Консуэло — Жорж Санд

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7

Глава 30

Когда под вечер все снова собрались вместе, Консуэло почувствовала себя более непринужденно с этими людьми, с которыми уже успела несколько освоиться, и начала отвечать менее сдержанно и кратко на вопросы, которые те, со своей стороны, уже смелее задавали ей, интересуясь ее страной, ее искусством и ее путешествиями. Она тщательно избегала говорить о себе — это было решено ею заранее — и, рассказывая об условиях, среди которых ей приходилось жить, умалчивала о той роли, которую сама в них играла. Тщетно старалась любопытная Амелия заставить ее больше рассказать о себе, — Консуэло не попалась на эту удочку и ничем не выдала своего инкогнито, которое решила сохранить во что бы то ни стало. Трудно было сказать, почему эта таинственность так привлекала ее. Для этого было много причин: начать с того, что она клятвенно обещала Порпоре всячески скрываться и стушевываться, чтобы Андзолето, начав ее разыскивать, не мог напасть на ее след, — совершенно излишняя предосторожность, так как Андзолето после нескольких слабых попыток найти ее быстро оставил эту мысль, всецело поглощенный своими дебютами и своим успехом в Венеции.

С другой стороны, стремясь завоевать расположение и уважение семьи, временно приютившей ее, печальную и одинокую, Консуэло прекрасно понимала, что здесь к ней лучше отнесутся как к обыкновенной музыкантше, ученице Порпоры и преподавательнице пения, чем к примадонне, к актрисе, знаменитой певице. Ей было ясно, что, узнай эти простые набожные люди об ее прошлом, ее положение среди них было бы гораздо труднее, и весьма возможно, что, несмотря на рекомендацию Порпоры, прибытие певицы Консуэло, дебютировавшей с таким блеском в театре Сан-Самуэле, могло бы изрядно напугать их. Но даже не будь этих двух важных причин, Консуэло все равно ощущала бы потребность молчать, не давая никому догадаться о блеске и горестях своей судьбы. В ее жизни так все перепуталось — и сила, и слабость, и слава, и любовь. Она не могла приподнять ни малейшего уголка завесы, не обнаружив хоть одну из ран своей души; а раны эти были еще слишком свежи, слишком глубоки, чтобы чья-нибудь человеческая рука могла облегчить их. Напротив, она чувствовала некоторое облегчение именно благодаря этой стене, воздвигнутой ею между ее мучительными воспоминаниями и спокойствием новой деятельной жизни. Эта перемена страны, среды, имени сразу перенесла ее в незнакомую обстановку, где она жаждала, выдавая себя за другую, стать каким-то новым существом.

Это полное отречение от всяких радостей тщеславия, которые утешили бы другую женщину, было спасением для отважной души Консуэло. Отказавшись от людского сострадания и людской славы, она надеялась на помощь свыше. «Надо вернуть хоть частицу былого счастья, — говорила она себе, — счастья, которым я долго наслаждалась и которое заключалось целиком в моей любви к людям и в их любви ко мне. В тот день, когда я погналась за их поклонением, я лишилась их любви, слишком уж дорого заплатив за почести, которыми они заменили свое прежнее расположение. Стану же снова незаметной и скромной, чтобы не иметь на земле ни завистников, ни неблагодарных, ни врагов. Малейшее проявление симпатии сладостно, а к выражению величайшего восхищения примешивается горечь. Бывают сердца тщеславные и сильные, довольствующиеся похвалами и тешащиеся торжеством, — мое не из таких: мне слишком дорого обошлось это испытание. Увы! Слава похитила у меня сердце моего возлюбленного, пусть же смирение возвратит мне хоть несколько друзей!..»

Не то имел в виду Порпора, отсылая Консуэло из Венеции и избавляя ее этим от опасностей и мук любви; прежде чем выпустить ее на арену честолюбия, прежде чем вернуть ее к бурям артистической жизни, он хотел только дать ей некоторую передышку. Он не достаточно хорошо знал свою ученицу. Он считал ее более женщиной, то есть более изменчивой, чем она была на самом деле. Думая о ней сейчас, он не представлял ее себе такой спокойной, ласковой, думающей о других, какой она уже принудила себя быть. Она рисовалась ему вся в слезах, терзаемая сожалениями. Но он ждал, что скоро произойдет реакция и что он найдет ее излечившейся от любви и жаждущей снова проявить свои силы, свой гений.

То чистое, святое чувство, с которым Консуэло отнеслась к своей роли в семье Рудольштадтов, с первого же дня невольно отразилось на ее словах, поступках, выражении ее лица. Кто видел ее сияющей любовью и счастьем под горячими лучами солнца Венеции, вряд ли смог бы понять, как может она быть так спокойна и ласкова среди чужих людей, в глубине дремучих лесов, когда любовь ее поругана в прошлом и не имеет будущего. Однако доброта черпает силы там, где гордость находит лишь отчаяние. В этот вечер Консуэло была прекрасна какой-то новой красотой. Это было не оцепенение сильной натуры, еще не познавшей себя и ожидающей своего пробуждения, не расцвет силы, рвущейся вперед с удивлением и восторгом.

Словом, теперь то была уже не скрытая, еще не понятая красота этой scolare Zingarella или блестящая, захватывающая красота прославленной певицы, — то была нежная, пленительная прелесть чистой, углубившейся в себя женщины, которая знает самое себя и руководится святостью своих побуждений.

Ее хозяева, простые и сердечные старики, движимые врожденным благородством, вдыхали, если можно так выразиться, таинственное благоухание, изливавшееся на их духовную атмосферу из ангельской души Консуэло. Глядя на нее, они испытывали какое-то отрадное чувство, в котором, быть может, и не отдавали себе отчета, но сладость которого наполняла их словно новой жизнью. Даже сам Альберт, казалось, впервые дал полную свободу проявлению своих способностей. Он был предупредителен и ласков со всеми, а с Консуэло — в пределах учтивости, и, разговаривая с нею, доказал, что вовсе не утратил, как думали до сих пор окружающие, возвышенный ум и ясность суждения, дарованные ему от природы. Барон не заснул, канонисса ни разу не вздохнула, а граф Христиан, который обычно опускался вечером в свое кресло, согбенный тяжестью лет и горя, все время стоял, прислонившись спиной к камину, олицетворяя собою как бы центр своей семьи, и принимал участие в непринужденной, почти веселой беседе, длившейся без перерыва до девяти часов вечера.

— Видно, господь услышал наши горячие молитвы, — обратился капеллан к графу Христиану и к канониссе, оставшимся в гостиной после ухода барона и молодежи. — Графу Альберту сегодня исполнилось тридцать лет, и этот знаменательный день, которого так боялись и он и мы, прошел необыкновенно счастливо и благополучно.

— Да, возблагодарим господа! — проговорил старый граф. — Не знаю, быть может, это только благодетельная иллюзия, ниспосланная нам для временного утешения, но мне в течение всего дня, а особенно вечером, казалось, что мой сын излечился навсегда.

— Простите меня, — заметила канонисса, — но мне кажется, что вы, братец, и вы, господин капеллан, оба заблуждались, считая, будто Альберта мучит враг рода человеческого. Я же всегда думала, что он во власти двух противоположных сил, оспаривающих одна у другой его душу: ведь часто после речей, как будто внушенных ему злым ангелом, его устами спустя минуту говорило само небо. Вспомните все, что он сказал вчера вечером во время грозы и особенно его последние слова перед уходом: «Благодать господня снизошла на этот дом». Альберт почувствовал, что над ним свершается чудо милосердия божьего, и я верю в его исцеление.

Капеллан был слишком боязлив, чтобы сразу согласиться с таким смелым предположением. Обычно он выходил из затруднения, прибегая к таким изречениям, как: «Возложим наши упования на вечную премудрость», «Господь читает то, что сокрыто», «Дух погружается в бога», и к разным другим — более утешительным, чем новым.

Граф Христиан колебался между желанием согласиться с аскетическими воззрениями сестры, нередко направленными в сторону чудесного, и уважением к робкой и осторожной ортодоксальности капеллана. Чтобы переменить тему, он заговорил о Порпорине, с большой похвалой отозвавшись о ее прекрасной манере держать себя. Канонисса, успевшая уже полюбить девушку, горячо присоединилась к похвалам брата, а капеллан благословил их сердечное влечение к ней. Ни одному из них и в голову не пришло объяснить присутствием Консуэло чудо, свершившееся в их семье. Они получили благо, не зная его источника; это было именно то, о чем Консуэло стала бы молить бога, если бы ее об этом спросили.

Наблюдения Амелии были более точны. Для нее было очевидно, что ее двоюродный брат настолько владеет собой, когда это нужно, что может скрывать беспорядочность своих мыслей перед людьми, не внушающими ему доверия или, наоборот, пользующимися его особенным уважением. Перед некоторыми друзьями и родственниками, к которым он чувствовал симпатию или антипатию, он никогда не проявлял ни малейшей странности своего характера. И вот, когда Консуэло выразила свое удивление по поводу ее вчерашних рассказов, Амелия, мучимая тайной досадой, попыталась разжечь в девушке тот ужас перед Альбертом, который она вызвала в ней накануне.

— Ах, друг мой, — сказала она, — не доверяйте этому обманчивому спокойствию; это не что иное, как обычный светлый промежуток между двумя припадками. Нынче вы его видели таким, каким видела его и я, когда приехала сюда в начале прошлого года. Увы! Если бы чужая воля предназначила вас в жены подобному духовидцу, если бы, чтобы победить ваше молчаливое сопротивление, был составлен молчаливый заговор и вас держали бы до бесконечности пленницей в этом ужасном замке, в этой атмосфере постоянных неожиданностей, страхов, волнений, слез, заклинаний, сумасбродств, если б вы должны были ждать выздоровления, в которое все верят, но которое никогда не наступит, — вы, как и я, разочаровались бы в прекрасных манерах Альберта и в сладких речах его семьи.

— Мне кажется просто невероятным, — сказала Консуэло, — чтобы вас могли принудить выйти замуж за человека, которого вы не любите. Ведь вы, по-видимому, кумир ваших родных.

— Меня ни к чему не могут принудить, — они прекрасно знают, что из этого ничего не вышло бы. Но они забывают, что Альберт не единственный подходящий для меня супруг, и одному богу известно, когда в них умрет наконец безумная надежда на то, что я снова могу полюбить его, как любила в первые дни своего приезда. К тому же мой отец, будучи страстным охотником, чувствует себя прекрасно в этом проклятом замке, где такая чудесная охота, и всегда под каким-нибудь предлогом откладывает наш отъезд, раз двадцать уже решенный, но не осуществленный. Ах, Нина милая, если б вы нашли способ в одну ночь извести всю дичь в округе, вы этим оказали бы мне величайшую услугу.

— К сожалению, я только могу развлечь вас музыкой и разговорами в те вечера, когда вам не захочется спать. Постараюсь быть для вас и успокоительным и снотворным средством.

— Да, вы напомнили мне, что я еще не докончила вам своего рассказа.

Начну сейчас же, чтобы вы могли сегодня заснуть пораньше…

Только через несколько дней после своего таинственного исчезновения (он продолжал пребывать в уверенности, что его недельное отсутствие длилось всего семь часов) Альберт заметил, что аббата нет в замке, и спросил, куда его отправили.

«Он был уже не нужен вам, — ответили ему, — и вернулся к своим делам.

Разве до сих пор вы не замечали его отсутствия?»

«Я заметил, — ответил Альберт, — что чего-то недостает моим страданиям, но не мог отдать себе отчета — чего именно».

«Так вы очень страдаете, Альберт? — спросила канонисса.

«Да, очень», — ответил он таким тоном, словно его спросили, хорошо ли он спал.

«Стало быть, аббат был тебе очень неприятен? — в свою очередь спросил его граф Христиан.

«Очень», — тем же тоном ответил Альберт.

«А почему же, сын мой, ты не сказал мне об этом раньше? Как мог ты так долго выносить антипатичного тебе человека, не поделившись этим со мной? Неужели ты сомневался, дорогой мой мальчик, в том, что, узнав о твоих страданиях, я бы немедленно избавил тебя от них?»

«Это так мало прибавляло к моему горю, — ответил Альберт с ужасающим спокойствием. — Я не сомневаюсь в вашем добром отношении ко мне, отец, но то, что вы удалили бы аббата, мало облегчило бы мою участь, ибо вы, наверно, заменили бы его другим надзирателем».

«Скажи лучше — товарищем по путешествию; при моей любви к тебе, сын мой, мне больно слышать слово „надзиратель“.

«Ваша любовь, дорогой отец, и заставляла вас заботиться обо мне таким образом. Вы даже не подозревали, как мучили меня, удаляя от себя и из этого дома, где, по воле провидения, я должен был бы жить до момента, пока не свершатся надо мной его предначертания. Вы думали, что способствуете моему выздоровлению и покою, и, хотя я лучше понимал, что полезнее для нас с вами, я должен был вам повиноваться. Сознавая свой сыновний долг, я его выполнил».

«Я знаю, Альберт, твое доброе сердце и твою привязанность к нам, но разве ты не можешь выразить свою мысль яснее?»

«Это очень легко, — ответил Альберт, — и настало время сделать это». Альберт проговорил это таким спокойным тоном, что нам показалось, будто мы дожили до той счастливой минуты, когда душа его наконец перестанет быть для нас мучительной загадкой. Мы все окружили его, побуждая ласками и взглядами впервые в жизни открыть свою душу. По-видимому, он решил довериться нам, и вот что он поведал:

«Вы всегда смотрели на меня, да и сейчас еще смотрите, как на больного и безумного. Не чувствуй я ко всем вам такой бесконечной любви и нежности, я, пожалуй, раскрыл бы пропасть, разделяющую нас, и доказал вам, что, в то время как вы погрязли в мире заблуждений и предрассудков, мне небо открыло сферу истины и света. Но, не отказавшись от всего того, что составляет ваш покой, верования и благополучие, вы не были бы в силах понять меня. Когда невольно в порыве восторга у меня вырывается несколько неосторожных слов, я тотчас замечаю, что, желая выдернуть с корнем ваши заблуждения и показать вашим ослабевшим глазам ослепительный светоч, которым я обладаю, я причиняю вам страшные мучения. Все мелочи вашей жизни, все ваши привычки, все фибры вашей души, все силы вашего разума — все это до такой степени связано, перепутано ложью, до такой степени подчинено законам тьмы, что, стремясь дать вам новую веру, я, кажется, даю вам смерть. Между тем и наяву и во сне, и в тиши и в бурю я слышу голос, повелевающий мне просветить вас и обратить на путь истины. Но я человек слишком любящий и слабый, чтобы совершить это. Когда я вижу ваши глаза, полные слез, ваши удрученные лица, когда слышу ваши вздохи, когда чувствую, что приношу вам печаль и ужас, я убегаю, прячусь, чтобы не поддаться голосу своей совести и велению моей судьбы. Вот в чем мое горе, моя мука, мой крест и моя пытка. Ну что, понимаете ли вы меня теперь?»

Дядя, тетка и капеллан понимали отчасти, что Альберт создал для себя религию и нравственные правила, совершенно отличные от их собственных, но, будучи правоверными католиками, они, боясь впасть в малейшую ересь, не решались вызвать его на большую откровенность. У меня же тогда было еще очень смутное представление о некоторых особенностях его детства и ранней юности, и потому я решительно ничего не могла понять. К тому же, Нина, в то время я так же мало, как и вы теперь, была осведомлена о том, что такое гуситство, что такое лютеранство. Потом я много и часто слышала об этом, и, правду сказать, бесконечные пререкания на эту тему между Альбертом и капелланом не раз наводили на меня невыносимую тоску. Итак, я с нетерпением ждала от Альберта более подробных разъяснении, но их так и не последовало.

«Я вижу, — сказал наконец Альберт, пораженный воцарившимся вокруг него молчанием, — что вы не хотите меня понять из боязни понять слишком хорошо. Пусть будет по-вашему. Ослепление ваше с давних пор подготовляло кару, тяготеющую надо мной. Вечно несчастный, вечно одинокий, вечно чужой среди тех, кого я люблю, я нахожу поддержку и убежище лишь в обещанном мне утешении».

«Что же это за утешение, сын мой? — спросил смертельно огорченный граф Христиан. — Не можем ли мы сами дать тебе его, и неужели мы никогда не сможем понять друг друга?»

«Никогда, отец мой. Будем же любить друг друга, раз нам только это и дано. И пусть небо будет свидетелем, что наше бесконечное, непоправимое разногласие никогда не уменьшало моей любви к вам».

«А разве этого недостаточно? — сказала канонисса, беря Альберта за руку, в то время как брат ее пожимал ему другую руку. — Скажи, — продолжала она, — не можешь ли ты забыть свои странные мысли, свои удивительные верования и жить любовью среди нас?»

«Я и живу ею, — отвечал Альберт. — Любовь — это благо, которое дает радость или горечь, в зависимости от того, одну ли веру исповедуют люди, связанные ею. Сердца наши, дорогая тетушка Венцеслава, бьются в унисон, а разум враждует, — и это большое несчастье для всех нас! Я знаю, что вражда эта продлится еще века; вот почему в этом столетии я жду обещанного мне блага, которое даст мне силы надеяться».

«Что же это за благо, Альберт? Не можешь ли ты сказать мне?»

«Не могу, потому что оно неведомо и для меня самого. Но оно придет. Не проходит недели без того, чтобы моя мать не возвещала мне этого во сне; и все голоса леса, когда я вопрошаю их, всегда подтверждают мне то же самое. Часто вижу я бледный, излучающий свет лик ангела, пролетающего над скалой Ужаса; здесь, в этом зловещем месте, под тенью этого дуба, в то время, когда мои современники звали меня Жижкой, я был охвачен гневом божьим и впервые стал орудием господнего возмездия. Здесь же, у подножия этой самой скалы, я видел, когда звался Братиславом, как под ударом сабли скатилась изувеченная, окровавленная голова моего отца Витольда. И это грозное искупление научило меня печали и состраданию, этот день роковой расплаты, когда лютеранская кровь смыла кровь католическую, превратил фанатика и душегубца, каким я был сто лет назад, в человека слабого, с нежным сердцем».

«Боже милостивый! — в ужасе воскликнула тетушка, осеняя себя крестным знамением. — Безумие снова вернулось к нему!»

«Не прерывайте его, сестрица, — остановил канониссу граф Христиан, сделав над собой страшное усилие. — Дайте ему высказать все. Говори же, сын мой. Что сказал тебе ангел у скалы Ужаса?»

«Он сказал мне, что мое утешение уже близко, — ответил Альберт с лицом, сияющим от восторга, — и снизойдет оно в мое сердце, когда мне исполнится тридцать лет».

Бедный дядя поникнул головой. Указывая на возраст, в котором умерла его мать, Альберт как бы намекал на собственную смерть. По-видимому, покойная графиня часто во время своей болезни предсказывала, что ни она и ни один из ее сыновей не доживут до тридцатилетнего возраста. Кажется, тетушка Ванда была тоже немного ясновидящей, чтобы не сказать больше; но определенно я ничего об этом не знаю: никто не решается будить в дяде такие тяжкие воспоминания.

Капеллан, стремясь рассеять мрачные мысли, навеянные предсказанием, пытался вынудить Альберта высказаться относительно аббата. Ведь с него-то и начался разговор.

Альберт, в свою очередь, сделал над собой усилие, чтобы ответить капеллану.

«Я говорю вам о божественном и вечном, — сказал он после некоторого колебания, — а вы напоминаете мне о мимолетном, пустом и суетном, уже почти забытом мной».

«Говори же, сын мой, говори, — вмешался граф Христиан. — Дай нам узнать тебя сегодня!»

«Вы до сих пор не знали меня, отец, и не узнаете в том, что вы называете этой жизнью. Но если вас интересует, почему я путешествовал, почему терпел этого неверного, невнимательного стража, которого приставили ко мне с тем, чтобы он ходил за мной по пятам, как голодный, ленивый пес, привязанный к руке слепого, то я в нескольких словах могу объяснить вам это. Довольно я помучил вас, нужно было убрать с ваших глаз сына, глухого к вашим наставлениям и вашим увещеваниям. Я прекрасно знал, что не излечусь от того, что вы звали моим безумием, но необходимо было успокоить вас, дать вам надежду, и я согласился на изгнание. Вы взяли с меня слово, что я не расстанусь без вашего согласия со спутником, данным мне вами, и я предоставил ему возить меня по свету. Я хотел сдержать свое слово и хотел также дать ему возможность поддерживать в вас надежду и спокойствие, сообщая о моей кротости и терпении. Я был кроток и терпелив. Я закрыл для него свое сердце и уши, а он был настолько умен, что даже и не делал усилий открыть их. Он гулял со мною, одевал и кормил меня, как малого ребенка. Я отказался от той жизни, какую считал для себя правильной, я приучил себя спокойно смотреть на царящие на земле горе, несправедливость и безумие. Я увидел людей я их учреждения. Негодование сменилось в моем сердце жалостью, когда я понял, что угнетатели страдают больше угнетенных. В детстве я любил только жертвы; теперь я стал относиться с состраданием и к палачам — жалким грешникам, искупающим в этой жизни преступления, совершенные ими в прежних воплощениях, и обреченным за это богом быть злыми, — пытка, в тысячу раз более жестокая, нежели та, которую испытывают их невинные жертвы. Вот почему теперь я раздаю милостыню только для того, чтобы облегчить бремя богатства для себя, себя одного, вот почему я больше не тревожу вас своими проповедями, — я понял, что время быть счастливым еще не настало, так как, говоря языком людей, время быть добрым еще далеко».

«Ну, а теперь, когда ты избавился от этого, как ты называешь его, надзирателя, когда ты можешь жить спокойно, не видя несчастий, которые ты постепенно устраняешь вокруг себя, не встречая препятствий своим великодушным порывам, — скажи, разве теперь ты не мог бы, сделав над собой усилие, изгнать из сердца тревогу?»

«Не спрашивайте меня больше, дорогие мои родные, — проговорил Альберт. — Сегодня я больше ничего не скажу!»

И он сдержал слово даже на больший срок: он не раскрывал рта целую неделю.

Глава 31

— История Альберта будет закончена в нескольких словах, милая Порпорина, так как мне почти нечего прибавить к уже рассказанному. В течение полутора лет, проведенных мною здесь, фантазии Альберта, о которых вы теперь имеете представление, то и дело повторялись. Только его воспоминания о том, чем он был и что видел в прошлые века, приобрели какую-то страшную реальность с тех пор, как в нем проявилась особенная, поразительная способность, о которой вы, быть может, слыхали, но в которую я не верила, пока не получила тому доказательств. Говорят, что в других странах эта способность зовется ясновидением и что будто обладающие ею пользуются большим уважением среди людей суеверных. Что касается меня, то я совершенно не знаю, что и думать об этом, не берусь объяснить и вам, но нахожу в этом лишний повод не выходить замуж за человека, который видит за сотни миль каждый мой шаг и в состоянии читать все мои мысли. Для этого надо быть по меньшей мере святой, а разве это возможно, когда живешь с человеком, обрекшим себя дьяволу?

— Вы обладаете способностью все вышучивать, — заметила Консуэло. — Я просто поражаюсь, как вы можете говорить так весело о вещах, от которых у меня волосы на голове становятся дыбом. В чем же заключается это ясновидение?

— Альберт видит и слышит то, чего другой не может ни видеть, ни слышать. Когда должен неожиданно явиться человек, к которому он расположен, он, предупредив об этом, отправляется заранее ему навстречу. Так же точно — стоит ему почувствовать приближение того, кого он не любит, как он уходит к себе и запирается.

Однажды, гуляя с моим отцом в горах, он вдруг остановился и пошел в обход, прокладывая себе путь среди скал и терновника, для того только, чтобы не пройти по какому-то месту, где, однако, не было ничего примечательного. Через несколько минут они вернулись к этому месту, и Альберт опять поступил точно так же. Отец мой, заметив это, сделал вид, будто что-то потерял, и под этим предлогом хотел подвести его к подножию той ели, которая, по-видимому, внушала ему такое отвращение. Однако Альберт не только не подошел к ней, но постарался даже не наступить на тень, отбрасываемую ею поперек дороги, а когда мой отец проходил через эту тень, Альберт, видимо, томился и был страшно встревожен. Когда же отец остановился у самого ствола, Альберт вскрикнул и стал настойчиво звать его оттуда. Он долго отказывался объяснить эту причуду, но, уступая наконец просьбам всей семьи, поведал, что под этим деревом было когда-то совершено страшное преступление и зарыты человеческие кости. Капеллан, предполагая, что Альберт мог откуда-нибудь узнать о том, что в былое время на этом месте было совершено убийство, решил, что его долг разузнать об этом, дабы предать погребению забытые человеческие останки. «Подумайте хорошенько о том, что вы собираетесь делать, — сказал капеллану Альберт с тем печальным и в то же время насмешливым видом, который ему свойствен. — Мужчина, женщина и ребенок, которых вы найдете там, были гуситами; и этот пьяница Венцеслав, скрываясь в наших лесах и боясь, чтобы они не увидели и не выдали его, велел своим солдатам убить их».

С моим кузеном об этом событии больше не заговаривали. Но дядя решил проверить, было ли это у сына наитием или фантазией, и велел ночью раскопать место, указанное моим отцом. Там действительно нашли три скелета — мужчины, женщины и ребенка. Скелет мужчины был покрыт громадным деревянным щитом, какой носили гуситы; щит этот легко было распознать по выгравированной на нем чаше с такой латинской надписью: «О смерть, как горестно вспоминать о тебе злым людям, но с каким спокойствием думает о тебе тот, кто поступает справедливо, памятуя о своей кончине».

Останки их перенесли подальше, в глубь леса; и когда через несколько дней Альберт проходил мимо этой ели, отец мой заметил, что он делает это без отвращения, хотя по виду здесь ничего не переменилось и земля была по-прежнему покрыта камнями и песком. Он даже не помнил о волнении, которое испытал здесь, а когда с ним заговорили об этом, с трудом припомнил, как было дело.

«По-видимому, вы ошиблись, — сказал он моему отцу. — Должно быть, я был предупрежден в другом месте. Я уверен, что здесь ничего нет, так как не чувствую ни холода, ни дрожи, ни душевной боли».

Моя тетушка склонна приписывать эту способность Альберта особой милости провидения, но кузен мой всегда так мрачен, так измучен и так несчастлив, что трудно постигнуть, за что провидение могло бы наградить его таким пагубным даром. Если бы я верила в существование дьявола, то полагала бы более правильным предположение капеллана, считающего все галлюцинации Альберта делом рук врага рода человеческого. Дядя Христиан, который более рассудителен и более тверд в религии, чем все мы, разъясняет весьма правдоподобно многое из того, что происходит с его сыном. Он думает, что, несмотря на все старания иезуитов во время Тридцатилетней войны и в последующий период сжечь все еретические писания в Чехии и в частности те, что находились в замке Исполинов, несмотря на тщательные поиски, которые произвел наш капеллан во всех углах дома после смерти тетушки Ванды, в каком-нибудь тайнике замка могли сохраниться исторические документы времен гуситов, и Альберт нашел их. Дядя Христиан полагает, что чтение этих вредных рукописей произвело сильнейшее впечатление на больное воображение его сына и некоторые подробности событий прошлого, совершенно теперь забытые, но сохранившиеся в точности в этих рукописях, он наивно приписывает собственным воспоминаниям о своем прежнем существовании на земле. Этим легко объясняются все сказки, которые он нам рассказывает, и его непостижимые исчезновения на целые дни и даже недели. Надо вам сказать, что эти исчезновения повторялись не раз, и притом трудно предполагать, чтобы он скрывался где-нибудь вне замка. Каждый раз, когда он исчезал, найти его было совершенно невозможно, хотя мы совершенно уверены в том, что ни один крестьянин не давал ему ни пристанища, ни пищи. Мы уже знаем, что у него бывают припадки летаргического сна, когда он лежит целыми днями, запершись в своей комнате. Если во время этих припадков взломать дверь и начать суетиться вокруг него, с ним начинаются судороги. С тех пор, как это выяснилось, его, конечно, оставляют в полном покое. По-видимому, в это время в голове его происходят престранные вещи, но никакой шум, никакое видимое волнение не выдают их, и мы узнаем о них лишь впоследствии, из его же рассказов. Очнувшись, он чувствует себя вначале гораздо лучше, но потом у него снова появляется возбужденное состояние, которое все усиливается, пока не наступает новый припадок. Он как будто предчувствует продолжительность этих припадков, потому что перед особенно длительными обыкновенно уходит куда-то и прячется, — должно быть, в какой-нибудь горной пещере или в каком-нибудь подвале замка, известных ему одному. Открыть его убежище до сих пор не удалось. Это особенно трудно сделать потому, что, как только за ним начинают следить, наблюдать, расспрашивать, он сейчас же серьезно заболевает. Поэтому решили предоставить ему полную свободу: ведь эти исчезновения, так пугавшие нас вначале, теперь кажутся нам благотворными кризисами в его болезни. Когда Альберт исчезает, тетушка, правда, сильно горюет, а дядя молится, но никто ничего не предпринимает. А я, скажу вам откровенно, просто очерствела. Печаль с течением времени выродилась у меня в скуку и отвращение. Для меня лучше умереть, чем выйти замуж за этого маньяка. Я признаю за ним большие достоинства, но хотя, быть может, вы и скажете, что мне не следовало бы придавать значения его странностям, раз они являются следствием болезни, все-таки они раздражают меня, ибо это бич как моей жизни, так и жизни всей нашей семьи.

— Мне кажется, что это не совсем справедливо, милая баронесса, — сказала Консуэло. — Теперь я прекрасно понимаю ваше нежелание выйти замуж за графа Альберта, но почему вы перестали относиться к нему с участием, этого я постигнуть не могу.

— Видите ли, мне трудно отделаться от убеждения, что в его помешательстве есть что-то преднамеренное. Несомненно, у него очень сильный характер, и я знаю тысячи случаев, когда он умел владеть собой. Он может во собственному желанию даже отдалить наступление припадка: я сама видела, как он отлично справлялся с ним, когда окружающие не были склонны смотреть на это серьезно. И наоборот, когда он видит, что мы готовы поверить ему, боимся за него, он будто нарочно злоупотребляет той слабостью, которую мы к нему питаем, и точно хочет удивить нас своими выходками. Вот отчего я сердита на него и часто прошу его покровителя Вельзевула раз навсегда избавить нас от него.

— Как жестоко вы шутите над несчастным человеком, — сказала Консуэло. — Его душевная болезнь кажется мне скорее удивительной и поэтичной, а не отталкивающей.

— Воля ваша, милая Порпорина! — воскликнула Амелия. — Восхищайтесь сколько хотите его колдовством, раз вы в него верите. Я же уподобляюсь нашему капеллану, который поручает свою душу богу и не пытается понять непонятное; я прибегаю к помощи разума, но не силюсь постичь то, что найдет когда-нибудь естественное объяснение, но пока еще нам непонятно. Одно несомненно в злосчастной судьбе моего кузена: его разум окончательно перестал работать, а воображение так распустило свои крылья в его мозгу, что череп того и гляди треснет. Что же скрывать! Надо прямо употребить то слово, которое мой бедный дядя Христиан, стоя на коленях перед императрицей Марией-Тереэией (она ведь не способна удовольствоваться полуответами и полуутверждениями), принужден был произнести, обливаясь слезами: «Альберт фон Рудольштадт

— сумасшедший, или, если хотите, чтобы звучало приличнее, душевнобольной».

