали землю, — края ямы были аккуратно и гладко врезаны в булыжник мостовой. Сергей первый раз в жизни видел такую яму и потому не сразу понял — воронка. Должно быть, бомба была не очень крупной — здания по обе стороны улицы остались целы, лишь вылетели стекла из всех окон да густо иссечены стены от тротуара до второго, а местами и до третьего этажа. Фантазия Сергея испуганно заработала: он представил себя здесь в тот самый момент, когда бомба рванула воздух. Мог бы он как-нибудь спастись? Если бы лег вон там, на тротуаре? Тогда бы его пробили четыре осколка, до костной белизны выщербившие стену. Сергей осматривал рваные следы на штукатурке, мысленно укладывал между ними свое тело и никак не мог уложить. Нигде между этими следами не оказывалось столько места.

Сергей прибавил шагу и опять наткнулся на яму, потом еще на одну. Бомбы, которые взрывались здесь, не уничтожали зданий, для этого им, наверно, не хватало силы. Они рассыпались на множество осколков, и в том, как тщательно прошивали осколки все пространство вокруг воронки, как густо они ложились на стены как раз на уровне человеческого роста, была не оставлявшая места надежде угроза.

Сергей заспешил. Теперь он по-новому услышал торопливые сигналы автомобилей, лязг тележных колес по мостовой, и его тоже охватили настороженность и нетерпение.

Он свернул от потока машин и людей в сторону, на боковую улицу. Эта была старая, булыжная улица с многоэтажными акациями, которым давно уже малы оставленные когда-то в тротуарах оконца. И раньше на этой улице было немного прохожих, а теперь ни одного. Улицу словно выключили. И вообще в городе было что-то выключено. В самом воздухе чего-то не хватало, кислорода, что ли? Во всяком случае, дышалось тут напряжённо. Сергей заметил, что он словно не шёл, а перебегал от подворотни к подворотне. Дойдет до одной и прицеливается, где другая, ближайшая…

И опять натыкался на ямы. Но даже если не было ям, под ногами хрустела стеклянная крошка. Иногда полквартала Сергей ступал по черно-синим осколкам патефонных пластинок. Как будто после дикого кутежа пластинки швыряли с верхних этажей или как будто здесь по соседству — фабрика звукозаписи, с заднего двора которой сюда вывозят бракованную продукцию. Сергей поднял один черно-синий осколок и догадался — обыкновенное оконное стекло, побывавшее в сильном огне.

Иногда Сергею попадались кварталы, почти не затронутые бомбежкой. Но и они были пустынны, и там в воздухе млело напряжение.

Сергей шел в школу. Он свернул на трамвайную линию. Кое-где над улицей тонкая сеть из трамвайных проводов не была потревожена. Местами она спускалась к мостовой. Удивительно, трамвайный провод всегда казался Сергею тонким, а вот тут, на земле, было видно, что проволока очень толста.

Вот и школа. Сергей толкнул калитку и обомлел. Весь двор, вплоть до сараев, которые утром освещаются солнцем, был завален кирпичным мусором и щебнем. Вот куда попадали бомбы, воронок от которых Сергей не видел на проезжих частях улиц! Они попадали в тело города, в его дома!

Бомба разрушила школьную лестничную клетку. Каменные входные приступки были скрыты под обломками стены. Но сама лестница — чугунная широкая лестница — осталась цела. Даже перила с набитыми на них деревянными квадратиками сохранились неприкосновенными. Неестественно расширились входы с лестничных площадок в залы, но боковые стены лестничной клетки тоже остались целы. Даже не обвалилась светло-зеленая штукатурка, даже масляный трафарет не попортился.

— Эй! — крикнул Сергей. — Кто-нибудь!

Он осторожно подошел к пролому и со страхом посмотрел вверх.

— Эй! — подбадривая себя, крикнул Сергей еще раз и полез по кирпичной крошке.

Бывшая школьная стена осыпалась под его ногами. В кирпичном мусоре попадались изуродованные железные листы. Сергей заглянул в зал первого этажа (в Сергеевой школе были не коридоры для прогулок, а залы). Странно, там, если не считать кирпичной пыли у входа, все было так, как во время уроков: пусто, сумрачно, тихо.

— Эй! — еще раз крикнул Сергей, чувствуя, что его охватывает ужас. Ведь если в школе сейчас никого нет, значит, опасность действительно необычно велика. И Сергей ощутил себя мишенью для этой опасности, магнитом, который ее притягивает.

Все же он заставил себя подняться на второй этаж. В учительскую он бежал, стараясь не нажимать на паркетные плитки, чтобы пол не рухнул под его тяжестью. Дверь в учительскую оказалась незапертой. Эту комнату Сергей знал не очень хорошо — заглядывал сюда несколько раз за шесть лет. Откроет дверь, отыщет в тесной группе учителей (видеть их всех вместе страшновато) Аннушку, спросит: «Анна Михайловна, я сегодня дежурный. Наглядные пособия надо готовить?» — и сразу закроет дверь. Иногда, правда, он входил в комнату, брал из шкафа литографии или классный журнал. Но все это быстро, не глазея по сторонам. Сейчас Сергей не узнал учительскую. Ему казалось, что длинный, покрытый зеленым сукном стол, за которым учителя проверяли тетради, стоит ближе к двери, а он оказался почти у самых окон. И шкаф вроде бы прижался к стене не на своем обычном месте. Сергей подошел к шкафу — все-таки очень любопытно вот так одному остаться в учительской, — открыл дверцы. На полках толстыми стопками лежали классные журналы, какие-то тетради. Был здесь и деревянный циркуль, в одну ногу которого вставлялся мел. Сергей зачем-то взял его и тут же бросил.

В двух шагах от учительской — дверь директорского кабинета. Сергей толкнул ее — дверь заперта.

И опять он бежал, подавленный ощущением зыбкости, непрочности пола.

Во дворе та же душная тишина. Или даже еще душнее. Словно за это время из города откачали еще немного воздуху.

Все-таки надо было кого-то найти! Сергей побежал к соседнему жилому дому. У входа в подвал, на который еще издали указывала стрела с надписью «Бомбоубежище», его окликнули.

— Я ищу Ивановну, — сказал Сергей. — Нянечку из школы.

— Зовут-то ее как? — спросил пожилой человек в темном осеннем пальто («в подвале холодно», — догадался Сергей). — Как ее фамилия?

— Не знаю. Ивановна. Нянечка из школы. Ее все зовут Ивановна.

— Так ты долго будешь искать, — сказал человек в пальто и обратился к женщине в старом цветастом халате, надетом поверх пальто: — Вот тут малец какую-то Ивановну, нянечку из школы, спрашивает. Есть у нас такая?

— Есть, — сказала женщина, — сейчас позову. — И спросила у мужчины в пальто: — Тихо там? Как вы думаете, воду я успею вскипятить?

Женщина только что поднялась из подвала и недоверчиво присматривалась к небу.

— Тихо пока, — сказал мужчина и неопределенно развел руками.

— Я немного, — сказала женщина, будто договариваясь с мужчиной, — буквально пару кружек. Нельзя же без горячего столько дней.

Она застучала каблуками по лестнице в подвал и уже через минуту вернулась с керосинкой и кастрюлей в руках.

— Сейчас придет, — сказала женщина.

Следом за женщиной в цветастом халате вышла девочка лет тринадцати. Женщина прикрикнула на нее: «Немедленно в подвал!» Девочка сморщила кислую мину «слушаю не слушаю» и осталась. Потом вышли еще две женщины. Рядом с первой керосинкой прямо на асфальте стали еще две. Наконец появилась Ивановна. Сергея она узнала.

— Ты из седьмого «А», — сказала она, — Анны Михайловны ученик?

Сергей обрадовался. Так приятно было услышать сейчас, что он из седьмого «А» и что он Анны Михайловны ученик. И мужчине в пальто и женщинам тоже почему-то было это приятно услышать. Словно Сергей оказался лучше, чем они до сих пор о нем думали.

— Так вы же в колхозе, — сказала Ивановна.

— В том-то и дело, — заторопился Сергей, — мы в колхозе и ничего не знаем. Вот я и пришел, а где найти директора, не знаю.

— Нету директора, — сказала Ивановна. — Они с завучем еще четыре дня назад уехали в колхоз. Ты вот, наверно, ушел, а они приехали.

— Только они уехали, — сказал мужчина в пальто, — а школу-то и накрыло. Как чувствовали.

— А в школе в это время кто-нибудь был?

— Слава богу, никого.

— А скажите, — Сергей суеверно оттягивал этот страшный вопрос, — дом на углу Маркса и Синявинского цел? Ну, знаете, такой серый, четырехэтажный, с балкончиками. Дикого винограда там много и палисадники.

— Не знаю, — сказала Ивановна. — В тот район не особенно вроде кидали? — неуверенно обратилась она к пожилому мужчине в пальто.

И тот успокаивающе подтвердил:

— Как будто бы.

— А я ночью видела, в той стороне горело, — сказала девочка.

На нее цыкнули. Девчонка независимо пожала плечами и вдруг насторожилась.

— Летят, — сказала она.

— Ну, чего балуешься! — замахнулась на нее Ивановна, но тоже насторожилась.

И все насторожились и затихли. Сергей ошеломленно смотрел на девчонку — что-то острое и холодное проникало к нему под кожу спины.

— Может, то наши? — спросил он.

— Наши! — возмутилась девчонка. — Не слышишь, как гудят?

— А чего ж тревоги не объявляют?

— Ее уже третий день не объявляют, малец, — сказал мужчина в пальто. — Не к чему объявлять. Бомбит с утра до вечера. Вот на обед себе только перерыв устраивает. Да еще с четырех до шести утра тихо. Спят, наверно.

Женщины наклонились к своим керосинкам, но не тушили их. В их позах было что-то от настороженности бегунов на старте — раздастся сигнал, и они побегут. Вдалеке, накатываясь приближающимся громом, захлопали зенитки. И вдруг где-то рядом, будто в соседнем дворе, лопнула большая зенитка. Она именно лопнула, такой это был звонкий, пространственный, надолго задерживающийся в ушах звук. Ничего устрашающего в этом звуке не было. Наоборот, он казался радостным, подхлестывающим, но теперь хозяйки потушили свои керосинки, подхватили их вместе с кастрюлями и поспешили в подвал.

— Спускайся, мальчик, в бомбоубежище, — сказал Сергею мужчина в пальто. — Это уже до ночи.

— Нет, — сказал Сергей, — я побегу.

— Убьет! — крикнул мужчина. Но Сергей уже бежал.

Никогда он не вкладывал так много сил в то, чтобы бежать. Он несколько тысяч раз прошел за свою жизнь этой дорогой, а теперь у него было состояние человека, безнадежно запутавшегося в незнакомом месте, отчаявшегося найти выход. Все стояло на месте: и приземистое, длинное, на целый квартал здание швейной фабрики, и типография, и юридическая консультация… И все казалось не тем.

Нет, бомбы сюда еще не падали — просто Сергей не доверял сейчас этим зданиям. Он боялся их. Боялся их стен, окон, боялся открытого асфальта, ширины улицы. Зенитки били справа и слева. Похоже, они стреляли с крыш соседних домов, из соседних дворов, — таким сильным и очищенным был звук выстрелов. И вообще в городе только и звучали в абсолютной пустоте эти металлические хлопки. Да еще над городом разрасталась грохочущая крыша разрывов, сквозь которую уверенно и угрожающе пробивалось прерывистое гудение авиационных моторов. Это гудение все больше и больше заполняло улицы, и все пространство между домами и над домами превращалось в рев. Потом от этого рева отделился стремительный звук. Он помчался прямо к Сергею, набирая бешеную скорость, покрывая хлопки зениток. Вот он стал гигантски велик и в то же время не потерял своей сверлящей остроты и точной направленности. И Сергей, задохнувшись, понял — ему не убежать. Звук догонял его. Сергей упал на асфальт, вдавился, распластался на его теплой шероховатой поверхности. Он знал, что это бессмысленно. Он ведь примеривался недавно, выбирая место, где можно было бы улечься между осколками. И теперь все в нем напряглось в ожидании неминуемого разрыва.

И вой бомбы наконец оборвался взрывом. Окна в доме, рядом с которым упал на тротуар Сергей, звякнули, но не вылетели — бомба разорвалась далеко. Едва Сергей с облегчением это понял, в воздухе опять родился сверлящий звук. А за ним его более тонкое повторение: бомба догоняла бомбу. Зенитки продолжали бить, зенитные снаряды суетливо рвались в небе, осколки этих взрывов с тоненьким бульканьем возвращались на землю. Но все это уже не занимало Сергея. В нем осталось только одно ожидание. Это ожидание разрасталось так же быстро и тяжело, как росла напряженность бомбового воя. На Сергее ничего не осталось — ни одежды, ни кожи. Он утратил ощущение собственной тяжести. Как моряк, упавший во время шторма на палубу, боящийся, что его вот-вот смоет, Сергей инстинктивно искал, за что бы ухватиться рукой или зацепиться ногами. Но асфальт был гладок и гол.

И Сергея оторвало от асфальта. Но вначале он оглох и освободился от своего ожидания. Он ослеп от вспышки, от грохота, его сильно ударило, и на мгновение он потерял сознание. Потом бомбы продолжали свистеть и рваться, а он уже ничего не ожидал. То, что он увидел, вспухающие стены углового здания, дым, брызнувший сквозь окна, удар стены, с тягостной неторопливостью плашмя улегшейся на дорогу, — все это что-то переполнило в нем или от чего-то освободило. Он вскочил и побежал.

В ту войну у каждого была своя потрясающая минута, в которую ненависть сплавляла для него воедино дотоле разные слова «немец», «фашист», «убийца». Сергей бежал по городу и в реве авиационных моторов, в железном свисте падающих бомб ясно слышал немецкую речь.

2

Гладкую светло-серую стену своего дома Сергей увидел издали. Дом был цел. Он и должен был быть цел. Разве можно разрушить эту четырехэтажную махину Сергеева детства, где Сергея столько раз защищали, согревали, лечили, где так любят и ждут! Только бы добраться до этих балконов с зелеными цветочными ящиками, до этих широченных окон типа «новый быт», до светло-серой стены, за которой налаженная, укатанная, знакомая каждой ступенькой в собственном и чужих парадных жизнь. Она противостоит этой бомбежке и умной, всеразрешающей рассудительностью Гарикиного отца, и многолетней аптечной чистотой в квартире Хомика, и несокрушимой основательностью Мекса, и еще бог знает чем навеки привычным и любимым… Все это не то чтобы «проносилось» в голове Сергея — у него на это не было ни времени, ни сил, — все это жило в нем, заставляло бежать быстрее, лихорадочно гнало кровь через сердце.

Первое парадное, до которого добежал Сергей, оказалось запертым. Сергей на всякий случай рванул на себя дверь — в этом подъезде подобрались очень осмотрительные жильцы — и бросился дальше. Дверь в Сявоново парадное Сергей рвал с остервенением. Раньше она всегда болталась открытой. Потом были еще две наглухо запертые или забитые парадные двери и наконец железные, почти упиравшиеся пикообразными стержнями в полукруглый свод подъезда ворота (когда-то очень давно Сергей боком мог просунуться между стержнями). Калитка на замке. Висячий замок захватил два конца толстой цепи. Сергей рванул калитку, рванул еще раз, но она даже не зазвенела, не стукнула как следует — такой она была тяжелой. Тогда Сергей закричал. Сквозь прутья ворот он видел домик Мекса — одноэтажный флигель, выстроенный специально для дворника, — две молодые акации, старую щербину на асфальте, в которой всегда подолгу задерживается дождевая вода.

Никто, конечно, не мог сейчас услышать Сергея. У него не было ни одного шанса. Но он продолжал кричать и стучать ногой в ворота.

И все же его услышали. Сергей не видел, когда в подворотне появился Максим Федорович, — колотил ногой по калитке, повернувшись спиной к воротам, — он услышал, когда звякнул замок. Дворник тоже боялся и не сразу попал ключом в отверстие в замке. Толстый, пухлый Мекс долго возился, дергал цепь и, пока не справился с замком, ни разу не взглянул на Сергея. Но едва калитка открылась, Мекс сразу же сказал те самые слова, которые надо было сказать:

— Здесь мать. Жива-здорова. Иди в подвал, там тебе покажут.

— А Хомик здесь?

— Михаил Чекин? Давно приехал. С ребятами где-то.

Мекс опять заспешил, оплетая калитку цепью, а Сергей бросился опрометью из подворотни. Но вдруг остановился, ему стало стыдно бежать одному. Он подумал, что не ему первому, не ему последнему отпирает Мекс калитку, что, наверно, кроме Мекса, никто этим не занимается, не прислушивается, стучат или не стучат, просят открыть или не просят. Сергей подождал, пока Мекс, колыхаясь, поравнялся с ним, и только тогда позволил себе его обогнать.

По узким, неудобным (никто не рассчитывал, что по ним будут много ходить) ступенькам Сергей скатился в подвал и, как утопающий, вырвавшийся на поверхность, вдохнул серый, пахнущий земляной пылью воздух. Еще минута — и Сергей задохнулся бы там, наверху. Там, наверху, для него уже не оставалось воздуха. В первую минуту Сергей никого не увидел в темноте, а его увидели сразу. К нему обратилось несколько голосов, кто-то взял его за руку и передал другой руке, и Сергей, доверившись этим рукам и голосам, раздавая им свое напряжение, поплыл куда-то в глубь подвала. Он слеп всё больше и больше и переставал чувствовать самого себя, темнота перед ним сгущалась и сгущалась, пока не вспыхнула тусклыми желтыми огнями.

— Осторожнее, — говорили ему.

Кому-то Сергей наступил на ногу, кого-то толкнул, на кого-то, оступившись, упал. Чей-то раздраженный голос его обругал:

— Не видишь, ребенок!

— Простите, — обратился он к плотному, недовольно сопящему сгустку темноты. — Извините.

«Извините, простите», — повторял он, и эти словечки возвращали ему что-то очень важное, ощущение своих рук и ног, что ли. Сергей перестал плыть, он уже ступал, осторожно прощупывая подошвой неровности пола, предчувствуя мгновение, когда слепые желтые огни вспыхнут в его глазах в последний раз и он прозреет. Мать увидела Сергея раньше, чем темнота в его глазах рассеялась. Он услышал ее сорвавшийся голос, ее близорукую неверную поступь и, опасаясь, что она сейчас заплачет и что он этого не выдержит, стесняясь подвальной тишины, заговорил предупреждающе сдержанно:

— Это я, ма. Все в порядке, ма. Я пришел, ма.

3

У матери уже был опыт подвальной жизни. После первых беспорядочных минут свидания, которых Сергею так и не удалось избежать, она затащила его под бетонный свод.

— Что это? — показал вверх Сергей.

— Лестничная клетка, — сказала мама. — Здесь безопаснее: над головой четыре бетонных перекрытия, только очень большая бомба их пробьет.

— А если рядом упадет или в десяти метрах?

— Все равно, — сказала мама. — Так спокойнее.

— Давно вы здесь?

— Третьи сутки, и днем и ночью. До этого я еще на работу ходила (мать работала в госпитальной прачечной). — Она смущенно наклонилась к Сергею: — Ты не смейся, Сережик, тут такое делалось, что и я верю, не верю, а тоже вместе с женщинами переписала одну молитву. «От нечаянной смерти» называется. На всякий случай, для тебя. Ее раньше солдаты с собой на фронт брали. Возьми бумажечку — мне спокойнее будет. Это заговор от штыка, от пули, от ядра.

— Ма, пусть лучше у тебя.

— Ну как хочешь, — сразу и даже с облегчением согласилась мама. — Понимаешь, все переписывали, вот и я переписала.

Но Сергей и не думал смеяться. В этом пронизанном страхом и ожиданием сыром подвальном воздухе и в том, лишенном кислорода, наверху, и в каменной дрожи лестничных сводов, и в том, как люди слушали пальбу зениток и замирали, когда наверху зарождался железный свист, было нечто такое, что превышало его способности понимать. Понимать так, чтобы при этом не оставалось еще чего-то потрясающе необъяснимого.

— Мама, а письмо от отца есть?

— Жив отец. Жив. И письмо есть. Кончится бомбежка — я тебе покажу.

Кто-то длинный и худой отделился от темноты, легко согнулся и аккуратно присел на топчан рядом с Сергеем. Деликатно, с привычной сдержанностью покашлял. Так осторожно ступал, так вежливо кашлял во всем доме только один человек — Хомикин «папаня» Тимофей Васильевич. Он прошел величайшую школу вежливой самоограниченности и предупредительности. Он еще юнцом, задолго до революции, начал работать курьером в городском банке и медленно, незаметно, никому не напоминая о себе, поднимался по служебной лестнице. Он никогда не стушевывался, не унижался, но и кашлял так, что ему ни перед кем не нужно было извиняться. В самом его кашле как бы наперед содержалось это извинение, забота о том, чтобы кого-то не потревожить. И во всей его джентльменски сухопарой, облагороженной сединой чистоплотной фигуре содержалась эта вот готовность не стеснить, не потревожить. Это был не современный человек. Может быть, Сергей ине сказал бы так, но он чувствовал: Тимофей Васильевич не современный человек. Не старорежимный, а именно несовременный. Старорежимным был усатый бывший жандармский полковник из первой квартиры. Ребята поздно вечером стучали ему в дверь и на вопрос «кто там!» кричали: «НКВД!» Сергей не знал, нравился ли ему Тимофей Васильевич. Пожалуй, нравился. Тих лишь больно. И очень уж подчинен «мамане».

— По квадратам бомбит, — сказал Тимофей Васильевич, — теперь я в этом полностью убежден.

— Здравствуйте, — сказал Сергей радостно. — А я вас не сразу узнал. А Миша уже выздоровел?

— Да я уж и то жду, когда ты поздороваешься, — сказала мама. — Тимофей Васильевич помог мне в подвал эту кушетку перенести.

— Соседи по квартирам, соседи и по подвалу, — сказала Хомикина «маманя» (Сергей даже вздрогнул: оказывается, «маманя» сидела почти вплотную к нему и, конечно же, слышала все, о чем они с мамой говорили) и тут же отвернулась, словно опасаясь, что Сергей примет ее шутку за предложение начать разговор. «Маманя», всю жизнь не любившая соседей и то, что называется соседскими отношениями, и тут, в подвале, была против соседей. Она сидела, строго выпрямившись, всем своим видом показывая, что и в подвале она ни в ком не нуждается и ни от кого не зависит. Сергей побаивался «маманю». Ему казалось, что железная старуха неодобрительно относится ко всему их семейству и особенно к матери, никудышной хозяйке, которая не умела ни от кого не зависеть. «Маманя» двести раз одалживала маме соль, спички, кастрюли (молча откроет дверь, молча выслушает просьбу, молча выслушает благодарность и закроет дверь), но не было случая, чтобы сама «маманя» что-нибудь попросила у матери. «А! — отмахивалась мама от упреков Сергея. — Я же все ей возвращаю. И потом — придется же и ей когда-нибудь…» Но «мамане» все не приходилось и не приходилось.

— Выздоровел, — сказал Тимофей Васильевич.

— А как это — по квадратам? — спросил Сергей.

Тимофей Васильевич еще ни разу не начинал с ним разговора сам, а вот сейчас начал, и Сергей даже не посчитал это чем-то особенным.

