Кюхля. Юрий Тынянов

Сыны Отечества

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

I

Как это случилось, что он не поступил на службу, не выдвинулся в литературе, не создал себе нигде прочного положения и, наконец, докатился до черной журнальной работы у Греча и Булгарина?

Да так же, как происходило все в жизни Вильгельма, – само собою. Альманах его, в который он душу свою вложил, не токмо талант, принес с собой только журнальную брань, долги и убеждение, что литературой жить нельзя. Вильгельм даже неясно понимал, как и чем он жил эти полтора года. Первые полгода после деревни он прожил в Москве. Из-за Дуни. Свидания с Дуней были краткие, немного грустные: мать с теткой сразу разгадали намерения опасного молодого человека, у которого ничего не было, кроме смешной наружности и дурной репутации. Они вели себя с Вильгельмом весьма учтиво, но следили, и довольно счастливо, за тем, чтобы не оставлять с ним Дуню наедине. А устроиться в Москве ему не удавалось. Ходил в гости к князю Петру Андреевичу Вяземскому, поражал его резкостью мнений, и Вяземский умными глазами смотрел на чудака, хлопотал о нем, хотел устроить ему издание журнала, но потом махнул рукой и говорил знакомым:

– В Москве делать ему нечего: надобно есть, а здесь хлеба в рот не кладут людям его наружности и несчастного свойства – мнительного, пугливого.

И прибавлял с сожалением:

– В нем нет ничего любезного, но есть многое, достойное уважения и сострадательности.

И Вильгельм переехал в Петербург.

Поселился он с Семеном у Миши в офицерской казарме Гвардейского экипажа. Больше негде было. Брат Миша, молчаливый, суровый, с нежностью смотрел на Вильгельма. Он ни в чем его не винил, он сам знал, что жить нелегко. Приходили к брату моряки, и Вильгельм часто с ними разговаривал, что жить так становится невозможно. Суровый, с красным обветренным лицом, Арбузов говорил Вильгельму кратко:

– Подождите. Как у Лудовика Каглиостро завелся, так лекарь Гильотэн свою махину придумал. У нас заместо Каглиостро – десяток монахов и одна Криднерша, – так будет же у нас и десяток Гильотэнов.

Вильгельм слушал его с удовольствием. Часто бывали у Миши старшие матросы, Дорофеев и Куроптев; один лукавый и разбитной, другой приземистый, точный в речи и самодовольный. С ними Вильгельм говорил о деревне, вспоминал Закуп – Куроптев был смоленский; оба матроса, ходившие в дальние плавания, никак не могли забыть деревню.

Дуня писала ему коротенькие веселые письма, не падала духом. А денег не было, положения не было и не предвиделось. Хотел было он пробраться к Пушкину в Одессу; добрая Вера Вяземская, жена князя Петра Андреевича, жалела Вильгельма по-бабьи и обивала из-за него в Одессе пороги, но на нее махали руками:

– Что вы, что вы, этот самый, который был за границей и у Ермолова там с кем-то дрался! Хватит с нас и Пушкина.

Нищета угрожала Вильгельму. Устинья Яковлевна приезжала изредка к сыну, долго гладила шелковой старушечьей рукой Вилину голову и ни о чем не расспрашивала. Вильгельм знал, что вот опять она наденет свое старомодное платье и поедет к Барклаю де Толли, и опять будет говорить о своем сыне, а кругом опять будут молчать.

И он уставал. Иногда опять мелькала мысль о Греции, но все это казалось ему далеким, как будто хотел туда когда-то бежать какой-то другой человек, не он, а его младший брат или друг. Это уже казалось так трудно.

В апреле 24-го года умер в Миссолонгах Байрон, а с ним молодость Вильгельма и Пушкина. Вильгельм написал на его смерть оду. В этой оде вспоминал он о Пушкине и вызывал его откликнуться стихами.

И кто же в сей священный час
Один не мыслит о покое?
Один в безмолвие ночное,
В прозрачный сумрак погружась,
Над морем и под звездным хором
Блуждает вдохновенным взором?

Певец, любимец Россиян,
В стране Назонова изгнанья,
Немым восторгом обуян,
С очами, полными мечтанья,
Сидит на крутизне один;
У ног его шумит Евксин.

Пушкин в это время уезжал из южной ссылки в новое заточение: псковскую свою деревню. Он прощался с морем и тоже поминал стихами певца, в котором был означен образ моря и их молодости.

Вильгельм часто думал о Пушкине. Встречаясь с Дельвигом, они вспоминали Лицей.

Дельвиг был теперь влюблен в Софи, писал ей сонеты. Он был весел, когда она была с ним ласкова, а если Вильгельм заставал его грустным, это означало, что он повздорил с Софи. Он много говорил с Вильгельмом о Софи по старой привычке, как с наперсником.

Вильгельм больше не бывал у Софи, не видался с ней, даже о ней не думал, но все же не мог отделаться от неясной досады при Дельвиговых рассказах. Он сам не постигал, на что, собственно, досадует, но, когда Дельвиг уходил, Вильгельм подолгу сиживал за столом, и табачный пепел все рос на его рукописях.

Однажды Семен подал Вильгельму черный конверт. В траурном письме извещалось о смерти Софьи Дмитриевны Пономаревой, как некогда.

И опять, как в тот раз, когда Софи над ним подшутила, он оделся во все черное и пошел к ней. Опять, как тогда, нарядный гроб стоял посреди комнаты на возвышении, а Софи лежала в нем; но лицо ее было восковое, вокруг стоял ладанный дым, и священник молился о рабе Софии. Как все это было далеко и давно. В гробу лежала незнакомая женщина. Рядом с Вильгельмом стоял розовый Панаев, усердно всхлипывал, а Гнедич, прямой, как истукан, смотрел, как печальная хищная птица, своим единственным глазом на мертвую. Кто-то рядом застонал. Вильгельм увидел Дельвига. Он плакал, всхлипывал, потом останавливался, снимал очки, протирал их, вытирал глаза – и снова начинал плакать. Вильгельм обнял его и тихо увел. Дельвиг рассеянно взглянул на него и сказал, зачем-то улыбаясь:

– Ну что, Вильгельм? Прошла, пропала жизнь. Забавно!

II

Тут-то и настигли его Николай Иванович Греч и Фаддей Венедиктович Булгарин. С тех пор как они начали вместе издавать журнал, они стали неразлучны. Они всюду появлялись вместе – осторожный и маленький, сухой, с желтоватым лицом Греч и красный, плотный, с пухлыми губами Булгарин. Друг другу они не доверяли. Булгарин откровенно боялся Греча и говорил, склонив голову набок и прижимая руку к сердцу:

– Ох, язва, язва Николай Иванович. Продаст меня за понюшку табаку.

Греч же, когда случались неприятности по журналу, говаривал, таинственно взяв за пуговицу своего собеседника:

– Это все Фаддей. Разве он при невежестве своем может тонкости литературные понимать? Но что прикажете делать – работаем вместе. Я отец семейства.

Глаза Греча смотрели остро из-за очков. Отец семейства хорошо понимал людей. Он сразу видел человека и либо совершенно просто расставался с ним, либо начинал за ним ухаживать, – и через некоторое время человек оказывался ему чем-то обязанным. А Николай Иванович говорил, с благородством разводя руками:

– Помилуйте, это такой пустяк.

Пустяк, однако, никак не бывал забываем. Через год нужный человек был в долгу как в шелку перед Николаем Ивановичем, а такой человек имел, по наблюдениям Николая Ивановича, способность работать день и ночь.

Николай Иванович был либерал отчаянный. Часто говорил он Вильгельму, глядя таинственно сквозь свои роговые очки:

– Разве «Сын отечества» такой журнал, какой нынче нужен? Я очень понимаю, дорогой Вильгельм Карлович, что не то нынче надобно. Но когда все изменится, – Николай Иванович понижал таинственно голос, – и цензуры не будет, «Сын отечества» будет таким, как должно.

Знакомства у Николая Ивановича были важные, но не обо всех он любил рассказывать. Так, он умалчивал из скромности о своей дружбе с почтеннейшим Максимом Яковлевичем фон Фоком. А между тем Масим Яковлевич ведь был директор особенной канцелярии министерства внутренних дел, которая только называлась отделением, а по существу была тайной полицией. Максим Яковлевич был сейчас в немилости, секретные дела велись главным шпионом Милорадовича, военного генерал-губернатора, Фогелем. Это все были происки Аракчеева. Но Максим Яковлевич выжидал и не сдавался. Дел он не прекращал. Фогель был человеком простым, без широких горизонтов. Максим Яковлевич ждал своего часа, он аккуратно вел дела, добровольно, на всякий случай.

Максим Яковлевич очень ценил русскую литературу. Русские литераторы были превосходные, в сущности, люди. А Николай Иванович Греч был, помимо всего прочего, еще блестящим собеседником. Часто государственный человек запирался в кабинете с обольстительным Николаем Ивановичем и терял время в разговорах с ним. Главное свойство, которое добродушный Максим Яковлевич ценил в желчном Николае Ивановиче, была тонкость литературных наблюдений. Сколько любопытнейших, носящихся в воздухе нитей получали осязаемость в разговоре друзей. И после ухода Николая Ивановича Максим Яковлевич долго еще сидел задумавшись, а в аккуратных папках его прибавлялась новая справка, за особливым нумером. Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер не был забыт среди этих справок.

Но «Сын отечества» не мог бы существовать без Фаддея Венедиктовича. Николай Иванович был слишком желчен, Фаддей Венедиктович был добродушен. Он был даже искренен. Красный, хрипящий, непрестанно утирающий пот со лба, Фаддей был рубахой-парнем. Он так забавно жаловался на свою «танту», знаменитую тещу, что не было сил удержаться от хохота. Он хлопал собеседника по коленке, хихикал, хрипел и говорил без умолку. Он подвирал в рассказах и сам в этом признавался, но он столько врал, что сплошь да рядом случалось ему соврать правду. В одних Булгарин возбуждал чувство брезгливости почти телесной, как будто человек наткнулся на какую-то слизь, на липкую морскую медузу. Таких Булгарин боялся, косил на них голубыми влажными глазами и как-то особенно перед ними лебезил. Так было с Пушкиным. Но других тянуло к Булгарину. Этот неопрятный, толстый человек, который был когда-то изменником (Булгарин служил в армии Наполеона), который нищенствовал в молодости (Булгарин сам рассказывал, как стоял с протянутой рукою на бульварах), тянул к себе людей, как тянет сонного где-нибудь на постоялом дворе большой старый, обтрепанный диван, кишащий клопами, но мягкий. Всего в нем было перемешано наполовину: искренность и ложь, полное отсутствие достоинства и добродушие, но главною его чертою было легкомыслие. Легкомыслие Булгарина было безграничное. Предать друга и обокрасть его для него ничего не стоило, потому что он через час совершенно искренне забывал об этом. Из одного легкомыслия случалось ему иногда делать добрые дела. Его добродушие тянуло к нему Грибоедова и Рылеева, его легкомыслие – Вильгельма.

И странное дело, Вильгельм был бретер, смерть его не страшила, он слыл бешеным и много раз доказал это; малейшее, даже кажущееся оскорбление приводило его в ярость, но тайная слабость охватывала его, когда Греч вонзал в него маленькие глазки и улыбался или Булгарин, брызгаясь слюной, начинал его похлопывать по коленке. Он был беззащитен перед ними.

Греч появился у Вильгельма, когда тот дошел до пределов нищеты. Он пожурил его за то, что Вильгельм ничего не говорил о своем положении друзьям, обещал достать работу, уроки, и действительно достал. От благодарности скромно отнекивался. Булгарин хлопал Вильгельма по коленке, хрипел, смеялся, и как-то так незаметно случилось, что денег у Вильгельма по-прежнему было мало, а на журнал Греча и Булгарина работать приходилось много. Целыми днями сидел Вильгельм за рецензиями, корректурами, правкой. Наконец Николай Иванович предложил Вильгельму совсем переселиться к нему. Вильгельм подумал, осмотрел свою неприглядную келью, как он называл свою комнату (Греч называл ее берлогой), посоветовался с Семеном и согласился. Он переехал к Гречу на Большую Морскую.

Николай Иванович называл свою квартиру семейным ковчегом. Ковчег этот был отделан, пожалуй, и роскошно, но задние комнаты, в которых главным образом и ютились семь пар чистых, были неопрятны, а расположение их неудобно. Была у Николая Ивановича страсть к роскоши, но квартира его была все же похожа на среднюю чиновничью. Была у Николая Ивановича, пожалуй, и страсть к деньгам, но пользоваться деньгами он не умел. А семья его походила более на чиновничью, чем на литераторскую: две дочки – старшая, Софочка, с холодными глазками, колкая, себе на уме и смешливая, и младшая, Сусанночка, посмирнее, тощенькая.

Сусанночка дичилась Вильгельма и испуганно смотрела на него, когда он по рассеянности, заговорившись, пытался зачерпнуть суп вилкой и резать мясо ложкой. Софочка же наблюдала за этим с замиранием сердца: она наслаждалась. Если Вильгельм задумывался за чаем, она незаметно вместо масла придвигала ему горчицу, и близорукий Вильгельм мазал себе этой горчицей хлеб. Вильгельм сердился, Софочке делали замечание, и она уходила к себе в комнату. Там, уткнувшись лицом в подушки, она долго заливалась неслышным смехом. Вечером она доставала свою тетрадочку, она вела дневник. Записи обычно начинались благочестивыми размышлениями о протекшем дне, вслед за ними шло строгое осуждение подруг, сведения о ссорах папа с маман и очень меткие наблюдения над странным жильцом.

III

Не было денег, не было положения, но, главное, не было воздуха. Все жили в каком-то безвоздушном пространстве и чего-то ждали. Россией правили безграмотные монахи, которые грызлись друг с другом, цензура не пропускала стихов к женщинам, если улыбки их в стихах называли небесными. Аракчеев белесыми глазами высматривал: кто нарушает порядок? Нельзя ли выпрямить улицы, вырубить сады? Нельзя ли из неопрятного, с развальцей ходящего экономического мужика сделать солдата, по форме одетого и марширующего точно? Военные поселения были той новой опричниной, которая, по мысли Аракчеева, должна была заменить старую гвардию: на гвардию, после семеновского бунта, полагаться было более нельзя. А пока что этих новых опричников засекали до смерти, заставляли маршировать до упаду и кормили впроголодь. Нигде не слышно было другого разговора, кроме разговора о крагах, ремнях и учебном шаге. Строго было определено число шагов в минуту: не менее ста пяти и не более ста десяти при церемониальном марше. Был введен идеальный порядок наказаний.

Раз Вильгельм, проходя мимо плаца, утром видел экзекуцию. Наказывали за какой-то проступок человек двадцать солдат.

Главное в этой экзекуции был порядок.

Два полубатальона солдат по семисот человек были построены параллельно, шеренгами, лицом к лицу. Каждый солдат держал в левой руке ружье у ноги, а в правой шпицрутен; шпицрутен был гладкий и гибкий лозовый прут, длиной в сажень. Сажень длины, ни больше ни меньше. Неподвижные шеренги с шпицрутенами в руках казались серым камнем, на котором росла молодая и голая ивовая роща. В середине стоял офицер, держал в руках бумагу и выкликал имена – он говорил, сколько кому пройти кругов. Голос в утреннем воздухе был деревянный. Первым пяти осужденным скинули рубашки до пояса, головы их были открыты. Их поставили гуськом одного за другим; руки каждого из осужденных были привязаны к примкнутому штыку; штык приходился против живота, и вперед осужденный бежать не мог; за приклад спереди тащили его два унтер-офицера, и он не мог податься назад.

Раздался резкий стук барабана и вслед за тем звучный и ясный голос флейты. Вильгельм почувствовал, что силы оставляют его. Флейта в нечеловеческой тишине, где слышен только стук барабана.

И, как автоматы под властью магнетизма, которые Вильгельм видел в лейпцигской кунсткамере, осужденные начали двигаться. Они подвигались по кругу, один за другим, под стук барабана и ясный голос флейты. Каждый солдат из шеренги делал правой ногой шаг вперед – шпицрутен взлетал и ложился на спину – солдат делал шаг назад. Все движения были точны и размеренны, как будто из машины выделялся какой-то рычаг и снова в нее уходил. С обеих сторон в такт музыке свистели мелодически шпицрутены и одновременно ложились на спины. Только голос флейты и голос шпицрутенов да стук барабана. Да еще пять человек, которые двигались по зеленой улице, кричали перед каждым ударом:

– Братцы, помилосердуйте, братцы, помилосердуйте!

Офицер опять начал выкликать имена.

…Вильгельм очнулся. Он полулежал под деревом на краю улицы. Барабаны еще били. Над ним склонился черный маленький человек; худой, желтый, с хищным носом, – итальянец? грек? швейцарец? Вильгельму бросился в глаза грязный ворот его рубашки. Таких людей сотни – при аукционах, в театрах, в трактирах, на бульварах.

Он кинул воды в лицо Вильгельму и сказал хрипло, по-французски с немецким акцентом:

– Теперь все в порядке. Пройдет. Это пустяки.

И исчез.

Когда Вильгельм протер глаза, его уже не было. И он сразу же забыл о нем. Таких лиц сотни – в театрах, трактирах, на бульварах. Вспоминая позже экзекуцию, он забывал о черном человеке. Вспомнил он о нем только впоследствии, много времени спустя, и то всего на один миг.

Что поразило Вильгельма в экзекуции – это порядок, красота, расчет каждого движения.

Думая об этом, Вильгельм вскрикивал, как от физической боли.

Помещика, который вымазал дегтем человека, Вильгельм не мог ненавидеть – он мог только избить его или убить.

Но красивые, гибкие лозы, звучный свист флейты и мерные движения он ненавидел, – потому что боялся их до дрожи в ногах, до омерзения.

IV

Успокаивали Вильгельма, умели разгонять spleen[26] двое: Рылеев и Саша Одоевский. Каждый по-своему.

Саша Одоевский был родственник Грибоедова, молоденький лейбгвардеец, румяный, с синими глазами. Ходил он в щегольском мундире, любил хорошо одеваться. Все в нем кипело. Он минуты на месте не сидел. Мысли его, как у ребенка, носились в полном беспорядке. Хохотал он тоже как ребенок, раскрыв рот, показывая белые зубы, – и на щеках появлялись у него при смехе ямки.

Он любовался решительно всем: хорошей погодой, хорошими стихами (и сам их писал), красивыми женщинами и благородными мыслями. Он ласкался к Вильгельму, как теленок.

Бренча шпорами, он вбегал к Гречу, торопливо здоровался с хозяином, который не любил излишнего шума и смеха, и начинал тормошить Вильгельма.

Он посвящал Вильгельма в свои тайны любовные, довольно веселые тайны. Женщины его любили.

– И родители мне не откажут, – говорил он Вильгельму (на каждой девушке, за которой Саша волочился, он собирался жениться). – Я к родным поеду, наговорю много, много, шпорами буду звякать – милый, они противиться не будут.

Саша шалил – и сам знал, что шалил: через неделю он забывал о намерении сделать предложение и говорил Вильгельму о планах литературных.

Голова у него была ясная, ухо верное. Он чувствовал стихи, как женщин, и так же любил их. И, слушая стихи Пушкина, становился вдруг тих и грустен.

Вильгельму он приносил с собой в комнату несколько охапок свежего воздуха.

У Рылеева Вильгельм бывал часто. Рылеев жил у Синего моста, в доме Российско-Американской торговой компании, секретарем которой он был. Раз Вильгельм застал у него купца Прокофьева, директора компании. Прокофьев был уже немолодой, важный человек, более похож на чиновника, чем на купца. Глядя на Вильгельма своими быстрыми, бегающими глазами, Прокофьев говорил:

– Эх, пора, пора России-матушке с Америки пример брать. Отстали мы на сто лет, обленились. А отчего – не угодно ли поглядеть. – Он кивнул на окно.

Вильгельм посмотрел в окно. По Синему мосту маршировали солдаты. Шаг был точен, размерен, движения механические.

– Вот от этого, – сказал Прокофьев. – Вместо этой махины надо бы нам американские махины заводить.

Рылеев переминался с ноги на ногу, чем-то недовольный. Прокофьев быстро взглянул на него и, видимо, смутился.

– Прощения просим, – сказал он по-купечески.

Вильгельм посмотрел на Рылеева с недоумением.