Консуэло ответила лишь глубоким вздохом. Амелия в эту минуту произвела на же впечатление скверного, бессердечного существа. Но она силилась все же оправдать ее в своих глазах, представляя себе, что должна была выстрадать эта девушка за полтора года такой печальной жизни, полной бесконечных тревог и волнений. Потом, возвращаясь к собственному горю, она подумала: «Как жаль, что я не могу объяснить поступков Андзолето сумасшествием. Потеряй он рассудок среди упоений и разочарований своего дебюта, я, конечно, не перестала бы любить его; и если бы его неверность и неблагодарность объяснялись безумием, я по-прежнему бы его обожала и сейчас же полетела бы ему на помощь».

Прошло несколько дней, однако Альберт ничем не подтвердил уверений своей двоюродной сестры относительно его умственного расстройства. Но вот в один прекрасный день, когда капеллан, совершенно того не желая, чем-то раздосадовал его, он вдруг стал говорить что-то бессвязное и, словно заметив это сам, выскочил из гостиной и заперся в своей комнате. Все думали, что он долго пробудет у себя, но через час, бледный и истомленный, он вернулся в гостиную, стал пересаживаться с одного стула на другой, несколько раз останавливался возле Консуэло, по-видимому, обращая на нее не больше внимания, чем в предыдущие дни, и наконец, забившись в глубокую амбразуру окна, опустил голову на руки и остался недвижим.

Амелия в это время как раз собиралась приступить к своему уроку музыки, и она спешила начать его, шепотом объясняя Консуэло, что хочет таким способом выпроводить эту зловещую фигуру, от которой веет могильным холодом и которая убивает в ней всякую веселость.

— Мне кажется, — ответила Консуэло, — нам лучше подняться в вашу комнату. Для аккомпанемента достаточно будет вашего спинета. Если граф Альберт действительно не любит музыки, зачем же нам увеличивать его страдания и тем самым страдания его родных?

Последний довод убедил Амелию, и они обе поднялись в комнату баронессы, оставив дверь открытой, поскольку там немного пахло угаром. Амелия собралась было, как всегда, выбрать эффектные арии, однако Консуэло, начавшая уже проявлять строгость, заставила ее взяться за простые, но серьезные мелодии духовных сочинений Палестрины. Молодой баронессе это пришлось не по вкусу: зевнув, она раздраженно заявила, что это варварская и снотворная музыка.

— Это потому, что вы ее не понимаете, — возразила Консуэло. — Дайте я спою несколько отрывков, чтобы показать вам, как чудесно написана эта музыка для голоса, не говоря уже о том, что она божественна по своему замыслу.

С этими словами она села к спинету и запела. Впервые ее голос пробудил эхо в старом замке; прекрасный резонанс его высоких холодных стен увлек Консуэло. Ее голос, давно молчавший, — молчавший с того самого вечера, когда она пела в Сан-Самуэле, а затем упала без чувств от изнеможения и горя, — не только не пострадал от мук и волнений, но стал еще прекраснее, еще удивительнее, еще задушевнее. Амелия была восхищена и вместе с тем потрясена: она поняла наконец, что не имеет ни малейшего представления о музыке и что вообще вряд ли когда-либо чему-нибудь научится. Вдруг перед молодыми девушками появилось бледное, задумчивое лицо Альберта. Все время, пока продолжалось пение, он, удивленный и растроганный, неподвижно стоял посреди комнаты. Только окончив петь, Консуэло заметила его и немного испугалась. Но Альберт, став перед ней на оба колена и устремив на нее свои большие черные глаза, полные слез, воскликнул по-испански, без малейшего немецкого акцента:

— О Консуэло! Консуэло! Наконец-то я нашел тебя!

— Консуэло! — воскликнула девушка, недоумевая и тоже по-испански. Отчего вы так называете меня, граф?

— Я зову тебя Утешением, — продолжал Альберт все по-испански, — потому что мне в моей печальной жизни было обещано утешение, а ты и есть то утешение, которое господь наконец посылает мне, одинокому и несчастному. — Я никогда не думала, — заговорила Амелия, сдерживая гнев, — чтобы музыка могла оказать такое магическое действие на моего дорогого кузена. Голос Нины создан, чтобы творить чудеса, это правда, но я не могу не заметить вам обоим, что было бы учтивее по отношению ко мне, да и вообще приличнее, говорить на языке, мне понятном.

Альберт, казалось, не слышал ни единого слова из всего, сказанного его невестой. Он продолжал стоять на коленях, глядя на Консуэло с невыразимым удивлением и восторгом, все повторяя растроганным голосом:

— Консуэло! Консуэло!

— Как он вас называет? — с запальчивостью спросила молодая баронесса свою подругу.

— Он просит меня спеть испанский романс, которого я не знаю, — в страшном смущении ответила Консуэло. — Но, мне кажется, нам нужно покончить с пением, — продолжала она, — видимо, музыка слишком волнует сегодня графа.

И она встала, собираясь уйти.

— Консуэло! — повторил Альберт по-испански. — Если ты покинешь меня, моей жизни конец, и я не захочу более возвращаться на землю!

С этими словами он упал без чувств у ее ног; перепуганные девушки позвали слуг, чтобы унести его и оказать ему помощь.

Глава 32

Графа Альберта уложили осторожно на кровать, и в то время как двое слуг, переносивших его, бросились искать один — капеллана, являвшегося как бы домашним врачом, а другой — графа Христиана, приказавшего раз навсегда предупреждать его о малейшем недомогании сына, обе молодые девушки — Амелия и Консуэло — принялись разыскивать канониссу. Но прежде чем кто-либо из этих лиц успел прийти к больному, — а они сделали это не теряя ни минуты, — Альберт уже исчез. Дверь его спальни была открыта, постель едва смята, — его отдых, по-видимому, продолжался не более минуты, все в комнате находилось в обычном порядке. Его искали всюду и, как всегда бывало в подобных случаях, нигде не нашли. Тогда вся семья впала в мрачную покорность, о которой Амелия рассказывала Консуэло, и все стали ждать в молчаливом страхе (вошло уже в привычку его не выказывать), трепеща и надеясь, возвращения этого необыкновенного молодого человека. Консуэло хотела бы скрыть от родных Альберта странную сцену, происшедшую в комнате Амелии, но та успела уже все рассказать, описав в самых ярких красках внезапное и сильное впечатление, которое произвело на ее кузена пение Порпорины.

— Теперь уже нет сомнения, что музыка вредна ему, — заметил капеллан.

— В таком случае, — ответила Консуэло, — я постараюсь всеми силами, чтобы он никогда больше не слышал моего пения, а во время наших уроков с баронессой мы будем так запираться, что ни единый звук не долетит до ушей графа Альберта.

— Это очень стеснит вас, дорогая синьора, — возразила канонисса, но, к сожалению, не от меня зависит сделать ваше пребывание у нас более приятным.

— Я хочу делить с вами ваши печали и ваши радости, — ответила Консуэло, — и не желаю иного удовлетворения, как заслужить ваше доверие и дружбу.

— Вы благородная девушка, — сказала канонисса, протягивая ей свою руку, длинную, сухую и блестящую, как желтая слоновая кость. — Но послушайте, — добавила она, — я вовсе не думаю, чтобы музыка была действительно так вредна моему дорогому Альберту. Из того, что мне рассказала Амелия о сцене, происшедшей сегодня утром в ее комнате, я, наоборот, вижу, что его радость была слишком сильна. Быть может, его страдание было вызвано именно тем, что вы слишком скоро прервали ваши чудесные мелодии. Что он вам говорил по-испански? Я слышала, что он прекрасно владеет этим языком, так же как и многими другими, усвоенными им с поразительной легкостью во время путешествий. Когда его спрашивают, как мог он запомнить столько различных языков, он отвечает, что знал их еще до своего рождения и теперь лишь вспоминает их, так как на одном языке он говорил тысячу двести лет тому назад, а на другом — участвуя в крестовых походах. Подумайте, какой ужас! Раз мы ничего не должны скрывать от вас, дорогая синьора, вы еще услышите от племянника немало странных рассказов о его, как он выражается, прежних существованиях. Но переведите мне, вы ведь уже хорошо говорите по-немецки, что именно сказал он вам на вашем родном языке, которого никто из нас здесь не знает.

В эту минуту Консуэло почувствовала какое-то безотчетное смущение.

Тем не менее она решила сказать почти всю правду и тут же объяснила, что граф Альберт умолял ее продолжать петь и не уходить, говоря, что она приносит ему большое утешение.

— Утешение! — воскликнула проницательная Амелия. — Он употребил именно это слово? Вы ведь знаете, тетушка, как много оно значит в устах моего кузена.

— В самом деле, он часто повторяет это слово, и оно имеет для него какой-то пророческий смысл, — отозвалась Венцеслава, — но я нахожу, что в этом разговоре он мог употребить его в самом обыкновенном смысле.

— А какое слово он повторял вам несколько раз, милая Порпорина? настойчиво допрашивала Амелия. — Это было какое-то особенное слово, но волнение помешало мне его запомнить.

— Я хорошенько сама его не поняла, — ответила Консуэло, делая над собою страшное усилие, чтобы солгать.

— Милая Нина, — сказала ей на ухо Амелия, — вы умны и осторожны, но ведь и я неглупа и прекрасно поняла, что вы и есть то мистическое утешение, которое было обещано видением Альберту как раз на тридцатом году жизни. Не пытайтесь скрыть, что вы это поняли лучше меня: это небесное предопределение, и я не ревную к нему.

— Послушайте, дорогая Порпорина, — сказала канонисса, подумав несколько минут. — Когда Альберт вот так исчезал — внезапно, словно по волшебству, — нам всегда казалось, что он скрывается где-то поблизости, быть может даже в самом замке, в каком-нибудь месте, известном лишь ему одному. Не знаю, почему, но мне пришло в голову, что если б вы сейчас запели и он услышал ваш голос, он вернулся бы к нам.

— Если б это было так! — проговорила Консуэло, готовая подчиниться.

— А если Альберт вблизи нас и музыка только ухудшит его состояние? заметила ревнивая Амелия.

— Ну что ж? — сказал граф. — Надо сделать эту попытку. Я слышал, что несравненный Фаринелли мог своим пением рассеивать черную меланхолию испанского короля, подобно тому как юному Давиду удавалось игрой на арфе укрощать ярость Саула. Попробуйте, великодушная Порпорина: душа, столь чистая, как ваша, должна распространять вокруг себя благотворное влияние.

Консуэло, растроганная, села за клавесин и запела испанский церковный гимн в честь богоматери-утешительницы, которому выучила ее в детстве мать. Он начинался словами «Consuelo de mi alma» («Утешение моей души»). Она спела его таким чистым голосом, с такой неподдельной простотой и верой, что хозяева старого замка почти забыли о предмете своей тревоги, отдавшись всецело чувству надежды и веры. Глубокая тишина царила и в самом замке и вокруг него; окна и двери были распахнуты настежь, чтобы голос Консуэло мог разноситься как можно дальше; луна своим зеленоватым светом заливала амбразуры огромных окон. Все было спокойно. Душевные муки сменились чистым религиозным чувством, как вдруг тяжелый вздох, словно вырвавшийся из глубины человеческой груди, откликнулся на последние звуки голоса Консуэло. Вздох этот был так явственен и продолжителен, что все присутствующие не могли не услышать его; даже барон Фридрих приоткрыл глаза, думая, что его кто-то зовет. Все побледнели и переглянулись, точно говоря друг другу: «Это не я. Может быть, это вы?» Амелия не могла удержаться, чтобы не вскрикнуть, а Консуэло, которой показалось, что вздох этот раздался совсем подле нее, хотя она сидела за клавесином довольно далеко от всех остальных, так испугалась, что не могла вымолвить ни слова.

— Боже милосердный! — проговорила в ужасе канонисса. — Слышали вы этот вздох, точно исходящий из глубины земли?

— Скажите лучше, тетушка, — воскликнула Амелия, — что он пронесся над нашими головами, как дуновение ночи.

— Должно быть, сова, привлеченная свечой, пролетела через комнату в то время, как мы были поглощены музыкой, а потому мы услышали легкий шум ее крыльев только тогда, когда она уже вылетела из окна, — высказал свое предположение капеллан, у которого, однако, зубы стучали от страха.

— А может быть, это собака Альберта? — сказал граф Христиан.

— Здесь нет Цинабра, — возразила Амелия, — ведь где Альберт, там и Цинабр. И все-таки кто-то странно вздохнул. Если б я решилась подойти к окну, я увидела бы, не подслушивал ли кто-нибудь пение из сада, но, признаюсь, если б от этого зависела даже моя жизнь, у меня все равно не хватило бы на это храбрости.

— Для девушки без предрассудков, для маленького французского философа вы недостаточно храбры, дорогая баронесса, — тихо сказала Консуэло, силясь улыбнуться, — попробую, не окажусь ли я смелее.

— Нет, не ходите туда, моя милая, — громко ответила ей Амелия, — и не храбритесь: вы бледны как смерть и вам еще может сделаться дурно.

— Как при вашем горе вы можете быть способны на такие детские выходки, дорогая Амелия? — проговорил граф Христиан, направляясь медленным твердым шагом к окну.

Посмотрев в окно и никого не увидев, он спокойно закрыл его, говоря:

— Как видно, действительные горести недостаточно жгучи для пылкого воображения женщин. Их изобретательный ум всегда стремится добавить какие-нибудь вымышленные страдания. В этом вздохе нет, без сомнения, ничего таинственного. Кто-то из нас, растроганный прекрасным голосом и огромным талантом синьорины, безотчетно для себя самого издал нечто вроде восторженного возгласа, вырвавшегося из глубины души. Быть может, это произошло даже со мной, хотя я сам этого и не заметил. Ах, Порпорина, если вам не удастся излечить Альберта, то по крайней мере вы сумеете излить небесный бальзам на раны, не менее глубокие, чем его.

Слова святого старика, всегда разумного и спокойного, несмотря на удручавшие его семейные невзгоды, были тоже небесным бальзамом для Консуэло. Ей захотелось опуститься перед ним на колени и попросить благословить ее так, как благословил ее Порпора, расставаясь с ней, и как благословил ее Марчелло в тот прекрасный день ее жизни, с которого начался для нее целый ряд печальных и одиноких дней.

Глава 33

Прошло несколько дней, а о графе Альберте не было никаких известий. Консуэло, которой такое положение внушало мучительную тревогу, удивлялась, видя, что семейство Рудольштадтов переносит гнет этой страшной неизвестности, не проявляя ни отчаяния, ни нетерпения. Привычка к самым тяжелым переживаниям порождает какую-то видимость апатии, а иногда и подлинное очерствение, уязвляющее и даже раздражающее души, у которых чувствительность еще не притупилась от продолжительных несчастий. Консуэло жила среди этих унылых впечатлений и необъяснимых происшествий словно в кошмаре, и ей казалось удивительным, что порядок в доме почти не нарушался: как всегда, была деятельна канонисса, по-прежнему барон увлекался охотой, так же неизменно капеллан исполнял свои религиозные обязанности, так же весела и насмешлива была Амелия. Эта веселость и живость молодой баронессы особенно возмущали Консуэло. Ей было совершенно непонятно, как та могла хохотать и дурачиться, в то время как сама она едва в силах была читать или шить.

Канонисса между тем вышивала покров на алтарь замковой часовни. Это было чудо терпения, вкуса и аккуратности. Сделав обход дома, она усаживалась за свои пяльцы, хотя бы для нескольких стежков, пока ей не приходилось снова идти в амбары, в кладовые или в погреба. И надо было видеть, какое значение придавала она всем этим мелочам, как это тщедушное существо своей ровной, полной достоинства, размеренной, но всегда быстрой походкой обходило все закоулки своего маленького царства, тысячу раз за день исколесив во всех направлениях тесную и унылую площадь своих домашних владений. Консуэло не понимала также уважения и восхищения, с которым все в замке и в округе относились к тому, что канонисса с такой любовью и рачительностью взвалила на себя обязанности неутомимой экономки. Глядя, как она с мелочной бережливостью упорядочивает самые ничтожные дела, можно было подумать, будто она алчна и недоверчива. А между тем в серьезных случаях жизни она проявляла широкую и великодушную натуру. Но этих благородных качеств и особенно этой чисто материнской нежности, за которые ее так ценила и почитала Консуэло, было бы недостаточно для окружающих, чтобы сделать ее героиней семейного очага. Для того чтобы всеми были признаны ее действительно незаурядный ум и сильный характер, нужно было также — особенно нужно было — это священнодействие при ведении обширного хозяйства замка со всеми его мелочами (которые как раз и могли его опошлить). Не проходило дня без того, чтобы граф Христиан, барон или капеллан не провожали ее восторженным восклицанием: «Сколько мудрости, сколько мужества, сколько силы духа в нашей канониссе!»

Даже Амелия, не умевшая отличать в жизни высокое от пустого, заполнявшего ее собственное существование, не осмеливалась подтрунивать над хозяйственным пылом тетки, который представлялся Консуэло единственным пятном на лучезарном душевном облике чистой и любвеобильной горбуньи Венцеславы. Для девушки, родившейся на большой дороге и брошенной в мир без иного руководителя и покровителя, кроме собственной гениальности, столько забот, такая затрата энергии, такое нравственное удовлетворение, получаемое от сохранения каких-то вещей, от заготовки каких-то припасов, казались чудовищной растратой душевных и умственных сил. Ей, ничего не имевшей и не жаждавшей никаких земных благ, тяжело было видеть, как эта прекрасная душа добровольно надрывается в бесконечных заботах о хлебе, вине, дровах, пеньке, скоте и мебели. Если бы ей предложили самой все эти блага (предмет вожделения для большинства людей), она предпочла бы взамен хоть один миг былого счастья, свои лохмотья, свое чудное небо, свою чистую любовь, свою свободу на венецианских лагунах. Эти горькие и вместе с тем драгоценные воспоминания рисовались ей все в более и более ярких красках, по мере того как она удалялась от этого радостного горизонта, погружаясь в ледяную сферу, называемую реальной жизнью.

У нее сжималось сердце, когда с наступлением сумерек канонисса, с большой связкой ключей, делала в сопровождении верного Ганса обход всех строений, всех дворов: запирались все выходы, осматривались все закоулки, где могли бы спрятаться злоумышленники, как будто никто не мог заснуть спокойно за этими грозными стенами, пока во рвы, окружающие замок, не ринутся с ревом воды соседнего горного потока, пленника расположенных неподалеку шлюзов, пока не будут заперты все решетчатые ворота и не будут подняты все подъемные мосты. Как часто приходилось Консуэло во время дальних странствий с матерью ночевать у большой дороги, подостлав под себя только полу изодранного материнского плаща! Сколько раз приветствовала она зарю на белых каменных плитах Венеции, омытых волнами, ни на секунду не опасаясь за свое целомудрие, единственное богатство, которым она дорожила. «Увы, — говорила она себе, — как жалки эти люди: им надо охранять столько добра! День и ночь пекутся они о своей безопасности и, постоянно стремясь к ней, не имеют времени ни добиться ее, ни пользоваться ею». Итак, и она, подобно Амелии, уже томилась в этой мрачной тюрьме, в этом угрюмом замке Великанов, куда, казалось, само солнце боялось заглянуть. Но в то время как юная баронесса мечтала о балах, нарядах и поклонниках, Консуэло мечтала о борозде в поле, о кусте в лесу или о лодке вместо дворца, о широчайших горизонтах и бесконечном звездном небе.

Вследствие сурового климата и затворничества в замке Консуэло поневоле изменила своей венецианской привычке — поздно ложиться и поздно вставать. После многих часов бессонницы, возбуждения, жутких снов она в конце концов подчинилась этим диким монастырским законам; единственное, чем она себя вознаграждала, — это одинокими утренними прогулками в ближних горах. Ворота открывали и спускали мосты на рассвете, и в то время как Амелия, которая до полуночи читала тайком романы, спала до самого завтрака, Порпорина шла в лес дышать на свободе свежим воздухом и бродить по росистой траве.

Однажды утром, спускаясь на цыпочках к выходу, чтобы никого не разбудить, она потерялась среди бесчисленных лестниц и бесконечных коридоров замка, в которых еще не умела хорошо разобраться. Заблудившись в лабиринте галерей и переходов, она прошла через какую-то незнакомую ей комнату, похожую на переднюю, надеясь, что тут есть выход в сад. Но вместо этого она очутилась на пороге маленькой часовенки, сооруженной в прекрасном старинном стиле и едва освещенной розеткой — крошечным окошечком в сводчатом потолке. Бледный свет падал оттуда только на середину молельни, оставляя все кругом в таинственном полумраке. Солнце еще не вставало, рассвет был серый и туманный. Сперва Консуэло подумала, что попала в ту часовню замка, где уже однажды, в воскресенье, слушала обедню. Она знала, что та часовня выходила в сад. Но прежде чем уйти, ей захотелось помолиться, и она опустилась на колени на первой же каменной плите. Однако, как это часто бывает с артистическими натурами, она скоро отвлеклась. Несмотря на старание отдаться возвышенным мыслям, молитва поглотила ее не настолько, чтобы помешать ей бросить любопытный взгляд по сторонам, и вскоре она поняла, что находится вовсе не в той часовне, где думала, а в новом месте, где прежде не бывала. И свод был не тот, не те были украшения. Это неизвестная часовня была очень мала, и ее можно было рассмотреть, несмотря на полумрак; больше всего внимание Консуэло привлекла белевшая перед алтарем статуя, стоявшая на коленях в той застывшей и суровой позе, какую в былые времена придавали надгробным изваяниям. Девушка решила, что попала в усыпальницу каких-нибудь славных предков графской семьи, и, сделавшись за свое пребывание в Богемии несколько боязливой и суеверной, поспешила окончить молитву и встала, собираясь уйти.

Но в ту минуту, когда она в последний раз робко посмотрела на коленопреклоненную фигуру, стоявшую шагах в десяти от нее, она ясно увидела, как статуя разжала каменные руки и, тяжко вздыхая, осенила себя крестом. Консуэло едва не упала без чувств, но оторвать блуждающий взор от страшной каменной фигуры она не могла. Теперь она была еще более убеждена в том, что это статуя, потому что, не услышав, по-видимому, вырвавшегося из ее груди крика ужаса, фигура снова сложила ладонями вместе свои большие белые руки, словно отрешившись от внешнего мира.

Глава 34

Если бы изобретательная и плодовитая Анна Рэдклиф была на месте простодушного и неискусного повествователя этой весьма правдивой истории, она не упустила бы столь удобного случая поводить вас, милая читательница, по коридорам, винтовым лестницам, люкам и мрачным подземельям на протяжении по меньшей мере полудюжины прекрасных и увлекательных томов, с тем чтобы только в седьмом разоблачить все тайны своего искусного сооружения. Но читательница-вольнодумка, которую приходится нам развлекать, в наше время, пожалуй, не отнеслась бы так добродушно к невинной литературной уловке романиста. И так как обмануть ее было бы очень трудно, уж лучше как можно скорее раскрыть разгадку всех наших загадок. Откроем даже сразу целых две: Консуэло, через две секунды придя в себя, узнала в ожившей статуе, стоявшей перед нею, старого графа Христиана, читавшего про себя утренние молитвы в своей молельне, а в тяжком вздохе, который невольно вырвался у него, как это часто случается со стариками, она признала тот самый «дьявольский» вздох, который послышался ей в тот вечер, когда она пела гимн богоматери-утешительнице.

Немного устыдившись своего испуга, Консуэло, исполненная почтения, продолжала стоять, точно прикованная к месту, опасаясь потревожить пламенную молитву. Это было трогательное и торжественное зрелище — старик, распростертый на каменных плитах, от всего сердца возносящий на рассвете свои молитвы богу, погруженный в экстаз, отрешившийся от реального мира. На благородном лице графа Христиана не отражалось никаких мучительных переживаний. Свежий ветерок, врывавшийся в дверь, которую Консуэло оставила полуоткрытой, развевал серебристые волосы, обрамлявшие полукругом его затылок; широкий лоб старика, сливавшийся с большой лысиной, блестел, словно старый пожелтевший мрамор. В старомодном белом шерстяном халате, слегка напоминавшем монашескую рясу и спадавшем с его исхудавших плеч недвижными тяжелыми складками, он действительно походил на надгробную статую. И когда он снова застыл в своей молитвенной позе, Консуэло принуждена была дважды посмотреть на него, чтобы опять не поддаться первоначальному заблуждению.

Став в сторонку, откуда было лучше видно, она принялась внимательно наблюдать за ним, и вот среди восхищения и умиления ей как-то невольно пришла в голову мысль: сможет ли эта молитва старика способствовать исцелению его несчастного сына, и вообще были ли в этой душе, столь пассивно подчинявшейся догматам религии и суровым приговорам судьбы, тот пыл, тот разум, то рвение, которые Альберт должен был бы найти в душе своего отца? У сына тоже была мистически настроенная душа, он также вел набожную и созерцательную жизнь, но из всего того, что ей рассказала Амелия, и из того, что ей довелось видеть самой за несколько дней, уже проведенных в замке, у Консуэло сложилось такое впечатление, будто у Альберта никогда не было ни советчика, ни руководителя, ни друга — никого, кто бы мог направить его воображение, умерить пылкость его чувствований и смягчить фанатическую суровость его добродетели. Она поняла, насколько он должен чувствовать себя одиноким и даже чужим среди своей семьи, которая упорно противоречила ему или молчаливо жалела, как еретика или как сумасшедшего. Она и сама начинала чувствовать нечто вроде раздражения при виде этой бесконечной, невозмутимой молитвы, которая была обращена к небу, дабы поручить ему то, что давно должны были сделать они сами: искать беглеца, найти его, убедить и вернуть домой. Ведь каково должно было быть отчаяние и невыразимое смятение этого доброго, сердечного молодого человека, если он мог бросить своих близких, не отдавая себе отчета в том, что с ним делается, не думая о страшном беспокойстве и волнениях, которые он доставляет самым дорогим для него существам. Принятое всеми решение никогда ему не прекословить и в минуты ужаса притворяться спокойным казалось прямому и здравому уму Консуэло какой-то преступной небрежностью или грубой ошибкой. Она чувствовала в этом гордость и эгоизм людей, нетерпимых к чужим верованиям, считающих, что путь, ведущий на небо, единственно тот, который сурово начертан рукою священника.

«Господи! — от всего сердца молилась Консуэло. — Неужели возвышенная душа Альберта, такая пламенная, такая милосердная, не загрязненная человеческими страстями, неужели в твоих глазах она менее драгоценна, чем души терпеливых, но праздных людей, мирящихся с мирским злом и не возмущающихся тем, что справедливость и истина не признаны на земле? Возможно ли, чтобы дьявол владел этим юношей, который в детстве отдавал все свои игрушки, все свои вещи детям бедняков, а достигнув зрелости, хотел раздать все свои богатства, дабы облегчить человеческое горе? А они, эти знатные господа, кроткие и благодушные, оплакивающие бесплодными слезами людские несчастия и облегчающие их ничтожными подаяниями, не ошибаются ли они, воображая, будто скорее заслужат рай своими молитвами и подчинением императору и папе, чем великими делами и огромными жертвами? Нет, Альберт не безумец! Какой-то внутренний голос говорит мне, что это прекраснейший образец праведника и святого из всех созданных природой. И если тягостные сны и странные призраки затмили ясность его рассудка, если наконец, он душевнобольной, как они думают, то его довели до этого тупое неприятие его взглядов, отсутствие понимания и сердечное одиночество. Я видела каморку, где был заперт Тассо, признанный сумасшедшим, и я подумала тогда, что, быть может, он был доведен до отчаяния несправедливостью. Я не раз слышала в гостиных Венеции, как называли безумцами тех христианских мучеников, над трогательной историей которых я в детстве проливала слезы, — их чудеса считали там шарлатанством, а их откровения — болезненным бредом. Но по какому праву эти люди, этот набожный старик, эта робкая канонисса, верящие в чудеса святых и в гениальность поэтов, — по какому праву они произносят над своим чадом такой позорный и отталкивающий приговор, применимый только к убогим и преступным? Сумасшедший! Но ведь сумасшествие — это нечто ужасное, отталкивающее, это наказание Божия за тяжкие преступления, — а тут человек вдруг сходит с ума в силу своей добродетели. Я думала, что человек, изнемогающий под тяжестью незаслуженного несчастья, имеет право на уважение и сочувствие людей. А если бы я сошла с ума, если бы в тот ужасный день, когда я увидела Андзолето в объятиях другой, я стала богохульствовать, неужели я потеряла бы тогда всякое право на советы, на поддержку, на духовную заботу обо мне моих братьев-христиан? Значит, меня выгнали бы и предоставили бы бродяжничать по большим дорогам, считая, что для нее, мол, нет лекарств, подадим ей милостыню и не станем с ней разговаривать: она слишком много страдала и потому теперь не в состоянии ничего понимать. А ведь вот так же относятся к несчастному графу Альберту. Его кормят, одевают, за ним ухаживают, — словом, ему бросают подачку в виде мелочных забот. Но с ним не разговаривают: молчат, когда он спрашивает, опускают головы или отворачиваются, когда он начинает в чем-нибудь убеждать. Когда же он, чувствуя весь ужас одиночества, стремится к еще большему уединению, ему предоставляют возможность бежать куда-то, сами же тем временем молятся о его благополучном возвращении, словно между ним и любящими его — целый океан. А между тем все предполагают, что он где-то рядом. Меня заставляют петь, чтобы разбудить его на тот случай, если он лежит в летаргическом сне за какой-нибудь толстой стеной или в дупле какого-нибудь старого дерева поблизости. Как могли они не проникнуть в тайны этого древнего здания, как могли, разыскивая, не дорыться до самых недр земли? О, будь я на месте отца или тетки Альберта, я не оставила бы камня на камне, пока не разыскала бы его! Ни одно дерево в лесу не уцелело бы, пока не отдало бы его мне».

Погруженная в свои мысли, Консуэло тихонько вышла из молельни графа Христиана и, сама не зная как, набрела на дверь, выходившую наружу. Она направилась в лес; отыскивая самые дикие, самые непроходимые тропинки, бродила она, влекомая романтическим, полным героизма стремлением и надеждой разыскать Альберта. В этом смелом желании не было никаких низменных побуждений, ни тени безрассудной прихоти. Правда, Альберт заполнил ее воображение, ее мечты, но она разыскивала в этих пустынных местах не молодого красавца, увлеченного ею, для того чтобы встретиться с ним наедине, а несчастного благородного человека, которого хотя и не мечтала спасти совсем, но все же надеялась несколько успокоить своею нежной заботой. Точно так же она стала бы разыскивать старого больного отшельника, чтобы ухаживать за ним, или заблудившегося ребенка, чтобы вернуть его матери. Она сама была еще ребенком, но в ней уже пробудилось материнское чувство, у нее была наивная вера, пламенное милосердие, восторженная храбрость. Она мечтала об этом благочестивом подвиге и приступила к нему так же, как Жанна д’Арк мечтала об освобождении своей родины и предприняла его. Ей не приходило даже в голову, что могут осмеять или осудить ее решение. Она не могла понять, как Амелия, близкая Альберту по крови и вначале надеявшаяся снискать его любовь, не додумалась до такого плана и не осуществила его.