— Да уж с немецкой пунктуальностью, — сказал Тимофей Васильевич. — Начали они от вокзала вот по такому квадрату: набережная, улица Маркса, Осоавиахимовский. Потом поднялись выше, к Степной. Вчера опять спустились к реке, но только бьют от Осоавиахимовского к нам поближе. Скоро и наша очередь. Удивительно пунктуальные люди эти немцы.

Тимофей Васильевич усмехнулся. Он был доволен тем, что разгадал тактический замысел немецких летчиков. Кроме того, его что-то завораживало в их методичности, в их до очевидности планомерной работе.

— Да уж не то что наши крикуны, — сказала «маманя», и на минуту все почувствовали себя крикунами. «Маманя»-то, уж во всяком случае, никогда крикуном не была. «Маманя» умела делать свое дело. Сергей хотел возразить, но и он почувствовал себя виноватым в том, что «наши крикуны» отступают, а пунктуальные немцы лезут и лезут вперед.

— Но если они бьют по квадратам, — сказал он, — можно догадаться и переходить из квадрата, по которому бьют, в квадрат, куда не стреляют.

— Догадаться-то можно, — сказал Тимофей Васильевич, — а вот перейти — не очень. Кроме того, догадка — не больше чем догадка, и у догадавшегося нет никакой уверенности, что он все правильно понял и что его тут же не обведут вокруг пальца.

— Да им плевать, догадаются наши или не догадаются, — раздался чей-то раздраженный голос из темноты. — Я слышал, они даже по радио и телефону на фронте переговариваются без всяких там шифровок. Нате, мол, разгадывайте, сколько хотите, нам плевать на вас — все равно ничего не сумеете сделать. А наши всю жизнь шифруются, прячутся. А чего шифруют, чего прячут?

Сергей встал, у него дергались губы.

— За такие разговоры… — сказал он. — За такие… Сейчас… Расстреливать надо!

Он еще что-то хотел сказать, но мама мешала, тянула его за рукав, он отбивался. Из темноты спокойно сказали:

— Правильно, расстрелять. Чтобы правды уже и не слышать. Этому мы здорово научились.

— Ма, — сказал Сергей, — где ребята?

Он давно уже хотел задать маме этот вопрос, но все тянул, чтобы не обидеть ее. А теперь было самое время уйти.

— Дежурят у второго входа.

— Так я пошел.

— Сергей! — крикнула мама.

— Да?

— Будь осторожен.

— Буду.

Он сделал еще несколько шагов, и опять мама позвала:

— Сергей!

Сергей помолчал, будто не услышал, но мама все же повторила:

— Будь осторожен.

Сергей уходил, а сзади до него доносилось:

— Нет, вы подумайте — «расстрелять!» Как легко у нас это произносят! А ведь едва из пеленок вырос…

Кто-то убеждал: «Не надо болтать». Что-то горячо и убедительно говорила мама. Анна Павловна и Тимофей Васильевич молчали. А Сергей никак не мог справиться со страстями, бушевавшими в нем. Он боялся, Тимофей Васильевич решит, что «расстрелять» относится и к нему; ему хотелось подойти к тому типу, который так многозначительно бубнит «не надо болтать», и сказать ему: «Я-то не побегу доносить». И наконец он с ужасом чувствовал, что и ему самому хочется кричать, кого-то обвинять: «Смотрите, эти проклятые фашисты умеют делать свое дело! Бомбят по квадратам, и вообще все у них по плану, а вы только кричите!»

Подвал под домом тянулся буквой «Г». Когда-то в меньшей его части стояли печи и большой котел парового отопления, зимой постоянно дежурили истопники. За несколько лет до войны котел убрали, сломали печи — дом подключили к центральной системе городского отопления. В большей части подвала располагались кладовки жильцов — длинный ряд дощатых клеток, сквозь которые виднелись пустые бочонки, индивидуальные запасы угля и дров, старые кровати, ржавые кастрюли и другое барахло, неведомо почему не выброшенное в мусор. Хозяева кладовок в подвал спускались очень редко, и деревянные клетки давно были затянуты толстой и сырой подвальной паутиной. Чаще всех в подвале, конечно, бывали мальчишки, подвал для них был таким же притягательным местом, как, скажем, чердак или крыша.

В первые дни войны на каком-то воскреснике подвал слегка почистили, а над дверями обоих входов повесили таблички «Бомбоубежище». Потом стали чистить основательнее и наконец еще перед тем, как Сергей уехал в колхоз, сломали все дощатые клетки, выкинули ненужное барахло, а индивидуальные запасы угля перетащили туда, где когда-то стоял паровой котел. В этом новом, чистом и просторном подвале за каждой семьей закрепили место, чтобы не путаться во время тревоги. Каждый должен был располагаться там, где раньше стояла его кладовка. И вот огромный четырехэтажный дом полностью перекочевал под землю.

Сергей торопился к ребятам. Как всегда, когда он шел к ребятам, он боялся опоздать к самому интересному. Оно, это интересное, произойдет, ребята его уже все вместе переживут, а ты потом уязвленно слушай рассказы от том, как это происходило.

Первым увидел Сергея Хомик. Он крикнул:

— Гля, Ласточка-Звездочка! Я говорил, он придет!

Его встретили радостно: вот и Сергей здесь, вот почти все и в сборе! Как до войны. Но о колхозе, о том, что он видел по дороге домой, расспрашивали вяло. Оживились только, когда Сергей рассказал, как он шел под бомбежкой через город: «В дом Леньки Зеленого бомба попала? Сам видел? Ну?!»

— А как вы тут? — спросил Сергей.

— Смотри сам, — сказал Сявон. — Смотри, Ласточка-Звездочка.

Сявон был суров и величествен. Даже его «собачьи» брови были величественны. Он сейчас немного хвастал перед Сергеем, хвастал этими пожарами, которые становились все виднее и виднее на темнеющем небе. И все сейчас немного хвастали перед Сергеем, говорили с ним покровительственно. И правда — что он видел в колхозе, что он может рассказать им?

— Горит Дом Советов, универмаг, музыкальная школа… — начал перечислять Хомик. Он торопился показаться Сергею старожилом в этом разбомбленном городе.

Ему подсказывали:

— Финансово-экономический институт.

— Филармония.

— Театр.

— И театр?!

— Прямое попадание.

Сергей молчал. Он был подавлен.

Самолеты уходили. Зенитки провожали их за город.

Потом зенитки замолкли, и где-то далеко по самолетам ударили из винтовок, зачастили из пулеметов.

— И пушками, и пулеметами, — сказал Сергей зло, — и все никак не собьют. А они себе долбают спокойненько по квадратам.

— То фронт, — оборвал Сагеса, верный привычке многозначительно, будто уличая собеседника в невежестве, произносить обыкновенные слова.

— Где? — потрясенно спросил Сергей.

— А вот сам послушай, — сказал Сявон.

— Разное говорят… — начал Сагеса.

— Чего «говорят»! — перебил Сявон. — Слышно же! За Заводским городком. Ночью лучше будет слышно. Из пушек уже бьют иногда по городу.

— То дальнобойная, — сделал осторожную поправку Сагеса.

— Ты знаешь, — сказал Хомик, — Гайчи на фронте. Ушел с ополчением. Только он ушел, а отцу глаз осколком стекла повредило. Он дома лежит. В подвал не спускается.

— Не боится? — поразился Сергей.

Хомик пожал плечами.

— Больной же, — сказал Сявон, — ему покой нужен, а то глаза лишится. Да и не один он не спускается. Гладыш из одиннадцатой квартиры тоже не выходит. «Мне, — говорит, — все равно где умирать». Пенсионер же.

— Надо к ним сходить, — предложил Сагеса.

— Пошли к Гайчиному бате, — кивнул Сявон.

Поднялись из подвала во двор и огляделись. В детстве была такая игра — затаиться в темной комнате и ждать, пока кто-нибудь войдет, чтобы дико заорать над его ухом. Она была интересна тем, что сам пугающий начинал бояться темноты и орал уже от страха. Сейчас у Сергея было такое ощущение, что кто-то или что-то гигантское внимательно поджидает их в темноте. На него не заорешь, чтобы испугать собственный страх. В тишину, потрескивавшую слабыми винтовочными и пулеметными выстрелами, не верилось. Это была тишина у жерла ищущего цель орудия. Она могла мгновенно разразиться пальбой и грохотом разрывов. И пальба, и разрывы неслышно присутствовали в этой тишине. И еще в ней было то самое, отчего женщины переписывали заговор от нечаянной смерти.

Сергей украдкой поглядывал на ребят — боятся ли они? Сявон деловито-тороплив, Сагеса тоже, Хомик тоже. Может, если на Сергея посмотреть со стороны, он тоже деловито-тороплив?

Странно было войти в парадное, ведущее в абсолютно пустые квартиры. Странно, что лестница сохранила свой годами въевшийся запах — у каждого парадного свой запах. Тревожным казалось эхо от своих же шагов (никогда раньше здесь не слышали эха), страшно было подниматься от земли.

Лучины жили на третьем этаже. Дверь в квартиру не заперта. Сявон постучал на всякий случай, потом приоткрыл дверь и крикнул в темноту:

— Иван Лукич, вы здесь? Это мы.

Из дальней комнаты слабо отозвались. Суетливо теснясь друг к другу, опасаясь сбить в темноте какую-нибудь вещь, ребята ощупью — расположение комнат в квартире Гайчи им было давно известно — прошли в спальню.

— Иван Лукич, — сказал Сявон, — это мы. Может, вам чего нужно, Иван Лукич? Мы сделаем.

— Это ты, Слава? А Гарик ушел на фронт. Знаешь?

— Знаю.

— А кто с тобой?

— Сергей, Генка, Мика.

— Сергей же в колхозе?

— Он вернулся.

— Я вернулся сегодня, — сказал Сергей.

— Вернулся? А Гарик ушел на фронт. Ты знаешь?

— Знаю.

— Вы извините, ребята, — сказал Иван Лукич, — я вас не вижу. Поврежден-то у меня один глаз, а перебинтованы оба. Врача на работе не было, а сестра говорит: «Пока врач не посмотрит, с глаз повязку не снимайте». Я-то, конечно, приподнимаю краешек, если что надо, но стараюсь это делать не часто… А Генка — это какой? Сагеса, что ли?

— Сагеса, — подтвердил Сявон.

— А ты знаешь, Геннадий, что Гарик ушел на фронт?

— Знаю, Иван Лукич.

— Ты понимаешь, такой хитрец! Пошел относить тетке завтрак и не вернулся. Записку мне переслали, что вдвоем ушли с ополчением на фронт. Тетка будет перевязки делать, а он стрелять.

— Он хорошо стреляет, Иван Лукич, — сказал Сагеса. — Он в тире лучше всех из духового ружья стрелял.

— На фронте не из духовых стреляют, — сказал Иван Лукич. — Да и немцы небось тоже неплохие стрелки.

— Да что немцы! — сказал Сявон. — Вот увидите — наши скоро их погонят. Мне один военный говорил…

— Вот видишь, — усмехнулся Иван Лукич, — ты меня уже успокаиваешь.

— Да нет, — смутился Сявон, — мы же пришли узнать, чем вам нужно помочь. Может, в подвал спуститесь, Иван Лукич? Мы вам кровать снесем.

— Сын на фронт ушел, а отец — в подвал?

— Да при чем тут это?

— Иван Лукич, — вмешался Сагеса (как старший, он должен был бы сам вести этот разговор, но Сявон все время мешал), — у Сергея отец и двоюродный брат на фронте, у меня — отец, у Славки тоже. Мы же из-за этого не выбегаем во время бомбежки на улицу.

— Я же шучу, ребята. Разве вы сами не видите? Мне просто нужен покой и врач. А бомба, я уверен, сюда не упадет. Зачем ей сюда падать, правда?

— Иван Лукич, — сказал Сявон, — мы сбегаем за врачом. Я знаю, тут недалеко один врач живет. Бридман или Бровман.

— Бровман. Только Бровман — специалист по желудочным болезням, а мне нужен глазник. А где сейчас взять глазника?

Сергей давно уже не вникал в то, что говорили. Все внимание его было сосредоточено на том, что у него делалось внутри. Там работал какой-то неумолимый часовой механизм. Он начал стучать сразу после того, как самолеты ушли. «Улетели, но скоро прилетят опять», — отстукивало внутри.

Когда вышли из подвала, секунды побежали тревожней и торопливей. Они почти загрохотали, когда ребята поднялись на третий этаж. А теперь Сергей всего себя чувствовал механизмом какой-то адской машины, отбивающей последние секунды перед взрывом.

Надо было уходить отсюда, пока не поздно, но Сявон почему-то медлил, и Сергей не осмеливался его поторопить. Но вот вдали ударил выстрел зенитки — Сергей его услышал первым. Это, конечно, мог быть случайный выстрел, но сразу же за первым хлопком ударили еще две пушки, и опять стал накатываться на город орудийный гром.

Предчувствие не обмануло Сергея.

— Пошли! — скомандовал Сявон.

На лестничную площадку выходили, стараясь не опережать друг друга.

— Стойте, — сказал Сявон. — Подлецами будем, если не достанем Лукичу глазника. Правильно? Гарик на фронте, — слышали, как говорит? — а мы его бате глазника не достанем? Сбегаем к Бровману, он должен знать, где живет глазник. А здесь кто-нибудь останется. Хотя бы Сергей. Он с дороги устал, быстро не побежит. Решено?

— Да, — сказал Сергей. Он не знал, как осилил это «да». Оно отозвалось в нем похоронным звоном. Но ничего другого он сказать не мог. — Только поскорее, — попросил он, — мать будет беспокоиться.

— Ничего, Ласточка, — крикнул на бегу Сявон, — пусть побеспокоится!

По лестнице прогрохотали опережающие друг друга шаги, хлопнула входная дверь, и все затихло.

Теперь ничто не мешало Сергею прислушаться к грохоту накатывавшихся зенитных разрывов. Он стоял на лестничной площадке и всматривался в окно, даже не в окно, а в стеклянную, почти во всю ширину лестничной клетки стену — такое большое это было окно. За ним была зыбкая, встряхиваемая зенитной пальбой темнота. И вдруг эта темнота, плавясь, зашипела и вспыхнула бледным, пронзительным светом. Вспышка была так сильна и так ослепляюща, что казалось — энергии ее хватит лишь на одно мгновение. Но свет не гаснул. Его ровная, присматривающаяся к земле мощь нисколько не убывала. Даже наоборот…

Сергей заметался. То есть все в нем заметалось. Сам он оставался на месте и, вцепившись в перила, смотрел сквозь стекло на пустынные коробки домов, на этот вымерший, перебравшийся под землю город, в котором он, Сергей, один-одинешенек стоит над землей, отделенный от людей тремя предательскими этажами. Отсчитывающий секунды механизм уже остановился, минута взрыва наступила, но взрыв все медлил и медлил. Вынести это не было никаких сил. И все-таки Сергей стоял у окна. Потом в грохоте стрельбы он различил вой бомбы и лег на лестничную площадку, отвернув лицо от стеклянной стены. Ах, как долго летит бомба, как надрывается она от собственного рева! Кажется, она сама не выдерживает этого страшного рева и только потому разрывается пронизанным ненавистью ко всему живому грохотом… Три этажа вместе с их бетонными перекрытиями стремительно оборвались под Сергеем. Он поднял голову — все на месте, лишь звенят на лестнице разбившиеся стекла.

И опять вой…

Сергей вскочил и бросился в ярко освещенную квартиру Ивана Лукича. Свет был дневной, только тени от вещей по-ночному черные. В прихожей Сергей увидел тумбочку, висячее зеркало над ней, несколько пар ботинок и галош под вешалкой, распахнутую дверь в уборную, тусклый кафельный пол под умывальником, еще одну полуприкрытую дверь. Он толкнул ее и увидел Ивана Лукича. Было странно, что Иван Лукич непричесан, что на кровати он сидит полуодетый, было странно видеть у него на голове белую повязку, приподнятую над здоровым глазом.

— Боишься? — спросил Иван Лукич.

Сергей кивнул.

— И правда страшно. Необыкновенно сильный свет. Так и кажется, что тебя одного высматривают.

Сергей кивнул.

— Но в общем это же не опаснее, чем днем. А дневную бомбежку мы уже сколько раз переживали. Город-то большой. Кидает, кидает, а у нас с тобой все равно остается много шансов.

Слова Ивана Лукича не задерживались в сознания Сергея. Важно было, что Иван Лукич говорил спокойно. Важно было, что он что-то доказывал. У Сергея мелькнуло воспоминание о теории вероятности. Мелькнуло и исчезло. Гарик не раз говорил, что теория вероятности дает гарантию против второй бомбы.

— На фронте бомбы кидают прямо в тебя, специально целятся, и то вероятность попадания ничтожна. На одного убитого тратятся тонны взрывчатки и сотни выстрелов. А тут швыряют с такой высоты, а город-то огромный. Понял?

Сергей кивнул. Это у Гайчи и у Ивана Лукича было семейное — страсть к математическим выкладкам.

И все-таки Иван Лукич тоже боялся. Почему Сергей не спустился в подвал, он спросил только тогда, когда потухла осветительная ракета и напряжение бомбежки немного спало. Самолеты, должно быть, заходили на новый круг, зенитная пальба сдвинулась к окраинам.

— Ребята за врачом пошли, — сказал Сергей.

— Слава, Геннадий и Мика?!

— Да. Они быстро!

Иван Лукич испугался по-настоящему:

— Но ведь если с ними что случится…

Он поднялся, засуетился, высунулся в окно:

— Это же бесполезно. Где можно сейчас найти врача?

Но врача все-таки привели. Толстый испуганный мужчина появился на пороге и сразу же заявил:

— Предупреждаю — в такой обстановке я мало чем могу быть полезен. Чем-нибудь помочь я вам смогу только в больнице. И потом: посылать за мной в темноте, во время бомбежки — значит слишком хорошо думать о людях. И, пожалуйста, поменьше разговоров. Организуйте место, где я смогу вас посмотреть.

В уборной ребята закрыли одеялом окно, зажгли керосиновую лампу. Осмотр длился ровно одну минуту.

— Сожалею, — сказал доктор, — но и в больнице я вам уже не смогу помочь. Однако и с одним глазом люди прекрасно живут и видят. Будьте здоровы и не посылайте ребят по этой бомбежке к другому врачу, чтобы проверить мой диагноз.

4

Мальчишки не ложились спать до глубокой ночи. Лазали с Мексом на чердак и на крышу — не тлеет ли здесь не замеченная с земли зажигалка? Убирали осколки стекол в парадных. До войны мальчишки были в оппозиции к большинству взрослого населения дома. Они прекрасно видели, что взрослые слишком часто не те люди, за которых стараются выдать себя детям. И ничьего этим взрослым не прощали. Ребята свято верили: только они, мальчишки и девчонки, сумеют стать действительно такими людьми, за которых взрослые себя лишь выдают. Только им, нынешним мальчишкам и девчонкам, будут под силу несгибаемая чистота правды, самоотверженность товарищества, пылкость любви. Разумеется, ребята знали, что на свете много и настоящих взрослых — героев. Они совершают беспосадочные перелеты на Северный полюс, дрейфуют на льдинах, поднимаются в стратосферу. Но эти герои прописаны не в их доме. В их доме жили самые обыкновенные, самые заурядные взрослые: рабочие, конторщики, техники.

Война сразу же подравняла и сблизила детей и взрослых.

Раньше, например, Мекс и Сявон были злейшими, беспощаднейшими врагами, сейчас они примирились.

…С крыши ребята видели, как бьет немецкая дальнобойная артиллерия через город и реку, вдоль дороги, по которой Сергею так счастливо удалось проскочить домой и по которой еще предстоит пройти Тейке, Аннушке, ребятам (вдруг они сейчас там идут!)

Беззвучные разрывы кучно рвали темноту. Вспышки были так сильны, что Сергей до боли в глазах всматривался: не увидит ли он при их свете далекую дорогу, людей, бегущих по ней? Он вспоминал: снаряды рвутся как раз там, куда он с ребятами в весенние разливы ходил за раками. Весной река разливалась километров на двенадцать. По ночам было видно, как отражаются в воде на левом берегу огни соседнего городка. Утром мальчишки переходили по мосту на высокую насыпь шоссе и на втором километре, у полосатого столбика, спускались к насыпи прямо в воду. Они брели к далекому островку, который не заливало в любое половодье. Плохо плававший Сергей шел, тревожно ощупывая ногами илистое дно, холодел, когда оно вдруг начинало уходить вниз, с восторженным ужасом оглядывался: кругом вода, вода и вода!

Сейчас по той насыпи, по повозкам, по автомашинам била немецкая артиллерия, и запаздывавший гром разрыва приносил на крышу отзвук причиненного снарядом несчастья.

Часа в три ночи Сергей, укладываясь на жесткий матрац, расстеленный на пустых ящиках рядом с маминой кушеткой, прислушивался к шепоту двух старух.

— Слышали, немцы бросают листовки, что побьют всех коммунистов за то, что они Христа распяли…

— Немцы не выносят, когда много ругаются. А наши, известно, какие ругатели. Ни святого не щадят, ни материнского имени.

Старухи были древние, и несли они страшную старушечью чушь. Но удивительно — какой-то стороной эта страшная старушечья чушь задевала и Сергея. Своим ослабевшим разумом старухи пытались объяснить чудовищное разрушение и убийство; потускневшим, но не злым разумом старухи пытались найти хоть сколько-нибудь приемлемые для них причины, которые толкают страшных немцев (но не звери же они!) на это разрушение и убийство. И в том, что старухи искали «не там», что «там» они просто и не могли бы искать, было что-то человеческое.

Снился Сергею отец. Он снился ему небритым, как будто только что вернувшимся из командировки. Небритым отец нравился Сергею. Лицо его тогда переставало быть лицом служащего, лицом, как отец сам говорил о себе, человека умственного труда. Тогда сразу становились заметными толстые короткие пальцы отца, его широкая грудь, невысокий лоб, словно вместе со щетиной из-под кожи проступала наследственная, дедовская крестьянская складка, кряжистость и простоватость, очень приятные Сергею. Снилось Сергею, что он принес судки с обедом во Дворец культуры электриков, а часовой не пускает наверх: «Нет твоего отца, уехал, с дороги напишет». Но Сергей не верит, что-то ему подсказывает: нельзя верить! Он бежит наверх и там за отодвинутым от стены стендом находит отца. Отец смотрит на него и смущенно поглаживает небритые щеки и подбородок. «Понимаешь, — говорит он, — не могу к тебе выйти. Здесь негде побриться».

Сергей проснулся испуганный — он слышал, что небритый снится к недоброму.

К рассвету улицы города ожили. По ним, используя двухчасовую передышку, потянулись к переправам тысячи беженцев.

Глава пятая

1

Сергей постепенно привыкал к бомбежке. Удары часового механизма, который отсчитывал в нем секунды перед налетом, уже не были так болезненны. Несколько раз в разгар бомбежки он лазил на крышу сбрасывать зажигалки, бегал к соседям в шестиэтажный дом тушить запущенный пожар — зажигательная бомба успела прожечь крышу, чердак и свалиться огнем в верхнюю квартиру.

Город горел. Днем, в минуты затишья, даже в отдаленные, нетронутые кварталы вползали неторопливое потрескивание и шелест — звуки тропически знойного дня, звуки пожара.