– Вот как нынче купцы заговорили.

Но Рылеев тотчас начал говорить о литературе, о своем альманахе – «Полярной звезде». Он занят был вместе с Александром Бестужевым изданием альманахов. Альманахи его имели большой успех. Все кипело и спорилось в его руках.

– Ты пойми, Кюхельбекер, – говорил Рылеев, – альманахи наши – предприятие коммерческое. Ты у Греча работаешь и Греча богатишь. Надобно литераторам вместе соединиться и выгоды торговые от трудов своих самим получать.

Вильгельм разводил руками, у него не было никаких способностей торговых, его альманах «Мнемозина» принес ему только убыток, долги. Издал он его неуклюже, картинки приложил варварские, наполнил философскими статьями, а публика любила карманные форматы, стихи легкие и занимательные, повести с быстрыми интригами. Нет, где уж ему издавать альманахи.

Рылеев любил Вильгельма. Может быть, за то, что Бестужев относился к нему свысока, за сумасбродство, за отчаянность, за бездомность, за то, что Вильгельм был беспомощен. Рылеев любил людей, которым некуда было деться.

Нетерпеливый с людьми спокойными, он был спокоен и ласков с Вильгельмом.

У Рылеева бывали разные люди. Приходил Александр Бестужев, черноусый, с тяжелыми пламенными глазами офицер и писатель; он был адъютант герцога Вюртембергского. Щегольской форменный сюртук сидел на нем особенно небрежно, он расстегивал его, сидя в дружеском обществе. Был молчалив и внимателен, а потом шумно и резко острил.

Бывали Греч, Булгарин, Пущин.

Раз Рылеев повел Вильгельма к Плетневу, робкому литератору, с которым дружил Пушкин. В этот вечер Левушка Пушкин должен был читать новую поэму Александра «Цыганы». Левушку любили друзья Александра, потому что в отсутствие Александра он им его напоминал. Но рядом сходство исчезало, разве что отрывистый хохот, да белые зубы, да курчавые волосы были те же у обоих братьев.

Читал Левушка прекрасно, выразительно, хотя и без «декламации», не подвывая, как Грибоедов, и без «пения», как читал Пушкин. Чтобы уговорить его почитать, нужно было шампанское; недаром Левушку Пушкина звали друзья: Блёв. Пьяница он был отчаянный.

Распив бутылку шампанского, Левушка обвел глазами присутствующих и начал читать. Все молчали. Левушка прочел первую песнь. Пущин улыбался: стихи Александра приносили ему, даже и помимо смысла, наслаждение почти физическое. Вильгельм сидел, приложив руку к уху, и слушал жадно. Перед второй главой Левушка еще попил шампанского.

И ваши сени кочевые
В пустыне не спаслись от бед.
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.

Вильгельм, плача и смеясь, подскочил неловко к Левушке и обнял его.

– Милый, – бормотал он, – ты и понятия не имеешь, что ты такое сейчас прочел.

Рылеев засмеялся и быстро сказал:

– Разумеется, вещь достойная Пушкина. Но почему Пушкин такого высокого героя, как Алеко, заставил водить медведя и денег за это просить, ума не приложу. Черта низкая и героя недостойная. Характер героя его унижен. Лучше бы уже сделать Алеко кузнецом – в ударах молота все же есть нечто поэтическое.

– Но ведь здесь герой не Алеко, а старый цыган, – усмехнувшись, важно сказал Бестужев. – Но стихи, стихи какие! И какова сцена убийства!

– Стихи великолепные, но начало несколько небрежно, – возразил Рылеев.

Вильгельм был вне себя:

– Что вы рассуждаете! Самое простое и самое высокое создание, которое Александр когда-либо написал.

Он со слезами на глазах стоял посредине комнаты, неловкий, растерянный, с подергивающейся губой, и повторял:

И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.

Глядя на него, Рылеев снова засмеялся, тихо и ласково:

– Что за прелесть, Вильгельм Карлович, как ты молод и свеж!

Кюхля подскочил к нему и внезапно обнял его.

Булгарин торопливо записал что-то в тетрадку, поочередно смотря на Рылеева, Бестужева и Кюхельбекера.

V

ЖУРНАЛ СОФОЧКИ ГРЕЧ

(Отрывки, относящиеся к Вильгельму)

7/IV 1825 г.

Константин Павлович[27] ужасть как смешон, щиплет за щеку. Кривцов повеса страшной и комплиментщик. Подговаривает бежать, видно, что смеется. Папенька намедни очень долго запирался в кабинете. Вечером приходили разные люди, литературщики. Все очень громко говорят. Рылеев из них главный, так в разговоре кипятился, что прямо невозможно сделалось слушать. Урод[28] как вскочил с кресел, так кресла на пол повалились. Шум сделался, все смеются, а он вылупил глаза и кричит, не замечает ничего.

8/IV 1825 г.

Урод стихи свои читал. Папенька страшные глаза нам делал, он ничего не видит, читает. Папенька мало его слушал, а когда кончил, сказал: «Ах, это бесподобно у вас вышло». Тот обрадовался, а папенька вовсе и не слушал. За обедом задумался, я ему и говорю: «Monsieur Kьchelbecker, отчего вы сегодня рассеянны?» – он отвечает: «Merci, madame, я совершенно сыт». Я со смеху умерла…

10/VII 1825 г.

Перебрались на дачу. Очень весело, будет музыка каждый день. Урод со своим человеком перетащился. Бегает как бешеной по аллеям, набрал букет листьев с клена, поставил в воду. Целый день бродил по парку, сам с собой разговаривая, махал руками. Папенька из окна на него глядел, любовался. Не понимаю, зачем он у нас живет. Папенька говорит, что человек нужный.

15/VII 1825 г.

Урод в С. – Петербург уехал на неделю по делам с человеком своим. Была у него в комнате, невестины письма читала; очень есть интересные.

17/VII 1825 г.

Серж стал слишком дерзок. Пусть не думает, пожалуйста, что я его не понимаю. Я решилась ему показать полное невнимание. Урод сделал скандал в доме. Константину Павловичу сказал, что в лучшем случае чиновники взятки берут.

К. П. спрашивает: «А в худшем?» – «А в худшем – и берут и человека продают». – К. П. обиделся, встал из-за стола. А тот как ни в чем не бывало. Папенька из-за журнала все общество отобьет. Несносно!

18/VII 1825 г.

К уроду занятные гости приезжали: Дельвиг, барон, и Одоевский – такой прелестный, что сил нет. Говорили, говорили, конца не было. Насилу гулять собрались. Как Одоевский смеется! Я, кажется, влюблена в него сегодня. Ах, Alexandre, Alexandre!

20/VII 1825 г.

Урод, оказывается, меня до сих пор не знает. Вчера меня назвал Сусанной, – а ей десять лет! Сегодня встретил в парке, спросил, давно ли из Петербурга. Я говорю: «Давно». – «Странно, – говорит, – что до сих пор с вами, Мария Александровна, не встречались». – Раскланялся и зашагал. Невежа бешеной! Интересно, какая Мария Александровна?

15/VIII 1825 г.

Хотим перебираться в город. Погоды несносные, и дождь все время. Наконец-то папенька с уродом разругался! Вышло из-за литературы. Говорили о Катенине и о Грибоедове. Папенька их очень раскритиковал. Урод побледнел и затрясся, сказал, что папенька в литературе дальше Карамзина и грамматики ничего не понимает. Папенька обиделся и сказал, что, может быть, он дальше Карамзина и не понимает, но что урод дальше Державина еще не пошел. Урод сказал, что большей хвалы и не желает, но папенька очень обиделся и сегодня сказал, что с уродом дел вести дальше нельзя и что он человек даже опасный. Тант Элиз говорила, что папенька наживет себе бед с такими людьми, как урод; ей давеча говорили, что за уродом из ПБ следят по приказанию. Страшно, какие дела у нас в доме!

18/VIII 1825 г.

Урод весь день вчера читал нам Гофмана «Песочный человек». Очень страшно. Он хорошо читает, хоть запинается и голос протяжный. Всю ночь не могла заснуть от страха. Когда урод добрый, он весь дом занимает, много из путешествий рассказывал сегодня. Тант Элиз даже сегодня сказала, что он, кажется, хороший человек, хоть сумасброд.

20/VIII 1825 г.

Скоро перебираемся. Погоды плохие, у папеньки в городе дел много. Урод насмешил ужасно. Купил громадный букет цветов, мне поднес и комплиментов наговорил. Был очень учтив со мной и добр. Даже жалко его стало…

27/VIII 1825 г.

Скандал за скандалом. Тант Элиз заявила папеньке, что жить больше в доме не будет, если будет так продолжаться. Все из-за урода. Скандалит с Фаддеем Венедиктовичем. Фаддей ужас какой забавный, хотя и mauvais genre.[29] Все время сидит за портером, пыхтит чубуком и отпускает шуточки. Вздумалось ему подшутить над уродом. А тот преобидчивый. Он говорит уроду: «Вы, Вильгельм Карлович, уже десять лет как не изменяетесь, ругали меня в прошлом году, а нынче опять ругаете. Юношеский пыл у вас играет». И похлопал его по коленке. Урод вылупил на него глаза и говорит: «И изменяться и изменять – не мое ремесло». Фаддей даже чубук уронил и хрипит ему: «На что вы намекаете?» А тот покраснел да и говорит: «Не намекаю, а прямо говорю, что измена и мнениям и людям – ремесло дурное». Фаддей даже заплакал, слезы у него показались, и говорит: «Неужели вы, В. К., меня изменником считаете?» Уроду как будто жалко его стало, и он говорит: «Я говорю об измене мнениям, а не отечеству». А тот еще хуже обиделся, вскочил, стал весь красный и говорит: «Ну, не забудьте своих слов, В. К., как-нибудь сочтемся. Забыли мои одолжения». А тот опять рассердился и говорит: «Я ничего не забываю, Ф. В., даже о вас в обзоре литературы упомянул». Когда урод ушел, Фаддей говорил папеньке: «Как хочешь, Николай Иванович, я этого дурака бешеного в журнал не пущу больше». Папенька и так и сяк, насилу уговорил.

VI

После дождливого лета наступила осень, очень ясная. Вильгельму надоело жить у Греча, он снова носился с планом журнала. Раз, на Невском, встретил он Сашу Одоевского, Саша предложил ему с места в карьер:

– Вильгельм, ты одинок, и я одинок. Сердце сердцу весть подает, давай жить вместе. Что тебе делать у этого грамматика Греча? И хоть бы Греч только, а там ведь и Гречиха и Гречата. Спасайся.

Он засмеялся звонко.

– Перебирайся ко мне. Место у меня хорошее. Две комнаты пустуют. И вот что, – Саша в полном восторге схватил Вильгельма за руку, – мы сейчас же все это и проделаем. Завтра и переезжай. Вещей, полагаю, у тебя немного.

Вильгельм опомниться не успел, как извозчик мчал их к Гречу, а потом Саша распоряжался укладкой его вещей. Назавтра Вильгельм переехал.

Комнаты Сашины были светлые, просторные, хотя и обставлены небогато. Жил он на углу Почтамтской и Исаакиевской площади. Площадь была видна как на ладони. Ее портили леса, материалы, камни, нагроможденные беспорядочной кучей: строили Исаакиевскую церковь.

Саша дома сидел мало, был, по обыкновению, в кого-то влюблен и разъезжал по гостям. Возвращаясь ночью, он поднимал с постели Вильгельма и рассказывал, рассуждал без конца, с таким видом, как будто если бы подождал до утра, то мировой порядок от этого пострадал бы. Ему едва минуло двадцать два года, а запаса жизни было лет на двести. Он был поэт и писал стихи звучные и легкие, давались ему они очень легко, не так, как Вильгельму, который иной раз по целым ночам за ними просиживал. Саша задумывался, глаза его темнели, он начинал шагать из угла в угол, плавно дирижировал правой рукой, потом присаживался, сидел с полчаса и бежал к Вильгельму читать новые стихи. Сближала Вильгельма с Сашей и любовь к Грибоедову. Грибоедов приходился родственником Саше, и Саша с детских лет его любил и побаивался.

– Ты понимаешь, – говорил он Вильгельму, – дерзость в нем необычайная. Он раз при мне чуть не идиотом обозвал в театре полицеймейстера. Так тот ни слова в ответ ему сказать не мог – так изящно все было выражено.

Вильгельм с огорчением, но снисходительно говорил ему:

– Ты его судишь, милый, поверхностно.

Собирались часто у Саши друзья, гвардейцы. Саша был хороший товарищ. Его в полку любили. Появлялись жженка, пунш, аи, было шумно. Саша любил песни, у него много пели. Начинали с «Соловья»:

Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!
Ты куда, куда летишь?
Где всю ночку пропоешь?

Вильгельм любил эту песню – слова были Дельвига. Дельвиг написал эти стихи, думая о Пушкине. Голосистый соловей был Пушкин. Вильгельм подтягивал, хотя и фальшивил. Потом переходили на более веселые:

Слуги все жандармы,
Школы все казармы…

И Саша притопывал ногой:

Князь Волконский баба
Начальником штаба.

Появлялись карты, но играл Саша не всерьез, ему скоро надоедало, и усатый Щепин-Ростовский, игрок суровый, испытанный, говорил ему с досадой:

– Эк, братец, что ж ты мечешь направо, коли нужно налево. Играть с тобой нет сил.

Под утро уставали, мрачнели, и Саша, серьезный, бледный, затягивал гимн, наподобие марсельского, тот самый, за сочинение которого уже четыре года сидел в своей деревенской ссылке Катенин:

Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей.

И все под конец гремели дружно, а пуще всех старался Вильгельм:

Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами.
Ах, лучше смерть, чем жить рабами, —
Вот клятва каждого из нас.

У Саши жилось веселее, чем у Греча.

VII

Денег у Вильгельма не было, он даже обносился и иногда по ночам вздыхал долго. Саша знал, отчего Вильгельм вздыхает, это совпадало по времени с получкой писем из Москвы: у Вильгельма была невеста, которую он не хотел обрекать на нищету. У Саши деньги водились, но Вильгельм у него не занимал и уже раз серьезно из-за этого с ним повздорил. А между тем в последнее время отношения у Вильгельма с Гречем попортились. Булгарин же его прямо из журнала выживал и печатал только по настоянию друзей, и Вильгельм сидел без карманных денег, на сухарях. Положение было отчаянное.

Раз утром Вильгельм с Сашей сидели за чаем. Колокольчик прозвонил. Семен доложил:

– Вильгельм Карлович, вас человек один спрашивает.

Вошел пожилой слуга, поклонился, спросил, здесь ли живет коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, и подал пакет.

– От Петра Васильевича Григорьева.

– От кого? – переспросил Вильгельм.

Человек повторил.

– Не слыхал, – удивился Вильгельм и вскрыл пакет.

Из пакета выпала кучка ассигнаций. Вильгельм разиня рот смотрел на них.

Он стал читать, и изумление изобразилось на его лице.

– Что такое? – спросил Саша.

– Ничего не понимаю, – повернул к нему вылупленные глаза Вильгельм. – Прочти.

Письмо, написанное старинным почерком, дрожащей, по-видимому, старческой рукой, было такого содержания:

«Милостивый Государь Вильгельм Карлович!

Ваш покойный батюшка был мне благодетель. Я оставался ему должен тысячу рублей долгое время: обстоятельства лишили меня возможности заплатить сей долг; теперь же препровождаю к вам сию тысячу рублей и покорнейше прошу принять вас уверения в истинном почтении, с которым честь имею быть ваш, милостивый государь

Вильгельм Карлович!

всепокорнейший слуга Петр Григорьев.

С. – Петербург,

сентября 20 дня 1825 г.»

– Ну что же, – весело сказал Саша, – очень благородный поступок!

Вильгельм пожал плечами:

– Да я никакого Григорьева не знаю.

– Что ж, что не знаешь, твой отец его, верно, знал.

– Я никогда такого имени у нас в семье не слыхал.

Вильгельм подумал, посмотрел подозрительно на слугу и сказал ему:

– Я этих денег принять не могу. Я Петра Васильевича не имею чести знать.

Слуга спокойно возразил:

– Велено оставить. Ничего не могу знать.

Вильгельм беспокойно огляделся и задумался.

– Нет, нет, – сказал он подозрительно, – здесь, может быть, недоразумение какое-нибудь.

– Какое же здесь может быть недоразумение, – возразил Саша, – когда твое имя здесь довольно ясно написано.

– Не понимаю, – пробормотал Вильгельм.

– Мой совет, Вильгельм, – сказал Саша, смотря на него ясными глазами, – не обижать человека, совершившего благородный поступок, отказом, а принять.

Вильгельм посмотрел на него внимательно:

– Это верно, Саша, спасибо. Он, конечно, обиделся бы. Но я его посещу и объяснюсь лично.

– Где твой барин живет? – спросил он слугу.

– На Серпуховской улице, в доме Чихачева, – сказал слуга, смотря вбок.

– А когда его можно дома застать?

– Они дома бывают каждое утро до девяти часов, – отвечал слуга, подумав.

– Поблагодари же, любезный, барина, – сказал Вильгельм, – и передай, что посещу его завтра же.

Слуга низко поклонился и ушел.

Назавтра же Вильгельм собрался к Григорьеву.

Домой он вернулся поздно, совершенно озадаченный.

– Не нашел, – сказал он Саше растерянно.

– Неужто? – удивился Саша.

– Всю Серпуховскую улицу обошел, – махнул Вильгельм отчаянно рукой, – там даже и дома Чихачева нет. Взял квартального надзирателя, обошел с ним всю часть, и Измайловскую часть обошел, – нет и нет.

– Да вот поди ж ты, – сказал что-то такое Саша, слегка недоумевая.

Вильгельм помолчал и пожал плечами:

– Черт знает, какая история. Не знаю, как быть с деньгами. Я их считать своими не могу. Я публикацию решил в «Ведомостях» сделать.

Через два дня появилась в «С. – Петербургских ведомостях» публикация от коллежского асессора Вильгельма Карловича Кюхельбекера, в которой подробно описывалась загадочная история с тысячею рублей ассигнациями, поступок господина Григорьева назывался честным и благородным, но вместе с тем господин Григорьев ставился в известность, что если Григорьев хочет, чтобы присланные им деньги он, Кюхельбекер, считал точно своими, то должен незамедлительно известить его о своем местопребывании и объясниться с ним.

И Петр Васильевич явился.

Был он чем-то вроде подьячего, с лисьей физиономией, с бесцветными глазами, и Вильгельму даже показалось, что как будто немного отдает от него водкой, – но он тотчас отогнал эту недостойную мысль от себя.

Петр Васильевич называл его с умилением благодетелем и сыном благодетеля и немного удивил Вильгельма тем, что порывался лобызнуть его в плечо.

Он был мелкопоместный дворянин, и угрожала ему, тому назад тридцать лет, неминуемая тяжкая кара за одно легкомысленное деяние, совершенное им по крайней младости, – Петр Васильевич прослезился, – а Карл Карлович, благодетель покойный, – Петр Васильевич воздел ладони, – его выручил. Тридцать лет носил он сей долг священный и только сей год возмог его возвратить.

Вильгельм был растроган.

– Только не Карл Карлович, а Карл Иванович, – поправил он старика. – Отчего же вы, Петр Васильевич, не сообщили адреса своего верного? – спросил он мягко.

– Единственно из стеснительности, – сказал Петр Васильевич, прижимая руку к сердцу, – единственно из того, дабы не прийти мне в совершенное расстройство от воспоминания о благодетеле и протекшей младости. – И Петр Васильевич опять прослезился.

Саша беззаботно сказал Вильгельму:

– Как кончишь разговор, Вильгельм, скажу тебе одну важную новость.

Петр Васильевич откланялся. Вильгельм проводил его до дверей и пожал руку с чувством.

– Какое старинное благородство, – сказал он Саше, вернувшись. На глазах его были слезы. – Какая у тебя новость, Саша?

Новость Саши оказалась, однако, сущим пустяком.

Вильгельм сшил себе темно-оливковую шинель с бобровым воротником и серебряной застежкой, приодел Семена и стал доверчивее относиться к жизни: можно было еще жить на свете, пока были такие честные люди, как этот забавный старик, старец Петр Васильевич.