Она шла быстро, никакие препятствия не останавливали ее. Тишина, царившая в этих дремучих лесах, теперь не навевала на нее грусти и не пугала. Видя на песке следы волков, она нисколько не боялась встречи с их голодной стаей. Ей казалось, что ее направляет божий перст, делающий ее неуязвимой. Она, знавшая наизусть Тассо (недаром распевала она его чуть не каждую ночь на лагунах), воображала, что идет под защитой талисмана, как некогда шел средь опасностей заколдованного леса великодушный Убальдо в поисках Ринальда. Легкая, стройная, она пробиралась среди скал и колючих кустарников; на челе ее сияла тайная гордость, а на щеках выступил легкий румянец. Никогда в героических ролях не была она так прекрасна, а между тем в эту минуту она в такой же мере не думала о сцене, как, играя на ней, не думала о самой себе.

Поглощенная своими мечтами и мыслями, она изредка останавливалась.

«А что, если я вдруг встречу его, — спрашивала она себя, — что смогу я сказать ему, чтобы убедить его и успокоить? Я ведь ничего не знаю о таинственных и глубоких мыслях, волнующих его. Я вижу их

только сквозь поэтическую завесу, едва приподнятую перед моими глазами, ослепленными новыми видениями. Ведь мало рвения и любви к ближнему — надо обладать знанием и красноречием, чтобы найти слова, достойные быть выслушанными человеком, стоящим настолько выше меня, безумцем, более мудрым, чем все рассудительные люди, среди которых я живу. Но господь вдохновит меня, когда настанет эта минута, а теперь, сколько бы я ни придумывала, я все больше терялась бы в дебрях своего невежества. Ах! Если бы я прочла столько религиозных и исторических книг, как граф Христиан и канонисса Венцеслава! Знай я наизусть все церковные правила и молитвы, быть может, я и смогла бы применить их удачно при случае, но ведь я едва поняла, а потому едва заучила несколько мест из катехизиса. Да и молиться-то я умею, только когда пою в церкви. Как ни действует на Альберта музыка, но не смогу же я убедить такого ученого богослова какой-нибудь музыкальной фразой. Ничего! Мне кажется, что в моем сердце, преисполненном решимости, больше силы, чем во всех ученых догматах его родных, очень добрых и кротких, но вместе с тем таких же нерешительных и холодных, как туманы и снега их страны».

Глава 35

После бесконечных поворотов и переходов по извилистым и путаным тропинкам леса, разбросанного по гористой и неровной местности, Консуэло очутилась на пригорке, среди скал и развалин, которые даже трудно было отличить друг от друга, столь разрушительно действовала здесь когда-то рука человека, соперничая с разрушительной рукой времени. Лишь гора обломков высилась теперь там, где в былое время целая деревня была сожжена по приказу «Грозного слепца», знаменитого главы каликстинов — Яна Жижки, потомком которого считал себя Альберт и от которого, быть может, он происходил на самом деле. В одну темную, зловещую ночь этот грозный и неутомимый полководец отдал приказ своему войску взять приступом крепость Великанов, находившуюся тогда в руках саксонцев, приверженцев императора; он услышал ропот солдат, а один из них, стоявший неподалеку, проговорил: «Этот проклятый слепой воображает, что все, как и он, могут обойтись без света!» Услышав это, Жижка обратился к одному из четырех своих ближайших приверженцев (они неразлучно были с ним, правя его лошадью или повозкой и сообщая ему самые точные сведения о топографии местности и передвижении неприятеля) и сказал, обнаруживая при этом необыкновенную память и прозорливость, заменявшую ему зрение:

— Нет ли здесь поблизости деревни?

— Да, отец, — ответил ему проводник таборитов, — направо от тебя — на возвышенности, что против крепости.

Жижка подозвал недовольного солдата, на ропот которого он обратил внимание.

— Дитя, — сказал он ему, — ты жалуешься на темноту? Так отправляйся поскорее вон в ту деревню, что направо от меня на горе, и подожги ее, — при свете пламени мы сможем выступить и сражаться.

Страшный приказ был выполнен. Пылающая деревня освещала передвижение и штурм таборитов. Крепость замка Великанов пала через два часа, и Жижка завладел ею. Когда рассвело, Жижке доложили, что среди обгорелых развалин деревни, на самой вершине холма, с которого солдаты наблюдали накануне за действиями осажденных, уцелел, сохранив свою листву, молодой, но уже крепкий дуб, единственный во всей округе. Очевидно, он не пострадал от пламени благодаря воде колодца, питавшей его корни.

— Я хорошо знаю этот колодец, — ответил Жижка, — десять человек из наших были брошены туда проклятыми жителями этой деревни, и после того камень, закрывающий колодец, ни разу не был сдвинут с места. Пусть остается он там и послужит им надгробным памятником. Мы ведь не из тех, кто верит, будто блуждающие души умерших будут отогнаны от врат рая покровителем Рима — Петром-ключарем, которого они превратили в святого, — отогнаны только потому, что тела их гниют в земле, не освященной жрецами Ваала. Пусть кости наших братьев почивают с миром в этом колодце, — души их живы, они уже возродились в новых телах, и эти мученики, хотя мы и не знаем их, сражаются среди нас. Что касается жителей деревни — они получили возмездие по заслугам. А дуб хорошо сделал, посмеявшись над пожаром: ему предстоит более славная будущность, чем укрывать под своей тенью неверующих. Нам нужна виселица, вот мы ее и нашли. Приведите ко мне двадцать монахов-августинцев, которых мы захватили вчера в их монастыре и которые так неохотно следуют за нами. Давайте-ка развесим их повыше на ветвях этого славного дуба! Такое украшение окончательно вернет ему здоровье.

Сказано — сделано. С этого времени дуб зовется «Гуситом», камень на колодце — скалой Ужаса», а разрушенная деревня и покинутый холм — Шрекенштейном».

Консуэло слышала уже со всеми подробностями эту мрачную историю от баронессы Амелии. Но так как она видела это место лишь издали и ночью, подъезжая к замку, то не узнала бы его, если бы не заглянула в овраг, пересекающий дорогу, и не увидела на дне его огромные обломки дуба, расщепленного молнией. Никто из деревенских жителей или из слуг замка не решился до сих пор ни порубить, ни вывезти их оттуда. Прошли столетия, и все-таки этот памятник ужаса, современник Яна Жижки, не переставал внушать людям сильнейший суеверный страх.

Видения и предсказания Альберта делали это трагическое место еще более волнующим. И вот Консуэло, разбитая от усталости, попав неожиданно одна на скалу Ужаса и даже присев на ней, вдруг почувствовала, что мужество покидает ее, а сердце как-то странно замирает. Ведь не только Альберт, но и все местные обитатели гор уверяли, что страшные призраки действительно появляются здесь, обращая в бегство отважных охотников, решавшихся пробираться сюда за дичью. Вот почему этот холм, хоть и расположенный совсем недалеко от замка, служил надежным убежищем для волков и других хищников, спасавшихся сюда от барона и его своры. Невозмутимый Фридрих не очень-то верил в возможность встречи с дьяволом и даже ничего не имел против того, чтобы помериться с ним силами, но, суеверный по-своему в области наиболее ему близкой, он был убежден, что это место может погубить его собак, навести на них неведомые, неизлечимые болезни. Он потерял нескольких из них только потому, что позволил им напиться из чистых ручейков, образованных подземными ключами, вырывавшимися из холма и, быть может, сообщавшимися с водой заделанного колодца — могилы древних гуситов. И стоило его лягавой Панкену или его гончей Сапфиру начать носиться вокруг скалы Ужаса, как барон, свистя изо всех сил, отзывал их оттуда.

Консуэло, устыдившись приступа малодушия, сказала себе, что она его поборет, и решила посидеть еще немного на роковом камне, а затем медленно отойти от него, как подобает при подобном испытании человеку уравновешенному. Но отведя глаза от обуглившегося дуба, обломки которого валялись на дне глубокого оврага в двух сотнях шагов от нее, и оглянувшись вокруг, она вдруг увидела, что находится не одна на скале Ужаса, что какая-то загадочная фигура бесшумно уселась с ней рядом.

Это было существо с большой круглой головой, сидящей на уродливом, худом и изогнутом, как у кузнечика, теле. На нем был какой-то странный балахон, неряшливый и даже грязный, не характерный ни для одной страны и ни для одной эпохи. Однако в этой фигуре — если не считать ее своеобразия и неожиданности появления — не было ничего страшного или враждебного. Кроткая, ласковая улыбка мелькала на толстых губах этого странного существа, и какое-то детское выражение смягчало выражение безумия, о котором свидетельствовали мутный, бессмысленный взгляд и торопливые движения. Консуэло, очутившись наедине с сумасшедшим в таком месте, куда, конечно, никто не пришел бы к ней на помощь, не на шутку перепугалась, несмотря на бесконечные поклоны и добродушный смех безумца. Она решила, чтобы не дразнить его, ответить на его поклоны и кивки, но тут же поспешно встала и, бледная, дрожа от страха, пошла прочь.

Сумасшедший не стал ее преследовать и ничего не сделал, чтобы вернуть ее. Он только влез на скалу Ужаса и, следя глазами за удалявшейся Консуэло, продолжал помахивать ей шапкой, прыгая, делая всевозможные движения руками и ногами и все время бормоча какое-то непонятное для девушки чешское слово. Отойдя от него на некоторое расстояние и несколько расхрабрившись, Консуэло оглянулась, чтобы хорошенько разглядеть его и расслышать. Она уже упрекала себя в том, что испугалась одного из тех несчастных, которых всегда так жалела и за презрение и равнодушие к которым так негодовала на других людей еще минуту назад. «Это добродушный безумец, — решила она, — быть может, даже он сошел с ума от любви. Только на этой проклятой скале, где никто не смеет приютиться и где демоны и привидения более человечны, чем его ближние, ибо они не прогоняют его и не отравляют его веселого настроения, — только здесь он нашел убежище от бесчувствия и презрения людского Бедняга с седой бородой и сгорбленной спиной, ты смеешься и дурачишься, как малое дитя. Верно, господь охраняет и благословляет тебя в твоем несчастии, раз он посылает тебе веселые мысли, а не сделал тебя озлобленным человеконенавистником, каким ты имел бы право стать».

Сумасшедший, увидев, что она замедлила шаг, и словно поняв ее доброжелательный взгляд, заговорил с ней чрезвычайно быстро по-чешски. Голос у него был удивительно нежный, гармоничный, совершенно не соответствовавший его безобразной внешности. Консуэло, не поняв его, подумала, что надо дать ему милостыню, и, вынув из кармана монету, положила ее на камень, предварительно подняв руку, чтобы он видел, куда она ее кладет. Но сумасшедший стал хохотать еще пуще и, потирая руки, сказал ей на плохом немецком языке:

— Напрасно, напрасно… Зденко ничего не нужно. Зденко счастлив, очень счастлив! У Зденко есть утешение, утешение, утешение…

Затем, точно вспомнив слово, которое давно искал, он в радостном порыве закричал совершенно внятно, хотя и с очень скверным произношением: — Consuelo, Consuelo, Consuelo de mi alma! Пораженная Консуэло остановилась и обратилась к нему тоже по-испански.

— Отчего ты так называешь меня? — крикнула она. — Кто сказал тебе это имя? Понимаешь ли ты язык, на котором я говорю с тобой?

Напрасно ждала Консуэло ответа на все эти вопросы, — сумасшедший только прыгал, потирая руки, как человек, чрезвычайно довольный собой. Пока до нее долетали звуки его голоса, она слышала, как он повторял ее имя на разные лады, со смехом и криками радости, точно ученая птица, которая, смеясь, произносит заученное слово, чередуя его со своим природным щебетаньем.

Всю дорогу обратно Консуэло терялась в догадках.

«Кто мог выдать тайну моего инкогнито? — спрашивала она себя. — Первый попавшийся дикарь, встреченный мною в этой пустыне, зовет меня моим настоящим именем! Быть может, этот сумасшедший видел меня где-нибудь прежде? Такого рода люди ведут бродячий образ жизни; он мог быть в Венеции и видеть меня там».

Но тщетно силилась она воскресить в памяти лица всех нищих и бродяг, которых привыкла постоянно видеть на набережных и на площади св. Марка, — лица сумасшедшего со скалы Ужаса не было среди них.

Однако, когда она уже проходила по подъемному мосту, ей пришла в голову более обоснованная и более интересная догадка. Она решила проверить свои подозрения и втайне поздравила себя с тем, что предпринятая ею прогулка осталась не совсем безрезультатной.

Глава 36

Когда Консуэло, исполненная оживления и надежды, снова очутилась в обществе удрученной и молчаливой семьи, она стала упрекать себя за то, что так строго осуждала втайне бесчувственность этих глубоко опечаленных людей. Граф Христиан и канонисса почти ничего не ели за завтраком, капеллан тоже не решался проявить свой аппетит; Амелия, по-видимому, была очень не в духе. Когда встали из-за стола, старый граф подошел к окну, посмотрел на усыпанную песком дорожку, идущую от речного заповедника, по которой мог вернуться Альберт, и, постояв с минуту, печально покачал головой, как бы говоря: «Еще один день, который дурно начался и так же дурно кончится».

Консуэло попыталась развлечь их, исполнив на клавесине кое-что из последних церковных произведений Порпоры, которые все они всегда слушали с особенным восхищением и интересом. Она страдала оттого, что, видя их такими угнетенными, не может поделиться с ними своими надеждами. Но когда граф взялся за книгу, а канонисса, сев за вышивание, подозвала ее к своим пяльцам, чтобы посоветоваться, какими крестиками — белыми или голубыми — заполнить середину узора, все мысли Консуэло сосредоточились невольно на Альберте, который, может быть, изнывал в эту минуту от усталости и голода где-нибудь в лесу и, не будучи в силах найти дорогу, лежал, застигнутый летаргическим сном, на каком-нибудь холодном камне, подвергаясь опасности стать добычей волков и змей, в то самое время, как под искусными и неутомимыми пальцами кроткой Венцеславы распускались на покрывале многочисленные роскошные цветы, орошаемые иногда бесплодной, пролитой украдкой слезой.

Как только ей удалось заговорить с надувшейся Амелией, Консуэло спросила, кто этот странно одетый сумасшедший, который блуждает по окрестностям и при встрече с людьми смеется, как ребенок.

— А, это Зденко, — ответила Амелия. — Разве вы еще не видели его во время ваших прогулок? Он постоянно бродит всюду, потому что он бездомный.

— Сегодня утром я видела его впервые, — сказала Консуэло, — и решила, что он постоянный обитатель Шрекенштейна.

— Так вот куда вы уже успели слетать спозаранку? Я начинаю думать, милая Нина, что вы сами не в своем уме: забраться одной ни свет ни заря в эти пустынные места, где можно встретиться с кем-нибудь и похуже безобидного дурачка Зденко!

— Например, с голодным волком? — улыбаясь, проговорила Консуэло. Мне кажется, карабин барона, вашего отца, сделал безопасной всю округу. — Дело не в одних диких зверях, — сказала Амелия, — наши места не так безопасны, как вы думаете, от самых злых на свете тварей — разбойников и бродяг. Только что закончившиеся войны разорили много народу и наплодили много нищих, привыкших просить милостыню с пистолетом в руке. Кроме того, здесь еще бродят целые тучи египетских цыган, которых во Франции делают нам честь именовать «богемцами», словно они уроженцы наших гор, куда они хлынули, высадившись в Европе. Эти люди, отовсюду гонимые и всеми отвергнутые, трусливы и раболепны перед вооруженным человеком, но могут повести себя очень дерзко с такой красивой девушкой, как вы; и я боюсь, как бы ваша склонность к рискованным прогулкам не подвергла вас большей опасности, чем подобает такой благоразумной особе, какую изображает из себя милая Порпорина.

— Дорогая баронесса, — возразила Консуэло, — хотя вы и считаете волчьи зубы ничтожной опасностью по сравнению с другими, мне грозящими, но, представьте, волков я боюсь все-таки гораздо больше, чем цыган. Цыгане — мои старые знакомые; да и вообще можно ли бояться людей слабых, бедных, преследуемых? Мне кажется, я всегда сумею поговорить с ними так, чтобы заслужить их доверие и симпатию; как они ни безобразны, ни оборваны, ни презираемы, я все-таки не могу не интересоваться ими особенно живо.

— Браво, моя милая! — воскликнула, все более и более раздражаясь, Амелия. — Вы, оказывается, как и Альберт, питаете нежные чувства к нищим, разбойникам, сумасшедшим, и я вовсе не удивлюсь, если в одно прекрасное утро увижу вас гуляющей с милейшим Зденко, опираясь, как делает это Альберт, на его довольно грязную и мало надежную руку.

Эти слова были для Консуэло проблеском света, которого она искала с самого начала разговора с Амелией, и они примирили ее с язвительным тоном собеседницы.

— Так, значит, граф Альберт дружит со Зденко? — спросила она с довольным видом, которого даже не пыталась скрыть.

— Это его самый близкий, самый дорогой друг, — с презрительной улыбкой ответила Амелия, — его спутник во время прогулок, поверенный его тайн, посредник, как говорят, его сношений с дьяволом. Зденко и Альберт одни только и осмеливаются в любое время отправляться на скалу Ужаса и там обсуждать самые нелепые религиозные вопросы. Только Альберт и Зденко не стыдятся сидеть на траве с цыганами, когда те делают привал под тенью наших елей, и делить с ними отвратительную пищу, которую эти люди готовят в своих деревянных мисках. Это у них называется «причащаться»; ну и, конечно, тут происходит всякого рода «причащение». Нечего сказать, хорошим супругом, хорошим возлюбленным будет мой кузен Альберт, когда той самой рукою, которою он только что пожимал зачумленную руку цыгана, возьмет руку невесты и поднесет ее ко рту, недавно пившему вино из одной чаши со Зденко!

— Может, все это и очень забавно, — проговорила Консуэло, — но я в этом ровно ничего не понимаю!

— Это потому, что вы не интересуетесь историей, — возразила Амелия, — и плохо слушали то, что я вам рассказывала о гуситах и о протестантах. Сколько дней я надрывала голос, чтобы научно объяснить вам таинственное поведение и нелепые религиозные обряды моего кузена! Разве не говорила я вам, что великий раскол между гуситами и католической церковью произошел из-за двух видов причастия? Базельский собор постановил, что давать мирянам кровь Христа под видом вина — осквернение святыни (удивительное умозаключение!), так как вкушающий, мол, его тело уже одновременно пьет и его кровь! Понимаете?

— Мне кажется, что отцы собора сами себя хорошенько не понимали, — сказала Консуэло. — Чтобы быть логичными, они должны были бы сказать, что причащение вином излишне, но почему это «осквернение святыни», раз, вкушая хлеб, пьют и кровь?

— Дело в том, что гуситы жаждали крови, а отцы собора прекрасно сознавали это. Они также жаждали крови этого народа, но высасывать ее хотели в виде золота. Римская церковь всегда чувствовала голод и жажду и всегда насыщалась жизненным соком народов, трудом и потом бедняков. Бедняки восстали и вернули себе свою кровь и пот в виде монастырских сокровищ и епископских митр. Вот вся суть распри, к которой, как я вам уже говорила, присоединилась жажда национальной независимости и ненависть к чужеземцам. Разногласие по поводу причастия послужило как бы знаменем для борьбы. Рим и его священнослужители в церквах употребляли золотые чаши с драгоценными каменьями; гуситы же, подражая бедности апостолов, пользовались деревянными чашами, протестуя против роскоши католической церкви. Вот почему Альберт, вбивший себе в голову стать гуситом, хотя теперь, в сущности, все это потеряло всякий смысл и всякое значение, и вообразивший, что знает истинное учение Яна Гуса лучше, чем знал его сам Ян Гус, и стал придумывать всякие виды причастия, сам причащаясь на больших дорогах со всякими язычниками, нищими и юродивыми. Ведь причащаться во всякое время и со всеми было манией гуситов. — Все это чрезвычайно странно, — ответила Консуэло, — и, по-моему, поведение графа Альберта можно объяснить только экзальтированным патриотизмом, доходящим, признаюсь, до исступления. Идея, быть может, и глубока, но формы, в которые он ее облекает, кажутся мне слишком ребяческими для такого серьезного и образованного человека. Разве истинное причастие не состоит скорее в том, чтобы творить милостыню? Что значат пустые, отжившие обряды, наверное, даже непонятные для тех, кого он заставляет принимать в них участие?

— Что касается милостыни, Альберт раздает ее щедрою рукой, и, дай ему только волю, от его богатства очень скоро ничего не останется. И мне, по правде сказать, очень хотелось бы, чтоб оно растаяло в руках его нищих. — Почему же?

— Да потому, что мой отец отказался бы тогда от мысли обогатить меня, выдав замуж за этого бесноватого. Надо вам сказать, милая Порпорина, — прибавила Амелия не без злого умысла, — что моя семья не отказалась еще от этого милого плана. На днях, когда в мозгу моего кузена наступило некоторое просветление, похожее на мимолетный луч солнца среди черных туч, отец возобновил наступление на меня с большей настойчивостью, чем я могла от него ожидать. У нас произошла довольно крупная ссора, после которой, очевидно, решено попытаться взять меня скучным заточением, подобно тому как крепость берут измором. Итак, если я ослабею, если изнемогу и не выдержу натиска, мне придется выйти замуж за Альберта, и выйти против его воли, против своей воли и вопреки желанию третьей особы, которая делает вид, будто все это ей безразлично.

— Вот-вот, — ответила Консуэло, смеясь, — я ожидала этой колкости, и, конечно, вы удостоили меня своей утренней беседой лишь для того, чтобы высказать ее. Я принимаю ее с удовольствием, так как вижу в этой маленькой комедии, подсказанной ревностью, остаток вашей привязанности к графу Альберту, и притом более пылкой, чем вы хотите признать.

— Нина! — решительно вскричала молодая баронесса. — Если вы так думаете, вы совсем непроницательны, а если вам доставляет удовольствие это видеть, значит, вы мало меня любите. Правда, я своевольна, быть может горда, но откровенна. Я уже говорила вам, что предпочтение, оказываемое вам Альбертом, восстанавливает меня, но вовсе не против вас, а против него. Оно уязвляет мое самолюбие, но вместе с тем подает мне надежду на исполнение моего желания. Мне бы хотелось, чтобы из-за вас он сделал какую-нибудь безумную выходку, которая развязала бы мне руки и дала возможность, не щадя его более, выказать ему то отвращение, с которым я долго боролась, но которое в конце концов почувствовала к нему уже без всякой примеси жалости или любви.

— Дай бог, — кротко ответила Консуэло, — чтобы в вас говорила страсть, а не правда! Это была бы очень суровая правда, и притом в устах очень жестокого человека.

Язвительность и запальчивость, проявленные Амелией в этом разговоре, не произвели большого впечатления на великодушное сердце Консуэло. Уже несколько минут спустя все ее мысли снова сосредоточились на том, как вернуть Альберта его семье, и мечта эта внесла наивную радость в ее однообразную жизнь. Это было ей просто необходимо, чтобы уйти от грозившей ей тоски — недуга, совершенно незнакомого и несвойственного ее деятельной, трудолюбивой натуре, — недуга, который мог стать для нее гибельным. Ведь по окончании продолжительного неинтересного урока со своей непослушной и невнимательной ученицей ей ничего больше не оставалось, как упражнять свой голос и изучать старых мастеров. Но и это никогда не изменявшее ей утешение то и дело отравлялось: праздная, беспокойная Амелия постоянно врывалась к ней, мешая ее занятиям своими пустыми вопросами и не идущими к делу замечаниями. Остальные члены семьи были угрюмы. Прошло уже пять мучительных дней, а молодой граф все не появлялся, и с каждым днем подавленность и уныние, вызванные его отсутствием, возрастали.

После обеда, гуляя с Амелией по саду, Консуэло вдруг увидела по ту сторону рва, отделявшего их от полей, Зденко. Казалось, он говорил сам с собой и, судя по интонации, рассказывал себе какую-то историю. Консуэло остановила спутницу и попросила ее перевести то, что говорило это странное существо.

— Как могу я переводить бессмысленные бредни, в которых нет ни малейшей последовательности? — пожимая плечами, ответила Амелия. — Ну хорошо, вот что он бормотал, раз уж вам так хочется это знать: «Была однажды большая гора, совсем белая, совсем белая, рядом с ней большая гора, совсем черная, совсем черная, и рядом еще большая гора, совсем красная, совсем красная…» Ну что, вас это очень интересует?

— Может быть, если б я могла знать продолжение. Ах! Что бы я дала, чтобы понимать по-чешски! Я хочу научиться этому языку.

— Это не такой легкий язык, как итальянский и испанский, но вы до того старательны, что, если возьметесь, наверное его одолеете. Если это вам доставит удовольствие, я обучу вас ему.

— Вы будете просто ангелом! Но только при условии, что в роли учительницы вы проявите больше терпения, чем в роли ученицы. А что говорит Зденко теперь?

— Сейчас говорят его горы: «Отчего, гора красная, совсем красная, задавила ты гору черную, совсем черную? А ты, гора белая, совсем белая, зачем позволила раздавить гору черную, совсем черную?»

Тут Зденко запел пронзительным, разбитым голосом, но так верно и с таким чувством, что Консуэло была растрогана до глубины души.

Песнь его была такова:

«Горы черные и горы белые, много вам надо воды с красной горы, чтобы вымыть ваши платья;

Ваши платья, черные от преступлений и белые от праздности, ваши платья, загрязненные ложью, ваши платья, сверкающие гордыней.

Но вот они вымыты, хорошенько вымыты, оба ваши платья, не хотевшие переменить свой цвет. Вот они изношены, совсем изношены, ваши платья, не хотевшие влачиться по дороге!

Вот все горы красные, совсем красные. Нужны все воды неба, все воды неба, чтобы их вымыть».

— Что это? Импровизация или старинная народная песня? — спросила Консуэло у своей подруги.

— А кто может это знать? — ответила Амелия. — Ведь Зденко — неистощимый импровизатор или весьма искусный народный певец. Наши крестьяне очень любят его пение, а его почитают за святого, воображая, что его безумие — не прирожденное несчастье, а дар небесный. Они его кормят, носятся с ним; пожелай он только, он получил бы самое лучшее жилище и был бы одет лучше всех. Все наперебой стремятся залучить его в свой дом: ведь считается, что он приносит счастье и предвещает удачу. Небо покрыто тучами, но стоит показаться Зденко, и все с облегченным вздохом повторяют: «Ничего! Града не будет!» Выдастся плохой урожай, — просят Зденко спеть; и так как в своих песнях он всегда сулит годы плодородия и изобилия, то все утешаются, ожидая лучшего будущего. Но жить Зденко ни у кого не хочет. Его натура бродяги влечет его в чащу лесов. Так и неизвестно, где проводит он ночи, где укрывается от холода и гроз. Ни разу за десять лет никто не видел, чтобы он вошел под чей-либо кров, кроме замка Великанов; он утверждает, что во всех домах округи — его предки и что ему запрещено показываться им на глаза. Альберта же он провожает вплоть до его комнаты; он предан и покорен ему, как его пес Цинабр. Альберт — единственный человек, которому подчиняется эта дикая, независимая натура; он может одним словом прекратить неистощимую веселость, вечные песни, неумолчную болтовню Зденко. Говорят, когда-то у Зденко был прекрасный голос, но он надорвал его своей болтовней, пением и смехом. Годами он не старше Альберта, а ведь по виду ему лет пятьдесят. Они были товарищами детства; тогда Зденко был только наполовину сумасшедшим. Он из старинного рода; один из его предков даже играл видную роль в войне гуситов. Так как в юности у Зденко была хорошая память и вообще неплохие способности, родители, ввиду его слабого здоровья, решили сделать из него монаха. Долго видели его в одежде послушника какого-то нищенствующего ордена. Но подчинить его монастырским правилам так и не смогли: когда, бывало, его вместе с одним из монахов посылали в объезд для сбора пожертвований, а с ним осла, нагруженного дарами правоверных, он вдруг бросал и суму, и осла, и монаха и надолго пропадал в лесах. Когда Альберт отправился путешествовать, Зденко впал в полное отчаяние, скинул рясу, убежал из монастыря и сделался настоящим бродягой. Меланхолия его мало-помалу рассеялась, но проблески рассудка, порой мерцавшие среди его странностей, окончательно исчезли. Речь его сделалась бессвязной, он стал проявлять непонятные причуды — словом, окончательно сошел с ума. Но так как он всегда трезв, пристоен и безобиден, то его можно считать скорее идиотом, чем сумасшедшим. Наши крестьяне зовут его не иначе как «юродивый».

— Все, что вы рассказали об этом несчастном человеке, внушает мне симпатию к нему, — проговорила Консуэло. — Мне хотелось бы с ним побеседовать. Говорит ли он хоть немного по-немецки?

— Он понимает этот язык и даже немного говорит на нем, но, как все богемские крестьяне, ненавидит его. К тому же, вы сами видите, он так погружен в свои мечтания, что вряд ли ответит, если вы его о чем-нибудь спросите.

— Попробуйте тогда заговорить с ним на его родном языке и привлечь его внимание, — сказала Консуэло.

Амелия окликнула Зденко несколько раз, спросила его по-чешски, как его здоровье и не нужно ли ему чего, но ей так и не удалось ни заставить его поднять опущенную к земле голову, ни оторвать от игры в камешки. У него их было три: белый, черный и красный. Он поочередно бросал камни, стараясь одним сбить два других, и очень радовался, когда они падали.

— Вы видите, это бесполезно, — сказала Амелия. — Если он не голоден и не ищет Альберта, он никогда с нами не разговаривает. В том и в другом случае он появляется у ворот замка. Если он только голоден, то ожидает у ворот; ему приносят то, чего он хочет, и, поблагодарив, он уходит. Если же он желает видеть Альберта, то входит в замок, направляется к его комнате и стучится в дверь, которая для него всегда открыта. Он проводит там целые часы: тихо, молча, словно боязливый ребенок, если Альберт работает; весело и оживленно болтая, когда тот расположен его слушать. По-видимому, Зденко никогда не бывает в тягость моему любезному кузену, и в этом отношении он счастливее всех нас, членов его семьи.

— А когда граф Альберт исчезает, как, например, сейчас, Зденко, который так горячо его любит, Зденко, впавший в отчаяние, когда граф отправился путешествовать, Зденко, неразлучный его товарищ, — неужели он при этом не проявляет беспокойства?

— Никакого. Он уверяет в таких случаях, что Альберт отправился в гости к господу богу и скоро оттуда вернется. Это же самое говорил он, примирившись наконец с путешествием Альберта по Европе.

— А вы не подозреваете, дорогая Амелия, что у Зденко, может быть, больше оснований, чем у всех вас, для этого спокойствия? Вам никогда не приходило в голову, что Зденко посвящен в тайну Альберта и что во время его припадков или летаргического сна он его охраняет?

— Да, у нас была эта мысль, и мы долго наблюдали за его действиями, но, так же как и его покровитель Альберт, он терпеть не может, когда за ним следят. Хитрее преследуемой собаками лисицы, он каждый раз умудрялся всех обмануть, всех сбить с толку, замести все следы. По-видимому, он, подобно Альберту, обладает способностью, когда захочет, делаться невидимым. Бывали случаи, когда на глазах у всех он исчезал, словно проваливался сквозь землю или словно его окутывало непроницаемое облако. Так по крайней мере утверждают наши слуги и сама тетушка Венцеслава, которая, несмотря на всю свою набожность, не очень-то далеко ушла от них в вопросе о власти сатаны.

— Но вы, дорогая баронесса, не можете же вы верить в такой вздор?