Освоившись с бомбежкой, уловив ее ритм, мальчишки почти каждый день выходили в город. («Идем на чердак дежурить», — сообщали они поначалу матерям. Потом ограничивались простым: «Ма, я пошел». Родительская власть исчезла.) Они шли стеклянно хрустящими улицами, перегороженными рухнувшими столбами электросети. Иногда столбы, накренясь, повисали на собственных проводах, цеплялись за ветки деревьев — деревья лучше выносили бомбежку. В центре — коридор из горящих зданий. Жилые дома отстаивали сами жильцы, но никто не мешал гореть гигантскому недостроенному Дому Советов, финансово-экономическому институту, кинотеатрам, радиокомитету. Пожар здесь не полыхал, не рвался к небу, — он медленно съедал деревянные перегородки, назойливо дымил, оплавлял стены домов сажистым стеклянным шлаком. Горели и строительные леса недавно заложенного универмага, в котором, писали газеты, должны были работать грузовые лифты, ресторан и маленькое кафе-мороженое.

Люди не мешали пожару, и он не торопился.

Если бомбежка заставала ребят на улице, они прятались в баррикады с богатырской кирпичной грудью, которыми были перегорожены почти все улицы. Но они не сидели все время бомбежки, сжавшись в темноте. Они выбегали наружу смотреть, как отрываются от самолетов черные капли бомб. Охотились за еще теплыми осколками зенитных снарядов. Странно, это была игра, обыкновенная мальчишеская игра. И еще, конечно, желание победить страх.

Страх медленно отступал. На десятый или одиннадцатый день бомбежки Сергей вдруг подумал о себе, что он счастливец. Если его до сих пор не убило, то, наверно, и совсем не убьет. И правда, зачем в его жизни было так много любви, так много хорошего и плохого, если его должны убить? Если его должны убить, все было бы проще и грубее. Сергей никому не рассказывал об этих своих мыслях — он прекрасно понимал их «научную» ценность. Но он и не изгонял их — ведь они помогали победить страх.

Больше всего Сергея сейчас волновало, будут ли в городе уличные бои. Он прицеливался из баррикадных амбразур в перспективы улиц, откуда, прячась за деревьями и прижимаясь к стенам, должны были появиться немцы. Но пока немцев там не было.

В городе вообще почти не было военных. Военные были за городом, там, где трещала и ломалась пулеметная и винтовочная пальба. И когда однажды перед рассветом главные улицы заполнились густым шорохом человеческих шагов, лязганьем гусениц и сигналами автомобилей, в подвалах домов поняли: настала та самая минута, в которую никто так до конца и не верил.

Солдаты отступали двумя потоками — к мосту у ковша и к понтонной переправе, переброшенной саперами у северной окраины города. Солдаты шли угрюмые, пыльные, серые. Усталость делала их мелкорослыми, щупловатыми. С самого утра немецкие самолеты повисли над переправами, и многие наши части по два, а то и по три раза проходили мимо Сергеева дома то в одну, то в другую сторону — от разбитого к еще уцелевшему мосту.

В минуты затишья из подвалов выходили женщины. Смотрели молча. Плакали. Ребята бежали следом. Проводят одну часть на квартал и привяжутся к новой.

— Ухóдите, дяденька? — спрашивал Сявон.

Солдат молча кивал. Но Сявона этот ответ не удовлетворял. Он, наверно, и сам не знал, чего хотел, потому что упорно спрашивал снова и снова:

— Ухóдите, дяденька?

Иногда ему не отвечали совсем, иногда сердито прикрикивали. Сявон не обижался. Он не замечал ни тех, кто ему отвечал, ни тех, кто прогонял его.

— Ухóдите, дяденька? — спрашивал он.

Потом Сявон начал выпрашивать оружие. Вместо «уходите, дяденька» он говорил:

— Дяденька, лишний наган есть?

Конечно, лишнего нагана не оказывалось.

— Кто тебе даст наган? — убеждал Сявона Сагеса. Но Сявон не слушал. На Сявона нашло. И ребята ходили за ним, не споря.

Потом было решено отправиться в поиски за оружием. Часа полтора мальчишки лазили в подвалах горящего Дома Советов, но ничего путного не нашли. Правда, Хомик отыскал спортивную тозовскую мелкокалиберку, но кто ж в современную войну воюет таким оружием! Тозовку хотели разбить, но до времени решили подождать. Пока не найдется что-нибудь получше.

Получше нашлось в проходном дворе. Между мусорным ящиком и домом Сявон заметил серый сверток — гимнастерку, противогаз, подсумок с патронами. Там же оказалась трехлинейная винтовка, в нескольких шагах валялась зеленая каска.

Сявон вытащил винтовку, щелкнул затвором — все на месте: патроны в магазине, патрон в канале ствола.

— Даже затвор не выбросил, — осуждающе сказал Сагеса.

— Этого гада из его бы винтовки, — сказал Сявон.

— Местный какой-нибудь, — предположил Хомик. — Переоделся и отсиживается в подвале.

Винтовку и патроны взяли. Подумали и взяли каску. Сявон надел ее и потребовал у Сагесы:

— А ну, ударь прикладом!

Сагеса ударил.

— Сильней!

Сагеса ударил сильнее, но все еще осторожно, и Сявон еще раз попросил, чтобы ударили сильнее. Каску с потемневшим от чьего-то пота кожаным амортизатором по очереди надевали Хомик, Сагеса, Сергей и с боязливым восторгом ожидали, когда их ударят по голове.

— И не больно! — удивлялись они, как хитро это придумано: тебя бьют прикладом по голове, а голове не больно.

Конечно, мальчишки лукавили, они сами били не сильно и знали, что их тоже бьют с оглядкой. Но все же удивлялись. Каску тащили квартала два и все-таки выкинули. Куда ее деть? Винтовка тоже не приводила в восторг.

— Образца тысяча восемьсот девяносто какого-то года, — неодобрительно говорил Сявон, рассматривая стертый лак на ложе и забеленный многочисленными протираниями когда-то вороненый ствол.

Винтовка была слишком велика для ребят. Она, понятно, совершенно не годилась для партизанской войны в городе. Да и от своих, взрослых, которые сейчас же поднимут панику, как только увидят оружие, ее тоже трудно прятать.

— Не найдем пистолеты — сделаем обрез, — сказал Сагеса.

— Какой он будет длины? — спросил Сявон.

Сагеса показал.

— Все равно велик, — остался недоволен Сявон, — и не спрячешь, и стрелять неудобно.

Во двор винтовку проносили, сомкнувшись вокруг нее вчетвером. Спрятали ее между корнями дикого винограда и кирпичной стеной соседнего дома.

— Потом придумаем, что с ней сделать, — сказал Сявон, — а сейчас айда на набережную. Там сильнее бомбит, может, там что найдем.

Набережная — огромная портовая территория, застроенная складскими зданиями, амбарами, заваленная песочными, гравийными, угольными курганами, перерезанная ведомственными заборами, — и правда стала ловушкой для военной техники. В ее тупиках, поворотах, переездах через железнодорожные рельсы застревали грузовики, водители которых стремились пробраться от одной переправы к другой, не выезжая в город, а прямо по берегу. В одном месте ребята увидали даже брошенный танк. Он невесть как попал в загороженный каменным забором складской двор: забитые наглухо, засыпанные с внутренней стороны высоким холмом паровозного шлака, старые железные ворота давно не открывались, а сквозь неширокую калитку танк никак не мог проехать.

На набережной ребята натыкались на первых неприбранных убитых. Все убитые казались очень маленькими людьми, просто малышами. В солдатском строю они, наверно, бывали замыкающими, вроде тех коротышек, которые всегда в одиночку — им не хватает места в последнем ряду — вприпрыжку догоняют свой взвод или свою роту. Пристраиваются и никак не могут пристроиться, ловят «ногу» и никак не могут поймать. Вокруг убитых образовалась гнетущая тишина, настороженность не растворившейся в воздухе, поджидающей новых жертв опасности. Сергей старался стороной обходить эти места. Но обойти не всегда удавалось. Тогда он как-то особенно пристально видел вяло подломленные или остановленные в энергичном движении руки, равнодушные к жужжанию осенних мух, серые лица. Это равнодушие серых лиц и было самым страшным в убитых.

Сявон смело подходил к мертвым, но и на мертвых пистолетов не было. Если бы, конечно, поискать в карманах… Но в карманах искать никто не решался.

Ребята лазали по закоулкам набережной, а на затылки им словно что-то давило. Может быть, постоянный гром бомбежки на переправах, может быть, иногда падавшие на набережную артиллерийские снаряды. Привыкнув к бомбежке, мальчишки пренебрежительно относились к артиллерийской стрельбе. К тому же до сих пор по самому городу артиллерия не била. Воющие траектории проходили где-то высоко над домами — снаряды рвались вдоль единственной дороги из города по двенадцатикилометровой залиманенной пойме реки. Изредка снаряды сбивались с пути и рвались в городе, но эти одиночные взрывы никого не могли напугать. Один снаряд даже попал в дом, где жили мальчишки. Он пробил крышу, вошел через потолок в квартиру Макарьиных, вывалил на улицу большой кусок стены и сам вместе с кирпичами плюхнулся на проезжую часть асфальта. Так он и лежал — длинный, тяжелый, иссиня-черный, перекалившийся в воздухе, хотевший разорваться и не разорвавшийся. О том, что снаряд попал в дом, несколько часов никто не догадывался. Лишь после бомбежки старуха Макарьиха поднялась зачем-то к себе и закричала от страха…

И сейчас снаряды вдруг срывались с накатанной в воздухе дороги, соскальзывали, будто неожиданно для самих себя, в сторону и падали на набережную, на улицы, близкие к порту. Один такой снаряд угодил в угольный холм, от которого мальчишки были шагах в двухстах. Они увидели черную грузную вспышку, черную пухлую тучу, едва не поднявшую в воздух весь тяжелый холм, и, улегшись на землю, нюхая мазут и масло, которые подтекали из букс брошенных товарных вагонов, пережидали, пока осыплются на землю куски угля и штыбная пыль.

Оттого, что мальчишки ходили все вместе, опасность для них значительно увеличивалась. Они изо всех сил хвастались друг перед другом, старались «не гнуться» перед снарядами.

На набережной им довольно часто попадались винтовки и патроны к ним, но пистолетов по-прежнему не было. Тогда было решено запастись гранатами и взрывчаткой. Два раза ходили домой, набив карманы плоскими брусками тола, засунув под рубашки зеленые колотушки пехотных гранат. А потом, расхрабрившись, взяли за веревочные ручки тяжелый деревянный ящик с длинными, уложенными в специальные гнезда минами и оттащили его к себе на чердак. Идея была проста — миномета у них, понятно, нет, но если бросить мину с крыши в проходящую машину, то мина, безусловно, должна разорваться.

На другой день, едва рассвело, опять спустились к порту, пересидели утренний налет в брошенном танке и опять отправились за минами. Теперь взяли мины меньшего калибра — аккуратненькие снарядики, у которых стабилизаторы были больше самой боевой части. Сявон предложил тут же, на набережной, испытать, как будет работать такая мина, если ее использовать как ручную гранату. Опять забрались в танк, приникли к смотровым щелям, а Сявон из башни одну за другой швырнул две мины. Обе не взорвались.

— Надо отвинтить колпачок над взрывателем, — сказал Сявон, — как думаешь, Сагеса?

Сагеса побледнел. После того как Гайчи ушел с ополчением, Сагеса как-то стушевался, ходил всюду с ребятами, но на свою роль старшего, ведущего не претендовал. Он послушно бил Сявона прикладом, когда тот просил его, сам надевал каску и ожидал, когда его ударят, и вообще делал то же, что и мальчишки, но все это без интереса. Наверно, Сагесе все это казалось не тем, что он должен делать. Сагеса давно, раньше всех в компании, даже раньше своих собственных лет, повзрослел. Он повзрослел с тех пор, как ушел из школы, с тех пор, как начал подрабатывать, починяя разную хозяйственную мелочь — примусы, кастрюли, электроплитки. До войны он чувствовал себя взрослее Гайчи, собирался бросить школу и поступить работать, а Гайчи думал долго учиться. И вот теперь Гайчи в ополчении, а он с мальчишками лазает по набережной, собирает брошенное оружие, ненужно рискует жизнью…

— Попробуй, — кивнул он.

— А ну спрячьтесь! — приказал Сявон Хомику и Сергею (все-таки младшие!) и взялся за колпачок.

Но Хомик и Сергей не стали прятаться. Так и стояли они втроем — Сагеса, Хомик и Сергей, — не отрывая глаз от пальцев Сявона. Ничего не случилось, колпачок отделился от маленького, как детский кулачок, плотного черного тельца.

— А ну подержи! — сказал Сявон Сергею и протянул ему мину без колпачка.

Сявон опять поднялся в башню, стал попрочнее на железное, похожее на тракторное сиденье стрелка-башнера и опустил руку вниз. Как спичку, зажженную на ветру, передавал Сергей мину Сявону. Потом за танковой броней что-то стеклянно лопнуло и зазвенело.

— Как тысячесвечовая лампочка! — восхитился испуганный Хомик.

— А сколько осколков? — наставительно сказал Сявон. — А я что говорил? Мины — это то, что надо!

Солдатами, побывавшими в удачном бою, возвращались ребята с ящиком мин в город. Теперь они не боялись этих мин, теперь они были с минами на «ты».

— А вдруг бы взорвалась? — спросил Сагеса Сявона, когда уже подходили к дому: — В руках?

— А если б в немца кинули, а она не взорвалась? — спросил Сявон.

— В немцев! — неопределенно хмыкнул Сагеса. — До этого нам еще… А так откручивать… Что мы, на мусорной свалке головы нашли? — Он неведомо почему закипал. — Что мы, и так бы не узнали, как с ней обращаться? Вон солдат еще сколько в городе!

— А чего ж ты раньше не сказал?

Сагеса пожал плечами. Он был бледен, будто опять смотрел, как Сявон отвинчивает черный колпачок.

До своего дома ребята не дошли. Дома происходило что-то необычное — мальчишки это еще издали заметили. Обе половинки давно не открывавшихся ворот были раскрыты, в глубине подъезда виднелся плащ-палаточной окраски крытый кузов большого грузовика. Пришлось ящик с минами припрятать в ближайших развалинах.

— Пошли быстрее, — почему-то заторопился Сявон. — Может, это отец прикатил, а? — посмеялся он сам над собой (отец Сявона командовал автобатальоном). Но нервничал Сявон по-настоящему и торопился тоже.

У ворот ребят встретил Мекс.

— Твой отец приехал, — сказал он Сявону, — целый час здесь. Тебя, наверно, ждет. Поднялись с матерью и Сонькой наверх.

И Сявон побледнел, как Сагеса, когда Сявон откручивал предохранительный колпачок на мине.

2

Может ли за полчаса человек измениться? Когда Сявон вышел из дому, у него бесполезно было спрашивать, что делать с минами, которые они оставили в развалинах. Он просто не понимал, о каких минах речь. Отбившись короткими «не знаю», «да», «нет» от жадно окруживших его женщин, Сявон сообщил ребятам то, ради чего он спускался вниз.

— Уговаривает мать отступать вместе. Как стемнеет, все выедем. Я тоже.

И убежал домой. Потом опять спустился — принес галеты, полбанки мясных консервов.

— Ешьте. Я уже ел. — И мужественно глотал слюни, пока Хомик, Сагеса и Сергей хрустели пресным и солоноватым хлебцем.

Он, конечно, мог бы есть с ребятами, они его звали, но тогда было бы не то торжество. И Сявон терпел.

Потом он по очереди водил смотреть на отца Сагесу, Хомика и Сергея.

Пока Сергей не побывал у Сявона, Славкина ликующая радость, которую он эгоистически и не пытался скрыть, казалась само собой разумеющейся. К Сявону оттуда (на шинах грузовика еще сохранилась пыль оттуда ) приехал отец, и теперь для Сявона наступает новая, сразу же возвышающая его над ребятами, жизнь. Настолько возвышающая, что между ними уже сейчас не может быть ничего общего. И Сергей, и Хомик, и Сагеса неотвратимо остаются ожидать своей участи, получать ее из рук врага. Они еще не убиты, не расстреляны, но это уже мало зависит от них самих, а вот Сявон — как киногерой, которого вдруг в самом последнем кадре спасают из петли… Все это было бы малоправдоподобно, если бы не стоял в подворотне плащ-палаточной окраски грузовик. Он свидетельствовал, что чудеса на свете все-таки бывают, что за самым достойным в конце концов могут приехать военные грузовики.

Так думал Сергей, пока он не побывал в Сявоновой комнате. Но едва он увидел потное, несчастное лицо Ивана Матвеевича, его осоловелые, упорные глаза, едва только понял, что Иван Матвеевич не ответил на внятное «здравствуйте» не потому, что он пьян, — Сергей почувствовал, как все непонятно усложняется.

В комнате Сявона царствовал уже накрепко въевшийся в пол и стены дух голода и разрухи. Посудный шкаф, большой обеденный стол, за которым сидел Иван Матвеевич, маленький туалетный столик — все было как-то бесстыдно и равнодушно обнажено. Куда-то девались скатерти и клеенки. С полным пренебрежением к ценному дереву обеденного стола — раньше он скрывался под бахромчатой скатертью — без всякой подставки стояла перед Иваном Матвеевичем черная чугунная сковородка. В комнате пахло голодной, обезжиренной, что ли, давно не прикасавшейся к пище пылью, стенами, от которых отстают обои. И еще пахло подгорелым тестом. Должно быть, на сковородке без масла жарили пышки.

Зинаида Николаевна, Славкина мать, сидела в стороне от стола, рядом с Сонькиной кроватью. Лицо ее, не очень приметное, но моложавое и мягкое, настолько моложавое, что Славка мог сойти и за ее младшего брата, было сейчас сосредоточено на какой-то одной то ли очень злой, то ли даже отчаянной мысли. И еще было в лице ее страдание, доведенное до такой степени, когда человеку хочется, чтобы его не трогали, чтобы его оставили наедине с его страданием, которое никто другой по-настоящему и понять не сможет. Должно быть, они давно спорили и обижали друг друга, и теперь Зинаида Николаевна отсела от стола к Соньке. Сергей прекрасно помнил, что именно так поступала и его мать, когда отец ее чем-то обижал: она приходила к Сергею и сидела с ним. Мол, мы все равно двое, а ты один, что бы ты ни говорил и как бы ни бесился. Во всех таких случаях Сергей, не рассуждая, принимал сторону матери. Но Зинаиду Николаевну Сергей сейчас не понимал и не мог не рассуждая сочувствовать ей, хотя вообще-то она ему больше нравилась, чем Славкин отец.

Правда, сейчас Славкин отец, Иван Матвеевич, был совсем не тем большим, суровым и крикливым человеком, которого знали ребята. Вот он поднял глаза, увидел наконец Сергея и Славку, улыбнулся через силу и спросил:

— Что, ребята, спирту, что ли, хотите? Так, что ли, Вячеслав?

— Ну если ты, папа…

— Найди бутылку, отолью. Тебе ж на всю братию?

Славка метнулся к шкафчику и подмигнул Сергею.

На западе в который раз уже заработали зенитки. Ребята точно знали, через сколько минут самолеты будут над городом, и потому не торопились. Славка нашел бутылку, сполоснул ее на кухне, и Иван Матвеевич щедро отлил в нее из своей бутылки.

— Батя, — осторожно напомнил Славка, — кидать сейчас будет. Пойдем в подвал? Сонька боится.

— Ну, ты иди, — сказал Иван Матвеевич. — Налил я тебе — и иди. А мы с матерью тут посидим. От смерти в подвале не спасешься.

И отвернулся от Славки и Сергея, забыл о них. До войны Сергею собственный отец казался важнее Ивана Матвеевича. Отец — Сергей так думал — занимал более важный пост, лучше одевался, вежливее разговаривал с соседями, и дворник Мекс встречал его более низким поклоном, чем Ивана Матвеевича. А вот теперь Иван Матвеевич носит шпалу, он капитан, внизу его дожидается трехтонный автомобиль и молчаливый пожилой солдат-шофер, который почти не отходит от машины и сдержанно отвечает на все расспросы жильцов. Отец же — солдат, да еще во втором или третьем эшелоне. Армия и война совсем по-новому измерили людей. Измерили и изменили. Странен все-таки Иван Матвеевич в этих обнажающих его тонковатые и не очень стройные ноги галифе, в этой обтягивающей ширококостные, худые плечи гимнастерке. Штатский костюм его как-то скрывал, а сейчас даже потом от Ивана Матвеевича тянет, как от неодетого, и Сергею немного неудобно рядом с этим выпившим, несчастным, большим, смелым, только что вырвавшимся из-под немецкого огня человеком. Сергей просто не знает, как с таким человеком разговаривают.

— Зина, — говорит Иван Матвеевич, — я же специально вырвался в город, чтобы увезти тебя и Соню. Ведь такой случай! Людей же под огонь ставил!

— Мы тут уже месяц под огнем живем, — будто сжимая, а не разжимая губы, говорит Зинаида Николаевна.

— Ну, хорошо, хорошо, — сразу же соглашается Иван Матвеевич, — Я понимаю: вы, ты и дети, переносите не меньше… — Прямо над крышей лопнул зенитный снаряд, Иван Матвеевич даже не вздрогнул. — Но я-то при чем?

— Все вы ни при чем!

— Ну, хорошо. Ну, виноваты. Но ведь сейчас дело не в этом. — Оттого, что Иван Матвеевич много выпил, он не стал пьян, но это оглушает его, мешает говорить, он продирается сквозь эти помехи. — Просто надо собрать вещи и уехать.

— Собирай. Я тебя не держу.

— Дело не во мне. Я уже все собрал. Но ты и Соня. Ведь это последний шанс.

Как Иван Матвеевич терпелив и настойчив! Его оттолкнут, а он посидит-посидит и снова пытается пробиться к своей Зине:

— Господи, Зина, что с тобой?

Зинаида Николаевна молчит.

— Вот так с самого утра, — шепчет Сявон Сергею.

— Зина, если ты будешь молчать, я встану и уеду.

— Уезжай!

— Но ведь я в самом деле должен буду уехать. Я же не могу остаться!

— Я тебе уже сказала: уезжай!

— Ну объясни.

— Я тебе уже объяснила. В Соне жизнь, пока я дышу… Да что! Куда я с ней ночью, в машине и дальше — бог знает куда?

— Но здесь же еще опаснее! Ты же сама говоришь.

Зинаида Николаевна молчит.

— Зина!

— Ах, уезжай же ты, пожалуйста!

Иван Матвеевич наваливается грудью на стол, глаза его на мгновение становятся совершенно пустыми. Будто все-все из них исчезает, и только потом, медленно-медленно, и страдание, и непонимание, и упорство, и жалость возвращаются опять.

— Зина, — говорит он, — ты посмотри, что делается вокруг. Ведь у всех несчастье. У всех. Ну может, нас убьют. Может, меня убьют. Может, Соню. Но ведь у всех так. Я разве Соню меньше, чем ты, люблю? Ну, скажи — меньше?

Лицо у Зинаиды Николаевны остается замкнутым. Глаза сухи и даже будто ненавидящи, словно Иван Матвеевич каждым своим словом оскорбляет ее невыносимо.

— Я тебя прошу, — говорит она, — уезжай!

— Но я не могу так уехать.

Славка тянет Сергея за рукав.

— Идем, — шепчет он, — все равно уговорит.