Он так до конца жизни и не узнал, что Петр Васильевич был вовсе не Петр Васильевич, а просто Степан Яковлевич, старый приказный; что никаких денег Карл Иванович ему не одалживал, да и не знал его вовсе Карл Иванович, да и не присылал вовсе Степан Яковлевич денег Вильгельму. А слезлив был Степан Яковлевич по причине склонности к горячительным напиткам, и нанял его всего за два рубля Саша сыграть небольшую роль, которую тот и провел с успехом. Да и слуга был вовсе не Григорьева слуга, а брата Пущина, Миши. Настоящего Петра Васильевича Григорьева составили три лица: Саша, Пущин и Дельвиг, которые были в восторге от всей романтической фарсы и долго хохотали, когда Саша изображал, как «Петр Васильевич» стремился лобызнуть Вильгельма в плечо.

Саша раз спросил Вильгельма:

– Кстати, ты здесь у врага Александра не бываешь?

– У какого врага?

– У Якубовича, – важно ответил Саша. – Они ведь там стрелялись, ты знаешь. Впрочем, он враг и другого Александра (Саша говорил о царе). Человек страшный.

Саша любил и уважал все страшное.

– А разве Якубович здесь? – оживился Вильгельм. – Я полагал, что он на Кавказе.

– Да он и должен бы быть на Кавказе, но здесь задержался. У него прелюбопытные люди бывают и всегда весело. Едем сегодня.

Якубович жил у Красного моста на углу Мойки в просторной, роскошной квартире. Мебель была мягкая, столы широкие, диваны покойные.

Он был все тот же, высокий, с мрачным выражением на смуглом лице, с сросшимися бровями и огромными усами. Улыбка блуждала на его губах – сардоническая. Лоб его был закрыт черной повязкой, кавказская пуля сидела там. Принял Вильгельма он прекрасно, да и все сидящие в диванной ему обрадовались. Кругом сидели Рылеев, Бестужев, еще несколько гвардейских офицеров, среди них высокий, с красным лицом, Щепин-Ростовский, да еще Вася и Петя Каратыгины, ученики Катенина, из которых Вася был уже восходящим светилом Большого театра, а Петя, с его быстрой сметкой и смешливостью, обещал быть некогда недурным водевилистом, если не характерным актером. Здесь же сидели Греч и Булгарин. Настроение у всех было повышенное. На столе стояли вино и фрукты. Бестужев и Щепин сидели в расстегнутых мундирах и курили из длинных трубок. Рылеев попросил Васю и Петю Каратыгиных продекламировать из какой-либо трагедии.

Вася встал, принял позу трагического актера и начал читать монолог Вителлии из «Титова милосердия» Княжнина. Петя встал напротив – в такой же позе. Читал певучим голосом, повышая его к концу строк и жестикулируя в конце периодов:

Друзья! участники Вителлиина мщенья
И прекратители всеобща униженья!
Расторгнем узы сограждан!
Скажите, римляне, на то ль живот вам дан,
Чтобы, возвышенным в теченье многих веков
Трудом богам подобных человеков,
Вне римских стен царей себе рабами зреть,
А в Риме пред своим властителем робеть?

Тотчас же Петя, мрачно скрестив руки на груди, ответил монологом Лентула:

Пускай рабы его целуют руку.
Но в ком хоть искра есть
Души благорожденной,
И кем хоть мало правит честь,
Тот, гневом воспаленный,
Не могши ига несть,
От ярости трепещет
И в сердце гром на Тита мещет.

Вдруг он схватил стоявшую в углу Сашину шпагу и, ловко извлекши ее из ножен, протянул вперед:

Се меч – вина свободы сограждан!
Отечества спаситель!
Тиранов истребитель!
Коль есть еще меж вас, кому дух робкий дан,
Кто, сердцем трепеща, от страха унывает
И к понесению преславных толь бремен
Довольно сил в себе не ощущает,
В сей час от нас да будет удален,
И, ко стопам повергшися владыки,
Изменник гнусный все явит,
Чем мы стремимся быть велики.

Рылеев с удовлетворением смотрел на юношей. Якубович пыхтел чубуком, мрачно насупившись. Саша, приоткрыв рот, прислушивался к высоким голосам. Петя кончил, понизив голос до яростного шепота:

А тот, кто рабство с гневом зрит
И кто к тиранству полн гнушеньем,
Кто хочет с нами славы в храм, —
Тот нашим да явит глазам
Меча свирепым изверженьем
Ужасный свой тирану дух.

Все захлопали. Вася и Петя, внезапно оробев, уселись на диван и неловко приподнялись, кланяясь на хлопки. Рылеев прошелся по комнате и провел рукой по волосам.

– Пускай рабы его целуют руку, – повторил он.

Булгарин вдруг сказал, оттопырив губы:

– Варвара мне тетка, а правда сестра. Вкусу здесь я не нахожу, ясновельможные, «свирепое извержение» – что за выражение.

Рылеев подошел к нему и сказал вдруг, краснея:

– А ты, Фаддей, в последнее время находишь вкус в другом – целовать руку. Подожди, если революция совершится, мы тебе на твоей «Северной пчеле» голову отрубим.

Булгарина покоробило. Он засмеялся хрипло:

– Робеспьер Федорович, об одном молю, поднеси мне в смертный час портерную кружку.

Кругом засмеялись. Рылеев забыл о Булгарине, прохаживался быстро по комнате, о чем-то думая. Потом он сказал, обращаясь к Бестужеву:

– Пора оставлять пение певцам. Жуковский и сам справится. Должно писать нам песни шуточные, пусть ходят в народе: для нас трагедия, для народа шутки – не до шуток доведут. Время легкой поэзии миновало.

– Да, – процедил Бестужев с сигарой в руках. – Жуковского из дворца калачом не выманишь. Занимается там с фрейлинами романтизмом дворцовым. Хотите, скажу вам нечто?

Он стал в позу, шпоры его брякнули. Он начал декламировать, подражая Жуковскому, слегка подвывая и подняв кверху глаза:

Из савана оделся он в ливрею,
На пудру променял свой лавровый венец,
С указкой втерся во дворец,
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею…
Бедный певец!

Греч засмеялся и захлопал в ладоши:

– Браво, браво. Ведь вот напечатать такое. А то Хвостова печатай – разрешается, а чуть дело – нельзя.

– Вы еще долго пробудете здесь, Александр Иванович? – спросил Вильгельм Якубовича.

Якубович мрачно пожал плечами:

– Я не волен в своей судьбе, Вильгельм Карлович.

Вошел слуга и подал какой-то пакет Якубовичу. Якубович вскинул черные брови, распечатал, пробежал глазами бумагу и побагровел.

– Не угодно ли! Запрос официальный, почему не уезжаю к месту службы на Кавказ. А им отлично известно, что я здесь от раны лечусь. – Он притронулся рукой к черной повязке своей. – Для службы тирана подставлял я свой лоб, и наградою мне гонение и позор.

Он вытащил из бокового кармана полуистлевшую бумагу. Это был приказ о переводе его из гвардии.

– Только Александр Павлович, да холоп его Аракчеев полагают, что карбонарии зарождаются самопроизвольно. Царь сам их создает. Вот такими пилюлями.

Рылеев подошел к Вильгельму.

– Вильгельм Карлович, по «Полярной звезде» дела есть. Нужно завтра увидеться. Стихов нет ли? Стихи нужны.

Декабрь

I

Александр I умер в Таганроге 19 ноября 1825 года.

Лейб-медик Тарасов вскрыл тело, опростал его, наполнил бальзамическими травами и ароматическими спиртами, положил в свинцовый гроб в особых подушечках лед, натянул на труп парадный мундир, на руки белые перчатки. В таком виде император мог сохраниться недели две, а то и месяц.

Уже несколько недель, как из Таганрога от Дибича и князя Волконского летели фельдъегери с эстафетами в Варшаву и в Петербург. В Варшаве сидели Константин и Михаил, в Петербурге – старая царица и Николай.

Уже девять лет, как Константин сидел безвыездно в Варшаве, он был наместником Царства Польского. В Варшаву упрятали Константина недаром. Он был страхом и поношением всей семьи. Александр еще десять лет назад с ужасом думал о том, как престол перейдет к Константину. Чуть не на глазах у всех совершилось убийство одной красивой француженки. За ней прискакала карета, человек выпрыгнул из кареты и сказал ей, что ее подруга умирает. Француженка села в карету, и ее умчали в Мраморный дворец – дворец Константина. Ее втащили по лестницам. Гвардейцы охраняли входы. Через три часа та же глухая карета примчала француженку к ее дому. Ее вынесли на руках два гайдука. Муж выбежал навстречу. Карета умчалась. Француженка сказала мужу: «Я обесчещена. Я умираю». Она была окровавлена. Она умерла тут же, на улице. Собрался народ. Назавтра французский консул посетил министра иностранных дел. Был арестован адъютант князя Константина, человек заведомо невинный. Александр рвал на себе волосы. Этот мешковатый, согбенный, с широким розовым лицом, со вздернутым отцовским носом Константин, цесаревич, наследник императорского престола, был явным убийцей.

Однажды у окна дворца императрицы Елизаветы был найден зарезанный молодой гвардейский полковник: пронеслись глухие слухи, что полковник был любовником Елизаветы и что убил его тот же Константин. Все от него отступились. Александр с отвращением и страхом разговаривал с братом. И Константина услали в Варшаву. Мать называла его в письмах «любезный Константин Павлович». Вскоре он начал дело о разводе – скандал, дотоле неслыханный в императорском доме. Мать долго не соглашалась. Наконец она согласилась на развод с тем, чтобы любезный Константин Павлович женился на одной из немецких принцесс. Константин сидел в Варшаве, посвистывал и сочинил непристойную песню, где приравнивал свой брак с немецкой принцессой пожару и наводнению. Он открыто издевался над семьей, к которой принадлежал. И у этого страшного человека был юмор. Он все-таки добился развода и тотчас же женился на Жанетте Грудзинской, польке. Он сел с ней в открытый кабриолет, взял вожжи в руки и, похлестывая бичом лошадей, проехал с ней сначала в православную церковь, а потом в костел. Скандал был снова публичный.

Годы шли. Он немного притих, взгляд его стал пустым и неуверенным, он еще больше сгорбился. В Варшаве он жил в будирующем одиночестве блудного сына. Бестужев и Рылеев прозвали его «чудодеем». Мария Федоровна и Александр были даже рады его браку. Это был предлог лишить престола убийцу, на которого все смотрели со страхом. Константин согласился отречься. Он хорошо помнил смерть отца. «Хорошая это была каша», – говаривал он об этой смерти. Но отречение его и распоряжение Александра о престолонаследии не было обнародовано. Подлинник царь отдал митрополиту Филарету, Филарет положил его в ковчежец московского Успенского собора, а три копии, довольно небрежные, лежали в Государственном совете, Сенате и Синоде. Когда Александра спрашивали о наследнике престола, он разводил руками и поднимал глаза к небу. Он не опубликовывал манифеста. Бумага об отречении Константина была завещанием царя. Он завещал Россию младшему, Николаю, как всякий помещик мог завещать свое имение второму брату, минуя старшего. Почему он медлил с опубликованием? Никто не знал. Быть может, потому, что Николая не любили еще больше, чем Константина.

Два года провел Николай в походах за границей, в третьем проскакал всю Европу и Россию и, возвратясь, начал командовать Измайловским полком. Он был необщителен, холоден и строг. Лицо его было белое, безотчетно суровое. В детстве он был трусоват, боялся выстрелов: когда кавалер учил его стрелять, прятался в беседку. Всюду стремился одолеть другого, быть первым в строю, в игре на бильярде, в каламбурах и фарсах. Александр, который всем говорил, что тяготится троном, боялся соперников. Он заставлял Николая играть жалкую и пустую роль бригадного и дивизионного командира; но Николай исполнял ее с необыкновенным усердием. Он был придирчивым командиром, невыносимым начальником бригады. Военный строй единственно был для него приятный строй жизни. В ранней молодости задали ему написать сочинение: «Доказать, что военная служба не есть единственная служба дворянина, но есть и другие занятия, для него столь же почтенные и полезные». Николай ничего не написал и подал кавалеру белый листок. На смотрах и парадах он отдыхал. «Здесь порядок, строгая и безусловная законность. Никакого всезнайства и противоречья», – говорил он. На всю жизнь запомнилось ему, как однажды какой-то офицер попался ему в статской одежде под военным плащом, – это было для Николая поступком невероятным. Все статское было подозрительно для него. Иногда, стоя на поле, он брал в руки ружье и делал ружейные приемы так хорошо, что вряд ли лучший ефрейтор мог с ним сравняться. Он показывал барабанщикам, как им надлежит бить в барабан. И все же он втайне завидовал брату Михаилу, он говорил, что в сравнении с Мишелем он ничего не знает. «Каков же должен быть сей?» – спрашивали офицеры друг друга.

Мишель, самый младший, иначе относился к строю и к остротам. Он любил играть в слова и в солдатики; каламбуры его имели успех. Он вовсе не стремился, как Николай, быть везде первым, но просто любил фарсы и фронт. Ровный фронт марширующих солдат приводил его в радостное исступление. Самое высокое понятие имел он о военном чине. Звание начальника полка, бригады, а тем паче корпуса, гораздо больше льстило его самолюбию, чем великокняжеский сан. Он не постигал, как все в России не идут на военную службу. Он был настоящим гвардейцем. Перед фронтом был беспощаден, одним своим видом наводил страх, но вне службы любил быть нараспашку, говорил каламбуры и ухаживал за фрейлинами. Николай, которому глубочайшие познания Мишеля относительно артикула и его каламбуры не давали спокойно спать, постепенно от него отдалялся. Константин же откровенно ненавидел Николая и издевался над ним. При проездах Николая через Варшаву он оказывал ему царские почести. Когда тот, выходя из себя, указывал ему на неприличие этого, Константин, хохоча, говорил: «Да это все оттого, что ты – Николай, царь Мирликийский». Остроты и каламбуры, «фарсы» были в ходу у всех трех братьев.

Об отречении Константина и о том, что наследником назначил Александр Николая, – Николай знал еще в 1819 году, а Михаил узнал в 21-м.

Теперь Мишель жил в Варшаве у Константина в Бельведере. Покои его отделялись от покоев хозяев одной только комнатой. Уже несколько недель с Константином творилось что-то неладное. Он задумывался, серые щеки его вспыхивали, и часами он ходил, сгорбясь, по комнатам. Потом, точно отогнав навязчивую муху, он вскакивал, ерошил волосы и быстро уходил. Он даже часто не выходил к столу. Мишель иногда спрашивал:

– Что с тобой?

Константин отвечал неохотно, отрывисто:

– Нездоровится.

Потом Мишель начал замечать, что к брату все время приезжают фельдъегери из Таганрога.

– Что это значит? – спрашивал он брата озадаченный.

– Ничего важного, – отвечал Константин равнодушно. – Царь утвердил награды, которые я выпросил разным тут дворцовым чиновникам.

Константин Александра всегда называл в разговоре царем.

25 ноября, под вечер, Константин заперся у себя в комнате с только что приехавшим фельдъегерем. Потом дверь быстро, со стуком отворилась, и он закричал хриплым голосом:

– Мишель!

Мишель быстро накинул сюртук и побежал к брату. Тот стоял посреди комнаты сгорбившись, с мутными глазами. На лице его был серый румянец.

– Maman? – спросил Мишель, думая, что мать умерла.

– Нет, слава Богу, – сказал, приходя в себя, Константин, – царь умер.

Братья заперлись.

Константин, ходя по комнате широкими, угловатыми шагами, говорил отрывисто и смотрел на брата сурово.

Он свыкся с мыслью о том, что ему не быть на престоле, но в последнюю минуту ему было все-таки жаль от него отказаться. Власть пугала его и вместе манила.

Смотря пристально и осторожно на Мишеля мутными глазами, Константин говорил тихо:

– Все-таки надобно отказаться. Меня не любят. В гвардии брожение. Вот у меня рапорта лежат. Со мной отцовская история повторится. Лучше в Варшаве сидеть, по крайности спокойнее. Матушка притом же всегда была против меня.

Мишель сказал осторожно, прищурясь:

– А с отречением давнишним как обстоит?

Константин круто остановился перед ним.

– Ничего официального, – быстро и грубо сказал он. – Манифест не опубликован.

Тогда Мишель задумался.

– Отчего ты думаешь, что тебя не любят? – спросил он. – От тебя уже отвыкли в Петербурге.

Константин ходил по комнате. Потом, как бы очнувшись, он сказал со вздохом, не глядя на Мишеля, заученные слова:

– Нет, нет, я отрекся от престола, в намерениях моих ничего не переменилось. Воля моя – отречься от престола.

Мишель взвешивал, думал, соображал. Так прошла ночь. Было пять часов. Константин сел писать письма матери и Николаю. Два официальных и два простых, частных: матери длинное, Николаю короткая записка. Он писал, зачеркивал, придумывая наиболее осторожные слова и выражения. Мишель помогал ему. Над официальным письмом Николаю Константин надписал: «Его императорскому величеству». Письмо было уклончивое. Константин просил оставить его при прежде занимаемом месте и звании. А оставаться в звании генерал-инспектора всей кавалерии (таково было звание Константина) можно было, будучи и царем. Потом, поглядев на Мишеля, Константин сказал:

– Все-таки ты сам поезжай с этими письмами. Готовься сегодня же ехать.

Он вскинул на брата глаза.

– Ты посмотри там, – сказал он что-то неясно. – Ты отдай письма, – поправился он.

Наступило утро. Утром нужно было объявить о смерти царя. Константин сказал Мишелю нерешительно:

– О происшедшем знать в народе не должны. Свите сообщить должно.

Он созвал самых близких своих подчиненных. Они, впрочем, давно уже знали, в чем дело. Хитрый Новосильцев сказал деловито и как бы обмолвившись:

– Ваше величество, мы явились.

Константин притворился, что не слышит. Не глядя на свиту, сгорбленный, с румянцем на щеках от бессонной ночи, он начал говорить, запинаясь:

– Государь скончался. Я потерял в нем друга и благодетеля. Россия – отца своего.

Константин никогда не говорил об Александре: брат.

Потом он увлекся. Он начал выкрикивать одну за другой фразы, как бы не понимая слов:

– Кто нас поведет теперь к победам? Никто. Россия пропала! Россия пропала! – Последнюю фразу он заладил и повторил механически несколько раз.

Один свитский генерал задумал выслужиться.

Он выступил вперед и сказал с глубоким поклоном:

– Ваше императорское величество, Россия не пропала, а напротив, приветствует…

Константин затрясся и побагровел. Он испугался необычайно. Он бросился на остолбеневшего генерала, схватил его за грудь и закричал бешено:

– Да замолчите ли вы!.. Как вы осмелились выговорить эти слова!! Кто вам дал право предрешать дела, до вас не касающиеся?

И, отступив на шаг, он схватился за голову и начал бормотать:

– Вы знаете ли, чему вы подвергаетесь? Знаете ли, что за это в Сибирь, в кандалы сажают?! – И уже несколько отдышавшись: – Извольте идти под арест и отдайте вашу шпагу.

Мишель посмотрел выразительно на брата. Константин пристально вдруг всех оглядел и, согнув голову, прошел в свой кабинет. Мишель последовал за ним.

Граф Курута, хитрый грек, самый близкий к Константину придворный, сказал растерянному генералу:

– Да какое вам, мон шер, дело до этого? Россия пропала, ну Христос с ней. Пусть пропала! На словах все можно сказать, но к чему тут было возражать!

Кругом расхохотались.

В тот же день Мишель выехал в Петербург.

II

Рылеев лежал в постели бледный и сумрачный, с компрессом на горле. Он только что проснулся. К нему вбежал Якубович. Якубович не был похож на себя, брови его были сдвинуты, глаза дики.

– А, – закричал он, – ты еще спишь? Что ж, радуйся – царь умер. Это вы его вырвали у меня!

Рылеев вскочил с постели и спросил тихо:

– Кто сказал тебе?

– Бестужев, он знает от принца.

Якубович вытащил из бокового кармана полуистлевший приказ о нем по гвардии.

– Восемь лет носил я это на груди, восемь лет жаждал мщения. Все бесполезно. Он умер.

Он изорвал бумагу и убежал.

Рылеев заходил по комнате.

Все планы рушились.