— Я придерживаюсь взгляда дяди Христиана. Он полагает, что если Альберту в его таинственных невзгодах помогает и содействует только этот сумасшедший, то очень опасно устранять его, и мы, выслеживая и затрудняя действия Зденко, рискуем оставить Альберта на целые часы и дни без ухода и даже без пищи, которую он может через него получать. Но, ради бога, милая Нина, переменим разговор! Довольно заниматься этим идиотом! Он, поверьте, далеко не так меня интересует, как вас. Мне ужасно надоели все его рассказы и песни, а от его надтреснутого голоса у меня просто уши вянут.

— Я очень удивлена, — сказала Консуэло, подчиняясь уводившей ее подруге, — что вы не находите в его голосе необычайной прелести. А на меня, как он ни слаб, голос его производит больше впечатления, чем голоса самых великих певцов. — Это потому, что вы пресыщены прекрасным и вас прельщает новизна.

— Язык, на котором он поет, необыкновенно мягок, — настаивала Консуэло, — и вы заблуждаетесь, считая его мелодии монотонными; напротив, в них есть много оригинального и приятного.

— Только не для меня! Мелодии эти ужасно мне надоели. Вначале я заинтересовалась содержанием его песен, принимая их, как и местные жители, за старинные народные песни, любопытные в историческом отношении, но так как он каждый раз передает их по-разному, то это, очевидно, не что иное, как импровизация; и вскоре я пришла к заключению, что слушать их не стоит, хотя наши горцы и воображают, что в них скрыт какой-то символический смысл.

Как только Консуэло удалось избавиться от Амелии, она побежала в сад и застала Зденко на том же месте, у рва, поглощенного все той же игрой. Убежденная, что этот несчастный тайно сносится с Альбертом, она успела украдкой сбегать в буфетную и утащить оттуда пирожок из крупичатой муки и меда — собственноручное произведение канониссы: она запомнила, что Альберт, который вообще ел очень мало, оказывал — вероятно, машинально — предпочтение этому кушанию, изготовляемому теткой для племянника с особым старанием. Завернув пирожок в белый платок и желая перебросить его Зденко через ров, она решилась окликнуть его. Но так как, по-видимому, он не хотел ее слушать, она, вспомнив, с каким пылом он выкрикивал ее имя, произнесла его сначала по-немецки. Зденко, казалось, услыхал ее, но, будучи в эту минуту меланхолически настроен, покачал, не глядя на нее, головой и со вздохом повторил: «Утешение, утешение», как бы говоря:

«Утешения я больше не жду».

— Консуэло, — произнесла тогда молодая девушка, желая посмотреть, не пробудит ли в сумасшедшем ее испанское имя ту радость, какую он выказывал этим утром, повторяя его.

Зденко тотчас прекратил свою игру в камешки и, радостный и сияющий, принялся скакать и прыгать, подбрасывая в воздух шапку, протягивая ей через ров руки и при этом оживленно лопоча что-то по-чешски.

— Альберт! — крикнула снова Консуэло, бросая ему пирожок.

Зденко, смеясь, поднял его, не развернув платка, и опять начал говорить без конца, но Консуэло, к своему отчаянию, ничего не поняла. Особенно прислушивалась она, стараясь запомнить одну фразу, которую он ей все повторял, раскланиваясь. Благодаря своему музыкальному уху ей удалось точно уловить произношение этих слов. Как только Зденко бросился бежать со всех ног, она сейчас же записала итальянскими буквами эту фразу в свою памятную книжечку, собираясь спросить разъяснения у Амелии. Но, пока Зденко не скрылся из виду, ей захотелось послать Альберту что-нибудь такое, что более тонко сказало бы ему о ее сочувствии, и она стала снова звать сумасшедшего; послушный ее зову, тот вернулся, и она, отколов от пояса свежий и душистый букет, за час перед тем сорванный в оранжерее, бросила его Зденко. Он, подняв букет, снова стал раскланиваться, выкрикивать что-то, скакать и наконец исчез в густых кустах, через которые, казалось, не смог бы пробраться и заяц. Консуэло несколько секунд следила по верхушкам ветвей, качавшихся в направлении к юго-востоку, за его быстрым бегом, но налетевший ветер, качнувший разом все ветки зарослей, помешал ее наблюдениям, и она вернулась домой, еще более утвердившись в своем решении достигнуть намеченной цели.

Глава 37

Когда Консуэло попросила Амелию перевести фразу, записанную в памятной книжке и запечатлевшуюся в ее мозгу, та сказала, что ровно ничего в ней не понимает, хотя дословно эта фраза и значит: Обиженный да поклонится тебе!»

— Быть может, — прибавила она, — он подразумевает Альберта или самого себя, считая, что их обидели, принимая за сумасшедших: ведь они-то считают себя единственными разумными людьми на свете. Но стоит ли доискиваться смысла в речах безумного? Знаете, этот Зденко занимает ваше воображение гораздо больше, чем он того заслуживает.

— Во всех странах существует народное поверье, — ответила Консуэло, что сумасшедшие бывают одарены высшей прозорливостью, недоступной холодному, положительному уму. Я вправе иметь предрассудки моего сословия и не могу поверить, чтобы он говорил эти непонятные для нас слова случайно.

— Попробуем спросить капеллана, — сказала Амелия. — Он большой знаток всяких местных народных изречений, старинных и нынешних. Быть может, он объяснит нам и это.

И, тут же подбежав к священнику, она попросила его объяснить фразу Зденко.

Эти непонятные слова точно громом поразили капеллана.

— Боже милостивый! — воскликнул он, бледнея. — Где ваше сиятельство могли услышать такое богохульство?

— Если это и богохульство, то я не понимаю его, — смеясь, ответила Амелия, — вот почему я жду вашего перевода.

— Дословно, на правильном немецком языке, это именно то, что вы изволили сейчас сказать, баронесса: «Обиженный да поклонится тебе!» Но если вам угодно знать, что значит эта фраза в устах того идолопоклонника, который ее произнес, она значит… я едва решаюсь даже выговорить: «Да будет дьявол с тобой!»

— Или попросту: «Иди к дьяволу! — заливаясь пуще прежнего смехом, подхватила Амелия. — Нечего сказать, — продолжала она, — очень любезно! Вот на что можно нарваться, милая Нина, ведя разговоры с сумасшедшими! Вы не ожидали, что Зденко со своей приветливой улыбкой и веселыми гримасами способен поднести вам столь мало учтивое пожелание?

— Зденко! — воскликнул капеллан. — Так это, значит, изречение этого жалкого идиота? Ну, слава богу, а я, признаться, дрожал, боясь, не другой ли кто… И совершенно напрасно… Это могло выйти только из головы Зденко, начиненной гнусностями старинной ереси. Откуда только черпает он все эти забытые теперь, никому не известные вещи? Лишь нечистая сила может внушать ему подобное.

— Да это просто очень скверное ругательство, которое в ходу у простого народа всех национальностей, — возразила Амелия, — и католики в данном случае не составляют исключения.

— Вы заблуждаетесь, баронесса, — сказал капеллан, — в устах сумасшедшего это вовсе не проклятие. Напротив: это дань почтения, благословение — вот что преступно! Эта мерзость идет от лоллардов, отвратительной секты, породившей, в свою очередь, секту вальденцев, от которой произошли гуситы…

— А от них произошло еще множество других сект, — добавила Амелия, напуская на себя серьезность, чтобы поиздеваться над добрым священником. — Но объясните же нам, господин капеллан, — продолжала она, — каким образом, посылая ближнего к дьяволу, можно оказать ему любезность?

— Видите ли, по учению лоллардов сатана не был врагом рода человеческого, а напротив, был его покровителем и заступником. Они изображали его жертвой несправедливости и зависти. По их верованиям, архангел Михаил и другие небесные властители, низвергнувшие сатану в бездну, были истинными демонами, а Вельзевул, Люцифер, Астарот, Астарта и прочие исчадия ада — это сама невинность и свет. Лолларды верили, что могущество Михаила и его славного воинства скоро кончится и что сатана со своими проклятыми приспешниками будет восстановлен в своих правах и водворен обратно на небо. Словом, у них был настоящий нечестивый культ сатаны, и при встрече они приветствовали друг друга вот этой фразой: «Обиженный да поклонится тебе! „, то есть: «Тот, которого отвергли и несправедливо осудили, пусть покровительствует и помогает тебе“.

— Итак, — захлебываясь от смеха, проговорила Амелия, — теперь моя дорогая Нина находится под чудесным покровительством, и я не удивлюсь, если нам скоро придется прибегнуть к заклинаниям, чтобы уничтожить в ней действие чар Зденко.

Шутка эта немного смутила Консуэло. Она была не так уж уверена, что дьявол — плод воображения, а ад — поэтическая басня. Возможно, негодование и страх капеллана произвели бы на нее большее впечатление, если бы тот, выведенный из себя громким хохотом Амелии, не был в эту минуту так смешон.

Консуэло была до того взволнована и взбудоражена суеверием одних и безверием других, что в этот вечер с трудом могла прочитать полагающиеся молитвы. В верования ее детских лет вкрались сомнения. До сих пор она относилась к религии без критики, теперь же ее встревоженный ум уже не довольствовался одними религиозными догматами, а стремился постичь их смысл.

«Насколько мне приходилось видеть в Венеции, — думала Консуэло, — там есть два вида набожности: одна — у монахов, монахинь и народа, заходящая, быть может, даже слишком далеко и приводящая к тому, что наряду с верой в таинства в них уживаются разные суеверия, ничего общего с этими таинствами не имеющие: верят они в какого-то Орко (беса лагун), в ведьм Маламокко — искательниц золота, в гороскопы, в обеты святым по поводу дел не только не благочестивых, но иногда даже нечестных; другая — набожность высшего духовенства и аристократии, представляющая собой сплошное лицемерие, потому что люди эти посещают церковь, как театр, — чтобы послушать музыку, себя показать и на других посмотреть; они над всем смеются и не задумываются ни над какими религиозными вопросами, так как уверены, что в религии нет ничего серьезного, что она ни к чему не обязывает и что все сводится к внешней форме и обычаю. Андзолето совершенно не был религиозен. Это было одним из моих огорчений, и я вижу теперь, что права была, боясь его неверия. А мой учитель Порпора… во что он верит? Не знаю… Он никогда не открывал мне этого, но в самые горестные и самые торжественные минуты моей жизни он говорил мне о боге и о божественных вещах. Слова его производили на меня сильное впечатление, но оставляли лишь страх и неуверенность. Казалось, он веровал в бога ревнивого и самовластного, дарующего гениальность и вдохновение только тем людям, которые, в силу своей гордости, отстраняют от себя горести и радости себе подобных. Сердце мое не признает такой суровой религии, и я не могу любить бога, запрещающего мне любить. Какой же бог есть истинный бог? Кто научит меня этому? Моя бедная мать была набожна, но сколько ребяческого идолопоклонства было в ее вере! Во что же верить и что думать? Скажу ли я вместе с беззаботной Амелией, что разум есть единственный бог? Но ей неизвестен даже и этот бог, чему же может она научить меня? Ведь трудно найти человека, менее разумного, чем она. Можно ли жить без религии? Тогда зачем же жить? Ради чего стану я работать? Для чего мне, одинокой во всей вселенной, иметь сострадание, доброту, совесть, великодушие, мужество, если во вселенной нет высшего существа, разумного, полного любви, которое взвешивает мои поступки, одобряет меня, помогает мне, охраняет и благословляет меня? Откуда же черпать в жизни силы и упоение тем людям, у которых нет надежды, нет любви, стоящей выше всех человеческих заблуждений и человеческого непостоянства?»

«О высшая сила! — воскликнула она из глубины сердца, забыв обычные формулы молитвы. — Научи меня, что я должна делать. О высшая любовь! Научи меня, что я должна любить! О высшее знание! Научи меня, чему я должна верить!»

Предавшись молитве и размышлению, Консуэло не заметила, как пролетело время, и было уже далеко за полночь, когда, собираясь лечь в постель, она выглянула в окно на залитую лунным светом окрестность. Горизонт, открывавшийся из ее окон, был неширок из-за надвинувшихся гор, но местность была очень живописна. На дне узкой извилистой долины несся горный поток. Обрамлявшие долину холмы разной высоты, поросшие у подножья луговой травой и замыкавшие горизонт, в нескольких местах как бы расступались, образуя ущелья, сквозь которые виднелись другие ущелья и другие горы, более крутые, сплошь покрытые темными елями. Позади этих печальных, суровых гор светила луна на ущербе, но вся окрестность с вечнозелеными хвойными лесами, и воды потока, бегущего в крутых берегах, и скалы, поросшие мхом и плющом, — все было погружено во мрак.

Сравнивая эту местность со всеми теми, по которым она проходила во времена своего детства, Консуэло вдруг подумала (эта мысль не приходила ей в голову прежде), что природа, которая была сейчас перед ее глазами, не представляет для нее ничего нового — потому ли, что она когда-то бывала в этой части Богемии, или потому, что эти места были чрезвычайно похожи на что-то виденное ею раньше.

«Мы с матерью столько странствовали, что нет ничего удивительного, если я уже и бывала здесь, — думала она. — У меня сохранилось ясное воспоминание о Дрездене и о Вене. Вполне возможно, что, направляясь из одной столицы в другую, мы проходили и через Богемию. Что, если нас приютили тогда в одном из сараев именно этого замка, где теперь меня принимают, как важную синьору; что, если в ту пору нам за наше пение подавали кусок хлеба в тех самых хижинах, у дверей которых Зденко протягивает теперь руку, распевая свои старинные песни? В сущности, этот Зденко, хоть он и потерял человеческий облик, — бродячий артист, мой собрат и ровня». В эту минуту взгляд ее упал на Шрекенштейн, вершина которого поднималась над более близкими горами, и ей показалось, будто это зловещее место окружено красноватым светом, слегка окрашивавшим и прозрачную лазурь неба. Она стала пристально смотреть туда и увидела, что этот неясный отблеск, то потухая, то разгораясь, стал наконец таким отчетливым и ярким, что его уже никак нельзя было принять за обман чувств. Быть может, там нашли себе временное убежище бродячие цыгане или разбойники? Одно было несомненно: в эту минуту на Шрекенштейне были живые люди. Консуэло после своей наивной горячей молитвы богу истины совсем не склонна была верить в присутствие фантастических зловредных существ, которыми народная молва населяла скалу Ужаса. Не мог ли Зденко развести там костер, чтобы согреться от ночного холода? А если это действительно был Зденко, то не пылают ли в эту минуту сухие сучья леса для того, чтобы отогреть Альберта? Люди не раз видали этот свет на Шрекенштейне. О нем всегда говорили с ужасом, приписывая его появление чему-то сверхъестественному. Тысячу раз твердили, что этот свет исходит из заколдованного ствола дуба Жижки. Но Гусит уже не существует — он валяется на дне оврага, а красный свет по-прежнему мерцает на вершине горы. «Как может этот таинственный маяк, — спрашивала себя Консуэло, — не направить поиски к вероятному убежищу Альберта?»

«Ох, эта апатия набожных душ! — подумала Консуэло. — Что это — благодеяние провидения или немощность слабых натур?» Она тут же спросила себя: хватило ли бы у нее мужества пойти одной в этот час на Шрекенштейн? И решила, что, побуждаемая милосердием, конечно, сделала бы это. Впрочем, решаясь на такой подвиг, она ничем не рисковала: крепкие запоры замка делали ее намерение неосуществимым.

Проснувшись утром, полная рвения, она побежала на Шрекенштейн. Там все было тихо и пустынно. Трава вокруг скалы Ужаса не была примята, не было также никаких следов костра, никаких признаков ночных гостей. Обойдя гору во всех направлениях, она нигде ничего не нашла. Она стала звать Зденко, затем попробовала засвистеть, думая вызвать этим лай Цинабра, несколько раз прокричала на всех языках, какие только знала, имя Консуэло, пропела несколько фраз из своего испанского гимна и даже исполнила богемскую песню Зденко, которую прекрасно запомнила. Ответа не было. Треск сухого мха под ее ногами да глухое журчание таинственных вод под скалами — таковы были единственные звуки, которые она услышала.

Устав от этих бесплодных розысков, она присела на скале, чтобы передохнуть немного, и уже собралась было уходить, как вдруг увидела у своих ног увядший и скомканный лепесток розы. Она подняла его, расправила и убедилась в том, что лепесток этот мог быть только из букета, брошенного ею Зденко, — в горах ведь розы не росли, да и время года было не то: розы пока цвели только в оранжереях замка. Это незначительное указание утешило Консуэло: ее прогулка в конце концов была не так бесплодна, как ей показалось сначала, и она еще более прониклась мыслью, что Альберта следует искать именно на Шрекенштейне.

Но, спрашивается, в какой недоступной пещере этой горы мог он скрываться? Очевидно, он находился в ней не всегда или же был в эту минуту погружен в летаргический сон. Возможно, было и другое: что Консуэло ошиблась, приписывая своему голосу такую власть над ним, что восторг, проявленный им тогда, был не чем иным, как безумием, и от этого восторга теперь в его памяти не осталось никакого следа. Быть может, сейчас он видит ее, слышит и смеется над нею, относясь с презрением к ее напрасным, усилиям и попыткам.

При этой мысли Консуэло почувствовала, как горячий румянец залил ей щеки. Она быстро пошла прочь от Шрекенштейна, чуть ли не давая себе слово никогда больше сюда не возвращаться. Все же она оставила на скале маленькую корзиночку с фруктами, захваченную из дому.

Но на следующий день она нашла корзиночку на том же месте нетронутой.

Даже к листьям, прикрывавшим фрукты, никто не прикоснулся, хотя бы из любопытства. Значит, либо ее дар был отвергнут, либо ни Альберт, ни Зденко не были здесь; а между тем красный отблеск елового костра опять всю ночь светил на вершине горы.

До самого рассвета Консуэло не ложилась, наблюдая это таинственное явление. Она несколько раз замечала, как свет то слабел, то усиливался, будто заботливая рука поддерживала его. Цыган в окрестности никто не видел. Чужие люди в лесу тоже не показывались. Крестьяне же, которых Консуэло расспрашивала об удивительном свете, появлявшемся на скале, все в один голос отвечали ей на ломаном немецком языке, что не годится, мол, вникать в такие вещи и не следует вмешиваться в дела того света.

Между тем прошло уже целых девять дней со времени исчезновения Альберта. Никогда еще его отсутствие не было таким длительным, и это обстоятельство в соединении со зловещими предсказаниями, относящимися к его тридцатилетию, не могло, конечно, внушать особенно радостных надежд его семье. Теперь уже все начали волноваться: граф Христиан не переставал жалобно вздыхать, барон отправлялся на охоту, но и не думал убивать дичь, капеллан произносил какие-то особенные молитвы, даже Амелия не смела ни болтать, ни смеяться, а канонисса, бледная, ослабевшая, рассеянно занималась хозяйственными делами, позабыв о вышивании, она с утра до вечера перебирала четки и беспрестанно зажигала крошечные свечки перед образом богоматери. За это время она, казалось, еще больше сгорбилась.

Консуэло отважилась было предложить произвести тщательные розыски на Шрекенштейне. Она призналась в поисках, которые предприняла сама, а канониссе даже конфиденциально поведала о случае с лепестком розы и о своих ночных наблюдениях над светящейся вершиной горы. Но те меры, которые задумала принять канонисса, заставили Консуэло пожалеть о своей откровенности. План Венцеславы был таков: выследить Зденко, припугнуть его, вооружить пятьдесят человек факелами и ружьями и попросить капеллана произнести на проклятой скале самые страшные заклинания, а барон в сопровождении Ганса и самых храбрых своих приспешников должен был в это самое время, среди ночи, произвести форменную осаду Шрекенштейна. Такой способ действий был бы вернейшим средством довести Альберта до полного безумия, а может быть, и до буйного помешательства. Консуэло удалось увещаниями и просьбами уговорить Венцеславу отказаться от этого плана и ничего не предпринимать, не посоветовавшись предварительно с ней. Она же предложила канониссе отправиться ночью вдвоем с ней (в сопровождении капеллана и Ганса, которые будут следовать за ними на некотором расстоянии) на вершину Шрекенштейна, чтобы посмотреть на этот таинственный свет вблизи. Но подобный подвиг оказался не по силам канониссе — она была убеждена, что на скале Ужаса справляется бесовский шабаш, — и Консуэло добилась только того, что ей откроют в полночь ворота замка и барон с несколькими слугами-добровольцами тихонько, безоружный, отправится следом за нею. Эту попытку разыскать Альберта решили скрыть от графа Христиана: преклонный возраст и ослабевшее здоровье не позволяли ему предпринять такую экскурсию в холодную ночную пору, а узнав о ней, он непременно захотел бы принять участие.

Все было сделано, как хотела Консуэло: барон, капеллан и Ганс следовали за нею на расстоянии ста шагов. Она шла одна и с храбростью, достойной Брадаманты, взошла на Шрекенштейн. Но по мере того как она приближалась, свет, пробивавшийся, как ей казалось, из расселин верхней горы, постепенно угасал, и когда девушка добралась до горы, вся она, сверху донизу, была погружена в глубокий мрак. Тишина и ужас одиночества царили кругом. Консуэло позвала Зденко, Цинабра и, содрогаясь, даже самого Альберта. Все молчало, лишь эхо повторяло ее неуверенно звучавший голос. Удрученная, возвратилась она к своим спутникам. Они стали превозносить до небес ее храбрость и даже отважились в свою очередь осмотреть только что покинутые ею места, но безуспешно. Молча вернулись они в замок. Канонисса, ожидавшая на пороге, выслушала их рассказ, и последняя надежда покинула ее.

Глава 38

После того как добрая Венцеслава, глубоко опечаленная результатом розысков, горячо поблагодарила Консуэло и поцеловала ее в лоб, девушка тихонько направилась в свою комнату, боясь разбудить Амелию, от которой скрыли эту ночную разведку. Консуэло жила во втором этаже, а комната канониссы находилась в первом. Поднимаясь по лестнице, Консуэло уронила свечку, которая погасла, прежде чем она успела ее поднять, и девушка решила, что доберется к себе без нее, тем более что уже начинало светать. Но потому ли, что она была необычайно озабочена, или потому, что напряжение, чрезмерное для женщины, подорвало ее мужество, — она так растерялась, что, поднявшись до своего этажа, не остановилась, а продолжала подниматься и вошла в коридор третьего этажа, где, почти над ее комнатой, помещалась комната Альберта. Однако у входа она остановилась и вся похолодела от ужаса, увидев перед собой тощую черную тень, которая беззвучно, будто не касаясь ногами пола, проскользнула в ту комнату, куда направлялась она сама, принимая ее за свою. Как ни была перепугана Консуэло, у нее все-таки хватило присутствия духа взглянуть на удаляющуюся фигуру, и она тотчас же в предрассветной мгле признала облик и странное одеяние Зденко. Но зачем в такое время пробирался он к ней в комнату и с каким поручением шел? Она не решилась в эту минуту заговорить с ним с глазу на глаз и направилась вниз, за канониссой. Очутившись во втором этаже, она узнала свой коридор и дверь своей комнаты и здесь только сообразила, что Зденко шел в комнату Альберта.

Теперь, когда она успокоилась и могла здраво рассуждать, тысяча предположений зашевелилась в ее мозгу. Каким образом мог этот идиот проникнуть ночью в замок, когда все кругом на запоре и канонисса каждый вечер сама со слугами осматривает весь дом? Появление Зденко подтверждало ее прежнюю уверенность в том, что в замке есть какой-то тайный выход и даже, может быть, существует никому неизвестный подземный ход, соединяющий замок с Шрекенштейном. Добежав до комнаты канониссы, Консуэло постучала в дверь. Старушка уже заперлась в своей келье; открыв девушке и увидев ее побледневшую, без свечи, она перепугалась и вскрикнула.

— Успокойтесь, дорогая синьора, — проговорила Консуэло. — Снова приключилось нечто странное, хотя и вовсе не страшное: я только что видела, как Зденко вошел в комнату графа Альберта.

— Зденко? Вы бредите, дитя мое! Откуда он мог войти? Я заперла все двери так же тщательно, как всегда, и сама сторожила все время, пока вы были на Шрекенштейне. Мост был поднят, а когда вы прошли в замок, его снова подняли при мне.

— Как бы там ни было, синьора, а Зденко в комнате графа Альберта. Вы сами можете в этом убедиться, если желаете.

— Сейчас же иду и выгоню его, как он того заслуживает, — ответила канонисса. — Должно быть, этот негодяй пробрался сюда днем. Но что ему нужно? Верно, он ищет Альберта или ожидает его? Вот вам доказательство, дорогая, что он не больше нашего знает, где находится Альберт.

— Но все-таки пойдемте и расспросим его, — настаивала Консуэло.

— Минутку, одну минутку, — сказала канонисса: собираясь лечь в постель, она сняла две юбки и теперь считала, что слишком легко одета, оставшись только в трех. — Не могу же я, моя милая, в таком виде предстать перед мужчиной. Сходите пока за капелланом или за моим братом бароном — все равно, кого первого встретите. Не можем же мы одни находиться с сумасшедшим!.. Ах, боже мой! Что я! Ведь я и не подумала, что такой молоденькой девушке неприлично стучаться к мужчинам… Сейчас! Сейчас! Я буду готова в одну секунду.

Говоря это, старушка начала одеваться; но чем больше она спешила, тем менее спорилось у нее дело: выбитая из обычной колеи, чего давно с нею не случалось, она совсем потеряла голову. Консуэло, беспокоясь, что из-за такой задержки Зденко успеет ускользнуть из комнаты Альберта и так спрятаться где-нибудь в замке, что его потом и не найти, вооружилась всей своей энергией.

— Дорогая синьора, — сказала она, зажигая свечу, — вы потрудитесь позвать этих господ, а я позабочусь, чтобы Зденко от нас не ускользнул. Быстро поднявшись наверх, она смелой рукой открыла дверь в комнату Альберта, — но там было пусто. Она прошла в соседнюю комнату, подняла там все занавески, не побоялась даже заглянуть под кровать и прочую мебель. Зденко исчез, не оставив никаких следов своего пребывания.

— Никого! — воскликнула Консуэло, когда канонисса кое-как взобралась наверх в сопровождении Ганса и капеллана: барон уже лег спать, и не было никакой возможности его добудиться.

— Я боюсь, — сказал капеллан, несколько недовольный тем, что его снова побеспокоили, — боюсь, что синьора Порпорина является жертвой самообмана…

— Нет, господин капеллан, — с живостью возразила Консуэло, — у меня самообмана меньше, чем у любого из здешних обитателей.

— Зато ни у кого нет такой выдержки и самопожертвования, как у вас, это несомненно, — сказал старик. — Но, синьора, вы с вашими пылкими надеждами видите указания там, где, к несчастью, их вовсе нет.

— Отец мой, — сказала канонисса, обращаясь к капеллану, — Порпорина смела, как лев, и умна, как ученый. Если она видела Зденко, значит он был здесь. Надо искать его по всему дому, и так как, славу богу, все на запоре, то ему от нас не убежать.

Разбудили слуг и стали искать всюду. Не оставалось ни единого шкафа, который бы не открыли, ни единого стула, который бы не сдвинули с места. Перерыты были запасы соломы на огромных чердаках. Наивный Ганс дошел до того, что заглянул даже в огромные охотничьи сапоги барона, — но и там ничего не оказалось! Начали уже думать, что все это приснилось Консуэло, но сама она была более чем когда-либо убеждена в том, что существует потайной выход из замка, и решила употребить всю свою настойчивость, всю свою волю, чтобы найти его. Поспав лишь несколько часов, она снова принялась за поиски. Часть здания, в которой помещалась ее комната и где были также и апартаменты Альберта, примыкала или, лучше сказать, была прислонена к холму. Альберт сам выбрал и устроил себе жилище в этой части замка, откуда он мог наслаждаться живописным видом на юг, а на восточной стороне разбил на искусственной земляной террасе прекрасный цветник, куда выходила дверь из его рабочего кабинета. Он очень любил цветы и на вершине когда-то бесплодного холма, покрытого теперь плодородной землей, разводил редкие растения. Терраса была окружена стеною высотой по грудь из больших тесаных камней, на фундаменте из отвесных скал; и с этого цветущего бельведера, как бы висевшего над пропастью, открывался вид на крутой склон обрыва и на часть обширного горизонта, замыкаемого зубчатыми горами Богемского Леса. Консуэло, попавшая сюда впервые, пришла в восторг от живописного вида и красоты самой террасы; потом она попросила капеллана объяснить ей, каково было назначение этой террасы прежде, до того как замок из крепости превратился в резиденцию графов Рудольштадтов. — В старину, — начал он рассказывать, — это был бастион, род укрепленной террасы, откуда гарнизон мог наблюдать за передвижением неприятельских войск в долине и по склонам окрестных гор. Ведь в горах нет ни одного прохода, который не был бы виден отсюда. В былое время эту площадку окружала высокая стена с проделанными в ней со всех сторон бойницами, предохранявшая защитников крепости от стрел или пуль неприятеля.

— А это что? — спросила Консуэло, подходя к колодцу, устроенному посреди цветника, на дно которого вела крутая винтовая лесенка.

— Это колодец, который в старину всегда в изобилии снабжал осажденных чудесной горной водой и был неоценимым благом для крепости.

— Значит, это вода, годная для питья? — сказала Консуэло, глядя на зеленоватую пенистую воду колодца. — А мне она кажется мутной.

— Теперь она уже не годна для питья, или, лучше сказать, не всегда бывает годна. Граф Альберт пользуется ею для поливки цветов. Надо сказать, что вот уже два года, как с этим водоемом происходят удивительные вещи. Питающий его источник, который пробивается неподалеку отсюда из горных недр, стал почему-то нерегулярно подавать воду. В течение целых недель уровень воды стоит так низко, что Альберт заставляет Зденко для поливки своих любимых цветов носить воду из другого колодца, что на большом дворе. И вдруг совершенно неожиданно, в одну ночь, а иногда и в один час, этот водоем наполняется тепловатой мутной — вот такой, как сейчас, водой. Случается, что вода эта так же скоро исчезает, как и появляется, а бывает, что она держится долго, причем мало-помалу очищается и делается холодной и прозрачной, словно горный хрусталь. Очевидно, сегодня ночью произошло как раз такое явление, ибо еще вчера я сам видел, что колодец был полон прозрачной воды, а сейчас она мутна, точно водоем опорожнили и снова наполнили.

— Значит, в этих явлениях не наблюдается регулярности? — спросила Консуэло.

— Никакой. И я охотно занялся бы их исследованием, если бы граф Альберт, который, по своей дикости, запрещает входить и в свои комнаты и в цветник, не лишил меня этого развлечения. Я думал и продолжаю думать, что дно водоема заросло мхом и водорослями и что они-то и забивают отверстия, через которые поступают подземные воды, пока, вследствие сильного напора, вода наконец не пробьется.

— Но чем же объяснить внезапное исчезновение воды, которое вы иногда наблюдали?

— Тем, что граф потребляет слишком много воды для поливки своих цветов. — Но, мне кажется, понадобилось бы немало рабочих рук, чтобы опорожнить этот водоем. Разве он неглубок?

— Неглубок? До его дна невозможно добраться!

— В таком случае ваше объяснение меня не удовлетворяет, — сказала Консуэло, пораженная тупостью капеллана.

— Ищите лучшего, — ответил тот, обиженный и немного сконфуженный собственной недогадливостью.

«Конечно, я найду лучшее», — подумала Консуэло, живо заинтересованная причудами водоема.