Бутылка с разведенным спиртом жжет Славке руки. Да и Сергея спирт тоже непонятно тревожит. Они идут в квартиру к Сергею, перерывают все шкафчики, все кастрюли и наливают спирт в стаканы. Спирт обжигает нёбо, жжет внутренности, сухие манные котлеты не могут хоть сколько-нибудь заглушить это болезненное и отвратительное ощущение. Славке тоже противно и больно, но он разливает остатки спирта по стаканам, и Сергей, давясь, сдерживая рвоту, выпивает еще раз.

Как по валкой палубе добирается он до отцовской кровати, хватает ее, брыкающуюся, жесткую, за спинку и стремительно падает в раскачивающуюся темноту.

3

Часов в десять вечера, проспавши у себя наверху большую бомбежку, Сергей опять пришел к Славке. Сявона было невозможно узнать, он облачился в отцовскую военную форму — большие, обвисшие, будто из них выпустили воздух, галифе, гимнастерка, собранная под поясом в десятки толстых складок, желтый кожаный ремень. Сявона выручали только плечи. Даже под такой просторной гимнастеркой было видно, какие у него широкие, с выпирающими по-отцовски ключицами плечи.

— Ну как? — спросил неопределенно Сергей.

— Еду!

— Я не об этом, — померк Сергей. У него совсем не было сил радоваться невероятной удаче друга. — Голова?

— Разрывается! Прямо лопается! — восторженно ответил Сявон. Он был как на иголках. Вертелся, осматривал себя.

— Отец уговорил мать?

— Нет! Четыре машины пропустил, а она не соглашается.

— А чего она?

— Над Сонькой дрожит! А что ей сделается? Вон сколько людей гибнет, а она и сейчас над Сонькой дрожит! — Сявон озлобился. Ему совсем не было жаль упершуюся на своем мать, не было жаль и Соньку. Больше всего он боялся, что отец передумает и не возьмет его с собой.

Сявон то и дело выходил из кухни, где они разговаривали с Сергеем, и приоткрывал дверь в комнату. Сергей тоже заглядывал. Теперь на большом обеденном столе перед Иваном Матвеевичем коптил фитиль в пузырьке с керосином. Позы Ивана Матвеевича и Зинаиды Николаевны за целый день как будто не изменились. Будто они не вставали со своих мест, не выходили из комнаты. Все было как утром, лишь на щеки Славкиного отца и Славкиной матери полосами копоти легли черные тени.

— Зина, газеты не врут! Немцы никого не жалеют! Ни старых, ни малых! Ты думаешь, они пожалеют Соню? Ну, хорошо, никто не донесет. Но дом большой, всех людей мы с тобой не знаем. Жена коммуниста, командира Красной Армий…

Сявон с силой хлопнул дверью:

— И чего уговаривает! Не хочет — не надо!

Сергей молчал. Он понимал Сявона, но не сочувствовал его нетерпению. Сергею было жаль Зинаиду Николаевну, ему было жаль расставаться со Славкой. Уедет — исчезнет живое свидетельство того, что счастье может вот так, вопреки всему вдруг свалиться несчастнейшему человеку на голову. Уедет — и все в доме станет непривычным, словно обвалится огромный кусок здания. Еще не уехав, Славка становился чужим, плохо слушает, если ему говорят не о его отъезде, не о том, что он будет делать в части отца.

— На шофера выучусь. Да? Отец меня тогда не прогонит из армии. Могу же я быть при части, да?

И опять с раздражением прислушивается к тому, что делается в комнате, — есть ли вообще смысл мечтать дальше?

— А чего ж! Конечно, — уныло соглашается Сергей. Он тенью бродит за Славкой. Спускается с ним во двор, выглядывает на улицу, Славка опасается, как бы пятая машина не заблудилась в темноте и не проехала мимо.

Наконец машина появляется. Это тоже трехтонный грузовик, но с открытым кузовом. Фары его замазаны черным, и в этом черном засиненные прорези. Прорези почти не помогают шоферу различать дорогу, и потому грузовик ползет словно ощупью. Вот он остановился, открылась дверца.

— Вы не за капитаном Иващенко? — спрашивает Сявон нетерпеливо.

— За капитаном, — отвечает шофер. — А где капитан?

— Идите за мной.

Наверху Иван Матвеевич прощается с женой.

— Прости, Зина, — говорит он. В горле его рождается какой-то лающий звук, широкие плечи ползут вверх и зыбко, беспомощно дрожат. — Прости, Зина, — повторяет он и как-то нелепо, по-нищенски топчется в открытых дверях своей комнаты.

Потом, бессильно и бесстыдно плачущий, он проходит мимо Сергея в своей военной форме, пахнущей потом и кирзой сапог, тяжело топает по своему коридору, по которому ходил тысячи и тысячи раз.

Славка идет следом за ним и шепчет:

— Па, скорей, машина же ждет!

Славка успокаивается только в кузове грузовика, куда отец бросает ему одеяло. Только тут его перестает бить лихорадка нетерпения, и он вспоминает о Сергее и Хомике, которые молчаливо стоят в стороне.

— Ребята, — говорит Сявон и поднимает над головой сцепленные кисти рук, — я напишу. Как только можно будет, — поправляется он, — я напишу. А вы тут не тушуйтесь! Все равно немцам крышка!

Иван Матвеевич садится в кабину, хлопает дверцей, опять открывает дверцу, становится на подножку и оглядывает кузов.

— Все в порядке? — спрашивает он. — Поехали!

Сергей и Хомик стояли молча. Им как будто нечего сказать друг другу, будто даже как-то неловко им вдвоем. Они давнишние друзья, а без Сявона им нужно заново привыкать ходить и молчать вместе. Уж больно много заполнял Сявон во дворе, больно много значили для Хомика и для Сергея его смелые глаза и ироничная улыбка большого, некрасивого рта.

Машина сворачивает за угол и растворяется в тишине и темноте. Нет, счастье в этом мире штука редкая! На всех счастья явно не хватает. Вот на Сергея и Хомика его не хватило. Сергею и Хомику предстоит то же, что и всем. Всем, кто сейчас сидит настороженно в сотнях городских подвалов и бомбоубежищ.

Подходит тихо Сагеса.

— Опоздал проводить? — спрашивает Сергей.

— Я не хотел провожать! Просил Матвеевича сегодня: «Возьмите с собой». Слушать не стал. «Не имею права». Капитан!

— Проскочут они дорогу за рекой? — спрашивает Хомик.

— Проскочут! — говорит Сергей.

— Бьют же.

— Ну и бьют! Первый день, что ли?

Поднялись на чердак и оттуда долго смотрели на артиллерийские разрывы вдоль левобережной дороги. Огонь внутри вспышки от разрыва был такой плотный, комковатый, что казалось — он не расходится вширь, а, напротив, нагнетается внутрь этой вспышки.

Спать отправились, когда решили, что машина Ивана Матвеевича уже вышла из-под огня.

В подвале Сергей увидел Славкину мать с Сонькой на руках. Вокруг Зинаиды Николаевны установился круг выжидательного молчания. Женщины занимались своими делами и не смотрели в ее сторону. Но чувствовалось, что они старались не смотреть. Они чего-то не понимали. То, что произошло между Иваном Матвеевичем и Зинаидой Николаевной, не укладывалось в обычные, уже сотни раз обговоренные рамки, не вязалось с постоянными разговорами о том, что наши мужики бросают своих жен и что до войны хвастались и в кино, и в газетах, а теперь бегут, только пятки сверкают, и что бабе некуда деться с дитем, и что Сонька всегда была болезненной, и Зинаида Николаевна из-за Сонькиной болезненности даже работу бросила. Все это было так. И все-таки женщины чего-то не понимали. Сонька температурила, часто дышала. Иногда она засыпала, и было слышно, какой хриплый органчик играет в ее грудке. Но засыпала она не больше чем на минуту и опять открывала глаза, капризничала, требовала воды, спрашивала, где отец, тянулась к платку старухи Макарьиной, а когда ей не давали его, поднимала рев. Рев переходил в жалобный кашель, Сонька утомлялась, затихала и засыпала. А через минуту все начиналось сначала. Зинаида Николаевна не разговаривала с Сонькой, не утешала ее. И когда Сонька спала и когда она кричала, Зинаида Николаевна, не повышая и не понижая голоса, с одним и тем же слепым выражением лица тянула:

— А-а-а, а-а-а!

Она тоже ни на кого не глядела. Наверно, ей тяжело было видеть людей. Она их враждебно отталкивала от себя — такой у нее был взгляд. Она никого ни о чем не просила. А когда старуха Макарьина сама предложила подержать и покачать Соньку — пусть Зинаида Николаевна передохнет, — женщина даже не повернула головы.

Сонька опять начала плакать тоненько и жалобно. Ей было неудобно лежать и на правом и на левом боку. Она ругала мать: «Не умеешь! Все из-за тебя…»

— Здесь плакать нельзя! — погрозила Соньке пальцем старуха Макарьина. — Немец услышит, — и показала на темный свод потолка.

Сонька испуганно замолчала. Потом опять начала всхлипывать. Зинаида Николаевна поднялась, подхватила сползающее Сонькино одеяло и пошла к выходу из бомбоубежища.

— Господи, — сказала Макарьина, — да разве я что…

И женщин прорвало:

— Приехал! Только растревожил!

— При чем он?

— А Славку забрал! Залил глаза и забрал! Мальчишка хоть бы помог.

— Здорово Славка помогал! Дом взорвать или поджечь — это он мог.

— Ах, женщины, женщины…

Сергей толкнул Хомика и сказал матери:

— Ма, я пойду домой. Если бомбежки не будет, высплюсь в постели…

4

Проснулся Сергей, согретый радостным, давно забытым ощущением яркого света и утренней тишины. Так он просыпался летом, на каникулах. Откроет глаза, а над натертым до блеска паркетом дымятся в косом солнечном столбе много лет тщательно, но бесполезно изгоняемые из квартиры пылинки. Отец и мать уже ушли на работу, и он целый день свободен и один.

Сейчас паркет был тускл, но пылинки над ним в солнечном столбе клубились беззвучно и весело. Они чему-то безмолвно радовались. А сквозь окна в комнату вместе с солнцем вливалась где-то долго задерживавшаяся тишина.

Сергей сел на кровать и достал из брючного кармана письма отца. Обычные отцовские наставления сейчас почему-то не раздражали его. Сергей присматривался, прислушивался к словам, написанным на тетрадном листе, удивлялся каллиграфическому почерку (каких трудов он стоил отцу, когда он писал, сидя в вагоне-теплушке!) и представлял себе отца не таким, каким он был всегда, — подтянутым, суховатым, пахнущим парикмахерской и туалетным мылом, а таким, каким он открылся Сергею перед отправкой на фронт, каким снился ему во время бомбежек, — небритым, по-крестьянски простоватым, словно только что вернувшимся из командировки и еще пахнущим железнодорожным вагоном.

Раньше Сергею не приходило в голову задуматься, любит ли его отец. Спросили бы Сергея — самое лучшее, что он мог бы сказать об отце, он сказал бы словами матери: «У него тяжелый, но справедливый характер».

Сейчас Сергей видел — отец любит его. «Научи его сдержанности, — просит он мать, — он пылкий и невыдержанный…» Отец считает его способным на пылкий, отчаянный поступок. Если бы не любил — не считал… Сам себя Сергей не считает…

Сергей встал, прошелся по комнате, и сердце его сжалось. Пылинки только притворялись, что им весело клубиться над тусклым, каким-то голодным, истощенным паркетом. Паркет этот — за ним всегда так ухаживали! — был исцарапан и вообще как-то безнадежно заброшен. И все в комнате было безнадежно заброшено…

Тишину прорезал неопасный свист. Так плавно не могли свистеть бомба, или снаряд, или какое-нибудь другое ранящее или убивающее оружие.

Сергей подбежал к балконной двери, открыл ее и увидел темный двухфюзеляжный самолет, знаменитую «раму», которая с приглушенными моторами планировала над самыми крышами, вильнула вдоль изгиба главной улицы и, блеснув на солнце плоскостями, включила моторы и повернула на новый заход.

В тот самый момент, когда «рама» начинала свой разворот, с земли слабо ударила мелкокалиберная зенитная пушка. Ватный хлопок снаряда сразу же порывом ветра сдвинуло в сторону, и на минуту показалось, что это крошечное облачко выпустила сама «рама».

И опять крылья самолета просвистели над самыми крышами, и опять ударила пушечка, и бессильно повис в воздухе ватный хлопок разрыва. Это повторялось раз пять. Наконец Сергей понял ужасное значение этой тишины, бессильного упорства единственной оставшейся в городе зенитной пушки и безоглядно наглого полета корректировщика. Сергей схватил фуражку, сунул в карман письма отца и скатился по лестнице вниз. В подвале на него уставились испуганно и выжидающе. В бомбоубежище была такая растерянная и выжидающая тишина, какой Сергей не замечал здесь в дни самых свирепых бомбежек. Он отыскал Хомика и кивнул ему: «Выйдем во двор».

Вот и опять все во дворе стало каким-то новым. Осколки стекол, выбитых недавними бомбежками, Мекс убрал. Он подмел асфальт, собрал граблями в две аккуратные кучи опавшие листья акаций и дикого винограда, подмел приступки, ведущие со двора в лестничные клетки, счистил с них сшелушившийся цемент. Кучки этого белого дробленого цемента аккуратно прижимались к стене дома. Никто не просил Мекса это делать, никто не заставлял, — Мекс прибирал дом, как прибирают покойника. Сам Мекс, надутый и замкнутый — никому нет дела до того, что он думает! — медленно ходил по двору с лопатой и совком, что-то подравнивал, что-то отстукивал. Он не смотрел вверх. Там, наверху, куда еще никто не решался подниматься, была полная разруха. Ее нельзя было устранить, просто пригласив стекольщика и штукатура.

— Наших уже в городе нет? — спросил Хомик.

— Есть. Зенитка стреляла по «раме». И вот еще, прислушайся.

Хомик прислушался:

— Пулеметы? Может, то зенитные?

— Самолетов-то нет.

— Нет.

— Я думаю, это в Заводском.

— Похоже. Но точно отсюда не определишь.

Оба стояли нерешительно и смущенно. Обоих лихорадила одна и та же мысль. Можно было, конечно, ее и не высказывать, будто она и не приходила им обоим в голову. Тогда можно было бы подняться на чердак или в квартиру Сергея, благо из ее окон обзор и на улицу Маркса и на Синявинский, или идти в подвал, или вообще заниматься чем-нибудь таким, что не притягивает опасность прямо к тебе. Был бы Сявон, он бы решил, что делать. Как бы он решил, так бы и было. Никто не сомневался в Сявоновой храбрости, а вот в собственной храбрости Сергей и Хомик никогда не были уверены.

— Слушай, — сказал Сергей, — твой же отчим живет в Заводском?

— Нет. Рядом, на улице Красных Зорь.

— Все равно. Если поймают, скажем — к отцу идем, бабка послала. Пусть проверяют!

— Не к отцу. К отчиму.

— Ладно, к отчиму.

Они договаривались о подробностях воображаемых ответов немцам, будто этими подробностями можно было защититься.

— Винтовку возьмем? — спросил Сергей.

— Куда ее! Лучше две гранаты. Винтовок сейчас и так много валяется.

Они выбрались на улицу Маркса через крайнее парадное. Осторожно прикрыли за собой дверь, но все равно щелчок замка им показался громовым. Они еще могли вернуться, вставить ключ в тонкую гнутую щель английского замка — и вот она, защищенная от улицы прочными стенами, спасительная полутемнота парадного. Но это было невозможно.

Теперь надо оторваться от двери, сделать шаг из-под маленькой ниши на тротуар. Впрочем, никакого тротуара сейчас нет. Нет и проезжей части улицы. Есть одно широкое, насквозь просматриваемое пространство.

Улица ярко освещена солнцем. Стены и сохранившиеся стекла в окнах недавно горевшего шестиэтажного дома напротив светятся празднично и чисто. Резко чернеет тень от большой, еще не полностью сбросившей листья акации. И тень эта только подчеркивает, помогает глазу ощутить, как много сейчас света на улице, как опасно и нелепо его нерасчетливое, неуместное обилие. На улице совершенно нет движения. Каменно, неподвижно стоят по обе стороны улицы дома, неподвижен столб с электрическими разбитыми часами. Лишь ветки акации слабо раскачивают свою тень.

На такой улице самые тихие шаги слышны за два квартала.

Почти сразу же Сергей и Хомик наткнулись на убитых. Их было двое на пролетке, оглобли которой, пригнутые мертвой лошадью, уперлись в тротуар. Один убитый свободным взмахом закинул руки за голову и прямо с пролетки тянулся к асфальту. Рубашка его вырвалась из-под брючного ремня и обнажила полоску желтой кожи на животе, пиджак обвис и накрывал сзади голову. Второй сидел, опершись грудью и подбородком на чемодан, который стоял у него на коленях.

Через полквартала ребята увидели полуторку, в кузове которой на узлах и мешках лежало еще несколько застреленных — почти одни женщины. Смотровое стекло кабины, за которым неподвижно сидели мертвый шофер и мертвый мужчина в кителе, было забелено десятками трещин в слюдяной прокладке — его прошила густая пулеметная очередь.

И те двое, на пролетке, и эти, на машине, были гражданскими. Убили их, должно быть, сегодня ночью, когда они пытались вырваться из города.

Ребята остановились, потрясенные. Гражданских до сих пор убивало только во время бомбежки. Эта же смерть была всеядна. И пришла она оттуда, куда двигались сами ребята.

— Может, вернемся? — предложил Хомик. — Немцы, наверно, уже где-то здесь. Что мы сделаем?

Но первая острая минута страха уже прошла.

— Слышишь? Стреляют на Заводском, — сказал Сергей.

Они двинулись дальше. И каждый новый шаг давался им все с большим трудом.

Теперь ребята твердо знали, что такое немцы, и не сомневались, что немцы, если им попадешься, обязательно убьют. Но именно поэтому в них росла ненависть, заставлявшая их идти вперед.

А через квартал мальчишки увидели пулемет, из которого были застрелены беженцы, и тех, кто их застрелил. Пулемет, похожий на черную длинную дубинку, с узким, как у старинного мушкета, прикладом, с железным кожухом охлаждения, валялся посреди дороги, запутавшись в собственной патронной ленте. В небрежной позе спящего рядом с пулеметом лежал человек в серо-зеленом мундире. Ногу в коротком сапожке он отбросил в сторону, руки его тянулись к пулемету. Он долго стрелял и так, уткнувшись носом в асфальт, полувытянув руки, полуохватив ими голову, словно заснул. Второй немец тоже лежал на животе. Но поза этого была напряженной. Он первый заметил опасность, собрался вскочить, да так и не вскочил.

— Убили гадов, — сказал Сергей. — Наверно, пробрались сюда ночью, а их тут и задавили.

Хомик молчал. Ощущение опасности вовсе не рассеялось оттого, что мальчишки увидели убитых немцев. Наоборот, кольцо ее еще больше сжалось. Но возвращаться теперь было, пожалуй, еще страшнее, чем идти вперед. Мальчишки бежали, прижимаясь к стенам домов, рывками пересекая поперечные улицы. Они бежали мимо сквера и слышали, как под ветром шумят деревья. И это был шум, как в лесу, потому что никакие городские звуки его не заглушали. Они бежали на фронт — возможность сбежать на фронт обсуждалась давно, а фронт проходил по их собственному городу.

До Заводского поселка мальчишки не дошли. Сергей ошибся — стреляли значительно ближе. В Заводском поселке, построенном после революции, не было баррикад, не было укреплений. Дома там стояли свободно, на большом расстоянии друг от друга. Их трудно было защищать, их легко можно было обойти. Баррикады начинались в старом городе, и здесь-то и держалось несколько заслонов.

Мальчишки не успели ни испугаться, ни обрадоваться, когда им навстречу, вывернувшись из-за угла, выбежали шесть красноармейцев, двое из которых тянули за собой подпрыгивающий на непоспевающих колесиках «максим».

Эти солдаты не были похожи на тех, которые недавно, серые в пыли, понурые, брели по улицам, согнувшись под тяжестью нестреляющего оружия. Эти солдаты выглядели более рослыми, злыми и даже веселыми. И несмотря на то, что они бежали, Сергей и Хомик сразу поняли, что они не убегали, а перебегали. И правда, стремительно добежав до баррикады, солдаты остановились. Четверо тотчас зашли за нее, а пулеметчики не стали затаскивать свой «максим» за баррикаду, они улеглись на проезжей части улицы. Потом один вскочил и тоже зашел за баррикаду. Солдаты шумно, во весь голос, переговаривались. Их совсем не завораживала тишина, которой были насквозь пропитаны Хомик и Сергей. И еще была одна особенность в том, как они ходили, острили, разговаривали, — они жили в мире, где все надо делать быстрее, чем в обычном. Быстрее бежать, быстрее ложиться, быстрее перекидываться словами, быстрее дышать. Даже когда они лежали, они продолжали жить в этом стремительном темпе. Поэтому до них не доходила тишина, которая завораживала ребят, поэтому они и не замечали самих ребят.

Сергей и Хомик робко стояли в стороне, ожидая, когда их наконец заметят. Сергей присматривался к лицам: у кого из солдат легче будет добиться покровительства?

Командовал группой широкогрудый парень с некомандирски молодым, добрым, пухлогубым лицом. Он всех называл по фамилиям, а солдаты говорили ему «Валя» или «Валентин». Валя осмотрел амбразуры в правом и левом отделениях баррикады, развел людей по местам и теперь, нисколько не обращая внимания на то, что на своем месте остался только один пулеметчик, лежавший на дороге, а остальные, не отходя, впрочем, далеко, разбрелись по улице, занимался, к удивлению Сергея, гимнастикой: вышагивал вдоль баррикады, пружиня на носочках, сводил руки перед грудью и резко разводил их в стороны. Делал он это неторопливо, но у него в лице, как и у других солдат, закуривавших, грызших сухари, все равно было что-то стремительное, не связанное с тем, чем он сейчас занимался.

Еще один солдат привлек внимание Сергея. Этот, едва зашел за баррикаду, сразу же направился к витрине маленького продуктового магазинчика. Стекла в витрине не было. Его осколки лежали тут же, на тротуаре, и в самой витрине, на мешках с песком. Солдат забрался на мешки и вышиб ногой диктовую перегородку, которая была вставлена в витрину вместо второго, внутреннего стекла. Из магазина он вернулся довольно скоро, отплевываясь и отряхивая пыль с рукавов.

— Все растащили, — сказал он. — Масла нет, какао нет, водки тоже. Все мыши с голоду подохнут. Поджечь, что ли? Валя, дай спички. Слышь, начальник, спички дай.

Этот парень — единственный, кого не захватывал стремительный ритм. Он нюхал свой испачканный рукав, отряхивался и отплевывался — должно быть, пробовал что-то в магазине на зуб — с тем же спокойным отвращением, как если бы не было никакой войны.

— Зачем тебе спички, Сиротин?

— Поджечь эту заразу. Там стружки до черта. Хорошо загорится.

— Брось баловать, Сиротин, жилой ведь дом, — сказал пожилой солдат в пилотке, надетой без всякого щегольства и даже без положенной по уставу некоторой лихости. — Вон и ребятишки отсюда.

— Мы не отсюда, — вмешался Сергей, но на него не обратили внимания.

— Молчи, дядя, — лениво отозвался Сиротин, — не с тобой говорю. Дашь спички, начальник?