12 марта 1826 года должен был быть двадцатипятилетний юбилей царствования Александра. К этому дню уже начинали готовиться, на этот день ожидался высочайший смотр войск третьего корпуса. В третий корпус Александр перебросил в двадцатом году семеновцев. Третий корпус был весь в руках у Пестеля. Александр должен был быть убит в день смотра. Были уже заготовлены две прокламации – одна к войску, другая к народу. Третий корпус должен был двинуться на Киев и на Москву. По пути к нему примкнут все войска, в которых кипел дух возмущения. В Москве восставшие войска потребуют от Сената преобразования государства. Остальная часть южного корпуса займет Киев и в нем утвердится. Он, Рылеев, с Трубецким в то время поднимут гвардию и флот, покончат со всей царской фамилией и предъявят вместе с третьим корпусом то же требование петербургскому Сенату. Смерть Александра все переворачивала вверх дном.

В дверь осторожно постучались.

Вошел Трубецкой, вкрадчиво и медлительно.

Он был тих и осторожен – два качества, которых не хватало Рылееву, и поэтому он казался Рылееву сильным.

– Ну, все кончено, государь не существует. Только что пропели херувимскую, начальник гвардейского штаба подошел к Николаю, шепнул ему что-то на ухо; Николай потихоньку вышел, и все за ним поехали во дворец. Теперь присягают Константину. Присяга пока что идет гладко.

Рылеев все еще прохаживался по комнате, приложив руку ко лбу.

Он ничего не говорил.

– Впрочем, это не беда, – медленно говорил Трубецкой, – вся сила у южных членов. Они подымутся, каждый день должно ожидать этого. По всему видите, что обстоятельства чрезвычайные и для наших видов решительные. Должно быть наготове.

Он быстро уехал.

Рылеев сидел на постели, облокотясь на колени и положив голову между рук.

Опять стук в дверь. Вошел Николай Бестужев.

Быстро, захлебываясь, Бестужев сказал Рылееву:

– Ну что ж, царь умер, а ты ничего не знаешь.

– Я знаю, – сказал с усилием Рылеев, – у меня только что Якубович и Трубецкой были.

Бестужев ходил по комнате, ломая руки.

– Хорош, да и мы все хороши. Царь умер, а мы это чуть не из манифеста узнаем. – Он схватился за голову: – Полная бездеятельность! Никто ничего не знает, никто ни о чем не заботится.

Рылеев все еще молчал. Потом он сказал медленно, раскачиваясь как бы от физической боли:

– Да, это обстоятельство дает нам понятие о нашем бессилии. Я обманулся сам. Ни установленного плана, ни мер никаких не принято, членов в Петербурге мало.

Потом, закусив губу и сморщив лоб, он начал соображать.

Наконец он встал и выпрямился.

– Мы должны действовать. Такого случая пропустить невозможно. Я еду собирать сведения.

Он провел рукой по лбу и пристально, почти спокойно посмотрел на Бестужева.

– Поезжайте немедленно в свои части. Уверьтесь в расположении умов в войске и народе.

Снова стук в дверь. Вошел Александр Бестужев.

– Прокламации, прокламации войскам писать, – сказал он, запыхавшись, едва кивнув всем и ни с кем не здороваясь.

Сели писать прокламации.

В тот же день Трубецкой был избран диктатором.

С этого утра дверь квартиры Рылеева не затворялась. В ней был главный штаб восстания.

III

Милорадович, генерал-губернатор С. – Петербурга, был серб, коренастый, седеющий, с быстрыми черными глазками, с хриплой, армейской скороговоркой. В эти дни двое распоряжались царским престолом: Мария Федоровна и он. С того дня, как задушили Павла, Мария Федоровна считала себя распорядительницею царского престола. Она по-прежнему отвергала Константина и считала, что общее мнение – Россия по праву принадлежит второму сыну ее, Николаю. Это было дело домашнее. Россия отходила по завещанию к тому, кого для этого считала подходящим семья. Милорадович думал иначе. Он явился к Николаю и заявил, спокойно глядя ему в лицо:

– Ваше высочество, гвардия вас не любит. Если вы станете императором, я ни за что не ручаюсь.

Николай побледнел:

– А вам известно распоряжение покойного государя?

Милорадович ответил спокойно:

– Распоряжение государя – дело домашнее. Россию нельзя завещать. Гвардии уже отдано распоряжение присягать законному наследнику престола.

В два часа дня 27 ноября собралось чрезвычайное заседание Государственного совета. Князь Голицын потребовал, чтобы завещание Александра было исполнено. Он настаивал. Он знал, что, если завещание Александра не будет исполнено, всех приближенных покойного царя ждет сомнительная участь. Поэтому он говорил, что неисполнение воли царской есть преступление государственное. Князь Лобанов-Ростовский сказал надменно:

– Les morts n’ont point volonte.[30]

Адмирал Шишков, глядя воспаленными глазами на собравшихся и тряся от старости огромной головой с шалашом седых волос, прошамкал:

– Немедля присягать. Империя ни одного мгновения не может быть без императора.

Тогда Милорадович встал и закричал хрипло:

– Николай Павлович торжественно отрекся от права, которое ему завещание дает. Государь русский не может располагать наследством престола по духовной.

Все замолчали. С человеком, у которого было шестьдесят тысяч штыков в кармане, нельзя было разговаривать.

Николай присягнул. Присягнуло правительство. С этого времени Милорадович был неотлучно при Николае. Он ходил за ним следом. Николай глядел на него с ненавистью, но Милорадович вел себя как всегда: пошучивал, хрипло хохотал и от его высочества не отставал. В эти дни он был оторван от своей любовницы, танцовщицы, и был невероятно рассеян. Он слишком полагался на шестьдесят тысяч штыков. Они, пожалуй, вовсе не были в его кармане. Тайная полиция его бездействовала. Секретными делами его заведовал очень дельный человек, Федор Глинка. Целый день сидел он, согнувшись над секретными распоряжениями, а к вечеру уходил на знакомую квартиру у Синего моста – в дом Российско-Американской торговой компании…

IV

Михаил скакал бешено. Он промчался, не останавливаясь, через Ковно и Шавли. До Митавы никто не знал о смерти Александра. В Олаа, пока перепрягали лошадей, адъютант сказал ему:

– Ваше высочество, здесь какой-то приезжий из Петербурга рассказывал, что его высочество Николай Павлович, все войска, правительство и город принесли присягу Константину.

Мишель раскрыл рот. Он машинально сжал в руках портфель с письмами Константина: «Что ж теперь будет, если нужна будет вторая присяга второму лицу?»

Мишель проделал весь путь в четыре дня.

Первого декабря в шесть часов утра он был уже во дворце. Он прошел торопливо к матери. Николай уже знал о приезде брата и выбежал навстречу, но двери в покой матери закрылись перед самым его носом. Он стиснул зубы и стал ждать – в передней.

– Хорошо же, mon cher frere.

Мишель вышел не скоро: лицо его было озабочено. Братья наскоро обнялись, и Николай повел его в свой кабинет. За ними двинулся неизменный Милорадович.

Перед ними шпалерами склонялись придворные, взгляды, которые они бросали на Мишеля, были быстры и пронзительны – по выражению его лица хотели угадать, что он такое привез. Мишель сделал каменное лицо.

– Здоров ли государь император? – спросил его вкрадчиво барон Альбедиль.

– Брат здоров, – сказал быстро Мишель.

– Скоро ли можно ожидать его величество? – заглянул ему в лицо Бенкендорф.

– О поездке ничего не слыхал, – отпарировал, не глядя на него, Мишель.

– Где теперь находится его величество? – пролепетал, любезно сюсюкая, граф Блудов.

– Оставил брата в Варшаве, – сухо сказал Мишель.

Они прошли в кабинет. Вместе с ними прошел Милорадович и уселся, звякнув шпорами, в кресла.

Мишель тоже уселся, пожал плечами и нахмурился:

– В какое ты меня положение поставил? Все говорят о Константине как об императоре. Что тут делать? Не понимаю.

Он посмотрел исподлобья на Милорадовича, достал, все еще хмурясь, из портфеля письмо Константина и подал Николаю.

Увидев надпись: «Его императорскому величеству», Николай побледнел. Он молча стал ходить по комнате. Потом он остановился перед Мишелем и спросил без выражения:

– Как поживает Константин?

Мишель искоса взглянул на Милорадовича.

– Он печален, но тверд, – сказал он, напирая на последнее слово.

– В чем тверд, ваше высочество? – спросил Милорадович, откинув голову назад.

– В своей воле, – ответил уклончиво Мишель.

В это время в комнату просунул голову Милорадовичев адъютант.

– Ваше превосходительство, – сказал он Милорадовичу, – в строениях Невского монастыря пожар большой, грозит перекинуться.

Милорадович с досадой крякнул, звякнул перед братьями шпорами и вышел.

Мишель посмотрел на Николая.

– Я тебя не понимаю. Существуют акты или не существуют?

– Существуют, – медленно ответил Николай.

– Но тогда, подчинившись гвардии, ты, mon cher frиre, произвел формальный coup d’etat.[31] Да, да, без всякого сомнения.

Николай усмехнулся и помолчал.

Потом он обратился к Мишелю, понизив голос:

– Константин твердо решил отречься?

Он серыми глазами щупал лицо брата.

Мишель ответил вопросом:

– А разве, по-твоему, Константин мог бы, несмотря на все эти акты, взойти на престол?

Николай ничего не отвечал и, сощурившись, смотрел в окно. Снег падал за окнами, кружился по площади, налипал на окна. Было очень спокойное, ленивое зимнее утро.

– Что же теперь будет при второй присяге, при отмене прежней? Чем это все кончится? – говорил Мишель и, разводя руками, недоумевал: – Когда производят штабс-капитана в капитаны – это в порядке вещей и никого не удивляет; но совсем иное дело, – Мишель поднял внушительно палец, – перешагнуть через чин и произвести в капитаны поручика.

В переводе на военный язык факт казался для него более ясным и значительным.

Николай зорко смотрел на брата:

– Так ты все же уверен, что Константин серьезно не желает?

Мишель пожал плечами:

– Его не любят.

Николай сказал нерешительно, не глядя на брата:

– Отчего тебя так вторая присяга пугает? В конце концов, это не так страшно. В сущности, все это сделка семейная.

Мишель развел руками деловито:

– Да вот поди ж ты, растолкуй каждому, в черни и в войске, что это сделка семейная и почему сделалось так, а не иначе.

Николай задумался.

– Все дело в этом, – сказал он тихо, – все дело в этом. Гвардия меня не любит.

– Канальство, – пробормотал Мишель, – любят – не любят. Они никого не любят.

Николай опять спросил, глядя в упор на Мишеля, по-французски (когда братья хотели быть откровенными, они говорили по-французски; русский язык был для них язык официальный):

– Ты полагаешь, Константин думает отречься серьезно?

Мишель, глядя в сторону, сделал какой-то жест рукой.

– Почем я знаю, он мне ничего не говорил. Видишь сам по письмам.

– Я ничего не вижу по письмам, – сказал, вздохнув и нахмурясь, Николай.

Мишель посидел, барабаня пальцами, потом подумал о себе и заговорил злобно:

– Черт возьми, в какое же ты меня положение поставил? Присягать Константину не могу, тебе тоже, отовсюду расспросы. Черт знает что такое!

Николай ему не ответил. Он сидел и писал письмо Константину.

Прошел день.

Придворные действительно начинали шептаться: ни Мишель, ни его свитские Константину не присягали. В этом было что-то неладное, что-то зловещее даже. От свиты Мишеля полз шепот к придворным, от придворных – из дворца во дворец. Он грозил перейти из дворцов на площади.

Фельдъегерь давно уже скакал в Варшаву к Константину с письмом Николая.

Николай умолял его императорское величество государя Константина приехать в Петербург. Мать писала его императорскому величеству несколько иначе: просила официального манифеста либо о вступлении на престол, либо об отречении. А ответа от Константина не было.

Утром 5 декабря Николай сказал Мишелю озабоченно (он только что имел разговор с Бенкендорфом):

– Твое пребывание здесь становится действительно неудобным. Константин молчит. Дольше ждать ни минуты нельзя, не то произойдет несчастье. Maman просит тебя ехать к Константину. Да или нет – либо пускай приезжает царствовать немедля, либо – официальный манифест об отречении. Этак дальше невозможно. Поезжай сегодня же. Останавливай по дороге курьеров и распечатывай депеши – чтобы не разъехаться с ответом. А теперь maman к себе просит.

Мишель поморщился и отправился к матери. Секретарь Марии Федоровны выдал ему удостоверение:

«Предъявитель сего открытого предписания его императорское высочество государь великий князь Михаил Павлович, любезнейший мой сын, уполномочен мной принимать моим именем и распечатывать все письма, пакеты и прочее, от государя императора Константина Павловича ко мне адресованные.

Мария».

Мать долго говорила с Мишелем. Потом она обняла его и сказала настойчиво, подняв указательный палец:

– Quand vous verrez Constantin, dites et repetez lui bien, que si l’on en a agi ainsi c’est parce qu’autrement le sang aurait coule.[32]

Мишель хмуро повел плечами и пробормотал:

– Il n’a pas coulе encore, mais il coulera.[33]

В тот же день он скакал обратно. Перед самой заставой он вдруг остановил коляску, велел остановиться двум свитским генералам, которые ехали с ним. Он соображал:

«Не вернуться ли?»

Потом махнул рукой и поехал.

V

Когда Вильгельм ушел от Рылеева, он почувствовал радость. Сердце билось по-другому, другой снег был под ногами. Навстречу шли люди, бежали извозчичьи кареты. Солнце лилось на снег. Проиграли куранты на Адмиралтействе – двенадцать часов. Полчаса назад Рылеев принял его в общество.

У окон книжного магазина Смирдина толпился народ. Вильгельм подошел к окнам. В одном окне висело два портрета: один изображал человека с горбатым носом и глубокими черными глазами, другой – юношу с откинутой назад головой.

«Риэго, Квирога, – с удивлением прошептал Вильгельм. – Что за странное совпадение». А в другом окне, главным образом привлекавшем внимание публики, был выставлен большой портрет Константина. Румяное лицо, широкое, скуластое, с крутыми белокурыми бачками, с непонятными светлыми глазами, смотрело с портрета непристойно весело. На портрете была надпись: «Его императорское величество самодержец всероссийский государь император Константин I».

– На папеньку будет похож, – говорил мещанин в синей поддевке. – Носик у них курносый, в небо смотрит.

– Вы, дяденька, на нос не смотрите, – сказал молодой купец. – И без носа люди могут управлять. Тут не нос, дяденька, нужен.

Офицер в меховой шинели покосился на них и улыбнулся.

– Для начала недурные разговоры, не правда ли? – спросил он быстро по-французски Вильгельма.

Вильгельм засмеялся, вздохнув полною грудью, и пошел дальше. Все было странным в этот день.

Прошел высокий гвардеец, бряцая шпорами, укутавшись в шинель. Он что-то быстро говорил человеку в бобрах. «Может быть, и они?» – Вильгельм улыбнулся блаженно.

Ему захотелось повидать Грибоедова сейчас же.

– Ах, Александр, Александр, – проговорил он вслух, не замечая, что слезы текут у него по лицу.

Почему здесь, на Невском, нет в этот час ни Грибоедова, ни Пушкина, ни Дуни?

Вильгельм взял извозчика и поехал к брату Мише. Только что он узнал от Рылеева, что Миша в обществе давно.

Он увидел его, пасмурного, молчаливого, деловитого, вспомнил на секунду отдаленно отца, сбросил шинель, подбежал, путаясь ногами, обнял брата и заплакал.

– Миша, брат, мы вместе до конца, – бормотал он.

Миша взглянул на него и застенчиво улыбнулся. Ему было чего-то стыдно, он избегал взгляда брата и спросил у него коротко, не договаривая, как бывало в детстве:

– Ты давно?

– Только что, – сказал, бессмысленно улыбаясь, Вильгельм.

Они помолчали. Говорить было трудно и, кажется, не нужно. Было весело, немного стыдно.

Миша спросил брата, улыбаясь:

– Хочешь завтракать?

Они высоко подняли стаканы и молча чокнулись.

– Я к тебе по поручению, – вспомнил Вильгельм. – Меня Рылеев прислал спросить, как дела идут.

Миша стал деловит.

– На Экипаж можно надеяться твердо. Сейчас ко мне должны прийти Дорофеев и Куроптев. Они все знают, поговори с ними.

Дорофеев и Куроптев были главными агитаторами среди матросов. Они были старыми знакомыми Вильгельма. Скоро они пришли. Миша спросил их весело:

– Ну что, как дела идут?

Дорофеев переминался с ноги на ногу, Куроптев посмотрел исподлобья.

– Можете все говорить, – сказал Миша, – брат знает.

Дорофеев улыбнулся широко.

– А ей-богу, ваше благородие, – сказал он Вильгельму, – как я посмотрю, весь народ нынче обижается. Про нас что говорить. Сами знаете, про нас как говорится: я отечества защита, а спина всегда избита; я отечеству ограда – в тычках-пинках вся награда; кто матроса больше бьет, и чины тот достает. (Дорофеев сказал песенку скороговоркой и был доволен, что это так, между прочим, удалось.) Вот матросы, известное дело, обижаются. А и остальным жителям, видать, не сладко. Всем другого хочется.

Вильгельм бросился к нему и пожал его руку. Дорофеев сконфузился и руку подал как дерево. Рука была мозолистая, жесткая.

Куроптев говорил Мише с самодовольством старого матроса:

– Будьте покойны. Я наш батальон как свои пять пальцев знаю. Все как есть в случае чего выйдем. Только придите и скомандуйте: так и так, братцы, на площадь шагом марш. Все пойдут в лучшем виде.

VI

Вернувшись к себе, Вильгельм застал Левушку Пушкина. Блёв мирно спал на диване, свернувшись калачиком. Саши дома не было. Вильгельм растолкал его и засмеялся сонному его виду.

– Левушка, друг дорогой. – Он поцеловал Левушку.

Какой человек прекрасный Левушка!

Левушка с удивлением осмотрелся – он ждал Вильгельма, кутил вчера и заснул на диване.

Потом вспомнил, зачем пришел, и равнодушно достал из кармана бумагу.

– Вильгельм Карлович, Александр прислал стихи – тут есть и до вас относящиеся. Просил вам передать.

Месяца полтора назад отпраздновал Вильгельм с Яковлевым, Дельвигом, Илличевским, Комовским и Корфом лицейскую годовщину, и все пили за здоровье Александра.

Паяс 200 номеров вспомнил старые свои проказы и паясничал – было весело.

Бумага, которую передал теперь Вильгельму Левушка, были стихи Александра на лицейскую годовщину.

Левушка уже давно ушел, а Вильгельм все сидел над листком.

Он прочитал протяжным голосом, тихо:

Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся – но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по музе, по судьбам?

Он замечал, как голос его переходил в шепот, а губы кривились; читал он с трудом и уже почти не понимая слов:

Пора, пора! душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья!
Я жду тебя, мой запоздалый друг…

Он заплакал быстро, как ребенок, сразу утер слезы и заходил по комнате. Нет, нет, и это уже прошло. Не будет уединенья, не будет отдыха. Кончены расчеты с молодостью, прошла, пропала, разлетелась, один Пушкин от нее остался. Но его Вильгельм не забудет. Кончено.

Наступил вечер. Вошел Семен, зажег свечи.

VII

ПИСЬМО ВИЛЬГЕЛЬМА ДУНЕ

Моя любимая.

Вы пишете, что собираетесь к Рождеству в Закуп. Как Вы меня обрадовали. О, чего бы я не отдал, чтобы снова побыть с Вами, гулять в роще и кататься мимо Загусина. Но довольно. Судьба гнала меня до последнего времени, только теперь наступает для меня решительный срок.

Мы будем счастливы. Голова моя седеет, сердце полно Вами, и у каждого в жизни есть срок, когда он должен сказать словами старого Лютера: здесь стою я и не могу иначе.

Я так близок от счастья, как никогда. Вы – моя радость.

Ваш Вильгельм.

Что было до Вас, было только одно заблуждение.

VIII

Николай Иванович очень удивился, застав Вильгельма в неурочный час в своей типографии. Увидев Николая Ивановича, Вильгельм быстро спрятал какую-то корректуру в боковой карман. У метранпажа был смущенный вид.

Вильгельм пробормотал:

– Странное дело, Николай Иванович, затерял статью свою, прошлогоднюю, теперь понадобилось, корректуру ищу.

Николай Иванович пожал плечами:

– А разве не была напечатана?

