Лабиринт. Альберт Лиханов

Страница 1
Страница 2

Мальчишечий роман

Не плакать.
Не смеяться,
а понимать.

Б. Спиноза

Часть первая.
СЕРАЯ ВОРОНА

1

Толику приснился сон.

Будто он залез ночью в школу и на цыпочках пробирается по коридору. В школе тихо и темно, только уличные фонари роняют сквозь окна на пол светлые пятна. Толик шагает по этим пятнам, ступает сторожко, но ботинки все равно тукают так, будто кто забивает кувалдой огромные гвозди. Он крадется в конце коридора, туда, где химический кабинет; он знает, что там, в химическом кабинете, есть что-то страшное, ужасное прямо-таки, но все равно крадется, словно тянет его туда магнит.

Толик открывает дверь, входит в комнату и чувствует, что тут кто-то есть. Мурашки ползут у него по спине, ему хочется повернуть и кинуться отсюда что есть духу, но он не уходит. Со стен, из-за мерцающих стекол его разглядывают бородатые ученые. Толик прямо ощущает их взгляды, но не ученые пугают его. В кабинете есть кто-то. Толик озирается. На длинном столе стоят стеклянные банки — круглые, как шары, вытянутые, словно длинные стаканы, толстые и приземистые, будто пузыри. Вдруг Толик видит, что все эти банки не пустые. В них журчит, шлепает, пенится разноцветная муть. Муть хлюпает, переливается через край, ползет по столу, растет, как на дрожжах, и неожиданно Толик понимает, что вся эта муть и есть кто-то. Что все эти оранжевые, зеленые, лиловые, черные щупальца, ползущие из банок, живые.

Разноцветная гадость ползет, разрастается, заполняет собой всю комнату от пола до потолка, и вот Толик уже чувствует ее липкие объятия. Он стоит по горло в хлопьях густой разноцветной пены и с ужасом ощущает, как она обволакивает его со всех сторон, обвивает, душит, давит, лезет в нос, в уши, в глаза… Толик уже не может дышать, вот уже сердце стучит в нем все реже, все тише… Собрав силы, Толик хочет крикнуть, но крик захлебывается в густой пене…

Толик открыл глаза сразу, а просыпался долго, будто и в самом деле стряхивал с себя цветные липкие хлопья, будто высвобождался из душащих объятий этой жуткой твари. «Приснится же такое», — подумал он.

Когда пили чай, Толик рассказал про свой жуткий сон. Обычно сны рассказывала баба Шура, но сегодня она молчала — то ли не увидела ничего ночью, или, может, просто не с той ноги встала. И Толик рассказал все по порядку — про ночной коридор, про химический кабинет, про ученых, которые разглядывали его из-под мерцающих стекол, и про разноцветную бесформенную тварь, которая душила его.

Мама взглянула на Толика тревожно и сказала, что, пожалуй, надо купить ему матрасик помягче, а то на раскладушке неудобно спать, оттого и такие тяжелые сны. Отец с мамой не согласился, стал доказывать, что это ерунда, что раскладушка тут ни при чем и что такие сны Толик видит потому, что слишком много смотрит телевизор.

Толик ничего не сказал на замечание отца, но в душе с ним не согласился, потому что вряд ли сны зависят от телевизора, к тому же сон был цветной, а цветного телевизора у них не было.

Они в молчании допивали чай, и Толик удивленно поглядывал на бабу Шуру. Странное дело, она молчала, хотя ясно, что главный специалист по снам в их доме не мама, не тем более, отец, а бабка, которая знала про сны все. Вот, скажем, если приснится кровь — это хорошо. Скоро, значит, встретишь родственников. Если увидишь во сне снег — будут важные новости. Если приснится покойник и особенно кто-нибудь из умершей родни — погода переменится. А увидишь мясо — вот ведь глупость какая! — значит, заболеешь и, может, даже помрешь. В общем, бабка знала все про сны и сновидения, и Толик удивлялся, как это она до сих пор молчит, не обронила ни словечка.

Он допил чай, поставил по бабкиному обычаю стакан кверху дном — мол, напился, благодарю, и подумал, что, видно, бабкины приметы связаны только со всякими там покойниками, а вот до химических веществ, которые лезут из склянок и колб, да еще и оживают к тому же, — до этого бабкина наука еще не добралась.

Толик встал из-за стола, натянул валенки, проверил, все ли, что нужно, в портфеле, и вдруг услышал, как бабка проговорила своим скрипучим голосом:

— Никак к беде.

Он не понял сначала, про что это она, и глянул вопросительно на маму. Мама вздохнула тяжело, соглашаясь с бабкиным предсказанием, — она верила всяким бабкиным словам. Толик посмотрел на отца. Отец подмигнул ему и мотнул головой — плюнь, дескать, на бабкино карканье.

Толик улыбнулся отцу, но отчего-то ему стало тревожно.

«Пару получу?» — подумал он, взвесил свои возможности и успокоился, решив, что да, шансы на пару есть — никак не выходят примеры по алгебре, хоть тресни, не выходят! Он вздохнул и смирился с бабкиным пророчеством: пара так пара.

2

Но двойку Толик не получил.

Правда, сначала все шло как по писаному, и, когда Толика вызвали к доске, он подумал, что бабка все-таки настоящая пророчица и что теперь, пожалуй, он будет каждое утро рассказывать ей свои сны, чтобы знать наперед все беды и все удачи. Но дальше пошло наперекосяк.

Задачку — хотя ему и попалась трудная — он решил, попыхтел, конечно, что за вопрос, но все-таки решил и получил четвертак — надо же, по алгебре!

Когда Толик вернулся на свою парту, про сон и про бабку он уже почти забыл. Все затмила четверка.

Да и еще когда домой возвращался, встретил на крыльце тетю Полю, соседку, еще ее спросил про сны — мол, как так, что они сбываются. Тетя Поля, высокая и худая, но добрая и Толика любившая, засмеялась:

— А ты им не верь, вот они и не сбудутся.

И Толик окончательно выбросил бабкино предсказание из головы.

Дома, под хорошее настроение, он быстренько выучил уроки, со старанием, высунув язык, красиво вывел все буквы и цифры — словно первыш на уроке чистописания. Потом рисовать уселся.

У Толика все картинки одна на другую похожи. Еще в первом классе, когда ему отец подарил краски, понравилось Толику море рисовать. И чтоб всегда над морем солнце было. И всегда корабль Толик рисует — парусный фрегат с тугими от ветра парусами.

Вон там, на тумбочке, целая горка листов с этим кораблем. Несется он, вспенивая волны, накренился едва от быстрого хода и быстрого ветра. И хотя давно рисует Толик этот корабль, всякий раз он у него по-новому выходит — то форштевень сделает искусный, с узором, то старательно якорь нарисует. И солнце тоже по-всякому можно. В зените над самыми корабельными мачтами и на закате, у горизонта. Если у горизонта — море надо делать черней и только гребешки волн прозрачными от косого света.

Рисовать Толик садится не часто. Рисовать ему хочется не всегда, а когда какое-то особое чувство в нем появляется. Нет, не просто хорошее настроение, а что-то такое, что не объяснишь словами. Вот будто струна в тебе есть. Струна эта чаще всего молчит, но настает время, когда она звучать начинает: тихонько поет. Вот тогда садись скорей рисовать. Непременно море выйдет таким, каким надо, — темным, грозным или, наоборот, лазоревым, ярким. И корабль тогда получится отличный: скользящий, быстроходный — настоящий фрегат.

Толик рисовал свою картинку, слушал, как звенит в нем самом тонкая струна, и не заметил, как за спиной остановилась бабка. Очнулся, лишь когда она по голове его гладить стала, как маленького. Дернулся, мазнул красную полосу по белому небу, все дело испортил. А бабка будто не заметила.

— Молодец, внучок, — похвалила. — Говорят, они получают бесщетно!

— Кто — они? Чего — получают?

— Да енти, как их, ну, рисуют-те!

— Художники?

— Во-во! — закивала бабка.

И Толик задумчиво провел красной кисточкой по листу. Продолжил черту, которую из-за бабы Шуры мазнул. Потом накрест — еще одну.

Опять она за свое, баба Шура, опять сейчас говорить начнет, чтобы Толик художником стал. Он вздохнул, стал промывать кисточку, болтать ею в стакане с серой водой. Удивительный все-таки человек баба Шура. Ей ведь наплевать, кем Толик станет. Художником или еще кем. Получал бы шофер больше художника, она бы Толику говорила, чтоб шофером стал. Но бабка узнала от кого-то, что художники много зарабатывают, и всякий раз его хвалит за рисунки, какие бы они ни были — хорошие или совсем плохие. И еще приговаривает:

— На отца-то, на недоучку, не примеряйся! Изо всех грамот саму денежну выбирай.

«Ну, начинается!.. — подумал Толик, на бабку косясь. — Опять отца пилить станет!»

Ох, бабка! Всегда она права, даже если сама себе противоречит. Вот Толику говорит, чтоб учился, чтобы не брал пример с отца. А отец хотел бы учиться, но попробуй-ка заикнись он об этом дома! Мама-то, может быть, и ничего, возражать бы не стала, даже, пожалуй, наоборот, но бабка — ни в жизнь!

Отец у Толика техником работает. В конструкторском бюро. Хочет он инженером стать, но для этого ведь учиться надо. «Пропустил я свое! — говорит иногда отец и печально смотрит на Толика. — Вот уж Толик у нас всех перегонит, обязательно перегонит, инженером станет, машины новые будет конструировать». Но хоть отец говорит, что отстал, от своего он не отступает. Когда про работу свою с мамой рассуждает, глаза у него блестят. Толик его слушает и улыбается. Не все он понимает, что отец говорит, но что понимает — очень ему нравится. Завод, где отец работает, какую-то новую машину построить хочет. Ясное дело, чтоб построить, надо сперва чертежи начертить. Отец раньше пустяки чертил, не главные чертежи, а вот теперь ему важную работу дали. Он говорит: «Спроектировать один узел». Ну, в общем, начертить одну деталь, так Толик понимает. Отец смеется. «Нет, — говорит, — не совсем так, но в общем-то да, правильно». Словом, хоть и не кончал отец институт, работает техником в конструкторском бюро, но совсем как инженер.

— Аньжанер! — Бабка злится. — Аньжанер, а вся цена-то сто рублей. Без вычетов. — И отца уговаривает, чтоб ушел из конструкторского, чтоб перешел в цех.

По-всякому бабка отца уговаривает. Сперва добром, как она выражается.

— Переходи-ка ты, Петя, — говорит, — в цех! В цех, Петя, переходи! Не все одно тебе, где работать! В цеху работяги по двести заколачивают — слышь, в два раза больше!

А когда отца такие уговоры не пробирают, таранит его бабка с разгону. Личико у нее розовеет от ярости и кукожится, словно задница у мартышки. Ладошки бабка в кулачки сжимает и орет скрипучим голосом:

— Тилигенция голоштанная! Дармоеды! Мужик здоровой, мешки грузить могет, а сто без вычетов получает! А с вычетами-то?

«Ну все», — думает Толик. Сейчас закричит отец, не выдержит или оденется молча, дверью хлопнет. А мама, как только отец выйдет, возле бабки бегать станет, по плечам ее гладить, водичку носить, валерьянку капать, утешать, видите ли.

Вернется потом отец — и в доме как в глухом лесу. Тихо, пусто. В одном углу баба Шура сидит. Мама возле ее локотка, ни на шаг в сторону — слуга несчастная. Отец — в другом углу. Дымит, туманит комнату.

Ходит между ними Толик неприкаянный, за что взяться — не знает. Все из рук валится. Подойдет к отцу, скажет ему что-нибудь, он ответит. Не как всегда — подробно, с толком, а так: буркнет, скажет слово — и все. Подойдет к маме — уж лучше и не подходить к ней, — посмотрит она больными глазами, скажет, будто простонет. Ну а бабка — как сыч на суку. К ней не подходит Толик.

Мается он, бродит, рисовать свое море сядет, в синюю краску кисточку макнет, по листу проведет — бросит. Море веселое, море яркое и светлое должно быть, а тут оно мертвым, серым выходит.

От такого моря еще тоскливей становится Толику.

3

Толик промыл кисточку, закрыл коробку с красками, порвал испорченный рисунок. Ах, баба Шура! Вот было у него настроение замечательное — еще бы, шутка ли, четверка по алгебре, а теперь опять как всегда. Будто была солнечная погода, да подул ветер, и снова хмарь, снова низкие лучи. И четверка по алгебре уже совсем исчезла. Умом знаешь, что она есть, а радость и удовольствие пропали.

Всегда она так, баба Шура, всегда все испортит, расстроит, такое у нее странное уменье — все и всем портить.

Бабка что-то притихла. Толик поискал ее глазами и увидел на диване. Баба Шура сидела, согнув спину, а на коленях у нее лежал бумажник. Знаменитый бабкин бумажник с потертыми, побелевшими краями.

«Вот значит что! — ухмыльнулся Толик. — Пенсия!» Ну конечно, не зря же бабка о богатых художниках разговор завела. Она зря и слова не скажет.

Что она за жадина все-таки! Ни характер хороший, ни другие какие достоинства в людях бабку не интересуют. Если о ком разговор зайдет, бабка всегда один вопрос задает: а сколько он получает? Если много, ока согласно головой кивает — заранее, хоть и человека ни разу не видела и не знает, кто он такой, а уже уважает. Если мало зарабатывает, ей отвечают, она про такого уже ничего и не спрашивает. Неинтересно ей.

Ну а дома — дома бабка всем деньгам хозяйка. Как получка — и мама и отец все деньги бабке сдают. И она им выдает потом. Пойдет мама в магазин, баба Шура ей денег дает, а вернется мама, всю сдачу до копейки бабка у нее забирает. Только оставит восемь копеек — на троллейбус туда и обратно. Обед мама с собой в бумажке носит. Два бутерброда с колбасой или, того хуже, с баклажанной икрой. Вот и ходит мама белая как бумажный лист.

Отец у бабки тоже под отчетом. Вечером она ему полтинник в карман кладет. Ничего не говорит, сунет полтинник, и все — на обед. Толик вначале все удивлялся, откуда у бабки столько полтинников. Потом в магазин с ней пошел и увидел, как баба Шура там тройку на полтинники разменивала. Чтоб, значит, удобнее отцу выдавать.

Ну а про Толика и говорить нечего. В школьном буфете булочки на переменках продают — желтенькие, пушистые, пятак цена-то, да нету у Толика пятака. Баба Шура ему кусок хлеба с маслом дает. Все хлеб да хлеб…

Конечно, и хлеба Толик поест, с ним, понятно, какой разговор. Вот маму жалко, когда поглядишь, как она бабе Шуре все копейки из кармана сдает.

А баба Шура сидит в это время выпрямившись, будто на уроке. Потом вытащит из серой кофты блестящий ключик, откроет комод, достанет оттуда бумажник, в бумажник деньги сложит, комод закроет, ключик обратно в карман.

Будто в доме воры есть и боится баба Шура, как бы кто деньги не взял. Все прячет, прячет деньги в свой бездонный бумажник.

А когда пенсию бабке приносят, она по пять раз на день бумажник свой из комода достает. Деньги все пересчитывает.

От этой пенсии, которую бабке ровно двадцатого числа почтальонша приносит, никому житья нет.

Если почтальонша хоть на день опоздает, бабке прямо невмоготу. Все топчется, топчется по комнате. Будто потеряла чего. Молчит и топчется. Потом не выдержит — оденется и на почту идет. Все бросит — и пойдет. Если на кухне суп у нее варится, так и не доварит, выключит газ и айда на почту. Если там очередь, не поворотит назад баба Шура. Хоть час выстоит, но заставит все перерыть, все бумажки перетрясти, найти ее пенсию. Уж тетки на почте бабу Шуру в лицо знают. И почтальонша старается первой на своем участке ей деньги принести, чтоб не бегала, не мешала работать.

Зато когда принесут бабке ее «зарплату», когда пересчитает она, мусоля пальцы, грязноватые бумажки да сложит их в комод, под тонкий серебристый ключик, посмотрит бабка вокруг себя, будто Наполеон какой. Будто она победу великую одержала.

И по ней видно — по сухонькому ее лицу, по грачиному носику, какое ей от этой пенсии удовольствие. Даже вроде добрей баба Шура становится.

Вот и сейчас.

Сосчитала бабка деньги и в потолок уставилась, улыбается потолку.

Смотрит Толик на бабушку и не узнает. Морщинки на щеках разгладились, и в глазах какое-то свечение.

Баба Шура очнулась, увидела, что Толик ее разглядывает, разом построжала, спустилась со своих денежных облаков.

Насупилась, захлопнула бумажник, спрятала в комод, подальше от Толикиных глаз.

— Иди-ка, Толик, — строго сказала, — погуляй.

«В одиночестве, наверное, о своих деньгах помечтать хочет, — подумал Толик, — чтоб никто не мешал», — и натянул на голову танкистский шлем — свою гордость. Застегивая его, Толик вспомнил отца и снова поразился бабке. Как это ухитряется она мерять отца только на деньги! Да отец такой замечательный!

Толик вышел во двор. В сгустевшей темноте горела яркая лампочка, освещая хоккейную площадку. Под ней носились мальчишки, гоняли шайбу, орали, и Толик поправил шлем.

Сейчас он придет на площадку, и мальчишки без слова уступят ему место центрального нападающего, потому что на Толике отцовский шлем, а всю эту площадку сделал не кто-нибудь, а отец Толика.

Толик вспомнил, как это было. Отец вышел во двор с совковой лопатой и стал раскидывать снег. Он разогрелся, от него пошел пар, и тогда отец скинул пальто, повесил его на столбик, к которому цепляют бельевые веревки, и снова замахал лопатой. Толик ему помогал, тоже раскидывал снег, но лопата у него была взрослая, тяжелая, и он устал, остановился передохнуть, обернулся к отцу.

А отец наклонился чуть и так швырял снег, что аж пыль холодная летела по двору. Он метал и метал снег, не разгибаясь, не глядя по сторонам, и покрякивал от удовольствия. Потом остановился, увидел, что Толик на него глядит, подмигнул ему и шапку над головой приподнял, будто снял крышку с кипящей кастрюли: пар от головы клубами валил.

Толик засмеялся, любуясь распаренным отцом, — такой мороз, а ему жарко, — любуясь, как снова, словно рычаг, размеренно и сильно заходила в руках у него лопата, и ему захотелось работать с таким же азартом, как отец. Он замахал своей лопатой, конечно, реже и труднее, чем отец, но тоже покрякивая, — правда, не столько от удовольствия, сколько от тяжести, — но все равно работа шла, над двором летела тонкая снежная пыль, и из этой пыли вдруг вылезли дворовые пацаны с лопатами, и теперь уже не только отец с Толиком крякали, как утки, а будто налетела целая стая.

Площадку расчистили, потом долго таскали в ведрах горячую воду, которая растекалась на площадке стекленеющими лужами, и над ними в тихом морозном воздухе стлался густой туман. Отец таскал по два ведра сразу, потом заложил по краям поля доски, и неплохая наутро вымерзла площадка, настоящая получилась хоккейная коробка, и лед был довольно гладкий. Но играть все-таки ребята любили без коньков, в валенках, чтобы посильней бить шайбу, а то на коньках такого сильного удара не получалось, больше падали и в кровь разбивали колени. Так что в шайбу во дворе играли без коньков, и центром нападения всегда был Толик, хоть и жили в доме ребята постарше его, пятиклассника. Да, играл Толик в нападении, именно центром, потому что только центром, никак не меньше, можно было играть, имея такой великолепный, такой изумительный танкистский шлем, через который не слышны никакие удары. Можно даже клюшкой по голове стукнуть — ничего, выдержит. Не изо всей, конечно, силы.

Словом, то, что Толика выбрали центром нападения, относилось не к его личным заслугам, а к танкистскому шлему и к тому, что это его отец придумал сделать площадку для ребят.

И Толик был благодарен отцу.

4

Когда Толик вернулся с улицы, отец был уже дома, сидел за столом напротив мамы, а баба Шура разливала в тарелки перловый суп.

Мама увидела распаренного Толика в шлеме, сразу нахмурилась.

— Опять гонял, — сказала, — лучше бы дома посидел. Книжку почитал. Или полепил из пластилина, у тебя хорошо получается.

И правда, у Толика из пластилина хорошо получается. Еще во втором классе он бабу-ягу из пластилина слепил. И Наполеона с одним глазом: на втором — черная ленточка, выбили Наполеону глаз на войне. Но это же во втором классе было. А сейчас пятый. Пятый — это-то понять можно?

И потом — совсем разные вещи, когда тебя за Наполеона одна мама хвалит и когда тебя хвалят за отличную шайбу все ребята, вся команда. Совсем другое дело! Тут ты сам для себя. Ну, для мамы еще. А там для целой команды.

Но мама всегда ворчит, когда Толик во дворе шайбу гоняет. Она хочет, чтоб он дома, перед глазами сидел. Отец шевельнулся недовольно — это у них старый спор, нерешенный.

— Надо, чтоб он коллективистом был, — сказал отец.

Что такое коллективист, Толик точно не знал, но отцу кивнул согласно.

— Еще успеет, Петя, — ответила ему мама тихо, но настойчиво.

Толик увидел, как из угла сверлит глазами баба Шура, понял, что это опять мама не свое говорит. Это она бабкины идеи осуществляет, это бабка ей наговорила, чтоб Толик больше дома сидел. Поэтому и настойчивость у мамы в голосе.

«Ну баба Шура!» — злится Толик и смотрит на отца с любовью и с тоской. Смотрит, как отец спорит, горячится.

— Хватит, — сказал отец, распалясь, — что мы с тобой к подолу пришиты. Пусть хоть он среди людей будет.

К чьему это подолу они пришиты, отец не сказал, но Толик понимает, догадывается — к бабкину. Он глядит на бабу Шуру, но та своим делом занята, зашивает что-то, будто это ее и не касается. Будто она и не слышит ничего.

Потом говорит, невзначай как бы:

— Пенсью принесли…

Всякий раз, как она говорит это, отец голову в плечи прячет, а мама быстрей есть начинает. Знают уж, как все дальше будет. Наизусть выучили.

— Н-ндя… — размышляет бабка, лобик морща. — Вот опять за доставку два рубля отдала… Охо-хо-о, жисть та-а…

Это бабка почтальонше за то, что она ей пенсию приносит, двадцать копеек дает. Но никогда баба Шура не скажет — двугривенный, нет. Два рубля, говорит. Это она все по старым деньгам считает. По-старому, когда деньги меняли на нынешние, двадцать копеек два рубля значили.

Толик был совсем маленьким, когда деньги меняли, это ему бабка все подробно рассказывала. Давно уже тех денег нет в помине, а она все по ним счет ведет.

По тем старым деньгам ей почтальонша шестьсот рублей приносит. А отец получает всего сто. По новым.

Вот и ходит баба Шура, оживленно сандалиями своими шебаршит, половицами скрипит. Большой день сегодня у нее. Шутка ли, пенсия!

Отец и мать ели суп молча, опустив головы, словно ребятишки провинившиеся, а бабка все причитала, все кидала камушки в отцовский огород.

— Н-ддя… Ндя-ндя-ндя… — ныла баба Шура, облокотясь, подбородок в ладошку сложив. В глазах задумчивость и размышление были, будто никого она и не изводила вовсе, а просто так размышляла себе вслух, думу думала.

— Н-дя!.. — гундосила. — Все ж таки нескладно выходит у нас. Я одна шестьсот имею, а вы вдвоем — сто да восемьдесят, сто восемьдесят без вычетов. Н-ндя!..

Отец положил ложку, не доел суп и так папироской задымил, что комната враз синей стала, а табак под красным огоньком от горенья затрещал.

— Петь, а Петя, — баба Шура вдруг удивилась, — а пошто это за партию-то деньги берут, а? Вот вычеты-то?

Голос у нее ласковый, бестолковый, не понимает она будто, хоть ей отец все сто раз объяснял.

— Да не вычеты это, — взорвался отец. Лицо у него покраснело, словно он тяжелое бревно поднимает, а не с бабкой разговаривает. — Не вычеты это, — крикнул он, — а взносы! Я сам плачу, понятно!

— Ню-ю-ю, — запела бабка, нутряным смехом заливаясь, — ишь, добровольно! Скажи кому, глядишь — поверют!

Отец папироску в тарелку ткнул, забегал по комнате, будто заяц загнанный. А мама голову опустила, даже лица не видно. Знают, что все это цветочки, сейчас ягодки будут.

— Не горячись, зятек, не горячись, — бабка отца успокаивает, и лицо у нее уж без ехидцы, серьезное лицо, потому что ведь и разговор дальше серьезный.

— Вишь ли, Петя, зятек дорогой, — бабка говорит. Глаза на клеенку опустила, пальцем по ней водит, стесняется будто и говорить-то про это, такое деликатное дело. — Вишь ли, зятек дорогой, я пенсьонерка, а доходу имею чуть поменее тебя.

Баба Шура глаза от клеенки отрывает, смотрит спокойно, как отец по комнате бегает, как мать в пол глядит.

— Ну ясное дело, мои деньги — на похороны, да вам в наследство, как представлюсь… Живем мы на ваши средства, уже после меня пошикуете, ясное дело, но покамест денег мало.

Отец все молчал, крепился. Трещал табак под огоньком, комната, как поле боя, в синих клубах. Отец ходил по комнате, а за ним, как живые, двигались табачные облака.

— Переходи-ка ты, Петя, в цех! В цех, Петя, переходи. — Бабка вдруг заталдычила. Пальчиком сухоньким отцу в пояс затыкала, глазки ее востренькие заблестели.

И сколько еще будет бабка отца вот так мучить?

5

Однажды летом Толик видел водоворот. Прошел жуткий ливень — казалось, тяжелая туча, которая нависла над городом, вся, без остатка, пролилась, и по улицам во всю ширину мчались мутные, стремительные речки. Воды было столько, что решетчатые колодцы не успевали ее проглатывать. Над колодцами плескались целые озера, и в том месте, где вода стекала, крутились водовороты.