Валя дошел до тротуара, повернулся:

— Честно, Сиротин, — ты мне надоел.

— Ты не знаешь, начальник, какие здесь сволочи живут.

— В этом доме?

— В этом городе. Меня тут арестовывали, понял? Насмотрелся я на местных фраеров. Ты же не отсюда?

— Не отсюда.

— А я здесь был.

— Переходил бы ты, Сиротин, сразу к немцам.

— Зачем?

— Они уж если ненавидят, то не то что город, а всю страну сразу.

Сиротин заулыбался. У этого парня было сильнейшее чувство собственного превосходства. Оно делало его неуязвимым.

— Незачем пока.

Валентин укоризненно покачал головой и вдруг направился к ребятам:

— Вы еще здесь?

— Мы к отцу… к его отчиму шли, — затянул Сергей. — Нас его бабушка послала. Она больна. — Сергей говорил так, как будто он боялся Валентина. Но он уже не боялся его. Он бы уже свободно мог назвать этого пухлогубого силача, привычно заботившегося о своих мышцах, «Валя».

— Так чего ж вы здесь околачиваетесь?

— На той улице, где отчим живет, уже немцы.

— Так валяйте домой! И побыстрей!

— Товарищ командир…

Сергей не успел договорить. Пулеметчик, лежавший впереди баррикады, начал стрелять. Ни самого пулемета, ни его цели отсюда, из-за баррикады, не было видно. Солдаты бросились к амбразурам, а Валентин и Сиротин выскочили за баррикаду. Сергей помедлил минуту и тоже выглянул за ними. Пулемет уже не стрелял. Там, куда направлен был его ствол, стояла тишина. Улица как улица.

Сколько раз за эти дни Сергей слышал и винтовочную, и пулеметную, и артиллерийскую стрельбу! Но это было не то. С той самой минуты, как они встретились с красноармейцами, Сергей ожидал, что они начнут стрелять, и все время, пока Сиротин лазил в магазин, а Валя делал гимнастику, прислушивался: вот-вот оно произойдет. И надеялся, что оно еще подождет, еще даст ему собраться с силами. И вот эта пальба и пустынная улица. Пулеметная очередь, ударившая над ухом, заставила все в Сергее заспешить. Мысли и чувства его бросились в разные стороны. А пустынная улица с тускло блестевшими под солнцем серыми лбами булыжника, с ржавыми трамвайными рельсами — давно ли трамвай ходил! — все опять приводила в норму. Ведь, в сущности, Сергей ожидал, что стрелять начнут по ним. А стрелять начали наши. И эти выстрелы и пустынная улица впереди дали ему возможность окончательно решить, что они с Хомиком все-таки шли на фронт, а не к Хомикиному отчиму.

Пулемет вкатили поглубже в узкий проход на баррикаде, солдаты припали к амбразурам. На ребят опять никто не обращал внимания. Лишь Сиротин, которого Сергей боялся, спросил:

— Войну, кислоглазые, хотите посмотреть? Сейчас увидите.

Сиротин, по-видимому, и сейчас не испытывал никакого страха. Он не был захвачен ожиданием, как остальные солдаты. Даже находил время дразнить ребят.

— На фронт шли, а оружия не захватили? Думаете, вам тут приготовят? На улице мало винтовок валяется?

— У нас гранаты есть, — сказал Сергей.

— Гранаты? А ну, давай сюда!

Сергей попытался отступить, но цепкая рука уже схватила его, уверенно нащупала в кармане гранату. Так же быстро Сиротин очистил карман Хомика.

— У меня отец воюет, понял? И брат двоюродный, — зло сказал Сергей. — Он чемпион по боксу. А ты хвастаешься!

— Тихо, — сказал Сиротин, — а то немцы услышат. Гранаты вам ни к чему. Нас тут подорвете. Найди пушку и стреляй.

Этот Сиротин совсем не жалел Сергея и Хомика. Его вовсе не удивляло и не беспокоило, что они, пацаны, добровольно подвергают себя смертельной опасности. Словно этот Сиротин был уверен, что на их месте поступил бы куда смелее и предусмотрительнее. Во всяком случае, не пришел бы на фронт без винтовки.

— Слышь, начальник, — сказал вдруг Сиротин, сразу же забыв о Сергее и Хомике, — я схожу туда, посмотрю.

И, не ожидая разрешения, вышел из-за баррикады.

— Назад, Сиротин! — приглушенно крикнул Валя. Но Сиротин даже не оглянулся. Он двигался быстро.

И хотя ступал нормально, на всю ступню, казалось, что идет на цыпочках и чуть боком. Он шел по той части улицы, которая в сознании Сергея отделилась от города, где и дышать-то нормальными легкими нельзя. Сейчас даже было странным, что они с Хомиком тоже были там, где от дерева к дереву перебегает Сиротин, что и Валя с солдатами двадцать минут назад бежал оттуда. Очередь, которую дал пулеметчик от баррикады, окончательно сделала эту часть улицы чужой.

— Убьют дурака, — сказал Валя.

Пожилой дядька, которого недавно оборвал Сиротин, сказал успокаивающе:

— Другого, мабуть, убило б. А он заговоренный. Ничего с ним не будет.

— Леша, — сказал Валя пулеметчику, впервые называя своего подчиненного по имени, — смотри внимательно. Где они, по-твоему?

Леша, не оборачиваясь, сделал движение подбородком:

— Если не дураки, в том окошке примащиваются.

Леша показал на трехэтажный дом с двумя массивными, господствовавшими над улицей «фонарями».

— Не опоздаешь?

— Кто его знает! Постараюсь. Я вообще не против, чтоб ему шишку поставили. Беспокойный человек.

Сиротин теперь надолго исчезал — его скрывал ряд деревьев вдоль кромки тротуара. Но вот он показался почти на самом углу. Стоял, прижавшись к толстому дереву, и раскачивал в правой руке гранату.

— Сейчас начнется, — сказал Валя тихо.

Сиротин махнул рукой, махнул еще раз и побежал к баррикаде, то появляясь из-за деревьев, то пропадая за ними. За его спиной два раза рвануло. Все это Сергей видел сквозь амбразуру, которую должен был занять Сиротин. Потом поднялась пулеметная и автоматная стрельба. Стреляющих Сергей не видел, но было ясно, что на этот раз стреляют по Сиротину и по баррикаде. Сейчас же заработал наш пулемет. Пули выкрошили кирпич рядом с окнами «фонаря», потом Леша перенес огонь в какую-то другую сторону, но куда — Сергей не мог понять. Он вообще ничего сейчас не мог понять, — сквозь амбразуру начал проникать какой-то острый, выжимающий слезы воздух, и Сергею стоило большого труда не отойти в сторону, не спрятаться. Как тогда, в танке, когда Сявон испытывал мину, а Сергей глядел в смотровую щель.

Наконец Сиротин, целый и невредимый, в своих легких брезентовых сапожках — Сергей только сейчас заметил, что они у него не кирзовые, как у всех, а брезентовые, — выбежал от дерева к баррикаде. И тут Сергея будто дважды хлестнуло — Сиротин бежал, а Сергей ожидал, что он вот-вот упадет. Сергею казалось, что он слышал, как пули попали в Сиротина. Но Сиротин сделал еще несколько шагов, и Сергей поверил, что ошибся. И тут Сиротин упал. Он был убит. Сергей никогда еще не видел, как падают убитые, но тут было ясно — Сиротин убит. Так он падал, так ударилась о булыжник его голова, так отлетел в сторону карабин, в такой неживой, невозможной для живого, позе он остался лежать.

На земле Сиротина догнала взвизгнувшая на булыжнике очередь, и сразу с обеих сторон стрельба оборвалась. Обе стороны присматривались, зашевелится Сиротин или не зашевелится.

— Сглазил человека, — сокрушенно сказал пожилой боец. — От было бы мне молчать! Может, я попробую его забрать, товарищ командир? Может, жив еще?

— Нет, — сказал Валя сурово.

И тут на Сергея накатила волна — что-то среднее между вдохновением, ослепляющим азартом и ужасом перед собственной безрассудностью. Он знал, что может погасить эту волну, переждать ее, но тогда его долго будет мучить презрение к себе. А может, подчиниться ей? Тогда — если подчинится вовремя — он обязательно совершит невозможное, обязательно выиграет: так с ним бывало не раз. И Сергей не стал сопротивляться. Почти ослепнув, почти ничего не видя вокруг себя, он выскочил из-за баррикады, в несколько отчаянных прыжков добрался до Сиротина, увидел его стеклянно неподвижный глаз, схватил карабин и, чувствуя, что волна сходит, что его оставляет легкость азарта, тяжело побежал назад.

Но немцы почему-то опоздали. Очередь прогремела впустую, когда Сергей уже скрылся за баррикадой.

— Я бегу, понял? — задыхаясь, объяснял Сергей Хомику. — Считаю шаги. Вот-вот, сейчас… — И в порыве великого благородства сказал: — Мы будем из него стрелять по очереди, — И уже смело спросил: — Товарищ командир, а когда они нас атаковать будут?

Валя посмотрел на него хмуро и с сомнением, а пожилой сказал:

— Зачем им атаковать? Они чуют, что мы и так уйдем. А мабуть, танков ждут. Или артиллерию. Зачем им так на этот кирпич лезть? Мы их из-за этого кирпича многих побьем, даром что мало нас.

Он подумал и добавил:

— Немец так, за здорово живешь, шкурой не рискует. Немец — он лучше танков подождет…

И дядька крякнул — сказал гораздо меньше того, что собирался сказать.

Немцы пошли в атаку без танков…

Лишь после третьего или четвертого выстрела Сергей стал искать огромной, заслонявшей пол-улицы мушкой цель. Вначале он просто палил в ту сторону, где город был уже не наш. Запомнился же Сергею самый первый выстрел. Запомнился выпуклый приклад под щекой, толчок в плечо, грозный звук (Сергей пожалел, что он недостаточно громок) и чувство спешки, стремительности, силы, которое сразу же объединило Сергея с защитниками баррикады.

Сколько все это продолжалось, Сергей не знал. Стрельба прекращалась, начиналась опять. Сергей старался вовремя увидеть — он каждый раз запаздывал, — когда за деревьями мелькнет зеленое пятно мундира. Потом он с Хомиком сидел на земле, курил кем-то протянутую самокрутку.

Валя взглянул на часы:

— Все. Можем уходить.

Они пробежали несколько кварталов и остановились почти в самом центре, за большой, уступом выходившей на главную улицу баррикадой. Здесь они просидели с полчаса, ожидая, что немцы подойдут. Но немцы не подходили. И Валя опять занимался своей гимнастикой, а пожилой дядька рассказывал Сергею и Хомяку о Сиротине:

— Он такой был. Бесстрашный. — «Бесстрашный» у дядьки звучало как «невоспитанный», а не как «храбрый». — Ни немцев, ни начальства, ни нас не боялся. Обидеть мог. Это ему ничего не стоило. Как папиросу закурить. Вот такая уродилась людына. А может, жизнь испортила. Жизни я его не знаю. Только щастья ему не было.

А Хомик и Сергей хвастались своим городом: «Это он сейчас такой, а вы бы посмотрели до войны…»

Где-то вдалеке мелко задрожал асфальт, дрожь перешла в металлическое дребезжание. Валя выбежал из-за баррикады и крикнул:

— Спокойно! Наши танкисты.

Огромный КВ, качнувшись, остановился рядом с Валей. Потный танкист в сбитом на затылок шлеме по пояс высунулся из башни и крикнул Вале что-то не слышное в выхлопах мотора. Валя кивнул, и КВ, взревев, рванулся дальше по улице.

— Уходим, — сказал Валя, вернувшись, — переправляться через реку будем своими средствами. Обе переправы уже взорваны. Теперь выручайте, пацаны. Вы же местные!

Теперь бежать было легко — улица все круче и круче спускалась к набережной. Но к Сергею возвращался утренний сковывающий страх. Ему казалось, что немцы бегут с ними наперегонки по параллельным улицам. Кто скорей!

Пугала и пустынность порта. Из-за угольных куч, из брошенных товарных вагонов — отовсюду можно было ожидать пулеметной очереди, винтовочного выстрела. Сергей старался ступать тихо, но все равно под его ногами оглушительно скрипел гравий, хрустел раздавливаемый шлак. Но больше всего боялся Сергей того, что там, куда они ведут солдат, не окажется лодки и время, которое солдаты так безоглядно тратят, доверившись Хомику и Сергею, окажется потраченным напрасно и потому гибельным для всех. Страх этот становился тем сильнее, чем ближе они подходили к заветному мосту.

Лодка — небольшой рыбачий каюк с моторчиком — принадлежала Сагесе. Сергей плавал на ней еще задолго до того, как родители разрешили ему выходить гулять за два квартала от двора. Лодка была гордостью ребят, источником великих наслаждений. Ей давались самые ласковые и самые высокопарные названия. Она была и шхуной, и бригантиной, и корветом, и крейсером. Летом мазутный, смолянистый запах, исходивший от ее зашпаклеванных бортов, казался Сергею запахом самой реки.

Хранил лодку Сагеса в небольшом сарайчике, на захламленной замусоренной «нейтральной» территории между большой прокатной лодочной станцией и верфью. К этому сарайчику и вели солдат ребята.

Еще издали Сергей увидел, что у мостков прокатной станции нет ни одной лодки. Сами мостки тоже разобраны. Вода облизывала столбы-опоры, вколоченные в речное дно. Тягостным предчувствием сжималось сердце Сергея, пока они с Хомиком, опередив остальных, бежали к сараю. Прикладом карабина сбили аккуратно прикрытый клеенкой замок. Лодка была на месте!

К воде, чтобы не повредить дно, ее несли на руках. Пожилой боец, стоя по пояс в воде, держал лодку на плаву, пока в нее не погрузились все солдаты. Сергей и Хомик тоже хотели влезть, но Валя их остановил.

— Некуда, ребята, — сказал он, — пять человек и пулемет, а лодка ваша рассохлась. Течет. Спасибо, ребята. Большое спасибо, ребята. Будьте здоровы. Валяйте побыстрее домой.

Он, уже было влезший в лодку, выпрыгнул в воду, вышел на берег, молча пожал руки Сергею и Хомику. Потом пулеметчик и пожилой дядька налегли на весла — моторчик и не пробовали заводить, — а Валя крикнул:

— Карабин спрячьте. Выбросьте карабин!

Когда лодка прошла последний столб, оставшийся от разобранных мостков, Валя встал во весь рост, сложил руки рупором:

— Как вас зовут?

— Как зовут, спрашивает, — разобрал Хомик.

— Михаил!

— Сергей!

— Фамилия, фамилия? — кричал Валя.

Но было уже очень далеко, и ребята лишь помахали ему руками. Они еще постояли на берегу, потом спрятали карабин в сарайчике и опять вышли на берег. Лодка подходила к левобережной роще.

— Пошли, — сказал Хомик.

Сергей понюхал свои руки. Ему неизвестно каким путем вспомнилась книжка о Парижской коммуне, где версальцы расстреливают рабочих, у которых руки пахнут порохом. Руки как будто ничем не пахли.

Поднимались в город крутой пустынной улицей. Ни наших, ни немцев. Когда же до дома осталось два квартала, ребята, вывернувшись из-за угла, увидели большую пушку с квадратным щитом, установленную посреди дороги. Дуло ее смотрело в сторону реки.

Еще когда Сергей только учился кататься на велосипеде, он никак не мог проехать мимо телеграфного столба. За двадцать метров его начинало тянуть на столб. И чем ближе и неотвратимее становилось столкновение, тем сильнее Сергей крутил педали. По ночам ему снились кошмары. Он мчится на велосипеде, и откуда ни возьмись телеграфный столб или встречная машина. Он хочет свернуть, но ничего не может поделать со своими руками, и вот уже столкновение неотвратимо. Такое же ощущение неотвратимости, бессмысленности несчастья владело им и сейчас. Сворачивать было поздно. Надо было двигаться вперед.

— Мы будто с тобой по делу, — сказал Хомик. Сергей кивнул.

Немцы сидели на стульях, вынесенных, должно быть, из соседнего дома, и обедали. На ребят они не обратили внимания.

Глава шестая

1

В подвале спорили, открывать или не открывать ворота двора. Не открывать — злить немцев, открыть — самим же пригласить их к себе. Спорили шепотом, раздражались, доказывали, но сразу же замолкали, едва наверху, над подвальными окнами, раздавался грохот мотоциклетного мотора, и потом долго не могли разобраться, кто перед этим за что стоял.

Сергей и Хомик, собиравшиеся до конца дня высидеть в подвале, — они опасались, что их утренний поход был замечен, — не выдержали и получаса. Они выбрались во двор и уселись на длиннейшей дворовой скамейке, которая огромным неправильным кольцом охватывала большую клумбу. На клумбе с граблями и лопатой возился Мекс. Он выбирал из земли осколки стекол, мусор, выбрасывал куски кирпича.

— Сколько жителей в городе? — говорил вполголоса, чтобы Мекс не слышал (кто его знает, зачем он к приходу немцев так старается?), Сергей.

— Полмиллиона.

— Это с детьми и стариками. Пусть двести тысяч. Каждый взял бы в руки по гранате…

Опять с Маркса на Синявинский сворачивал мотоцикл. Грохот его мотора был как вой приближающейся бомбы. Еще только отделилась от самолета — уже кажется, что нацелена в тебя.

Где-то около ворот — ворота ребятам не видны, мальчишки сидят сбоку от подворотни — мотор заработал громче, пару раз фыркнул и затих. Надеяться на что-то уже было бессмысленно, и все-таки несколько секунд Сергей надеялся: «А может, еще не к нам, а может, пронесет…»

Калитку рванули, ударили в нее сапогом, и в подворотне гулко забился настойчивый железный звук. «Сейчас оно и произойдет», — думал Сергей, глядя, как, грузно колыхаясь, перебирая в связке ключи, шел навстречу грохоту Мекс. В большой, четырехэтажный дом один, двое или даже десять человек по пустякам так стучать не могли. Так стучать могла только немецкая армия…

Однако это была еще не армия. Опередив Мекса, во двор вошли двое мотоциклистов в пыльных зеленых плащах. Они зашли в ближайший подъезд, толкнули квартирную дверь на первом этаже и потребовали, чтобы им открыли. Пока Мекс, неотступно сопровождавший мотоциклистов, спускался в подвал, разыскивал хозяев, немцы поднялись выше, выломали дверь в квартире на втором этаже, перерыли шкаф, что-то завернули в объемистый узел и, отстранив угрюмого Мекса и растерянную хозяйку с первого этажа, которые ожидали их, направились к своему мотоциклу.

Мекс двинулся за ними следом и запер калитку. Потом он взял с клумбы лопату и грабли, очистил их от земли, спрятал в специальную фанерную халабуду, где хранились все его дворницкие инструменты — метлы, лопаты, ломики, совок, шланг для поливки двора, — и пристроился на низенькой табуретке перед своим флигелем. На этой табуретке Мекс всегда сапожничал. Сейчас он зажал между коленями высокий валенок и, орудуя шилом и толстой иглой, стал пришивать к нему войлочную подошву. Иногда Мекс откладывал в сторону шило, прижимал валенок к пухлой груди и, как сапожники, к себе резал войлок треугольно заточенным ножом. Чувствовалось: Мекс что-то решил. Решил сам, не спрашивая ни тех, кто требовал открыть ворота, ни тех, кто им возражал. И когда с улицы Маркса на Синявинский заворачивал мотоциклетный грохот, ребята понимали: сейчас он больше всего нацелен в толстую, когда-то ненавистную им, согнутую шею Максима Федоровича.

Мекс не отложил свой валенок, когда новый мотоциклетный треск оборвался у ворот и в подворотне забилось железное эхо ударов в калитку. Движения Мекса даже сделались медлительнее. Он тщательно нажимал на шило, аккуратно продергивал нитку. Мекс будто нарочно озлоблял немцев. Ребята со страхом следили за тем, как Мекс поднимался, как он отряхивал с колен обрезки войлока, а потом плохо гнущейся ногой сгребал их в кучу, как шел в подворотню — старый, тяжелый, в старых, подшитых на коленях кожей ватных брюках, которые он снимал только в страшную жару, в ватной телогрейке, в темном брезентовом фартуке-нагруднике, который делал его похожим и на сапожного мастера и на домашнюю хозяйку одновременно. Вот Мекс вошел в подворотню и, хотя его еще отделяли от немцев железные прутья ворот, полностью попал в их власть.

Никогда еще эта подворотня не слышала немецкой речи, и сейчас эхо без запинки откликалось на свирепую немецкую ругань. Подворотня просто гудела от картавых яростных «эр». В этих «эр» была сокрушающая уверенность немецкой армии, презрение немцев к медлительному, похожему на домашнюю хозяйку, старику в брезентовом фартуке. Сейчас разозленные немцы ворвутся во двор и бог знает что наделают.

Однако немцы почему-то медлили. А из подворотни неожиданно показался ковыляющий все той же медлительной походкой Мекс. Ему надо было сделать шаг в сторону, тогда бы его от немцев укрыла стена. Но Мекс продолжал идти прямо, будто не заботясь о том, что его широкая, пухлая спина — прекрасная мишень для пули.

Немцы еще покричали, потом мотор мотоцикла озлобленно фыркнул, затарахтел, набирая обороты, и рванулся по Синявинскому вниз. Совсем уехали или отправились за помощью?

Сергей никогда не думал, что Мекс храбрый человек. Мекс был Мекс. И назвать его храбрым могло прийти в голову только отчаянному шутнику. Но даже отчаянному шутнику Сявону это никогда не приходило в голову. Конечно, к Мексу и раньше обращались, если кому-то из жильцов казалось, что на чердак забрались воры или какие-то подозрительные молодые люди слишком внимательно рассматривали чью-то парадную дверь. И Мекс поднимался на чердак и без колебаний выходил к подозрительным молодым людям. Во время бомбежек Мекс часто поднимался на крышу, следил за парадными дверьми. Но и это казалось само собой разумеющимся. То же, что Мекс сделал сейчас, не было само собой разумеющимся. Сергей сегодня насмотрелся на всеядность той самой смерти, картавое «эр» которой недавно бушевало в подворотне. Он насмотрелся за эти дни на смерть, на ее цвет — цвет человеческой кожи, от которой отхлынула жизнь. Такого цвета были лица тех, на конной пролетке, и женщин на полуторке. Сергей видел, как мгновенно — нет, не посерело, а именно утратило жизненный цвет лицо Сиротина. Сергей видел, как заострилось и посерело лицо пожилого бойца, подумавшего, что это он сглазил Сиротина. Как будто пожилой солдат на время принял и почувствовал чужую смерть.

Вот такого цвета было и лицо Мекса, когда он, не торопясь, возвращался из подворотни. Мекс знал, куда ходил!

И еще раза три Максим Федорович выходил к случайным немецким солдатам. Дважды он спроваживал их довольно легко. Один раз его чуть не застрелили, наставляли автомат, щелкали затвором. Но Мекс оставался глух.

— Документ, — угрюмо твердил он, равнодушно глядя на автомат. — Документ.

До ночи Мексу удалось отстоять дом, уберечь все сорок его квартир от грабежа. Ночью, когда ребята, сморенные пережитым, заснули в подвале, Мекса застрелили.