– Нет, нет, не была напечатана, – быстро сказал Вильгельм.

Николай Иванович покосился на метранпажа, на Вильгельма, отвел Вильгельма в сторону и сказал шепотком:

– Ничего не видел, ничего не знаю, ни о чем не догадываюсь.

Вильгельм помотал головой и побежал вон.

Николай Иванович посмотрел пронзительными глазами ему вслед. В кармане Вильгельма лежала не корректура статьи, а прокламация. Греч спугнул его, и он не успел сговориться с метранпажем.

Вильгельм проводил теперь странные ночи. Рылеев, Александр и Николай Бестужевы рассказали как-то ему свой план: ночью говорить с солдатами, поднимать их. Они уже три ночи ходили по городу. Они останавливали каждого встречного солдата, разговаривали с каждым часовым. Вильгельм стал делать то же. Первую ночь он был робок, не потому, что боялся попасть на доносчика, а потому, что трудно было останавливать незнакомых людей и еще труднее говорить с ними.

Первым попался ему рослый гвардеец, судя по форме, Московского полка. Вильгельм остановил его:

– Куда, голубчик, идешь?

Они шли по Измайловской части.

– К Семеновскому мосту, в казармы, запоздал маленько, – сказал озабоченно солдат. – Как бы под штраф не угодить.

– Вот и отлично, нам по пути, – сказал Вильгельм, – вместе и пойдем. Как живется?

Солдат заглянул в лицо Вильгельму.

– Не сладко. – Он покачал головой и вздохнул. – Может, теперь легче будет, при новом императоре.

Вильгельм отрицательно покачал головой:

– Не будет.

– Почем знаете? – спросил гвардеец и посмотрел на Вильгельма искоса.

– Нового императора не хотят в Петербург пускать. Завещание покойного царя скрывают. А в завещании вашей службе срок на десять лет сбавлен.

Солдат жадно слушал.

– Все может быть, – сказал он.

Они прошли минут пять молча.

– Так даром не сойдет, – сказал солдат, вдруг остановившись. – Мыслимое ли дело от солдат такую бумагу прятать?

Он был красен как кумач.

– Вот своим и расскажи, – сказал Вильгельм. – Может, скоро правда обнаружится.

– Ну, спасибо, – сказал солдат. – Надо дело делать по справедливости. Нельзя от солдат бумагу прятать. – Он постоял некоторое время и быстро зашагал в темноту.

Они проходили мимо цейхгауза. Вильгельм подождал, пока солдат скрылся, потом подошел к часовому, попросил огня и тоже поговорил.

Так три зимние ночи солдаты то тут, то там встречали странных господ, один из них был высокий, нескладный и даже как будто по виду юродивый, но все они знали какую-то правду, которую другие от солдат прятали.

IX

Воскресенье, 13 декабря, полночь.

В Таганроге лейб-медик Тарасов с помощью двух караульных гвардейцев приподнимает тяжелую крышку свинцового гроба. Он внимательно смотрит на пустой труп. Он глядит на желтое лицо с посиневшими глазами и черными губами.

– Черт возьми, опять пятно! Дольше двух недель не ручаюсь.

Он берет губку, смачивает ароматической эссенцией и осторожно прикладывает к виску, на котором выступило черное пятнышко. Потом он заботливо смотрит на перчатки.

– Опять пожелтели!

Он стягивает с мертвых рук желтоватые, с какой-то пыльцой перчатки и медленно, не торопясь, напяливает на каменные пальцы белую лайку. Рука падает в гроб с деревянным стуком.

Мертвец спокоен, он может ждать еще две недели и три. Он подождет.

В двенадцать часов ночи Мишель с генералом Толем, свитой и задержанными им посланцами Николая скачут по пути от станции Неннааль к Петербургу.

На станции Неннааль, убогой, глухой, бревенчатой, Мишель просидел неделю. Он перехватывал фельдъегерей, распечатывал эстафеты и отправлял их под конвоем в Петербург. Но решительной эстафеты от Константина не было. Не обскакал ли его фельдъегерь?

Вместо фельдъегеря от Константина приезжали на станцию Неннааль петербургские и московские посланцы, их отсылал назад Константин. Ни с чем. Девятого числа приехал адъютант военного министра. Константин не принял бумаг, адресованных «его величеству»; он сказал, что адъютант не по тому адресу попал, он не государь.

В ночь с 11-го на 12-е с тем же приехал посол принца Вюртембергского. Константин выходил к послам, мутным взглядом окидывал их и отделывался шуткой. Демидову, отъявленному игроку, которого прислал к нему князь Голицын, Константин сказал, прищурясь: «А вы чего пожаловали? Я уже давно в крепе не играю».

Всех их задерживал Мишель на станции Неннааль. Он, генерал Толь и адъютанты много ели и пили из походного погребца. В конце концов, почему бы и не отсидеться в этом эстонском местечке от обоих братьев, от расспросов придворных и невыносимо пустых петербургских площадей?

13 декабря перед обедом прискакал фельдъегерь из Петербурга и привез запоздалый приказ: явиться немедленно, к восьми часам вечера, на заседание Государственного совета, которое провозгласит императором Николая. Николай писал брату:

«Наконец все решено, и я должен принять на себя бремя государя. Брат наш Константин Павлович пишет ко мне письмо самое дружеское. Поспеши с генералом Толем прибыть сюда, все смирно, спокойно».

«Дружеское письмо» – стало быть, Константин так и не отрекся.

От Петербурга до Неннааля было 270 верст, фельдъегерь выехал накануне после шести часов, дорога была дурная, и приказ запоздал. Сели обедать. Мишель поговорил немного с генералом Толем. Толь был серьезен и холоден. Глядя на Мишеля чуть ли не с участием, он сказал:

– Поздравляю с важным для династии днем.

– Важным или тяжелым, Карл Федорович? – спросил Мишель. Они говорили по-французски.

Толь пожал плечами:

– Был один законный выход. Константина Павловича государем объявил Сенат. Государь должен был приехать в Петербург, формальным актом объявить, что Сенат поступил неправо, прочесть духовную покойного государя и объявить государем Николая Павловича. А то – никто ничего понять не в состоянии. Государь не отрекается, Сенат молчит.

Оба в медвежьих шинелях, укутанные с головой, сели в сани. Тройка зазвенела бубенцами, и кони рванулись. Мишель прятал зябкое лицо от морозного воздуха, он поеживался; отсидеться не удалось. Константин поступил умнее всех – сидит у себя в Бельведере, и горя ему мало. И зачем черт понес его везти Константиново письмо в Петербург. Что он за фельдъегерь для братьев!

Мишель соображал:

«Не удалось отсидеться, надо отыграться».

Он старался задремать, но дорога была дурная, их трясло, и заснуть он не мог.

В двенадцать часов ночи Аничковский дворец в Петербурге полон людьми. Никто не спит. Если пройти во внутренние покои, получится впечатление домашнего бивака. В кабинете у Николая на диване, подложив под голову подушку и укутавшись шалью, дремлет старая императрица. Рядом с нею, в креслах, сидит неподвижно, вытянувшись, как солдат, в пышном белом шелковом платье, Александра Федоровна, жена Николая, – через полчаса она будет императрицей. В соседней комнате дремлют, бродят, сидят в одиночку и тихо разговаривают кучки придворных: Альбедиль, Самарин, Новосильцев, Фридерици, доктор Рюль, Вилламов. Точно так ведут себя родственники и знакомые, когда ожидают в соседней комнате смерти больного, который болен давно и умирает трудно. Николай – в Государственном совете, который в это время, должно быть, уже провозгласил его императором. В три четверти первого он возвращается. Он затянут в парадный мундир, который делает его выше ростом, с лентой через плечо. Лицо его неживое, серое. Вчера прискакал фельдъегерь от Дибича и привез донос, поданный еще Александру: в России есть могущественное тайное общество; оно не упустит случая выступить в день его восшествия на престол. Гвардия заражена. А сегодня к нему явился один офицер, по фамилии Ростовцев, и подал письмо, в котором предупреждал Николая о том, что завтра будет восстание. И у Николая два чувства в эту ночь: одно – чувство генерала, который завтра даст решительное сражение врагу. Или он будет император, или – без дыхания. А другое чувство – странной неловкости и боязни, как перед смотром. Поэтому он стянут, неловок в движениях и больше всего следит за тем, чтобы не дрогнул ни один мускул на лице, чтобы был застегнут мундир, чтобы было все в порядке. Через несколько минут он выходит к придворным с женой. Впереди идет мать, старая императрица. Неестественно прямые стоят они перед низко склоняющимися седыми, лысыми, гладко припомаженными и завитыми головами.

Начинаются поздравления и приветствия.

Отвечает мать. Николай стоит, как бы забыв, кто он. Наконец он с усилием обводит всех глазами.

– Меня не с чем поздравлять, – говорит он деревянно, – обо мне сожалеть надо.

В двенадцать часов ночи в доме Американской компании на Мойке тоже не спят.

Густой дым стоит в комнате. Лица в свете ламп неверны, голоса охрипли, мундиры и сюртуки расстегнуты. Все говорят сразу, одни приходят, другие уходят.

Рылеев страшен, взгляда его черных глаз не выносит даже Якубович. Он сдвигает брови, когда Рылеев к нему обращается. От одной кучки к другой переходит быстро легкой, чужой походкой Рылеев. Он дает поручения, расспрашивает или просто жмет руку, говорит несколько слов. Лицо его мелькает, как луна среди черных волн, то тут, то там. С только что вошедшими Вильгельмом и Сашей никто не здоровается. Здесь приходят и уходят, не замечая друг друга, не обращая друг на друга внимания.

Вильгельм слышит, как Евгений Оболенский говорит, глядя на Александра Бестужева откровенными голубыми глазами:

– В случае неудачи не все потеряно, мы отведем войска на поселения. Все военные поселенцы к нам примкнут. А потом опять на Петербург.

Рылеев проходит мимо Вильгельма, который, ничего не видя вокруг себя, держит за руку Сашу Одоевского и, мимоходом, тихо касается его руки. Вильгельм мгновенно содрогается от этой ласки. Рылеев жмет руки Мише Бестужеву, который молча стоит в стороне с молоденьким гвардейским поручиком Сутгофом:

– Мир вам, люди дела, а не слова.

Миша Бестужев, штабс-капитан, серьезный и хмурый, говорит Рылееву:

– Мне Якубович не нравится. Он должен прийти с артиллерией и измайловцами ко мне, а потом уже вместе пойдем на площадь. Приведет ли?

Рылеев отвечает вопросом:

– На сколько рот ты считаешь?

Миша важно пожимает плечами, он чувствует себя перед первым делом.

– Солдаты рвутся в бой, а ротные командиры дали мне честное слово солдат не останавливать.

– А что у вас? – спрашивает Рылеев у Сутгофа, быстро наклоняясь корпусом вперед.

– За свою роту ручаюсь, – отвечает почтительно поручик, – возможно, что и другие пойдут.

Трубецкой чрезмерно возбужден, потирает руки, хрустит пальцами, слушает, что говорит ему Якубович, смотрящий куда-то поверх его и поверх всех, и говорит, собирая свои мысли:

– Значит, вы беретесь с Арбузовым занять дворец?

Якубович прерывает его жестом. Он кричит хрипло Трубецкому:

– Жребий, мечите жребий, кому убивать тирана.

– На плаху их! – кричит, багровея, Щепин.

Тогда Рылеев бросается к Каховскому и порывисто его обнимает.

– Любезный друг, – говорит он и смотрит с непонятной тоской в спокойное желтое лицо Каховского. – Ты сир на земле, ты должен пожертвовать собою для общества.

Все понимают, что это значит, и бросаются к Каховскому. Вильгельм пожимает руку, которая завтра должна убить Николая. Он окидывает взглядом всех. Сквозь табачный дым, при мерцающем свете, на него смотрят глаза, только глаза. Лиц он не видит. И он поднимает руку:

– Я! Я тоже. Вот моя рука!

Кто-то кладет ему руку на плечо. Он оборачивается: Пущин, раскрасневшийся, смотрит на него строгими глазами.

Он только 8-го числа приехал из Москвы. Рылеев принял Вильгельма без него.

– Да, Жанно, – говорит Вильгельм тихо, – я тоже.

Саша смотрит на них обоих. В его глазах слезы. Он улыбается, и ямки обозначаются на его щеках.

Пущин сердито пожал плечами. Он прислушивается к разговору за столом.

– На кого же мы можем рассчитывать? – спрашивает второй раз с усилием Трубецкой, неизвестно от кого добиваясь ответа.

Корнилович, который только что приехал с юга, машет на него руками:

– В первой армии готово сто тысяч человек.

Пущин оборачивается к Трубецкому:

– Москва тотчас же присоединится.

Александр Бестужев громко хохочет в другом углу. В дверь входят Арбузов и еще три незнакомых Вильгельму офицера.

– План Зимнего дворца? – смеется Бестужев. – Царская фамилия не иголка, не спрячется, когда дело дойдет до ареста.

Рылеев ищет глазами Штейнгеля и видит, что Штейнгель сидит, обняв голову руками, и молчит.

Рылеев притрагивается рукой к его плечу. Штейнгель поднимает немолодое, измученное лицо и говорит глухо Рылееву:

– Боже, у нас ведь совсем нет сил. Неужели вы думаете действовать?

Все слушают и затихают.

– Действовать, непременно действовать, – отвечает Рылеев, и ноздри его раздуваются.

К Рылееву тянутся блуждающие зеленоватые глаза, глаза Трубецкого, у него дрожат губы.

– Может быть, подождать? Ведь у них артиллерия, ведь палить будут.

Рылеев становится белым и говорит медленно, смотря в упор в бегающие глаза:

– Мы на смерть обречены. Непременно действовать.

Он берет со стола бумагу – это копия с доноса Ростовцева – и говорит Трубецкому, раздув ноздри:

– Вы забыли, что нам изменили? Двор уже многое знает, но не все, а мы еще довольно сильны.

Он останавливается взглядом на спокойном Мише Бестужеве и говорит с внезапным спокойствием, твердо, почти тихо:

– Ножны изломаны. Сабли спрятать нельзя, умирать все равно. Завтра – к Сенату: он в семь часов для присяги собирается. Мы заставим его подчиниться.

Все сказано.

Время разойтись – до завтра.

Вильгельм и Саша тихо бредут домой. Прежде чем пройти к себе на Почтамтскую, они идут на Петровскую площадь, проходят мимо Сената к набережной. Беспокойное чувство влечет их на эту площадь.

Сенат белеет колоннами, мутнеет окнами, молчит. Площадь пуста. Черной, плоской, вырезанной картинкой кажется в темном воздухе памятник Петра. В ночном небе вдали еле обозначается игла Петропавловской крепости.

Ночь тепла. Снег подтаял.

Чугун спит, камни спят. Спокойно лежат в Петропавловской крепости ремонтные балки, из которых десять любых плотников могут стесать в одну ночь помост.

Петровская площадь

I

Петербург никогда не боялся пустоты. Москва росла по домам, которые естественно сцеплялись друг с другом, обрастали домишками, и так возникали московские улицы. Московские площади не всегда можно отличить от улиц, с которыми они разнствуют только шириною, а не духом пространства; также и небольшие кривые московские речки под стать улицам. Основная единица Москвы – дом, поэтому в Москве много тупиков и переулков.

В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть проспектом. В нем есть такие улицы, о которых доподлинно неизвестно, проспект ли это или переулок. Таков Греческий проспект, который москвичи упорно называют переулком. Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих. Единица Петербурга – площадь.

Река в нем течет сама по себе, как независимый проспект воды. Петербургские жители теперь так же, как столетие назад, не знают других рек, кроме Невы, хотя в Петербурге есть еще и невские притоки. Притоки эти слывут под тем же именем Невы. Независимость реки побуждает ее хоть раз в столетие к восстанию.

Петербургские революции совершались на площадях; декабрьская 1825 года и Февральская 1917 года произошли на двух площадях. И в декабре 1825 года и в октябре 1917 года Нева участвовала в восстаниях: в декабре восставшие бежали по льду, в октябре крейсер «Аврора» с Невы грозил дворцу.

Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри его неминуемо должна обращаться в войну площадей.

К декабрю 1825 года этот союз был следующим.

Петровская площадь (тогда еще не Сенатская), Исаакиевская, Адмиралтейская (где теперь деревья Александровского сада), Разводная (тогда еще не Дворцовая) – и Нева.

Екатерина поставила на площадь Сената Фальконетов памятник Петра, отсюда площадь получила название Петровской. Другой предназначавшийся для площади памятник, Растреллиев Петр, был забракован, и Павел вернул его, как возвращал сосланных матерью людей из ссылки, но место уже было занято, и он поставил его перед своим замком, в почетную ссылку.

Вокруг Адмиралтейства, вдоль Адмиралтейской площади и вдоль Петровской и Разводной площадей тянулся широкий бульвар. Там, где бульвар, называвшийся до Октября Конногвардейским, был тогда канал, именовавшийся Адмиралтейским, а через канал мост.

Исаакиевская площадь так называлась по церкви, которая все строилась и не могла достроиться. Стройку начала Екатерина в то же время, что и Мраморный дворец, и тоже из мрамора. Когда церковь довели до половины, она «не показалась» Екатерине, и та приказала ее «так оставить». Павел, как вступил на престол, распорядился докончить ее немедля кирпичом, и на церковь тогда написали такие вольные стихи:

Сей храм – двум царствам столь приличный,
Основа – мрамор, верх – кирпичный.

Александру церковь не понравилась, и он велел ее ломать и строить новую. Поэтому материал, привозимый для стройки из чужих краев, лежал на набережной Петровской площади, а самая стройка загромоздила всю Исаакиевскую, так что щебень, плитняк, мрамор, доски лежали далеко за лесами, по ту сторону их.

И уже на церковь написали другие стихи:

Сей храм – трех царств изображенье:
Гранит, кирпич и разрушенье.

Так Петровская площадь, являвшая мощь самодержавия, лежала близ Исаакиевской, знаменовавшей его слабость.

Восстание 14 декабря было войной площадей.

По каналам улиц тек на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади народ, по ним же шли полки, сначала восставшие, а затем правительственные.

С Разводной (Дворцовой) ездил на Адмиралтейскую и доезжал до львов Лобановского дома Николай.

Разводная и Исаакиевская, где стояли правительственные полки, молча давили Адмиралтейскую, где волновался народ, и Петровскую, где были революционеры. Они заперли Петровскую с трех сторон и скинули революционеров в реку, а часть втолкнули в ворота узкой Галерной улицы.

День 14 декабря, собственно, и заключался в этом кровообращении города: по уличным артериям народ и восставшие полки текли в сосуды площадей, а потом артерии были закупорены и палки одним толчком были выброшены из сосудов. Но это было разрывом сердца для города, и при этом лилась настоящая кровь.

Отдельные герои этого дня только бегали по улицам, пригоняя кровь города и России – полки – к площадям, а по большей части даже топтались на одном месте. Весь день был томительным колебанием площадей, которые стояли, как чашки на весах, пока грубый толчок николаевской артиллерии не вывел их из равновесия. Решили площади, а не улицы, и в этот день не было героев. Рылеев, который мог бы им быть, лучше всех понял колебание площадей и ушел в непонятной тоске неизвестно куда. Трубецкой и вовсе протоптался где-то у Главного штаба.

Они не могли прекратить грозного, оцепенелого стояния площадей, которое было взвешиванием.

Взвешивалось старое самодержавие, битый Павлов кирпич. Если бы с Петровской площадью, где ветер носил горючий песок дворянской интеллигенции, слилась бы Адмиралтейская – с молодой глиной черни, – они бы перевесили.

Перевесил кирпич и притворился гранитом.

II

Мишель пробирался от заставы к Разводной площади.

Бледный, заспанный, он въехал через заставу в восемь часов. Не совсем рассвело, утро было сумрачное. Он проехал мимо пригородных лавок, с любопытством заглядывая в окна. В окнах еще горели свечи; в одной лавке копошился у конторки толстый чухонец в очках: что-то записывал, припоминал, почесывал нос.

Мишель заглядывал в окна с неясной тревогой – не то ему хотелось смотреть на людей и отвлечься от тяжести и страха (в своем страхе он сам себе ни за что не признавался), не то он хотел убедиться, что все стоит на месте.