Они глухо гудели, урчали, будто какие-то прожорливые твари, и вокруг мутных воронок, как в карусели, носились щепки, обрывки газет и всякий мусор. Все это крутилось, словно завороженное урчащей пастью воронки, медленно приближалось к ее краям, потом попадало в середину и исчезало в страшном нутре колодца.

Толик долго стоял тогда возле водоворота, глядел в этот манящий, все проглатывающий круг, и колодец казался ему живым жадным зверем.

С тех пор прошло много времени, но крутящаяся воронка не исчезала из памяти Толика, наоборот, он чаще и чаще вспоминал ее, потому что все, что было дома, напоминало ему ту воронку. Жизнь в их доме крутилась возле денег, всегда возле денег, возле бабкиного бумажника с потертыми углами; и чем дальше, тем глубже засасывал этот денежный круговорот всех их. Мама уже смирилась и крутится в бабкиной воронке, и только отец сопротивляется, не поддается бабкиным разговорам, не переходит в цех, потому что — это даже Толику ясно — не все меряется деньгами, не все меряется по бабкиному правилу, и интересная, любимая работа важней и дороже всяких денег.

Деньги, деньги, все только о них и толкует баба Шура. Но Толику иногда кажется, что вовсе не деньги бабке нужны, а что-то другое. Непонятно что, но другое, потому что все эти скандалы из-за отцовской работы, из-за его зарплаты лишь половина всех скандалов. Баба Шура у них дома будто острый гвоздь на гладкой доске. Куда ни пойдешь, что ни сделаешь, обязательно за этот гвоздь зацепишься, обдерешься.

Такой уж у бабы Шуры характер.

С виду посмотришь — безобидная старушечка, божий одуванчик. Сухонькая, легонькая — как стручок.

А дойдет до дела — нет человека страшней бабки.

Если обозлится, к примеру, или если что не по ней, не по нутру, баба характер свой — из кожи вон лезет! — выказывает. А характер у бабы Шуры как булыжный камень. Хоть молотком по нему стучи — ничего не добьешься, кроме как молоток железный обобьешь.

Если что там не так, если что ей не подходит, уставится вдруг баба Шура на что-нибудь и глаз не отрывает. С ней говорят, она не отвечает.

Начнет мама пол мыть, баба Шура с места не стронется. Сидит, глядит в одну точку, свернет губы в птичью гузку и ровно оглохла. Мать ее в такой час боится. Тихо пол возле бабкиных ног аккуратно вымоет, тряпкой ее не коснется. Отойдет потом бабка, встанет, а на мокром полу от нее два сухих следа останутся. И следы эти никогда прямо, как у людей, не стоят. Всегда один в другой уткнется. Будто шел, шел человек и сам о себя споткнулся. И нету ему дальше никакого ходу.

Толик давно заметил, что глаза у бабка, когда она вот так уставится, будто меньше становятся. Не зрачки, а две иголки. Так и колют. Смотрит она, например, в телевизор и ничего не видит, а телевизор глазами прокалывает и стенку за ним тоже. Не моргнет, не шелохнется баба Шура, что там ей по телевизору ни показывают.

Толик пока не понимал, встанет, бывало, перед бабкиными глазами, заговорить с ней хочет, а она и его прокалывает своими иголками. Стал тогда Толик ее обходить. Неприятно как-то, когда сквозь тебя смотрят такими глазами.

Сперва все это Толика не касалось.

Ну не нравится тебе, как баба Шура в фикус глазами уткнулась, час, будто загипнотизированная, сидит, плюнул, натянул валенки и айда во двор. Шайбу гонять с пацанами. Или в войну — тыр-р-р-р! — длинными очередями по врагу строчить из автомата.

Вот тебе и вся баба Шура.

Да ясное дело, не для Толика она и старалась. Отцу с матерью свою власть, свою силу доказывала.

Вот в прошлый праздник, например, собрались отец с мамой в гости, заранее бабку предупредили. Она все молчала, вроде бы и не возражала, а стали собираться — отец костюм свой любимый надел, не новый, но аккуратный и красивый, в полосочку, мама туфли вытащила блестящие, тряпочкой их от пыли обтерла, чулки натянула красивые, тонкие, сели на один стул обуваться, задурили, как маленькие, тесня друг дружку, засмеялись, а баба Шура вдруг в комод уставилась и замолчала. Смейтесь, стучите, кричите — ей хоть бы хны! Нет ни комода перед бабой Шурой, ни стенки за ним, ни улицы за домом — уставилась баба Шура, глядит куда-то в никуда — и все тут!

Мама заметила первой бабкину перемену, приутихла, опустила голову, будто виновата, что с отцом шутили, засмеялись. А бабке этого мало. Молчит, сидит недвижно, как сыч на суку, и глазами не моргнет.

Отец вздохнул, стянул галстук с шеи, из угла в угол заходил.

Ходил, ходил, а мама как всегда. Будто пол возле бабкиных ног моет. Тряпочкой тихонько туфли ее обводит, чтоб встала потом баба Шура, а от нее как ни в чем не бывало сухие следы друг в друга уперлись. Боится мама бабу Шуру, тихонько туфли уже сняла, в шифоньер поставила, чулки отцепляет.

Отец остановился перед ней, опять вздохнул, размял папироску, просыпал табак.

— Ну что ж, — сказал бабе Шуре, а сам на маму поглядел, будто все это не бабке, а ей говорит. — Ну что ж, Александра Васильевна, так нам тут возле вас и сидеть? Мы ведь вроде еще не старики, хочется же в гости сходить к товарищам. Да и обещали, что придем, неудобно…

Мама совсем голову опустила, будто это ее отец ругает. Отец тогда шагнул к маме, по волосам ее, как маленькую, погладил.

— Что же вы, в самом деле, Александра Васильевна, — сказал отец, маму гладя, — вроде бы взрослые мы люди, да вот и Маше тоже развеяться не мешает, а то все дома и дома… Кухня, да полы, да плита…

А баба Шура все сидела не шелохнувшись, словно и не касалось это ее. Словно не с ней отец говорил.

Но отец все ходил, все ходил, курил, пуская яростно дым, и говорил ровно, спокойно. И Толику показалось, что отец все это вовсе и не бабе Шуре говорит. И не маме. Неизвестно кому говорит отец, наверное, даже никому. Просто так он все это говорит, лишь бы не молчать, лишь бы сказать хоть что-нибудь. Будто себя уговаривает. Будто успокаивает себя.

Ровно говорил отец, как некоторые учителя на уроке, и все одно и то же повторял. Потом глаза у него потухли, как папироска, и он уже не говорил, а под нос себе бормотал. А баба Шура молчала. Молчала — и все тут, хоть лопни!

Только уж ночью, когда все легли спать и успокоились окончательно, баба Шура принялась на диване ворочаться, пружинами ржавыми скрипеть. Это значит, не все еще. Еще не сказано, значит, сегодня последнее слово, и хоть говорил отец целый вечер — сперва распалясь, потом тихо, под нос бурча, — не за ним все-таки последнее слово, нет. За бабкой Шурой.

Поскрипит пружинами бабка, поворочается с боку на бок, будто председатель на собрании колокольчиком позвонит, и скажет свое последнее слово:

— Промежду протчим, я вам мама, а не Александра Васильевна!..

Это она отцу говорит. И лучше уж отцу промолчать, потому что иначе баба Шура и завтра говорить не станет. Просидит целый день, уставившись в одну точку, и обед не приготовит, и весь вечер снова испортит.

Промолчит отец, неизвестно о чем думая, а уж мама и вовсе ничего не скажет.

Словно ничего они не слышали.

Только бы с бабкой не спорить.

6

Толик сначала думал, бабка с отцом из-за бога поладить не могут. Думал, баба Шура отцу ту историю все простить не может — с иконой, которая в углу у нее висит. Не может забыть, как отец ту икону скинуть хотел.

Баба Шура в бога верит. Сколько раз в день у иконы своей остановится, губами пошевелит, покрестится. И помогала икона бабке, Толик своими глазами сто раз видел, как помогала.

Очень это просто, оказывается. Сидят они, например, вечером, когда по телевизору кино показывают, которое детям до шестнадцати лет смотреть нельзя. Сидят, сидят, и Толик сидит, чего же делать? Комната у них одна, и мама говорит, что не закрывать же ему глаза. Конечно, не закрывать! Да если и закрыть, завязать глаза даже шарфом, не поможет же! Ушами-то все Толик слышит. А раз слышит, можно и не глядеть — все равно все понятно. И между прочим, ничего еще такого страшного в этих кино не показывали, бояться нечего. Так вот сидят они, сидят, смотрят кино, и как дойдет, что там какая-нибудь красивая тетенька платье снимать начнет, раздеваться, — вот тут икона и начинает действовать!

Отвернется баба Шура от телевизора, поищет глазами в темноте угол, где икона висит, перекрестится быстренько, и все! Дальше телевизор смотрит. Пока крестилась, уже другое показывают.

Так что икона ей помогала, и Толик, понятное дело, думал, что баба Шура на самом деле в бога верит.

Это, конечно, интересно было — как в бога верят.

Хорошо ведь — попалось тебе что-нибудь неприятное, ты перемолился одной рукой, и все в порядке! Всякие неприятности: с глаз долой — из сердца вон, как баба Шура говорит. Только вот надо научиться, как рукой водить.

Толик совсем пацан был, в первый класс ходил, когда этот скандал случился. Сейчас-то он понимает, какой глупый тогда оказался, но что поделаешь, ведь раньше Толик к бабе Шуре хорошо относился. Даже любил ее, хотя и неизвестно за что. Верил ей.

Так вот, начала баба Шура однажды перед иконой молиться, а Толик за спину ей встал, приподнялся на цыпочки, принялся вслед за ней креститься. Бабка обернулась, увидела, что Толик тоже крестится, вдруг носом всхлипнула. Пристучала мелко-мелко к Толику, с костяных коленок не поднимаясь, и обняла его.

— Внучо-ок! — сказала протяжно. — Золотко!

И стала Толику показывать, как правильно надо в бога верить. Не в живот сначала, а в лоб пальцами тыкать, и плечи не путать — сперва в правое, потом в левое. И пальцы щепоткой сложить, будто соль взять собрался. А раньше всего на коленки стать для уважения к богу. Но вообще-то можно и так, на ногах, если некогда.

Они стояли на коленках перед иконой — баба Шура и возле нее Толик, и тут неожиданно открылась дверь. Никогда в жизни не видел Толик отца испуганным — и вдруг увидел: отец стоял на пороге, приоткрыв рот, хлопая глазами, подняв брови домиком. Из-за его плеча выглядывала мама, бледная, будто три раза подряд напудренная.

Отец постоял, помолчал, потом шагнул в комнату, и лицо у него сразу стало маковым. И опять он другим стал. Раньше бабка упрется взглядом в угол, так отец ходит по комнате нерешительно, только говорит, сам себя уговаривает. А тут вдруг как гаркнет:

— Ну-ка, мамаша, снимай свою иконку! Да моли бога, что я твой родственник!

Баба Шура поднялась с коленок, промокнула пуховым платком острый носик. Толик отцовского крика испугался, думал, и баба Шура испугается, снимет из угла икону, а она, будто ничего не случилось, мимо отца прошаркала, словно и не заметила его, словно и не кричал он только что, и удивленно сказала маме голосом скрипучим, таким, будто кто-то сухую доску раздирает — разодрать не может:

— Маш, а Маш? А пошто же это мы Толика-то не окрестили?

Мама все стояла в дверях, только еще бледней стала. А бабка, ничего не замечая, талдычила свое.

— Не-ет, — мотала она головой, — окрестить надо, а то вон нехристи-то какие ноне… Орут! Голос подают! А коммунисты еще! Ну да ладно, окрестить не поздно…

Толик думал, отец все-таки скинет бабкину икону — он прямо ринулся в угол. Но бабка, которая вроде бы и не видела отца и речи свои говорила маме, вдруг мгновенно повернулась, кинулась наперерез отцу и в тот миг, когда он протянул руку, чтобы достать до иконы, вцепилась в него.

Отец остановился, опешил, не зная, что делать, как быть с бабкой, которая вцепилась в него, рванулся было опять к иконе, и в эту минуту ожила мама. Она кинулась к отцу — Толик думал на подмогу, — но нет, мама тоже, как бабка, схватила его за руку.

— Не надо, Петя, не надо, — заговорила она сквозь слезы. — Милый Петя, не надо!

Отец обернулся.

Бабка отступила на шаг и глядела теперь на него.

Хоть и прошло уже много лет с тех пор, а как наяву видит Толик ту минуту: отец и бабка стоят друг против друга, будто на дуэли.

Отец — высокий, ладный, плечи широченные, никак Толик за плечи обхватить его не может. А бабка — щупленькая, сухонькая, будто стручок. Ну какая тут дуэль?

Но нет, не так-то просто.

Не всегда тот, кто сильней, побеждает.

Не страшная баба Шура, не ловкая, не хитрая. Самая что ни на есть обыкновенная старушка. Кофта на ней вязаная, серая, серая юбка и платок пуховый тоже серого цвета. Носик острый торчит из платка, как птичий клюв. Вот глаза только.

Как посмотрит баба Шура на человека — не просто так посмотрит, а со злостью, — не то что проколет иголками — пробуровит, просверлит, будто в самое нутро тебе заглянет. И оттого, что заглянет в самое нутро баба Шура, нехорошо в тебя заглянет, с тайным каким-то смыслом, сердце у человека зайдется, и он отступит на шаг.

А отступив, увидит, как вырастает вдруг баба Шура.

Маленькая, сухая, а вот уже всю комнату заняла. Никого больше тут нет — одна она все заполонила, и нет человеку здесь места. Вон, вон от нее! Вон из комнаты, где дышать нечем!

Посмотрела тогда вот так баба Шура на Толикиного отца, в самое нутро, наверное, ему заглянула и сказала негромко, будто нехотя:

— Слышь-ка, сродственник бесштанной! Ты тутока на меня не гавкай, не ори. В своем дому хозяйствуй, а здеся ты сам по билету. Почитай, как на постоялом дворе.

Только что отец красный был, а тут позеленел. Шарики на лице закатались, будто он под щекой конфеты круглые держал. Отец отступил на шаг от бабки, а потом в коридор вышел. Дверью хлопнул так, что под обоями словно мыши зашуршали — штукатурка посыпалась.

Мама на сундук, где всякое старье лежит, опустилась, заплакала.

Толику страшно сделалось, ведь он тогда еще совсем пацан был, в первый класс ходил. Он к маме пришел, прижался к ней. Мама Толика обняла.

А тут баба Шура тенью над ними нависла. Серая вся, как ворона. Каркнула:

— Ты-кось скажи своему соколику, опамятуй его и сама не забудь. Я — слышь! — я тутошная хозяйка!

Сказать бы тогда маме свое слово бабе Шуре. Сказать бы, что любит она отца и отец ее любит и что есть у них Толик, сын, сказать бы маме, чтоб перестала баба Шура тут всем править, но она промолчала. Заплакала только. А когда проплакалась, включили они телевизор, и Толик смотрел кино, которое не разрешается глядеть детям до шестнадцати лет.

Кино было скучное, только изредка тетеньки там раздевались, и бабка опять крестилась, глядя в темный угол. Свет от телевизора делал синим ее лицо, и Толику было страшно, когда она закатывала глаза с синими белками.

Мама сидела тихая, как прибитая, и смотрела в телевизор слепыми глазами.

Поздно вечером пришел отец.

Он был тихий-тихий.

Снял ботинки у входа и на цыпочках к кровати прошел. Когда он мимо Толика проходил, вином почему-то запахло.

Мама погасила свет, и баба Шура заворочалась на своем диване, запищала пружинами. Потом не пружинами, голосом заскрипела, сказала неизвестно кому:

— И между тем дите само заинтересованность проявляет.

Точку поставила.

7

Мама насухо протерла посуду, отец закурил уже десятую, наверное, папиросу и включил телевизор.

Удобная, оказывается, штука — телевизор! Не потому, что, не сходя с места, и кино поглядеть можно, и как в хоккей наши с иностранной командой играют, и все новости тут же узнать — не только поэтому удобная вещь телевизор. Он еще молчать помогает.

Забились все по своим углам, молчат, словечка не обронят. Посмотришь со стороны — люди внимательно передачу смотрят, а в самом-то деле скандал дома. Бабка стену глазами сверлит, на своем стоит: чтоб шел отец работать в цех. Мама возле ее локотка устроилась — боится с отцом говорить, чтоб эту домашнюю владычицу не сердить. Отец тяжко молчит. Все курит. Все мучается.

На лбу у отца морщина залегла, будто кто топором сделал на березовом стволе отметину. Не улыбнется отец, не засмеется. Не скажет слова.

Раньше, бывало, нет-нет да и объединятся мама с отцом, хоть шепотом да восстанут против бабки.

Сядут у телевизора, позади бабы Шуры, чтоб не видела она их, обнимутся и шепотом говорят. Говорят, говорят!.. Потом тихонько засмеются. Толик улыбается, смотрит тайно на маму и отца, как они в трюмо отражаются. Потом надоест ему в зеркало на них смотреть, перетащит Толик свой стул, сядет между мамой и отцом, и они втроем шепчутся, смеются втроем. И кажется Толику, что не шепотом они говорят, а громко, что смеются они весело, хохочут во все горло.

Обернется на них баба Шура, увидит, что отец с матерью и с Толиком обнявшись сидят, носик свой востренький так и отдернет, будто им обо что-нибудь горячее обожглась.

Но давно уже не сидели они втроем обнявшись, давно не восставали мама с отцом против бабки. И тут баба Шура победу над отцом одержала.

С иконой своей победила — не тронул отец икону, с деньгами победила — выдает отцу по полтиннику, а теперь еще раз верх одержала: боится мама к отцу подойти, чтобы, не дай бог, не обидеть бабу Шуру.

Одну оставалось победу одержать бабке. Одну. Последнюю. Чтобы отец в цех из-за денег перешел. Все тогда будет под бабкиной пятой, под бабкиным игом!

Толик глядел в телевизор, слушал краем уха, как последние известия передают, а сам про маму думал.

Вот бабка на отца наседает, отец от нее отбивается: то закричит, то уйдет из дому, а вернется выпившим. Вроде идет между отцом и бабкой тихая драка — без кулаков, без крови из носу, но пострашней. Крепкий, сильный отец перед тщедушной бабкой отступает. И во всей этой драке Толику лишь одно непонятно — а мама? Как же мама? Почему она молчит? Почему она всегда бабкину сторону держит? Почему слушает ее во всем, словно рабыня? Понятно: мама бабе Шуре родная дочь и должна, конечно, ее слушаться, но ведь не так же! Не так, чтоб дома как в больнице было. Тишина, муха пролетит — слышно. Молчат все как сычи, а заговорят — сразу дым коромыслом, сразу спор и крик.

Эх, да что за жизнь такая!

Тоскливо Толику дома, тяжело, душно. Вот сбегал во двор, покидал шайбу в танкистском шлеме — и будто сил набрался, а вернулся домой, посидел час, послушал бабкины разговоры, видел снова, как отец мучается, — и опять тоскливо ему.

Толик в зверинец летом ходил. Весело там было, смешно. Особенно на мартышек разных смотреть забавно, как они дурят и забавляются. У клетки с мартышками всегда ребята толкутся, но Толику эти глупости быстро надоедают, и он к медведям идет. Медведи теперь в любом зверинце, в любом зоопарке есть, народ все больше у тигров толпится, у леопардов, у львов или вот у мартышек, а возле медведей всегда пусто. Ходят медведи по клетке из угла в угол или топчутся на месте, тоскливо в стороны поглядывая, ничего хорошего больше не ожидая, с тоской вспоминая тайгу. Толкутся, толкутся, бродят по клетке, куда себя деть, не знают.

Вот и дома у Толика теперь так же. Толчется он по комнате, не знает, куда деть себя. Как медведь в клетке. Ни поговорить не с кем, ни посмеяться.

Будто не с людьми он в комнате сидит, а с чучелами. С пустыми местами. Есть такое выражение. Очень хочется тогда ему к маме подойти или к отцу, а еще пуще к бабе Шуре, дернуть ее, во всем виновную, за рукав и крикнуть. Зло крикнуть, до слез:

— Эй, ты, пустое место!

Но они сидят как пни, и Толик моргает синими мамиными глазами, морщит редкие конопушки на носу и молчит, как взрослый.

Понимает он, что криком тут никак не поможешь.

И хоть знает Толик, что думать так нехорошо, неправильно, что нельзя так думать детям о взрослых, да еще о родных, — думает он о том, что хорошо бы баба Шура куда-нибудь сгинула. Уехала бы, например, в командировку, хотя, ясное дело, какая ей командировка может быть? Ну, не в командировку — уехала бы вообще, ну куда-нибудь, хоть к черту на кулички. И стали бы жить они втроем — Толик, мама и папа.

И стали бы телевизор смотреть обнявшись. И не шептались бы больше, боясь бабке не угодить, а говорили вслух, громко, как хозяевам говорить полагается. И не считала бы мама каждую копейку. И отца бы деньгами никто не корил.

Но Толик отлично знает — никуда не денется бабка. Засела она тут прочно, как заноза, и никак ее не вытащишь, никуда она не уедет, потому что, по бабы Шуриному мнению, не она здесь лишняя, а все они — и Толик, и отец, и мама: ведь это бабка их всех троих тут приютила.

«Подумаешь, приютила! — думает Толик. — Нужен этот приют! Можно уехать, в конце концов. Снять комнату где-нибудь, пока отцу на работе не дадут. Или в другой город уехать».

Толик задумался. Не раз и не два говорил про это отец, но мама — ни в какую! Как вот тут поймешь маму — сама ведь она мучается от такой жизни, а что-нибудь переменить боится. Всего боится — в другой город уехать, на другую квартиру, бабки боится, и Толик уж думает: может, она от рожденья такая, мама? Что только при бабке и может жить как приложение?

Кончились передачи по телевизору, отец щелкнул выключателем, и все молча стали ложиться спать. Толик разделся, лег на свою раскладушку и подумал, что так и не запомнил, какие передачи сегодня показывали.

Он вздохнул, покрутил головой, делая ямку в подушке, чтобы удобней спать, и вдруг вспомнил вчерашний сон.

«Никак к беде», — сказала бабка, домашняя пророчица, и, хоть беды никакой не случилось, а даже наоборот, получил Толик четверку по алгебре, там, внутри, где сердце, было пусто и тяжело.

Как если бы пришла беда…

8

У Изольды Павловны, классной руководительницы, было такое правило: раз в две недели водить всех в кино. Какой фильм — все равно, лишь бы организованно. Гривенники на билеты собирали заранее, и Толику в кино ходить не всегда удавалось, потому что бабка на кино деньги выдавала со скрипом, приговаривая, что есть телевизор и нечего еще в кино шляться. Но тут уж вмешивалась мама, тут она почему-то говорила отцовские слова, что Толик должен быть коллективистом, и бабка, хоть и не всегда, сдавалась.

На другой день после бабы Шуриных предсказаний Толик пошел в обязательном порядке в кино. Фильм был ничего себе, про войну, и там много стреляли, но, странное дело, когда Толик вышел из зала, все, что показывали, сразу забылось.

Ребята хвалили картину, другим она понравилась, особенно Цыпе, который вообще любил все военное, а Толик молчал, чтоб зря не спорить. Кому-то там нравится, а ему нет — что поделаешь, у каждого свои вкусы. На углу он вышел из пары — Изольда Павловна всегда их водила парами — и отпросился домой, потому что ему пора было сворачивать. Изольда Павловна кивнула, она любила порядок, и Толик пошел домой.

На улице уже стемнело, все-таки зима, и теперь темнеет раньше, а может быть, это только казалось из-за низких-низких туч.

Толик загляделся на тучи, они были какие-то странные сегодня. Одна — серая, грязная, как половая тряпка, — ползла вперед, а другая уже не ползла, а неслась ей навстречу, как будто машина разогналась. Вот-вот столкнутся. Но тучи не столкнулись. Они летели стаями друг над другом, будто волшебные птицы, серые и злые.

Толик шел, задрав голову вверх, и вдруг совсем неожиданно услышал знакомые голоса. Он огляделся я увидел прямо перед собой, в каких-нибудь пяти шагах, маму и отца. Они шли впереди него.

Толик обрадовался, решил подкрасться к ним незаметно, а потом броситься сзади, зарычать.

Так и сделал. Подкрался. След в след за ними пошел и совсем уже приготовился прыгнуть, как вдруг услышал, что отец маме встревоженно сказал:

— Ну хорошо, сегодня я уступлю, а завтра что будет? Да разве не видишь ты, что так жить нельзя?

Толик ничего не понял, налетел, зарычал, как тигр, думал, отец и мама обрадуются, но они только вздрогнули и посмотрели на Толика чужими глазами.

— Откуда ты взялся? — спросила мама, хотя отлично знала, что весь класс идет сегодня в кино, и добавила, не дождавшись ответа: — Иди, мы скоро придем.

Они повернулись, пошли дальше по улице, и у Толика даже запершило в горле — так стало ему обидно. Отец и мать будто и не заметили, что Толик к ним подходил. Глаза у обоих словно пустые, о чем-то там своем думают.

Толик двинулся к дому и вдруг вспомнил, как несколько дней назад забежал он домой со двора — воды напиться. Мама и отец молчат теперь всегда, а тут сидели рядышком. Толик вошел, мама замолчала на полуслове, отвернулась, стала сморкаться и глаза вытирать, а отец папироску в руке крутил — табак из нее сыпался. Пока Толик с графином возился, воду наливал, мама ни к селу ни к городу сказала, что пахнет чем-то, что, наверное, опять соседка тетя Поля сплавила молоко на кухне, и вышла в коридор.

Толик пил воду, косился сквозь стакан на отца. Тот смотрел, уставившись, как бабка, в одну точку, о чем-то думал напряженно и не услышал, когда Толик спросил, где баба Шура. Пришлось повторить громко. Отец встрепенулся, ответил, что ушла в магазин. Толик вышел в коридор, принюхался. Горелым молоком не пахло.