— О, если вы спросите графа Альберта, что все это значит, — снова заговорил капеллан, желая маленьким вольнодумством восстановить свой престиж в глазах проницательной иностранки, — он вам, наверное, скажет, что это слезы его матери, то иссякающие, то снова вытекающие из недр гор. А знаменитый Зденко, чьим бредням вы так верите, будет вам клясться, что там живет сирена, услаждающая своим пением тех, у кого есть уши, чтобы ее слушать. Они вдвоем с графом окрестили этот водоем «источником слез». Это, возможно, весьма поэтично, но может удовлетворить лишь тех, кто любит языческие побасенки.

«Конечно, я не удовлетворюсь этим, — подумала Консуэло. — И я узнаю, отчего эти слезы иссякают».

— Что касается меня, — продолжал капеллан, — то я убежден, что на дне колодца, в другом углу, имеется сток…

— Безусловно! Не будь этого, — перебила Консуэло, — колодец, раз он питается источником, всегда был бы полон до краев. — Конечно, конечно, — согласился капеллан, не желая обнаруживать, что такое соображение не приходило ему прежде в голову. — Это само собой разумеется! Но, очевидно, в движении подземных вод произошли какие-то значительные изменения, — поэтому-то уровень воды и колеблется, чего не было раньше.

— А что, этот водоем — дело человеческих рук или же это естественные подземные каналы? — допытывалась настойчивая Консуэло. — Вот что интересно было бы знать!

— Это-то и мудрено выяснить, — ответил капеллан, — раз граф Альберт не позволяет даже подойти к своему драгоценному водоему и строго-настрого запретил его чистить.

— Так я и думала, — проговорила Консуэло, уходя. — И, мне кажется, необходимо твердо блюсти его желание: бог знает, какое несчастье могло бы с ним случиться, если бы потревожили его сирену!

«Теперь я совершенно уверен, — решил капеллан, расставшись с Консуэло, — что рассудок этой молодой особы не в лучшем состоянии, чем у господина графа. Неужели сумасшествие заразительно? Или, быть может, маэстро Порпора и прислал нам ее сюда, дабы деревенский воздух несколько освежил ей мозги? Видя, с каким упорством она добивается разъяснения тайны этого водоема, я побился бы об заклад, что она дочь какого-нибудь венецианского инженера, строителя каналов, и что ей просто хочется хвастнуть своими знаниями в этой области; но ее последняя фраза, эта галлюцинация сегодня утром, когда она видела Зденко, и прогулка, которую она заставила нас сделать этой ночью на Шрекенштейн, — все это говорит за то, что ее расспросы о водоеме — фантазия в том же роде. Уж не воображает ли она найти Альберта на дне этого колодца? Несчастные молодые люди! Если бы вы могли найти там себе разум и истину!»

Засим добряк капеллан, в ожидании обеда, принялся за свои молитвы. «Видно, безделье и апатия странным образом ослабляют ум, — в свою очередь думала Консуэло. — Чем иным объяснить, что этому святому человеку, так много читавшему и учившемуся, даже не приходит в голову, почему меня так интересует этот водоем. Прости меня, боже, но этот твой служитель очень мало пользуется своей способностью рассуждать. И они еще говорят, что Зденко дурачок!»

Затем Консуэло отправилась давать урок пения молодой баронессе, рассчитывая после этого снова приняться за свои розыски.

Глава 39

— Приходилось ли вам когда-нибудь наблюдать, как вода убывает и как она прибывает? — тихонько спросила Консуэло вечером капеллана, когда тот всецело был поглощен своим пищеварением.

— Что такое? Что случилось? — воскликнул он, вскакивая со стула и в ужасе тараща глаза.

— Я говорю о водоеме, — невозмутимо продолжала она. — Приходилось ли вам самому наблюдать, как происходит это странное явление?

— Ах, да! Вы о водоеме? Понимаю! — ответил он с улыбкой сострадания.

«Вот, — подумал он, — опять начинается припадок безумия».

— Да ответьте же мне, добрейший капеллан, — сказала Консуэло, преследуя свою мысль с тем жаром, который она вносила во все свои умственные занятия, но без всякого злого умысла по отношению к этому достойному человеку.

— Признаюсь, синьора, — ответил он холодно, — лично я никогда не видел того, чем вы интересуетесь, и, поверьте, меня это не настолько беспокоит, чтобы ради этого я не спал по ночам.

— О! я в этом уверена, — нетерпеливо отозвалась Консуэло.

Капеллан пожал плечами и с трудом поднялся со стула, чтобы избегнуть этого настойчивого дознания.

«Ну что ж, если здесь никто не желает пожертвовать часом сна для такого важного открытия, я, если понадобится, посвящу этому целую ночь», — подумала Консуэло, и, подождав, пока все в замке разойдутся по своим комнатам, она накинула плащ и пошла пройтись по саду.

Ночь была холодная, ясная, туман постепенно рассеивался, и полная луна всходила на небосклоне; в ожидании ее восхода звезды побледнели, а сухой воздух отражал каждый звук. Консуэло, возбужденная, но вовсе не разбитая усталостью, бессонницей, своей великодушной и, быть может, несколько болезненной тревогой, была в каком-то лихорадочном состоянии, которого даже вечерняя прохлада не могла успокоить. Ей казалось, что она близка к преследуемой цели. Романтическое предчувствие, которое она принимала за приказание и поощрение свыше, поддерживало ее энергию и воодушевляло ее. Она уселась на бугре, поросшем травою и обсаженном лиственницами, и стала прислушиваться к тихому жалобному журчанию горного ручья на дне долины. Ей почудилось, что временами к журчанию воды примешивается еще более нежный, более жалобный голос. Она прилегла на траву, чтобы, находясь ближе к земле, лучше уловить эти легкие, уносимые ветром звуки. Наконец она различила голос Зденко. Он пел по-немецки, и она разобрала следующие слова, кое-как приспособленные к чешской мелодии, наивной и меланхолической, как и та, что она слышала от него раньше:

«Там, там душа в унынии и в тревоге ждет своего освобождения. Освобождения и обещанного утешения.

Но, кажется, освобождение — в оковах, а утешение неумолимо.

Там, там душа в унынии и в тревоге томится ожиданием».

Когда голос умолк, Консуэло поднялась и оглянулась, ища глазами Зденко; она обежала весь парк и сад, зовя его, и возвратилась, так и не увидев юродивого.

Но через час, после длинной общей молитвы за графа Альберта, на которую были созваны даже слуги замка, когда все легли спать, Консуэло отправилась к «Источнику слез» и, усевшись на его каменной закраине, среди диких, густых папоротников и посаженных Альбертом ирисов, стала пристально смотреть на неподвижную воду, в которой, словно в зеркале, отражалась луна, стоявшая в зените.

Так прошел час. Отважная девушка уже почувствовала, что глаза ее начинают смыкаться от усталости, когда легкий шум на поверхности воды разбудил ее. Она открыла глаза и увидела, что отражение луны в водоеме колышется, разбивается и расплывается светлыми кругами. В то же время до нее донеслось какое-то клокотание и глухой шум, сперва едва слышный, но затем все усиливавшийся. Вода стала убывать, кружась, как в воронке, и менее чем в четверть часа совсем исчезла в глубине.

Консуэло отважилась спуститься вниз на несколько ступенек. Лестница, высеченная из гранитных глыб и вьющаяся спиралью в скале, была сооружена, по-видимому, для того, чтобы можно было спускаться к воде, когда она находится на разных уровнях. Скользкие, покрытые илом ступеньки, без всяких перил, терялись в страшной глубине. Мрак, остаток воды, плескавшейся еще на дне неизмеримой пропасти, невозможность удержаться слабыми ногами на вязкой тине — все это заставило Консуэло отказаться от своей безумной попытки. Пятясь, она с большим трудом поднялась наверх и, дрожащая, подавленная, присела на верхней ступеньке.

Между тем вода, казалось, продолжала убегать в недра земли: шум становился все глуше, пока совсем не затих. Консуэло хотела было сходить за фонарем, чтобы осмотреть сверху, насколько это возможно, внутренность колодца, но, опасаясь упустить приход того, кого ждала, осталась и терпеливо просидела, не двигаясь, еще почти целый час. Наконец ей показалось, что на дне колодца виден слабый свет, и, с тревогой нагнувшись, она увидела, что этот колеблющийся свет мало-помалу движется кверху. Вскоре она уже не сомневалась: Зденко поднимался по спиральной лестнице, придерживаясь за железную цепь, вделанную в скалу. По шуму, который он производил, хватаясь за эту цепь и бросая ее, Консуэло догадалась о том, что в колодце были своеобразные перила, которые кончались на известной высоте и существования которых она никак не могла бы предположить. Зденко нес с собой фонарь. Он повесил его на крюк, очевидно для этой цели вбитый в скалу футах в двадцати ниже уровня земли, а затем легко и быстро поднялся по лестнице уже без помощи цепи или какой-либо видимой опоры. Однако Консуэло, следившая за ним с большим вниманием, заметила, что он придерживается за некоторые выступы скалы, за наиболее крепкие растения в стене и даже, может быть, за какие-нибудь согнутые, торчавшие в стене гвозди, нащупывая их привычной рукой. В тот момент, когда он поднялся настолько высоко, что мог бы заметить Консуэло, она спряталась за каменную полукруглую закраину, обрамлявшую водоем. Зденко вышел и принялся рвать на клумбах цветы, составляя, видимо с разбором и не торопясь, большой букет. Затем он направился в кабинет Альберта, и Консуэло видела через стеклянную дверь, как он долго рылся там в книгах, пока наконец не нашел той, которая, видимо, и была нужна, так как он вернулся к водоему довольный, смеясь и что-то бормоча еле слышно: как видно, его всегдашняя потребность говорить самому с собой боролась в нем со страхом разбудить обитателей замка.

Консуэло еще не решила, стоит ли к нему подойти и попросить проводить ее к Альберту. Надо правду сказать: пораженная всем виденным, взволнованная затеянным ею делом, довольная тем, что ее предчувствия оправдались, но вместе с тем и ужасаясь при мысли, что надо будет спуститься в недра земли и в глубь вод, она в эту минуту не нашла в себе мужества пойти напрямик к развязке и предоставила Зденко спуститься так же, как он и поднялся, снять свой фонарь и исчезнуть. По мере того как он уходил все глубже под землю, голос его становился все громче, и теперь Консуэло уже ясно слышала загадочные слова:

«Освобождение — в оковах, утешение — неумолимо».

С замирающим сердцем Консуэло, нагнувшись над колодцем, раз десять собиралась окликнуть его. Наконец, сделав над собой героическое усилие, она уже совсем было решилась это сделать, но тут ей пришло в голову, что Зденко может от неожиданности поскользнуться на этой опасной лестнице, сорваться и разбиться насмерть. Она воздержалась на этот раз, но дала себе слово, что завтра, в более подходящую минуту, будет храбрее. Консуэло подождала еще, чтобы посмотреть, каким образом будет подниматься вода. Поднялась она гораздо быстрее, чем опускалась: не прошло и четверти часа с того мгновения, когда Зденко скрылся со своим фонарем и голос его затих, как послышался глухой грохот, похожий на отдаленные раскаты грома, и вода хлынула с необычайной силой, кружась, бурля и колотясь о стены своей тюрьмы. Это внезапное вторжение воды было так страшно, что Консуэло затрепетала: ведь бедный Зденко, играя с такими опасностями, распоряжаясь таким образом силами природы, может быть унесенным

бурным течением и выброшенным на поверхность водоема, как эти плавающие, покрытые илом растения!

А между тем это происходило, должно быть, очень просто. Быть может, стоило только поднять и опустить шлюз или, приходя, положить камень, а уходя, снять его. Но этот человек, такой рассеянный, всегда погруженный в свои странные мечтания, разве не мог он ошибиться и сдвинуть этот камень чуточку раньше, чем следовало? Приходит ли он по тому самому подземному ходу, по которому устремляется и вода из источника? «Так или иначе, но я должна пробраться туда с ним или без него, — сказала себе Консуэло, — и это будет не позже завтрашней ночи, так как там есть душа в тревоге и в унынии, которая ждет меня и томится ожиданием. Ведь не случайно же Зденко пел это, и не без цели он, ненавидя немецкий язык и с трудом изъясняясь на нем, нынче вдруг заговорил по-немецки».

Наконец она пошла спать, но страшные кошмары терзали ее всю ночь. Лихорадочное состояние ее усиливалось, но, еще полная сил и решимости, она не отдавала себе отчета в этом, а только поминутно просыпалась в испуге, воображая, что она все еще на ступеньках той ужасной лестницы и не в силах на нее подняться, а вода под ней все прибывает и прибывает с глухим ревом и молниеносной быстротой.

За ночь она так изменилась в лице, что утром все это заметили. Капеллан не мог удержаться, чтобы не шепнуть канониссе, что эта «приятная и любезная особа», по-видимому, не в своем уме. И добрая Венцеслава, не привыкшая видеть среди окружающих столько мужества и самоотверженности, сама начала думать, что Порпорина по меньшей мере девушка весьма экзальтированная, нервная и легко поддающаяся возбуждению, — канонисса слишком надеялась на свои крепкие, обитые железом двери и верные ключи, постоянно бряцавшие у ее пояса, чтобы продолжать верить в появление и исчезновение Зденко в позапрошлую ночь. Поэтому она обратилась к Консуэло с ласковыми и полными сострадания словами, умоляя ее не принимать так близко к сердцу их семейное горе, подумать о своем здоровье, в то же время стараясь поддержать в девушке надежду на возвращение Альберта, — надежду, которая, надо сказать, начала уже умирать в глубине ее души.

Но она была поражена и вместе с тем обрадована, когда Консуэло с блестящими от восторга глазами и радостной улыбкой, в которой сквозила некоторая гордость, ответила ей:

— Вы правы, что верите в его возвращение и ждете его, дорогая синьора. Граф Альберт не только жив, но, надеюсь, и неплохо себя чувствует, так как в своем убежище интересуется любимыми книгами и цветами. В этом я убеждена и могу вам представить доказательства.

— Что вы хотите сказать этим, дорогое дитя мое? — воскликнула канонисса, поддаваясь ее уверенному тону. — Что вы узнали? Что вы открыли? Ради самого бога, говорите, верните к жизни несчастную семью!

— Скажите графу Христиану, что его сын жив и недалеко отсюда. Это так же верно, как то, что я люблю вас и уважаю.

Канонисса вскочила, чтобы бежать к брату, который еще не спускался в гостиную, но взгляд и вздох капеллана удержали ее на месте.

— Не будем так опрометчиво радовать моего бедного Христиана, — проговорила она, также вздыхая. — Знаете, дорогая, если бы ваши чудесные обещания не сбылись, мы нанесли бы несчастному отцу смертельный удар!

— Вы сомневаетесь в моих словах? — спросила с удивлением Консуэло.

— Упаси меня бог, благородная Нина! Но вы можете заблуждаться! Увы, с нами самими это не раз случалось! Вы говорите, дорогая, о доказательствах. Не могли ли бы вы привести их нам?

— Не могу… или, скорее, мне кажется, что я не должна это делать, с некоторым смущением проговорила Консуэло. — Я открыла тайну, которой граф Альберт, несомненно, придает большое значение, но не считаю себя вправе выдать ее без его согласия.

— Без его согласия! — воскликнула канонисса, нерешительно глядя на капеллана. — Уж и вправду не видела ли она его?

Капеллан еле заметно пожал плечами, совершенно не понимая, как он терзает бедную канониссу своим недоверием.

— Я его не видела, — продолжала Консуэло, — но скоро увижу, и вы тоже, надеюсь, увидите. Вот почему я и боюсь задержать его возвращение своей нескромностью, противное его воле.

— Да царит божественная истина в твоем сердце, великодушное создание, и пусть говорит она твоими устами! — проговорила растроганная канонисса, глядя на Консуэло нежно, но все же с некоторым беспокойством. — Храни свою тайну, если она у тебя есть, и верни нам Альберта, если ты в силах это сделать! Одно могу сказать: если это осуществится, я буду целовать твои колена, как сейчас целую твой бедный лоб… влажный и горячий, — прибавила она, прикасаясь губами к прекрасному воспаленному лбу молодой девушки и взволнованно глядя на капеллана.

— Если она и безумна, — сказала Венцеслава капеллану, как только они остались наедине, — все-таки это ангел доброты, и мне кажется, она принимает наши страдания ближе к сердцу, чем мы сами. Ах, отец мой!

Над этим домом тяготеет проклятие: здесь каждого, у кого в груди бьется редкое, удивительное сердце, поражает безумие, и наша жизнь проходит в том, что мы жалеем тех, кем должны восхищаться.

— Я вовсе не отрицаю добрых побуждений юной иностранки, — возразил капеллан, — но рассказ ее — бред, не сомневайтесь в этом, сударыня. Она, по-видимому, сегодня ночью видела во сне графа Альберта и вот неосторожно выдает нам свои сны за действительность. Остерегайтесь смутить благочестивую, покорившуюся душу вашего почтенного брата такими пустыми, легкомысленными уверениями. Быть может, не следовало бы также слишком поощрять и безрассудную храбрость синьоры Порпорины… Это может привести ее к опасностям иного рода, чем те, которым она так смело шла навстречу до сих пор…

— Я вас не понимаю! — с серьезным и наивным видом ответила канонисса Венцеслава.

— Очень затрудняюсь объяснить вам это… — проговорил достойный пастырь. — А все-таки мне кажется, что если бы тайное общение, понятно, самое чистое, самое бескорыстное, возникло между этой молодой артисткой и благородным графом…

— Ну и что же? — спросила канонисса с удивлением.

— Что же? А не думаете ли вы, сударыня, что внимание и заботливость, сами по себе весьма невинные, могут в короткое время благодаря обстоятельствам и романтическим идеям вылиться в нечто опасное для спокойствия и достоинства молодой музыкантши?

— Мне это никогда не пришло бы в голову! — воскликнула канонисса, пораженная этими соображениями. — Неужели, отец мой, вы допускаете, что Порпорина может забыть свое скромное, зависимое положение и войти в какие-либо отношения с человеком, который стоит настолько выше ее, как мой племянник Альберт фон Рудольштадт!

— Граф Альберт фон Рудольштадт может сам невольно наталкивать ее на это, проповедуя, что преимущества рождения и класса — одни лишь пустые предрассудки.

— Знаете, вы заронили в мою душу серьезное беспокойство, — сказала Венцеслава, в которой пробудилась фамильная гордость и тщеславие, порожденное происхождением, — единственная ее слабость. — Неужели зло уже зародилось в этом юном сердце? Неужели в ее возбуждении, в стремлении разыскать Альберта говорит не прирожденное великодушие, не привязанность к нам, а менее чистые побуждения?

— Хочу надеяться, что пока этого еще нет, — ответил капеллан, у которого была единственная страсть — разыгрывать при помощи своих советов и суждений особую роль в графской семье, сохраняя при этом вид робкого почтения и раболепной покорности. — Но вам все-таки следует, дочь моя, не закрывать глаза на последующие события и все время помнить об опасности. Эта трудная роль как нельзя больше по вас, так как небо наградило вас осторожностью и проницательностью.

Разговор этот очень взволновал канониссу и дал совершенно новое направление ее тревогам. Словно забывая, что Альберт почти потерян для нее, что он, быть может, в данную минуту умирает или даже умер, она была всецело озабочена мыслью, как предотвратить последствия того, что в душе называла «неподходящей» привязанностью. Она походила в этом на индейца из басни, который, спасаясь от свирепого тигра, влез на дерево и отгонял докучливую муху, жужжавшую над его головой.

В течение всего дня она не сводила глаз с Порпорины, следя за каждым ее шагом, тревожно взвешивая каждое ее слово. Наша героиня, — а в данное время наша мужественная Консуэло была героиней в полном смысле этого слова, — не могла не заметить беспокойства канониссы, но была далека от того, чтобы объяснить его чем-либо иным, кроме недоверия к ее обещанию вернуть Альберта. Девушка и не старалась скрыть свое волнение, так как ее спокойная, безупречная совесть подсказывала ей, что она может не краснеть за свой замысел, а гордиться им. Чувство смущения, вызванное в ней несколько дней назад восторженным отношением молодого графа, рассеялось перед серьезной решимостью действовать, рожденной отнюдь не личным тщеславием. Язвительные насмешки Амелии, угадывавшей ее план, хотя и не знавшей его подробностей, мало ее трогали. Едва обращая на них внимание, она отвечала лишь улыбкой, предоставляя канониссе прислушиваться к колкостям юной баронессы, запоминать их, истолковывать и находить в них страшный тайный смысл.

Глава 40

Консуэло, заметив, что канонисса следит за нею так, как этого не бывало раньше, и опасаясь, как бы такое неуместное рвение не повредило ее планам, стала держаться более хладнокровно, благодаря чему ей удалось днем ускользнуть от наблюдений Венцеславы и проворно направиться по дороге к Шрекенштейну. В эту минуту она ничего другого не хотела, как встретить Зденко, добиться от него объяснений и окончательно выяснить, захочет ли он проводить ее к Альберту. Она увидела его довольно близко от замка, на тропинке, ведущей к Шрекенштейну. Казалось, он шел ей навстречу и, поравнявшись, заговорил с ней очень быстро по-чешски.

— Увы! Я не понимаю тебя, — проговорила Консуэло, как только ей удалось вставить слово. — Я почти не знаю и немецкого языка; это грубый язык, ненавистный нам обоим: тебе он говорит о рабстве, а мне об изгнании. Но раз это единственный способ понимать друг друга, не отказывайся говорить со мной по-немецки; мы оба одинаково плохо говорим на нем, но я тебе обещаю выучиться по-чешски, если только ты захочешь меня учить. После этих приятных ему слов Зденко стал серьезен и, протягивая ей свою сухую, мозолистую руку, которую она, не задумываясь, пожала, сказал по-немецки:

— Добрая девушка божья, я выучу тебя своему языку и всем своим песням; скажи, с какой ты хочешь начать?

Консуэло решила, что надо подделаться к его причудам, употребляя при расспросах его же выражения.

— Я бы хотела, — сказала она, — чтобы ты спел мне балладу о графе Альберте.

— О моем брате, графе Альберте, — отвечал он, — существует более двухсот тысяч баллад. Я не могу передать их тебе: ты их не поймешь. Я каждый день сочиняю новые, совсем непохожие на прежние. Попроси что-нибудь другое.

— Отчего же я тебя не пойму? Я — утешение. Слышишь, для тебя мое имя — Консуэло! Для тебя и для графа Альберта, который один здесь знает, кто я.

— ТЫ Консуэло? — воскликнул со смехом Зденко. — О, ты не знаешь, что говоришь. «Освобождение — в оковах…»

— Я это знаю, — перебила она. — Утешение — неумолимо». А вот ты, Зденко, ничего не знаешь: освобождение разорвало свои оковы, утешение разбило свои цепи.

— Ложь! Ложь! Глупости! Немецкие слова! — закричал Зденко, обрывая свой смех и переставая прыгать. — Ты не умеешь петь!

— Нет, умею, — возразила Консуэло. — Послушай!

И она спела первую фразу его песни о трех горах, которую прекрасно запомнила; разобрать и выучить правильно произносить слова ей помогла Амелия.

Зденко слушал с восхищением и затем сказал ей, вздыхая:

— Я очень люблю тебя, сестра моя, очень, очень. Хочешь, я тебя выучу еще другой песне?

— Да, песне о графе Альберте: сначала по-немецки, а потом ты выучишь меня петь ее и по-чешски.

— А как она начинается? — спросил он, лукаво на нее поглядывая.

Консуэло начала мотив вчерашней песни: «Там есть, там есть душа в тревоге и в унынье…»

— О! Это вчерашняя песня, сегодня я ее уже не помню, — прервал ее Зденко.

— Ну так спой мне сегодняшнюю.

— А как она начинается? Скажи мне первые слова.

— Первые слова? Вот они, слушай: «Граф Альберт там, там, в пещере Шрекенштейна…»

Не успела она произнести этих слов, как выражение лица Зденко внезапно изменилось, глаза его засверкали от негодования. Он отступил на три шага назад, поднял руки, как бы проклиная Консуэло, и гневно и угрожающе заговорил что-то по-чешски.

Сперва она испугалась, но, увидав, что он уходит, окликнула его, чтобы пойти с ним. Он обернулся и, подняв по-видимому без всякого усилия своими худыми и на вид такими слабыми руками огромный камень, яростно прокричал по-немецки:

— Зденко никогда никому не сделал зла. Зденко не оторвал бы крылышка у бедной мухи, а если б малое дитя захотело его убить, он дал бы себя убить малому дитяти. Но если ты хоть раз еще взглянешь на меня, вымолвишь одно слово, дочь зла, лгунья, австриячка, Зденко раздавит тебя, словно дождевого червя, хотя бы ему пришлось затем броситься в поток, чтобы смыть со своего тела и души пролитую им кровь!

Консуэло в ужасе пустилась бежать и в конце тропинки встретила крестьянина, который, увидев ее, мертвенно бледную, словно преследуемую кем-то, спросил, не попался ли ей навстречу волк.

Консуэло, желая выпытать, бывают ли у Зденко припадки буйного помешательства, сказала ему, что она встретила юродивого и испугалась.

— Вам нечего бояться юродивого, — с усмешкой ответил крестьянин, усмотревший в этом трусливость барышни, — Зденко не злой, он всегда или смеется, или поет, или рассказывает истории, никому непонятные, но такие красивые.

— Но разве не бывает, чтобы он рассердился, стал угрожать и швырять камнями?

— Никогда, никогда! — ответил крестьянин. — Этого с ним не случалось и никогда не случится. Зденко нечего бояться: Зденко безгрешен, как ангел.

Несколько успокоившись, Консуэло решила, что крестьянин, пожалуй, и прав и что она неосторожно сказанным словом сама вызвала у Зденко первый и единственный припадок бешенства. Она горько упрекала себя за это. «Я слишком поторопилась, — говорила она себе, — я пробудила в мирной душе этого человека, лишенного того, что так гордо именуют разумом, неведомое ему страдание, которое теперь может снова пробудиться при малейшем поводе. Он был только маньяком, а я, кажется, довела его до сумасшествия». Но ей стало еще тяжелее, когда она вспомнила о причине, вызвавшей гнев Зденко. Теперь уже не было сомнения: ее догадка о том, что Альберт скрывается где-то на Шрекенштейне, была справедлива. Но как тщательно и с какой подозрительностью оберегали Альберт и Зденко эту тайну даже от нее! Значит, они и для нее не делали исключения, значит, она не имела никакого влияния на графа Альберта. То наитие, благодаря которому он назвал ее своим утешением, символическая песня Зденко, призывавшая ее накануне, признание, которое Альберт сделал идиоту относительно имени Консуэло, — все это, значит, было минутной фантазией, а не глубоким, постоянным внутренним чувством, указывавшим ему, кто его освободительница и утешительница. Даже то, что он назвал ее «Утешением», точно угадав, как ее зовут, было, очевидно, простой случайностью. Она ни от кого не скрывала, что она испанка и владеет своим родным языком еще лучше, чем итальянским. И вот Альберт, упоенный ее пением, не зная другого слова, которое могло бы сильнее выразить то, чего жаждала его душа, чем было полно его воображение, именно с этим словом обратился к ней на языке, которым владел в совершенстве и которого никто, кроме нее, не понимал. Консуэло и до сих пор не создавала себе никаких особых иллюзий на этот счет. Но в их своеобразной, удивительной встрече чувствовался словно перст судьбы, и ее воображение было захвачено безотчетно.

Теперь все было под сомнением. Забыл ли Альберт, переживая новую фазу восторженности, то изумительное чувство, которое он испытал, увидев ее? Быть может, она была уже бессильна принести ему облегчение и спасение? А может быть, Зденко, казавшийся ей сначала таким толковым, готовым всячески помочь Альберту, был более безнадежно помешанным, чем ей хотелось бы думать? Исполнял ли он приказания своего друга или совершенно забывал о них, когда с яростью запрещал молодой девушке подходить к Шрекенштейну и доискиваться истины?

— Ну что? — спросила ее тихонько Амелия, когда она вернулась домой. — Удалось вам видеть Альберта, летящего в облаках заката? Не заставите ли вы его мощными заклинаниями вернуться сегодня ночью через дымовую трубу? — Может быть, — ответила Консуэло не без досады.

Первый раз в жизни самолюбие ее было задето. Она вложила в свой замысел столько искренней самоотверженности, столько великодушного увлечения, что теперь страдала, видя, как насмехаются и издеваются над ее неудачей.

Весь вечер она была грустна, и канонисса, заметившая происшедшую в ней перемену, приписала ее боязни, которую испытывала Консуэло, видя, что дала повод разгадать пагубное чувство, зародившееся в ее сердце.

Но канонисса жестоко ошибалась. Если бы Консуэло почувствовала какой-либо проблеск новой любви, в ней не было бы ни той горячей веры, ни той святой смелости, которые до сих пор направляли и поддерживали ее. Напротив, никогда еще, пожалуй, с такой горечью не переживала она возврата своей прежней страсти, как теперь, когда героическими подвигами и каким-то фанатическим человеколюбием стремилась заглушить ее.

Войдя вечером в свою комнату, она увидела на спинете старинную книгу с золотым обрезом, украшенную гербом, в которой сейчас же признала ту, что взял Зденко прошлой ночью из кабинета Альберта и унес. Она раскрыла ее на том месте, где была вложена закладка, и ей бросились в глаза первые слова покаянного псалма: «De profundis clamavi ad te» . Эти латинские слова были подчеркнуты, по-видимому, свежими чернилами, так как черта отпечаталась и на следующей странице. Консуэло перелистала всю книгу, оказавшуюся старинной, так называемой Кралицкой библией, изданной в 1579 году, и нигде не нашла больше никакого указания, никакой отметки на полях, никакой записки. Но разве этот крик, вырвавшийся из бездны, так сказать, из недр земли, не был сам по себе достаточно многозначителен и красноречив? Почему же между настойчивым, определенным желанием Альберта и недавним поведением Зденко существовало такое противоречие? Консуэло остановилась на своем последнем предположении: Альберт, больной и удрученный, лежит в подземелье под Шрекенштейном, а Зденко в своей безумной любви к нему не выпускает его оттуда. Быть может, он жертва этого по-своему обожающего его сумасшедшего, который держит молодого человека в плену, разрешая лишь изредка взглянуть на свет божий и исполняя его поручения к Консуэло; когда же его попытки увенчиваются успехом, Зденко из какого-то необъяснимого каприза или страха противится их осуществлению. «Ну что ж? — сказала себе Консуэло. — Пусть я встречу настоящие опасности — я пойду туда; пусть глупцам и эгоистам покажется это смешным и безрассудным — я все-таки пойду, рискуя даже быть оскорбленной равнодушием того, кто меня призывает. Но как можно оскорбляться, если он и в самом деле не менее безумен, чем Зденко? Пожалев их обоих, я лишь исполню свой долг. Я повинуюсь гласу бога, вдохновляющего меня, и его деснице, влекущей меня с неодолимой силой».

Лихорадочное возбуждение, в котором она пребывала последние дни, сменившееся после злосчастной встречи с Зденко страшным упадком духа, вновь охватило ее. Она снова почувствовала прилив сил, и душевных и физических. Утаив от Амелии и книгу, и свое возбужденное состояние, и свой план, весело поболтав с ней и дав ей заснуть, Консуэло отправилась к «Источнику слез», захватив с собой потайной фонарь, который она раздобыла еще утром.