Тело Максима Федоровича до рассвета пролежало в подворотне. Его обезумевшая жена, невестка и внучка не могли поднять более чем стокилограммовую тяжесть, а женщины, сидевшие в подвале, долго не решались подойти к убитому. Уже под утро Максима Федоровича перенесли во флигель и уложили на стол. Здесь ребята и видели его в последний раз.

В ту ночь в доме умерли еще два человека. Умерла сестра Сявона, четырехлетняя Сонька. Умер одинокий, потерявший еще в гражданскую войну жену и сына семидесятилетний отставной капитан дальнего плавания Гладыш. Всю жизнь он плавал по северным морям, а под старость поселился в южном городе, чтобы вылечить свой застарелый северный радикулит.

Ни Соньку, ни Гладыша, ни Максима Федоровича, естественно, никогда не заносили в списки военных потерь.

2

Всю ночь и весь день двигалась через город немецкая армия.

Утром Сергей, Хомик и Сагеса ходили прощаться к Максиму Федоровичу. Они хотели только на минуту заглянуть во флигель, а просидели там около часа. Едва они вошли в комнату, которую помнили просторной и в которой сейчас было удивительно тесно от покойника (мертвый Максим Федорович занял так много места, как он никогда не занимал живым), им, как взрослым, предложили стулья. Потрясенные и напуганные, скованные предложенными им стульями, необходимостью говорить шепотом и смотреть на стол, где, уже обмытый и прибранный, лежал Максим Федорович, ребята не решались встать и уйти. Несколько раз Сергей порывался: он боялся расплакаться — так на него действовали причитания Анны Егоровны, жены Максима Федоровича. Она одна в этой комнате кричала во весь голос. Она не говорила чего-нибудь особенного, не называла Максима Федоровича кормильцем, не вспоминала, каким хорошим он был. Самое страшное было в том, что о толстом, старом, неподвижном человеке она говорила, как о ребенке. Поправляла сложенные на груди руки и вдруг припадала к ним щекой:

— Рученьки мои!

Оглаживала ладонями лоб, голову убитого и кричала:

— Ой, какие ж вы тоненькие, волосики!

Она кричала:

— Какой же ты желтый стал! Всю кровушку из тебя выпустили!

Она кричала, а в Сергее все леденело и заходилось ненавистью.

Потом они вышли на улицу Маркса. По улице борт к борту, в два, а то и в три ряда, двигалась немецкая техника. Шли огромные грузовики, с коротким, тупым радиатором и грузовики со спрятанным в кабину радиатором. Ползли порыкивающие бронетранспортеры с большими передними колесами и множеством задних, перематывающих мягкую гусеницу. Обгоняя колонну, выезжали на тротуар маленькие — их не назовешь легковыми — машины, похожие на железные ящики на колесах. И у всего этого потока техники, у каждого грузовика, даже у каждой части грузовика был устрашающе воинственный вид, который сразу же заметили и оценили мальчишки.

У нашей армии, которая недавно тоже проходила через город, было куда меньше машин. Но дело даже не в количестве. Наши солдаты сидели в кузовах тех же самых трехтонок и полуторок, которые возили колхозный хлеб на элеваторы, гудели с грузом угля, досок, кирпича на городских улицах. Грузовики в армии, конечно, перекрасили. Но никакие маскировочные полосы на бортах, никакая краска не могла скрыть, что солдаты сидят в кузовах известных всем хлебовозов.

Немецкие же автомобили невозможно было себе представить со строительным грузом в кузове. Эти огромные, широко и прочно расставленные колеса с толстенными рубчатыми шинами, эта помесь трактора, колесного тягача и танка в контурах кабины, эти кузова-крепости, кузова-вагоны — все предназначалось не для работы, а для войны. Даже форма бензинового бака у немецких мотоциклов — готовый к тарану нос старинного броненосца — говорил о воинственности. Человек, оседлавший такой бензиновый бак, мчался убивать и разрушать…

И ребята, прижавшиеся к стене дома (вот-вот кто-то из немцев укажет пальцем — и конец!), тоскливо следившие за потоком, очень точно чувствовали эту идею немецких конструкторов.

Иногда колонна останавливалась. Солдаты выпрыгивали из кузовов грузовиков и бронетранспортеров, разминались, бежали с ведрами в соседние дворы, закуривали, смеялись. И было странно и страшно оттого, что они смеялись. Чему они могли смеяться?

Иногда мальчишки уходили во двор, сидели на скамейке или заглядывали во флигель Максима Федоровича и сообщали, что немцы все идут (гроб с телом Максима Федоровича надо было по дороге на кладбище перенести через улицу Маркса). Потом настойчивый шорох автомобильных шин, скрип тормозов, полязгивание гусениц, негромкий гул голосов чужой, дисциплинированной толпы вытягивал ребят на улицу. И опять они стояли, прижавшись к стене дома, опять испуганно, с досадой и разочарованием смотрели и сравнивали.

То, что мальчишки видели, было убедительно.

Внушительными выглядели могучие рубцы-протекторы на огромных шинах вездеходов. Внушительными были и кузова автомобилей, в которых свободно разместились бы не только наши полуторки, но и наши ЗИСы. Внушительным было вооружение немецких солдат — обилие пулеметов, укрепленных на мотоциклетных колясках, над кабинами грузовиков.

Внушительным было даже обилие застежек и пуговиц на широких маскировочных плащах немецких мотоциклистов. Можно плащ пристегнуть к ногам, откинуть или накинуть капюшон, свернуть плащ, развернуть его…

Мелочи поражали ребят как-то особенно горько. Ну, техника техникой, мы еще просто не успели столько настроить; к тому же тут не только немецкие машины — «фиаты», «шкоды», «форды»… вся Европа, Америка. А вот мелочи — затычки там или застежки, откидные скамейки — это ведь можно бы.

И все-таки, несмотря на этот оглушающий подбор доказательств, ребята продолжали верить. Вся эта немецкая махина не могла погасить в них этой веры. Они лишь почувствовали, как хрупки, как ломки их личные судьбы.

3

На второй день после того, как на стенах домов появились коричневые листки с приказом немецкого коменданта в течение двух суток сдать все огнестрельное и холодное оружие, Сагесу, Хомика и Сергея позвал к себе Иван Лукич.

— Вот что, ребята, — сказал он, — женщины просили меня поговорить с вами. Вы читали приказ?

— Читали, — кивнул Сагеса.

— Женщины видели, что вы таскали и прятали где-то на чердаке — на чердаке? — какие-то ящики. Тол, мины, гранаты, — в общем, я не знаю что. Говорят также, что у вас видели винтовку.

— Мало ли что можно говорить…

— Правильно. Говорить можно что угодно. И лично я не советую вам тащить все ваше оружие на приемный пункт или еще куда там немцы приказывают. Это вовсе не обязательно. А вот взять этот тол, эти мины и оттащить их вечером в сквер и оставить там где-то на пространстве, равно удаленном от всех жилых домов, — пойди догадайся, откуда оно, не правда ли? — это я вам посоветовал бы сделать.

Ребята молчали.

— Вы, наверное, не все поняли, — сказал Иван Лукич, — Прочитайте-ка эту заметку, — протянул он Сагесе газетный лист. — Вот эту: «Сердечный привет германским воинам-освободителям!» Читай, читай!

— Что это за газета? — спросил Сагеса.

— Новая городская газета. «Голос русского патриота».

— Немецкая газета? — поразился Сергей. — Что же в ней можно писать?

— А вот сейчас увидишь.

— «Русские люди, истинно русские, — начал читать Сагеса, — в эти дни со скорбью и благодарностью думают о немецких солдатах, которые пролили свою кровь, освобождая наш многострадальный город от большевистского ига…»

— Так и написано? — не поверил Сергей.

Сагеса продолжал:

— «Большевики нас уверяли, что немецкая армия слаба, что ее дивизии обескровлены, что против Красной Армии воюют старики и дети. Мы все недавно видели, какие это старики! Красивые, сильные, молодые люди проходили перед глазами счастливых горожан…»

— Довольно, — устало попросил Иван Лукич. — Посмотри теперь на подпись.

— «Артистка Его Императорского Величества большого театра…»

— Знаете, кто это?

Сергей вспомнил жену «прокурора», которая хотела познакомиться в их доме с «порядочными» людьми…

— Вот и было бы хорошо, чтобы она видела, как вы выносите оружие. Она знает, что оно в доме.

— Так-то так, — сказал Сагеса, — да мы ни при чем.

Иван Лукич поправил свою повязку, посмотрел внимательно на Сагесу.

— Я вижу, вам надо побыть одним, посоветоваться. Посоветуйтесь. Только без мальчишества. Ладно? Ведь убить могут не одних вас. Учтите: артистка будет дрожать за свою шкуру и поспешит застраховаться.

Мальчишки спустились во двор, вышли на улицу. Они шли по тротуару, как ходят по мостовой навстречу сильному движению, шарахаясь в сторону при виде встречных немцев. Задержат, загонят куда-нибудь выгребные ямы чистить, дрова рубить… Хомика и Сергея уже раз ловили. Сергей сбежал, а Хомик двенадцать часов возился по колено в воде — немцы пытались отремонтировать водопровод.

Вернулся тогда домой Хомик каким-то серым, дрожащим. Он собирался бежать вслед за Сергеем, договорился с несколькими мальчишками, едва дежурный немец отвлечется, выскочить из бункера, в котором они работали. Мальчишки выскочили, а Хомик немного замешкался, и немец прямо на его глазах застрелил троих пацанов из автомата. Потом он кричал на работающих, грозил им автоматом, а Хомик все надеялся: сейчас что-то произойдет, придут другие немцы, арестуют этого или, по крайней мере, обругают его — ведь убил он не солдат, даже не взрослых, а обыкновенных мальчишек. Но никто не арестовал убийцу, никто не кричал на него. К нему подходили другие немцы, закуривали, стояли рядом, о чем-то разговаривали. А в десятке метров от них лежали убитые пацаны.

И вообще мальчишки уже привыкли к тому, что там, где немцы, там поблизости смерть.

Они видели, как на вокзале, где в самый первый день немцы застрелили несколько сот беженцев, немец-конвоир стрелял в толпу пленных. Он стрелял именно в толпу, в огромное серое тело, не выбирая ни правых, ни виноватых. И эта пальба в огромное беспомощное тело выглядела особенно ужасной. Мальчишки ходили на вокзальную площадь, лазили по путям, смотрели, как женщины со всего города шли от убитого к убитому, засматривали им в лица — искали своих.

И еще мальчишки видели…

Они ходили за город, на брошенные огороды, копать морковку и картошку. В полукилометре от них, отчетливо видный на холме, остановился серый автомобиль-фургон. Из кабины вышли трое немцев, они открыли задние дверцы фургона и что-то с усилием вытащили из него. Ребята не сразу поверили себе — это «что-то» был человек. Парализованные, они смотрели, как немцы, раскачав трупы за руки и за ноги, швыряли их в овраг…

На углу Осоавиахимовского и Маркса Сергея чем-то удивило большое объявление. На фанерном щите серый лист бумаги, в центре которого крупными типографскими буквами отпечатана такая известная и в то же время неуместная фамилия «Чайковский».

Как могла она очутиться на этом рекламном щите? Подошли поближе, и Сергей прочитал: «В помещении драматического театра состоится концерт симфонической музыки для офицеров и солдат немецкой армии. В программе — произведения Чайковского». Ну конечно, тот самый Чайковский! Композитор. Великий русский музыкант. Все правильно, русскими буквами отпечатана знаменитая русская фамилия, а прочитать ее и сразу понять — невозможно. Не может быть, чтобы тот самый Чайковский!

— Сагеса, — спросил Сергей, — есть только один композитор Чайковский или есть еще один, немецкий Чайковский?

— По-моему, один, — сказал Сагеса. — Откуда же другой?

— А вот прочитай, — указал Сергей на афишу.

Сагеса прочитал и тоже засомневался.

— А может, — сказал он. — Кто его знает…

Потом заговорили о той женщине — артистке его императорского величества…

— Казнить ее надо, — сказал Хомик.

— Кто будет казнить? Ты? — спросил Сагеса.

— Если надо — я!

Не то чтобы Хомик старался сознательно таким легким способом заработать себе славу отчаянного парня — он искренне загорелся своим предложением, кипел, настаивал. Но в то же время Хомик знал, что его предложение обязательно будет отвергнуто.

— Мы с Сергеем по немцам стрелять — не боялись!

— Тише! — сказал Сагеса. — Разошелся! Стрелять — стреляли, а убили хоть одного?

— Думаешь, я боюсь, да? Думаешь, если Хомик, так боится?

И Хомик решительными шагами подошел к стене, где был наклеен немецкий приказ, в котором комендант города предлагал населению в течение двух суток сдать оружие, и рванул его. Отодралась узкая полоска бумаги. Хомик подцепил ногтями плотно приклеенный кусок и потянул.

— Немцы! — крикнул шепотом Сагеса.

Они бежали несколько кварталов, проходили сквозь старые дворы, в которых были выходы на две улицы.

— Вот ты дурак, — ругался Сагеса, — пацан! Приказ отодрал! Вот смелый! У них миллион таких бумажек! И что с тобой делается?

С Хомиком и правда что-то делалось. После того как они с Сергеем бегали на фронт, Хомик резко переменился. Выйдя на улицу, он хмелел. Его тянуло что-то сделать: сорвать приказ, плюнуть сзади немцу на мундир… За Хомиком надо было следить, его надо было удерживать, потому что хмелел он грубо, как новичок; у него совсем не было опыта в таких делах, каждую минуту можно было ожидать, что Хомик засыплется сам и потянет за собою других.

Сергей никак не мог забыть заметку в «Голосе русского патриота». И даже не заметку, а потрясение и злобу, которые вызвала у него печатная ложь. Сергей в первый раз в жизни почувствовал, как невыносима печатная ложь. Будто лгут от твоего имени. Будто, если ты не вмешаешься, кто-то поверит, что и ты так думаешь.

Ночью мальчишки натаскали ведрами земли на чердак и засыпали плоские ящики с минами, гранаты и тол. Винтовку они зарыли во дворе.

4

Дней через пять после прихода немцев над городом пролетел советский самолет, бросил бомбу на вокзальную площадь и под дудуканье немецких автоматических зениток скрылся в восточном направлении. И это было все. Ни выстрелов, ни отдаленного гудения земли — фронт откатывался стремительно. Он опережал эвакуировавшихся, оставлял в тылу немецкой армии отступавших красноармейцев. Каждый день возвращался в сорокаквартирный дом по улице Маркса и Синявинскому кто-нибудь из уехавших перед приходом немцев. И каждое такое возвращение было траурным. «Вот и Сидоровы вернулись. Бог знает куда заехали, за тридевять земель, а и там их достали. И Жолткевич вернулась». — «Господи, но зачем же Жолткевич?! Неужели не знает?..»

Возвращавшиеся были худы какой то скорбной, изможденной, лошадиной худобой. Лица их шелушились непривычным степным загаром. В город они добирались пешком и на попутных подводах; приходили почти без вещей — по дороге выменивали их на хлеб. Небольшое возбуждение, оживлявшее в первые минуты, когда они входили во двор, их глаза, — наконец-то добрались! — очень быстро сменялось опасливым выражением: пустят ли в собственную квартиру, не донесут ли? Рассказывали они неохотно, спрашивать боялись. И лишь постепенно втягивались в ту неопределенную, неясную жизнь, которая стала налаживаться в доме с тех пор, как в город перестала доноситься фронтовая пальба. Жизнь эта была по преимуществу кухонная. И не только потому, что в кухне что-то готовили, что эта была единственная комната в квартире, где сохранилось какое-то тепло. Людей вообще тянуло в углы, в каморки. Большие комнаты в квартирах, носившие торжественные названия «гостиная», «спальня», с их паркетными полами, широкими окнами, потеряли свой смысл. Люди ежились в этих просторных комнатах, им было там неуютно и даже страшно. Их тянуло к кухонной печи, слабое тепло в которой поддерживалось не только дровами или углем — дров и угля не хватало, — но и запасами из семейных библиотек. Их тянуло в тесноту — поближе к стенам, поближе к людям. Теперь чаще стали ходить друг к другу, чаще собирались друг у друга. И гостей принимали тоже в кухнях. Впрочем, «принимали» и «гости» — это, конечно, не те слова…

Самым траурным было возвращение тетки Гарика. Тетка еще только прошла через двор, едва поднялась к себе, а все уже поняли — Гайчи погиб.

Подробности смерти Гарика ребята узнали на следующий день. То есть в том-то и дело, что никаких подробностей не было. О жизни Гарика ребята знали сотни подробностей, помнили его остроты, помнили привычки, а вот о смерти узнали немногое. Гайчи вместе с двумя другими ополченцами ушел в боевое охранение, а ночью, видимо, на них напоролись немцы, лезшие в разведку. Что там произошло — никто в точности не узнал: поднялась стрельба, наши палили из своих окопов, немцы ответили из своих. А утром в окопе боевого охранения нашли трех убитых наших бойцов и несколько трупов немецких солдат. Так рассказывала тетка. Еще она говорила, что Гарик был убит не пулей, а ножевым штыком.

Встречаясь с теткой Гайчи во дворе, сталкиваясь с нею в очереди за водой — за водой надо было спускаться почти к самой реке, к источнику, которым не пользовались уже лет пятьдесят, — Сергей вновь и вновь спрашивал ее:

— А когда Гарику винтовку выдали? А что он сказал?

Сергею нужна была легенда. Тетка отвечала ему терпеливо, смотрела на него внимательно, разводила руками. Она не все знала, не все помнила, а придумывать ничего не хотела. Она была правдива. Все они в этой семье были правдивыми и презирали приблизительные рассказы, в которых всегда что-то придумано. И тетка ничем не хотела помочь Сергею. «Не помню, — говорила она. — Да, стрелял. Три выстрела успел сделать — в магазине осталось два патрона… Пожалуй, не трусил. Вполне прилично вел себя».

Со смертью Гарика никак нельзя было свыкнуться, никак нельзя было отнести ее к тому, что уже было. Она словно на много лет вперед уходила в жизнь Сергея. До сих пор помимо своей воли Сергей думал о войне как о чем-то ужасном, но случайном и преходящем, что нарушило прочное довоенное течение времени. Рано или поздно война кончится, и время опять потечет, как прежде. И будет оно прямым продолжением того, что прервалось двадцать второго июня. Ребята будут ребятами, взрослые — взрослыми. У ребят будут свои игры, у взрослых — их дела. Конечно, сейчас Сергей повзрослел, но он соглашался повзрослеть только на время войны. Так тяжело быть взрослым…

Сергею стало неловко встречаться с Иваном Лукичом. Ему казалось, что он в чем-то непоправимо виноват перед отцом Гайчи.

5

Почти во всех квартирах теперь стояли немцы. Некоторые переспят ночь и двигаются дальше, другие задерживались. Как ни странно, безопаснее были те немцы, которые задерживались надолго. «Постоянный» немец сам не прочь задобрить хозяев. С «постоянным» немцем у хозяев — невольно и для хозяев и для немцев — налаживались какие-то отношения. Будничные мелочи устанавливали между ними будничные связи.

Сергею запомнились два «постоянных» солдата. Когда первый из них появился на пороге, Сергей сразу же почувствовал что-то необычное. Немец улыбался. Это была широкая, открытая улыбка, улыбка — предложение ответить улыбкой. Она не понравилась Сергею. Ему вообще не нравились немцы, которые — как будто ничего не произошло! — предлагали улыбаться. Ему не нравились красивые и высокие немцы, а этот был красивый и высокий немец.

Наверно, солдат понял Сергея.

— Не немец, — ткнул он себя в грудь. — Австриец, Вена.

И он опять улыбнулся: вот какой сюрприз я тебе преподнес! В коридоре австриец осмотрелся, повесил на массивный латунный крючок большой вешалки свой плащ и фуражку и сказал удовлетворенно:

— Шён! Красиво!

В столовой (она же гостиная, она же Сергеева спальня) австриец попробовал рукой узкую Сергееву кровать и двинулся в спальню отца.

— Я здесь! — показал он Сергею на широкую отцову кровать и заговорщически подмигнул.

Может быть, австриец и правда был рубахой-парнем, может быть, он получил длительный отпуск, но доброжелательность, желание понравиться Сергею так и лезли из него. К кровати австриец придвинул стул, на стул повесил свой китель, на китель — портупею с пистолетом. Заметив жадный взгляд Сергея, он тут же протянул ему пистолет, вытащив предварительно обойму. Пистолет был с тяжелой коричневой рукояткой, с длинным черным стволом.

— «Вальтер», — назвал австриец систему пистолета. — Вальтер, — показал он на себя и захохотал. Это был еще один сюрприз.

Потом он углубил тему, которую начал еще на пороге:

— Не немец, не капиталист. Арбайтер. Рабочий. Электро, — и показал на абажур (лампочки в патроне давно не было).

Рабочий, пролетарий, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — все это в сознании Сергея стояло рядом с тех пор, как он помнил себя. Это был пароль, на который откликалось все его существо. Но на этот раз ничто в Сергее не откликнулось. Слишком у австрийца было хорошее настроение, слишком радостная и легкая походка у него была.

Австриец побрился, причесался, почистил мундир, покрутился перед зеркалом, подмигивая себе и Сергею, застегнул пояс с кобурой и протянул руку за пистолетом.

— Вальтер! — опять пошутил этот немец и засмеялся. — Вальтер!

Он взял пистолет, привычным движением ладони вогнал обойму в рукоятку и, повернувшись к стене — не произошел бы случайный выстрел, — оттянул затвор, ввел патрон в канал ствола.

— Зачем? — спросил Сергей. — Во фюр? — И показал, как австриец заряжает пистолет.

Вальтер подмигнул.

— Шпацирен. Маруся, — Он прошелся по комнате, словно галантно поддерживал какую-то Марусю. Нахмурился. — Партизанен? — Похлопал себя по кобуре. — Пу-пу!

И опять дружелюбно рассмеялся.

Вальтер ушел, а у Сергея еще долго горела ладонь, сжимавшая его пистолет.

Уезжая, Вальтер оставил в пустой сахарнице пять таблеток сахарину.

Второго немца звали Август. Он удивил Сергея знанием русского языка.

— Меня зовут Август, — представился он матери.

Был он нетребователен и предупредителен. Сразу же согласился лечь там, куда указала мать, сам взялся починить поломанный будильник. И починил.

Был он скромен, но очень любопытен. Даже походка у него была присматривающаяся: чуть сутулые, поданные вперед плечи, руки, что-то вечно трогающие, ощупывающие, осматривающие, вытянутая, как у человека, привлеченного чем-то интересным, шея.

— Будем разговаривать, — предложил он Сергею. — Я тебя научу немецкому, ты меня — русскому.

Это было предложение «на равных», и Сергей не стал возражать. Август вообще держался «на равных». У него слишком сильно была развита исследовательская жилка, желание все проверить, все сделать самому. Он жил в мире, который, кажется, нигде не соприкасался с фашизмом, с идеей великой Германии. Даже воинская профессия отделяла его от других солдат — Август был автомехаником.

Сергею он показался серьезным, знающим и понимающим — русский учит, хотя с переводческой работой не связан! — совершенно не похожим на других немцев. Он даже о фашистах, о Гитлере и о гестапо отзывался пренебрежительно. И однажды Сергей рассказал Августу, что он думает о фашистах и о немецкой армии вообще. Август слушал внимательно, иногда возражал (возражал он так: «Фашисты — дерьмо, Гитлер — дерьмо. А кто не дерьмо? Все политики — дерьмо»). С выводами же Сергея Август не согласился.