Значит, выдумала мама. Просто так сказала, чтоб из комнаты выйти.

Тогда Толик это просто заметил, а сейчас, когда отец с матерью его от себя прогнали, вдруг все понял.

Вон оно, значит, что…

Обида Толикина разом пропала. Да и какая может быть обида, если тут такое творится!

Ах, мама, мама! Кончилось, значит, твое молчание. И ты вместе с бабкой против отца!

Все-все понял Толик. И тогда, когда вечером сидели они вдвоем у стола и мама плакала даже, и вот теперь, там, на темной улице, над которой летают злые облака, мама отца уговаривает не победить, а сдаться. Сдаться уговаривает на бабкину милость. Еще раз, в последний, может, бабке уступить — уйти из конструкторов в цех, деньги заколачивать…

Толик пришел домой словно побитый, даже баба Шура заметила — не ворчала, как всегда.

Толик забрался с ногами на диван, стал разглядывать сто раз виденный старый журнал, размышляя об этих деньгах. Что, в самом деле, нельзя прожить на эти? Ну трудно, может быть, наверное очень трудно, сто отцовских да восемьдесят маминых не так уж, говорят, много. Но ведь отец и премии каждый месяц приносит. И бабка пенсию получает. Если все сложить, разве мало? Толик знает, что премии и пенсию бабка тратить не дает, прячет, копит неизвестно куда.

Стукнула дверь, пришла мама. Толик поглядел на нее вопросительно, но мама не видела ничего перед собой. Глаза ее на стекляшки походили, на пустые стекляшки.

— Ну? — строго спросила бабка, но даже ей мама ничего не ответила, разделась, медленно, словно загипнотизированная, села на стул.

Баба Шура шебаршила тапками по полу, постукивала кастрюлями, все молчали, и Толику показалось неожиданно, что мама и бабка чего-то ждут. Каких-то известий.

За окном вечерело. Какой-то человек выступал по телевизору, но бабка прикрутила звук, и человек смешно размахивал руками и молча открывал рот. Бабка уселась, и они все трое бессмысленно глядели на немого человека, и каждый думал о своем, и никому в голову не приходило подняться и включить звук.

Вдруг громко хлопнула дверь, и в комнату, держа бутылку, быстро вошел отец.

Толик посмотрел на него и сразу понял, что случилось неладное. Глаза у отца поблескивали, а руки вздрагивали. Он подошел к столу, подержал на весу бутылку с водкой и вдруг изо всей силы трахнул ею об стол. Будто выстрелил. Пробка вылетела из горлышка, бабка вздрогнула, а мама побледнела.

— Ну, — сказал отец, глядя на бабу Шуру. — Радуйся, ваше благородие! Перешел по вашей милости в цех на оклад — сто тридцать плюс премиальные.

И, как был, в пальто и в шапке сел к столу, придвинул к себе стакан.

Толик посмотрел на маму, перевел взгляд на бабку и чуть не заплакал. Вот они чего, значит, ждали! Ну, добились?

Баба Шура вздернула сухонький носик, от страха отошла, набрала степенности и довольная такая стала. Мама тоже порозовела, улыбнулась.

— Нню-ню, зятек, — запела бабка, — удоволил ты меня… Давай чокнемся.

Зашуршала тапками к буфету, принесла себе и маме рюмки. Отец, так и не раздеваясь, всем плеснул. Выпил свое махом, снова налил, посмотрел на Толика.

Поймал Толик отцовский взгляд — и страшно ему стало. Никогда он таким отца не видел. Большой человек, из расстегнутого ворота ключицы видны — как весла, сожмет отец руку, под кожей мышцы словно бильярдные шары ходят, а взглянул вот сейчас — глаза больные и будто зовут. На помощь зовут, будто страшно человеку, будто раненный он смертельно.

Толик к отцу подошел, прижался к нему. Увидел, как жилка на виске у отца бьется, синей гармошкой выпирает. И сердце в отце ухает — как молот по наковальне: ух, ух, ух!

Эх, люди, люди, а еще взрослые! Эх ты, мама!.. Сидишь улыбаешься, порозовела вся, радуешься, что снова в доме лад и удовольствие, и отец — вот он, перед тобой, а сама его не видишь!

А ведь как просто все! Вот пришел к отцу Толик, прислонился — и сразу все услышал. Сразу понял, как волнуется отец. Как гулко сердце в нем грохочет. Как трудно ему, как тяжко…

Плеснул еще отец водки в стакан, влил в себя, не морщась, ничем не заедая, и вспомнил вдруг Толик, как пьяных на улице видел. Идешь, а в снегу человек лежит. Да какой человек — скотина. Мычит, глазами бессмысленно водит, встать хочет — не может. Таких Толик стороной обходил брезгливо. Глядя на них, об отце никогда не думал, потому что отец таким оказаться не мог. Не мог!..

Бывало, выпивал он раньше, сейчас, от бабкиной жизни, выпивал чаще и крепче, но чтобы так, как эти, такого никогда не было. Толик подумал: а вдруг будет? Вот теперь? Сейчас?

Он прижался к отцу, услышал снова биение его сердца, попросил:

— Не надо, пап, не надо!

Отец повернулся к нему. Глаза у него по-прежнему были трезвые и больные.

— Не надо? — спросил он и кивнул. — Не надо!

— Пойдем погуляем, — сказал Толик, — пойдем подышим.

— Подышим! — сказал отец, поднимаясь и пьяно пошатываясь. — Пойдем подышим, а то тут дышать нечем! Духота! Африка!

Мама поднялась, так ничего не понимая, шагнула к отцу, на цыпочки приподнялась, поцеловала. Похвалила будто: мол, молодец, послушница!

Пьяненькая бабка за столом, как в президиуме, встала, с полной рюмкой, довольная, глазками блестя.

— Зятек! — крикнула. — Зятек! Ты пойми: жить-та трудна. Вот помру, погуляете, все ж наследство, а теперя живот подопрем!

Отец шатнулся.

— Провалитесь вы, Александра Васильевна, со своим наследством! — рявкнул.

Но бабка не осерчала, засмеялась дребезжащим смехом. Пришла к отцу целоваться. Он не отстранился, нет, ее поцеловал, тут же, правда, отвернувшись, на пол плюнул. И плюнул, и заругался отец зло, отчаянно даже как-то, будто хоть сейчас, хоть вот этим, хоть после времени и впустую, хотел бабке отомстить.

— Мама, мамаша я тебе, Петя, я не Ляксандра Васильевна, — смеялась бабка, хохотала, прямо покатывалась.

Толик глядел на бабу Шуру и все никак не мог взять в толк, чего она веселится. Хотя ведь у нее не как у всех. Она веселится, когда плакать надо.

Вон отец какой. И прямо стоит, а согнутый. Большой, а под бабкой.

Толика вдруг осенило: да нет, выходит, правильно бабка веселится. Это она победу свою над отцом празднует. Мать всегда у нее под властью была, всегда в рабынях у нее ходила, а теперь и отец.

Они вывалились в коридор шумной оравой, и Толик поддерживал отца, а за спиной смеялась бабкиным смехом подвыпившая мама, и баба Шура тоже что-то кудахтала им вслед. Толик торопился пройти коридор поскорее, чтоб никого не встретить, и радовался теперь, что у них такой темный от мутных редких лампочек коридор. Лампочки в коридоре вкручены маленькие, посмотришь на нее — волосок желтым червячком извивается. Раньше этих червячков Толик не любил, а теперь радовался. У самой двери им встретилась тетя Поля, соседка, и Толик снова обрадовался мраку: он покраснел перед тетей Полей. Пьяного отца Толик не стыдился, ему почему-то было стыдно, что за спиной смеются мама и бабка. Толик тихо поздоровался с тетей Полей, и она ответила больным голосом:

— Здравствуй, Толик.

На пороге он обернулся. Мама и бабка махали им от своих дверей, а тетя Поля, худая, как доска, стояла посреди коридора и жалостливо покачивала головой.

Дверь хлопнула, будто отпустила Толикин стыд, и они пошли по вечернему двору, холодному и тихому, вышли за ворота и сели на лавочку, смахнув снег.

Отец откинул голову, прикрыл глаза — сел человек и на минуту о чем-то призадумался.

Потом открыл глаза и посмотрел на Толика.

— Нет, — сказал вдруг отец тихо. — Нет, Толик, это не жизнь.

Он встал, протрезвев разом, будто и не пил совсем водку, легко подхватил Толика, поставил его на лавочку, так что стали они вровень, одного как бы росту.

— А я знаешь, какой жизни хочу? — сказал отец, вглядываясь в Толика. — Я хочу, понимаешь, чтоб дышалось всегда вольно, и чтоб ходилось легко, и работалось весело.

Он задумался, нахмурил лоб, будто что-то вспомнил. Потом улыбнулся.

— Вот, знаешь, летом — идешь по проселку босой, и ноги в мягкой пыли утопают. Приятно! А вокруг светло, солнечно и лес рядом — словно живой, птицы поют. И воздух такой чистый, свежий такой — так и кажется, не воздух, а ключевая вода в тебя льется. И душа у тебя свободная, вольная. Понимаешь, как я жизнь себе представляю?

Толик подумал о проселке с пыльными сугробами, представил птичий лес и чистый воздух ощутил. Как ясно сказал отец! Как хорошо! Как было бы здорово жить вот так, словно по лесной дороге идти — просторной и чистой.

Толик обнял отца за шею. Прижался к нему.

Потом отстранился и головой ему решительно кивнул.

9

Часто-часто вспоминает Толик все это.

И утихший двор, и хруст снега под ногами — будто кто яблоко громко раскусывает, и лавочку у ворот.

Напротив, в палисаднике у соседей, светились закуржавелые деревья, облепленные снежным пухом. Одинокая лампочка на столбе выхватывала из темноты ветви, похожие на белые руки, и они тянулись, тянулись к отцу, будто сто бабок зарплату от него требовали.

Но лучше всего помнит Толик, как отец, будто пушинку, подхватил его и вровень с собой на скамейку поставил. Как глаза их сравнялись. И как сказал отец Толику, словно взрослому.

— Нет, — сказал он. — Толик, это не жизнь. Не так человек жить должен…

И прежде любил Толик отца, хоть куда за ним пойти был готов, а с того вечера, когда тряхнул решительно головой, с отцом соглашаясь, как надо жить, вдруг пронзительно понял, что ведь один, совсем один отец в доме, — с того вечера стал Толик самым преданным другом отцу.

Как подползает стрелка к сроку, Толик одевается и, бабкиных разговоров не слушая, идет к заводу, навстречу отцу. Они друг друга издалека узнают. Толик к отцу бежит, а отец шаги ускоряет, улыбается. Потом рядом идут, говорят о всяких пустяках или даже просто молчат, а у Толика внутри разливается какое-то тепло.

Иногда он отстает чуток и смотрит на отца сзади, на его широкую, чуть сутулую спину в грязной рабочей телогрейке, а потом, забежав вперед, украдкой взглядывает на его лицо — простое, доброе лицо, на две морщины, идущие от носа к уголкам губ, на усталые глаза, задумчивые и невеселые.

И так Толику жаль отца в эти мгновения, так щемит его сердце, так болезненно любит он этого высокого человека, удивительно близкого и родного, что щиплет у Толика в носу и хочется ему плакать.

Но Толик, конечно, не плачет, они говорят о каких-нибудь пустяках или молчат, и Толику очень хорошо живется в эти минуты. Будто идут они с отцом по жаркому летнему проселку, и воздух вокруг чист, как родниковая вода, и легко на душе, и нет никаких на свете баб Шур, никаких зарплат и никаких печалей.

Но, улыбаясь Толику, отец хмурится про себя, брови его смыкаются в прямую линию. Ни разу не сказал он Толику, отчего так хмурится, а Толик и так знает: конечно, из-за работы. Мучается отец, что ушел из конструкторского, что променял любимую работу на деньги — не устоял перед бабкой и мамой. Ведь, наверное, узел, который ему спроектировать нужно было, теперь чертит другой человек, а кто знает, может, отец сделал бы лучше и от этого заводу пользы было бы больше. А про самого отца и говорить нечего. Ему ведь такой узел впервые доверили, он сначала согласился, обрадовался, а потом будто струсил — в цех перешел.

Они идут рядом, и отец вздыхает. Толик понимает, прекрасно понимает, почему вздыхает отец. Да и дома еще такое. Один Толик у отца, мама теперь не в счет — она за бабку.

Наверное, и любит мама отца, но что толку от такой любви! Ведь вовсе не любовь это, если поразмыслить-то, а молчанье, да нет, хуже — предательство.

Ведь как дружат люди? Если ты друг — защищай своего друга, это ясно каждому, даже вон у мальчишек такой закон. А какой же мама теперь друг отцу, если против бабки слова сказать не может, если отца никогда не защищает — только слезы из нее катятся! Наверное, и не любит она его, раз так?…

Вот и выходит — один отец. Толик, конечно, за него, но ведь ему мало одного Толика. Ему взрослый товарищ нужен. Мама ему нужна.

«Да, — думает Толик, — тяжко отцу. И что же дальше-то будет? Неужели так все и останется? Неужели победила баба Шура отца?»

А дома все по-прежнему. Бабка только день и радовалась, что отец взял да и уступил ей — в цех перешел. Словно совсем не этого ждала она.

Не этого, а чего?

Они входят домой вместе — сначала отец, за ним Толик. Увидев их, бабка отворачивается, недовольная, что Толик ее не послушал, отца встречал, а мама хлопотать начинает. Отец приходит с работы голодный и грязный, и она подает тазик с теплой водой, чистое полотенце, улыбается, радуясь, что вот, слава богу, вроде налаживается все в доме. Но баба Шура молчит. Только взглянет искоса, как вода в тазике грязной становится, и скажет вдруг:

— Ну грязишши-то нанес!

Отец молчит, криво усмехается. Потом все-таки ответит, ей подражая:

— А как же, уважаемая императрица Ляксандра Васильевна, денежки даром не даются.

Бабка будто не слышит, будто это ее не касается, мимо ушей пронесло. Нечего ей ответить. Получила ведь чего хотела. Но все равно недовольна бабка. Все носиком вострым поводит, будто приноравливается, куда еще отца клюнуть.

Но все вышло по-другому.

Совсем.

10

В тот вечер, едва Толик увидел отца, встречая его у завода, он сразу понял, что произошла какая-то важная перемена. Что-то случилось.

Отец шел размашисто, широко, и голову прямо держал, и не сутулился совсем, как обычно, а увидев Толика, ему не улыбнулся, кивнул только, как взрослому, обнял его за плечи, и они быстро пошли к дому.

У порога их встретила мама, уже с тазиком в руках. Отец быстро разделся, окунул руки в воду и стал медленно намыливать их, медленно-медленно, будто собираясь с мыслями. Толик приглядывался к нему, отчего-то волнуясь, и то, что отец, неожиданно стремительный и резкий сегодня, вдруг снова стал вялым и тихим, бросилось в глаза. Толик внимательно смотрел, как отец, тщательно прополоскав руки, вытер их, потом, оставив полотенце, не спеша шагнул к столу и вдруг позвал громко и требовательно:

— Маша!

Сердце у Толика колыхнулось.

Отец стоял спиной к Толику, его лица не было видно, но по спине, сутулившейся больше, чем обычно, по тому, как решительно и тревожно позвал отец маму, Толик понял, что сейчас опять будет что-то тяжелое, и напрягся, как струна, сжался в комочек, глядя на бабку и маму.

Бабка и мама смотрели на отца, и Толик хорошо видел их лица. Они походили на зеркала, в которых отражался отец. Почувствовав, как и Толик, тревогу и волнение в его голосе, баба Шура напряглась тоже, но напряжение ее было другое, не как у Толика. Она стала словно каменной, лицо ее теперь походило на маску — есть такие маски, их в Новый год напяливают, только там все маски смеются — у всех на лицах застывший смех, — а тут маска была мрачная, и еще на ней изображались независимость. Мол, чего там ни говори, а я все лучше тебя знаю. Все одно, последнее слово за мной! Мама же нет — она теперь волновалась, ее лицо вздрагивало, ждало.

— Маша, — сказал отец. — Я получил зарплату.

Он сунул руку в карман и вытащил деньги.

У Толика отлегло немного; он подумал, что отец волновался из-за этого, ведь он первый раз на новом месте зарплату получил. Дрогнула бабкина маска, расплываясь не в улыбке, а в какой-то неясной гримасе, вздохнула мама.

— Здесь, конечно, побольше, — сказал отец, — чем было раньше. Но я…

Он не договорил, будто поперхнулся. Толик видел, как сжимался и разжимался его кулак с силой и хрустом. Отец прокашлялся и начал снова.

— Но я прошу тебя, — сказал он, — распоряжаться деньгами самой.

Толик увидел, как, не успев снова стать независимой, приоткрыла рот баба Шура, как медленно побледнела мама. Да, наверное, если глядеть со стороны, и у самого Толика вытянулось от удивления лицо. Еще бы, отец сказал такое… ну такое, прямо — революция в их семейных делах!

— Да, да, — сказал отец, переступая с ноги на ногу. — И не надо так смотреть на меня, Александра Васильевна. В конце концов, мы работаем оба… И имеем право…

Отец волновался и не договаривал слова.

Бабка, спохватившись, захлопнула рот, поджала губки и уставилась было в одну точку, но тут же раздумала и снова поглядела на отца, словно все никак поверить не могла, как это он такое сказал.

— Да и вообще, — сказал отец, неожиданно перестав волноваться. — Да и вообще, для чего же деньги зарабатывать, если их не тратить? Куда копить?

Отец, когда говорил, любил по комнате ходить, курить, гоняя за собой облака дыма, а сейчас стоял спокойно и говорил уверенно.

— Вот купим Толику какую-нибудь обнову, — говорил отец рассудительно, — тебе пора пальто справлять, у меня костюм уже пообносился. Никого не забудем! И Александру Васильевну тоже!

Отец взглянул на бабку, и Толик даже подскочил. Бабка заверещала, будто ее режут.

— Тоже? — закричала она. — Тоже? Это как же так — тоже? Да ты кто такой тут командовать? Ты у меня живешь или я у тебя, иждивенец проклятый!

Крича, бабка поднялась со стула и бегала вокруг отца, размахивая кулачками. Толик подумал, отец опять сейчас оденется, хлопнет дверью, и, когда вернется ночью, от него будет пахнуть вином. Но он не сдвинулся с места и на бабку, возле него бегающую, не взглянул, будто ее и не было.

— Ну так что, Маша? — тихо спросил он. — Долго еще это терпеть будешь? — Он кивнул на бабку, будто на самовар какой-нибудь, на неодушевленный, в общем, предмет. — Долго?

Мама, побелев как полотенце, медленно поднялась и заморгала.

— Нет, нет, Петя! — зашептала она, задыхаясь. — Я не могу…

Отец опустил голову, и Толику показалось — он опять не выдержит этого, сдастся снова, и бабка, как прежде, будет править домом — всегда и во всем. Толик напрягся весь, как бы помогая отцу не уступить, радуясь, что он сегодня такой решительный и резкий, и отец будто услышал его.

— Нельзя, — сказал он, не обращая внимания на мамины слезы. — Нет, Маша, так больше нельзя.

Мама стояла у стола, глядя то на отца, то на бабу Шуру, растерянно мигая и потирая виски, словно у нее страшно разболелась голова. Бабка, притихшая было, блеснула глазками, повела носом, точно быстро-быстро высчитала что-то, и завизжала опять:

— Ну раз так, раз я такая-разэтакая, а вы самостоятельные, съезжайте от меня к чертям собачьим! Катитесь к лешим! Живите где хотите!

И вдруг заплакала.

Толик даже вздрогнул — никогда он не видел, чтоб бабка плакала. Он уставился на нее. Баба Шура стояла к нему лицом, вполоборота к матери и ревела в голос как белуга, и даже слезы у нее катились. Но не поверил ей Толик, не пожалел бабушку, потому что ясно видел, как, на него внимания не обращая, не таясь от Толика, бабка бросала на маму быстрые взгляды и подвывала все громче и громче, будто бы настаивая на своем.

А мама смотрела на нее, теперь уже только на нее, на свою мать, а на отца не смотрела совсем, и бабка все прибавляла и прибавляла голосу, выла уже взахлеб, и мама не вытерпела, бросилась к ней, взяла опять бабку за локоток, но бабка локоток вырвала, словно обиделась на мать, и та должна еще попросить у нее прощения и искупить свои колебания.

Отец повернулся к маме, и Толик снова увидел его глаза. Они были спокойные и решительные, как и тогда, по дороге домой; и сразу было видно, что отец все понял, хоть и не видел бабкиной симуляции. Понял, что это не правда, а спектакль.

— Ну что ж, — сказал отец маме. — Пойдем. Перебьемся как-нибудь. Глядишь, нет худа без добра, — скорей квартиру дадут. Собирайся!

— Нет! — крикнула мама. — Нет! Нет! Нет! — И слезы белыми горошинами покатились у нее по щекам.

Глаза у отца погрустнели, он опустил голову, как раньше, понурил плечи. Но только на секунду.

— Эх, Маша, Маша! — сказал он. — Видно, и не было у нас с тобой ничего хорошего, раз ты так… Пойдем же, перебьемся, не пропадем… Но ведь нельзя так жить! Разве это можно жизнью назвать?

Толик вспомнил, как стоял он вровень с отцом на лавочке тогда, у ворот. Вспомнил, как отца сразу понял, и взглянул на маму: поймет ли она?

Но мама будто и не слышала ничего. Она все гладила бабу Шуру, успокаивала ее. Толик посмотрел на отца. Глаза у отца блестели, и ладони он сжал в кулаки, словно хотел драться.

— Пойми, нельзя так! — крикнул он.

А бабка все выла и выла, и мама обнимала ее, гладила по плечам, будто маленькую.

— Так ты идешь? — спросил отец снова, трогая маму за плечо.

От этого прикосновения мама вздрогнула вся, и бабка, почувствовав это, вдруг вырвалась из маминых рук, подбежала к двери, распахнула ее. В коридоре были люди, шла тетя Поля со сковородкой, и баба Шура, чтоб побольше народу слышало, заверещала истошным голосом:

— А ну съезжай, аньжанер, с моей квартеры!

Глаза у нее сверкали, остренький кулачок с вытянутым пальцем указывал за порог.

Отец подошел к вешалке и натянул пальто.

Толик, сидевший все это время молча, встрепенулся.

Он видел все. Все. И не только сейчас, он видел всегда и все, что было здесь, в этой комнате. Он видел все от начала и до конца. Он видел эту войну отца и бабки при маминых молчаливых слезах.

Мама всегда была бабкиной рабыней. Слепой, молчаливой.

Он думал, теперь рабом станет и отец. Он был почти уверен в этом.

И вот — нет!

Отец не стал рабом этой проклятой старухи!

Он восстал!

Он сказал то, что они оба — мама и отец — давно должны были сказать этой бабке.

Он сказал это теперь.

Он правильно сделал. И Толик, ставший его верным другом, был абсолютно согласен с отцом.

Толик встрепенулся и подошел к своей шубе.

Он не сомневался ни мгновения.

Он должен уйти с отцом.

Дверь в коридоре была распахнута, бабка стояла у порога, а отец, уже натянув пальто, доставал из комода свои рубашки и бросал их в рыжую авоську. Рубашки мялись, падали в сумку комками, но отец не замечал этого. Руки у него тряслись, он швырял рубашки со злостью, будто это они были во всем виноваты.

Мама стояла в углу, и руки у нее висели по бокам. Она походила на старуху — оглохшую и слепую. Вокруг нее что-то происходит, а она ничего не слышит, не видит, она устала уже от всего, и все ей безразлично.

Толик натянул шубу и нахлобучил шапку, поджидая, когда отец заберет рубашки.

И тут маму будто кто-то ударил. Она пошатнулась, бросилась к Толику и закричала дико, захлебываясь слезами.

— Не-ет! Не-ет!

Толик вздрогнул от этого крика, еще не понимая, что это из-за него так кричит мама.

— Я уйду с папой, — сказал он ей спокойно. — Ты оставайся, а я пойду.

В самом деле, ведь кто-то должен был идти с отцом? Но мама этого не понимала, ничего она не могла понять.

Она вцепилась в Толикину шубу и прижала его к себе. От порога, так и не закрыв дверь, к маме подбежала бабка. Теперь они вдвоем держали Толика. Он рванулся изо всех сил, но это было бесполезно, и тут только Толик по-настоящему понял, что наступил конец.

Конец всему.

Всему, всему, всему!

Толик представил себе пропасть, на краю которой он стоит. Внизу — тьма и страх, а мама и бабка толкают его туда.

В глазах у Толика поплыли круги, он рванулся и закричал что было сил, закричал, плача и вздрагивая всем телом:

— Я не хочу, не хочу с вами!

Вдруг он увидел отца. Отец стоял в дверях и смотрел на Толика. Отец шевелил губами, он что-то говорил, но Толик ничего не слышал. Он старался услышать, но уши заложило, и Толик ничего не слышал. Отец сказал что-то и кивнул Толику.

Потом прикрыл дверь, и его не стало.

Толик рванулся снова — отчаянно и сильно. Опережая его, баба Шура подбежала к двери и повернула ключ, пряча его в карман.

— Гадина! — крикнул Толик. — Гадина! Гадина! Гадина!..

И бросился на бабку с кулаками, но мама так сжала его, что у Толика перехватило дыхание.

11

Будто сумерки в Толикиной жизни настали. Где-то там, над головой, солнце ярко светит, синее небо плещется, словно река, а Толик ничего не видит — все вокруг кажется ему серым, плоским, каким-то туманным.

Весь вечер он тогда дома бился, хотел побежать вслед за отцом, хотел догнать его и, крепко взяв за руку, уйти вместе с ним, но мама и бабка не выпустили его. Заперли дверь на ключ и сами с ним взаперти сидели. Но смешно — разве удержишь человека, если он решил уйти?

Утром Толик отправился не в школу, а к заводу, искать отца.