Все стояло на месте. Лавки открывались. По улицам шли редкие прохожие, улицы были тихи и темны. Так он проехал пустую Театральную плошадь. В будке, мимо которой он проезжал, спал старый будочник, прислонив к стене свою алебарду. Мишель хотел было окликнуть его и дать нагоняй, но раздумал. Через Поцелуев мост он выехал на Большую Морскую. Уж рассвело, но народа на улицах почти не было. Это начало пугать Мишеля.

Что значит это спокойствие, эта тишина?

Неужели и впрямь все благополучно и тревожиться нечего? Неуверенность страшила его еще больше, чем явная опасность. Он с недоверием смотрел на молчаливые дома, ровные тротуары.

– Посмотрим, что будет далее, – пробормотал он.

В Зимнем дворце он еле продрался через толпу придворных. Сановники в мундирах с золотым шитьем, кавалеры, фрейлины, генералы облепили его, как патока, поздравления, пожелания, приветствия посыпались мелким французским горохом. Мишель отвечал отрывисто, почти грубо, мужчинам и принужденно кланялся дамам. Наконец он прошел к Николаю.

Николай обнял его и прикоснулся холодной щекой.

– Ну, ты видишь – все идет благополучно. Войска присягают, и нет никаких беспорядков.

Он говорил с братом немного свысока, не так, как в первый приезд, потому что Мишель просидел в Неннаале без дела и без цели всю эту страшную неделю, и он более ни в чем не полагался на него: эти три дня приучили его к одиночеству. К тому же он обманывал себя неясной надеждой: может быть, ничего и не случится; брат напомнил ему всю возню с Константином и был поэтому неприятен. Мишель это почувствовал и процедил сквозь зубы:

– Дай Бог, но день еще не кончился.

Ему почти хотелось теперь, чтобы что-нибудь произошло.

Вид Николая раздражал его.

Вдруг под окном раздался треск барабанов.

Николай быстро подбежал к окну. Он вгляделся пристально, и Мишель с удовольствием отметил, что Николай побледнел. Только тогда он опомнился и тоже подбежал к окну. Шла рота солдат, несла знамя, барабаны били под знамена.

Николай глубоко вздохнул.

– Это от Семеновского полка, – сказал он небрежно, не глядя на брата, – там присягали, знамя возвращается. Да, – он как бы вспомнил, – я забыл распорядиться. – И вышел.

Мишель постоял у окна, посмотрел на площадь, на удаляющееся знамя и усмехнулся:

– Не нуждаешься во мне, дружок, и отлично, как-нибудь проживем.

В коридоре он столкнулся с Николаем. Лицо у Николая было серое, как у мертвеца, а тонкие губы светло-коричневые. Он схватил Мишеля цепкой рукой:

– В гвардейской конной артиллерии не хотят присягать – поезжай туда.

III

С самого утра легкое и свободное безумие вошло в Вильгельма. Голова его была тяжелой, ноги легкими и пустыми, и каждый мускул был частью какого-то целого, центр которого был вне Вильгельма. Он двигался как бы по произволу какой-то страшной и сладостной власти, и каждый шаг, каждое движение его, которые со стороны казались смешными и странными, были не его движениями, он за них не отвечал. Все шло, как должно было идти.

Семен зажег свечу: Вильгельм в первый раз за много месяцев заметил его.

– Ну что, Семен, надо жить? – сказал он, улыбаясь тревожно.

Семен тряхнул головой:

– Беспременно жить надо, Вильгельм Карлович. Проживем до самой смерти, за милую душу. А потом и помирать можно.

– Александр Иванович не приходил еще?

– Нет, они по понедельникам раньше десяти никогда не приходят.

Вильгельм быстро оделся.

Надо было кончить какие-то расчеты, распорядиться рукописями. Еще пропадут в случае… (и он не захотел додумывать – в каком случае). Поехать разве к Дельвигу, свезти все?

Надел чистое белье, черный фрак, накинул на плечи новую темно-оливковую шинель с бобровым воротником и щегольской серебряной застежкой и взял в руки круглую шляпу.

– Вильгельм Карлович, вас рылеевский человек спрашивает.

Вильгельм сразу забыл о рукописях. На пороге он остановился.

– Семен, ты сегодня меня не жди. Ты, в случае если что обо мне услышишь, не пугайся. – Он помолчал. – Ты к Устинье Карловне поезжай в случае чего.

Семен смотрел на него понимающими глазами. Увидев его глаза, Вильгельм вдруг шагнул к нему и обнял. Семен сказал тихо:

– Я вас ждать, барин, буду. Авось либо. Вдвоем все веселее.

Вильгельм сбежал по лестнице, сел на извозчика и погнал к Синему мосту. Подъезжая к дому Американской компании, его извозчик почти столкнулся с другим – в санях сидел Каховской, с желтым от бессонницы лицом. Он посмотрел на Вильгельма черными, тусклыми, как маслины, глазами и не узнал его.

У Рылеева были уже Пущин и Штейнгель. Еще ничего не началось, и этот час перед боем был страшнее всего, потому что никто не знал, как это и с чего начнется. Нити бунта, которые ночью еще, казалось, были в горячей руке Рылеева, теперь ускользали, приобретали независимую от воли его и Пущина и всех силу. Они были в казармах, где сейчас вооружаются, на площадях, пока еще молчаливых, и люди, собиравшиеся этим утром в рылеевской комнате, походили на путешественников, которым осталось всего каких-нибудь пять минут до отбытия в неизвестную страну, из нее же вряд ли есть возврат. Каждый справлялся с этим часом по-своему.

Штейнгель ходил из угла в угол, угрюмый и сосредоточенный; страх, который напал на него ночью, постепенно рассеивался. Пущин, как моряк над чертежами, сидел за столом и что-то помечал в плане города. Но Рылеев стоял у окна и смотрел на черную ограду канала, как тот капитан, который чутьем в этом молчании уже определил исход.

– Многие не присягают, – говорил Штейнгель с удовлетворением, видимо, желая себя в чем-то уверить, – но кто именно и сколько, пока еще неизвестно.

Пущин сказал Вильгельму деловито:

– Достань тотчас же манифест, там отречение Константина давнишнее, нужно показывать солдатам, говорить, что оно вынужденное, поддельное. У меня один только экземпляр. Достанешь у Греча, у него наверное есть. А потом на площадь. Когда войска придут, – говори с солдатами, кричи ура конституции.

– Но прежде всего, – возразил Штейнгель, – ездить по казармам. В конной артиллерии мы рассчитываем на двух офицеров. И потом Гвардейский экипаж, мы пока из Экипажа вестей не имеем.

Молчаливо вошел Каховской и кивнул всем. Руки он никому не подал, вошел как чужой.

Тогда Рылеев оторвался от окна и махнул рукой:

– Поезжай в Экипаж.

А площадь была пуста, как всегда по утрам. Прошел торопливо, упрятав нос в воротник, пожилой чиновник в худой шинели, завернул на Галерную, шаркая по обледенелому снегу сапогами, прошло двое мастеровых, салопница. Никого, ничего. Даже двери Сената закрыты и не стоит в дверях швейцар.

Неужели на эту пустынную площадь, столь мирную и обычную, через час-другой хлынут войска и на ней именно все совершится? Это казалось почти невозможным. На безобразных лесах Исаакиевской площади уже стучали молотки и кирки, каменщики, медленно и плавно выступая, тащили вверх на носилках известь, какой-то плотник тесал доски и переругивался с другим – шла обыденная работа. Он прошел к Гречу.

У Греча было нечто вроде семейного собрания – день был чрезвычайный: присяга новому царю. За столом уже сидели гости и пили чай: Булгарин в венгерке, сосавший чубук, какой-то поручик, маклер и домашние.

Вильгельм вошел бледный, размахивая руками. Булгарин толкнул в бок поручика и сказал вполголоса:

– Театральный бандит первый сорт.

Николай Иванович, важный, сдвинув брови и поблескивая очками, читал вслух какую-то бумагу.

Вильгельм, ни с кем не здороваясь, спросил у него:

– Qu’est ce que vous lisez la? Je crois que c’est le manifeste.[34]

– Oui, c’est le manifeste,[35] – отвечал с некоторым неудовольствием Николай Иванович и продолжал чтение.

Вильгельм снова перебил:

– А позвольте узнать, от которого числа отречение Константина Павловича?

Греч внимательно на него посмотрел:

– От двадцать шестого ноября.

– От двадцать шестого, – Вильгельм улыбнулся. – Очень хорошо, три недели.

Греч переглянулся с Булгариным.

– Да-с, – сказал Николай Иванович, – три недели молчали, как-то теперь заговорят.

Он подмигнул Вильгельму:

– Полагаю, что теперь слово уже будет не за ними.

– Позвольте у вас манифест взять на полчаса, – сказал Вильгельм Гречу, выдернув у него из рук бумагу, и побежал вон из комнаты.

Булгарин побежал за ним.

– Да здравствуйте же, Вильгельм Карлович! – Он схватил его за руку. – Эк какой, разговаривать не хочет. Что тут сегодня такое готовится?

– Здравствуйте и прощайте, – отвечал Вильгельм, оттолкнул его и выбежал.

– Что это с ним сделалось? – спросил остолбеневший Фаддей. – Он вконец рехнулся?

Николай Иванович посмотрел на компаньона и сощурился:

– Нет, здесь не тем пахнет.

Выходя от Греча, Вильгельм столкнулся с Сашей. Веселый, нарядный, с румяными от мороза щеками, Саша шел с дворцового караула – продежурил ночь во дворце.

За поясом под шинелью торчали у него два пистолета.

Они обнялись, как братья, и ни о чем друг друга не спросили. Вильгельм только кивнул на пистолеты:

– Дай мне один, – и Саша протянул ему с готовностью длинный караульный пистолет с шомполом, обвитым зеленым сукном. Вильгельм сунул его в карман, рукоять из кармана высовывалась.

И он помчался в Экипаж, в офицерские казармы, к Мише, а Саша пошел к Рылееву. В Гвардейском экипаже Миша сказал ему, что уже идет большой бунт среди московцев, что у них генерала Шеншина убили и еще двоих – батальонного и полкового командира, – и тотчас послал брата к московцам – узнать, выступили ли они. Как только Московский полк выступит, Миша и Арбузов скомандуют выступление Экипажу.

Быстро сходя с крыльца офицерской казармы, Вильгельм видит, как бежит через двор казармы Каховской, путаясь в шинели. Бежит он ровным, слепым шагом, за ним гонятся какие-то унтер-офицеры. Они хватают его за шинель. Каховской, не оглядываясь, скидывает с себя шинель и бежит дальше. Он бежит как во сне, и Вильгельму начинает казаться, что и он в бреду и сейчас все может рассыпаться, вывалиться из рук.

– Ваше сиятельство, прикажете подать? – слышит он за собой.

Вильгельм садится на извозчика:

– Скорей, скорей!

Извозчик трогает. Он еще не старый, белокурый, с курчавой бородой, сани у него плохонькие, клещатые, ковер драный, а лошадь – кляча.

Проезжая мимо площади, Вильгельм опять смотрит с неясным страхом в ее сторону. Площадь пуста.

– Голубчик, подгони, подхлестни.

Извозчик поворачивает к Вильгельму лукавое лицо:

– Дорога дурная, ваше сиятельство, да и живот-от немолодой, если правду говорить. Мы и помаленьку доедем.

– Гони! гони! – кричит диким голосом Вильгельм. – Вовсю гони!

Извозчик и кляча пугаются. Извозчик хлещет кнутом, кляча мчится, нелепо подбрыкивая задними ногами, оседая крупом. Худой, сгорбленный Вильгельм, с горящими глазами, взлетает на каждом ухабе. На Вознесенской улице, у самого Синего моста, кляча делает отчаянный прыжок в сторону и вываливает седока в сугроб. Снег залепляет на миг рот и глаза – холодный, быстро тающий. Вильгельм слышит над собой озабоченный голос:

– Эх, оказия! Живот, главное дело, немолодой, говорил я – ходу в нем нет.

На сугробе чернеет пистолет. В ствол забился снег. Вильгельм пытается его вытряхнуть, но снег набился плотно. Тогда Вильгельм садится, извозчик, покачивая головой, задергивает невозможно драный ковер, и облезлая кляча мчится дальше.

– Гони, гони во всю мочь!

IV

У Московского полка шум, движение, солдаты строятся, одни разбирают боевые патроны, другие заряжают ружья, тащат знамена. Среди солдат Щепин-Ростовский, а в стороне незнакомый офицер. Кругом заваруха, говор, крик, а во дворе, кажется, идет настоящая свалка.

«Ага, начинается, вот оно!»

Вильгельм вылезает из саней, путаясь ногами, бежит к незнакомому офицеру и бормочет необыкновенно быстро:

– Что вы хотите, чтоб я сказал вашим братьям из Гвардейского экипажа?

Офицер молчит. Вильгельм, думая, что он принимает его за шпиона, называет себя. Но офицер молча указывает на солдат и пожимает плечами. Он, видимо, не желает разговаривать.

В это время Щепин видит Вильгельма и кричит надорванным голосом:

– Сейчас выступаем! Бестужев Михаил уже пошел с ротой. Экипаж выступил?

– Нет еще.

– Скачите туда, мы через десять минут на площади.

Кляча несет Вильгельма по тем же улицам в Гвардейский экипаж. Извозчик молча ее нахлестывает, потом оборачивается:

– Барин, что я вам скажу – как бы беды не вышло. Вы военный али какой? Видите сами, тут такое деется.

– Я тебя у Гвардейского экипажа отпущу.

Извозчик мгновенно веселеет, он дергает вожжами покладисто.

– Понятно, по разным делам господа разъезжают, кому что.

Улицы, по которым они едут, неспокойны. Собираются кучки, на панелях застыли робкие одиночки. Куда-то во всю прыть бегут трое мастеровых, они не успели еще скинуть фартуки.

– Сень, ты куда? – кричит встречный мастеровой, узнав приятеля.

– На площадь, с царем воевать, – отвечает другой, веселый, и свищет.

– Ну ты молчи, пащенок, – говорит ему вслед пожилой картуз, – мало тебя драли дома.

Вдали слышен звук, значение которого Вильгельм сначала не понимает, похожий на звук отлива, когда волна, вбирая береговой гравий, уходит от берега, или на бойкую болтовню тысячи маленьких молотков. Он догадывается: скачет где-то конница.

В это время мимо проносится в прекрасных санях с сетью какой-то статский советник с белым плюмажем и, вглядевшись в Вильгельма, низко ему кланяется. Вильгельм не узнает его, но на поклон отвечает учтиво.

Так в этот день мчатся в своих беговых санях, скачут на бедных извозчичьих клячах, в служебных повозках, бегут пешком, задыхаясь, многие. И Сашу, и Бестужева, и вот этого незнакомого статского советника несет тот же ледяной ветер из каналов улиц к площади.

И этот ветер уже катит туда кровь города – войска, с тем чтобы площади наполнялись до краев этой кровью, которая застоялась за последние годы, а теперь идет к сосудам.

Вильгельма же этот ветер кружит по улицам.

V

В Гвардейский экипаж не пропускали.

Во дворе слышался топот, как будто кто-то в тысячу ног утаптывал землю. Щелкали затворы, и резкий голос командовал:

– Строй-ся!

Часовой загородил путь штыком:

– Не велено пускать.

– А что там такое?

Часовой молчал. Потом, вскинув на Вильгельма дикие глаза, крикнул:

– Заколю!

И Вильгельму начинает казаться, что он какой-то мяч, которым перебрасываются, – проскакал от Экипажа к московцам, от московцев к Экипажу и вот отскочил: ворота заперты. Толпа любопытных мальчишек окружила его. У часового бегают глаза, он тоже, кажется, ничего не понимает; пройти в ворота, во всяком случае, невозможно.

– Я к брату, голубчик, нельзя ли пройти, – просит Вильгельм. Часовой молчит. Вильгельм вдруг полез в низкую калитку, нагнув голову.

Двор. Черные люди тащат оружие, бегают. Одна рота построилась.

Вильгельм почти не видит людей. Он взбирается на какой-то ящик. Он кричит пронзительным голосом:

– Братцы!

Кругом черные люди, ружья, трепыхается знамя.

– Московцы выступили! Через десять минут!.. – кричит Вильгельм.

Люди кричат ему что-то, поднимают ружья вверх.

– Ура! – кричат они.

– На площадь! – кричит Вильгельм и качается на разлезающемся ящике. Его подхватывают на руки. Кто-то его целует. Он оглядывается.

Миша.

– Иди, иди отсюда, – говорит тихо Миша и тяжело дышит. – Мы выступаем.

Он подталкивает Вильгельма.

И Вильгельм покорно выбегает за ворота. Он бежит к саням.

Теперь куда же? На площадь? Но его уже закружило по улицам.

– В Финляндский полк.

«Финляндский полк» выскочило случайно, потому что он вспомнил чью-то фразу: «В Финляндском полку у нас Розен и Цебриков».

У ворот полка его окликают. В санях сидит офицер. Он красен, возбужден, куда-то собирается и кричит другому, который стоит без шинели, в одном мундире:

– Enflammez! Enflammez![36]

Заметя Вильгельма, он окликает его. Это Цебриков.

– Подвезу вас, – говорит он, глядя блуждающими глазами. – Канальство, пути никакого, лошади падают.

– Как ваши финляндцы?

– Черт знает. – Цебриков хватает за застежки Вильгельма. – Да поймите же вы, что не так нужно действовать. Я ему говорю: вы просто выведите людей, разберите патроны. Он мне отвечает: не могу вести без ясного объяснения (слова у Цебрикова путаются). Садитесь, подвезу. Вы на площадь? – Он не дожидается ответа.

– Иван! – кричит он отчаянно солдату на козлах. – К Сенату! Гони, черт возьми!

Вильгельм смотрит с тревогой на Цебрикова.

– Просто сам тесак возьму и пойду резать, – говорит Цебриков несвязно. – Я не могу понять, как так можно.

У Вильгельма стучит сердце – он не туда попал – точно во сне – Боже, для чего он поехал к финляндцам? Все рассыпается, валится из рук. На площадь скорее, ведь так может весь день пройти!

У Синего моста Цебриков снимает свою шинель. Он бормочет:

– Возьмите шинель. Военная. Вам удобнее.

Вильгельм ничего не понимает.

– Мне жарко, – говорит Цебриков, бросая шинель на снег.

Вильгельм молча вылезает из саней и бежит.

С Цебриковым неладно.

На Синем мосту его окликают – Вася Каратыгин.

– Куда вы, Бог с вами! На площади бунт, ужас что делается.

«Ага, на площади бунт! То-то».

И Вильгельм кричит ему на ходу, улыбаясь бессмысленно и радостно:

– Знаю! Это наше дело!

На площади чернеет народ. На лесах Исаакиевской церкви каменщики и мастеровые отрывают для чего-то доски. У Сената, лицом к памятнику Петра, – густая, беспорядочная толпа московцев, их окружает народ. Вильгельм проходит между толпой и солдатами. У солдат спокойные лица, и он слышит, как один старый седой гвардеец говорит молодому, который прилаживает ружье к плечу:

– Ты ружье к ноге составь, будет время целиться.

Перед московцами расхаживают Якубович в черной повязке и Александр Бестужев, раскрасневшийся, подтянувшийся, как на параде. Якубович не смотрит на Вильгельма, на ходу рассеянно с ним здоровается, потом морщится, прикладывает руку к повязке:

– Черт, голова болит.

Бестужев командует:

– На пле-чо!

Вильгельм радостно повторяет за ним:

– На пле-чо!

Бестужев поворачивается, красный от злости, видит Вильгельма и говорит ему cypово:

– Не мешайте.

Саша пробегает мимо, машет ему рукой:

– Еду к конно-пионерам. Генерала Фридрикса убили, слышал?

Он не ждет ответа, убегает.

Высокий, легкий Каховской, в одном фраке, пробежал с пистолетом в руках издали и замешался в толпу у памятника.

Вильгельм пробирается туда же. У самого памятника Рылеев, Пущин и тот неподвижный и огромный статский советник с белым плюмажем, который давеча поклонился Вильгельму.

Рылеев торопливо застегивает на себе солдатский ремень, перекидывает сумку через плечо. Он неотступно смотрит вперед, на Исаакиевскую площадь, поверх людей.

– Когда придет Экипаж?

– В Экипаже восстание, но ворота заперты.

Пущин пожимает плечами и поворачивается к Рылееву:

– Дальше так продолжаться не может, где же, наконец, Трубецкой? Без диктатора действовать нельзя.