Прождала она довольно долго и из-за холода была принуждена несколько раз входить в кабинет Альберта, чтобы хоть немного согреться. В этой комнате была масса книг, но они не стояли, как полагается, на полках шкафов, а были как попало свалены на полу посреди комнаты, точно кто-то бросил их туда с презрением и отвращением. Консуэло решилась заглянуть в них. Почти все они были латинские, и она могла только догадываться, что они трактуют о религиозных спорах и изданы или одобрены римской церковью. Она пыталась было разобрать заглавия этих книг, как вдруг услыхала ожидаемое клокотание воды в колодце. Прикрыв свой фонарь, она бросилась туда, спряталась за каменную закраину колодца и стала ждать Зденко. На этот раз он не задержался ни в цветнике, ни в кабинете… Он прошел через обе комнаты и вышел из апартаментов Альберта, как узнала потом Консуэло, чтобы посмотреть и послушать у дверей молельни, а также у дверей спальни графа Христиана, молится ли старик в своем горе, или спокойно спит. Эту заботливость, оказывается, он часто проявлял по собственному почину, даже не получая на то приказаний Альберта, как мы это увидим из дальнейшего.

Консуэло не стала раздумывать, что делать. Все было решено заранее. Больше она уже не надеялась ни на рассудок, ни на благожелательность Зденко; она хотела добраться до того, кого считала пленником, одиноким, лишенным присмотра и ухода. Несомненно, между замком и Шрекенштейном существовал только один подземный ход. Пусть этот путь труден и опасен, но во всяком случае там можно пройти, раз Зденко по нему путешествовал каждую ночь. Конечно, крайне важно было иметь при себе свет, и Консуэло запаслась свечами, куском железа, трутом и кремнем, чтобы в случае надобности иметь возможность высечь огонь. Рассказ, слышанный ею от канониссы об осаде, выдержанной когда-то в замке тевтонским орденом, внушал ей убеждение, что она сможет подземным ходом добраться до Шрекенштейна. По словам Венцеславы, у этих рыцарей был в самой их трапезной колодец, питаемый водою из соседних горных источников. Когда их шпионам надо было выйти для наблюдения за неприятелем, вода из колодца выпускалась, и они проходили подземным ходом в подвластную им деревню. Консуэло помнила, что, по местным преданиям, деревня, расположенная на холме, прозванном со времени пожара Шрекенштейном, была подчинена крепости Великанов и во время осады поддерживала с ней тайные сношения. Стало быть, упорно разыскивая потайной ход, она имела для этого серьезное основание и рассуждала вполне здраво.

Она воспользовалась отсутствием Зденко, чтобы спуститься в водоем, но перед этим, встав на колени, поручила свою душу богу и наивно осенила себя крестом, как тогда, за кулисами театра Сан-Самуэле, перед своим первым выходом на сцену; затем храбро стала спускаться по крутой винтовой лестнице, отыскивая в стене те точки опоры, которыми, как она видела, пользовался Зденко, и стараясь при этом не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова. Благополучно добравшись до железной цепи и взявшись за нее, Консуэло почувствовала себя более уверенно, и у нее хватило присутствия духа заглянуть на дно водоема. Там еще стояла вода, что взволновало было Консуэло, но сейчас же у нее мелькнула мысль, что, хотя водоем, быть может, и очень глубок, выход из подземелья, откуда появлялся Зденко, должен быть недалеко от поверхности земли. Она уже спустилась с пятидесяти ступенек с той ловкостью и живостью, которой нет у девиц, воспитанных в гостиных, но которая у детей простолюдинов вырабатывается среди игр и сохраняется на всю жизнь. Единственной опасностью, которая ей угрожала, было поскользнуться на сырых ступеньках. Но Консуэло заранее нашла в каком-то углу старую шляпу с большими полями, которую носил на охоте барон Фридрих, выкроила из нее подошвы и подвязала их шнурками к своим ботинкам наподобие котурнов: в последнюю ночную экскурсию Зденко она заметила подобное приспособление на его ногах. На таких войлочных подошвах Зденко бесшумно двигался по коридорам замка, почему ей и казалось, что он скользит подобно тени, а не шагает как человек. В былое время у гуситов было принято перед внезапным нападением на врага обувать подобным образом не только своих шпионов, но даже и лошадей.

Возле пятьдесят второй ступеньки Консуэло увидела каменную плиту пошире и низкую стрельчатую арку. Не задумываясь, она вошла в нее и, согнувшись, пробралась в узкую, низкую подземную галерею, необычайно прочно сделанную рукой человека и еще всю мокрую от только что схлынувшей воды. Минут пять она шла по ней, не встречая никаких препятствий и не ощущая страха, как вдруг сзади послышался слабый шум. Быть может, это Зденко уже спускался, направляясь на Шрекенштейн, но она была намного впереди его и еще прибавила шагу, чтобы опасный спутник не догнал ее. Он никак не мог заподозрить, что она идет впереди, так что ему незачем было спешить, а пока он будет распевать свои жалобные песни и бормотать свои бесконечные сказки, она успеет дойти до Альберта и оказаться под его защитой.

Однако услышанный ею шум стал усиливаться — теперь он уже походил на грохот бурно несущихся вод. Что же могло случиться? Не догадался ли Зденко об ее намерении? Не открыл ли он шлюзы, чтобы задержать ее и утопить? Но сделать это он мог, лишь войдя сюда сам, а он, несомненно, был позади нее. Мысль эта, однако, не очень ее успокоила. Зденко был способен скорее пожертвовать жизнью, утонуть вместе с нею, чем допустить, чтобы убежище Альберта было открыто. На всем своем пути Консуэло не заметила ни заступа, ни шлюза, ни камня — ничего, чем можно было бы задержать воду и затем спустить ее. Вода могла быть только впереди нее, а между тем шум слышался сзади, и он все рос, усиливался, приближался со страшным грохотом.

Внезапно Консуэло с ужасом заметила, что галерея, вместо того чтобы подниматься, опускается — сначала постепенно, а затем все круче и круче. Несчастная ошиблась дорогой! Впопыхах, из-за густого пара, поднимавшегося со дна колодца, она не заметила другой арки, значительно более широкой, находившейся как раз напротив той, в которую она вошла. Она попала в канал, служивший стоком для вод колодца, вместо того чтобы подняться по другому, который вел к резервуару или к источнику. Зденко, идя по противоположной дороге, преспокойно открыл шлюзы: вода ринулась водопадом на дно колодца и, наполнив его до стока, уже устремилась в галерею, по которой мчалась растерявшаяся, похолодевшая от ужаса Консуэло. Вскоре и эта галерея, в которую поступал излишек воды, должна была в свою очередь наполниться. По мере приближения к бездне, куда должна была хлынуть вода, спуск становился все круче. Еще секунда, еще мгновенье — и канал будет затоплен. Свод, еще совсем мокрый, говорил о том, что вода заполняет его доверху, что спасения нет и, как ни мчись несчастная беглянка, ей все равно не спастись от несущегося позади нее бурного потока. Воздух уже вытеснялся массой воды, приближавшейся со страшным шумом. От удушливой жары становилось трудно дышать. Сама жизнь словно замирала, душа преисполнялась ужаса и отчаяния. Уже грохот разъяренной воды раздавался совсем близко от Консуэло, уже рыжеватая пена, зловещая предвестница потока, появилась на вымощенном полу галереи и опередила еле движущуюся, растерявшуюся жертву.

Глава 41

— О матушка! — воскликнула Консуэло. — Открой мне свои объятья! О Андзолето, я так любила тебя! О боже, вознагради меня в лучшей жизни! Едва из груди Консуэло успел вырваться этот вопль предсмертной тоски, как она споткнулась и ударилась о незамеченное препятствие. Какая неожиданность! Какая милость божья! Это была крутая узкая лестница, поднимавшаяся куда-то вверх, и Консуэло полетела по ней на крыльях страха и надежды. Свод нависает над самой головой; поток несется, ударяется о лестницу, по которой Консуэло уже успела взбежать, заливает первые десять ступенек, обдает по самые щиколотки быстро убегающие от него ноги девушки и наконец, достигнув низкого свода, оставшегося уже позади Консуэло, со страшным шумом низвергается в глубокий резервуар, над которым на крошечной площадке очутилась юная героиня, добравшаяся сюда ползком, в потемках, ибо страшный порыв ветра, пронесшийся перед вторжением воды, задул ее фонарь.

Консуэло падает на последнюю ступеньку; поддерживаемая инстинктом самосохранения, она еще не знает, спасена ли она, или шумящий водопад — это новая грозящая ей опасность, а холодные брызги, обдающие ее волосы, — это распростертая над нею ледяная рука смерти.

Между тем резервуар постепенно наполняется, и обильные воды источника несутся дальше в недра земли по другим, глубже проходящим стокам. Шум затихает, пары рассеиваются, в подземелье слышится звонкое журчанье воды, скорее благозвучное, чем страшное. Дрожащей рукой Консуэло удается зажечь фонарь. Сердце еще сильно бьется в груди, но мужество уже вернулось к ней. На коленях благодарит она бога и свою мать и наконец оглядывается кругом, направляя колеблющийся свет фонаря на то, что окружает ее.

Обширный, созданный природою грот распростер свой свод над пропастью, наполняемой водою из дальнего источника, теряющегося в недрах Шрекенштейна. Пропасть эта так глубока, что воды в ней не видно; если же бросить туда камень, он катится минуты две и ныряет с шумом, напоминающим пушечный выстрел. Долго потом эхо пещеры повторяет этот звук, а зловещее клокотание невидимой воды, точно лай адской своры, длится еще того дольше. Узкая тропинка, высеченная в одной из скалистых стен грота, вьется над пропастью и теряется в другой темной галерее, которая идет вверх, отклоняясь от потока, и уже не носит на себе никаких следов руки человеческой…

Таков был путь, открывавшийся перед Консуэло. Другого нет: вода залила и совершенно закрыла дорогу, по которой она сюда пришла. Не ждать же ей тут возвращения Зденко! Здесь убийственно сыро, свет фонаря уже бледнеет, меркнет, грозит совсем погаснуть, а потом его не зажжешь.

Консуэло не падает духом, хотя прекрасно понимает, что это не путь на Шрекенштейн. Эти подземные галереи, открывающиеся перед ней, — игра природы: они ведут либо в тупики, либо в лабиринт, откуда ей не найти выхода. И все-таки она решается идти по ним, хотя бы для того, чтобы найти себе более сухое убежище до будущей ночи. Ночью снова появится Зденко, он остановит поток, вода в галерее схлынет, пленница сможет выбраться отсюда и вновь увидит над собой свет звезд.

Итак, Консуэло с новыми силами углубилась в тайники подземелья. Но на этот раз она внимательно приглядывалась ко всем изменениям почвы и старалась все время идти вверх, не соблазняясь более просторными и прямыми на вид галереями, попадавшимися ей на каждом шагу. Она была уверена, что, действуя так, не наткнется на поток и сможет потом вернуться назад. Она двигалась среди тысячи препятствий: громадные камни преграждали ей дорогу, ранили ноги; огромные летучие мыши, вспугнутые светом фонаря, целыми стаями бились вокруг него и, точно духи тьмы, носились над путницей. Но после первых минут изумления и страха каждое новое препятствие лишь придавало ей мужества. Местами приходилось перебираться через гигантские каменные глыбы, оторвавшиеся от скал, тоже грозивших обвалиться и висевших в каких-нибудь двадцати футах над ее головой; местами же проход так суживался и свод становился таким низким, что ей приходилось ползти в разреженном горячем воздухе. Так продвигалась она с полчаса, как вдруг у одного узкого прохода, где, несмотря на всю ее стройность и гибкость, ей едва удалось пройти, она попала из огня да в полымя, очутившись лицом к лицу со Зденко, сначала окаменевшим от изумления и ужаса, а затем вознегодовавшим, разъяренным, угрожающим — таким, каким она уже видела его однажды.

В этом лабиринте, посреди бесчисленных препятствий, при мерцающем свете фонаря, то и дело затухавшего от недостатка воздуха, о бегстве нечего было и думать, и Консуэло решила, насколько хватит сил, защищать свою жизнь против покушения на убийство. С пеной у рта, с блуждающим взглядом Зденко, очевидно, на этот раз не думал ограничиться одними угрозами. Внезапно он принял необычайное по своей жестокости решение: он стал собирать огромные камни и наваливать их один на другой между собой и Консуэло, чтобы замуровать узкую галерею, где она находилась. Таким образом он мог быть уверен, что, не спуская воды в течение нескольких дней, уморит ее голодом, — так пчела, найдя в своей ячейке назойливого шершня, залепляет воском вход в нее.

Но Зденко сооружал эту стену из гранита и притом воздвигал ее с неимоверной быстротой. Атлетическая сила, которую проявлял этот на вид худой, истощенный человек, ворочая и поднимая глыбы, слишком красноречиво говорила Консуэло о том, что сопротивление немыслимо и что лучше вернуться назад, в надежде найти какой-нибудь другой выход, чем доводить юродивого до последней степени ярости. Она попробовала растрогать его, уговорить, убедить своими речами.

— Зденко, — говорила она, — что ты делаешь, безумец? Альберт не простит тебе моей смерти. Альберт ждет и зовет меня. Я ведь друг его, его утешение, его спасение. Губя меня, ты этим губишь своего друга и брата. Но Зденко, боясь поддаться действию ее слов и твердо решив продолжать начатое дело, запел на родном языке веселую, живую песню, не переставая в то же время возводить свою циклопическую стену.

Еще один камень, и сооружение будет закончено. Консуэло с ужасом смотрела на работу Зденко. «Никогда, — думала она, — не разрушить мне этой стены: тут нужны руки великана». Последний камень был положен, но вскоре Консуэло заметила, что Зденко принимается за сооружение второй стены. Очевидно, целая громада, целая крепость воздвигалась между нею и Альбертом. А Зденко все продолжал петь и, казалось, наслаждался своей работой.

Вдруг счастливая мысль осенила Консуэло. Ей пришла в голову та еретическая формула, которую перевела ей Амелия и которая так возмутила капеллана.

— Зденко! — крикнула она ему по-чешски сквозь щель уже разделяющей их стены. — Друг Зденко! «Обиженный да поклонится тебе».

Едва успела она произнести эти слова, как они оказали на Зденко магическое действие: выронив из рук огромный камень, он начал с тяжким вздохом разбирать стену еще более поспешно, чем складывал; окончив, он протянул руку Консуэло и молча помог ей перебраться через нагроможденные глыбы камней, после чего внимательно посмотрел на нее, странно вздохнул и, передав ей три ключа на красной ленте, указал на лежавшую перед нею дорогу и проговорил:

— «Обиженный да поклонится тебе».

— А ты разве не хочешь быть моим проводником? — спросила она. — Доведи меня до твоего господина.

Зденко покачал головой.

— У меня нет господина, — возразил он, — у меня был друг. Ты отнимаешь его у меня. Веление судьбы свершилось. Иди, куда направляет тебя господь. Я же буду плакать здесь, пока ты не вернешься.

Сев на груду камней, он закрыл лицо руками и не вымолвил больше ни слова.

Консуэло не стала тратить времени на его утешение. Она боялась, как бы в нем снова не пробудилась ярость, и, пользуясь своим временным влиянием на него, а главное, зная теперь, что она на верной дороге к Шрекенштейну, стрелой помчалась вперед. Во время своего мучительного хождения по неведомым галереям Консуэло мало подвинулась вперед, так что Зденко, идя несравненно более длинной, но недоступной для воды дорогой, встретился с ней на месте соединения двух подземных ходов: одного — искусно высеченного в скалах рукой человека, другого — безобразного, причудливого, полного всяких опасностей творения природы; оба они шли по кругу под холмом, на котором возвышался замок с его службами. Консуэло не подозревала, что в эту минуту она находилась под парком замка, и, миновав все его ворота и рвы, шла по дороге, где никакие запоры и ключи канониссы не могли ее остановить. Пройдя некоторое расстояние по новой дороге, она призадумалась: не лучше ли вернуться, отказавшись от предприятия, полного таких препятствий и едва не ставшего для нее роковым? Ведь впереди, может быть, ее ждут еще новые опасности?.. У Зденко снова мог возродиться его злобный умысел. А что, если он пустится за ней вдогонку? Что, если опять соорудит стену, чтобы отрезать ей путь к возвращению? Тогда как, отказавшись от своего намерения и попросив Зденко очистить ей дорогу к колодцу и выпустить из него воду, чтобы можно было выбраться на свет божий, она, конечно, вполне могла рассчитывать на то, что он отнесется к ней сочувственно и доброжелательно. Но еще слишком сильно было впечатление пережитых ужасов, чтобы она могла решиться снова встретиться с этим безумцем. Страх, внушенный ей Зденко, все нарастал, по мере того как она удалялась от него, и теперь, после того как ей удалось с таким поразительным присутствием духа разрушить его мстительный замысел, она готова была лишиться чувств при одном воспоминании об этом. И Консуэло пустилась бежать от Зденко, не имея мужества еще раз попробовать смягчить его и стремясь лишь найти одну из тех волшебных дверей, от которых он дал ей ключи, чтобы поскорее создать преграду между собой и его безумием.

Но не отнесется ли Альберт, другой безумец, которого она так упорно и безрассудно считала кротким и уступчивым, не отнесется ли он к ней так же, как Зденко? Все здесь было покрыто мраком неизвестности, и Консуэло, очнувшись от своего романтического увлечения, спрашивала себя, не она ли самая безумная из всех троих, она, бросившаяся в эту бездну тайн и опасностей, далеко не будучи уверенной в благоприятном и успешном исходе? Тем временем она продолжала идти по великолепному обширному подземелью, сооруженному сильными руками людей средневековья. Это была прорубленная в скалах ровная галерея с низким стрельчатым сводом. Менее твердые породы, меловые жилы и вообще все места, грозившие обвалами, были укреплены стенами, сложенными из четырехугольных гранитных плит. Но Консуэло не теряла времени на созерцание этого громадного сооружения, которое при своей прочности могло простоять еще века. Она не спрашивала себя и о том, как могли теперешние владельцы замка не подозревать о существовании столь удивительного сооружения. Она могла бы легко объяснить себе это, припомнив, что все исторические документы этой семьи и этого поместья были сожжены в эпоху Реформации в Чехии, более ста лет назад. Но она не глядела по сторонам и почти ни о чем не думала, кроме своего спасения, радуясь, что дорога ровная, что есть воздух для дыхания и что можно беспрепятственно бежать вперед. До Шрекенштейна оставалось еще порядочное расстояние, хотя подземный путь и был гораздо короче идущей туда же извилистой горной тропинки. Дорога казалась ей бесконечной, и, не имея возможности ориентироваться, Консуэло даже не знала, ведет ли она на Шрекенштейн или куда-то дальше.

После четверти часа ходьбы она увидела, что свод опять стал выше и всякие следы архитектурной работы исчезли. Хотя громадные каменоломни и величественные гроты, через которые проходила Консуэло, были также созданы человеческими руками, но, заросшие растительностью, наполнявшиеся благодаря многочисленным щелям свежим воздухом, они не имели такого мрачного вида, как галереи. Здесь была тысяча возможностей укрыться и избежать преследования разъяренного врага. Вдруг шум бегущей воды заставил Консуэло вздрогнуть, — если бы в подобном положении она способна была шутить, она призналась бы себе, что даже барон Фридрих по возвращении с охоты не относился с большим отвращением к воде, чем она в эту минуту. Однако в скором времени она успокоилась и сообразила, что с тех пор, как она отдалилась от пропасти, с тех пор, как ее едва не затопило, она все время поднималась в гору. Зденко должен был бы иметь в своем распоряжении гидравлическую машину невероятных размеров и силы, чтобы поднять своего ужасного союзника — то есть поток — до того места, где находилась Консуэло. Очевидно, ей предстояло где-то встретиться с водой источника — со шлюзами или с самим источником. И если бы она была в состоянии рассуждать, то даже удивилась бы, не встретив до сих пор на своем пути этого таинственного «Источника слез», питающего водоем.

Дело в том, что источник этот начинался в неведомых горных недрах, а галерея, пересекавшая его под прямым углом, встречалась с ним сначала около колодца, а потом около Шрекенштейна, где пришлось встретиться с ним и Консуэло. Шлюзы оставались далеко позади нее, на дороге, по которой Зденко шел один. Консуэло же теперь приближалась к источнику, которого за последние несколько столетий не видал никто, кроме Альберта и Зденко. Вскоре она поравнялась с ручьем и пошла вдоль него, уже ничего не боясь и не подвергаясь никакой опасности.

Тропинка, усыпанная свежим мелким песком, тянулась подле прозрачной чистой воды, которая текла, тихо журча, меж довольно крутых берегов. Здесь снова чувствовалась рука человека. Эта тропинка была проложена по откосу плодородной земли: прекрасные растения, растущие у воды, дикий терновник в цвету, несмотря на суровое время года, обрамляли ручей своей зеленью. Воздуха, проникавшего сюда через массу щелей, было достаточно для жизни растений, но щели были слишком узки, чтобы сквозь них мог проникнуть сюда любопытный взор. Это было нечто вроде естественной теплицы; своды защищали ее от снега и холода, а воздух освежался благодаря тысячам незаметных отдушин. Казалось, чья-то заботливая рука охраняла жизнь этих чудесных растений и выбирала из песка камни, выбрасываемые водой на берег; и это предположение не было ошибочно: Зденко постарался сделать приятной, удобной и безопасной дорогу к убежищу Альберта.

Консуэло, все еще взволнованная пережитыми ужасами, начала ощущать благотворное влияние менее мрачной и даже поэтической обстановки. Бледные лучи луны, пробивавшиеся там и сям сквозь расщелины скал и преломлявшиеся в струящейся воде, дуновение лесного воздуха, пробегавшее порой по неподвижным растениям, до которых не доходила вода, — все это говорило о том, что она все ближе и ближе подходит к поверхности земли. Консуэло чувствовала, что оживает, и встреча, предстоявшая в конце ее героического паломничества, рисовалась ей уже в менее мрачных красках. Наконец она увидела, что тропинка, вдруг круто повернув от берега, ведет в короткую галерею, заново выложенную камнями, и обрывается у маленькой двери. По этой двери, казавшейся вылитой из металла — до того она была холодной, — красиво вился плющ.

Когда Консуэло поняла, что настал конец и испытаниям и колебаниям, когда она прикоснулась своей усталой рукой к этому последнему препятствию, которое сейчас же могло быть устранено, так как ключ от этой двери был в другой ее руке, она вдруг смутилась, почувствовав прилив такой робости, которую труднее было побороть, чем все пережитые ужасы. Итак, ей предстоит проникнуть одной в место, скрытое от всех взоров, от всех человеческих помыслов, чтобы нарушить сон или мечты человека, которого она едва знает, который ей ни отец, ни брат, ни супруг, человека, который, быть может, любит ее, но которого сама она не могла и не хотела любить.

«Бог направил и привел меня сюда среди самых ужасных опасностей, — говорила она себе. — По его воле, скорее даже, чем благодаря его покровительству, добралась я сюда. Я пришла с пламенной душой, преисполненной милосердия, со спокойным сердцем, с чистой совестью, с полным бескорыстием. Быть может, здесь меня ждет смерть, но эта мысль не страшит меня. Моя жизнь опустошена, и я лишусь ее без особого сожаления, я только что убедилась в этом: вот уже целый час, как я считаю себя приговоренной к ужасной смерти и отношусь к этому с таким спокойствием, которого я от себя даже не ожидала. Быть может, это милость, которую господь посылает мне в мою последнюю минуту. Быть может, я погибну под ударами разъяренного безумца, но я иду на это с твердостью мученицы. Я горячо верю в загробную жизнь и чувствую, что, если я паду здесь жертвою своей преданности, пожалуй и ненужной, но вызванной моей верой, я буду вознаграждена в лучшем мире. Так что же останавливает меня? Откуда во мне это невыразимое смущение, точно я собираюсь совершить дурной поступок и должна краснеть перед тем, кого пришла спасти?»

Вот как Консуэло, слишком целомудренная, чтобы сознавать свое целомудрие, боролась сама с собой, почти упрекая себя за свои утонченные переживания. Ей даже не приходило в голову, что она может подвергнуться опасности, более ужасной для нее, чем смерть. В своей непорочности она не допускала мысли, что может стать добычей животной страсти безумца. Но она инстинктивно боялась, что поступок ее может быть объяснен менее возвышенными побуждениями, чем это было на самом деле. И все-таки она вложила ключ в замок, — но, сделав это, раз десять собиралась его повернуть и все не решалась: страшная усталость, общий упадок сил мешали ей проявить решимость в тот момент, когда решимость эта должна была быть вознаграждена: на земле — актом великого милосердия, на небе — мученической кончиной.

Глава 42

Наконец она решилась. У нее было три ключа. Следовательно, надо было пройти через три двери и две комнаты, чтобы добраться до той, где, как она предполагала, находился пленный Альберт. У нее будет еще время остановиться, если она почувствует, что силы изменяют ей.

Она вошла в комнату с низкими сводами, где не было никакой мебели, кроме ложа из сухого папоротника, на которое была брошена баранья шкура. Пара башмаков старинного фасона, совсем изношенных, указала ей, что это спальня Зденко. Тут же она обнаружила маленькую корзиночку, которую некоторое время назад принесла с фруктами на скалу Ужаса и которая только через два дня исчезла оттуда. Консуэло решилась открыть вторую дверь, заперев предварительно первую, так как она все еще с ужасом представляла себе возможность возвращения свирепого хозяина этого помещения. Вторая комната, куда она вошла, была, как и первая, с низкими сводами, но стены были обиты циновками и плетенками из прутьев, убранными мхом. Печка давала достаточно тепла, и, вероятно, из ее трубы, выведенной сквозь скалу наружу, временами и вылетали искры, отблеск которых давал загадочный свет, виденный Консуэло на вершине Шрекенштейна. Ложе Альберта, как и ложе Зденко, было сделано из сухих листьев и трав, но Зденко покрыл его великолепными медвежьими шкурами, несмотря на требования Альберта соблюдать полнейшее между ними равенство, — требование, которое, из-за страстной нежности к своему другу, Зденко, заботившийся о нем более, чем о себе самом, не всегда выполнял. Консуэло была встречена в этой комнате Цинабром; пес, услыхав, как повернулся ключ в замке, навострил уши и, с тревогой глядя на дверь, расположился у порога. Цинабр был особенным образом воспитан своим хозяином: это был друг, а не сторож. Ему с самого раннего детства было так строго запрещено рычать и лаять на кого бы то ни было, что он совсем утратил эту естественную для его породы привычку. Но, конечно, подойди к Альберту кто-либо с недобрыми намерениями, у Цинабра нашелся бы голос, а напади кто-либо на его хозяина — он стал бы яростно его защищать. Осторожный и осмотрительный, как настоящий пустынник, он никогда не поднимал ни малейшего шума понапрасну, не обнюхав и не рассмотрев хорошенько человека. Он подошел к Консуэло и, посмотрев на нее проницательным взглядом, в котором было что-то поистине человеческое, обнюхал ее платье и в особенности руку, в которой она долго держала данные ей Зденко ключи; совершенно успокоенный этим обстоятельством, он позволил себе предаться приятным воспоминаниям о своем прежнем знакомстве с Консуэло и положил ей на плечи огромные косматые лапы, медленно помахивая и постукивая об пол своим великолепным хвостом. Оказав ей такой дружеский и почетный прием, он снова улегся на край медвежьей шкуры, покрывавшей ложе его хозяина, и по-стариковски лениво растянулся на ней, не переставая, однако, следить глазами за каждым шагом, за каждым движением пришедшей.

Прежде чем решиться подойти к третьей двери, Консуэло окинула взглядом обитель отшельника, стремясь по ней получить представление о душевном состоянии живущего тут человека. Никаких признаков ни сумасшествия, ни отчаяния она не нашла. Здесь царила чистота и даже своеобразный порядок. Плащ и запасная смена платья висели на рогах зубра, — эту диковинку Альберт вывез из дебрей Литвы, и она заменяла ему вешалку. Его многочисленные книги были аккуратно расставлены на полках из необделанных досок, со вкусом украшенных артистической рукой большими зелеными ветвями. Стол и два стула были из того же материала и такой же работы. Гербарий, тетради старинных нот, совершенно неизвестные Консуэло, со славянскими заглавиями и текстом, еще красноречивее говорили о мирных, простых и серьезных занятиях анахорета. Железная лампа, редкая по своей древности, висела посреди свода и освещала это меланхолическое святилище, где царила вечная ночь.

Консуэло обратила внимание еще на то, что здесь не было оружия. Несмотря на страсть богатых обитателей здешних лесов к охоте и к роскошным охотничьим принадлежностям, необходимым для этого развлечения, у Альберта не было ни ружья, ни ножа, и его старый пес не был обучен «великой науке», что объясняло презрение и жалость, с какими барон Фридрих всегда смотрел на Цинабра. У Альберта было отвращение к крови, и хотя, по-видимому, он менее чем кто либо пользовался жизнью, он чувствовал к ней безграничное, какое-то даже религиозное уважение. Он был не в силах лишить жизни самое ничтожное творение и не мог видеть, когда на его глазах делали это другие. Интересуясь всеми естественными науками, он занимался только минералогией и ботаникой. Энтомология уже казалась ему слишком жестокой наукой, и он никогда не смог бы любознательности ради пожертвовать жизнью насекомого.

Консуэло знала об этих особенностях Альберта и вспомнила о них, увидев принадлежности его невинных занятий.

«Нет, мне нечего бояться такого кроткого, мирного существа, — сказала она себе. — Это келья святого, а не убежище сумасшедшего». Но чем более она успокаивалась относительно его душевного состояния, тем более чувствовала себя смущенной и сконфуженной. Она почти готова была жалеть, что здесь не безумец и не умирающий. Мысль, что сейчас она появится перед настоящим мужчиной, делала ее все более и более нерешительной.

Она постояла так несколько минут в раздумье, не зная, каким образом дать знать о себе, как вдруг до нее донеслись звуки какого-то изумительного инструмента. Это скрипка Страдивариуса пела дивную мелодию — величественную, грустную, извлекаемую верной и искусной рукой. Никогда еще Консуэло не слышала ни такой совершенной скрипки, ни виртуоза столь простого и трогательного. Мелодия была ей незнакома, но, судя по странным, наивным формам, она решила, что этот напев, должно быть, древнее всего того, что ей было известно из старинной музыки. Она слушала с восторгом, и теперь ей стало ясно, отчего Альберт так хорошо понял ее после первой пропетой ею фразы… У него было истинное понимание настоящей, великой музыки. Он мог не быть ученым музыкантом, не знать всех блестящих средств этого искусства, но в нем была искра божия, дар проникновения, любовь к прекрасному. Когда он кончил, Консуэло, совершенно успокоенная, чувствуя к нему еще большую симпатию, чем раньше, уже собралась было постучать в дверь — последнюю преграду, как вдруг эта дверь медленно отворилась и перед нею появился молодой граф со взором, устремленным в землю, держа в опущенных руках скрипку и смычок. Он был страшно бледен, а волосы и костюм его находились в таком беспорядке, какого Консуэло никогда еще не видела. Его глубокая задумчивость, подавленность, растерянность движений — все говорило если не о расстройстве ума, то во всяком случае об ослаблении воли. Он казался одним из тех безмолвных, лишенных памяти призраков, которые, по поверию славян, входят ночью в дома и там машинально, без смысла и цели, инстинктивно делают то, что делали раньше в жизни, причем не узнают и не видят ни своих друзей, ни своих слуг, а те или убегают, или молча, похолодев от ужаса и удивления, смотрят на них.