На улице было тихо-тихо. Солнце медленно выкатывалось из-за домов, розовел снег от его лучей, скрипел под ногами, и Толику казалось, что он идет по сыпкому киселю, в магазинах такой продают — лизни, и будет сладко. Чем ближе подходил Толик к заводу, тем больше становилось людей на улице. Взрослые шли, весело между собой переговариваясь, и Толик торопился, поспевая за ними. Перед проходной он попал в густой водоворот, пошел назад, против течения, на него натыкались, его обходили, поругиваясь беззлобно. Наконец Толик выбрался, перешел на противоположную сторону улицы и забрался на невысокую тумбу с чашей, где летом росли цветы, чтоб лучше было видно отца в этом водовороте.

Он стоял в чаше, постукивая валенками, стараясь согреться, и все никак не мог надивиться, сколько, оказывается, людей по утрам идет на завод. И ведь все заняты, никто не болтается без дела, стоят у станков или чертят в конструкторском бюро, как отец раньше. «Если бы дать людям флаги, — подумал Толик, — получилась бы целая демонстрация». А демонстрация все шла и шла, и у Толика вдруг поползли по коже мурашки — он отчетливо услышал, как люди шагают в ногу, и хотя земля была покрыта снегом и она никак не могла гудеть у них под ногами — ему показалось, что земля под ногами у этой толпы, у этой демонстрации гулко ухает и гудит.

Люди шли перед Толиком чужие, незнакомые, но он не чувствовал себя среди них посторонним. И то, что он стоял тут, над толпой, в этой странной чаше, никого не удивляло, будто все считали, что здесь есть отчего торчать мальчишкам, есть на что глядеть и чему удивляться.

Неожиданно — Толик даже и не заметил, как это произошло, — толпа исчезла. Только что казалось, ей нет конца, и вот вдруг она исчезла, скрылась в беззубой пасти проходной. Пробежали еще несколько человек — верно, опаздывавших, — и на улице стало тихо, пустынно. Толик почувствовал себя неуютно на вазе, где летом росли цветы, и спрыгнул вниз.

Отца не было. Может быть, Толик не увидел его в толпе? Но ведь он был на высоком месте, и отец должен был заметить его и подойти.

Опустив плечи и разом став похожим на отца, Толик побрел от завода. Теперь надо было провести где-то день, чтобы вечером снова прийти сюда. Прийти и все-таки встретить отца.

Толик припомнил вчерашнее. Уходя, отец пошевелил губами, он что-то сказал. Толик был уверен, что он сказал это ему, Толику, но вот что, что он сказал?… Может быть, отец говорил, что ждет его, как и обычно, вечером, у завода? А может быть, он сказал, что сам найдет его?

Толик подумал, что походит на человека, который заблудился в лесу. Нет, не заблудился — он знает, как вернуться назад, но возвращаться нельзя, никак нельзя, ни за что нельзя, и он бредет вперед, зная лишь одно: где-то его ждут.

Но где?

Толик брел, опустив голову, задумавшись, и не сразу услышал, как его окликнули. Он обернулся и увидел отца.

Вначале Толик не поверил себе. Он стоял мгновение, не понимая ничего, не веря, что нашел, нашел все-таки отца, а потом ринулся, бросив портфель, навстречу высокому человеку с родными глазами, с родным лицом и ткнулся носом в отцовское пальто. От отца пахло каким-то маслом, железом и еще чем-то заводским, и Толику до нестерпения захотелось бросить все сейчас и пойти с отцом на завод, туда, где работает огромная людская толпа, целая демонстрация.

Толик поднял голову и вгляделся в отцовское лицо — посеревшее, с тяжелыми синими кругами ниже глаз.

— Папа! — сказал Толик. — Я не хочу там! Я хочу с тобой!

В горле у него застыл комок, защекотало в носу. Отец положил ему руку на плечо. Рука была тяжелая, словно камень.

— Ну, ну! — сказал он. — Держи хвост морковкой! — Но больше бодриться не стал, сказал правду. — Понимаешь, — сказал он задумчиво, — куда же я тебя возьму? Нет, ты только не сердись, я хочу, чтобы мы с тобой были вместе, но я, понимаешь, нынче ночевал на вокзале… Сегодня устроюсь у товарищей и поскорей попрошусь в командировку. Потом надо будет подумать с общежитием… Как же я возьму тебя?…

Толику больше не хотелось плакать. Он смотрел на отца и понимал его, вполне понимал, потому что отец говорил с ним, как тогда, на скамейке, — лицом к лицу, как с равным.

— Ты не сердись, — сказал отец. — Такая уж жизнь, что делать? Попрошу, чтоб мне скорей дали комнату, и заберу тебя. Будем жить по-холостяцки. Согласен?

— Да, — ответил Толик и добавил, подумав: — Может быть, хоть тогда мама поймет…

Отец повернул Толика к себе и пристально вгляделся в него, будто видел первый раз.

— Ого, — сказал он, удивляясь, — да ты у меня совсем взрослый человек.

Толик улыбнулся ему, они пошли к проходной.

— Ты опоздал? — спросил Толик.

— Да и ты тоже, — ответил ему отец, хмурясь. — А опаздывать нельзя. Никому. Ни мне, ни тебе. Иди в школу. Если не уеду, в это воскресенье, в десять часов, жди меня… ну, например, у кино. Если не приду — жди через неделю.

Он наклонился к Толику и обнял его.

— Хвост морковкой! — шепнул он.

Толик остался, а отец пошел в проходную, и тут Толик увидел, что в одной руке у него авоська с рубашками, которую он взял вчера.

Возвращаясь к школе, Толик представил себе воскресенье и маленький кинотеатр возле их дома, куда они ходили раньше все вместе — мама, отец и он. Кинотеатр назывался «Огонек», и в нем показывали смешные детские фильмы. Толик представил, как они вдвоем с отцом смотрят картину с пляшущими человечками, и улыбнулся.

12

Как мало — один день! Всего один! И как много! Целый день!.. Сколько может случиться всякого за один день — и веселого, доброго, и злого, да еще такого, что всю жизнь тебе перевернет.

Но как может узнать человек о том, что с ним за день случится? Да еще пятиклассник какой-то, у которого и еда его, и уроки, и одежда, и вся его жизнь зависят от других, от взрослых людей. Что он может знать наперед и что ему ждать от этих взрослых?

Целый день Толик был в смятении, не умел разобраться сам в себе, то радуясь, что увидел отца и поговорил с ним, то давясь от слез, которые туманили глаза и мешали смотреть. Снова и снова вспомнил он вчерашний ужасный вечер, зная, что случилось непоправимое, и никак не веря, что всему настал конец и что отец не вернется.

После школы он не пошел домой, а побрел по городу, сторонясь шумных улиц.

Старые деревянные дома в тихих переулках вглядывались подслеповатыми окнами в мальчишку, идущего мимо них, а Толик вглядывался в дома, в морщинистые и мудрые лица, так непохожие на бездушные и плоские физиономии их каменных родственников. Толик подумал, что деревянные дома похожи на добрых стариков, которые потому и добры, что старики. За свою жизнь они немало всего насмотрелись, наверное, и доброго и плохого, научились не обижаться и разучились радоваться, но остались добрыми и поэтому все-все понимают. Ах, если бы все старики были такими!

Улочка, по которой шел Толик, то горбатилась, спускаясь вниз ступеньками, вырубленными в снегу, то поворачивала вбок, блестя на солнце голубыми глазами домов, то проваливалась в ложок, и тогда тени от крутых берегов синили снег краской, похожей на вечернее небо.

Толик добрел до конца улочки, уткнулся в пустырь и пошел обратно, переходя незнакомыми переулками, будто брел по лабиринту, напечатанному в «Мурзилке», — только там все просто, сразу весь лабиринт видно, а тут не видно ничего — лишь дорога перед тобой. Он упирался в заборы, возникающие неожиданно, шел, пока воздух не стал густым и темным. Вспыхнули лампочки на улицах, будто загорелись гирлянды на елке, снег заискрился желтым светом, и Толик вышел на свою улицу, словно кубиками, уставленную многоглазыми коробками из серого кирпича.

Дома было тихо, и мама сидела возле бабки, как вчера. Будто время назад повернулось и сегодня — это не сегодня вовсе, а день уже прожитый, прошлый.

У дверей на табуретке стоял тазик, в котором отец мыл руки. Сейчас тазик был пуст, но рядом лежало полотенце, и на плитке отфыркивался чайник. «Ждут, — подумал Толик, — ждут, что вернется». Он криво усмехнулся, радуясь за отца. «Теперь его никто уже не пилит», — подумал он, но легче от этого не стало. Толик представил отца спящим на твердой вокзальной лавке, а вместо подушки под головой у него авоська с рубашками, и слезы снова подкатили к глазам. — Все, все, конец! Пропади она пропадом, эта бабка, эта баба Шура проклятая!»

Толик медленно разделся, думая об отце, а бабка и мама внимательно глядели на него, будто знали что-то такое о нем нехорошее. Как-то пристально они глядели, словно вглядывались в него, внутрь заглянуть хотели, словно рентгены какие…

Толик разделся, сел за стол, вытащил тетрадки, а баба Шура нехотя встала, все так же зорко на Толика глядя, потом в угол пошла. Как на Толика — тоже пристально, — на бога своего посмотрела, встала на колени, ими пристукнув, голову опустила, зашевелила губами — покорная вся такая, послушная своим иконам. Потом закрестилась часто-часто, завсхлипывала, закланялась.

Толик старался не смотреть на бабку, глядел в задачник, пробуя сосредоточиться, а мама обернулась к бабке, и лицо у нее было жалкое, униженное.

— Мама, — сказала она вдруг, — мама, лучше помолитесь, чтоб вернулся… Может, поможет?…

Теперь же Толик смотрел, смотрел на просящее, белое лицо мамы, слушал, как повторяет она: «Может, поможет?…», соображая, про что это она бабку помолиться просит, и вдруг увидел, как бабка повернула к маме вздернутый свой нос и как с коленок резво вскочила.

— Кому молиться-то? — крикнула бабка и повторила, чтоб получше ее слышали: — Кому молиться-то? Ему?

Рукой в бога ткнула, который на иконе нарисован, будто никак понять не могла, удивляясь будто — уж и вправду, не богу ли мама ей советует помолиться.

— Ему?! — крикнула. — Ему?! — И со смеху затряслась. — Да он деревянной. Не слышит он, нарисованной!

Толик подумал, бабка рехнулась, кто его знает, может, вот так и сходят с ума. Только что покорно головой перед иконой кивала, шевелила губами, шептала молитву, крестилась тремя пальцами — и вдруг такое про своего же бога выкрикивает.

А бабка по комнате пробежалась, будто разгон набирая, и снова крикнула.

— Нет, — крикнула, — ему я молиться не стану! Я другому богу помолюсь! Который слышит! Который по земле ходит! Партейному я богу помолюсь, чтоб навел порядок среди свово большевика! А то ходют тут безоштанные, женются, детей рожают, а потом семьи бросают. И коммунисты еще!..

«Вот тебе и с ума сошла! — подумал Толик, снова ему тяжко стало, душно. — Вот она как, значит, в бога-то своего верила, крестилась усердно. Враки, значит, все это были, враки. Представление одно. Везде представление…»

Толик вспомнил — игрушка у него была, перевертыш. В желобке таком куколка катается с шариком внутри. Желобок наклонишь, шарик в куколке покатится, и она только упадет — сразу поднимается и снова улыбается, потому что у куколки две головы, два лица. Перевернется куколка — и снова стоит, перевернется — и стоит. Перевертыш.

Вспомнил Толик эту игру и куколку с бабкой Шурой сравнил. Перевертыш бабка. Перевернется — и как ни в чем не бывало.

Только что богу молилась, вид делала, будто верит в него, а теперь перевернулась и вон как говорит! И хоть бы что ей! Ни стыда, ни смущенья в ней ни вот столечко, будто ничего не случилось, будто не обругала она только что своего бога.

Вдруг Толик возле себя бабку увидел. Снова пристальные ее глазки, просверливающие насквозь, в него уперлись. Тетрадку в клеточку бабка ему протягивает. Улыбается каменной улыбкой. Губами от удовольствия чмокает.

Толик не понял, чего это бабка от него хочет, взглянул на маму. Мама, все бледная, ему головой кивнула: мол, да, мол, так и надо.

— Возьми-ка ручку-то, обмакни в чернилы, — поет бабка и гладит Толика по голове липкой ладонью.

Опять, значит, гадость будет, так и жди. Но обмакнул Толик ручку, писать приготовился.

Подперла бабка кулачком щеку, проговорила не торопясь, диктуя:

— Товаришши партейной комитет! К вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня…

Толик ручку выронил, встал.

— Пиши, пиши, — сказала ему бабка и кивнула.

И мама тоже кивнула, соглашаясь с бабкой.

Толик шагнул от стола к вешалке, стал шубу с крючка стягивать и услышал, как замок в двери щелкнул. Поднял голову, увидел бабку с ремнем в руках.

Потом бабка расплылась, будто в тумане, и сквозь слезы, изо всех сил сдерживаясь, чтоб не зареветь, Толик сказал:

— Не буду!.. Ни за что не буду!..

Бабка шагнула к Толику и хлестнула его ремнем по спине. Толик онемел и стоял минуту, открыв рот, все соображая, что же случилось. Потом, собравшись пружиной, кинулся к столу. Он схватил, как гранату, бутылочку чернил и, ожесточась, швырнул ее. Швырнул ее в бабкин угол, в бабкины иконы. Бутылочка грохнула, разрываясь, и чернила синим киселем поплыли по стене. Не попал Толик в икону.

И тогда бабка хлестнула его ремнем по лицу. Щека у Толика сразу будто отнялась. Больно не было, нет, просто Толик не чувствовал теперь своего лица — оно стало твердым, деревянным будто и жарким, — и он засмеялся. Толик смеялся, а бабка била и била его, ожесточась, сжав губы в тонкую синюю полоску.

Толик все смеялся, и вдруг он увидел мамино лицо.

Она стояла перед ним, и у нее не было ремня.

— Пиши! — сказала она ему, и лицо у мамы походило на бабкино. — Пиши, сынок, пиши!

— Предательница! — прошептал Толик, и бабка снова ударила его.

Молнии сверкали в комнате — они слепили Толика, они шатали его, и уже звенело в ушах, будто лопались какие-то струны.

Толик снова увидел мамино лицо. Он обрадовался было — ну не может, не может же мама вот так стоять и глядеть, как бьет его бабка!

И, шатаясь от слепящих ударов, Толик спросил — не крикнул, нет, а спросил негромко и вопросительно:

— Мама? Мама?…

— Пиши! — сказала мама. — Так надо!

Все оборвалось в Толике. Пустота. Одна пустота и звон, нарастающий, гудящий звон…

Словно в тумане, медленно шевеля ватными ногами, он приблизился к качающемуся столу и, не помня ничего, взял ручку.

— Ну, — сказала бабка, — пиши! — И голос у нее был ласковый, будто ничего и не было, будто просто уговаривала она Толика.

Он подвинул тетрадку и вывел слова, которые проскрипела бабка: «Товарищи партийный комитет… к вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня… Верните мне, товарищи партийный комитет, моего папу…»

Он пишет с ошибками и уронил уже в тетрадь не одну тяжелую кляксу… Но ни мама, ни бабка не ругают его, а гладят по голове, но Толику все равно, что они там делают.

Они дают ему рюмочку с желтоватой водичкой, и Толик пьет ее, с трудом разбирая терпкий запах валерьянки.

Он пьет ее, потом ест какую-то еду, и ему все равно теперь что делать. Все равно…

Ему все равно, что бабка, заклеив в конверт письмо, одевается и идет на улицу, к почтовому ящику…

Он остается один с мамой, и она смотрит на Толика больными глазами. Но он не видит этого.

Ему все равно…

13

Всю ночь под воскресенье шел снег, и Толик, проснувшись рано, когда за окном еще густо синел ранний рассвет, подошел к окну и долго смотрел на медленно падающие хлопья.

Он сидел на подоконнике совсем продрогший, пока дальние дома не очертили треугольники своих крыш, и тогда оделся, словно в полусне. Поднялись мама с бабкой, задвигали молча кастрюлями.

Толик слушал эти звуки, глядя на новые сугробы за окном, и снег гипнотизировал его.

С тех пор как случилось все это, с тех пор, как избитый, с гудящей головой, он написал дрожащими буквами несколько строк, все в нем замерло. Будто умер тот, бывший Толик, тот Толик, который страдал за отца, ненавидел бабку и воевал с ней. Тот Толик, который гонял шайбу в танкистском шлеме.

Тот Толик умер — и родился другой. С пустой, будто ватной, душой. С пустотой вместо сердца. И ему теперь все равно, что вокруг. Потому что он сам — ничто. Нуль. Пустое место, как думал он когда-то про бабку.

Да, тот Толик умер, а этот смотрит мертвыми глазами на снег, который идет за окном.

Потом натягивает валенки и старую шубу. Надо пить чай, и мама говорит ему об этом, но он не слушает ее и идет на улицу. Мама не кричит, не плачет; она смотрит на Толика больными глазами, молчит, а он идет куда-то со двора, сам не зная. Он любит теперь ходить просто так.

Иди себе и иди. И ни о чем не думай. Слушай, как хрустит снег под ногами. А не хочешь, не слушай. Только шевели ногами. Ногами шевелить можно и не думая.

Он идет и идет с улицы на улицу. Он идет и идет, просто так идет, будто бы не зная куда, но приходит к кинотеатру.

Он не прячется, нет, — он становится на другой стороне, навалившись на летний киоск, где торгуют водой, и стоит.

Толик видит отца. Видит, как прохаживается отец у кинотеатра и поглядывает на часы, и смотрит по сторонам, но не смотрит на заколоченный киоск, который стоит напротив кинотеатра.

Толик глядит на отца, и сердце у него не сжимается и не бьется больно. Потому что сердца у него теперь нет. И комок не подползает к горлу. Потому что там, внутри, — вата.

Толик смотрит на отца пустыми глазами, смотрит долго, не моргая, а потом поворачивает назад.

Он идет неизвестно куда, а снег все валит и валит, будто зима торопится все свои лари, все сундуки от снега к весне освободить.

А Толик бредет по улице, плетется по переулкам, выбирается из лабиринтов, как может.

Вернется Толик поздно, когда снова засинеет улица, когда опять зажгутся огни.

Мама выставит тарелку вкусной картошки, но он лишь поковыряет вилкой и ляжет спать.

Он теперь не засыпает.

Он будто проваливается в тартарары и, проваливаясь, вспоминает, как видел он недавно сон про разноцветную тварь, которая душила его в химическом кабинете.

Вспоминает, как бабка сон этот объяснила.

Хвалит бабку, сжав губы: «Молодец, пророчица, все правильно предсказала!»

Часть вторая.
ТИХИЙ ОМУТ

1

Позорная жизнь теперь у Толика. Заячья жизнь. Целый день он сидит дома. Уроки выучит и глядит во двор, боится на улицу выйти. Уж не помнит, когда клюшку брал в руки, забыл, куда сунул танкистский шлем.

А если вышел из дому, теперь одна у него дорога, всего одна — в школу да из школы, прямиком. Всего три квартала ходу-то, и раньше Толик этот путь просто не замечал. Только хлопнула школьная дверь за спиной, а он уже у своих ворот. И в школу так же.

Теперь по-другому. Теперь с крыльца он сходит озираясь, будто какой-нибудь жулик. Прежде чем за угол завернуть, выглянет осторожно, внимательно посмотрит на людей: кто идет. И если что покажется не так, соберется весь в пружину — и бегом. Или еще научился: зайдет за спину к взрослому и идет вслед за ним, будто тень, и его из-за взрослого не видно.

Придет Толик домой, вот так, таясь, бросит сумку возле порога и долго сидит на диване, понурясь, шапку не сняв. Ждет, когда сердце колотиться перестанет и пальцы не будут дрожать.

Вот такая жизнь…

Давно ли бегал Толик отца встречать после работы, ждал его, искал в людской толпе по знакомой походке, по плечам, опущенным устало, ждал и беззаветно любил, а сейчас, сейчас?…

Сейчас между ними пропасть. Никак через нее не перепрыгнешь.

Толик сидит у окна, и страшные картины представляются ему. Вот почтальон приносит письмо в партийный комитет. Вот читает его какой-то строгий человек, похожий на директора школы, и велит позвать отца. Вот приходит отец и стоит перед строгим человеком, опустив голову, чтобы не было видно, как он покраснел. Вот строгий человек стучит кулаком на отца и, может быть, даже грозится исключить его с завода…

Остальное Толик представлял смутно. Это ведь из школы могут исключить, а на заводе, наверное, не так, и этот строгий человек вряд ли будет стучать кулаком — разве можно стучать на отца? В общем, все это ерунда, как там будет, самое страшное — отцу не поверят.

Если бы письмо прислала бабка или мама, на худой конец. Взрослый пишет про взрослого, а тут сын жалуется на отца. Такого, наверно, еще не бывало. Такого вообще не может быть.

Сам не раз сводил Толик счеты с разными своими врагами и знал, что в этом деле можно честно стукнуть в нос. Или обозвать обидным словом. Но честно, прямо в глаза, один на один. И никогда он не думал, что есть на белом свете сила пострашней кулаков и обид. Что есть такая гнусная сила — клевета.

От тяжких мыслей к горлу подкатывал комок и в глазах все туманилось от набегавших слез. Толик моргал часто-часто, и слезы постепенно пропадали. Голова кружилась, его подташнивало, хотелось выйти на улицу, вздохнуть глубоко, чтоб набрать в себя побольше свежего, чистого воздуха, чтоб убрался из горла тяжелый комок и стало легче дышать, но он сидел по-прежнему у окна, уставясь в забор.

Иногда что-то находило на Толика, и он ругал себя последними словами. Ему казалось, что все это ерунда, все эти мучившие его мысли, что ему просто надо немедленно увидеть отца. Побежать на улицу, к заводской проходной, дождаться его, а потом, схватив за рукав, рассказать все, как было, все, как есть…

Толик вскакивал, одевался второпях, выбегал в полутемный коридор, освещенный мутной лампочкой, и словно спотыкался.

Сказать все, как есть?… А что сказать? Сказать, что это все бабка и мама? Что это они во всем виноваты, а он тут при чем?…

Ни при чем? А кто писал письмо? Разве не он?

«Как же, — спросит отец, — так случилось? Ты писал — и ты не виноват?»

Действительно, что тут ответишь? Мол, струсил? Дескать, не выдержал, когда били, и предал? Но ведь предал! Все предал, что ни говори!

Он вспоминал, как писал под бабкину диктовку. Вспоминал этот мятый листок из тетради в клеточку, и ему снова было душно. Толику вдруг чудилось, что его руки пахнут, нестерпимо пахнут гадостью, и тогда он шел к умывальнику и долго мылил их.

Потом он снова слонялся по комнате, натыкаясь на стулья, садился к окну, глядел во двор до синих сумерек, а утром перебегал от угла к углу и озирался, как вор, боясь встретить отца.

2

Несчастья по одному не случаются.

Есть даже поговорка про это: пришла беда — отворяй ворота, Толик слышал где-то.

Но одно дело слышать, другое — самому узнать… Всегда ведь, когда говорят что-нибудь, думаешь: это не про меня, это про другого кого-то… А потом все случается, приходят эти напасти-несчастья одно за другим, одно другого хуже, и ты думаешь, что тут что-то не так… Что эти несчастья одно на другое так просто не сваливаются. Что кто-нибудь это тебе нарочно подстраивает. Кто?… Ну… неизвестно. Кто-то такой, кому вообще все видно.

Может, бог?

Толик настороженно поглядывал в бабкин угол, долго думал, потом чертыхался. Нет, не может быть.

Как это, бог и Женька с Цыпой? Бог и Коля Суворов? Или Машка Иванова? Бог и Изольда Павловна, например? При чем тут бог? Просто не повезло пятому «А», и бог тут ни при чем.

Четыре года проучила ребят старая их учительница Анна Ивановна — добрая, приветливая. Когда в пионеры принимали, Анна Ивановна сама ребятам поручительство дала — вот как во всех до единого уверена была! Ну а на пятый год будто с обрыва в реку ребят бросили. На самую глубину. Плывите дальше! Вместо одной учительницы, которая и арифметике, и русскому, и родной речи учила, много теперь учителей. И главная среди всех — «русалка», Изольда Павловна.

Изольда Павловна, как и имя ее, такая же гладкая. Волосы у нее с рыжинкой, а на носу пенсне — такие очки без дужек.

Папа говорил Толику, что пенсне больше в старое время носили, до революции например. Сейчас редко. А почему? Потому, наверное, что в автобусе с этими пенсне не потолкаешься и в магазине тоже. Слетят и — хруп! — в толкучке, вот тебе и все!

А раньше народу, что ли, меньше было? В общем, вот как-то так. Точно, одним словом не доказано, почему раньше больше пенсне носили, а теперь удобней очки. Но Изольда Павловна носит пенсне. Как Чехов. Толик Чехова хорошо знает, его портрет в школьном коридоре висит. И «Каштанку» он читал. Но у Чехова глаза добрые и внимательные, а Изольда Павловна, когда в класс входит, ни на кого даже не смотрит. Идет себе к учительскому столу, глядит в окно, потом портфельчик свой бросит и не на класс посмотрит, не на ребят, а куда-то над ними. Еще Изольда Павловна любит стоять у окна, чтобы ее лица против света не видно было. А еще умеет как-то так сидеть, что стеклышки у пенсне от света отражаются и глаз у Изольды Павловны не видно. Два блестящих стеклянных кругляша только.

За это Толик Изольду Павловну боится. И ничего такого Изольда Павловна ему не сделала, но Толику кажется, что все еще впереди. Все еще может случиться, потому что прячет глаза Изольда Павловна, потому что не глядит на класс.

Боится Толик Изольду Павловну и знает, что все ребята тоже боятся. Мальчишки ее сторонятся, а девчонки перед ней лебезят: «Изольда Павловна!», «Изольда Павловна!» Заискивают, в рот ей глядят, улыбаются. Такая уж натура девчоночья.