К ним подходит Якубович, с тусклым взглядом, держась за повязку. Он говорит Рылееву мрачно и коротко:

– Иду на дело.

И скрывается в толпе.

Вильгельм смотрит как завороженный на неподвижного человека с белым плюмажем. Человек вдруг скидывает шинель и широкими механическими шагами идет в толпу, белый плюмаж замешивается среди картузов и шапок; он начинает распоряжаться в толпе, и толпа теснится вокруг него. Все время мастеровые и работники перебегают к складу материалов, и у них в руках мелькают поленья, осколки плит.

От них бежит на площадь маленький черный человек. Ворот рубахи его грязен. Он быстр и верток в движениях, нос у него хищный, беспокойные глаза бегают. Где Вильгельм встречал его? Таких лиц сотни – на аукционах, на бульварах, в театрах. Маленький быстро говорит о чем-то с солдатами и перебегает обратно в толпу. Он стоит рядом с человеком с белым плюмажем. Вильгельм вынимает из кармана пистолет, опять прячет его и снова вынимает.

– Где же Трубецкой?

Вильгельм смотрит на Пущина, хватается за голову и опрометью бежит к набережной, где в доме Лаваля живет Трубецкой. По пути он спотыкается. Пущин глядит ему вслед и кричит:

– Да пистолет-то спрячь!

Он смотрит на длинного Кюхлю, размахивающего пистолетом, на секунду вспоминает Лицей и улыбается.

VI

Бритый швейцар впускает тяжело дышащего, с сумасшедшими глазами человека, смотрит на него недоверчиво, потом угрюмо снимает с него шинель. Вильгельм вспоминает: у него в руке пистолет, и сует его в карман. Витая лестница с белыми мраморными статуями на площадках, с зелеными растениями. Далеко где-то гул, хотя дом в двух шагах от площади. Старый барский дом живет своей жизнью и не желает прислушиваться к уличным крикам и каким-то выстрелам с площади. У него крепкие стены.

– Как прикажете доложить?

Вильгельм на минуту не понимает: что доложить?

Зимний дворец может быть занят солдатами. Сенат может быть разрушен, но, пока будет существовать этот дом, лакей должен докладывать о госте хозяину, хотя бы этот гость пожаловал из ада и пришел к хозяину с известием, что его требуют на Страшный суд.

Вильгельм роется в карманах, достает карандаш и пишет на бумажке:

«Guillaume Kьchelbecker. Примите немедленно».

Лакей возвращается нескоро.

– Княгиня просит вас.

Залы спокойные, с фарфором на мраморных столах, картины старых мастеров. Вильгельм проходит мимо картины, на которой изображена полуобнаженная девушка с виноградной веткой, смотрит на нее с недоумением и сжимает в кармане пистолет. Этот старый дом с его чистотой и порядком начинает его пугать. Подлинно, в самом ли деле на площади бунт? Вот сейчас выйдет Трубецкой, посмотрит на него удивленно, пожмет плечами, улыбнется и скажет, что все это одно воображение.

Вышла княгиня. И Вильгельм вздохнул облегченно: лицо княгини бледно, губы дрожат. Нет, есть на площади бунт, есть там солдаты, и будет там, черт возьми, литься кровь.

– Его нет дома, – говорит любезно княгиня и смотрит широкими от ужаса глазами на руку Вильгельма.

Тут только Вильгельм замечает, что пистолет опять в руке у него. Он смущается и прячет его в карман.

– Где князь? – спрашивает Вильгельм. – Его ждут, княгиня.

– Я не знаю, – говорит княгиня совсем тихо, – он очень рано ушел из дому.

Вильгельм смотрит на нее и спрашивает удивленно:

– Как ушел? Его на площади нет.

Княгиня опускает голову. Вильгельм все понимает, срывается с места и, не оглядываясь, бежит, путаясь ногами, по широкой прохладной лестнице.

«Трубецкой на площадь не придет, он либо изменник, либо трус».

VII

У Адмиралтейского канала уже стоит черным плотным каре рядом с московцами Гвардейский экипаж. Впереди – цепь стрелков, ею командует Миша. Экипаж и московцев разделяет небольшой проулок – Сенатские ворота, оставляющие вход в Галерную свободным. Московцы тоже построились в каре. Сами – ими никто не командует.

Вильгельм никогда не видал столько народа. Народ везде – даже между колонн Сената стоят черными рядами люди, даже на крышах соседних домов. Вокруг памятника и дальше на Адмиралтейской черным-черно.

Двое мастеровых схватили в толпе какого-то офицера и держат его крепко.

– Ты что, разойтись уговариваешь? Обманывают народ, говоришь? А ну-ка, скажи еще раз, скажи.

Вильгельм вмешивается и говорит умоляюще:

– Отпустите его.

В это время он замечает сзади, за офицером, неподвижные глаза Каховского. Каховской спокоен, правая рука заложена за борт фрака. Он выхватывает кинжал и тяжело ударяет офицера в голову. Офицер глухо охает и приседает. У розового уха появляется струйка крови, ползет, расплывается, заливает голову, глаза. Офицер шарит по земле руками и что-то бормочет, потом он падает.

– Так и надо, бей, братцы, бей, голубчики!

Легко и быстро перебегает тонкий Каховской дальше.

– Уговорщиков и шпионов стрелять! – Это кричит Пущин у памятника.

А веселый мастеровой отнял палаш у жандарма и бьет его плашмя по голове:

– Куды прешь? Куды прешь, сволота?

И Вильгельм делает невольное движение (он не выносит, когда человека бьют). Мастеровой смотрит на него, подмигивает, улыбаясь:

– Ваше благородие, что же вы с пистолетиком одним разгуливаете? Палаш возьмите, пригодится, – и сует ему в руки палаш.

К ним подходит странный маленький человек, в поношенной темной одежде, со смуглым лицом и хищным носом. Таких лиц сотни – в театрах, трактирах, на бульварах. Говорит он хрипло, по-французски, с немецким акцентом:

– Я предводитель толпы народной, нам нужно объединиться. Нужно организовать толпу, раздать оружие.

– Кто вы? – спрашивает тихо Вильгельм, силясь припомнить, где он видел маленького человека.

– Ротмистр Раутенфельд, в отставке. Кавалерии капитан. У меня, если хотите, достаточно сабель и всего, что нужно. Кто предводитель у вас? Толпа хочет присоединиться.

Вдруг Вильгельму вспоминается раннее утро, обнаженные спины солдат, звучный голос флейты и свист шпицрутенов. Он растерянно глядит на маленького человека и тут же о нем забывает, потому что перед ним знакомая курчавая голова и озорная улыбка.

– Ба, Левушка.

Левушка Пушкин тоже пришел поглазеть на площадь. Вильгельм берет его за руки, радостно сует ему свой палаш и тащит, позабыв о Раутенфельде, или Розентале, или, может быть, Розенберге, к памятнику. Он подводит Левушку к Пущину.

– Возьмем этого молодого солдата.

И тотчас же убегает вдоль площади.

Левушка постоял и тихо положил палаш наземь. Потом он замешался в толпу и исчез.

VIII

В это время странная карета въезжает в проулок между каре московцев и каре Экипажа. Лошади цугом, форейтор впереди. В карете сидит молодой человек, сильно напудренный, в чулках, в парадном бархатном камзоле, на носу у него очки. Он беспечно смотрит на солдат, на бегающих людей, на шумящие толпы народа. Высунувшееся из окна кареты лицо его выражает любопытство и удовольствие. Проезжая мимо каре Экипажа, он замечает Вильгельма, несколько секунд смотрит на него, поправляет очки и потом кричит весело:

– Кюхельбекер, это вы?

Вильгельм резко оборачивается, видит диковинную карету, молодого человека в ней и мгновенно перестает понимать, где он находится. Он подходит к карете и вглядывается в молодого человека:

– Горчаков?

Молодой человек в напудренном парике – лицейский товарищ Вильгельма, князь Горчаков. Он только что приехал из Лондона и спешит во дворец для принесения присяги.

– Как у вас нынче людно, – говорит он рассеянно, – совсем как в Лондоне. Я, знаешь ли, привык в Лондоне к скоплению народа, но здесь более людно.

Он обводит рассеянным взглядом московцев и Экипаж и снисходительно добавляет:

– Уже и войска собираются. Я, знаешь ли, опоздал.

Он, прищурясь, близоруко всматривается в Вильгельма, кивает ему снисходительно и вдруг замечает в руке Вильгельма длинный пистолет.

– Что это такое? – Он поправляет очки.

– Это? – переспрашивает Вильгельм, тоже рассеянно, и смотрит на свою руку. – Пистолет.

Горчаков задумывается, смотрит по сторонам и говорит форейтору:

– Трогай, голубчик.

Он вежливо раскланивается с Вильгельмом и, ничего не понимая, проезжает дальше.

IX

В атаку на мятежников ведет конногвардейцев эскадронами генерал Орлов. Приказ: врезаться и изрубить на месте.

Не подкованные на острые шипы лошади скользят по обледенелой мостовой, падают. Перебегают в толпе темные фигуры к складу материалов и обратно, нагибаются за каменьями, и, размахивая руками, командует толпой человек в белом плюмаже и тот, маленький, черный. Московцы палят. Из толпы летят в конногвардейцев поленья и камни. У конногвардейцев не отпущены палаши. Вильгельм видит, как хватается дивизионный командир рукой за грудь. Он ранен. Звук шаркающих по льду подков, тяжелый и глухой стук падающих конских тел, и конногвардейцы поворачивают лошадей. Молодой конногвардеец смешно, как вешалка, летит головой вниз. Вдали крики, ругань, мелкий, раздельный в каждом звуке шум удаляющихся копыт.

– Братцы, в людей не стреляйте, цельте в лошадей! – Это кричит Саша.

– Да, да, – кивает головой Вильгельм, – цельте, братцы, лошадям в морды – жалко людей. – Он улыбается.

– Мыслимое ли это дело, – ворчит старый седой гвардеец, – зря патроны тратить. Лошадям в морду. С лошадями не воевать.

Атака отбита.

И начинается безмолвное стояние – стояние, несмотря на беготню, безмолвное, хотя в воздухе крики и редкая команда. Потому что теперь решают морозные, обледенелые площади, а не воля отдельных людей.

X

Николай без свиты, в одном мундире, с лентой через плечо, не замечая холода, выбежал из дворца.

Толпа шумела, но Николай не знал, что народ на Разводной площади – это только брызги от человеческой реки, которая безостановочно течет на Адмиралтейскую, Исаакиевскую и Петровскую.

Лицо у Николая было серое, может быть от холода. Он выпячивал грудь и зорко глядел по сторонам. Смотр начался. Он прислушался. В одной кучке кричали:

– Константина сюда!

Николай повернулся и посмотрел с тоской на двух придворных, которые стояли близ него; Бенкендорф протянул ему какую-то бумагу, и он понял: надо прочесть манифест. Он сделал знак рукой и начал читать тихим, протяжным голосом.

Стоявшие вблизи стихли и стали было прислушиваться, но Николай читал монотонно, манифест был длинный, площадь продолжала гудеть, и его никто не слышал.

Пьяный подьячий к нему протеснился и пытался лобызнуть руку. Положение становилось затруднительным.

Так прошло с четверть часа. Николай стоял и смотрел на толпу, а толпа смотрела на него. Она к нему постепенно привыкала, и он начинал чувствовать себя, как надоевший актер, который знает, что надоел. Бенкендорф склонился к нему:

– Ваше величество, прикажите разойтись.

Николай пожал плечами. Издали сквозь гудение толпы шел с Миллионной отрывистый и броский шум марширующего войска.

Он посмотрел на толпу, потом на Бенкендорфа.

– Разойдитесь, – сказал он негромко, скорее в кучу придворных, чем в толпу.

Никто его не слушал. Пьяный подьячий, умиленно сложив руки, лепетал:

– Как же можно? Мы, слава Богу, ваше величество, понимаем… Ручку извольте…

В это время Николай увидел – по Большой Миллионной идет батальон, и приосанился. Преображенцы подошли к дворцу и выстроились.

– Здорово, молодцы! – сказал он не очень уверенно («ответят или не ответят?»).

– Здравия желаем, ваше величество, – негромко ответили преображенцы, и Николай заметил, что отвечают не все.

Он приказал командиру:

– Левым плечом вперед.

Подбежал Милорадович. Ворот шинели его был наполовину оторван, мундир полурасстегнут, под глазами синяк, а горбатый нос распух.

Милорадович спокойно завтракал у своей танцовщицы, когда прибежали доложить ему о восстании. Для генерал-губернатора столицы такое сообщение не оказалось чрезмерно поздним, ибо он и совсем мог пропустить все восстание, сидя у хорошенькой Телешовой. Он поскакал на Петровскую площадь, где толпилась чернь, и грозно закричал:

– По домам!

Его стащили с лошади, избили, а двое солдат проволокли генерала за ворот до угла Главного штаба и там бросили. Увидев Николая, он подбежал к нему. Он скинул перед царем изорванную шинель и остался в одном мундире, с синей лентой через плечо. Он закричал Николаю:

– Нужно сейчас же стрелять!

Поглядел на свой полурасстегнутый мундир, торопливо, трясущимися по-стариковски пальцами застегнулся и пробормотал жалобно:

– Посмотрите, ваше величество, в какое состояние они меня привели.

Николай, стиснув зубы, смотрел на него. Вот кто хотел лишить его престола. Вот он как теперь говорит, диктатор, у которого шестьдесят тысяч солдат в кармане. Он шагнул к Милорадовичу:

– Вы, как генерал-губернатор столицы, за все мне сполна ответите. Идите на площадь.

Милорадович опустил голову.

– Живо, – сказал Николай, глядя с омерзением в разбитое лицо.

Милорадович растерянно отдал честь и, пошатываясь, пошел прочь.

Рота двинулась, тесня медленно расступающуюся толпу, солдаты шли нахмурясь. Так они обогнули угол Главного штаба. У самого угла Николай заметил странного человека в мундире Генерального штаба, который стоял в стороне от толпы, а завидя Николая, круто повернулся. По сутулой спине Николай признал его.

«Полковник Трубецкой… Странно».

Встречный адъютант, увидя царя пешком, соскочил с седла и подвел ему лошадь. У Николая была теперь рота преображенцев и лошадь. А у мятежников Московский полк.

Миновав Гороховую, он остановил роту на углу у крыльца Лобановского дома, у Львов. Дальше идти рискованно – по прямой диагонали через улицы и площадь стоят московцы. Кругом кишит пестрая, непочтительная, едва ли не враждебная толпа. Он уловил косые взгляды, притворно-равнодушные. На лесах Исаакиевской церкви тоже чернь, мастеровые там отдирают для чего-то драницы от лесов и тащат каменья. Значит, и чернь взбунтовалась. Впереди, на площади, крики:

– Ура!

– Константин!

Выстрел, другой, третий. Ему внезапно становится холодно. Он замечает, что на нем нет шинели.

В это время подходит к нему очень высокий офицер, с черной повязкой на лбу, неприятными глазами, черноусый. Руку он держит за бортом сюртука. Николай всматривается: по форме офицер – Нижегородского драгунского полка.

– Что вам угодно? – Николай смотрит выжидательно на изжелта-смуглое лицо.

– Я был с ними, – глухо говорит офицер, – но, услышав, что они за Константина, бросил их и явился к вам.

Николай протягивает ему руку:

– Спасибо, вы ваш долг знаете.

Черные глаза на него неприятно действуют, и ему хочется задобрить этого офицера.

– Государь, предлагаю вести переговоры с Московским полком. – И офицер снова закладывает руку за борт сюртука.

Николай делает вежливое лицо:

– Буду благодарен. Пора действительно прекратить недоразумение.

А рука за бортом сюртука дрожит. Николай, замечая это, слегка осаживает лошадь. И Якубович круто поворачивается и исчезает. Какой подозрительный человек, как все кругом неверно! А к ногам лошади падает кирпич, и лошадь встает на дыбы: молодой каменщик стоит на лесах, еще подавшись корпусом вперед. Николай пригибается к седлу, дергает сильно за повод и скачет к Адмиралтейской площади. Его догоняет адъютант:

– Ваше величество, генерал Милорадович убит. Генерала Воинова чернь избила поленьями.

Николай пожимает плечами и поворачивает коня. Он подзывает Адлерберга и говорит ему тихо:

– Что делать, генерал, с дворцом? Дворец без прикрытия.

– Я приготовил, государь, загородные экипажи и в крайности препровожу их величества под прикрытием кавалергардов в Царское Село.

С площади опять доносится пальба. Подъезжает Толь, только что прибывший из Неннааля. (Мишель обогнал его.) Толь держится в седле крепко и хмурится:

– Государь, вторая кавалерийская атака отбита. Я послал за артиллерией.

Видя пустые глаза Николая, он с секунду думает и потом решается:

– Государь, дозвольте распорядиться артиллерией.

Николай кивает, не вслушиваясь.

Что с дворцом?

Адлерберг подсказывает ему на ухо:

– Ваше величество, идите с ротою ко дворцу.

И он послушно командует. У Главного штаба он слышит необычайный шум с Разводной площади. Тревожно приподымаясь в седле, вглядывается: к самому дворцу от Миллионной бежит густая, беспорядочная толпа лейб-гренадеров с ружьями наперевес. Впереди всех молодой кривоногий офицер с обнаженной шпагой. Вот их пропускают в дворцовый двор. Вот они скрываются во дворе. Сердце у Николая бьется гулко под тонким мундиром. Заняли дворец, кончено. Так проходит несколько минут. Но толпа гренадеров опять показывается в воротах. Гренадеры приближаются. Впереди всех кривоногий маленький офицер. Николай видит первые ряды, различает седую щетину на небритых щеках старых солдат, расстегнутую амуницию, отчетливо видит теперь красное, возбужденное лицо маленького офицера и ничего не понимает. Куда они идут? Почему они бросили дворец?

Гренадеры поравнялись с Николаем.

– Здорово!

Молчание.

– Стой!

Молчание.

Молодой веселый офицер проходит мимо, не отдавая чести.

– Куда вы, поручик?

– Мы к московцам, – отвечает весело поручик.

Николай теряется и вдруг с ужасом сам слышит, как механически говорит поручику:

– Тогда вам на Петровскую площадь, – и машет рукой к Сенату.

Поручик смеется:

– Мы туда и идем.

(Позор, позор, сейчас же врезаться в гренадеров.)

А гренадеров уже пропускают его солдаты. Несколько солдат задевают, проходя мимо, его шпоры. Николай принимает непроницаемый вид и командует своим сбитым с толку солдатам:

– Пропустить.

Четыре восставшие роты лейб-гренадеров идут на Петровскую площадь.

XI

Медленно стягиваются войска Николая, исподволь запирают они Петровскую площадь.

Прошла конная гвардия – из казарм, что на Адмиралтейской площади.

Мишель, который, подобно Вильгельму, трясся в санях по скованным гололедицей улицам от артиллерийских казарм в Таврическом дворце к преображенцам и далее к тем же московцам, – привел остальные три роты московцев, и их построили против Адмиралтейства. Подходят семеновцы, и Мишеля высылают к ним навстречу. Семеновцев ставят по левую сторону Исаакиевской церкви, прямо против Гвардейского экипажа, на кучи мраморного щебня.

Второй батальон преображенцев и три роты первого соединяются на правом фланге с конными лейб-гвардейцами и стоят лицом к Сенату.

Павловский полк занимает Галерную улицу.

А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. И лейб-гренадеры у бунтовщиков на правом фланге. Но кто понимает что-нибудь в этом странном, колеблющемся стоянии площадей?

Рылеев – он не мог вынести шума, потому что за шумом услышал тишину весов, на которых стоят две чашки, и ушел с площади, опустив голову.

Генерал Толь, который послал за артиллерией, – он не знает никаких чашек и никаких весов, а только хорошо понимает, что от пушечных выстрелов люди падают.

Ничего верного в соотношении сил (это отлично знает генерал Толь). От преображенцев отделяются солдаты и быстро замешиваются в толпу. Николай делает вид, что этого не замечает, но и он знает, что это парламентеры от солдат. И поэтому он предпочитает посылать своих парламентеров. Воинова приняли в поленья – может быть, митрополиту повезет. Он, кстати, дряхл, беспомощен и вполне поэтому подходит к роли парламентера.