То же самое испытала и Консуэло, видя, что граф Альберт не замечает ее, хотя она и стояла от него всего в двух шагах. Цинабр поднялся и стал лизать руку хозяина. Альберт что-то дружески сказал ему по-чешски, а затем, следуя взором за собакой, которая подошла, ласкаясь к Консуэло, перевел глаза на ноги девушки, обутые в эту минуту почти так же, как ноги Зденко, и стал внимательно их рассматривать; не поднимая головы, он произнес на родном языке несколько слов, которых она не поняла, но они походили на просьбу и заканчивались ее именем. Найдя его в таком состоянии, Консуэло почувствовала, что ее робость окончательно исчезла. Полная сострадания, она теперь видела в нем только больного с истерзанной душой, который, не узнавая, все-таки зовет ее; и смело, доверчиво положив руку на руку молодого человека, она произнесла по-испански своим чистым, проникающим в душу голосом:

— Консуэло здесь.

Глава 43

Не успела Консуэло произнести свое имя, как граф Альберт поднял глаза и, посмотрев на нее, сразу изменился в лице. Он уронил на пол свою драгоценную скрипку с таким безразличием, словно никогда в жизни не играл на ней, и сложил руки с видом глубокого умиления и почтительной скорби. — Бедная моя Ванда, наконец-то я вижу тебя в этом месте изгнания и муки! — воскликнул он, так тяжко вздыхая, что казалось, грудь его готова была разорваться. — Моя дорогая, дорогая и несчастная сестра, злополучная жертва, отомщенная мной слишком поздно! Я не сумел защитить тебя. О, ты знаешь, что злодей, тебя опозоривший, погиб в мученьях и что рука моя безжалостно обагрилась кровью его сообщников. Я пустил кровь рекой у проклятой церкви. В кровавых потоках смыл я бесчестие твое, мое и нашего народа. Чего же хочешь ты еще, беспокойная и мстительная душа? Времена рвения и гнева миновали, теперь настали дни раскаяния и искупления. Требуй от меня молитв, слез, но не крови. Отныне я чувствую к ней отвращение и не хочу больше проливать ее… Нет, нет, ни одной капли крови! Ян Жижка будет наполнять свою чашу только неиссякаемыми слезами и горькими рыданиями!

Говоря это, Альберт, с блуждающим взором, в крайнем возбуждении, быстро кружил вокруг Консуэло, с ужасом отступая назад всякий раз, как она порывалась прервать его странное заклинание.

Консуэло не пришлось долго раздумывать, чтобы понять, какое направление принял бред молодого графа.

Она слышала много рассказов о Яне Жижке и знала, что у этого грозного фанатика была сестра, монахиня, что сестра эта еще до начала Гуситской войны умерла в монастыре от стыда и горя, будучи обесчещена одним гнусным монахом, и что затем вся жизнь Жижки была долгой, великой местью за это преступление. Очевидно, в эту минуту Альберт, который по какой-то непонятной ассоциации вернулся к своей господствующей идее и вообразил, что он Ян Жижка, обращался к ней, как к призраку Ванды, своей злосчастной сестры.

Консуэло решила не выводить его слишком резко из этого заблуждения.

— Альберт, — начала она, — ведь твое имя уже не Ян и мое не Ванда; взгляни на меня хорошенько и согласись, что я, как и ты, изменилась и лицом и характером. Я пришла к тебе именно затем, чтобы напомнить то, что ты сам только что сказал мне. Да, времена рвения и гнева миновали. Правосудие людское больше чем удовлетворено, и я явилась возвестить тебе о правосудии божьем. Господь повелевает нам прощать и забывать. Эти пагубные воспоминания, это упорство, с которым ты пользуешься даром, не доступным другим людям, — со всеми подробностями переживать мрачные сцены своих прежних существовании, — это упорство, повторяю, оскорбляет бога, и он лишает тебя этого дара, так как ты злоупотребил им. Слышишь ли ты меня, Альберт, и понимаешь ли ты меня теперь?

— О матушка! — воскликнул Альберт, бледный, дрожащий, падая на колени и все еще с бесконечным ужасом смотря на Консуэло. — Я слышу вас и понимаю ваши слова. Я вижу, что вы преображаетесь, чтобы убедить и покорить меня. Нет, вы больше не Ванда Жижка, поруганная девственница, стонущая монахиня, вы — Ванда Прахалиц, которую люди звали графиней фон Рудольштадт, носившая под сердцем того злосчастного, которого теперь они зовут Альбертом.

— Не по произволу людскому зоветесь вы так, — с твердостью возразила Консуэло, — это господь заставил вас возродиться в других условиях, возложив на вас другие обязанности. Этих обязанностей, Альберт, вы либо не знаете, либо презираете их. С нечестивой гордыней углубляясь в прошлые века, вы стремитесь проникнуть в тайны судеб; обнимая взором настоящее и прошедшее, вы приравниваете себя к божеству. Ноя говорю вам, и сама истина, сама вера говорят моими устами: эта мысль, постоянно обращенная к минувшему, — преступление, дерзость. Та сверхъестественная память, которую вы себе приписываете,

— фантазия. Какие-то слабые, мимолетные проблески вы приняли за достоверность, и ваше воображение обмануло вас. В своей гордыне вы воздвигаете целое призрачное сооружение, приписывая себе самые выдающиеся роли в истории ваших предков. Берегитесь, — быть может, вы совсем не тот, кем себя воображаете. Дабы наказать вас, вечное знание, быть может, раскроет вам на мгновение глаза, и вы увидите в своей прежней жизни преступления менее славные и поводы для раскаяния менее доблестные, чем те, которыми вы осмеливаетесь хвалиться.

Альберт выслушал эту речь с боязливым вниманием, стоя на коленях и закрыв лицо руками.

— Говори, говори, голос неба! Я слышу, но не узнаю тебя, — прошептал он чуть слышно. — Если ты ангел горы, если ты, как мне кажется, небесное видение, появлявшееся передо мной так часто на скале Ужаса, — говори, приказывай моей воле, моей совести, моему воображению. Ты знаешь, что я тоскую по свету, и если я блуждаю во тьме, то только потому, что хочу рассеять ее, чтобы достичь тебя.

— Немного смирения, доверия и покорности вечным законам мудрости, недоступной человеку, — вот истинный путь для вас, Альберт, — сказала Консуэло. — Отрешитесь в душе, и отрешитесь непоколебимо, раз навсегда, от желания познать то, что вне вашего временного, предначертанного вам существования, — и бог снова будет доволен вами, вы снова станете полезны для других, снова будете в мире с самим собой. Бросьте вашу науку, полную гордыни, и, не теряя веры в бессмертие, не сомневаясь в милосердии божьем — оно прощает прошлое и покровительствует будущему, — старайтесь сделать плодотворной, человечной вашу настоящую жизнь, которую вы презираете, тогда как вы должны были бы уважать ее, отдавшись ей самоотверженно, всем существом своим, всеми силами, со всей присущей вам добротой. А теперь, Альберт, взгляните на меня, и пусть ваши глаза прозрят. Я не сестра ваша, не мать: я — друг, которого посылает вам небо, приведшее меня сюда чудесными путями, чтобы вырвать вас из пут безумия и гордыни. Взгляните на меня и скажите чистосердечно и сознательно: кто я и как меня зовут?

Альберт, дрожащий, растерянный, поднял голову и снова взглянул на нее, — во взгляде его было теперь меньше безумия и ужаса, чем раньше.

— Вы заставляете меня перешагнуть через пропасти, — сказал он ей. Вы своими глубокомысленными словами смущаете мой ум, а ведь я, на свое несчастье, считал себя умнее других. Вы повелеваете мне познать и понять наше время и все человеческое. Я не могу этого сделать. Чтоб забыть некоторые фазы моего существования, я должен пройти через ужасные потрясения, а чтобы войти в новую фазу, мне надо сделать усилие, которое приведет меня к могиле. Если вы прикажете мне именем силы, которая, я чувствую, выше моей, приобщить мои мысли к вашим, я вынужден буду повиноваться, но я знаю, какой борьбы мне это будет стоить, знаю, что заплачу за это жизнью. Сжальтесь же вы, чьи чары имеют надо мной такую власть, помогите мне, — я изнемогаю. Скажите, кто вы? Я вас не знаю, я не помню, чтобы когда-либо видел вас, я даже не знаю, женщина вы или мужчина; вы стоите передо мной, точно таинственная статуя, и я силюсь и не могу припомнить, что она изображает. Помогите, помогите же мне, или я умру.

Лицо Альберта, вначале покрытое лихорадочным румянцем, при последних словах стало мертвенно бледным. Он протянул к Консуэло руки и тут же опустился на пол, чувствуя, что близок к обмороку.

Консуэло, для которой мало-помалу стали ясны тайные свойства его душевной болезни, почувствовала прилив новых сил; это было какое-то наитие. Она взяла его за руки, заставила встать и довела до стула; Альберт опустился на него, изнуренный невероятной усталостью, и тотчас склонился над столом, стоявшим рядом, почти теряя сознание. Борьба, о которой он сейчас говорил, была далеко не фантазией. Он умел овладевать своим рассудком и отгонять безумные видения, снедавшие его мозг, но это стоило ему огромных усилий, огромных страданий, истощавших его силы. Когда припадок безумия проходил сам собой, Альберт чувствовал себя после него бодрым и как бы обновленным; когда же, чтобы вернуться к нормальному состоянию, он делал усилие своей еще могучей воли, физические силы его истощались, и он впадал в каталептическое состояние. Консуэло поняла, что с ним происходит.

— Альберт, — сказала она, кладя свою холодную руку на его пылающий лоб. — Я вас знаю — и этого довольно. Я принимаю в вас участие — и этого тоже пока для вас довольно. Я запрещаю вам делать малейшее усилие, чтобы узнать меня и говорить со мной. Вы должны только слушать меня, и если мои слова покажутся вам неясными, не торопитесь понять их, а дайте мне объяснить их вам. Все, о чем я вас прошу, это пассивно подчиняться и ни о чем не рассуждать. Можете ли вы отдаться на волю своего сердца и сосредоточить в нем свою жизнь?

— О, как мне хорошо, когда я слушаю вас! — отвечал Альберт. — Говорите, говорите еще и еще… Моя душа — в ваших руках. Кто бы вы ни были, держите ее и не выпускайте, ибо она пойдет стучаться в двери вечности и разобьется о них. Скажите мне, кто вы, скажите скорей; если я сразу не пойму — объясните мне, а то я, помимо своей воли, пытаюсь узнать вас, и это меня волнует.

— Я — Консуэло, — ответила девушка, — и вы это знаете, раз вы инстинктивно говорите со мной на языке, который из всех вас окружающих понимаю лишь я одна. Я друг, которого вы давно ждете и уже однажды узнали во время пения. С того дня вы покинули свою семью и скрываетесь здесь, и с этой же минуты я ищу вас. Вы несколько раз звали меня через Зденко, но он, исполняя лишь отчасти ваши приказания, не хотел вести меня к вам. Я добралась до вас, преодолев тысячи опасностей…

— Но, не пожелай этого Зденко, вы не смогли бы прийти сюда, — прервал ее Альберт, с трудом приподнимая голову над столом. — Вы — мечта, я это хорошо знаю, и все, что я слышу, — игра моего воображения… О господи, ты убаюкиваешь меня обманчивыми радостями, но внезапно я сам начинаю сознавать беспорядочность, несообразность своих мечтаний. Тогда я снова оказываюсь один, один во всем мире, со своим отчаянием, со своим безумием… О Консуэло! Консуэло! Мечта блаженная и губительная! Где же существо, носящее твое имя и временами принимающее твой образ? Нет! Ты существуешь только в моем воображении, ты — создание моего бреда… Альберт снова склонил голову на руки, становившиеся все напряженнее и холоднее…

Консуэло видела, что ему грозит летаргия, но, будучи сама совершенно измучена и близка к обмороку, боялась, что не сможет предотвратить ее. Она попробовала отогреть руки Альберта в своих, но ее руки были почти так же безжизненны, как и его.

— Господи, — в отчаянии проговорила она слабым голосом, — помоги двум несчастным, которые почти не в силах поддержать друг друга!

Сама еле живая, взаперти с умирающим, она ниоткуда и ни от кого, кроме Зденко, не могла ждать помощи, а его возвращение казалось ей более страшным, чем желательным.

Ее молитва неожиданно взволновала Альберта.

— Кто-то молится подле меня, — проговорил он, приподнимая свою отяжелевшую голову. — Я не один! О нет, я не один! — прибавил он, смотря на руку Консуэло, сжимавшую его руку. — Рука помощи, таинственное сострадание, человеческое, братское сочувствие! Ты делаешь мою агонию сладостной и наполняешь мое сердце благодарностью!

Альберт прижался своими ледяными губами к руке Консуэло и замер… Поцелуй этот, задев целомудрие девушки, вернул ее к жизни. Все же она не решилась отнять руку у несчастного и, борясь со смущением и изнеможением, еле держась на ногах, вынуждена была опереться на Альберта и положить другую руку ему на плечо.

— Я чувствую, что оживаю, — проговорил Альберт через несколько минут.

— Мне кажется, что я в материнских объятиях… Тетушка Венцеслава, если это вы подле меня, простите, что я забыл вас, отца, всю семью, — до того забыл, что самые ваши имена едва не исчезли из моей памяти. Я вернусь к вам, не покидайте меня! Но отдайте мне Консуэло, Консуэло — ту, которую я ждал так долго и которую наконец нашел… Теперь я снова потерял ее… А без нее я не могу дышать…

Консуэло хотела что-то сказать ему, но, по мере того как память и силы, казалось, возвращались к Альберту, жизнь словно угасала в Консуэло. Все эти ужасы, усталость, волнения, нечеловеческие усилия доконали ее — у нее больше не было сил бороться. Слова замерли на ее устах, ноги подкосились, в глазах потемнело; она упала на колени подле Альберта, и голова ее беспомощно ударилась об его грудь. Тут Альберт, словно проснувшись, узнал ее наконец, громко вскрикнул и крепко сжал в объятиях. Словно сквозь завесу смерти, увидела Консуэло его радость, но она не испугала ее: это была святая, целомудренная радость. Девушка закрыла глаза и впала в состояние, которое было не сном, не бодрствованием, а каким-то полнейшим безразличием, близким к бесчувствию.

Глава 44

Когда Консуэло очнулась, она почувствовала, что сидит на довольно твердой постели; не будучи еще в силах приподнять веки, она попыталась, однако, припомнить, где она и что с ней. Но слабость ее была так велика, что это ей не удавалось. Волнения и усталость последних дней оказались выше ее сил, и она тщетно старалась вспомнить, что с ней произошло с момента отъезда из Венеции. Даже самый отъезд из этой приютившей ее родины, где она провела столько счастливых дней, казался ей сном, и для нее было облегчением, — увы, слишком мимолетным, — забыть хотя бы на минуту о своем изгнании и о несчастьях, вызвавших его. Итак, она вообразила, будто все еще находится в своей убогой комнатке на Корте-Минелли, лежит на старой материнской кровати и будто после бурной, тяжелой сцены с Андзолето (неясные воспоминания о ней всплывали в ее памяти) теперь возвращается к жизни и надежде, ощущая его подле себя, слыша его прерывистое дыхание, его нежный шепот. Радость, томная и сладостная, охватила ее сердце, и она с усилием приподнялась, чтобы взглянуть на своего раскаявшегося друга и протянуть ему руку. Но вместо того она пожала холодную, незнакомую руку, вместо веселого солнца, заливавшего розовым светом белую занавеску ее окна, перед ней мерцал из-под мрачного свода, расплываясь в сыром воздухе, какой-то могильный свет, под собой она чувствовала шкуры диких зверей, а над ней склонилось среди зловещего молчания бледное лицо Альберта, похожего на привидение.

У Консуэло мелькнула мысль, что она живой попала в могилу; она снова закрыла глаза и с болезненным стоном опустилась на свое ложе. Потребовалось несколько минут, пока она смогла разобраться в том, где она и кто этот страшный человек, к которому она попала. Страх, до сих пор заглушавшийся и побежденный ее преданностью и экзальтированным состоянием, теперь овладел ею настолько, что она не решалась даже открыть глаза, опасаясь увидеть нечто ужасное — приготовление к смерти или раскрытый гроб. Почувствовав что-то на лбу, она дотронулась до него рукой. Это была гирлянда из листьев, которою Альберт увенчал ее. Она сняла ее и увидела в ней веточку кипариса.

— Я думал, что ты умерла, о моя душа, о мое утешение»! — воскликнул Альберт, опускаясь подле нее на колени. — И прежде чем последовать за тобой в могилу, я хотел украсить тебя эмблемой брака. Цветы не растут вокруг меня, Консуэло. Только из темного кипариса мог я сплести для тебя свадебный венок. Вот он, не отвергай его. Если нам с тобой суждено умереть здесь, то позволь мне поклясться тебе: если я вернусь к жизни, у меня не будет другой супруги, кроме тебя, а если умру, то умру соединенным с тобой этой неразрывной клятвой.

— Как? Разве мы обручены? — с испугом, растерянно глядя по сторонам, воскликнула Консуэло. — Кто связал нас брачными узами? Кто освятил наш брак?

— Судьба, мой ангел! — ответил Альберт с невыразимой нежностью и грустью. — Не думай уйти от нее! Странная судьба для тебя и тем более для меня. Ты не понимаешь меня, Консуэло, но ты должна узнать истину. Только что ты запретила мне переноситься воспоминаниями в прошлое, во тьму времен. Мое существо повиновалось тебе, и теперь я больше ничего не знаю о предшествовавшей жизни. Но я постиг свою теперешнюю, и я знаю ее: она мгновенно пронеслась вся передо мной, в то время как ты покоилась в объятиях смерти. Это твоя судьба, Консуэло, принадлежать мне; однако ты никогда не будешь моею. Ты не любишь меня и никогда не полюбишь так, как я люблю тебя. Твоя любовь ко мне — только милосердие, твоя самоотверженность — только героизм. Ты святая, которую господь посылает мне, и ты никогда не будешь для меня женщиной. Я должен умереть, снедаемый любовью, которую ты не можешь разделить. И все же ты будешь моей женой, как сейчас ты уже моя невеста: если мы с тобой погибнем здесь, ты из сострадания согласишься назвать меня своим мужем, хотя ни один поцелуй никогда не должен скрепить это; если же мы увидим солнечный свет, то совесть заставит тебя исполнить по отношению ко мне то, что предначертано богом.

— Граф Альберт, — сказала Консуэло, порываясь встать с ложа, покрытого шкурами черных медведей, напоминавшими погребальный покров,

— я не знаю, что заставляет вас так говорить: слишком восторженная благодарность ко мне или все еще продолжающийся бред. У меня нет больше сил бороться с вашими иллюзиями, и если они обратятся против меня — меня, которая пришла к вам с опасностью для жизни, чтобы утешить вас и помочь вам, то я чувствую, что не смогу постоять ни за свою жизнь, ни за свободу. Если мое присутствие вас раздражает, а господь покинул меня, да будет его святая воля. Вы думаете, что знаете много, но вы не подозреваете, насколько отравлена моя жизнь и с каким равнодушием я бы пожертвовала ею.

— Я знаю, что ты несчастна, моя бедная, моя святая Консуэло! Знаю, что на челе твоем терновый венец, но сорвать его с тебя мне не дано. Не знаю я ни причин, ни следствий твоих несчастий и не спрашиваю тебя о них. Но я мало любил бы тебя, я был бы недостоин твоего сострадания, если б с первой же нашей встречи не понял, не почувствовал той грусти, которою полны твое сердце и вся твоя жизнь. Чего же тебе бояться меня, о утешенье моей души? Ты, такая стойкая и такая мудрая, ты, которой господь внушил слова, покорившие и оживившие меня в один миг, — неужели в тебе вдруг стал угасать свет веры и разума, раз ты начинаешь страшиться своего друга, своего слуги, своего раба? Приди в себя, мой ангел, взгляни на меня: вот я у ног твоих и навсегда склоняю чело до земли. Чего ты хочешь? Что прикажешь? Быть может, ты желаешь выйти отсюда сейчас же, одна, без меня? Желаешь, чтобы я никогда больше не показывался тебе на глаза? Какой жертвы ты требуешь? Какую клятву хочешь ты услышать от меня? Все могу я тебе обещать и во всем тебе повиноваться. Да, Консуэло, я могу стать спокойным, покорным и с виду даже таким же благоразумным человеком, как другие. Скажи, буду ли я тогда менее страшен тебе, менее неприятен? До сих пор я никогда не мог делать того, что хотел, отныне же мне дано будет выполнить все, что ты пожелаешь. Быть может, переделав себя так, как ты этого хочешь, я умру, но теперь моя очередь сказать тебе, что моя жизнь всегда была отравлена и я с радостью отдам ее ради тебя.

— Дорогой и великодушный Альберт, — сказала успокоенная и растроганная Консуэло, — говорите яснее, дайте мне наконец проникнуть в глубину вашей непроницаемой души. В моих глазах вы человек, стоящий выше всех других; с самой первой минуты нашей встречи я почувствовала к вам уважение и симпатию, и у меня нет причин скрывать это от вас. Мне все время говорили, будто вы безумец. Но я никогда этому не верила. Все эти рассказы только увеличивали мое уважение к вам и доверие. Тем не менее я не могла не признать, что вы страдаете каким-то душевным недугом, глубоким и странным. И вот я, быть может самонадеянно, вообразила почему-то, что смогу облегчить ваши страдания. Вы сами способствовали этому моему убеждению. Я пришла к вам, и вы рассказываете обо мне и о себе самом столько глубокого, столько правдивого, что я готова была бы преклониться пред вами, если бы не ваш фатализм, с которым я никак не могу согласиться. Могу я, не оскорбляя вас и не заставляя вас страдать, высказать вам все? — Говорите, Консуэло, я заранее знаю, что вы хотите сказать.

— Хорошо, я дала себе слово высказать вам все. Вы приводите в отчаяние всех, кто вас любит. Они полагают, что должны участливо щадить то, что они называют вашим безумием; они боятся довести вас до крайнего раздражения, если дадут вам заметить, что они видят его, скорбят о нем и страшатся его. Сама я не верю в это безумие и потому без всякого страха спрашиваю вас: почему вы с вашим умом временами производите впечатление безумного? Почему при всей своей доброте вы бываете неблагодарны и высокомерны? Почему такой просвещенный и религиозный человек, как вы, может предаваться мечтаниям больного, разочарованного ума? Наконец, почему сейчас вы в одиночестве, заживо погребены в этом мрачном подземелье, вдали от любящей семьи, которая разыскивает и оплакивает вас, вдали от ближних, о которых вы так ревностно заботитесь, и, наконец, вдали от меня? Ведь вы сами призывали меня и говорили, что меня любите, а между тем если я не погибла, идя к вам, то только благодаря неимоверному усилию воли и покровительству божию.

— Вы спрашиваете у меня тайну моей жизни, смысл моей судьбы, но вы знаете это лучше меня, Консуэло! Я от вас ждал раскрытия моей сущности, а вы мне задаете вопросы. О! Я вас понимаю: вы хотите заставить меня исповедаться, раскаяться и принять непоколебимое решение, которое помогло бы мне восторжествовать над самим собой. Я готов вам повиноваться. Но я не в состоянии в один миг познать себя, разобраться в себе и преобразиться. Дайте мне несколько дней или хотя бы часов на то, чтобы я мог выяснить для вас и для себя самого, безумен я или же владею своим рассудком. Увы! увы! — и то и другое верно. И мое несчастье в том, что у меня на этот счет нет никаких сомнений! Но вот чего я еще не знаю в эту минуту: иду ли я к полной потере ума и воли, или же в состоянии справиться с демоном, который в меня вселился. Сжальтесь надо мной, Консуэло! Я весь еще во власти волнения, которое сильнее меня. Я не помню того, что говорил вам, я не отдаю себе отчета в том, сколько времени вы здесь; я не понимаю, как можете вы быть здесь, если Зденко не хотел привести вас сюда; я не знаю даже, в каком мире витали мои мысли, когда вы явились предо мной. Увы, мне неизвестно, сколько веков нахожусь я в этом заключении, испытывая неслыханные страдания и борясь с ниспосланным мне бедствием. Когда эти страдания проходят, я уже ничего не помню. У меня остается только страшная усталость, оцепенение, какой-то страх, который я хотел бы прогнать… Консуэло, дайте мне забыться хотя бы на несколько мгновений! Мои мысли прояснятся, язык развяжется! Я обещаю вам это, клянусь! Защитите меня от ослепительного света действительности! Он так долго был скрыт от меня в этой ужасной тьме, что глаза мои не в состоянии сразу вынести его. Вы приказали мне сосредоточить всю жизнь в сердце, жить только сердцем. Да, вы мне это сказали, и мое сознание и память живут лишь с того мгновения, как вы заговорили со мной. Слова ваши внесли ангельский покой в мою душу. Сердце мое теперь живет полной жизнью, но разум мой еще дремлет. Я боюсь говорить вам о себе, так как могу запутаться в своих мыслях и опять напугать вас своим бредом. Я хочу жить только чувством, но эта жизнь мне неведома; она могла бы стать для меня упоительной, отдайся я ей без боязни, что вы будете мной недовольны. Ах, Консуэло, зачем вы сказали мне, чтобы я сосредоточил всю жизнь в моем сердце? Теперь я прошу вас, выскажитесь яснее, позвольте мне думать о вас, видеть и понимать только вас… словом, любить вас. Боже мой! Я люблю! Люблю живое существо, подобное себе! Люблю его всеми силами своего существа. Могу сосредоточить на нем весь свой пыл, всю святость своей любви! Мне вполне достаточно этого счастья, и я не настолько безумен, чтобы требовать большего!

— Ну хорошо, дорогой Альберт! Пусть ваша измученная душа найдет себе успокоение в тихой, нежной, братской любви. Бог — свидетель, что вы можете любить меня так, ничем не рискуя и ничего не боясь. Я чувствую к вам горячую дружбу, какое-то преклонение, которых не могут поколебать никакие мелочные, пустые разговоры и пересуды пошлых людей. Вы поняли благодаря какому-то божественному, таинственному наитию, что жизнь моя разбита горем. Вы это сказали, и высшая истина говорила вашими устами. Я не могу любить вас иной любовью, чем любовью сестры; но не думайте, что во мне говорит только милосердие, жалость. Правда, человеколюбие и сострадание дали мне мужество прийти сюда, но чувство симпатии и особое уважение к вашим душевным качествам дают мне смелость и право говорить с вами так, как я говорю. Раз навсегда откажитесь от заблуждения относительно вашего чувства: никогда не говорите мне ни о любви, ни о браке. Мое прошлое, мои воспоминания делают невозможной любовь между нами, а разница в нашем положении делает такой брак неприемлемым, даже унизительным для меня. Лелея подобные мечты, вы превратили бы мою самоотверженность в нечто безрассудное, почти преступное. Я готова дать вам клятвенное обещание быть вашей сестрой, вашим другом, вашей утешительницей всегда, когда вам только захочется открыть мне свою душу, вашей сиделкой, когда, страдая, вы будете мрачны и удручены. Поклянитесь, что будете видеть во мне только это и не будете любить меня иначе.

— Великодушная женщина, — проговорил Альберт бледнея. — Ты правильно рассчитываешь на мое мужество и хорошо знаешь мою любовь к тебе, раз добиваешься от меня такого обещания. Я был бы способен солгать в первый раз в жизни, был бы готов унизиться до ложной клятвы, если бы ты этого потребовала. Но ты не потребуешь этого, Консуэло. Ты поймешь, что этим ты внесла бы в мою жизнь новое мучение, а в мою совесть угрызения, никогда еще не осквернявшие ее. Не тревожь себя мыслью, какого рода любовью люблю я тебя, ведь я и сам не отдаю себе в этом отчета; знаю только, что не назвать это чувство любовью было бы святотатством. Всему остальному я подчиняюсь: я принимаю твое сострадание, твою заботу, твою доброту, твою тихую дружбу; я всегда буду говорить с тобой только так, как ты мне разрешишь; я не произнесу ни единого слова, могущего смутить тебя; никогда не взгляну на тебя так, чтобы тебе пришлось опустить глаза; никогда не прикоснусь к твоей руке, если это прикосновение тебе неприятно; я даже не дотронусь до края твоих одежд, если ты боишься, что я могу осквернить их своим дыханием. Но ты будешь неправа, если станешь относиться ко мне с недоверием; лучше поддержи во мне это сладостное возбуждение, — оно дает мне жизнь, а тебе нечего его бояться. Я очень хорошо понимаю, что твое целомудрие испугали бы слова любви, которой ты не хочешь разделить; я знаю, что из гордости ты оттолкнула бы изъявления страсти, которую ты не желаешь ни пробуждать, ни поощрять. Успокойся же и безбоязненно поклянись мне быть моей сестрой и утешительницей, а я даю тебе клятву быть твоим братом и слугой. Не требуй от меня большего, — я буду скромен и ненавязчив. С меня довольно, если ты будешь знать, что можешь повелевать и самовластно управлять мною… но не как братом, а как существом, которое отдалось тебе целиком и навсегда.

Глава 45

Эти слова успокоили Консуэло относительно настоящего, но не рассеяли ее опасений насчет будущего. Фанатическое самоотречение Альберта вызывалось глубокой и непреодолимой страстью, в этом нельзя было сомневаться, глядя на его лицо и зная его серьезный характер. Консуэло, смущенная и вместе с тем растроганная, спрашивала себя, сможет ли она и дальше посвящать свои заботы человеку, влюбленному в нее так откровенно и так безгранично. Она никогда не смотрела легко на подобного рода отношения, а с Альбертом каждой женщине следовало быть особенно осторожной. Она не сомневалась ни в его честности, ни в его обещаниях, но то, о чем она мечтала, — вернуть ему покой, — теперь казалось ей совершенно несовместимым с его пламенной любовью, раз она не могла отвечать на такую любовь. Со вздохом протянула она ему руку и, устремив глаза в землю, замерла, погрузившись в печальную задумчивость.

— Альберт, — проговорила она наконец, поднимая на него взор и читая в его глазах мучительное и тревожное ожидание. — Вы не знаете меня, если предлагаете столь неподходящую для меня роль. Только женщина, способная злоупотреблять этой ролью, могла бы на нее согласиться. Я не кокетка, не горда, не считаю себя тщеславной, и во мне нет ни малейшей склонности властвовать. Ваша любовь была бы для меня лестной, если бы я могла разделить ее; и если б я любила вас, то сейчас же сказала бы вам об этом. Я знаю, что огорчаю вас, еще раз повторяя, что это не так, знаю, что говорить такие вещи человеку в вашем состоянии — жестоко, и вам следовало бы избавить меня от необходимости произнести эти слова, но так велит мне совесть, как это мне ни тяжело и как это ни надрывает мое сердце. Пожалейте меня: я вынуждена огорчить, быть может даже оскорбить вас в ту самую минуту, когда я готова отдать жизнь, чтобы возвратить вам счастье и здоровье.