И еще одно. Про Изольду Павловну в классе не говорят ни хорошо, ни плохо. Если кто «пару» получил и злится, недоволен, лучше помолчи. Потому что Толикиному классу дважды не повезло: у них Женька учится.

А Женька — дочка Изольды Павловны. А Изольда Павловна — их классная руководительница.

Правда, ни в чем таком Женька пока не замечена. Училась она хорошо. В классе были круглые пятерочники — Коля Суворов, например. А Женька, как бы хорошо своей матери ни отвечала, та всегда ей только четверки ставила. Лучше других отвечала Женька, а Изольда Павловна все равно четверки ей ставила — ну не обидно ли!

Женька со своими четверками шла к парте спокойно, только чуть губы поджав, а в перемену объясняла Цыпе, что мать ей четверки принципиально ставит. Что другая бы учительница ей только пятерки ставила.

Цыпа кивал головой, предпочитая с Женькой не ссориться, а Толик хмыкал про себя. Ему казалось, Женька про эту принципиальность нарочно говорит, чтоб в классе больше ее мать уважали.

Тут же он останавливал, упрекал себя. Ведь это хорошо, что учительница свою дочку строже, чем других, спрашивает! Так и надо!

Но уж что-то слишком старалась Изольда Павловна, спрашивая свою Женьку, и слишком громко говорила Женька о принципиальности. Нет, не нравилось это Толику, хоть убей! Вообще ему Женькины разговоры не нравились.

Она всегда себя так вела, будто ей известно про каждого в классе такое, что никто не знает. Будто все у нее на ладошке. И если на перемене заходил какой-нибудь спор, Женька всегда последней высказывалась. И все — а особенно девчонки — ждали, что она скажет. Будто не Женька это говорила, а Изольда Павловна. И говорила-то Женька, как мать. Так говорила, будто к этому и прибавить нечего. Будто Женькино мнение окончательное и спорить тут больше не о чем.

Хуже того, эти Женькины высказывания всегда означали неприятности для того, о ком она говорила.

Первым был Цыпа. В каждом классе, наверное, есть разгильдяй и лодырь, так вот Цыпа был разгильдяем пятого «А». Лучшим и крупнейшим сачком и лентяем.

— Ах этот Цыпленков! — сказала однажды на перемене учительницына Женька, пренебрежительно морща нос. — Да он законченный негодяй!

Цыпа в эту минуту мирно целился в доску мокрой тряпкой. Услышав Женькино высказывание, он сразу свял, кончики губ у него опустились вниз, а глаза, только что походившие на автомобильные фары, разом потухли.

И действительно, прогуляв однажды, сбегав, иначе сказать, в кино во время уроков, Цыпа впал в немилость у Изольды Павловны, и все наглядно убедились, какова их новая учительница.

Ее воспитание походило на старинную мельницу в Древнем Риме, где зерна растирают два плотно пригнанных друг к другу каменных жернова, — есть в учебнике истории такая картинка. Изольда Павловна кинула Цыпу в мельницу и растерла его в порошок.

Это было не так сложно. Учительница велела развернуть первую парту лицом к классу, пересадила за нее Цыпу и спрашивала его на каждом уроке целый месяц кряду. Цыпа изменился на глазах, но что с ним, беднягой, стало! Стоило на переменке, когда Цыпа бегал в поте лица или боролся с кем-нибудь, крикнуть громко: «Цыпленков!» — как Цыпа крупно вздрагивал, вытягивался в струнку и бледнел.

Он, наверное, был готов теперь сделать для Изольды Павловны что угодно. Броситься в ледяную воду, прыгнуть с небоскреба, потушить пожар. И этот зигзаг в Цыпиной судьбе предсказала Женька.

Раньше, при старой учительнице, Толик и Цыпа вроде даже дружили, играли в шайбу на отцовской площадке, и Толик давал Цыпе свой шлем.

Потом Толик ходил к Цыпе на именины и здорово краснел тогда. Все принесли Цыпе подарки — у него два деда были и две бабки, да еще другие гости, и мать, и отец полковник, — а Толик явился с пустыми руками.

Толику было стыдно, он повертелся для приличия, а потом тихо исчез. Толик ждал, Цыпа спросит на другой день, почему он ушел, но тот ничего не спросил, словно и не заметил Толикиного исчезновения.

А разругались они очень просто. Играли в шайбу, и Толик Цыпе забросил гол. Тот заорал, что неправильно, хотя все ребята говорили, что все было законно.

— Ну и что, — крикнул тогда Цыпа, — что не было? Я гол не считаю.

— Как это? — удивился Толик.

— А так это! — злился Цыпа.

— Ну почему?

— Потому! — Он помолчал и спросил вдруг самоуверенно: — У тебя отец кто?

Толик не понял.

— Ну, военное звание у него есть?

— Сержант, — ответил Толик, ничего не подозревая.

— Твой отец сержант, а мой полковник. Вот потому.

Толик ни звука тогда не сказал. Снял с Цыпы свой шлем и ушел домой.

Кончилась их дружба.

Толик об этом не жалел, но не раз сочувствовал Цыпе, когда его перевоспитывала Изольда Павловна, когда он вздрагивал и бледнел, если окликали, когда потел и мучился, отвечая на каждом уроке.

А Женька не переставала предсказывать.

— Иванова? — удивлялась она на переменке. — Маша? Да ей никогда не стать отличницей.

И как ни старалась Маша, она еле плелась среди ударниц.

— Что-то подозрительно тихий ты, Бобров, — обращалась к Толику Женька, и Толик старался на переменках кричать погромче, чтоб не накликать беду.

Толик слушал Женькины заключения, вспоминая бабку, — как говорит она и как говорит потом мама, повторяя ее слова, только чуть по-другому, и ему казалось, что Женька придумывает все это не сама. Что не ее это слова…

Изольды Павловны?… Нет, Толик не знал этого. Да и как узнаешь? Никак. Не было еще ни разу, чтоб Женька подтвердила это. Толик мог лишь думать, лишь предполагать. И все остальные в классе могли лишь думать.

А пока все слушали внимательно Изольду Павловну, все четко хлопали крышками, когда она входила в класс, глядя над головами учеников, все трепетали перед Изольдой Павловной, все хотели хорошо знать русский язык и литературу и не вызывать гнева классной руководительницы.

Все ждали чего-то, хотя никто не знал — чего.

Ждал и Толик, внимательно прислушиваясь к заключениям Женьки.

Ждал и боялся Изольды Павловны.

И вот однажды, вскоре после того, как отец ушел из дому, Изольда Павловна, гладкая, в зеленом платье с кружевным воротником, вошла в класс и, не глядя ни на кого, сказала, что скоро к ним придут практиканты из педагогического института и что она строго-настрого предупреждает об этом всех своих учеников.

3

Толик словно метнул гранату.

Кинул ее и упал на землю, вжался в нее, закрыл глаза, ожидая, когда раздастся грохот. Но взрыва не было, и он приподнял голову, может, граната холостой оказалась, слава богу? Может, проклятое письмо потерялось где-нибудь на почте, бывает же, в конце концов? Или прочитали его в партийном комитете и порвали — что за ерунда, подумали, мы коммуниста Боброва знаем, он не такой.

Правда, могло быть и по-другому. Ведь отец говорил, что собирается в командировку. Не зря же его не видно. Ведь если бы он был в городе, а на заводе получили письмо, отец давно бы уже разыскал Толика, как от него ни прячься.

А может, совсем и не так? Отец прочитал письмо и знать теперь не хочет своего сына за такое предательство?

«Конечно! Так оно и есть!» — страдал Толик, но в глубине души верил и надеялся, что письмо все-таки пропало. Тысячи, наверное, даже миллионы, писем раскладывают каждый день на почте, — ну может же, может хоть одно потеряться!

Толик все думал и думал о письме, тяготясь своей виной. Черные полукружья прорисовались под глазами. Он мало ел, и от этого ввалились щеки. Мама велела сходить ему в парикмахерскую, но он не мог: он боялся туда пойти, чтобы не встретить отца, — и здорово оброс, так оброс, что, если сунуть пальцы за загривок, можно найти там косицу, которая заезжает за воротник. Жизнь будто остановилась, и Толик словно замерз живьем, как замерзали в доисторические времена древние мамонты. Он сидел, задумавшись, возле окна или брал книгу и часами, не видя строчек, глядел на одну страницу.

Баба Шура сперва ходила по комнате, словно сонная муха, не обращая внимания на Толика и на маму. Мама же вела себя странно — она то плакала, то вдруг уходила из дому. Из окна Толик видел, как мама, вернувшись откуда-то, топталась возле крыльца, словно не решаясь войти, потом поворачивалась, и уходила, и снова возвращалась, будто спорила сама с собой: и надо домой вернуться, и не хочется.

Но время шло, отец не появлялся — не помогло, значит, письмо, — и бабка очнулась. Теперь у них с мамой завелась какая-то тайна, и, входя в комнату из коридора, Толик не раз видел, что они умолкали на полуслове — точь-в-точь как отец с мамой тогда. Только бабка злилась, это сразу было заметно. Она сидела покрасневшая, глазки у нее сужались и прокалывали насквозь стол. Мама же плакала опять, сморкалась, вскакивала, ходила торопливо по комнате. Странно — значит, они не могли договориться. Удивительно просто — бабка не могла уговорить маму. Что-то неладное, непохожее на них обеих.

Однажды вечером, когда Толик сидел у окна, баба Шура засобиралась в магазин. Толик смотрел, как отражается бабка в потемневшем стекле, как копошится, застегивает свою шубу на все крючки. Он смотрел на нее просто так, без всякого интереса — и вдруг насторожился: выходя в коридор, бабка сердито ткнула маму кулачком в бок.

Дверь хлопнула, Толик удивленно обернулся к маме и увидел, как у нее трясутся губы. Толик подумал, мама плачет оттого, что ее ткнула своим острым кулачком бабка, — он по себе знал, как это больно, но мама вдруг подбежала к Толику и упала перед ним на колени.

— Толик, — торопливо проговорила она, — сынок! — И слезы градом покатились из ее глаз.

— Ты что, мама, ты что? — крикнул Толик и попробовал было вскочить на ноги, но мама удержала его. Она прижалась к Толиному плечу и плакала навзрыд — горько и безутешно.

Толик растерянно гладил маму по голове, словно маленькую, говорил какие-то несвязные слова, сам готовый заплакать в любую минуту.

— Толик! — шептала мама сквозь слезы. — Толик, сынок, что же нам делать, что делать? Ушел наш папка, ушел, бросил нас с тобой. Как его вернуть, как вернуть?

Как вернуть? Если бы Толик знал, как вернуть, он бы уже сто раз вернул отца, но разве в этом дело? И вообще — разве виноват отец, что его выгнала бабка с молчаливого согласия мамы?

Мама все плакала, и Толик уже скрипел зубами, чтобы сдержаться, чтобы не завыть по-волчьи — от тоски, от обиды и от бессилия.

— Ну что ты, что? — сказал он дрожащим голосом. — Слезами не поможешь, — повторил чужие слова.

— Да, — ответила мама, поднимая голову. Глаза у нее покраснели от слез, щеки были будто смятые, и вся мама была некрасивая и какая-то жалкая.

— Толик, — сказала мама, — сынок, ты один можешь его вернуть! Ты один… — Она перевела дыхание. — Ты должен написать… Снова…

Толик вскочил со стула и отбежал в сторону. Кровь отхлынула у него от лица.

— Что! — прошептал он с ужасом. — Что?…

— Одного письма мало. Надо написать. Тогда он вернется. Он обязательно вернется, — лепетала мама, поднимаясь с колен, и Толику вдруг показалось, что это не мама, а бабка, помолившись своим иконам, подходит к нему.

— Что ты говоришь? — крикнул Толик. — Как тебе не стыдно?

Его колотило, будто в ознобе, он дрожал весь непонятно от чего — дома было жарко. «Писать? — думал он. — Снова писать? Но это уже настоящее преступление! Неужели она не понимает?»

— Неужели ты не понимаешь? — крикнул Толик, но мама перебила его.

— Я понимаю! — воскликнула она. — Я понимаю, что виновата, но, Толик, главное — его вернуть! Как угодно, только вернуть! Слышишь! — Мама тяжело дышала, будто гналась за отцом, и руки у нее тряслись. — Если он вернется, все будет по-другому… По-другому! Я обещаю!

Толик представил, как он выводит жалобу про отца, и весь содрогнулся. «Нет, нет, — решил он, — ни за что!» — и вдруг вспомнил, как бабка ткнула маму в бок возле двери. Тогда он не понял, чего это топчется бабка, но сейчас — неужели?! Страшная догадка осенила его. Они сговорились! «Вот дурак, — засмеялся он сам над собой. — Еще удивлялся, что это на них не похоже — не могут договориться. Похоже! Договорились, все в порядке».

— Как не стыдно! — крикнул Толик, ожесточаясь. — Еще обещаешь! Да это бабка тебя уговорила!

Он думал, мама станет отпираться, опять плакать, но она вытерла слезы и сказала горько:

— Бабушка велела мне тебя заставить… Но как заставить? Бить? Бить тебя я больше не дам. Поэтому я прошу. — Она подняла голову. — Хочешь, опять на колени встану?

Толик молча рванулся к вешалке и схватил шубу.

— Сынок, — закричала она и схватила его за плечи. — Сынок, неужели ты не хочешь, чтобы папа вернулся?

Мама плакала навзрыд, плечи ее тряслись, а Толик вырывался. Вдруг она оттолкнула его и закричала пронзительно, будто тонула:

— Уходишь! Уходишь! Уходи, эгоист! Вы оба с отцом такие! Только о себе думаете!

Он пришел в себя на улице. Шуба торчала под мышкой, и, странное дело, было совсем не холодно. Только что его колотила дрожь, а теперь стало жарко. Толик оделся. «Ни за что! — подумал, успокаиваясь. — Ни за что в жизни, пусть хоть пытают!» Он решил это давно, окончательно, и тут никаких сомнений быть не могло — он без того проклинал самого себя, презирал, как только можно презирать самого подленького и зряшного человека. «С меня хватит!» — сказал он сам себе твердо. Но легче от этой твердости не стало.

Перед глазами была мама — некрасивая, опухшая, жалкая. Она унижалась перед ним, Толиком, она умоляла, она действительно верила, что письмо поможет. Не помогло одно, поможет другое — лишь бы отец вернулся, всеми правдами и неправдами.

«Ах, мама, — мучился Толик. — Но разве можно неправдами? Разве можно надеяться на чужих людей? Как могут они заставить отца прийти домой? Как могут заставить они, если ты сама не сумела его задержать? Не захотела, вот что… А теперь…»

Толик остановился. «Но она обещала. Обещала, что, если отец вернется, все будет по-другому…» Он ухмыльнулся. Если бы было все так просто — написал жалобу, отца заставили идти домой, он возвращается, а дома все по-другому. Баба Шура его с хлебом-солью встречает. Низко в пояс кланяется. Как бы не так! Жди!

Все это было правдой, но мама — мама не выходила из головы. Она умоляла. Она так просила Толика. И ее лицо, враз ставшее таким ужасным, стояло перед глазами.

На углу Толик остановился. Поблескивая серебряным гербом, под светом фонаря отливал оранжевым почтовый ящик. Сюда бросила жалобу на отца баба Шура.

Толик подошел к ящику, потрогал его осторожно. Сколько писем сюда входит? Тысяча, наверное, вон какой он здоровый. И неужели из целой тысячи одно не может потеряться?

Сзади скрипнули тормоза. Толик обернулся. Из красного «Москвича» вылезал забавный бородатый парень в шляпе с пером. Парень был молодой, а борода у него выросла уже густая, пушистая, как у колдуна, и колдун пел смешным голосом неколдовскую песню:

Под мышкой у парня торчал свернутый мешок с железными краями. Распевая, бородатый подошел к ящику, развернул мешок, как-то хитро всунул его в дно и вдруг сказал вежливо Толику:

— Здравствуйте!

Толик улыбнулся и стал смотреть, как распухает мешок, вставленный в ящик. Он рос на глазах, словно удав, глотающий кроликов. Письма шуршали, падая в мешок, а бородатый парень прислушивался, как музыкант, к этому звуку и улыбался сам себе.

Очень ловко парень в шляпе оторвал мешок от ящика, задиристо подмигнул Толику и сказал тем же тоном:

— До свидания!

Парень уходил, напевая свою песенку, и Толик вдруг почувствовал, что должен остановить его.

— Скажите! — крикнул Толик. — А бывает, что письма теряются?

Сердце часто-часто стучало в Толике; он ждал, что ответит забавный парень, потому что от этого зависело очень многое; он смотрел на бородача действительно как на колдуна, и человек в шляпе с пером его не подвел.

— Чего не бывает, — сказал он, садясь за руль «Москвича», — на белом свете!

Машина фыркнула, взвизгнула колесами и исчезла, словно привидение. Толик подошел к ящику и посмотрел на его дно. Дно было железное. Толик пошевелил его, дно не поддавалось. Толик постучал по нему.

Ящик отозвался глухим, старческим голосом.

4

У ворот Толика окликнула тетя Поля. Она сидела на лавочке, кого-то, наверное, поджидала, и нос у нее посинел от холода.

Толик остановился, тетя Поля подошла к нему вплотную, потерла варежкой нос в нерешительности.

— Вот что, — сказала она, откашливаясь. — Вот что я тебе скажу, Толик. Маму-то вам с отцом одну оставлять нельзя. Заест ее бабка.

От кого другого Толик бы повернул и говорить дальше не стал — не суйте нос не в свое дело, — но тетя Поля была другой человек, хоть и соседка всего-навсего, а будто близкая.

Тетя Поля Толика знала с самых пеленок, как она говорит. Да он и сам помнит, как лет пяти объявлял дома: «Пошел на шай», — и ходил к тете Поле в гости. У нее всегда находилось для Толика что-нибудь вкусненькое — маринованный огурчик или мармелад в вазочке. Может, тогда, маленьким, Толик приходил к тете Поле из-за этого, из-за огурчиков и мармелада, а сейчас — нет. Просто у нее было очень хорошо, тихо, светло, и после мрачного коммунального коридора с тусклыми лампочками, после их комнаты, хоть и вылизанной всегда, но неуютной и неприветливой, тети Полин уголок казался Толику райским местом.

Жила тетя Поля одна. Муж у нее погиб на войне совсем молодым, когда Толика и на свете-то не было, да что Толика, когда мама с отцом еще в школу ходили, — вот как давно это было. Фотография молодого тети Полиного мужа висела у нее в углу, у окна, вроде как икона. Только тетя Поля не молилась, глядя на карточку, а просто смотрела — подолгу, грустно. Когда-то тетя Поля плакала, разглядывая карточку мужа, но время шло, она старела, а муж ее все оставался таким же молодым, каким был, когда погиб, и тетя Поля теперь уже не плакала.

Только глядела сухими, воспаленными глазами.

Глядела подолгу, ее взгляд туманился, будто она переносилась куда-то. Может, в далекое, неизвестное Толику время, когда была молодой, как ее муж, веселой, красивой, а не такой, как сейчас, — высохшей, словно старое, корявое дерево.

Толик часто думал: что видит там тетя Поля, в своем прошлом, что вспоминает? Чему улыбается тихо и отчего лицо ее, скорбное, исполосованное морщинами, в эти минуты вдруг светлеет и сразу молодеет будто?

Посидев вот так, в странном забытьи, тетя Поля вдруг спохватывалась, начинала хлопотать, ставить чайник, угощала Толика своими вкусностями.

Толик тетю Полю жалел, уважал за молчаливость, за то, что она впустую слов не тратит, не лезет с расспросами, как некоторые балаболки из ихнего коридора, и потому даже обрадовался, что увидела его на улице тетя Поля, не кто иной.

— Это дело не простое, — сказала соседка, наклоняясь к Толику, чтоб потише говорить, — и не ребячье, конечно, но что делать? — Она вздохнула. — Отца тебе надо увидеть.

Толик кивнул, двинулся дальше, и сердце у него снова облилось кровью. Правильно сказала тетя Поля — надо, ох как надо увидеть ему отца! И нельзя — и нужно.

Дома на столе пыхтел чайник, бабка держала на растопыренных пальцах блюдечко и отхлебывала из него. Стояла чашка и перед мамой, но она как будто не видела ее.

Поглядывая на застывшую мать, Толик наполнил свою кружку и, обжигаясь, с шумом стал пить чай.

Они сидели втроем за столом, четвертый стул пустовал, и Толик с болью и тоской представил, как было бы хорошо, если вдруг открылась бы дверь и вошел отец. Он сел бы на свое место; мама, улыбаясь, подала ему стакан с крепким коричневым заваром, и отец прихлебывал бы тихонько, держа по привычке перед глазами газету с последними новостями. Пусть бы они сидели вот так, молча, пусть бы даже поругались с бабкой, только не так, как сейчас: трое сидят, а четвертого нет…

Где он? Сидит на вокзале с авоськой в руке и ждет, когда настанет поздняя ночь, чтобы прилечь на вокзальную деревянную лавку? Или в общежитии, курит с товарищами, о чем-нибудь говорит, а сам думает про них — про маму, про Толика и даже про бабку? Или далеко отсюда трясется в вагоне, едет в свою командировку? Где он, папка, хороший, дорогой? И почему так получается, что люди расходятся?

Мама вдруг всхлипнула, закрыла лицо руками и крикнула неизвестно кому:

— Нет!.. Так нельзя! Пойду к нему!

— Во-во, — невозмутимо сказала бабка, вглядываясь в дно блюдечка. — Бегай, унижайся! Пятки лижи!

Уже потом, перебирая прошедшее в памяти, Толик понял, что ничего бы не случилось, если бы мама вдруг не крикнула отчаянно, закрыв лицо руками, если бы баба Шура не сказала так небрежно эти гадкие слова. Да, ничего бы не случилось, и Толик бы не взвился на бабку, и всего остального тоже не было бы.

Но Толик не выдержал и крикнул остервенело:

— Мама, давай уйдем от этой гадины! — и с мерзостью, с отвращением показал на бабу Шуру.

Все клокотало в нем, он готов был швырнуть в бабку кружкой с коричневым чаем, но баба Шура взяла и словно выплеснула на него ушат холодной воды. Она не закричала в ответ, она просто хмыкнула и посмотрела на маму. Всего-навсего посмотрела. Но как посмотрела! Ну-ка, мол, ответь, послушаем, что ты скажешь.

Мама взглянула на Толика, глаза ее поблекли, она уронила голову и прошептала:

— Сынок! Толик! Напиши!..

Толик застыл. Жалкий, жалкий человек! Безвольная бабкина рабыня.

— Да что ты его просишь? — сказала баба Шура, все глядя в блюдечко. — Я и сама куда надо напишу.

Толика будто ударили в самое солнечное сплетение. Он задохнулся. Какие-то неведомые шарики, винтики, болтики — или что еще там — стремительно закрутились в голове. Он вспомнил ящик, бородатого парня в шляпе с пером, его песенку и короткий разговор. «Если бабка напишет сама, будет хуже», — мелькнуло мгновенно.

Словно во сне, Толик встал, взял бумагу и уселся обратно.

— Диктуйте! — сказал он дрожащим голосом и увидел, как напряженно, не веря себе, уставились на него бабка и мать. — Диктуйте, — повторил он сдавленно и прибавил: — Да поскорей!

— В горком партеи, — неуверенно пробормотала баба Шура, но тут же приосанилась, пришла в себя, решила, что снова победила.

«Ну погоди!.. — подумал Толик. — Не радуйся», — и ожесточенно заскрипел пером.

Когда они кончили, было уже поздно, и бабка сказала, что бросит письмо утром.

5

Который час Толик топтался у ящика.

Он продрог и утешал себя тем, что хоть сегодня воскресенье и не надо пропускать уроки из-за вчерашнего.

Вчера он бросился на амбразуру. Закрыл ее грудью.

Еще за минуту перед тем, как пришла ему эта спасительная идея, Толик клялся себе, что его и под пытками не заставят писать про отца. Но бабка сказала, что напишет сама, и все содрогнулось в нем.

«И напишет, не поперхнется», — подумал Толик со страхом и вдруг понял, что не может, не имеет права сидеть сложа руки. Он не выдержал, когда его били, это правда, и он отвечает за то письмо. Но этого мало. Он теперь отвечает за все. Он отвечает, если бабка напишет еще одну жалобу.

Тогда он вспомнил парня с бородой и в шляпе. Толик вскочил, взял бумагу и написал то, что диктовала бабка. Он писал с усердием и злостью, он тщательно выводил буквы и верил, знал, был убежден, что письмо, которое он строчит, не дойдет, никогда не дойдет.

Бородатый парень улыбался ему из письма.

Бородатый парень подмигивал ему задиристо, и Толик знал, что он поможет.

Все будет просто, очень просто.

Толик топтался у ящика, колотил валенком о валенок и был счастлив, что обыграл бабку. Как в хоккее, в нападении, провел шайбу мимо нее. Толик подпрыгивал, пробегался, боксировал пустой воздух, чтобы согреться, и настроение у него было прекрасное, и он напевал песенку этого замечательного бородача, услышанную вчера:

Да, это просто удивительно, просто случайно, что он встретил вчера этого парня и что в решающую минуту вспомнил о нем, — ведь иначе не оберешься греха с этой настырной бабкой Шурой. А теперь все хорошо. Теперь все просто, только надо набраться терпенья, а мороз уж не так страшен — лишь бы приехал бородач.

Он приедет сейчас, скрипнут тормоза красного «Москвича», они поздороваются, как старые знакомые, и Толик попросит у него свое письмо. Соврет что-нибудь. Например, что неправильно написал адрес. Или что просто раздумал посылать. Или — Толику даже жарко стало: а что, в самом деле? — или скажет этому парню правду. Почтарь хороший и добрый, он поймет. Он отдаст письмо. Не может быть, чтоб не отдал.