— Красная Армия разбита, — сказал он. — Она уже не сможет оправиться. Это как по арифметике.

— Подожди! — заволновался Сергей. — Наполеон тоже наступал. Подойдет зима — наши вам покажут.

— У Наполеона не было германской техники, — сказал Август. Он не волновался. Горячность Сергея его не заражала.

И вдруг — они сидели на скамейке во дворе — Август вскочил и вытянулся. Мимо проходил офицер. Август сказал что-то почтительное, потом добавил что-то смущенно и шутливо. Сергей понял основное. «Этот мальчишка, — сказал Август своему офицеру, — говорит, что Красная Армия зимой нас разобьет. Чушь, конечно, но и на такой ерунде можно учиться русскому языку». Сергей похолодел, он ожидал, что сделает офицер. Офицер не ответил Августу, он неопределенно кивнул и ушел.

Август покраснел, когда Сергей назвал его сексотом и объяснил, что означает это слово.

Встречались Сергею и другие немцы, которые не целиком или не сразу сливались с тем ужасным образом немецкой армии, который жил в нем еще со времени первой бомбежки. Но эти немцы недолго занимали Сергея. Они уезжали на фронт или в другой город и соединялись с немецкой армией, становились теми самыми зелеными солдатами, которые стреляли в безоружных гражданских, убили Максима Федоровича и тех женщин на полуторке, убили беженцев, пленных на вокзале, мальчишек, с которыми хотел бежать Хомик…

6

На третий день после того, как немцы вошли в город, Сергей отправился к Камерштейнам. Он надеялся, что никого уже там не застанет. Это было бы лучше всего. Еще ничего не было по-настоящему известно, но что-то Сергею подсказывало: лучше бы он Камерштейнов не застал дома. Лучше бы они куда-нибудь уехали. Он шел по знакомым улицам и убеждал себя, что такой умный, проницательный дед, как дед Камерштейна, конечно же, должен был забрать своих женщин и уехать еще до того, как на улицах города началась стрельба. Правда, еще, может быть, ничего и не будет (Сергей заходил с ребятами к парню из соседнего дома, Борьке Мондрусу, там бодрились, говорили, что ничего и не может быть), но Сергей не хотел видеть старика Камерштейна вот таким, как Мондрусы, у которых уже все какое-то ненастоящее, которые не замечают, как тяжела их бодрость, как много они говорят о том, что ничего не боятся.

Сергей почти уверил себя. В подвальную комнату по старым узким ступенькам он спускался только затем, чтобы убедиться, что дверь заперта, а может быть, и забита. Он нащупал эту дверь и толкнул ее. Дверь легко поддалась.

— Эй! Кто здесь живет? — еще не теряя надежды, крикнул Сергей.

В дальней комнате зашевелились, отодвинули стул и отозвались:

— Сейчас, сейчас!

Это был голос деда…

Сергею удивились, испугались, а потом обрадовались.

— Жив-здоров, — рассказывал Сергей об Эдике. — Там же не стреляли! Там такая глушь, что стрелять и не будут. А кормили нас здорово. Хлеба давали по такому куску! Эдик только в первые дни съедал все. А потом у него даже оставалось. Честное слово! Беспокоился о вас. Они все там беспокоились, а никто ничего точно сказать не мог, вот я и пришел в город. А их, может быть, эвакуируют. Аннушка говорила, — соврал Сергей, — их увезут в тыл. Они учиться будут. У них год не пропадет. А фрицев выбьют — их привезут назад.

В комнатах у Камерштейнов был страшный раскардаш. Все вещи сдвинуты со своих мест, к столу не подойти, шкаф повернут дверцами к стене. В первой комнате, комнате без окон, шесть или семь кроватей, составленных вплотную, как нары. В коридоре несколько раскладушек и чемоданы, чемоданы, чемоданы…

— Целый месяц у нас с верхних этажей живут, — пояснил дед. — У нас же не квартира — персональное бомбоубежище. Ниже спускаться уже некуда.

Дед был очень оживлен. Сергей никогда не видел его таким подвижным, суетливым, без конца острящим.

— Баба у нас расхворалась, — говорил он. — Но ничего, корью она уже заболеть не может, скарлатиной тоже. Так, какое-нибудь мелкое старческое недомогание! Это быстро проходит.

Сергей увлекся и стал с длиннейшими подробностями рассказывать, как он добирался в город. Как убегал от милиционера, как ехал на волах, а они понесли его, как его чуть не приняли за шпиона. Иногда он спохватывался — не слишком ли заврался? — но дед тотчас же подталкивал его каким-нибудь вопросом. И он снова рассказывал, немного стыдясь своей развязности, смутно чувствуя, что он не должен сейчас говорить о себе, и в то же время понимая, что в чем-то помогает старшему из Камерштейнов. Должен же дед чем-то занять двух своих молчаливых женщин! У него, наверно, даже температура от этого. Недаром он так часто облизывает толстые, необычно яркие губы.

Потом Сергей ушел. Он уходил с облегчением: выполнил свой долг, рассказал об Эдике, поговорил с дедом — и все. Что он еще может сделать? Он, Сергей, пацан, а они взрослые люди…

Несколько дней Сергей не ходил к Камерштейнам и даже старался не очень думать о них. Он пошел к ним, когда прочитал расклеенное на всех углах «Обращение немецкого командования к еврейскому населению». Это было уже не первое обращение. В городе уже появлялась листовка, подписанная немецким комендантом, которая призывала еврейское население хранить спокойствие и не поддаваться провокационным слухам. Призывы хранить спокойствие печатал и «Голос русского патриота». «Голос» сообщал, что германское командование в интересах самого же еврейского населения («чтобы предупредить эксцессы») намерено отделить евреев от остальных горожан, создать в специальном районе города еврейскую общину, члены которой смогут заниматься ремеслами, торговлей и другими общественно полезными делами. Но и в комендантской листовке и в статьях осведомленной газетки речь шла лишь о планах. «Обращение» же было приказом. Приказом спокойно — бояться нечего! — взять из своих вещей наиболее ценные и собраться на отведенных для каждого городского района сборных пунктах. Немецкие машины вывезут собравшихся в тот самый специальный район…

Сергей прочел до конца, он спешил дочитать: может, самое страшное спрятано в конце? Прочел еще раз и почувствовал какое-то тревожное облегчение. Конечно же, невозможное — невозможно! Где-то, может, и были расстрелы. Но ведь «где-то» вообще черт знает что бывает.

И все-таки у него заныло в груди. Он шел к Камерштейнам, и боль в груди усиливалась. Ему опять и опять вспоминались дубовые и в то же время уклончивые, исполненные лукавства фразы из приказа-обращения. Где, например, этот самый специальный район? И почему только самые ценные вещи! А чашки, ложки нужны?

Он хотел рассказать о своих сомнениях проницательному деду Камерштейна, но сбился и лишь предложил Камерштейнам «на пока» поселиться к ним с матерью. Мать сама приглашает. Дед вежливо поблагодарил Сергея и отказался. Он поблагодарил Сергея как равного. Очень уважительно, серьезно и как будто виновато. Вроде бы он и не рассчитывал, что Сергей может быть таким великодушным. Эта виноватость была заметна лишь чуть-чуть, но была она настолько непривычна и необычна, что Сергей ее сразу заметил. Она больно ударила его. Дед не должен был говорить с ним, пацаном, так уважительно, он не мог, не должен был испытывать перед ним какую-то вину.

— Дед, — сказала бабушка, — ты бы отдал Сергею книги Эдика.

Баба еще плохо держалась на ногах, она недавно встала с постели.

— Старый как малый, — сказал о ней дед, — учится ходить.

Он бросился к ней на помощь, когда она двинулась к столику с Тейкиными книгами, каждую из которых Сергей знал так хорошо.

— Зачем же я их возьму? — испугался Сергей. — Эдик сам приедет. Да и вы не вечно же будете не дома, — он с трудом сложил эту фразу.

— Нет, нет, обязательно возьми! Какие Эдик больше любил? Дед, ты знаешь?

— Честное слово, — жалобно сказал Сергей, — это вы напрасно!

— Да, да, — сразу же согласился дед, — старый как малый. Уж если что вобьет себе в голову…

Он извинялся за бабку!

Страшно все запуталось в Тейкином доме. Дед поддерживал Сергея, а Сергей чувствовал, что не должен принимать его поддержку. Но не мог же он взять эти книги! Он же не на похороны сюда пришел!

— Не навечно же вы из дома уходите, — еще раз повторил он.

— Да, да, — сказал дед, — а ты подумала, как он понесет эти книги по городу? Мало того, что он пришел к нам?

— Ну, не все, — сказала баба, — все он не унесет. Но часть же он может взять.

— Э, — ласково сказал дед, — старый что малый!

Потом они упаковывали вещи в чемоданы. От рубашек, платьев, простынь кисло пахло давно не стиранным.

— Дед, — говорила баба, — не забудь и наволочку.

— Ты меня удивляешь, — бодро отзывался дед. — Как я могу забыть эту наволочку?

— Возьми и свои полуботинки, они еще не такие старые. Их можно починить.

— Что бы я делал без тебя! — потрясенно смотрел на бабу дед. — Я бы обязательно забыл эти полуботинки.

Он устало и покорно засовывал в узел старые полуботинки.

Тейкина мать сидела в стороне и смотрела на эту суету расширившимися, без очков огромными глазами. Такие глаза делались у Сергеевой мамы, когда она снимала пенсне. Сергей знал, что такими глазами Тейкина мама ничего не видит. Так, какие-то колеблющиеся пятна. Эти пятна, наверно, но очень отвлекают ее, не мешают ей думать о своем. Она сидит в углу и молчит, а дед говорит и говорит, облизывая свои яркие губы сухим языком, и смотрит на нее и на бабку. Или даже больше на нее, чем на бабку.

— Я вам помогу вынести вещи, — сказал Сергей.

— Нет, нет, мальчик! — сказал дед. — Спасибо, но не надо. Иди. Нам тут надо побыть одним.

— До свидания, — сказал Сергей. — А за Эдика вы не беспокойтесь. Этих гадов все равно скоро разобьют! Не беспокойтесь за Эдика. Он…

— Да, да, мальчик, — сказал дед, — да, да… Ты иди.

Сергей махнул рукой и вышел. Он осторожно в темноте прикрыл за собой дверь и поднялся по ступенькам наверх. Ему показалось, что во дворе его ожидали, что его хотели о чем-то спросить. Но он не остановился.

На улицах, по которым Сергей шел, заметно было встревоженное движение. Город давно ждал этого приказа, предчувствовал его. Еще с того дня, когда немцы вошли в город. Приказа не было, а его все равно ждали. О нем не говорили, а все равно ожидали. Не знали, какой он будет, отмахивались от мыслей о нем, от сообщений «Голоса», а все равно ожидали. Люди говорили: «Ну что вы! Разве это может быть!» И чувствовали — может. И вот теперь изо всех подворотен, из всех уцелевших парадных выходили люди с вещами и шли к сборным пунктам. Мимо одного такого сборного пункта Сергей проходил. Ничего особенного — обыкновенный, мощенный мелким камнем двор старого трехэтажного дома, с двумя вонючими мусорными ящиками, с десятком похожих на уборные сарайчиков, с уборной, похожей на сарайчик. Сергей бывал в этом дворе несколько раз: там под железной лестницей работал армянин-сапожник, которому мама иногда давала починять свои и Сергеевы туфли. У входа во двор стоял немец-солдат. Не гестаповец, отметил Сергей. Без винтовки, без автомата. На поясе у него только ножевой штык в черных ножнах. Солдат лениво смотрит на тех, кто заходит во двор, не мешает тем, кто хочет выйти, и вообще ведет себя как посторонний. А люди идут, идут и идут. Заходят во двор и почти не выходят из него. И нет тут конвойных, никого нет.

«А может, все-таки ничего не будет, — думает Сергей. — Может, в приказе правда. Перевезут их в определенный район, и будут они там дожидаться прихода наших. Вот ведь и немец без автомата, и не стережет он никого».

Все-таки Сергей обошел солдата и двор — перебрался на другую сторону улицы. Свернул за угол и услышал яростный женский крик. Где-то совсем не ко времени назревал глупейший бабий скандал.

Рванув дверь парадного, почти вышибив ее, на тротуар выкатилась раскрасневшаяся от крика, тяжело нагруженная, толстая тетка. Она поставила рядом с собой большой чемодан и не поправила, а отмахнулась сильной короткой рукой от седых волос, упавших на лоб из-под сбившегося платка. Вся она была короткая, сильная, легко справляющаяся со своей чрезмерной полнотой, а пот на лбу и красные пятна по щекам говорили не об усталости, а о ярости. — Пусть вам наша смерть, — кричала она кому-то, кто прятался в доме, — станет поперек горла! Вы хотели нам смерти! Вам нужны наши кастрюли! — Она уперла руки в бедра и кричала, чтобы слышала вся улица. — Берите! Все берите! И кастрюли, и ложки, и Симочкино пальто! Вы этого хотели!

Сергей шарахнулся, попав под ее ненавидящий, слепой взгляд.

— Смотрите и радуйтесь! — кричала тетка. — Мы уходим! Мы уходим!

Она еще что-то кричала. Проклинала какую-то Феньку, и ее мужа Павла, и их бандита сына, которые теперь могут радоваться, а у Сергея звенело в ушах: «Мы уходим!» Его обжигал слепой от ненависти взгляд. Теперь он точно знал — их убьют. Вот эта тетка точно знала — их убьют. Он ведь и сам знал, что их убьют. Он знал это еще в тот день, когда они с Хомиком пробирались на фронт мимо застреленных гражданских. И даже еще раньше — когда попал под первую бомбежку. Он не думал тогда об этом, но знание это родилось тогда, и потом оно все время подтверждалось: и когда убили Мекса, и когда по городу шли немецкие войска, и когда он смотрел на немецкие машины, на солдатскую серо-зеленую форму, на конвоира, стрелявшего в пленных, и даже когда он разговаривал с австрийцем Вальтером и изучающим русский язык автомехаником Августом. У него тогда не было ни в чем сомнений, а вот этот идиотский, насквозь понятный приказ заставил его усомниться, как последнего дурака или последнего подлеца.

Сергей бросился назад, к дому Камерштейнов. Он спешил. Он готовил убедительные, самые убедительные слова.

Камерштейнов дома уже не было. Сергей побежал к сборному пункту, куда они должны были явиться. Он нашел этот пункт во дворе собственной школы! На противоположной стороне улицы стояла редкая, готовая каждую минуту рассыпаться толпа. Сергей затесался в толпу.

— Уже вывозили? — спросил он у мальчишки лет пятнадцати.

— Уже, — кивнул тот.

— А зайти туда можно? Ты не пробовал?

— Туда — можно. Обратно — нельзя. Вон стоит, — указал мальчишка на солдата. — Пока машины не подошли, пускал и туда и обратно. А теперь не выпускает. А у тебя там знакомые?

— Знакомые.

— У меня тоже.

Сергей все-таки отделился от толпы. Он перешел через трамвайные пути и старался заглянуть в полуоткрытые ворота. Но ничего не увидел — солдат закрывал собою неширокую щель. Сергей поднимался на цыпочки, придвигался поближе и вдруг услышал:

— Юда?

Сергей обмер, когда понял, что солдат спрашивал его.

— Ком гер! — приказал солдат.

Сергей попятился и побежал.

Уже к вечеру город знал — их убили.

Ночью Сергей не мог заснуть. Едва он начинал дремать, на него наваливался кошмар. Толстая, пышущая жизнью, энергичная тетка со слепыми, лишенными глаз глазницами отбрасывает со лба седые волосы и кричит: «Мы уходим! Мы уходим!» «Юда?» — спрашивает Сергея солдат и хватает его за руку. «Я не юда!» — кричит Сергей и чувствует спасительное и почему-то нечистое облегчение оттого, что страшные пальцы, сжимавшие его руку, разжимаются. Он бежит, делает огромные скачки. Немцы не преследуют его, а он все равно чего-то боится. И тут он неожиданно сталкивается с дедом Камерштейна и сразу понимает, чего боится. Ему страшно оттого, что дед Камерштейна мог слышать, как он, Сергей, кричал солдату: «Я не юда!» Сергей вглядывается в бледное, повернутое в профиль к нему лицо деда и старается понять: слышал он или не слышал? А дед говорит виновато: «Как мальчик понесет эти книги? Его же увидят в городе с еврейскими вещами…»

Сергей вскидывается на кровати и долго лежит без сна. Его нестерпимо мучает вопрос, на который нет ответа. Зачем они шли? Зачем? Почему? Без охраны, без конвоя… А если бы немцы прямо написали, что всех убьют, — и тогда бы тоже пошли? Неужели только жалкий, глупый, ничтожный обман завлек в ловушку тысячи и тысячи?

Почему, глядя на зверя, человек никак не поймет, что перед ним зверь? Почему он все ждет чего-то?

Ну зачем они сами шли?

7

Недели через полторы в дверь Сергеевой квартиры постучал Эдик Камерштейн. Ему не нужно было ничего рассказывать. Он уже был дома, или, вернее, в доме, где раньше жил. Толкнулся в запертую дверь, зажег спичку и прочел приклеенную к двери табличку. «Конфисковано. Еврейская квартира». Наверно, ему надо было бы сразу бежать, но Тейка пошел к соседям. Его приняли и с плачем и причитаниями рассказали все. Тейка не плакал. Он даже не стал прятаться. Разыскал дворовых приятелей, разговаривал с ними, выходил на улицу, показывался десяткам людей, знавших его. Тейка не мог охватить. До него не доходило. Переночевал он у соседей и только на следующий день догадался уйти из дома.

— На всякий случай, — сказал он. — Твоя мать разрешит мне переночевать у вас?

— Спрашиваешь! — сказал Сергей. — У нас и кровать есть незанятая, отцовская. Я на ней все время спал, а теперь ты будешь спать.

— Да я ненадолго, — сказал Тейка.

— Почему? — возмутился Сергей.

— Так, — сказал Тейка.

Он вместе с Сергеем обошел всю квартиру, равнодушно выслушал суетливый рассказ Сергея об изменениях, которые за это время произошли в комнатах (много книг сожгли в печке вместо дров; цветы выкинули — все они засохли: воды из реки или из источника на поливку не наносишься; платяной шкаф уже полупустой — отцовские вещи пошли на рынок; паркет давно не натирался, мастика с него слезла, мать теперь вытирает его мокрой тряпкой; стекла целы только во вторых рамах, — когда-то, еще летом, мать вынула рамы и снесла их в подвал, и это спасло стекла). Потом очень коротко Тейка рассказал о себе. В сущности, Тейка был еще очень «свеженьким». Месяц назад их вывезли из колхоза на машине, посадили на поезд, высаживали на каких-то станциях, опять везли. И, как Аннушка ни старалась, половина ребят за это время разбрелась. «Есть было нечего», — пояснил Тейка. Дольше всех около Аннушки держались Тейка и Френкель. А потом ехать было уже некуда — немцы перерезали железную дорогу. Несколько дней Тейка, Аба и Аннушка жили в школе хутора, забытого немцами, и разошлись: Аннушка с Абой пошли на восток, а Тейка решил вернуться к своим и больше недели добирался с другими беженцами в город.

— Как же Аннушка тебя отпустила? — спросил Сергей.

— Она не отпускала, — сказал Тейка. — Она говорила: «Ты мне стал как сын».

— А Гришка Кудюков?

— Гришка? Воровал…

И Тейка рассказал, как в поезде Гришка воровал у эвакуированных хлеб, консервы, вообще все, что можно было есть или обменять на еду. Один раз он попался, его хотели бить, но Аннушка не дала, отстояла. Гришка смылся на какой-то станции. И Слона с собой увел.

Немцев Тейка почти не видел, больше по дороге сталкивался с полицаями. Собаки они, конечно, но Тейка от них ничего хорошего и не ожидал.

Бомбежку он тоже не видел. Убитых тоже. Раза два был налет на эшелон, в котором они ехали, но все в общем обошлось благополучно.

— Вот хорошо, что ты тогда не пошел со мной, — сказал Сергей. — Судьба, наверно. Знаешь, теперь все какие-то суеверные стали! И я не то чтобы суеверный, а вроде бы немного и суеверный. Под бомбежкой лежишь — ни о чем не думаешь, а бомбежка кончится — начинают разные мысли в голову приходить. А тут еще сны дурацкие ночью снятся. Раньше редко-редко когда сон приснится, а тут что ни ночь, то сон. Я, знаешь, когда в первую бомбежку попал? — и Сергей рассказал Тейке о первой бомбежке, и о том, как с ребятами ходил по горящему городу, и о том, как увидел застреленных беженцев, как с Хомиком сидел за баррикадой, как погибли Сиротин и Мекс.

Тейка слушал внимательно и не очень внимательно. Верил и как будто не верил. Что-то мешало ему по-настоящему понять Сергея. Немного больше месяца разделяло их. Сергей пережил бомбежку, видел бой, немцев передовых и тыловых частей, Тейка — отступление, колонны беженцев, полицаев. Их опыт соприкасался и вроде бы не соприкасался. Во всяком случае, Тейка чего-то не мог или не хотел понять. И эта непонятливость грозила ему страшной бедой. Сергей это остро чувствовал. У него никогда не было власти над Тейкой, Эдик всегда был главным в их дружбе, а сейчас он как никогда замыкался в себе.

— Что ты думаешь делать? — спросил Сергей.

— Не знаю еще, — сказал Тейка. — Может, разыщу могилу. Потом, может, к коменданту схожу.

— Ты с ума сошел!

— Почему?

— Но ведь…

— Я думал об этом. Но я же наполовину немец.

Сергей пожал плечами. Он не поверил. Он и не мог бы поверить, потому что не мог охватить ход Тейкиных мыслей.

Пришла мать. Сергей не успел ее предупредить, она увидела Эдика, всплеснула руками, ушла в спальню плакать и вообще вела себя, по мнению Сергея, крайне нетактично.

— Мама, — сказал Сергей, когда мать успокоилась, — Эдик поживет у нас.

— Да, да… — сказала мама.

— Ты знаешь, что он надумал? Собирается идти к немецкому коменданту.

— Зачем?

— Спроси его.

— Я еще не собираюсь, — смутился Тейка. — Я просто так сказал. Может быть.

Эдик прожил у Сергея три дня. Иногда он куда-то уходил «по своим делам», и Сергей боялся: а вдруг он отправился к коменданту и больше не вернется? Временами Тейка замыкался, и его нельзя было расшевелить никаким вопросом. И все же эти дни были для Сергея освещены отблеском счастья. Тейка всегда заставлял Сергея вспоминать о тех ласковых словах, которыми мама когда-то наполнила его.

Теперь они жили вместе. Вместе вставали, вместе умывались, вместе сидели по вечерам на кухне и смотрели на пляшущий дымный огонек над аптечным пузырьком с керосином, вместе ложились спать и оба подолгу не могли сомкнуть глаз.