XII

И вот к Гвардейскому экипажу подъезжают сани. В санях дряхлый митрополит в митре, рядом тучный и бледный поп. С трудом, путаясь в рясе, вылезает митрополит из саней, поп его поддерживает за руку. Митрополит что-то говорит тонкими старческими губами. Вильгельм видит, как Миша, который с цепью стрелков стоит впереди Экипажа, что-то быстро шепчет ближайшим солдатам, и тотчас несколько молодых унтер-офицеров окружают митрополита. Митрополит говорит дребезжащим голосом:

– Его высочество Константин Павлович жив, слава Богу.

Вильгельм кричит:

– Тогда подавайте его нам сюда!

Несколько солдат повторяют за ним: «Подавайте сюда Константина». Но митрополит, как бы не слыша, продолжает:

– Его высочество жив, слава Богу!

Поп, стоящий рядом с митрополитом, начинает сладостным голосом:

– Братья любезные, вспомните завет Господа нашего.

Тогда Миша подходит мерным, солдатским шагом к попам. Он наклоняется к дряхлому митрополиту и кричит:

– Батюшка, убирайтесь, здесь вам не место!

Митрополит трясет головой, смотрит белыми старческими глазами на молодого офицера и торопливо запахивает полы рясы. Тучный поп усаживает его в сани.

Миша громко кричит оробевшему митрополиту:

– Пришлите для переговоров Михаила! Стрелять не будем.

Просвистал выстрел.

Митрополит вздрогнул, вцепился руками в попа, и извозчик помчал их обратно.

Вильгельм с ужасом посмотрел на Мишу:

– Зачем ты позвал Михаила? Зачем ручался за безопасность? Кто тебе дал приказ?

Миша упрямо дергает головой и улыбается недобро. Он знает, что делает, и старший брат ему не указчик.

Сзади раздается голос:

– Случай прекрасный, пренебрегать нельзя.

Вильгельм оборачивается и видит тусклые глаза Каховского.

Саша инстинктивно хватает за руку Вильгельма:

– Не волнуйся так.

А Пущин говорит тихо и насмешливо:

– В добрый час, ваше высочество.

Они стоят в середине живого проулка – между каре московцев и каре Экипажа. В руках Вильгельма все тот же пистолет, отличный пистолет, который дал ему сегодня утром Саша и который по милости извозчика пролежал в снегу у Синего моста никак не менее двух минут. Такие пистолеты прекрасно стреляют, особенно если порох, насыпанный на полку, сух.

XIII

Там, где стоит Николай, неладно: мастеровые, мещане и работники швыряются камнями с лесов Исаакиевской церкви, пули московцев тоже долетают до Николая – они знают, где он стоит. Надо перебираться в другое место, под прикрытие к Мишелю; нагибая голову, Николай проезжает к семеновцам.

Мишель вполне чувствует свое значение. Он ощущает прилив военного самодовольства.

– Разреши, я с ними сам переговорю. Мне передавали, что офицеры Экипажа хотят со мной переговорить.

Николай косится на брата. Самодовольство Мишеля ему неприятно.

– Сколько уже парламентариев посылали, – говорит он и машет рукой. – Митрополит, и тот не помог.

– Да, но мне через митрополита передавали, – возражает Мишель.

Как в детстве, братья состязаются друг с другом. Мишель никак не хочет уступить Николаю.

– Делай как знаешь, – сухо отвечает Николай.

Мишель проезжает к Гвардейскому экипажу; рядом с ним свитский генерал. Черный султан Мишеля прыгает; он сдерживает лошадь. Уже перед самым фасом каре он вдруг понимает, что ехать на переговоры действительно не следовало. Передние ряды притихли; несколько седых солдат смотрят на него исподлобья. На солдат, по-видимому, надежда плохая, и нужно разговаривать с офицерами.

Он любезно опрашивает у Миши:

– Можно мне говорить с войском?

Миша пожимает плечами.

– Вот что, братцы, – Мишель говорит громко, от чего слова теряют всякую выразительность, – брат Константин отрекся от престола. Вам теперь нет никакой причины отказываться от присяги Николаю Павловичу.

Мишель прикладывает руку к груди:

– Умоляю вас возвратиться в казармы.

– Подавайте его сюда, Константина! – крикнул приземистый матрос (это был Куроптев, он стоял на проулке, вместе с Дорофеевым, рядом с Вильгельмом).

– Подавайте его сюда! – закричали в рядах.

В самой середине, в проулке, идет тихий разговор, там совершается тихо какое-то движение. Мишель начинает следить украдкой за этими людьми.

Худой и длинный человек скидывает с себя шинель и роняет ее на снег, как бы не замечая этого. Он в черном фраке, а в руках у него пистолет. Рядом с ним человек в бекеше, плотный, русый, со спокойными, ясными глазами, с румянцем во всю щеку.

Мишель пытается что-то крикнуть солдатам, но в это время солдаты начинают кричать:

– Ура конституции!

И покрывают его голос.

И в это же время Пущин говорит несколько смущенно Вильгельму:

– Voulez vous faire descendre Michel?[37]

Он слегка потупил взгляд, не смотрит на Вильгельма, косит в сторону.

И Вильгельм отвечает еле слышно:

– Oui, Jeannot.[38]

Он незаметно выдвигается вперед.

Взгляд Мишеля опять падает на худого, долговязого человека. Как будто он раньше где-то видел этого урода, лицо какое-то знакомое.

Саша Одоевский говорит Вильгельму:

– Есть ли у тебя довольно пороху на полке?

Он смотрит на свой длинный пистолет, который крепко зажат в длинных пальцах Вильгельма.

– Есть довольно, – отвечает беззвучно Вильгельм.

(«Что за черт, длинный целится. В генерала рядом. Ускакать, ускакать сейчас же». – Мишель делает знак генералу и с ужасом видит, как черное дуло пистолета ползет вправо и смотрит ему в глаза.)

В проулке тихий разговор:

– Я близорук. Который Мишель?

– С черным султаном, – отвечает Александр Бестужев.

Дорофеев, который стоит слева, трогает осторожно за рукав Вильгельма и качает головой:

– Пожалейте себя, барин.

Вильгельм улыбается Дорофееву, не глядя на него, и отвечает шепотом, так что тот не слышит:

– Милый, всем умирать.

И целится в черный султан.

Курок спущен, но вместо выстрела – какой-то щелкающий звук. Лошади Мишеля и генерала танцуют на месте, поворачиваются, скачут прочь. Вильгельм растерянно смотрит на пистолет, потом на удаляющийся черный султан. Он стреляет вниз.

Щелканье.

– Что за проклятие?

Он поднимает глаза на Пущина. Он не понимает. У него чувство почти физической боли, – как будто он замахнулся камнем, а камень сорвался, упал и руке больно от размаха.

Кто-то накидывает на него сзади шинель – Дорофеев. Ему жарко, рыдания душат его. Он скидывает шинель. Он прикладывает левую ледяную руку к огневому лбу. (В правой крепко зажат пистолет.) Пущин говорит Дорофееву и Куроптеву с сожалением:

– Эх, ребята, скорее бы дело кончили.

И туман, туман перед глазами. Он, качаясь, смотрит в землю, достает из кармана платок левой рукой (правая как неживая, в ней пистолет) и прикладывает платок к голове. Эх, обвязать бы голову. И Вильгельм вскидывает глаза. Перед фасом каре белый султан.

Кругом голоса:

– Воинов, генерал Воинов.

(Воинов пробрался-таки поговорить с Экипажем.)

– Который Воинов? – с усилием спрашивает Вильгельм.

– В белом султане, – отвечает ему чей-то странный в тумане голос, – в генеральском мундире.

Другой спокойный голос рядом говорит:

– Давайте пистолет, порох насыпать нужно, у вас порох смок.

Вильгельм видит, как Каховской сыплет ему на полку пистолета порох, и говорит учтиво:

– Merci.

С трудом сознавая себя, он выходит из рядов и целит в белый султан, который отчетливее выступает в наступающих сумерках, чем черный Мишелев.

Порох на полке вспыхивает, но выстрела нет. Осечка.

С ужасом – судьба! судьба! – он стреляет, не чувствуя пальцев, еще раз.

Осечка.

Он шатается; его берут под руки – он не видит кто. На него набрасывают шинель и выводят из рядов Экипажа. Шинель тяжелая, и он сбрасывает ее; становится на минуту холодно. И опять кто-то набрасывает на него шинель. И опять он роняет ее на снег.

Он оборачивается.

Сзади стоят Пущин, Саша, Каховской.

– Эх, – говорит Пущин брезгливо, – три раза осекся.

Саша смотрит на Вильгельма с сожалением, и Вильгельм улыбается на миг бледной улыбкой. Все, все решительно на него смотрят с укоризной.

«Ну что ж, пусть». – Вильгельм проходит несколько шагов.

А перед Вильгельмом странная фигура. Якубович вытянулся, высоко подняв обнаженную шпагу. На шпаге болтается привязанный носовой платок. Якубович застыл со своей шпагой перед Вильгельмом. Потом быстро, как бы опомнившись, он опускает шпагу, срывает носовой платок и густо краснеет.

– Это маскарад, – бормочет он. – Я вызвался быть парламентером.

Вильгельм смотрит на него почти спокойно.

– Держитесь, – говорит хрипло Якубович и сдвигает значительно брови. – Вас жестоко боятся.

И он уходит прямыми шагами с площади, держа в руке обнаженную шпагу.

Медленно проходит наваждение. В горле сухо. Он берет левой рукой горсть снега и жадно ест его. Как приятно и как холодно. Он снова ест снег. И туман проясняется немного. Он оглядывается. Он видит, как мчится от московцев какой-то генерал, свист и крик летят генералу вдогонку. На скаку генерал вынимает из шляпы свой султан и машет им для чего-то в воздухе. Вильгельм протирает глаза. Все опять ясно, ноги опять легкие, каждый мускул снова часть целого, центр которого вне Вильгельма. И первое, что он снова ясно и отчетливо видит: правительственные полки, стоящие напротив, расступились на две стороны и между ними с разверстыми зевами орудий, тускло освещаемых сумерками, стоит батарея.

И наступает на миг тишина, серая, прозрачная.

XIV

Батарею гвардейской артиллерийской бригады привел на площадь генерал Сухозанет. Ее поставили поперек Адмиралтейской площади; правый фланг батареи дулами обращен к Сенату, левый – к Невскому – два орудия могут палить вдоль проспекта.

Зарядов же для пушек нет, их не взяли.

Еще мчится адъютант хоть за несколькими зарядами в лабораторию, а Сухозанет уж командует:

– Батарея! Орудия заряжай, с зарядом – жай!

Он пугает толпу. Но толпа стоит неподвижно и смеется. Московцы стреляют, кроют батальонным огнем, и стоят, как в землю вросшие, лейб-гренадеры и Экипаж.

А зарядов нет.

Генерал Сухозанет догоняет Николая, бесцельно разъезжающего, и говорит:

– Ваше высочество, прикажите пушкам очистить Петровскую площадь.

Ему отчаянно хочется выслужиться: его перегнали в этот день. Он запоздал. Николай, может быть, не знает, что зарядов нет. Заряды ведь скоро подвезут.

Но Николай останавливает коня, смотрит свирепо на генерала широко раскрытыми глазами, зубы его величества выбивают мелкую дробь, и, не сказав ни слова, он отъезжает от генерала влево.

В порыве служебного усердия генерал Сухозанет забылся и назвал его «ваше высочество».

Генерал в отчаянии. Он хватается за голову, медленно едет за царем. Выжидает, ловит его. Падают сумерки.

Четвертый час на исходе.

А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. А четыре кавалерийские атаки отбиты с уроном, и лейб-гренадеры у бунтовщиков на правом фланге. И Николай видит: чернь одиночками, кучками, толпами перебегает на Петровскую площадь – к бунтовщикам.

Если дело затянется до ночи – победа сомнительна.

Кто знает, что выйдет, если вся чернь примкнет к бунтовщикам? Кто разберет, что на уме – хотя бы у тех же измайловцев? В Финляндском полку волнения. Он остановился на мосту, на Васильевском острове. Ночью дело темное.

К Николаю подъезжает генерал Толь:

– Государь, я думаю положить конец этому беспорядку, пустив в ход пушки.

Николай хмуро кивает головой Толю, как и в первый раз.

Ночью дело темное, ночью дело сомнительное. Генералу Сухозанету хочется отличиться. А зарядов привезли немного, раз, два и обчелся.

Генерал не теряет надежды выслужиться. Он слышит, что говорит Толь, подъезжает к Николаю и, понизив голос, наклоняется к нему:

– Государь (так вернее), сумерки близки, силы бунтовщиков увеличиваются, темнота в этом положении опасна.

Николай молчит.

– А вы в своей артиллерии уверены? – спрашивает он хмуро и, не дожидаясь ответа: – Попробуйте еще раз переговорить.

Генерал Сухозанет едет к фронту московцев и кричит:

– Ребята, положите ружья, буду стрелять картечью.

Свист и хохот летят ему в лицо.

Александр Бестужев кричит:

– Сухозанет, ты б кого-нибудь почище прислал!

В генерала прицеливается молодой гвардеец. Сзади гвардейцу кричат:

– Не тронь этого холуя, он не стоит пули!

И крик идет по площади:

– Ура, Константин!

– Ура, конституция!

Сухозанет, багровый от гнева, поворачивает коня. Вдогонку свист, улюлюканье. Все на него сегодня плюют – и эта солдатская сволочь и царь.

На скаку он выдергивает из своей шляпы султан и машет им в воздухе. (Это-то и было первым, что увидел Вильгельм, когда вышел из своего столбняка.) Это сигнал – первый залп.

Первый залп холостыми орудиями.

Московцы стоят, стоит экипаж лейб-гренадеров, толпа все гуще сжимается вокруг войск.

Генерал Сухозанет получил от генерала Толя приказ: пальба орудиями по порядку.

XV

Первый выстрел.

Картечь поет визгливо – пи-у – и грохот: рассыпается; одни пули ударяют в мостовую и поднимают рикошетами снежный прах, другие с визгом проносятся над головами и попадают в людей, облепивших колонны Сената и крыши соседних домов, – шальные пули, – третьи – третьи косят фронт. Рассеивается пыль, в воздухе крики и стоны. Один крик в особенности страшен – похож на вой животного.

Войска стоят.

Ясный голос Оболенского:

– Пли!

И в ответ тонкому пению картечи – сухой разговор ружей.

И опять тонкое пение – пи-у – и опять грохот – разбитые оконницы Сената звенят, пули уходят в камень, и штукатурка сыплется под ними.

Люди валятся кучами. Они падают, как снопы, и остаются лежать.

И все-таки войска стоят, а в ответ пению шрапнели сухой ружейный разговор; но он уже отрывист – ружья заикаются – пальба неровная.

И в третий раз – тонкое пение и треск, и в ответ – отдельные сухие вскрики ружей: тра-та-та, как похоронный стук барабана.

И в четвертый раз – ружья замолкают.

Со страшной, пронзительной ясностью Вильгельм видит все: как дрогнула передняя колонна и заметались матросы, как бросает старый матрос с изрытым оспой лицом ружье, как падает, точно поскользнувшись на льду, и остается лежать молодой матрос, – и вот главный толчок – и Вильгельма, тесня, проносит вперед бегущая толпа – мимо манежа, – а ноги спотыкаются о трупы и раненых. Вильгельм ощущает раз треск костей под ногами – и отдается толпе. На бегу он видит, как два солдата прячутся между выступами цоколя у манежа.

Толпа проносит его мимо Саши – Саша стоит и снимает белый султан с шляпы – сейчас и его захлестнет.

– Саша! Саша!

Но Саша не слышит.

Картечь поет.

И Вильгельма охватывает ярость. Его толкают, его что-то несет на себе, как пылинку, а эта поющая дура-картечь расстреливает всех, как баранов. Унижение, унижение и злость, страха нет и в помине. Он крепко сжимает закостеневшей рукой пистолет.

– Стой! – кричит он диким голосом.

Визг картечи кроет его крик.

Толпа метнула его в узкий двор – рядом с манежем.

Все та же бешеная, ясная злость владеет Вильгельмом. Он ясно все сознает, он примечает малейшие мелочи – место, количество людей, есть ли у них оружие. Последний всплеск толпы вбрасывает во двор Мишу, брата. Он без шинели, ворот его мундира расстегнут, а брови сдвинуты с выражением недоумения. Вильгельм не рад брату – ему все равно.

Он кричит:

– Стой!

И все покорно выпрямляются.

Вильгельм командует в полутьме:

– Стройся!

И этот худой, высокий человек с перекошенным лицом, сжимающий в руке длинный пистолет, приобретает власть над людьми. Его голоса слушаются. Он строит людей в шеренги, и солдаты, нахмуря лица, идут за ним.

Подходит Миша и говорит Вильгельму:

– Уходи. – Больше не может и только шевелит губами, с ужасом смотря на брата.

Вильгельм властно отстраняет его рукой.

Час Вильгельма пробил – и он хозяин этого часа. Потом он расплатится.

– В штыки!

Он выводит людей из ворот на улицу, он поведет их в штыки – на врагов, на картечь.

– Нельзя, – говорит ему спокойно приземистый матрос, – куда людей ведете? Ведь в нас пушками жарят.

Вильгельм узнает Куроптева.

И в ответ пение картечи, ненавистный тонкий визг, и через мгновение трещащий разрыв пуль.

Вильгельм стоит опустив голову, сжимая в руке пистолет. Все легли. Он один стоит.

Куроптев ему снизу шепчет: «Ложитесь», – и Вильгельм послушно ложится.

Они проползают несколько шагов, и Куроптев говорит ему:

– Теперь на середину ползем.

Исаакиевская площадь во мраке. И Вильгельм слушается Куроптева. Они доползают до середины площади.

И в это время с Вильгельмом происходит непонятная перемена – острота сознания остается, но злости уже нет, а есть только тонкая осторожность, сумасшедшая хитрость преследуемого зверя. Сейчас надо пройти мимо семеновцев. Он все примечает по-прежнему. Он осознает в один миг, что он без шинели, в одном фраке, и что в руке его по-прежнему зажат пистолет, а они должны лицом к лицу пройти сейчас мимо семеновцев. И он, наклоняясь, беззвучно роняет пистолет в снег. Рука онемела и неохотно его выпускает: за день пистолет сросся с рукой. И они проходят мимо семеновцев.

В полумраке два солдата провожают его взглядами исподлобья. Вильгельм идет прямо, не сгибаясь.

Последнее, что он видит в полутьме, – это как офицеры Гвардейского экипажа подходят один за другим к командиру и сдаются ему.

Потом он идет легко, бодро, тело его пусто, и в пустой груди механически бьется разряженное до конца сердце.

У Синего моста чья-то легкая фигура. Вильгельм догоняет Каховского. Они и идут рядом. Вильгельм спрашивает его тихо:

– Где Одоевский, Рылеев, Пущин?

Каховской смотрит на него сбоку спокойными, неживыми глазами и не отвечает.

И они расходятся в темноте.

Через полчаса – вечер. Зимний вечер 14 декабря, густой, темный, морозный. Вечер – ночь.

На площади – огни, дым, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во все стороны, кордонные цепи, патрули, ряды казацких копий, тусклый блеск обнаженных кавалергардских палашей, красный треск горящих дров, у которых греются солдаты, ружья, сложенные в пирамиды.

Ночь.

Простреленные стены, выбитые рамы во всей Галерной улице, шепот и тихая возня в первых этажах окрестных домов, приклады, бьющие по телу, тихий, проглоченный стон арестуемых.

Ночь.

Забрызганные веерообразно кровью стены Сената, трупы. Кучи, одиночки, черные и окровавленные. Возы, покрытые рогожами, с которых каплет кровь. На Неве – от Исаакиевского моста до Академии художеств – тихая возня: в узкие проруби спускают трупы. Слышны иногда среди трупов стоны – вместе с трупами толкают в узкие проруби раненых. Тихая возня и шарканье; полицейские раздевают мертвецов и раненых, срывают с них перстни, шарят в карманах.

Мертвецы и раненые прирастут ко льду. Зимой будут рубить здесь лед, и в прозрачных, синеватых льдинах будут находить человеческие головы, руки и ноги.

Так до весны.

Весной лед уйдет к морю.

И вода унесет мертвецов в море.

Петровская площадь как поле, взбороненное, вспаханное и брошенное. На ней бродят чужие люди, как темные птицы.