Толик мерз, но не унывал, двигался энергично, напевал про Прометея какого-то, хвалил себя, что закрыл грудью амбразуру, не побоялся, написал сам, очень верно сделал, потому что, если бородач станет сомневаться, он просто откроет при нем конверт, покажет свой почерк, докажет, что письмо это не чужое, а именно его и он его хозяин. Если бы написала бабка, почтарь мог не поверить, мог бы сказать, что такими каракулями ученики не пишут, и тогда бы все пропало и жалоба ушла, куда адресована, — в том-то и дело, что, хоть и быстро надо было соображать вчера, Толик продумал все-все до последней мелочи.

Толик дрожал, улыбаясь, вспоминал, как слышал по радио лекцию, что дрожь — это не просто дрожь от холода, а хитрость организма: хочешь ты или не хочешь, а трясешься, потому что шевелятся, согреваясь, мышцы. Толик хвалил свой дрожащий организм за хитрость, даже он ему сегодня нравился, молодец!

Скрипнули тормоза, мышцы Толикиного тела враз перестали трястись; он кинулся к машине, приготовив для веселого парня в шляпе с пером первую фразу, которую долго сочинял, подпрыгивая у ящика. Фраза была очень вежливая: «Дяденька, будьте добры, выслушайте меня!» — и Толик был уверен, что парень непременно остановится и сразу же, с этой первой фразы отнесется к нему приветливо.

Дверца хлопнула, и Толик уже открыл рот, чтобы сказать свои вежливые слова, как вдруг увидел, что из «Москвича» вылезает вовсе не тот бородатый парень, а толстый и хмурый дядька.

Почтарь прошел мимо Толика, едва не задев его локтем и даже не заметив, сунул мешок в ящик, сильно встряхнул его и тут же выдернул назад. Он не слушал, как шуршат письма, просто ему не было дела до того, как они шуршат. Дядька хмурился, думал о чем-то своем и совсем не замечал своей работы.

Толик уже не раз видел: если люди давно работают, привыкли к делу, которым занимаются, оно им как-то все равно. Сидит в автобусе шофер, открывает и закрывает двери, объявляет остановки, а вид у него такой, будто занят он совсем другим.

Или вот еще кассирша в магазине. Стоит перед ней очередь, а она вдруг начнет деньги считать. Считает, считает грязные бумажки. Добро бы сдавать в банк надо было или еще куда, а то просто так сидит и считает, неизвестно зачем. И хоть бы считала с интересом, но ведь будто машинка какая-нибудь счетная, арифмометр. А глаза у самой пустые. Витает где-то. Ни очереди не видит, ни денег.

Вот и дядька этот. Приехал, вышел, сунул свой мешок в ящик, обратно вытащил и к машине отправился. Сам даже, наверное, не заметил, что он сделал. Как автомат. Раз, раз, раз, раз… Дядька шел назад; еще минута, и он уедет. Толик в отчаянии кинулся к нему, совсем забыв свою вежливую фразу.

— Дяденька, — крикнул он, — отдайте письмо!

Дяденька остановился, навис над ним толстой тучей.

— Какое письмо? — спросил простуженным голосом.

— Я письмо туда бросил! — крикнул Толик. — А адрес неправильно написал!

— Ну, другое сочини! — прохрипел почтарь.

— Да как же, дяденька? — закричал Толик. — Как же я напишу?

— Не могу, не могу, — ответил дядька, колыхнув животом и трогаясь к машине. — Порядок такой.

Это было ужасно, страшно, немыслимо: вся Толикина затея лопнула в одну минуту. Еще недавно он радовался, что придумал такую штуку. Никто и не догадается! Было письмо — и нет его. Писали? Писали. В ящик бросили? Бросили. А письма нет — фокус-покус.

А вот какой фокус вышел. Страшный…

В отчаянии Толик дернул толстяка за рукав и заплакал.

— Дяденька! — крикнул он. — Честное слово. Честное пионерское! Отдайте письмо. Отдайте, я все расскажу.

— А ну-ка! — прорычал почтарь, отодвигая Толика толстой рукой. — Отойди! Ишь хулиган какой!

Он сел в «Москвич», отчего тот покосился на один бок, кинул свой мешок через плечо куда-то в черное нутро кузова и завел машину.

— Дяденька! — крикнул в который раз Толик, умоляюще вцепившись в ручку «Москвича». — Ну, дяденька!..

Почтарь рванул машину, и Толик чуть не упал под колесо, едва успев отпустить ручку.

— Не положено! — крикнул ему на прощанье толстяк.

«Москвич», расплескивая тонкий лед в лужах, помчался вперед, ехидно подмигивая красными огоньками.

Толик на мгновенье представил, что произошло, и закричал — жутко, пронзительно. Потом подбежал к оранжевому ящику и яростно стукнул его кулаком. По замерзшей руке, словно молния, стеганула острая боль, и Толик бессильно заплакал.

«Дурак, идиот! — клял себя Толик. — Что наделал! Что наделал! И почему так получается: когда хочешь сделать хорошее, выходит плохое?!»

6

Не зря говорят: понедельник — день тяжелый. Впрочем, давно уж не было у Толика легких дней. Один другого тяжелей, словно гири.

Все уроки Толик сидел как во сне. Слова учителей долетали откуда-то издалека, словно в ушах была вата. Потом так же далеко прогремел последний звонок, и Толик побрел одеваться. Он шел по лестнице — глухой, какой-то пустой, равнодушный — и вдруг едва не покатился кубарем: пропустил ступеньку.

Внизу, спиной к Толику, стоял отец.

Он стоял спиной и разглядывал расписание — наверное, смотрел, сколько у Толика уроков.

Толик метнулся в сторону и заскочил в уборную. Забравшись в кабину, он накинул крючок и прислонился лбом к двери.

Гулко громыхало сердце, он дышал тяжело, с перерывами. Каждый, кто входил в уборную и шаркал ногами там, за тонкой дверцей, казался Толику отцом, и тогда он сдерживал дыхание, чтобы его не было слышно.

Отдышавшись, Толик сбросил крючок и выглянул в коридор, едва приоткрыв дверь. Отец по-прежнему стоял у расписания, но уже не разглядывал его, а смотрел вверх, на лестницу. Весь класс уже разошелся, а Толика не было, и отец ждал, ждал терпеливо, крутя в руках шапку.

Толик почувствовал, как больно сжалось у него сердце. Он успел разглядеть, какое обиженное лицо было у отца, как разбегались черными полосками две морщины от носа. Отец похудел и казался таким беззащитным и жалким, что Толик едва не бросился к нему.

Он сдержался, прикрыл дверь, прошел мимо ряда кабинок. Что делать? Ждать, когда отец уйдет! Но он может не уйти. Он ведь видит, что Толикина шуба одна осталась на вешалке. Он может предупредить нянечку, а сам пойдет по классам искать Толика, а потом зайдет в уборную и найдет его тут.

Толик взглянул за окно. Во дворе дурачились ребята из их класса, гонялись друг за дружкой. Одна Женька стояла в стороне, поджав губы и снисходительно глядя на остальных.

И вдруг Толик кинулся к окну.

Форточка! Форточка в нем была такая, что в нее мог пролезть не только мальчишка, но и не очень толстый взрослый.

Толик влез на подоконник и выбросил в форточку портфель. Сумка грохнулась среди играющих ребят, и они испуганно остановились, подняв головы. Толик ухватился за перекладину форточки, подтянулся, опираясь на оконную ручку.

Ребята увидели его и весело загалдели.

Толик просунулся в форточку и повис уже по ту сторону окна.

Этаж был первый, но довольно высокий. Правда, внизу чернел сугроб грязного, подтаявшего снега, и Толик разжал руки.

Стекло и стенка смазались перед глазами, и Толик по пояс провалился в грязный сугроб.

Ребята вокруг хохотали. Цыпа хлопал Толика по спине и кричал:

— Ну, не ожидал от тебя! Молоток!

Но Толику было некогда выслушивать похвалы.

Он выбрался из сугроба, схватил сумку и, оглянувшись на дверь, из которой каждую минуту мог выйти отец, кинулся к дому.

Пробегая мимо Женьки, стоявшей отдельно от ребят, Толик мельком взглянул на нее. Учительницына дочка смотрела на него, скривив брови, будто для того и стояла тут, чтобы увидеть, как Толик выпрыгнет из уборной.

— В тихом омуте, — сказала она вслед Толику, — черти водятся!

Толик не стал с ней спорить.

Ему было не до Женьки.

Он мчался по улице, как ошпаренный, без шапки и без пальто, и прохожие смотрели ему вслед.

Вечером мама сходила за шубой.

Она вернулась заплаканная, долго вздыхала, а потом сказала:

— Нянечка говорит: целый день ждал… Недавно ушел…

Бабка хмыкнула, нацепила на нос очки, стала царапать пером бумагу, шевеля губами.

«Пишет! — в отчаянии подумал Толик. — Пишет!!» И вдруг почувствовал, как устал, смертельно устал. Что он не в силах совладать с жуткой бабкой.

Баба Шура стащила очки, покусала в раздумье дужку и вдруг спросила, оборачиваясь к Толику:

— Грозился, говоришь? Кулаками махал?

Толик захлебнулся.

— Рехнулась?! — заорал он. — Да он меня не видел!

— Угу, — сказала бабка, не отрываясь от своих мыслей и не слыша Толика. И снова заскоблила перышком.

В голове у Толика зазвенело, и он пожелал страшного. Он пожелал бабке смерти…

7

Он устал, смертельно устал от этой войны, он был не в силах одолеть бабку. Но отступиться, махнуть рукой, сказать самому себе: я сделал все и больше не могу — это значило сдаться.

Это значило трижды стать подлецом.

Первый раз — уступив силе, второй — нечаянно, желая добра, и в третий — сейчас, сдавшись.

Толик прикрыл глаза.

Жалобы, как серые, скользкие жабы, сидели напротив отца, широко разевая глотки. «Товарищи, партийный комитет, прошу вас вернуть моего папу…» Жабы подступали к отцу все ближе, тяжело подпрыгивая и жирно шлепаясь.

Толика передернуло.

Нет, это было ясней ясного. Он должен что-то сделать.

Он уснул и проснулся с этим вопросом: что? Что сделать?

Третья жаба, запечатанная в голубой конверт, лежала на столе. Сейчас Толик уйдет в школу, и чуть погодя бабка выпустит свою серую, скользкую тварь.

«Что делать? — лихорадочно соображал Толик. — Может, схватить голубой конверт и порвать его на глазах у бабки?» Она сочинит новую жалобу, да еще позлее, чем эту, — она ведь будет мстить тогда не только отцу, но и Толику. Тихо украсть? Но какая разница? Нет, надо так. Когда она бросит письмо, надо сломать ящик.

Но он железный.

Взорвать?

Чем?

Сжечь?

Сжечь! Набросать туда горящих спичек.

А чтобы лучше горело, взять с собой пленку. Старые диафильмы. Еще отцовские. Новые пленки не горят. А старые как порох. «Синяя птица». «Волк и семеро козлят». Детские сказочки для малышей младшего возраста.

Когда-то Толик смотрел с восторгом эти сказочки и думал, что все на свете хорошо, все прекрасно — одни синие птицы, и козлята, и Красные Шапочки. А Серые Волки — негодяи. Серых Волков всегда убивают охотники.

Да, все это было. Теперь не так. Теперь Толик знает про Серых Волков чуть-чуть побольше.

Здравствуйте, дорогая баба Шура, волчиха из волчих! Здравствуйте, толстый почтарь, волчья шкура. Теперь-то Толик покажет вам, что такое настоящий охотник. Это вам не сказочки для детей!

Озлобляясь все больше и больше, Толик схватил пленки и выскочил в коридор. В школу он сегодня не идет. Ему сегодня не до школы.

Выйдя из дому, Толик спрятался за углом. Бабка не мешкала. Мелкими, немощными шажками она прошлепала мимо него, держа в руке голубой конверт.

Толик крался за бабкой, будто умелый сыщик, привыкнув уже таиться на улице.

Баба Шура бросила конверт, заторопилась назад, а Толик стал озираться, выжидая, пока улица опустеет. Но народу, как назло, было много.

Медленно, переваливаясь с боку на бок, похожие на уток, прошли две тетки с авоськами в обеих руках. Авоськи тянули их к земле, но они будто не замечали тяжести — тараторили по-сорочьи.

Потом промчался какой-то первоклашка. Возле ящика он словно споткнулся и стал ковырять в носу, разглядывая Толика. Пришлось его шугануть. Первоклашка не обиделся, побежал дальше, торопясь пуще прежнего, будто смотрел он не на человека, а на ворону. Птица улетела, и смотреть стало не на что, вот он и побежал.

А погода стояла прекрасная! Город был насквозь пронизан солнечным светом. Солнце дробилось в лужах, слепя серебряными звездочками, залезало за воротник, щекотало, прыгало, как футбольный мяч с голубых крыш прямо в грачиные гнезда, где орал и резвился прилетный народ.

В другой раз Толик порадовался бы весне вместе с грачами, но сейчас солнце светило не для него. Он ждал, а народ все шел и шел, и от волнения у Толика уже тряслись руки.

Наконец улица опустела. Толик ступил на край тротуара, чтобы было виднее. Да, никого нет, вот только проедет этот самосвал…

Машина промчалась мимо Толика, ее тряхнуло, и сноп грязи обрушился на мальчишку. Толик будто окунулся в лужу. Шуба стала похожей на половую тряпку, грязь стекала с лица. Толик отплевывался, на зубах хрустел песок. Струйки грязи попали даже за шиворот.

Вначале Толик опешил и вдруг дико, по-уличному заругался. Никогда в жизни еще не ругался Толик, стыдился бранных слов, грязных и липких, а тут — тут не выдержал. Ведь, конечно же, шофер нарочно подъехал к яме, нарочно облил его и даже не остановился, укатил себе, довольно посмеиваясь.

Все люди, все эти взрослые, весь мир показался Толику ужасным, мерзким, отвратительным.

Толик подскочил к ящику и сунул в его железный рот кинопленку. Конец пленки выставлялся наружу, и казалось, что оранжевый ящик показывает язык.

Толик шаркнул спичкой о коробок. Спичка тут же потухла. Толик запалил еще одну, но и она потухла от легкого ветерка.

Стараясь успокоиться, Толик вспомнил, как закуривал на улице отец — сложив ладони кульком, чтобы ветер не гасил огня.

Сердце колотилось, будто молот о наковальню. Казалось, оно отдается в почтовом ящике — гулком и холодном, гремит, словно колокол, и его стук слышно за квартал. Усмиряя сердце, Толик старался не дышать. От этого звенело в висках. Он злился на себя, что не может спокойно сделать такое простое дело, но спички то гасли, то ломались, словно соломенные.

Сзади заскрипели шаги, сердце заколотилось часто-часто, как колеса вагонов на стыке. Толик сунул спички в карман и попробовал сделать скучающий вид.

Но вида у него не получилось. Уши и щеки горели, как стоп-сигналы на том «Москвиче», ноги и руки мелко вздрагивали. Он казался сам себе воришкой, который первый раз в жизни хочет украсть и еще не знает, как это сделать.

Шаги проскрипели мимо. Прохожему не было дела до мальчишки, который прислонился к почтовому ящику.

Он зажег спичку и укрыл слабый огонек ладонями. Руки опалило, пленка вспыхнула и опять погасла.

Толик обернулся — улица вновь пустовала, лишь где-то вдали маячили маленькие фигурки.

Он лихорадочно достал сразу толстый виток цветных фильмов и стал совать их в ящик, пока жесткая пленка не уткнулась в мягкое бумажное дно.

«Вот они, голубчики, — подумал Толик и вздрогнул. — Ведь там еще и чужие письма! Чужие? Ну и что! Чужим людям наплевать на Толика, наплевать на его горе!» Он вспомнил бабку, вспомнил шофера, который окатил его грязью, он увидел пустые, безразличные глаза Изольды Павловны. Никому нет дела до Толика, и ему тоже нет дела до других!

Пленка вспыхнула, огонь, словно жулик, шмыгнул в оранжевый ящик, и оттуда повалил желтый удушливый дым. Через мгновенье в ящике шелестело, гудело, щелкало, будто там стоял примус, а на примусе кипел чайник.

Толик вздохнул. Порядок! Письма горели.

Он улыбнулся, похлопал ящик по нагретому боку и услышал странный звук. Что-то вроде скрипа.

Толик обернулся.

У обочины дороги стоял почтовый «Москвич», а от него аршинными шагами несся тот самый веселый парень. Борода у него была на месте, а вот шляпу с пером он где-то оставил, и Толик чуть не захохотал: бородач был лысый.

Да, странные моменты бывают у человека. В минуту крайней опасности он вдруг смеется. Когда надо спасаться — стоит. А еще поговорка есть: дают — бери, бьют — беги.

Толик стоял как завороженный, смотрел на лысого парня с густой бородой и никуда не убегал.

В одно мгновенье парень подскочил к Толику и охватил его за плечо.

— Ты что? — крикнул он удивленно. — Ты зачем?

Чуть позже, разбирая в памяти по косточкам все, что произошло, Толик вспомнил: парень спросил у него это не свирепо, нет, не зло, а именно удивленно.

Не дожидаясь ответа, бородач выпустил Толика и вдел под ящик свой мешок. Мгновеньем позже он выдернул мешок обратно и, как фокусник в цирке, перевернул его. К ногам Толика вывалился комок дымящихся, обгоревших писем. Парень затопал по нему ботинками, дым перестал валить, но от грязных, скоробившихся, пожухлых конвертов уже не было проку.

Все это время — пока парень открывал ящик, махал мешком, тушил письма — Толик стоял рядом и не шевелился. Он мог бы убежать, десять раз убежать, тем более что почтарь стоял к нему спиной, но не тронулся с места. Это было необъяснимо, непонятно, ни к чему, но это было так — Толик стоял словно вкопанный и будто ждал, пока бородач не покончит со своими хлопотами. Наконец парень обернулся к Толику.

Он не крикнул, не заругался, он просто долго смотрел на Толика, потом наклонился и приблизил к нему свое лицо.

— Ты зачем? — спросил он, все удивляясь. — Ведь это письма, понимаешь? Кто-то кому-то писал, надеялся, будет ждать ответа, а ты сжег… Понимаешь?…

Парень говорил негромко, вглядываясь в лицо Толика, стараясь понять, зачем он поджег письма, и Толик уже открыл рот, чтобы объяснить. Сказать, как ждал он вчера веселого парня, а приехал тот толстяк, равнодушная квашня. Сказать все как есть. В конце концов почтарь имеет право узнать правду…

Толик уже открыл рот, чтобы рассказать парню все как есть, и вдруг увидел Женьку.

Она высовывалась из-за плеча почтаря и, щурясь, строго, как Изольда Павловна, вглядываясь в Толика.

«Привет!» — тоскливо подумал Толик, и в нем что-то оборвалось. Говорить с парнем при Женьке, выкладывать все как есть при этой шпионке он бы и под пыткой не согласился.

А почтарь не успокаивался.

— Ты зачем? Зачем? — спрашивал он, начиная злиться и слегка встряхивая Толика за плечо.

— Просто так, — дрожа, сказал Толик.

— Ах, просто так! — взорвался почтарь. — С ним, как с человеком, а он, оказывается, просто так! Ничего себе просто так!.. За просто так сжег кучу писем!..

Парень все раскалялся и раскалялся, а Женька все мельтешила за ним, не уходила — как же, ждите, уйдет она! Наконец бородач перестал возмущаться и потребовал:

— А ну говори, где живешь? Где учишься?

Спросил он это тихо, спокойно, но с решимостью. Наверное, теперь Толик казался ему хулиганом, ни больше ни меньше — малолетним вредителем, которого надо решительно остановить, иначе будет хуже.

Толик в ответ понурил голову, затоптался на месте — это было мертвым делом допытываться у него, где он учится и, того хуже, где живет, но вперед сунулась Женька. Правда, пока она молчала. Услышав вопрос парня, ступила на шаг ближе, держа за спиной портфель и непринужденно его покачивая, но от нее можно было всего ждать, и Толик погрозил ей сбоку кулаком, чтоб она не вздумала сунуться.

Это все и решило. Женька фыркнула и сказала:

— Подумаешь, какой! — И, помолчав, вроде бы даже подумав, а не с бухты-барахты, прибавила, обращаясь к парню: — Дяденька, он у нас учится. Вон в той школе…

Бородач крепко ухватил Толика за плечо, и они пошли на расправу.

Предательница Женька бежала впереди, показывала дорогу, а приблизившись к школе, стремительно кинулась в подъезд.

Едва только парень вместе с Толиком переступили школьный порог, их встретила каменная Изольда Павловна.

Она сверлила Толика презрительным взглядом.

«Ну все!..» — подумал Толик.

8

Толик брел по улице, вспоминал побледневшее лицо Изольды Павловны, вспоминал, с какой злостью сказала она: «Завтра без матери не приходи!» — и не знал, куда ему деться.

Дома было противно, шляться по городу тоже нельзя — еще встретишь отца.

Толик зашел в гастроном, от нечего делать прошелся мимо длинных прилавков с гнутыми стеклами и решил, что, пожалуй, так и станет ходить по разным магазинам, пока их не закроют.

Толик бывал в магазинах не часто — бабка ходила туда сама, не доверяя ему денег, или, на худой конец, посылала мать, но каждый раз, когда он туда заглядывал, в голову почему-то приходила все время одна и та же мысль.

Есть ли люди, думал он, которые все, что лежит за гнутыми стеклами — палки колбас и буханки сыра, и горы конфет, разных причем — всех сортов! — и бутылки вин, толпящиеся на прилавках, и банки разных-разных компотов с иностранными буквами, могут сразу купить? Сразу и много!

Ведь вот говорят — коммунизм, коммунизм… А коммунизм что? Изобилие. Изобилие — когда всего у тебя полным-полно, ешь — не хочу! И компоты, и сыры, и чего только нет!

Толик представлял себе, как начнется коммунизм. Всем дадут много-много денег. По целому ящику. И люди будут ходить по магазинам — набирать дополна разного добра. И потащат все это домой. И будут рубать, пока не надоест. А когда надоест им лопать, некоторые люди исчезнут. Совсем исчезнут или перевоспитаются — кто их знает, но не станет их, словом.

И бабки не будет, главное. Помрет. Зачем ей жить, когда все будет? Она, поди-ка, и сама не захочет. Какой смысл? Деньги в бумажник свой складывать не надо. Копейки от сдачи считать, которую мама принесет, тоже не надо. Отца заставлять, чтоб из-за денег на другую работу шел, тоже незачем, — денег навалом и без того будет, знай работай себе отец где больше нравится. Что тогда делать бабке? Телевизор смотреть только и остается. Сидеть, глаза таращить. Все командирство бабкино сразу выйдет, как из воздушного шарика газ. Обмякнет бабка, сморщится и помрет!

Толик шел вдоль прилавков, как по длинной съедобной улице, улыбался своим мыслям, поглядывал на еду, замедляя шаг в «сладких отделах».

Вон «Раковая шейка», по двадцать восемь копеек за сто граммов, а соевые батончики по восемнадцать. Есть и чеховские конфеты, «Каштанка» называются. Чехов такие конфеты любил, а потом так и собаку в своем рассказе назвал. Вообще-то, может, и наоборот, но все равно. Толик бы не отказался попробовать, какие они на вкус, «Каштанки».

Да что там! Можно бы и вон тех подушечек, по 10 копеек сто граммов, пососать, но нет у него денег. Даже гривенника.

«Ну что ж, — думает Толик. — Что есть, то есть, а чего нет, того нет, и нечего тут обижаться». Сладкоежкой он никогда не был, никогда и никто его «Каштанками» да «Раковыми шейками» не баловал, баба Шура все экономила, да разве в этом счастье? Нет, не завидовал Толик ребятам, которые сладкое за обе щеки уписывают, а потом зубами маются.

Толик разглядывал конфеты, иронически улыбаясь, как вдруг услышал, что одна продавщица сказала другой:

— Смотри-ка, мать и дочка.

Толик пропустил вначале это мимо ушей: подумаешь, мать и дочка, да мало ли их везде ходит, дочек с матерями, и даже не обернулся. Но потом подумал, что продавщицы не такой народ, чтобы зря удивляться, и посмотрел.

Никакой дочки с матерью он не увидел. Стояли просто у столика две старушки и друг дружке хлеб в авоську класть помогали. Одна авоську растянула, а вторая туда кирпичик хлеба кладет и городские булочки.

Толик поискал глазами, где это тут мать с дочерью, но в магазинчике было пусто, только дядьки в винном отделе толкались, и тогда он понял.

Это и есть мать с дочкой! Две-то старушки — они и есть!

Толик к ним внимательней присмотрелся и даже хмыкнул — во здорово! Ведь правда, старушки-то похожие! У обеих из-под шляпок седые косички торчат. И глаза у обеих одинаковые, и носы. Правда, одна другой старее все-таки. Сложили они свои кирпичики хлеба и булочки; та, что помоложе, авоську в одну руку взяла, а другой свою маму под ручку прихватила, и они торжественно к выходу тронулись.

Старушки прошествовали мимо Толика, шаркая туфлями, и он снова поразился, как они друг на друга походят. И лица, и пальто, и шляпки у них одинаковые, и даже две лисы вместо воротников, рыжие лисицы со стеклянными глазами, друг на друга вроде походили.

Толик глядел ошарашенный, а старушки прошаркали мимо него, и он как загипнотизированный вышел вслед за ними.

Возле магазина была лесенка — не лесенка, так, три ступеньки, — но когда старушки по ним стали сходить, та, что постарше, вдруг строго посмотрела на другую старушку и сказала:

— Осторожно, дочка!

Другая, будто испугавшись, пролепетала в ответ: «Да, да, мама!» — и обе звонко рассмеялись, прямо как девчонки. Толик тоже засмеялся и представил себе: вот вырастет он, станет стариком, и пойдут они с отцом или с мамой, а лучше всего пойдут все втроем в магазин. Мама — старушка, папа — старичок, и он, Толик, тоже старичок. И продавщицы шепнут: «Смотрите-ка, это целая семья — мать, отец и сын».