— У нас на чердаке, — шептал Сергей, — два ящика мин, ручные гранаты, тол, а у стены с диким виноградом винтовка закопана. И на берегу, в одном месте, карабин. Тот самый. Не веришь? Завтра у Хомика спросишь. Если бы Сявон не уехал, мы бы уже партизанский отряд организовали. Помнишь Сявона? Я тебе про него рассказывал. Да ты его сам видел. Вот парень! Он на полтора года старше меня, но не в этом дело… У него недавно сестренка умерла, а мать чуть не тронулась. А может, тронулась. Мины мы все равно пустим в дело. Мы уже договорились с ребятами. Сейчас нельзя — за одного убитого немца пятьдесят наших расстреливают. На углу Нольной и Котельной нашли убитого немца, так вывели всех из углового дома — и детей, и женщин, и стариков — и прямо на улице постреляли. И кто мимо проходил. Всех до одного! Представляешь: идешь мимо, ничего не знаешь, дома тебя ждут, а тут цап — и пулю в лоб… А наши поднапрут — мы тут под шумок немцам по затылку…

Сергей вздыхал.

— Только иногда не могу я ждать. Просто не могу! Хочется бежать на чердак, схватить все мины и бросать, бросать, а потом зубами, ногами — всем! Ничего не страшно. Вот в меня будут стрелять — не страшно. Ничего, понимаешь? Только ненависть. Ненавижу!

Он ворочался на кровати.

— Ну почему они такие гады, ты понимаешь? В самом начале войны кто-то рассказывал: упадет на фронте бомба и не разорвется, вскроют ее, а там записка: «Чем можем, тем поможем». Будто немецкие рабочие написали. Не верю я сейчас в такие записки… Ты спишь, Тейка? Нет? Вот я тебе говорил про Сагесу. Он думает устроиться к немцам на железную дорогу, поближе к поездам, чтобы крушения легче было устраивать. Это он так думает. И сомневается. А вдруг ни одного крушения не удастся устроить, а потом наши не поверят, зачем он на работу к немцам поступал? Как ты думаешь?

По стенам комнаты, в которой они лежали, проползали отсветы автомобильных фар. Это были отсветы немецких автомобильных фар. Иногда под окнами гулко отпечатывались на асфальте чьи-то твердые шаги. Это были шаги немцев.

И если на улице звучала чья-то речь, то это тоже была немецкая речь.

На третий день вечером Тейка вернулся взволнованный и впервые, не дожидаясь вопроса Сергея, заговорил:

— Видел Гришку Кудюкова.

Тейка бродил сегодня возле городской тюрьмы, стоял в толпе у ворот — там всегда дежурит толпа человек в сорок-пятьдесят. Немцы разгонят, а люди потихоньку опять собираются. Кто-то тронул его за плечо. Оглянулся — Гришка.

«А я слышал, вас всех расстреляли». Громко говорит — люди оглядываются. Тейка стал выбираться из толпы — Гришка за ним: «Не бойся, я тебя не выдам».

— А что потом?

— Машина подошла. Знаешь, такая открытая. Немцы спрашивают, как проехать на мясокомбинат. Гришка говорит: «Пойдем, сигарет дадут». Я не пошел, а он: «Мне по дороге». Немцы ему показали на подножку, он стал и уехал, — Тейка замялся. — Знаешь, что Гришка мне сказал? Есть объявление: тем, кто укрывает евреев, — расстрел.

Утром Тейка сказал:

— Я пойду к коменданту.

Из дома они вышли вместе. Через каждые пять шагов Сергей забегал вперед и загораживал Тейке дорогу.

— Ты соображаешь, что ты делаешь? — Сергей был ошеломлен, — И все из-за этого подлеца Гришки?!

— Соображаю.

— Нет, ты подумай еще раз! Потом спохватишься — поздно будет.

— Я должен пойти.

— Вот и немцы так думают!

Тейка молчал. Они шли рядом еще несколько метров, и опять Сергей загораживал дорогу.

— Я тебе не рассказывал: немцы обманули всех… И твоих тоже. Написали, что переселят в специальный район. И все пошли сами. Понял? Без конвоя, без никого. А потом уже их взяли под конвой. А у них было время. Вот и у тебя есть время, а потом его не будет.

Тейка смотрел в сторону. Он слушал и смотрел в сторону, как Сергей, когда отец читал ему нотацию. И Сергей видел и понимал это.

Они двинулись дальше, и Сергей опять лихорадочно искал убедительные слова. Он не понимал Тейку. Но при этом он знал, почему он его не понимал. Если бы у Сергея застрелили мать, деда и бабку, он тоже, может быть, шел бы сейчас их дорогой, дорогой Тейки. И что бы разумное ему ни говорили, он все равно бы никого не слушал. Вот так было с Сявоновой матерью. Славкин отец целый день ее уговаривал, и все думали, что он уговорит ее, а он не уговорил.

— Ты понимаешь, что ты делаешь?! — схватил Сергей Эдика за плечи. — Передумывать у тебя не будет времени!

— Но ведь я наполовину немец.

— Да ты их не знаешь!

— У меня и в метрике записано.

— Ты дурак! Ты дурак! Вот кто ты!

— Пусти, — сказал Тейка.

— Ладно, — сказал Сергей, — но один день ты можешь подождать? Поживи еще один день, а потом иди, и я тебе ничего не скажу.

— Я уже три дня думал.

Они стояли на площади перед комендатурой. Это была самая большая площадь в городе. До войны здесь всегда проходили первомайские и ноябрьские парады и демонстрации. Театр, облицованный белыми мраморными плитами — с начала войны его закрывала гигантская маскировочная сеть — был изображен на всех фотографиях с видом города. Под Новый год на этой площади выстраивался ряд сказочно разрисованных лотков школьного базара, поднималась огромная, с корабельную мачту, елка. С этой площадью у Сергея и Тейки было связано много воспоминаний — здесь они, например, учились кататься на велосипеде…

Сергей надеялся, что эти воспоминания помогут ему остановить Тейку. Но Тейку уже было нельзя остановить.

— Ну хорошо, — сказал Сергей, — я тебя здесь жду. Но ты хоть напирай на то, что ты немец.

Комендатура, а рядом и гестапо располагались в новых домах напротив театра. Этим домам было всего года два-три. Они стояли в ряду других таких же новых домов, которые здесь строились по плану генеральной реконструкции города. По этому плану центр города переносился на Театральную площадь, откуда должен был начинаться величественный спуск к реке. Станешь на площади — и до самой реки перед тобой террасами цветники, широкие лестницы, что-то черноморско-курортное, только еще более грандиозное. Об этом плане много писали в областной газете, рисунки, отражающие будущее архитектурное великолепие, помещались в специальных витринах перед горкомом и горисполкомом…

Сейчас фасад театра был закопчен, маскировочная сеть свисала с крыши лохмотьями. Сквозь огромные оконные проемы видны искореженные огнем металлические балки, стальная арматура. Дома напротив театра тоже повреждены, так что вход в комендатуру скромно запрятался среди боковых подъездов.

Сергей видел, как Тейка вошел в этот подъезд и скрылся в нем.

Чтобы не привлекать внимания часового у комендатуры, Сергей отошел подальше и приготовился ждать. Тейка возмущал Сергея, возмущал своим эгоизмом. Это не по-дружески — думать только о себе, страдать только за себя. Тейка должен был учитывать не только свои чувства, но и чувства Сергея.

Первые тридцать минут Сергей ждал, не очень паникуя. Потом он уже не ждал, а просто ходил напротив комендатуры. Ждать уже нечего, но и уйти нельзя. Потом он опять начинал ждать, прикидывал возможные задержки: большая очередь, нет коменданта…

Эдик вышел часа через полтора. Сергей даже не поверил сразу собственным глазам, но Тейка кивнул ему, и Сергей бросился навстречу:

— Ну что?

— Ничего особенного. Спросили, кем я хочу быть — немцем или евреем.

— Ну?

— Я сказал: «Конечно, немцем».

Тейка замолчал. Сергей чего-то не понимал:

— Да ты подробней расскажи! Вот ты вошел…

— Ну, вошел. Там меня какой-то тип спросил, к кому я.

— Русский?

— Как будто русский. Ну, я сказал.

— А он?

— Сказал, чтобы подождал. Ну, я ждал. Потом меня зовут.

— К коменданту?

— К коменданту. А может, и нет. Офицер, в общем. Переводчица сидит, спрашивает, кто я такой. Я говорю: так и так, родители, то есть мать, дед и бабка, расстреляны, а мне что делать? Она ему переводит, а он смотрит на меня. Потом сам говорит по-русски: «Дай метрику». Я положил на стол. Он читал-читал, дал переводчице. Потом они что-то говорили между собой. «Сам пришел?» — спрашивает. Я говорю: «Сам». Он засмеялся и спрашивает: «Кем ты хочешь быть — евреем или немцем?»

— Ну?

— Я говорю: «Конечно, немцем».

— Молодец, — неуверенно сказал Сергей. — А он что?

— Засмеялся. «Но, — говорит, — лучше все-таки уходи из города. Я, — говорит, — ни за что поручиться не могу».

— Да, — сказал Сергей, — так ты ему и сказал: «Конечно, немцем»? А что же он хотел, чтобы ты сказал: «Конечно, евреем»?

Тейка молчал.

— Ты был бы настоящим идиотом, если бы сказал «конечно, евреем». Такого идиота нельзя было бы найти в целом свете.

Тейка шел молча.

— Кокнули бы тебя просто-напросто — и все. И никто бы не знал. Им что человека убить, что муху прихлопнуть. Ты только не поддавайся.

— Я не поддаюсь, — и Тейка заплакал.

— Вот сволочь, еще спрашивает, кем хочешь быть! На идиота, что ли, напал? Я ж тебе говорил, помнишь? Напирай на то, что ты немец.

— Я завтра утром уйду, — сказал Тейка. Он плакал, а лицо его не менялось, не морщилось жалобно.

— В деревню? Успеешь еще. Кто знает, что ты у меня живешь? В нашем доме только одна настоящая сволочь есть. Но она тебя, по-моему, еще не видела. А Гришка этот… Надо было его тогда утопить!.. А кроме — никто не донесет.

— Я на фронт уйду.

— На фронт?

Тейка кивнул.

— Как же ты уйдешь? Это же черт знает сколько километров! И фронт переходить надо. И по дороге поймают. Подожди, здесь немцев бить начнем.

— Я завтра уйду.

— Вообще-то правильно, — примирительно сказал Сергей, — с самого начала надо было так. А ты какого-то черта к немцам полез!

— Не знаю, — сказал Тейка. — Я завтра ухожу.

— Ну вот, опять ты заладил: завтра, завтра! Что ж, и подождать нельзя?

— Я не могу ждать.

— Слушай, тебя же в армию все равно не возьмут. Перейдешь на ту сторону — это если уцелеешь, — тебя сразу и отправят куда-нибудь в тыл. Опять картошку копать. И все. Тут у нас больше шансов. Честно.

— Я завтра ухожу.

8

Ночью Сергей перебрался на кровать к Тейке:

— Тейка, ты не спишь?

Эдик не спал.

— Я решил идти с тобой. Вместе пойдем на фронт. Всегда вместе, да? Может, нас возьмут воспитанниками? Может, мы с тобой найдем того самого Валю, да?

Это было самым большим признанием в любви, которое за всю их дружбу сделал Сергей Тейке. И Камерштейн принял этот подарок.

— Рязан! — сказал Камерштейн. — Ласточка!

И Сергей почувствовал, как Тейка смутился. Сергей больше всего любил Тейку, когда он так смущался.

Они шептались еще с полчаса, и все эти полчаса Сергей был счастлив. Неважно, что его и Тейку впереди ожидают бог знает какие опасности. Страх перед ними впереди, его нечего вызывать раньше времени. Зато они теперь вдвоем. Сергей верит в свою звезду. Ведь судьба, или что-то там вместо нее, уже имела столько случаев расправиться с ним и не расправилась. И у Тейки, несомненно, счастливая звезда. Его должны были расстрелять вместе с родными, а не расстреляли: Тейка, как знал, не пошел тогда с Сергеем в город. И комендант отнесся к нему с необычайным благожелательством, — надоело ему, что ли, в тот день убивать или Тейка сумел даже коменданта заставить вспомнить, что и у него свои дети есть? Тейка, конечно, не так удачлив, как Сергей, но Сергей и идет с ним, чтобы поделиться своим счастьем, своей удачливостью. Ну а опасности — что? Слишком велики они, чтобы о них сейчас думать! Начни подробно думать — еще откажешься от своего решения. Об опасностях надо будет думать, когда они станут возникать. Не раньше.

— Будем идти на восток и на восток.

— Ага.

— Спросят: «Куда?» — «На менку! Жрать в городе нечего».

— Или скажем: «Эвакуированные. С дороги сбились». Зачем раньше времени думать об опасности? Думай не думай — все равно ничего заранее не угадаешь. Да и что могут знать об этом такие пацаны, как они?

— Что бы ты сделал с Гитлером, если бы он попал в твои руки?

— Я бы…

— Я бы его сразу не убивал. Я бы ему…

Они шептались и, как когда-то, спешили перебить друг друга согласными: «И я!» Спешили узнать, что оба думают одинаково. И опять к горлу Сергея подступали ласковые слова, которыми когда-то называла его мама, опять они звенели в нем, опять он чувствовал в Тейке такого же доброго, мягкого человека, как и он сам, — человека, в котором также много мягких, ласковых слов.

Утром они ушли, засунув в мешочек с перловкой — мама откроет его среди дня — такую записку: «Мама, мы ушли на фронт, чтобы воевать против кровавых немецких захватчиков. Мы не можем иначе. Прости нас и не беспокойся, мы будем очень осторожны. Записку уничтожь!!!»

Они недалеко ушли — попали в большую облаву. До утра их и еще человек сто женщин, мужчин, подростков продержали во дворе какого-то склада. Утром задержанным сообщили, что на железнодорожной станции была совершена диверсия, что, однако, диверсантов немецкой военной жандармерии удалось поймать, а мину, которую они подложили, вовремя обезвредить. Поэтому арестованных заложников не расстреляют, как было решено вначале, а всех, начиная с пятнадцатилетнего возраста, отправят на работу в Германию.

Здесь же во дворе, в небольшой конторке, арестованным была наскоро устроена медицинская проверка. Сергей смотрел на плачущих женщин, на испуганных мужчин и, как тогда, перед сборным пунктом евреев, испытывал подобие нечистого облегчения. Сергею удивительно везло. Тогда он мог сказать солдату, что он не еврей, теперь он скажет, что ему еще нет пятнадцати.

— Раздевайся! — говорил переводчик всем, кто подходил к столу. — Раздевайся! — сказал он Сергею.

— Мне четырнадцать лет, — бледнея, сказал Сергей.

Переводчик грозно взглянул на него.

— Фирцейн яре.

Переводчик не поверил. Сергей это сразу почувствовал. Врач поднял брови, что-то резко приказал.

— Раздевайся! — заревел переводчик. — Нашел где заливать!

— Но мне четырнадцать!

— Длинный, но тонкий, — сказал с сомнением по-немецки врачу какой-то чин.

Сергей понял его и без перевода, потому что от его слов потянуло надеждой.

Его заставили раздеться. Врач, брезгливо морщась — белье Сергея было несвежим, — оглядел его и махнул рукой. И Сергея, визжащего, сопротивляющегося, униженного брезгливой гримасой немца, толкнули к толпе угрюмых отобранных. Там уже набралась партия для одного вагона, и конвоиры повели людей на станцию, которая находилась всего метрах в двухстах.

С Тейкой Сергею не удалось связаться. Сергей лез в вагон последним, высовывался из двери, пока его чуть не прижали этой самой дверью. Вагон закрыли наглухо.

9

В вагоне тревожно ожидали конечной остановки.

И вот ночью эшелон остановился, и без секунды перерыва кто-то, озлобленный до крайности, подбежал к дверям вагона и бешено заорал:

— Алле раус! Алле раус! Ферфлюхте, русише швайне!

Откатывались вагонные двери, а тот, озлобленный, уже не кричал, а рычал, задыхаясь от ненависти. В темноте кричащего не было видно, а голос его звучал в десятке мест: «Раус! Раус! Фауле хунд!» И оттого, что ненависть эта никем не была вызвана, оттого, что это была чистая ненависть, становилось особенно жутко.

Шел мелкий дождь, сгущавший темноту, усиливавший озноб, сумятицу. Мимо выстроившихся русских прошли солдаты-охранники. Они сдали эшелон полицейским и теперь могли отправляться в отпуск. Прошел тот самый фельдфебель, который напоминал Сергею отца. Фельдфебель шел рядом с человеком в черном плаще, освещал ему дорогу сильным карманным фонариком, и смеялся, и что-то объяснял. Фельдфебель сдавал свои дела.

Часа полтора русских держали на перроне под дождем. Строили, считали и били. Били бестолково, первых попавшихся под руку, ни за что. Но били яростно и ругались, хрипя от злобы и ненависти. Потом погнали куда-то в скользкую, неизвестную темноту.

Несколько раз голову колонны сминали идущие впереди полицейские. Тогда вся колонна останавливалась, ряды ломались, каждый старался втиснуться в середину, а полицейские начинали работать резиновыми палками. Казалось бы, собственное бешенство, незатухающий ужас толпы, темнота должны были бы ослепить полицейских, сделать их на время невменяемыми. Но, едва колонна вновь трогалась, Сергей слышал веселые или буднично-озабоченные, ничуть не возбужденные перекликающиеся немецкие голоса. Это просто были «мастера своего дела».

Сколько времени они шли, топтались на месте, спасаясь от дубинок, Сергей уже не представлял себе. Ему удалось протиснуться в середину колонны. То, что их стали загонять в какие-то ворота, Сергей почувствовал по тому, как сжалась с боков колонна, протискиваясь в узкое горло прохода. Потом их загоняли в большой барак. В бараке горел тусклый синий свет, и в этом кладбищенском свете Сергей разглядел сотни голов, сотни вытянутых шей — людей запрессовывали, им нечем было дышать. Барак набили до отказа, дверь не закрывалась — мешали человеческие тела. Полицейские навалились на дверь, захлопнули ее. Но тут же опять открыли. И опять:

— Алле раус!

— Раус! Раус!

— Дезинфекция!

И еще одно хлесткое, как удар резиновой палкой, словечко:

— Лос! Лос!

Ко всему этому надо было бы приготовиться, собраться с силами. Но собраться, вспомнить не было ни времени, ни сил.

Появляется переводчик и начинает с ругани по-немецки: сразу же показывает этому «русскому сброду», что будет иметь с ним дело по необходимости. Потом он все-таки переходит на русский и отпускает шуточки:

— Ну, вшивая команда, сейчас вашим вшам капут!

В баню из раздевалки гонят мимо двух тазов с едкой жидкостью. Около тазов двое полураздетых полицейских с резиновыми палками.

— Быстро, быстро!

Бьют каждого — и того, кто все делает правильно, и того, кто с опаской или слишком медленно мажет себя жидкостью.

— Быстро, быстро! Грязные свиньи!

Русский язык звучит здесь так же враждебно, так же бьет, как и немецкий.

Человек тридцать выстраиваются под душевыми ячейками. Кому-то ячейки не хватило, он прижимается к голому соседу, но его выгоняют немцы и остервенело избивают дубинками.

Потом сверху, в клубах пара, на головы и плечи голых людей обрушивается почти кипящая вода.

— Стоять на месте, грязные свиньи!

10

В лагере раздают баланду. Первую в жизни Сергея баланду. Баланду надо получать бегом. К большому металлическому баку-термосу очередь продвигается трусцой. Пожилой полицейский орудует большим половником на деревянной ручке. Раз! — взболтнет содержимое котла. Раз! — хлюпнет баланду в подставленную миску. Мешкающих бьет тем же половником.

Получив баланду, тоже нужно бежать. Во всяком случае, первые десять шагов. Потом можно перейти на резвый шаг, забраться в барак и там, присев на скамейку около стены — в этом бараке нет ни нар, ни столов, — съесть баланду, держа миску на коленях.

Надо отвлечься от всех мыслей и сосредоточиться только на получении баланды. Иначе будет плохо. Сергею удается сосредоточиться.

Получив баланду, он несколько шагов пробегает легкой рысцой. И вдруг вздрагивает — человек, идущий перед ним, неожиданно останавливается, и баланда из миски Сергея немного выплескивается ему на край пальто.

— Извини, — говорит Сергей.

— Я тебя, сука, извиню! — отзывается потерпевший.

Дальше они объясняются на ходу.

— Я тебе ноги перебью, — обещает облитый. Облитому лет пятнадцать-шестнадцать. Впрочем, по лицу можно дать и девятнадцать, и двадцать пять, но уж слишком он невысок и некрепок. Сергей приметил его еще в эшелоне. Этот парень и еще пять-шесть парней разного возраста всегда держались вместе. От остальных русских их отличала постоянная жизнерадостность и какая-то могучая жизнедеятельность. У парней была своя цель. Эта цель существовала вне зависимости от того, куда немцы вели эшелон, вне зависимости от войны, от крови, которая лилась на фронтах: парни хотели быть сытыми во что бы то ни стало. И еще у них было тщеславие. Они хотели, чтобы их боялись. И добивались этого тоже вне зависимости от того, куда немцы вели эшелон. Сергей сразу понял этих парней потому, что давно ненавидел их. Он прекрасно знал их психологию — это была психология Гришки Кудюкова.

Тот парень, которого Сергей облил, не получал баланды. Миска его была пуста. Это был шик, который могли себе позволить несколько человек на весь многотысячный лагерь. Парень не нуждался в баланде. И он хотел, чтобы это видели все. Он даже пошел на риск: полицейский мог бы не понять его и не одобрить. Но, должно быть, у парня уже были какие-то дела и с полицейскими. Кое-кого из блатной компании Сергей уже видел дружески беседующими с переводчиком.

В эшелоне парии тоже заигрывали с немцами, а своих грабили, а иногда и били.

В бараке Сергей нашел свободное место у стены. Едва парень, с которым он столкнулся, исчез с его глаз, Сергей тотчас же забыл о нем. Сергея давила тоска, о которой сегодня никому ничего нельзя рассказать. Сегодня ее по-настоящему не может представить себе даже тот, кто когда-то ее испытал.

Тоска помешала Сергею вовремя заметить опасность, которая надвигалась на него. К нему подошел облитый.

— Вытри! — сказал он.

Сергей смотрел не понимая.

— Вытри!

Парень размахнулся и ударил Сергея по щеке. Он ударил не так, как бьют, начиная драку и готовясь встретить сопротивление. Он ударил, как ударил бы полицейский.

Сергей вскочил. Миска с баландой грохнулась на пол. А вслед за ней полетел парень, сшибленный Сергеем с ног. Но потом парень поднялся и бил Сергея, сколько хотел, потому что Сергея держали друзья облитого, которых тот предусмотрительно привел с собой.

Когда Сергея отпустили, он сплюнул кровь и сказал:

— Фашистское дерьмо!

Эту сволочь он ненавидел не меньше, чем немцев.

Четвертое утро подряд Сергея избивают резиновыми палками. Когда в лагере распределяли на работу, он встал в строй к группе пятнадцатилетних.

Полицейский, осматривавший строй, поманил его к себе.

— Эй, — сказал он, — ланге, ком гор.

— Длинный, выходи, — перевел переводчик.

Каждый день русские расчищают большой пустырь, таскают огромные деревянные щиты — стандартные части сборных бараков, копают ямы под железобетонные столбы ограды. Столбы изогнуты, как хоккейные клюшки, и закапываются они так, чтобы «клюшка» смотрела внутрь лагерной площадки. Потом на столбы натягивается колючая проволока.

На исходе сорок первый год. Германия строится.

1963