Толик расхохотался, представив себя стариком. Бородка клинышком, как у Чехова, вот только на носу не пенсне, хватит ему, это пенсне на Изольде Павловне надоело, — а очки. Простые очки в розовой оправе, какие все носят. А на голове такая шапка пирожком. И тросточка, чтоб легче ходить. Во забавно? Толик — и старик бородатый! Он снова рассмеялся, потом задумался.

Вот, оказывается, у такой старушки жива еще мама. И они, наверно, любят друг друга — вон ведь как одна другую под ручку взяла, как одна другой хлеб класть в авоську помогала. Смеялись весело тоже, наверное, не зря, а потому, что до такой старости дожили дружно и хорошо.

У всех людей есть мамы. У маленьких. И у взрослых. У Толика — мама. И у Толикиной мамы тоже мама — баба Шура. Толик представил маму — когда она состарится — с бабой Шурой вместе. Мама бабку, конечно, за ручку тоже станет брать. И хлеб в авоську класть поможет. И заботиться о ней станет. Но вот смеяться они не будут, нет!

Ах, мама, мама! И добрая она, и ласковая, что говорить, но доброта эта и ласка против нее же оборачиваются. Против отца. Против Толика, потому что не может мама перед бабкой за них постоять, заступиться, сказать свое слово.

Любит мама, чтоб все вокруг было тихо. Даже телевизор она всегда потише пускает.

Раньше Толику нравилось, как мама у окна сидит. Подойдешь к ней поближе, когда она задумается, в глаза заглянешь и увидишь, как все, что на улице, в них отражается. Деревья. Забор. Люди. Только все голубое, потому что и деревья, и забор, и люди — не настоящие, а в маминых глазах.

Сейчас по-другому. Теперь мама, как к окну сядет, да если еще бабы Шуры нет — сразу глаза у нее будто окунутся в туман. Слезы дрожат на ресницах.

Раньше бы Толик к маме кинулся, сказал: «Ну что ты, не надо, не плачь!» Теперь он смотрит горестно, молча, как большой.

Жалко — что говорить! — жалко ему маму, но ведь это же правда — человек сам должен всего добиваться: и хорошего настроения, и чтоб все вокруг было в порядке. Сколько же плакать можно! Не лучше ли вместо слез да вместо этих жалоб найти маме отца, поговорить с ним, уехать, как он говорил, в другой город от бабы Шуры и начать жить заново: без слез, а со смехом, с весельем, с радостями всякими — большими и маленькими. Так, чтоб потом, когда уж и жизнь прожита будет, как у этих старушек, не обижаться на белый свет, не кряхтеть, не охать, а смеяться весело!

Было уже поздно, магазины закрывались, работал лишь дежурный гастроном в центре, и Толик пошел туда.

В гастрономе было шумно, пахло чем-то кислым.

Толик походил в этой толкучке, разглядел цветные наклейки на бутылках и было повернулся уже уходить, но так и застыл.

Прямо перед ним стояла слепая женщина. Она глядела куда-то в угол, помаргивая часто, закатывала зрачки под веки, страшно тараща белками, а руками быстро-быстро ощупывала монетки.

— Рупь двадцать… Рупь сорок, — приговаривала тетка и протягивала деньги белобрысому парню, который стоял возле нее.

Парень неохотно брал деньги и ныл:

— Мам, не надо, а?

Слепая все моргала, закатывала глаза, потом отсчитала, сколько ей было нужно, нащупала, трепеща пальцами, мальчишку, подтолкнула его вперед и сделала свирепое лицо:

— Ну!..

Парень подошел к прилавку, очередь посторонилась, и он протянул деньги, но продавщица оттолкнула его руку, крикнула торопясь, будто опаздывала куда: «Малолетним не отпускаем». Толик вздрогнул: слепая громко выругалась.

— Отпусти!.. — велел продавщице какой-то дядька из очереди. — Это вон ей!

— Не отпущу, — заорала продавщица, кривя накрашенные губы. — И ей не отпущу! Пьет! Ребенка приучает!

Очередь вдруг заволновалась, ругая продавщицу.

— Отпусти! — кричали дядьки. — Отпусти! Какое твое дело? Ее дело! Незрячая она!

Продавщица снова скривила губы, схватила у мальчишки деньга и выдвинула ему бутылку.

Толик глядел, как слепая взяла мальчишку под руку и они пошли не спеша к выходу, тихо говоря о чем-то, как притихла очередь и как мужчины с состраданием смотрели им вслед.

— Р-рюсскому человеку, — сказал за спиной у Толика пьяный голос, — в ненастье первое дело — выпить!..

Толик вернулся домой поздно, притихший и молчаливый. Слепая и ее мальчишка не выходили из головы.

Толик представил, как слепая ощупывает дрожащими пальцами лицо мальчишки, а он стоит, не шелохнется, только прикрыл глаза — ждет, когда мать потрогает его, когда его «увидит».

Толик вообразил на мгновение себя слепым и крепко зажмурил глаза. Стало темно, только какие-то розовые точечки плыли стаей.

Он пошарил руками и снова открыл глаза. Нет, невозможно представить, что ты никогда не увидишь ничего, ничего… Невозможно представить, что не увидишь эту комнату, синий абажур под потолком, маму…

Неожиданно Толик подумал о маме как-то по-новому.

Конечно, слепая женщина — ужасно несчастная, и ее беде никак нельзя помочь. Мамина же беда зависела только от нее одной, он был уверен в этом.

Ей только надо набраться сил. Надо только решиться и переломить себя. Уйти от бабы Шуры. Уехать вместе с отцом в другой город — и все будет хорошо.

Он подумал про двух старушек — про мать и дочь.

Но тогда мама не сможет, как они? Не должна? Ей плохо с бабкой, это ясно, и хорошо без нее, тоже ясно. Но это со стороны. Пусть даже так, размышляет Толик, все равно, он размышляет как бы со стороны. Ведь маме надо бросить свою мать.

Толик всегда ругал маму, что она слабая, что она бессильная, — и вдруг он стал понимать ее колебания, ее слабость и бессилие. Неожиданно эта мамина слабость повернулась к нему другой стороной. Мама будет страдать сама, но не бросит бабку — вот что вдруг понял Толик.

Он уже разделся и лежал на раскладушке, приготовясь спать. Неожиданно ему захотелось сделать маме что-нибудь очень хорошее. Словно теплая волна захлестнула его.

Он приподнялся на локте и позвал громко, чтоб и баба Шура слышала.

— Мама, — сказал он, — иди скорее. Ну иди же!

Мама вскочила встревоженно, светлой тенью заслонила окно.

— Что ты? — спросила она испуганно.

— Ничего, — ответил Толик. — Наклонись!

Мама наклонилась, думала, что Толик скажет ей что-нибудь тайком от бабы Шуры, но он обнял ее свободной рукой и поцеловал.

Он сразу отвернулся, закрыл руками уши, не желая слушать бабкиных высказываний, ее последних слов.

Но баба Шура ничего не сказала, и Толик, распластавшись, тут же уснул. Проваливаясь в сон, он увидел Изольду Павловну, ее пронзительный взгляд и услышал снова ее слова:

— Без матери завтра не приходи!

«А вот и приду», — подумал он упрямо.

9

Так он ничего и не сказал маме. А утром, прибежав в школу, сразу наткнулся на Изольду Павловну.

Она стояла у раздевалки, сложив руки, как Наполеон, и ждала его.

Толик затоптался, поглядывая на блестящее пенсне учительницы, и мучительно соображал, что делать. То ли пройти мимо нее, будто бы забыв вчерашнее, мирно поздороваться, то ли, пока не поздно — была не была! — рвануть назад и целый день шляться по городу. Но пока он соображал, Изольда Павловна нетерпеливо сказала:

— Давай же скорей!

Ничего не понимая, Толик разделся и отправился вслед за учительницей.

Она выстукивала по коридору мерную, нудную дробь. Толик шел за ней, как кролик, загипнотизированный удавом, и лишь в последнюю минуту, когда они приблизились к кабинету директора, догадался, в чем дело. «Вот оно что! — подумал Толик, холодея. — Значит, его задумали кинуть в мельницу! Между древнеримскими жерновами?»

Дверь в кабинет директора была белая, будто за ней сидел не Махал Махалыч, а зубной врач. Вот сейчас Изольда Павловна схватит Толика за руки, чтоб он не брыкался, а директор станет сверлить ему зубы — ж-ж-ж-м! Толик даже простонал от боли, белая дверь распахнулась, он вошел и остановился у порога.

— Вот, привела! — сказала Изольда Павловна, отдуваясь, будто она запыхалась, будто она тащила Толика за руку, а он упирался. — Знакомьтесь. Ваш корреспондент.

Толик огляделся.

За столом сидел Михаил Михайлович, директор — Махал Махалыч, как звали его для удобства ребята. Или Топтыгин в квадрате: мол, два Михаила в одном имени. Кроме Махал Махалыча, в кабинете был еще один человек. Он стоял посреди комнаты, заложив руки за спину, и покачивался как пресс-папье — с носков на пятки, с пяток на носки. Дядька был высокий, седой и очень добродушный.

— Ну, ну, — сказал он, покачавшись, и протянул Толику руку. — Интересно познакомиться.

Седой стоял посреди кабинета с протянутой рукой, и Толику пришлось подойти к нему.

— Так вот, — сказал седой, — я и есть тот самый «товарищи, партийный комитет», которому ты писал.

Толик почувствовал, как у него холодеют пальцы, как отливает от головы кровь и там становится пусто и прохладно, будто в голове не мозги, а прогуливается ветерок.

— Рассказывай! — бодро велел седой. — Рассказывай все по порядку, я тебя внимательно слушаю. — И, наверное, заметив, что у Толика остановились и расширились зрачки, добавил мягко: — Да ты не бойся! Говори как на духу — и все будет хорошо, не зря же ты на нас надеялся!

«Вот она, расплата!» — лихорадочно думал Толик. Да, он знал, что его могут разыскать. Но ведь он не предполагал, что все сложится так. У него и мысли не было, что из партийного комитета могут прийти прямо сюда, в школу.

Толик мучился, Толик презирал себя, воевал с бабкой, прятался от отца — и все это были его личные дела. И никто не мог сунуть в них свой нос. Это были страшные тайны Толика. А теперь их узнает вся школа! Будто он играл в домино, а потом показал все свои костяшки — смотрите!

Все! Конец!..

Толик неожиданно успокоился.

Сейчас он смотрел на себя как бы со стороны. Будто не пятиклассник Бобров сидел тут, в директорском кабинете, провалившись по уши в черное мягкое кресло, и будто не с ним говорил седой. Он чувствовал себя как бы зрителем, как бы посторонним.

— Так я слушаю тебя, — сказал седой. — Почему ты решил, что именно партком тебе поможет? А не сами твои родители?

«Он совсем не строгий», — машинально отметил Толик.

— Я жду! — повторил седой. — Говори уж, раз писал…

Толик молчал.

— Ты сам сочинял эти письма? — спросил опять высокий человек, доставая из кармана два знакомых конверта…

Толик молчал. Что ему оставалось делать? Признаться, что одно он написал, почти ничего не соображая, в тумане, потому что его избили. А про второе вообще ничего не объяснишь. Даже если сказать, они не поймут, скажут, врет, изворачивается, вон чего нагородил. Нет, лучше молчать.

— Ну что с тобой будешь делать! — вздохнул седой. — Твердый ты, видно, парень, с характером, слова от тебя не добьешься. Значит, писал, все обдумав, все всерьез.

— Видно, всерьез тебя обидел отец, — тихо сказал Махал Махалыч. — Видно, крепко он виноват!

Кровь мгновенно прихлынула к сердцу, к голове, к рукам, и Толик почувствовал, как покраснел от пяток до макушки.

«Значит, они решили, что виноват отец. Значит, отцу будет плохо», — подумал он и вдруг, сам того не ожидая, крикнул:

— Нет!

Один раз он уже стал предателем отца. Больше не будет. Ни за что не будет.

— Ну, ну! — сказал седой. — Так ты считаешь, что отец не виноват?

— Нет! — снова ответил Толик.

— Но почему ты писал жалобы? — удивился он. — Да еще одну из них в горком. Откуда ты вообще знаешь, что можно жаловаться в партком, в горком?

— Такая настойчивость, — сказал из-за стола Махал Махалыч, обращаясь к седому, — такая последовательность на дело рук ребенка не похожи. Тут действовал прямо-таки профессиональный склочник.

Директор встал, вышел на середину комнаты и остановился рядом с седым.

— Н-ну, почему же? — протянула Изольда Павловна, блестя пенсне. Все время она стояла сбоку и молчала, будто чего-то ждала. — Причиной этих писем, — сказала она, — может служить целый комплекс — нездоровая обстановка в семье, дурное влияние улицы. — Говорила седому и совсем не замечала директора. — Знаете, я давно замечала за мальчиком слишком уж какую-то… м-м… потаенность, что ли… А это плохой признак. Не зря поговорка говорит: в тихом омуте черти водятся!

Словно отчего-то обидевшись на Изольду Павловну, Махал Махалыч вдруг быстро отошел к окну, громко забарабанил о подоконник костяшками пальцев, а Толик подумал, что он уже где-то слышал эти слова недавно. Кто-то говорил ему их.

Вспомнил! Это было, когда в школу пришел отец. Толик выпрыгнул из форточки и побежал без шубы домой. На пригорке стояла Женька, и она оказала ему вслед: «В тихом омуте черти водятся». Толик не обратил на это внимания, не до того было, а сейчас вспомнил. Так вот, оказывается, что! Женька повторяла материны слова. Не зря, значит, все ее слушают в классе. Не зря боятся. Раньше Толик не знал этого — только предполагал. Теперь знает. А седой сказал горячо:

— Но ведь его отец прекрасный работник, хороший коммунист.

— Ну, знаете ли! — рассмеялась Изольда Павловна. Махал Махалыч отвернулся от окна.

— Может быть, мы отпустим ребенка? — спросил он нервно.

— Ну что ж, — сказал седой, хмурясь и внимательно глядя на Толика. — Подведем итог. Значит, ты писал жалобы на отца, считая, что он ни в чем не виноват? Это, конечно, странно, но если все так, ты очень не любишь отца!

Седой человек посмотрел Толику прямо в глаза, и тот не отвел взгляда. Они глядели друг на друга, и Толик чувствовал, что еще немного — и он заплачет. Слезы плясали у него в глазах, все перед ним расплывалось, и седой человек из парткома расплывался тоже, но Толик не сводил с него глаз.

Кто-то легонько тронул его плечо. Толик обернулся. Махал Махалыч стоял сбоку и кивал головой.

— Ничего, — сказал он тихо. — Все будет в порядке. Иди…

Толик медленно побрел к двери, а Изольда Павловна тяжело вздохнула, будто это у нее случилось несчастье:

— О-хо-хо!..

— Изольда Павловна! — услышал Толик, закрывая дверь, резкий голос директора.

Толик вышел из кабинета, плотно прикрыл за собой дверь и прислонился лбом к белому косяку.

Плечи у Толика затряслись в беззвучном плаче. Но в школе ведь и не поплачешь даже. Возле Толика сразу остановились два любопытных первоклассника…

10

Когда перед самым звонком Толик вошел в класс, там стояла необычайная тишина. Ребята сидели словно на выставке, свернув руки калачиком, аккуратно разложив на партах тетрадки и учебники, — прилизанные и посветлевшие от счастья: будто сейчас им по пирожному принесут, а не урок начнется. Возле стены, на скамейке, как куры на нашесте, жались от тесноты студентки — расфуфыренные, в нарядных платьях, с красивыми прическами и надушенные так, что Толик даже поморщился. На именины собрались, не иначе!

Затарахтел звонок, в класс вошла Изольда Павловна и первым делом вызвала Женьку. На Женьке серебрился белый накрахмаленный воротничок, глаза у нее блестели, и отвечала она так, будто по книге читала, — слова как горох выскакивали из ее маленького круглого рта, без запинки, без зазубринки.

Толик обернулся назад — студентки восхищенно вздыхали, сдержанно покачивали головами, восторгаясь Женькиным ответом, быстренько строчили что-то в своих тетрадках.

Одна студентка шевелилась больше других, громче всех вздыхала и, волнуясь, выше всех закинула ногу на ногу, чтоб было удобней записывать, так что виднелись даже голубые трусики. Уши у студентки горели, будто отвечала не Женька, а она, на носу плясали рыжие веснушки, и Толик улыбнулся ей. Прямо как девчонка, а еще в институте учится.

Женька все тараторила — похоже, что она вызубрила урок, как стихотворение. Наконец, Изольда Павловна остановила ее и поставила четверку. Студентки заохали, зашептались, но Изольда Павловна словно ничего не заметила и вызвала своего человека, Цыпу.

С тех пор как Изольда Павловна пропустила Цыпу сквозь свою мельницу, еще не было ни разу, чтобы он не выучил по русскому. Но даже и у Изольды Павловны раньше он мямлил, хотя и отвечал правильно.

Сейчас Цыпа говорил так, будто рапортовал правила русского языка какому-нибудь маршалу. Тощая грудь его вздымалась под пиджаком, он смело глядел на студенток и тарабанил правила, как опытный барабанщик печатает дробь.

«Во дает!» — восхищенно подумал Толик, не узнавая Цыпу, — тот шел явно на пятерку, — но и ему Изольда Павловна поставила только «четыре».

Тут Толик удивился совсем. Женьку «русалка» зажимала всегда, но ведь Цыпа-то, Цыпа в другой раз получил бы пятерку! Нехорошая мысль пришла Толику. «А что, если, — подумал он, — это она специально? Специально вызвала Женьку и Цыпу, а не других, чтоб не подвели. Глядите, мол, студентки, как учить надо!»

После всего, что произошло в кабинете директора, Толик смотрел на Изольду Павловну, словно на змею, которая того и гляди ужалит. Как она сказала про него и про отца! Как она вообще говорила! Никогда Толик эту учительницу не любил, а сегодня особенно. Сегодня она вообще на модель походила, какие в магазинных окнах стоят. Вроде бы и похожа на человека, а сама неживая, холодная. И хитрая!

Конечно, Женьку с Цыпой она нарочно предупредила, чтоб уроки выучили. У Толика задрожали руки: а что, если проверить?

Цыпа кончил барабанить свои правила, и Толик поднял руку. Сейчас он узнает, прав или ошибается. Сейчас увидит — спросит его Изольда Павловна или нет. Он поднял руку повыше, хотя никаких уроков вчера не учил. А ну и что! Подумаешь, двойка! Зато сразу ясно станет.

А если не ясно? Если спросит?

Ну, тогда он ей отомстит за то, что она у директора говорила, — выйдет к доске и понесет какую-нибудь чушь. На «пару». Она же не хочет, чтоб у нее на таких уроках двойки получали.

Сердце гремело, а Толик все тянул и тянул руку. Изольда Павловна уже заметила его; он видел, что заметила, видел, как недовольно сверкнуло ее пенсне и как зашуршала она в классном журнале, отыскивая там что-то. Заметила, но представляется, что не видит.

Толик злорадствовал. Значит, точно! Значит, не хочет спрашивать, чтоб не подвел!

Наконец «русалка» оторвалась от журнала, строго взглянула на Толика и спросила:

— Тебе надо выйти, Бобров?

Кто-то хихикнул.

— Нет, — ответил Толик.

— А что же? — спросила учительница.

— Отвечать.

Изольда Павловна усмехнулась тонкими бледными губами и сказала вдруг:

— Пожалуй, сегодня тебе отвечать не стоит. Ведь тебе, должно быть, и не до уроков сегодня. Отдохни от домашних неприятностей…

Она говорила это вкрадчивым, тихим голосом, и со стороны можно было подумать, что учительница заботится о Толике, у которого что-то случилось дома, что она вообще очень добрый человек.

Бледнея, Толик увидел, как на него с любопытством глядят ребята, словно на марсианина. Никогда в классе ни о чьих домашних неприятностях не говорили, и уж раз Изольда Павловна сказала, да еще так сказала — жалеючи, да еще при студентках, значит, у Толика и правда что-то такое-разэтакое случилось.

Нет, что угодно, а такой подлости он не ждал от Изольды Павловны! Конечно, она бы непременно рассказала Женьке про письма, а та всем другим, это ясно, но вот так, как сейчас! При всех! Ненавидящим взглядом Толик смотрел на учительницу, стараясь поймать, увидеть ее глаза, но Изольда Павловна глядела поверх класса. Вот, значит, она какая — злая, беспощадная! И лживая, лживая!..

Но все-таки Толик узнал правду. Она не захотела его спросить. Она спросила лишь Женьку и Цыпу, чтоб студентки поразились ее строгости.

— А вот завтра, — Изольда Павловна мягко, как кошка, подошла к Толику и вдруг погладила его по голове. Толик отпрянул, словно ошпаренный. — Завтра, — повторила она ласково, — может, тебя и спросят…

— Познакомьтесь, ребята, — продолжала она, отходя от Толика. — Завтра урок будет вести у вас практикантка Ерошкина.

Класс оживился, захлопал партами, заоборачивался, Толик обернулся тоже и увидел, как рыженькая студентка, став красной, словно клюквенный кисель, поднялась и поклонилась, будто она артистка на сцене.

Ребята зашушукались, засмеялись, но Изольда Павловна сказала негромко:

— Тихо!

Все замерли, как по команде, желая быть образцовыми.

— Так что попрошу меня не подвести! — холодно улыбаясь, пошутила Изольда Павловна, и у Толика по коже прокатились мурашки в предчувствии недобрых событий.

Всю перемену к нему лезли ребята:

— Кто у тебя помер?

— А может, обворовали?

Толик, натянуто усмехаясь, стоял в коридоре, отмахивался от липких приставал, молча глядя на всех исподлобья.

Откуда-то появился сияющий Цыпа. Его не было всю перемену. Толик видел, как после урока пробежала вдоль коридора сначала Женька, а чуть позже — Цыпа, и вот он вернулся сияющий, словно новый гривенник.

Сейчас Цыпа носился по коридору, будто угорелый, — весь взмок и раскраснелся на радостях, Толик усмехнулся. Сбегал с Женькой, Изольда Павловна их похвалила, наверное, вот и радуется, дурак.

Вдруг Цыпа остановился возле Толика.

— Ну чего ты? — спросил он.

— У него, кажется, кто-то умер, — сказала задумчиво Машка Иванова, — он не говорит.

— Ха, умер! — крикнул Цыпа. — Знаю я эти похороны! Врет он все! На отца родного жалобы пишет, а сам прикидывается!

Не раздумывая, словно стрела, Толик кинулся к Цыпе и воткнулся головой в его живот.

Ребята их едва разняли в конце перемены. Да и то, когда Коля Суворов крикнул, чтобы напугать Цыпу:

— Цыпленков, «русалка»!

Цыпа вскочил, ошалело оглядываясь, и Толик засмеялся над ним. Под глазом у Цыпы сидел приличный фингал.

— Ну погоди… — прошептал длинноногий Цыпа, потирая синяк. — Я тебе покажу, я тебе не забуду…

11

На другой день Толик был дежурным в классе и, может быть, потому так остро почувствовал, как переменились к нему ребята. Если бы он не дежурил, побродил бы в переменку по школе, может, даже на улицу выскочил бы, глотнул весеннего воздуха, сбил бы сосульку с карниза, полизал ее, остудился или на другой этаж сходил, где нет ребят из их класса, все-таки не было бы так тоскливо. А тут сиди как сыч, один-одинешенек, пока другие по коридору носятся. Сиди да думай про свое.

На первой же перемене дверь в класс приотворилась, и чья-то чернильная рука пустила из коридора бумажного голубя. Толик его поймал, хотел выбросить, да увидел, что на крыле написано: «Предатель собственного отца». И рядом морда нарисована — злая, с оскаленными зубами. Надо думать, он.

Толик смял голубя, швырнул комок в форточку, прислонился лбом к оконному стеклу.

«Цыпины штучки, — подумал он равнодушно. — Выйти бы сейчас да, как вчера, снова синяков ему наставить». Но Цыпа не стоил того. А то еще немного, глядишь, Цыпа вроде героя станет.

На уроках старалась Женька. Она косилась в сторону Толика, прищурясь, кривила губы, будто прикасалась к чему-то липкому и мерзкому, шепталась с Цыпой; они хихикали и, глядя на Толика, осуждающе качали головами.

Эти двое Толику были понятны, но ведь класс состоял не только из них. Пристально и удивленно глядел на Толика Коля Суворов — веселый и справедливый человек. Поймав взгляд Толика, он смущенно отворачивался, но потом снова смотрел, смотрел задумавшись, недоуменно. Исподлобья взглядывала на Толика приветливая Машка Иванова, хоть и зубрилка порядочная, и растеряха, будто ветер у нее в башке свищет, но хорошая девчонка, свой человек. В ее глазах Толик улавливал осуждение, но что делать, права была Машка, прав был Коля. Они же ничего не знали…

После третьего урока, когда началась большая перемена и ребята ушли из класса, в дверях появилась практикантка Ерошкина.

Лицо у нее пылало, веснушки дрожали на носу. В классе запахло духами.

— Здравствуй, мальчик, — тревожно сказала она. — Ты дежуришь?

Толик кивнул и улыбнулся Ерошкиной. «Ерошка на одной ножке», — подразнил он ее про себя.

— Я напишу на доске примеры, — сказала она, берясь за мелок, — а ты смотри не стирай! — И стала выводить округлые, красивые буквы.

«Примеры деепричастий, — написала она и подчеркнула заголовок жирной чертой. — Пятак упал, звеня и подпрыгивая. Лошадь скакала, закусив удила. Уходя от преследования, олень несся по лесу».

Не оборачиваясь, Ерошкина вдруг спросила Толика:

— Ты готов?

— Что готов? — не понял он.

— Урок выучил?

А-а, не забыла, значит! Или заботливая Изольда Павловна напомнила.

Толик вздохнул и полез за книжкой. Никогда он раньше таким делом не занимался, чтоб урок учить в перемену. Ненадежно это, что и говорить. Ненадежно, а что делать? Прочитал, запомнил, пока вызовут, еще забыть не успеешь.

Вчера же был, конечно, особый случай, и Толику после сражения с Изольдой Павловной стоило бы выучить урок. Но он опять бродил по магазинам, пока их не закрыли.

— Так ты не подготовился? — обернулась Ерошкина.

— Сейчас прочитаю, не волнуйтесь, — ответил Толик и криво улыбнулся ей.

— А успеешь? — засмеялась Ерошкина.

— Успею, чего там, — буркнул Толик.

— Ну что ж, — согласилась она и пошла к двери. — Только, пожалуйста, — обернулась на пороге, — только, пожалуйста, приготовь тряпку.

Толик кивнул ей и побежал к уборной. Когда, намочив тряпку, он возвращался назад, загремел звонок, и Толик вошел в класс вместе со всеми.

Он кинул тряпку в ящичек — и обомлел: примеров Ерошкиной на доске не было. Их будто кто-то слизнул языком.

Он все стоял, ошалело глядя на доску, когда в класс одна за другой вплыли нарядные студентки. За ними горделиво шла Изольда Павловна, выгнув коромыслом длинную шею. Шествие замыкала розовая от волнения Ерошкина. Ничего не замечая, она простучала каблучками к столу, раскрыла журнал, но в это время сзади произошло движение, и из класса пулей вылетела заалевшая Изольда Павловна.

«Камчатка» загудела, студентки заволновались и поплыли из класса обратно. Печальное шествие замыкала Ерошкина. Она громко сморкалась в кружевной платок, и Толику стало ужасно жалко ее.

В класс ворвалась Изольда Павловна и, поднеся к глазам руку с часиками, сказала:

— Быстро! Кто сделал? — И вдруг начала отсчитывать: — Раз! Кто сделал? Два! Кто сделал? Три!

Дверь распахнулась, и на пороге появился Махал Махалыч. «Как фокусница», — подумал про «русалку» Толик.

В мертвой тишине директор прошел по рядам и сел на последнюю парту. Еще один ученик.

— Ну что ж, — ледяным голосом сказала Изольда Павловна. — Разберемся. Кто дежурный?

Толик поднялся, опустив голову, сознавая свою вину, — и в самом деле, подумай он про тряпку раньше, даже, в конце концов, не послушай Ерошкину — поучил бы лучше урок — и все бы было в порядке.

— О-о!.. — удивилась Изольда Павловна. — Так это ты дежуришь, Бобров! Значит, это ты стер примеры с доски?

— Зачем? — растерянно спросил Толик.

— Ну не знаю, — ехидно ответила Изольда Павловна. — Мало ли…

Толик вдруг разозлился. Еще чего не хватало! Он дежурный — и он же стер. Не много ли на одного?

— Я выходил смочить тряпку, — ответил Толик как можно спокойнее. — Ерошкина меня попросила.

— Н-нда!.. — недоверчиво произнесла Изольда Павловна. — Ну ладно. Все встаньте.

Четко хлопнули крышки парт. Класс поднялся.

— Будете стоять до тех пор, пока провинившийся не признается! — внятно выговаривая каждое слово, произнесла Изольда Павловна и, сложив на груди руки, уставилась за окно.

Весь класс стоял, сидел один Махал Махалыч на последней парте, и, видно, ему было неловко от этого. Он поднялся и тоже подошел к окну, только не к тому, возле которого стояла учительница, а к другому.

Директор и Изольда Павловна глядели в окна, ребята послушно стояли за партами, и Толик все больше чувствовал себя виноватым. Все-таки учительница подсказала, кого винить. Каждый стоит, наверное, и о себе думает: «За что я тут мучаюсь? Виноватого все равно не найти, не сознается, так пусть отвечает дежурный. Следить за доской он должен? Должен! В класс не должен никого пускать? Не должен! Так с него и спрос!»

Урок кончился, прошла перемена, снова затарабанил звонок, и теперь должна была начаться литература. Махал Махалыч неожиданно попросил:

— Изольда Павловна, пусть они сядут!

Учительница сверкнула на директора стеклышками пенсне, Толику почудилось, что она возмутилась; кажется, и Махал Махалычу тоже так показалось, и он пояснил:

— Так им думать будет легче.

Изольда Павловна надменно кивнула, класс сел, и снова настала тишина.

Кончились уроки, а Изольда Павловна все стояла, окаменев, только Махал Махалыч, как медведь, как в самом деле Топтыгин, прохаживался по рядам, толстый, маленький, круглолицый.

Ребята переглядывались между собой, рассеянно улыбались — всем хотелось есть, хотелось пить, надо было идти домой, и Толик все чаще ловил на себе беспокойные взгляды одноклассников.

Наконец Изольда Павловна встрепенулась, велела выйти из класса Женьке и ушла вслед за ней.

Как-то так вышло нечаянно: класс вдруг вздохнул, зашевелился.

— Долго мы будем сидеть? — спросила, осмелев, Машка Иванова Махал Махалыча.

Странно — директор пожал плечами. Изольда Павловна, наверное бы, завизжала, услышав это, а Махал Махалыч пожал плечами.

— Кто-то виноват, а мы сиди! — осмелела Машка.

— А вот это плохо, — ответил директор, останавливаясь у доски. — Очень плохо. Вы должны быть как в поговорке: один за всех, и все за одного. И дружить, и отвечать. Всем за одного заступаться. Всем за одного отвечать. И одному за всех.

Толик посмотрел на директора с интересом — ему понравилось, как сказал Махал Махалыч.

Это правда. То, что все должны отвечать за одного, давно известно, а вот что один за всех — это верно. И страшно важно.

— Мы уже устали! — резко сказал директору Коля Суворов. — И потом — когда учить уроки?

Махал Махалыч внимательно посмотрел на Колю.

— Ребята, — сказал он негромко, — классный руководитель — Изольда Павловна, а не я. И решать будет она. Но я вам дам один совет. Обещайте Изольде Павловне, что вы разберетесь сами. И действительно — разберитесь сами. Без кулаков, по-человечески. И я еще одно скажу, хотя эти слова, наверное, вам повторяют каждый день: вы же пионеры. Больше! Вы — люди!

Он помолчал. Класс притих, внимательно глядя на Топтыгина в квадрате. Никогда Изольда Павловна с ними так не говорила.

— Все бывает с людьми, — сказал директор, — но из любого, самого нехорошего положения человек должен выйти с честью. Потому он и человек.

Директор постоял немного и вышел. Но никто не оживился, не зашумел. Ребята сидели подавленные и тихие. Открылась дверь, и вошла Женька. Она была строгая, щурилась, как всегда, а сама забыла вытереть губы, и они маслились то ли от бутерброда, то ли от жирных пончиков с повидлом, и Толик увидел, как весь класс внимательно ее оглядел с головы до ног.

Теперь уже не на Толика пристально поглядывали ребята, а на Женьку, и он почувствовал, как растет в тишине — медленно, но уверенно — глухое недовольство.

Боязнь Женьки, учительницыной дочки, на глазах исчезала, растворялась.

Долго и упорно внушала Изольда Павловна классу, что ее Женька такая же ученица, как другие, равная остальным, — ей даже приходится хуже, потому что ее строже спрашивают. И вдруг — будто фотография проявилась. То, что было невидимо, увидел сразу весь класс. Женька сидела с масляными губами, а остальные голодные — вот и все.

Скорчила рожицу Машка Иванова, и эта рожица явно относилась к Женьке. Кто-то на задней парте в знак протеста забренчал копейками.

Коля Суворов вдруг зашушукался, и ребята быстро стали передавать друг другу монетки. Пятаки, копейки, десятинки. И все сразу увидели остров — парту, где сидели Женька и Цыпа. Им ничего не говорили. У них денег не брали. Коля Суворов подошел к двери, высунулся в коридор и исчез. А вернулся с оттопыренным пиджаком.

Класс сразу оживился, под партами передавали желтые, поджаристые пирожки. У Толи заурчало в животе, но он не подал и виду. Разве до этого было! Толику неожиданно стало весело. Еще бы! Значит, не так уж все плохо, раз ребята начинают помаленьку бастовать, значит, не все они под стать перевоспитанному Цыпе.

Кто-то стукнул Толика в плечо.

Он обернулся. Это был Коля Суворов. Он подмигивал Толику и протягивал ему пирожок.

— Не! — растерявшись, громко сказал Толик.

— Да на! Бери! — шептал ему Коля и приветливо улыбался.

Ничто не ранило бы Толика так, как это. Войди сейчас в класс отец и обними его — он сдержался бы. Приди Изольда Павловна и извинись за подозрение — он бы только чуть отошел сердцем. Прибеги сейчас бабка и бухнись ему в ноги — он лишь усмехнулся бы. А тут…

Толик взял пирожок и, не выдержав, громко заплакал.

Худенькие его плечи вздрагивали, слезы катились градом, Толик стыдился их, принуждал себя успокоиться, но не мог, не мог…

Притихнув, ребята глядели на Толика.

Неумело, по-мальчишески резко гладил его по макушке Коля Суворов.

А в класс вползали сумерки.

12

Всякому дождю наступает конец.

Сколько бы ни лил он, барабаня по мокрым стенам, сколько бы ни колотился в водосточных трубах, норовя их разорвать, все равно настанет день, когда тучи разойдутся, уступая новой силе.

Толик еще всхлипывал, стараясь успокоиться, еще гладил его по макушке Коля Суворов, добрая душа, еще не вернулась в класс Изольда Павловна, зачинщица тяжкого испытания, еще бродили над головой тугие тучи, но неожиданно, в какую-то минуту, Толику вдруг стало хорошо и ясно.

Исчезла вдруг тяжесть, неодолимая тяжесть, которую он таскал на себе столько дней, ему стало легче дышать — будто после долгих дождей взошло в нем его собственное, маленькое солнце.

Толик поднял голову.

Больше всего боялся он, что ребята станут смотреть на него жалеючи, но нет. Его подбадривали. Ему кивали — без улыбок, серьезно. Мол, хвост морковкой, старик!

И Толик улыбнулся.

Впервые за много дней улыбнулся он беззаботной улыбкой и освобожденно вздохнул.

Хлопнула дверь, и на пороге возвысилась торжественная Изольда Павловна. Она победно оглядывала класс, будто узнала какую-то новость, какую-то военную тайну. Вот скажи она слово — и виноватый признается. Но и этого мало. Все вдруг встанут перед ней на колени и сложат бутербродом ладошки. Опустят головы, а над Изольдой Павловной засветится яркий круг, как на иконах над разными старцами. Молитесь, непослушные, пока не поздно! Пока еще время есть! Пока еще может святая Изольда простить и помиловать.

Учительница все оглядывала, оглядывала ряды своим пристальным вороньим взглядом и наконец воскликнула задиристо:

— Что же! Тем лучше!..

И опять оглядела класс торжествующим оком.

— Там приходят родители! Я пригласила их в класс!

Учительница шагнула в сторону, и в дверях появились, смущенно озираясь, три мамы, чей-то папа, одна бабушка и даже один десятиклассник — брат Машки Ивановой. Он учился в этой же школе; увидев его, ребята оживились, к тому же Машкин брат показал ей кулак: мол, чего ты тут?

Пятиклассники засмеялись, а бабушка с седыми кудряшками воскликнула:

— Им еще весело!

— Вот-вот! — скорбно подтвердила Изольда Павловна. — Им еще весело!..

Она помолчала, собираясь с мыслями, и, сложив ладошки на животе, траурно заговорила:

— Дорогие родители, у нас большая беда! Сегодня наш класс сорвал урок практикантки…

Она говорила торжественно, трагически приглушая голос, будто случилось действительно страшное. Будто в пятом «А» кто-то умер прямо на уроке, и не просто так, а исключительно по вине учеников.

Родители сидели, притихнув, опустив головы, словно это они были во всем виноваты, да и Изольда Павловна смотрела на них строго, с пристрастием, вовсе не снимая со взрослых вины за происшествие в пятом «А».

Наконец она умолкла и тяжело вздохнула. В классе настала тревожная тишина.

— И не сознаются? — осторожно спросила мама Коли Суворова.

Она пришла, не сняв даже фартука, который торчал из-под расстегнутого пальто, прибежала встревоженная, и Толик слышал, как, проходя мимо Коли, она шепнула ему: «Мы тебя потеряли!»

— Нет! — тяжело вздохнула Изольда Павловна.

— Покрывают, значит, друг дружку, — воскликнула неизвестно чья бабушка с седыми кудряшками. — Круговая порука, надо понимать. Ну и деток мы воспитали! Так, глядишь, они и банду образуют. Грабить начнут!..

Ребята захихикали.

— А что! — вскричала Изольда Павловна. — Большое всегда начинается с малого.

Хлопала дверь, входили новые родители, и каждому Изольда Павловна повторяла занудливо:

— У нас большая беда! Сегодня наш класс сорвал урок…

И всякий раз ребята прыскали, уже нисколько не стесняясь.

Пришел полковник, Цыпин папа, и, узнав, что случилось, зарделся как помидор, опустил щеки и свирепо оглядел класс. Ребята притихли. Полковник подошел строевым шагом к Цыпе и спросил его громовым голосом:

— Надеюсь, не ты?

Цыпа замотал головой, забегал глазками; отец промаршировал к родительской скамье и подал оттуда команду:

— Надо опросить каждого!

«Значит, будет допрос, — подумал Толик и увидел, как вытянулись и побледнели лица ребят. — Вот так штука, ничего себе!»

— А может, не стоит? — сказал, волнуясь, кто-то с задней скамьи.

Толик обернулся. Говорила Колина мама. Тонкая синяя жилка часто-часто подрагивала у нее на шее, руки дрожали.

— Может, отпустим их домой, уже поздно? — говорила она, обращаясь к взрослым. — А завтра они сами поймут, что поступили нехорошо…

Полковник побагровел и крикнули:

— Гнилой либерализм!

Что такое либерализм, Толик не знал, но раз он был гнилой — значит, что-то вроде картошки. Однако и непонятливому человеку было ясно, что полковник Колину маму обвинял в чем-то нехорошем, потому что страшно при этом поморщился. Седая бабушка шумела, что если все прощать таким соплякам, то через полгода они станут законченными негодяями и непременно образуют банду. Почему-то она боялась банд, словно банды так и бродили по улицам. Какой-то папа расстегивал в возбуждении пиджак, тоже чем-то возмущаясь, и Толику показалось, что еще немного — и этот дядя станет вытаскивать из брюк ремень.

Шум поднялся такой, как в коридоре на перемене. Колина мама, потупившись, замолчала.

Пока родители кричали, Изольда Павловна стояла, словно медная статуя из поэмы Пушкина «Медный всадник», не шелохнувшись, не вздрогнув, не проронив ни слова. Дождавшись тишины, она сверкнула пенсне, давая как бы понять, что предложение Колиной мамы просто смехотворное, о чем даже говорить неприлично. И не успел Толик моргнуть, она уже шла по рядам.

— Это сделала ты? — спросила учительница первой Машку Иванову.

— Нет! — испуганно вскричала Машка.

— Дай честное пионерское!

— Честное пионерское.

— А ты знаешь, кто это сделал?

— Нет!

— Дай честное пионерское!

— Честное пионерское…

Изольда Павловна поднимала всех подряд, парта за партой. Ребята вставали, краснея, стесняясь родителей, стыдясь, что с них требуют непременно честное пионерское, бубнили под нос слова, которые надо говорить громко, а всем было тошно, противно, грязно. Даже Женька глядела куда-то под парту. Даже родители, которые только что кричали, перебивая друг друга, смущенно покашливали на задней скамье.

Одна Изольда Павловна чувствовала себя прекрасно.

Она переходила от парты к парте, глядя поверх ребят, ничуть не смущалась своей новой работы, наоборот, ее губы слегка улыбались — Изольда Павловна просто наслаждалась!

— У, бешеная! — прошептал сбоку Коля Суворов, и Толик усмехнулся.

Давно он ждал от Изольды Павловны гадости, давно казалось ему, что «русалка», как цирковой сундук у фокусника — с двойным дном, но чтоб допрашивать она могла с таким наслаждением — этого даже он, недоверчивый человек, подумать не мог.

И прежде знал Толик, что никто в классе не интересует Изольду Павловну.

Никто, даже ее собственная Женька. И четверки-то ей вместо заслуженных пятерок она не для Женьки ставила, а для самой себя. Нет, Изольду Павловну в пятом «А» интересовал лишь один человек — классный руководитель Изольда Павловна.

Раньше «русалка» таилась, маскировалась, а теперь все ясным стало.

Будто сняла со своего носа пенсне Изольда Павловна, и все увидели наконец-то ее глаза — пустые, бессердечные, злые.

13

Изольда Павловна медленно двигалась от парты к парте, ребята как заклинание повторяли: «Честное пионерское», «Честное пионерское», — и Толик вспомнил древнюю казнь. Раньше, до революции, солдат пропускали сквозь строй. Их били прутьями. Здесь никого не били, но каждый тоже проходил сквозь строй. Будто ребята не людьми были, а перчатками. Изольда Павловна брала каждую перчатку и на левую сторону выворачивала. Трясла перед всеми. Нет ли там, в складках, чего-нибудь неприличного.

«Русалка» допрашивала с удовольствием, и каждый раз, когда садился на место очередной узник, позорно поклявшись, что он тут ни при чем, отгородившись как бы от класса личной своей невиновностью, сзади, на родительской скамье, раздавался облегченный вздох.

Вздыхала мама, или бабушка, или отец нового невиновного, который дал в том священную клятву.

Очередь подходила уже к Толику, как дверь снова распахнулась. На пороге, прислонившись к косяку, стояла запыхавшаяся мама.

Каждый раз, когда отворялась дверь, Толик с трепетом ждал появления мамы, хотя был уверен, что она не придет. Сколько дней подряд он шлялся до поздней ночи, не учил уроки, и мама будто не замечала этого. Она думала о своем. Ходила по комнате как загипнотизированная и не обращала на Толика почти никакого внимания. Так что по сравнению с магазинными шляниями сейчас было совсем не поздно, и Толик вовсе не надеялся, что мама вдруг окажется в школе, спохватившись о нем.

Но мама была здесь, стояла в дверях, прислонившись к косяку, и, вглядываясь в ее побледневшее лицо, Толик понял, что что-то случилось…

— А-а, — ласково запела Изольда Павловна, увидев маму. — Проходите! Мы вас ждем… У нас большая беда… Сегодня наш класс сорвал урок…

Теперь уже никто не смеялся. Не до смеху было. Кончился весь смех. Осталась одна тяжесть. А учительница продолжала, обращаясь к маме:

— Мы вынуждены были оставить весь класс. Сейчас опрашиваем каждого. Половина ребят уже дала честное пионерское, что это сделали не они.

«Русалка» торжественно взглянула на класс. Что-то вроде улыбки расползлось по ее лицу.

— И вы знаете, — сказала она, по-прежнему обращаясь к маме. — Я верю этим ребятам. Больше того — я очень подозреваю, что с доски стер ученик, которого должны были спросить.

Сердце у Толика опять зашлось.

— Он не выучил урока, — торжественно говорила Изольда Павловна, — в этом он признался даже практикантке — и решил сорвать занятие.

Мама стояла у доски, опустив голову, будто это она сорвала урок, будто это она не выучила задание и призналась в этом практикантке.

— Вы знаете, кто этот ученик? — вкрадчиво спросила Изольда Павловна.

Мама судорожно глотала воздух.

— Простите его, — прошептала она. — Это я виновата! Я! — В маминых глазах стояли слезы. — Сейчас приходили из милиции. Он ящик поджег. Но он не виноват! Это я, я!..

Все в Толике дрожало. Его колотил дикий озноб. Руки были словно ледышки, нестерпимо мерзли ноги, а голову будто сдавило железным обручем.

В классе стало совсем тихо.

И вдруг все зашевелились. Ребята застучали крышками парт, родители заговорили, закашляли, зашумели.

— Так зачем же? — воскликнула возмущенно мама Коли Суворова. — Так зачем же вы держали весь класс, если знали, кто виноват? Тридцать детей сидят голодными!

— А затем, — вскинулась на нее Изольда Павловна, и в классе опять стало тихо, — чтобы преподать и детям, и непонимающим родителям, — она посмотрела на маму Толика, — урок честности!

— Не знаю! — сказала Колина мама, застегивая пальто и подвигаясь к выходу. — Не знаю! Может, у вас какие-то свои педагогические приемы, но это возмутительно — устраивать такой спектакль! Тем более что у Толика действительно какая-то беда! — И указала на маму, горестно сидевшую рядом с Машкой. — Или вы не видите?

Изольда Павловна медленно покрывалась пунцовыми пятнами, но молчала.

— Пойдем, Коля! — сказала его мама и открыла дверь, едва не столкнувшись с директором.

Он шагнул в класс, и Толик заметил, как сразу запотела его блестящая лысина.

— Изольда Павловна, — спросил он удивленно, — вы еще не кончили?

Но этого вопроса почти никто не услышал. Родители поднимались со скамьи, громко разговаривая, словно они сбросили с себя тяжелый камень, который тащили все вместе, как древние рабы, строители пирамиды Хеопса.

Полковник, опустив щеки, тряс головой, соглашаясь с тем, что говорила ему, размахивая руками, седая бабушка, никто уже не обращал внимания на Изольду Павловну.

И вдруг, перекрывая шум, крикнул Коля Суворов:

— Мама, подожди! Подождите все!

Женщина у дверей остановилась, замер полковник, уселась обратно на скамью седая бабушка.

— Подождите! — снова крикнул Коля и повернулся к Махал Махалычу. — Я знаю, — сказал он. — Я знаю, кто стер с доски!

Все замерли, ожидая развязки.

— Но я не скажу, — говорил Коля. Глаза его блестели, хохолок топорщился, как у петушка, лицо покрылось румянцем. — Ведь вы говорили, чтобы все отвечали за одного! Но если один не хочет отвечать за всех — ведь он предатель! Если из-за него обвиняют другого, а он молчит!

Толик видел, с каким недоумением смотрела на Колю его мама. Она не просто удивлялась — она чуточку улыбалась краешками губ, будто одобряла Колю, будто радовалась, что говорит он громко, не стыдясь, совсем как взрослый, и одобряла его за храбрость.

Коля умолк на мгновенье, вдохнул побольше воздуха, словно собирался нырнуть на самую глубину.

— А теперь, — проговорил он, — проверьте у всех руки…

И ребята и родители недоуменно молчали.

— Проверьте руки, Михаил Михайлович, — повторил Коля, — ведь тряпку Бобров уносил в туалет, это видели все. Значит, с доски стерли рукой. — Коля слегка побледнел. — Я точно знаю, что стирали рукой. И рука, как ее ни оттирай, все равно в мелу.

Коля сел. Толик с благодарностью и с удивлением взглянул на него. Второй раз сегодня Коля помогал Толику. Вот он, значит, какой! Толик смотрел на Колю, и тот вдруг весело подмигнул ему. На сердце стало веселее, будто плыл Толик по морю и уже силы терял, выдыхался, но появился Коля и кинул ему спасательный круг. Или руку протянул и на берег вытащил.

Минуту Махал Махалыч молчал, потом вздохнул облегченно и, странное дело, улыбнулся.

— Будь по-твоему! — сказал он.

— Михаил Михайлович! — воскликнула удивленно Изольда Павловна. — Что ж это такое?…

Директор вопросительно взглянул на родителей.

— Как? — спросил он бодро. — Проверим?

— Чего уж там! — сердито сказала бабушка, боявшаяся бандитов. — Доводите до конца!

— До конца! — подтвердил Цыпин папа, а Махал Махалыч уже шел между рядов, оглядывая руки.

14

И вдруг Толик увидел Цыпу.

Он изо всех сил тер о штаны свои руки.

Цыпа! Значит, это Цыпа! На воре шапка горит! Так вот как он решил отомстить, гад!

Махал Махалыч проверил руки у Женьки, взглянул на Цыпины ладошки, ничего не заметил и шагнул было дальше, как вдруг Машка Иванова сказала удивленно:

— А штаны-то!

Махал Махалыч вернулся.

— Ну-ка встань! — велел он Цыпе.

И тот, сразу вспотев, медленно вынул из-под парты свои длинные, костлявые ноги.

По классу покатился гул. Будто морская волна, которая несется, мчится к берегу, с каждой минутой становится выше, выше — и вот грохочет о прибрежные камни.

Коленки Цыпиных брюк были белым-белы, словно он ползал по доске на карачках.

Лицо его залилось зеленой краской. Цыпа озирался на скамейку, где сидели родители, и Толик услышал, как оттуда прогрохотали полковничьи шаги.

Цыпин папа, красный, как взломанный арбуз, приблизился к сыну и хлобыстнул его тяжелой рукой по уху.

— Сукин ты сын! — воскликнул он.

И вдруг произошло неожиданное.

Произошло то, чего никто не ждал, даже сами ребята.

Пятый «А» расхохотался.

Пятый «А» дергал коленками, валялся на партах, кто-то даже упал на пол. Пятый «А» хохотал, покатывался, давился со смеху. Пятый «А» ржал как ошалелый, умирал со смеху, лопался на части.

Полковник растерянно озирался. Цыпа ревел. Отошла в угол Изольда Павловна, погасив стеклышки пенсне. Родители испуганно дергали своих ребят за рукава, чтобы они утихли, угомонились, а Машкин брат даже дал ей порядочного тумака, но ничто не помогало.

Пятый класс хохотал.

Но хохотал как-то не так. Как-то невесело. Истошно, дико, психовато, но невесело.

И вдруг мама Коли Суворова оторвалась от двери и быстро пошла по рядам. В ее глазах, широко открытых, виднелся страх. Она проходила по рядам и гладила ребят по голове, легонько шлепала по щекам, и ребята постепенно успокаивались, лишь изредка всхлипывая от странного смеха. И никто уж не мог вспомнить, отчего он смеялся. То ли было смешно, то ли горько…

Класс утихал, а Толик, который даже не улыбнулся за все это время, вдруг решил по-взрослому: если в такую минуту дети смеются, большие должны плакать.

Не успел он подумать это, как на первой парте, рядом с Машкой Ивановой, громко, навзрыд заплакала мама…