— Я знаю это, благородная девушка, — ответил Альберт с грустной улыбкой. — Ты так добра, так великодушна, что способна отдать жизнь за последнего из людей, но совесть твоя — я знаю и это — ни для кого не пойдет на уступки. Не бойся же обидеть меня, обнаружив непреклонность, которою я восхищаюсь, и стоическую холодность, которая сочетается у тебя с самой трогательной жалостью. Огорчить меня ты не можешь, Консуэло: я ведь не заблуждался, я привык к жесточайшим страданиям, я знаю, что обречен в жизни на самые мучительные жертвы. Не обращайся же со мной, как с человеком слабым, как с ребенком без сердца и самолюбия, повторяя то, что я знаю, — ибо я знаю, что ты меня никогда не полюбишь. Мне известна вся твоя жизнь, Консуэло, хотя я и не знаю ни твоего имени, ни твоей семьи, никаких обстоятельств твоего телесного существования. Я знаю лишь историю твоей души, а остальное не интересует меня. Ты любила, еще любишь и всегда будешь любить существо, о котором я ничего не знаю, не хочу знать и у которого я не буду тебя оспаривать, разве только ты сама прикажешь мне это. Но знай, Консуэло, никогда ты не будешь принадлежать ни ему, ни мне, ни самой себе. Бог уготовил тебе особое существование. Узнать и предвидеть его обстоятельства я не стремлюсь, но знаю его цель и конец. Раба и жертва своей великой души, ты не получишь в этой жизни иной награды, кроме сознания своей силы и ощущения своей доброты; несчастная в глазах окружающих, ты, несмотря ни на что, будешь самым спокойным, самым счастливым из всех человеческих существ, так как всегда будешь справедливейшей и лучшей между ними. Ибо жалости достойны лишь злые и подлые люди, дорогая сестра; и пока человек будет несправедлив и слеп, правильны будут слова Христа: «Блаженны гонимые, блаженны плачущие и надрывающиеся в труде».

Сила и величие, сиявшие на высоком и благородном челе Альберта, произвели на Консуэло такое неотразимое впечатление, что, забыв о своей роли гордой повелительницы и сурового друга, она почувствовала себя во власти этого человека, воодушевленного верой и энтузиазмом. Едва держась на ногах от усталости и волнения, она опустилась на колени и, сложив руки, начала горячо молиться вслух:

— О господи, если ты вложил это пророчество в уста святого, да свершится воля твоя и да будет она благословенна! В детстве я молила тебя даровать мне счастье суетное, полное веселья, а ты уготовил мне такое суровое и тяжкое, какого я не могла постичь. Сотвори же, господи, чтобы глаза мои раскрылись и сердце покорилось. Доля моя, казавшаяся мне столь несправедливой, мало-помалу раскрывается перед моими глазами, и я сумею, о господи, примириться с нею, прося у тебя только того, чего каждый человек вправе ждать от твоей любви и справедливости: веры, надежды и милосердия.

Молясь так, Консуэло почувствовала, как слезы полились у нее из глаз. Она не старалась их удерживать. После стольких волнений, после всего пережитого этот кризис был для нее благодетелен, хотя и ослабил ее еще больше. Альберт молился и плакал вместе с ней, благословляя свои слезы, так долго проливавшиеся в одиночестве и наконец смешавшиеся со слезами великодушного и чистого существа.

— А теперь, — сказала Консуэло, поднимаясь с колен, — довольно думать о себе. Пора заняться другими и вспомнить о наших обязанностях. Я обещала вашим родным вернуть вас. Они в полном отчаянии, плачут и молятся о вас, как об умершем. Хотите ли вы, дорогой Альберт, возвратить им радость и покой? Хотите ли вы последовать за мною?

— Уже? — с горечью воскликнул молодой граф. — Уже расстаться! Так скоро покинуть этот священный приют, где с нами один бог, покинуть эту келью, ставшую мне дорогою с тех пор, как в ней появилась ты, покинуть это святилище счастья, которое, быть может, я никогда уже не увижу, — покинуть ради того, чтобы вернуться в холодную, лживую жизнь, полную условностей и предрассудков! О нет, душа моя, жизнь моя! Еще один день, который для меня равен целому веку блаженства! Дай мне забыть, что существует мир лжи и несправедливости, преследующий меня, как зловещий сон; дай мне не сразу, а постепенно вернуться к тому, что они называют рассудком. Я еще не чувствую в себе достаточно сил, чтобы выносить зрелище их солнца и их безумия. Мне надо еще созерцать тебя, слушать твой голос. Притом я никогда еще не покидал так внезапно, без долгого раздумья, свое убежище — убежище и ужасное и благодетельное для меня, страшное и спасительное место искупления, куда я бегу без оглядки, где прячусь с дикой радостью и откуда ухожу всегда, испытывая сомнения слишком обоснованные и сожаления слишком длительные. Ты и не подозреваешь, Консуэло, какими крепкими узами прикован я к этой добровольной темнице. Ты не знаешь, что здесь я оставляю свое «я», настоящего Альберта, который и не выходит отсюда; это «я» всегда находится тут, и призрак его зовет и преследует меня, когда я бываю в каком-либо другом месте. Здесь моя совесть, моя вера, мой свет — словом, вся моя действительная жизнь. Сюда я приношу с собой отчаяние, страх, безумие; часто они нападают на меня и вступают со мной в ожесточенную борьбу. Но, видишь, там, вот за этой дверью, находится святилище, где я побеждаю их и обновляюсь душой. Туда вхожу я оскверненный, со смятенною душой, а выхожу оттуда очищенный; и никто не знает, ценою каких пыток я покупаю терпение и покорность. Не вырывай меня отсюда, Консуэло! Позволь мне уйти медленными шагами, сотворив молитву.

— Войдем туда и помолимся вместе! — сказала Консуэло. — А потом уйдем. Время бежит, и, быть может, уж близок рассвет. Надо, чтобы никто не знал дороги, ведущей отсюда в замок, надо, чтобы никто не видел нашего возвращения; надо, пожалуй, чтобы нас не видели возвращающимися вместе, потому что я не хочу выдавать тайну вашего убежища, Альберт, а пока никто ничего не подозревает о моем открытии. Я не хочу, чтобы меня допрашивали, не хочу лгать. Пусть у меня будет право почтительно молчать перед вашими родными. Пусть они думают, что мои обещания были не чем иным, как предчувствием, мечтою. А увидев нас возвращающимися вместе, они могут в моей сдержанности усмотреть злую волю; и хотя для вас, Альберт, я готова пренебречь всем, я не хотела бы без надобности лишаться доверия и дружбы вашей семьи. Поспешим же! Я изнемогаю от усталости и если еще пробуду здесь, то, пожалуй, утрачу и последние силы, необходимые мне для обратного пути. Помолимся же и пойдем!

— Ты изнемогаешь от усталости! Так отдохни же здесь, моя любимая! Спи, я благоговейно буду охранять твой сон, а если мое присутствие беспокоит тебя, запри меня в соседнем гроте. Железная дверь будет между нами, и пока ты меня не позовешь, я буду молиться за тебя в моей церкви.

— А в то время как вы будете молиться, я же — предаваться отдыху, ваш отец будет переживать мучительные часы. Я видела однажды, как он, стоя ослабевшими коленями на каменном полу своей молельни, согбенный от старости и горя, бледный, недвижимый, казалось, ждал только вести о вашей смерти, чтобы испустить дух. А ваша бедная тетушка будет метаться, как в жару, перебираясь с башни на башню и тщетно высматривая вас на горных тропинках. И сегодня в замке все опять сойдутся утром и разойдутся вечером в отчаянии и смертельной тоске. Альберт, вы, видимо, не любите ваших родных, раз так безжалостно, без угрызений совести, можете заставлять их томиться и страдать.

— Консуэло! Консуэло! — воскликнул Альберт, казалось пробуждаясь от сна. — Не говори, не говори этого! Ты терзаешь мое сердце. Какое же преступление совершил я? Какие причинил бедствия? Почему они так тревожатся? Сколько же часов протекло с тех пор, как я ушел от них?

— Вы спрашиваете, сколько часов! Спросите лучше, сколько дней, сколько ночей, — чуть ли не сколько недель!

— Дней, ночей?! Молчите, Консуэло, не говорите мне о моем несчастье!

Я знал, что утрачиваю здесь представление о времени, знал, что происходящее на поверхности земли не доходит до этой гробницы… но не подозревал, что это может исчисляться днями и даже неделями!

— Не преднамеренная ли это забывчивость, друг мой? В этих вечных потемках ничто не говорит вам об окончании и возрождении дня: тьма родит вечную ночь. Здесь, кажется, нет у вас даже и песочных часов. Это устранение всяких способов исчисления времени не является ли жестокой предосторожностью, чтобы заглушить угрызения совести, не слышать голоса сердца?

— Признаюсь, что, приходя сюда, я ощущаю потребность отрешиться от всего, что есть во мне чисто человеческого. Но, боже мой, я не знал, что горе и думы способны до того поглотить мою душу, что часы могут протянуться для меня днями, а дни пролететь как часы. Что же я за человек? И как это никто никогда не сказал мне об этом новом злополучном моем свойстве?

— Напротив, это признак огромной духовной силы. Она только отклонилась от своего пути и направлена исключительно на мрачные размышления. Ваши близкие решили скрывать от вас горести, которые вы причиняете им, они считают нужным, чтобы уберечь вас от страданий, умалчивать о своих собственных. Но, по-моему, поступать так — значит, недостаточно уважать вас, сомневаться в вашем сердце. А я, Альберт, не сомневаюсь в нем и потому ничего не скрываю от вас.

— Идем же, Консуэло, идем! — проговорил Альберт, торопливо набрасывая на себя плащ. — Несчастный! Я заставил страдать отца, которого обожаю, тетушку, которую нежно люблю! Не знаю, достоин ли я увидеть их. Я готов никогда не возвращаться сюда, лишь бы не повторять такой жестокости. Но нет, я счастлив, я встретил дружеское сердце, — оно будет предостерегать меня, оно поможет мне вернуть уважение к самому себе. Наконец-то нашелся человек, который сказал мне правду обо мне и всегда будет говорить ее, не правда ли, дорогая сестра?

— Всегда, Альберт, клянусь вам!

— Боже милостивый! И существо, явившееся мне на помощь, именно то единственное из всех существ, которое я могу слушать, которому я могу верить! Господь знает, что творит! Не подозревая о своем безумии, я обвинял в нем других. Увы! Скажи мой благородный отец то, что вы сейчас мне сказали, я даже не поверил бы ему, Консуэло! Вы — олицетворение самой истины, олицетворение жизни, вы одна можете убедить меня, вы одна можете дать моему помраченному уму небесное спокойствие, которое от вас исходит.

— Пойдемте же, — настаивала Консуэло, помогая ему застегнуть плащ, чего он никак не мог сделать своей неверной и дрожащей рукой.

— Да, пойдем, — повторил он за нею, растроганным взором следя за тем, как она дружески помогает ему. — Но раньше поклянись мне, Консуэло, что, если я вернусь сюда, ты не покинешь меня. Поклянись, что ты еще придешь сюда за мной, хотя бы для того, чтобы осыпать меня упреками, обозвать неблагодарным, отцеубийцей, сказать мне, что я не стою твоих забот! О, не предоставляй меня самому себе! Ты видишь, что я весь в твоей власти и что одно твое слово убеждает и исцеляет меня лучше, чем целые века размышлений и молитв. — А вы поклянитесь мне, — ответила Консуэло, кладя ему на плечи руки (толстый плащ придал ей смелости) и доверчиво улыбаясь, — поклянитесь, что никогда не вернетесь сюда без меня!

— Так, значит, ты придешь сюда со мной! — воскликнул он, глядя на нее в упоении, но не смея обнять ее. — Поклянись же мне в этом, а я даю тебе обет никогда не покидать отцовского крова без твоего приказания или разрешения.

— Ну, так пусть господь услышит и примет наше взаимное обещание, — сказала Консуэло вне себя от радости. — Мы с вами, Альберт, еще придем сюда помолиться в вашей церкви, и вы научите меня молиться; ведь никто не учил меня этому, а я горю желанием познать бога. Вы, друг мой, раскроете мне небо, а я, когда надо, буду напоминать вам о земных делах и человеческих обязанностях.

— Божественная сестра! — сказал Альберт, и глаза его наполнились радостными слезами. — Поверь, мне нечему учить тебя. Это ты должна исповедать меня, узнать и переродить. Это ты научишь меня всему, даже молитве. О! Теперь мне не нужно одиночество, дабы возноситься душою к богу. Теперь мне не нужно простираться над костьми моих предков, дабы понять и постичь бессмертие. Мне нужно только посмотреть на тебя, чтобы моя ожившая душа вознеслась к небу как благостный гимн, как очистительный фимиам.

Консуэло увела его, сама открыв и закрыв двери.

— Цинабр, сюда! — позвал Альберт своего верного товарища, подавая ему фонарь, лучше устроенный и более приспособленный для такого рода путешествий, чем тот, который захватила с собой Консуэло. Умное животное с гордым и довольным видом взяло в зубы дужку фонаря и двинулось в путь, останавливаясь, когда останавливался его хозяин, то замедляя, то ускоряя шаг, сообразно с его шагами, придерживаясь середины дороги, чтобы уберечь свою драгоценную ношу от ударов о скалы и кусты.

Консуэло шла с величайшим трудом: она чувствовала себя совсем разбитой, и не будь руки Альберта, который поминутно поддерживал и подхватывал ее, она бы уже раз десять упала. Они спустились вместе вдоль ручья, по его прелестному свежему берегу.

— Это Зденко с такой любовью заботится о наряде здешних таинственных гротов, — пояснил Альберт. — Он расчищает русло реки, которое заносится гравием и ракушками, ухаживает за бледными цветами, вырастающими на берегах, и оберегает их от ее подчас слишком суровых ласк.

Консуэло взглянула сквозь расщелину скалы на небо — там блестела звезда.

— Это Альдебаран, звезда цыган, — проговорил Альберт. — Рассветать начнет только через час.

— Так, значит, это моя звезда, — отозвалась Консуэло. — Ведь я, дорогой граф, если не по происхождению, то по положению — нечто вроде цыганки. Мать мою в Венеции иначе и не звали, хотя она со своими испанскими предрассудками горячо возмущалась этой кличкой. А меня там знали и теперь знают под именем Zingarella.

— Почему ты на самом деле не дитя этого гонимого племени! — воскликнул Альберт. — Я еще больше любил бы тебя, если б это было возможно! Консуэло, которая нарочно заговорила о цыганах, считая, что полезно напомнить графу фон Рудольштадту о различии в их происхождении и положении, вдруг вспомнила рассказы Амелии о симпатиях Альберта к нищим и бродягам, а вспомнив, сама испугалась, что невольно поддалась бессознательному кокетству, и умолкла.

Но Альберт вскоре прервал молчание.

— То, что вы мне сейчас сказали, — начал он, — пробудило во мне, не знаю уж по какой ассоциации, одно воспоминание моей юности. Оно довольно незначительно, но все же надо вам рассказать об этом, хотя бы уже потому, что с минуты нашей встречи с вами оно не раз с какой-то странной настойчивостью приходило мне в голову. Опирайтесь на меня покрепче, дорогая сестра, пока я буду вам рассказывать.

Мне было около пятнадцати лет; однажды вечером я возвращался один по тропинке, которая, обогнув Шрекенштейн, вьется затем по холмам к замку. Вдруг я заметил впереди себя худую высокую женщину, нищенски одетую, которая тащила на спине тяжелую ношу, часто останавливаясь у скал, чтобы присесть и перевести дух. Я подошел к ней. Загорелая, иссушенная горем и нуждой, она была все-таки красива. Несмотря на ее лохмотья, в ней чувствовалась какая-то скорбная гордость: протягивая мне руку, она, казалось, не молила, а приказывала. Кошелек мой был пуст, и я предложил ей пойти со мной в замок, где я мог оказать ей помощь деньгами, предложить ужин и ночлег. «Хорошо, так мне это будет даже приятнее, — сказала она с иностранным акцентом, который я принял за цыганский. — Я смогу отблагодарить вас за гостеприимство, пропев вам песни разных стран, где я побывала. Я редко прошу милостыню и делаю это только в крайней нужде».

«Бедная женщина! — сказал я. — У вас тяжелая ноша, а ваши бедные ноги, почти босые, все изранены. Дайте мне узел, я донесу его до дома, вам будет легче идти».

«Ноша эта с каждым днем становится все тяжелее и тяжелее, — промолвила женщина с печальной улыбкой, которая сразу превратила ее в красавицу. — Я ношу ее уже несколько лет, проделала с ней сотни миль и никогда не жалуюсь на это. Я никогда никому ее не доверяю, но вы кажетесь мне таким добрым юношей, что вам я могу позволить донести ее до дома».

Говоря это, она расстегнула плащ, закрывавший ее всю (из-под него выглядывала только шейка гитары), и я увидел ребенка пяти-шести лет, бледного, загорелого, как и мать, с кротким, спокойным личиком, растрогавшим мне сердце. Это была девочка, вся в лохмотьях, худая, но крепкая, спавшая ангельским сном на горячей, усталой спине бродячей певицы. Я взял ребенка на руки, но мне с трудом удалось удержать его, так как, проснувшись и увидев, что лежит на руках у чужого, девочка стала вырываться и плакать. Мать заговорила с ней на своем языке, стараясь успокоить ее. Мои ласки и заботы утешили ребенка, и, подходя к замку, мы были с нею уже совсем друзьями. Поужинав и уложив девочку в постель, которую я для них велел приготовить, бедная женщина переоделась в странный наряд, еще более жалкий, чем ее лохмотья; взяв гитару, она явилась в столовую, где мы сидели за ужином, и стала нам петь испанские, французские и немецкие песни. Мы были очарованы ее прекрасным голосом и тем чувством, с каким она их пела. Моя добрая тетушка была очень внимательна к ней и добра. Казалось, певица была тронута этим, но продолжала держаться так же гордо, уклончиво отвечая на все наши вопросы. Ее ребенок заинтересовал меня больше даже, чем она сама. Мне хотелось еще посмотреть на девочку, позабавить ее и даже совсем оставить у себя. Какое-то нежное, заботливое чувство проснулось во мне к этому бедному маленькому существу, в нищете странствующему по свету Всю ночь девочка снилась мне, а утром я побежал взглянуть на нее. Но цыганка уже исчезла; я помчался на гору, но и там не нашел ее. Она поднялась до света и ушла по дороге, ведущей на юг, со своим ребенком и моей гита рой, которую я ей отдал, так как ее собственная, к великому ее огорчению, разбилась.

Альберт! Альберт! — в страшном волнении вскричала Консуэло. — Эта гитара в Венеции и хранится у моего учителя Порпоры; я возьму ее у него и никогда уже с нею не расстанусь. Она из черного дерева с серебряным вензелем, который я прекрасно помню: «А Р.» У матери моей была плохая память, — слишком уж много видела она на своем веку, и она не помнила ни вашего имени, ни названия замка, ни даже самой страны, где все это случилось. Но она мне часто рассказывала о гостеприимстве, оказанном ей владельцем этой гитары, и о трогательной доброте юного красавца вельможи, который нес меня целых полмили на руках и разговаривал с нею, как с равной О дорогой Альберт я тоже все это помню! По мере того как вы рассказывали, давно забытые образы один за другим вставали предо мной. Вот почему ваши горы показались мне не совсем уж незнакомыми, вот почему в этой местности мне все время что-то смутно вспоминалось! И главное — вот почему при первом же взгляде на вас я почувствовала странный трепет и невольно с почтением склонилась перед вами, как перед старым другом и покровителем, давно утраченным, но о котором я всегда вспоминала с сожалением.

А ты думаешь, Консуэло, воскликнул Альберт прижимая ее к груди, — что я не узнал тебя сразу с первой же минуты? Что из того, что с годами ты выросла, изменилась, похорошела? У меня такая память (дар чудесный, хотя часто и пагубный), которой не нужно ни глаз, ни слов, чтобы действовать на протяжении дней и веков. Правда, я не знал, что ты и есть моя дорогая маленькая Zmgarella, но был уверен что уже видел тебя, любил, прижимал к своему сердцу которое с той минуты, неведомо для меня самого, привязалось к твоему и слилось с ним на всю мою жизнь.

Глава 46

Разговаривая таким образом, они дошли до разветвления двух дорог, где Консуэло встретила Зденко, и уже издали увидели свет фонаря, который он поставил подле себя на землю. Консуэло, знавшая теперь опасные причуды и атлетическую силу юродивого, невольно прижалась к Альберту.

— Почему вы боитесь этого кроткого и любящего человека? — спросил молодой граф, удивленный и вместе с тем обрадованный выражением этого испуга. — Зденко нежно привязан к вам, хотя после приснившегося ему вчера дурного сна он и не хотел исполнить мое желание и несколько неприязненно отнесся к вашему великодушному плану прийти сюда за мной. Но стоит мне проявить настойчивость, и он делается послушным, как ребенок. Скажи я хоть слово, и он будет у ваших ног. — Не унижайте его в моем присутствии, — сказала Консуэло. — Не усиливайте его ненависти ко мне. Когда мы его обгоним, я скажу вам, какие у меня причины опасаться и избегать его.

— Зденко — существо почти неземное, — возразил Альберт, — и я никогда не поверю, чтобы он мог быть опасен для кого-либо. Состояние экстаза, в котором он постоянно находится, делает его чистым и милосердным, как ангел.

— Это состояние экстаза, которым я и сама восхищаюсь, Альберт, превращается в болезнь, когда оно длительно. Не заблуждайтесь на этот счет: богу не угодно, чтобы человек отрешался до такой степени от ощущения и сознания действительности и так часто уносился в область туманных представлений идеального мира. Безумием и яростью кончается такого рода опьянение. Оно является как бы возмездием за гордыню и праздность.

Цинабр остановился перед Зденко, посмотрел на него с дружелюбным видом, очевидно ожидая какой-нибудь ласки, которой, однако, тот не удостоил его. Юродивый сидел, обхватив голову обеими руками, в той же позе и на той же самой скале, где его оставила Консуэло. Альберт обратился к нему по-чешски, но он едва ответил. Он уныло качал головой, по щекам его струились слезы, а на Консуэло он не хотел и взглянуть. Альберт, повысив голос, стал выговаривать ему, но в тоне его было больше нежности и увещания, чем приказания и упрека. Наконец Зденко поднялся и протянул руку Консуэло. Та, дрожа, пожала ее.

— Теперь, — заговорил Зденко по-немецки, глядя на нее кротко, хотя и с грустью, — тебе нечего бояться меня, но ты делаешь мне очень больно, и я чувствую, что рука твоя полна наших бед.

Он пошел впереди, обмениваясь время от времени несколькими словами с Альбертом. Они шли по просторной, прочно сделанной галерее, по которой Консуэло еще не проходила и которая привела их в пещеру с круглым сводом, где они снова очутились у источника, низвергавшегося в широкий искусственный бассейн, выложенный обтесанными камнями. Отсюда вода растекалась двумя потоками: один терялся в галереях, другой устремлялся к водоему замка. Его-то и перекрыл Зденко, навалив своими геркулесовыми руками три огромных камня. Снимал же он их тогда, когда хотел опустить уровень воды в колодце ниже свода и лестницы, ведущей к террасе молодого графа.

— Посидим здесь, — сказал Альберт своей спутнице, — пока вода из водоема уйдет через отводную трубу…

— Которая мне слишком хорошо известна, — проговорила Консуэло, дрожа всем телом.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Альберт, с удивлением глядя на нее.

— Я расскажу вам это когда-нибудь после, — ответила Консуэло. — А сейчас я не хочу ни расстраивать, ни волновать вас рассказом об опасностях, которые мне удалось преодолеть…

— Но что же такое она хочет рассказать? — с ужасом воскликнул Альберт, глядя на Зденко.

Зденко что-то ответил по-чешски, продолжая с равнодушным видом месить своими большущими загорелыми руками глину, которой он замазывал щели между камнями, ускоряя этим опорожнение цистерны.

— Объяснитесь, Консуэло! — обратился к ней страшно взволнованный Альберт. — Я ничего не понимаю из того, что он мне говорит. Зденко утверждает, что не он провел вас сюда, но что вы якобы сами прошли недоступными подземельями, куда слабая женщина никогда бы не отважилась пробраться, да просто и не смогла бы этого сделать. Он говорит (чего только не болтает этот несчастный), что вас вела судьба и что архангел Михаил (которого он называет гордецом и властолюбцем) провел вас через воды и бездну.

— Возможно, — улыбаясь, ответила Консуэло, — что в это дело и вмешался архангел Михаил, ибо я действительно шла по руслу источника, опередила несшийся за мною поток, раза два-три уже считала себя погибшей, проходила по каким-то пещерам и каменоломням, где на каждом шагу могла задохнуться или провалиться… и все-таки эти опасности были не так ужасны, как ярость Зденко в ту минуту, когда случай или провидение вывели меня на верную дорогу.

Тут Консуэло, все время говорившая с Альбертом по-испански, рассказала ему в немногих словах о своей встрече с его «миролюбивым» Зденко, о том, как он пытался похоронить ее заживо, что и было бы приведено им в исполнение, если бы она не догадалась укротить его странным еретическим приветствием. Холодный пот выступил на лбу Альберта, когда он узнал эти невероятные подробности; слушая Консуэло, он не раз бросал на Зденко грозные взгляды, точно собираясь уничтожить его. Заметив это, Зденко принял странно вызывающий, презрительный вид. Консуэло дрожала, боясь, как бы эти два безумца не набросились друг на друга. Для нее теперь было ясно, что, несмотря на возвышенный ум и утонченность чувств, рассудок Альберта испытал тяжелые потрясения, от которых, пожалуй, никогда не оправится вполне. Она попыталась примирить двух безумцев, ласково говоря с обоими, но Альберт встал и, подав Зденко ключи от своего тайного убежища, очень холодно сказал ему несколько слов. Тот немедленно подчинился, взял фонарь и, распевая непонятные песни, удалился.

— Консуэло, — сказал Альберт, когда Зденко скрылся из виду, — если бы это верное животное, лежащее у ваших ног, взбесилось — да, да, если бы мой бедный Цинабр невольно своей яростью подверг опасности вашу жизнь, мне пришлось бы его убить. Поверьте, рука моя не дрогнула бы, хотя мне никогда не приходилось проливать кровь даже тех существ, которые стоят ниже человека. Будьте же спокойны, вам теперь больше не грозит ни малейшей опасности.

— О чем вы говорите, Альберт? — спросила Консуэло, встревоженная этим неожиданным намеком. — Теперь мне нечего бояться! Зденко все-таки человек, хотя и потерявший рассудок по своей, а может быть, отчасти и по вашей вине. Не говорите ни о крови, ни о наказании! Вы обязаны вернуть его на путь истинный, излечить его, а не поддерживать его бред. А теперь идемте! Я дрожу при мысли, что рассветет раньше, чем мы успеем вернуться.

— Ты права, — проговорил Альберт, снова пускаясь в путь. — Сама мудрость говорит твоими устами, Консуэло. Мое безумие оказалось заразительным для этого несчастного, и ты явилась вовремя, чтобы отвести нас обоих от бездны, куда мы с ним катились. Исцеленный тобою, я постараюсь исцелить и Зденко… Но если это мне не удастся, если его безумие будет грозить твоей жизни, то, хотя Зденко и божий человек и ангельски добр ко мне, хотя он единственный настоящий друг, которого я имел до сих пор на земле… будь уверена, Консуэло, я сумею вырвать его из своего сердца, и больше ты его никогда не увидишь.

— Довольно, довольно, Альберт, — прошептала Консуэло, уже не в силах после всех пережитых ужасов испытывать еще новые. — Не останавливайте своих мыслей на подобных предположениях! Я готова лучше сто раз умереть, чем внести в вашу жизнь необходимость такого поступка и такое отчаяние. Но Альберт не слушал ее; казалось, он совсем лишился рассудка. Он уже не помнил, что ее надо поддерживать, не замечал, что она шатается от усталости и чуть не падает на каждом шагу. Всецело поглощенный мыслями об опасностях, пережитых ею ради него, с ужасом рисуя себе все это, охваченный каким-то восторженно-благодарным чувством, он мчался вперед, что-то отрывисто выкрикивая и не обращая внимания на то, что она с трудом тащится за ним.

В этом отчаянном положении Консуэло вспомнила о Зденко, который был позади и мог вернуться, вспомнила о потоке, который он все еще, так сказать, держал в своих руках и который мог спустить в тот миг, когда она, лишенная помощи Альберта, стала бы одна подниматься к водоему, — потому что Альберт, во власти какого-то нового бреда, полагал, что она идет впереди, и, несясь за этим обманчивым призраком, оставлял ее во мраке. Это было слишком для женщины, даже для такой, как Консуэло. Цинабр бежал так же быстро, как и его хозяин, он со всех ног мчался вперед, унося в зубах фонарь. Свой же фонарь Консуэло оставила в убежище Альберта. Дорога то и дело поворачивала, вследствие чего свет поминутно исчезал. Наткнувшись впотьмах на какой-то выступ, Консуэло упала и не нашла сил подняться. Смертельный холод охватил ее. Еще одна страшная мысль промелькнула в ее мозгу: вероятно, Зденко получил приказание через определенное время открыть шлюзы, чтобы, напустив воду, скрыть лестницу и выход из колодца; даже независимо от своей ненависти к ней, он должен был по привычке выполнить эту необходимую предосторожность.

«Итак, все кончено! — подумала Консуэло, тщетно силясь ползти. — Я жертва неумолимого рока! Мне не выйти из этого рокового подземелья, глазам моим не увидеть больше дневного света!..»

Уже пелена, гуще окружавшего ее густого мрака, стала заволакивать ей взор, руки окоченели, какая-то апатия, похожая на последний предсмертный сон, заглушила страх… И вдруг она почувствовала, что чьи-то могучие руки поднимают ее, сжимают, уносят по направлению к колодцу… чья-то пылающая грудь трепещет у самой ее груди, согревая ее; чей-то дружеский, ласковый голос шепчет ей нежные слова. Цинабр прыгает перед нею с качающимся фонарем. Это Альберт, придя в себя, уносит, спасает ее со страстью матери, потерявшей было и вновь нашедшей своего ребенка. За три минуты они дошли до канала, из которого только что ушла вода, достигли арки и лестницы колодца. Цинабр, привыкший к этому опасному подъему, бросился вперед, словно боясь, что помешает хозяину, путаясь под его ногами. Альберт, держа одной рукой Консуэло, а другой хватаясь за цепь, поднялся по винтовой лестнице в тот момент, когда вода уже бурлила на дне колодца. Эта опасность была не меньше других, перенесенных ею раньше, но Консуэло уже не ощущала страха. Альберт вообще обладал такой физической силой, пред которой сила Зденко казалась игрушечной, а в данную минуту, под влиянием невероятного возбуждения, сила эта стала просто сверхъестественной. Когда при свете занимающейся зари он опустил свою драгоценную ношу на закраину колодца, Консуэло наконец облегченно вздохнула и, оторвавшись от тяжело дышавшей груди Альберта, вытерла его высокий вспотевший лоб своим шарфом.

— Друг, — нежно сказала она, — если б не вы, я была бы мертва; вы отплатили за все, сделанное мною для вас; я чувствую сейчас вашу усталость больше, чем вы сами, и мне кажется, что на вашем месте я бы не выдержала.

— О моя маленькая Zingarella! — с восторгом воскликнул Альберт, целуя шарф, которым она вытирала его лицо. — Ты не тяжелее для меня, чем в тот день, когда я нес тебя со Шрекенштейна в этот самый замок.

— Замок, откуда вы, Альберт, не выйдете больше без моего разрешения; не забывайте своих клятв!

— А ты своих! — ответил он, опускаясь перед ней на колени.

Он закутал Консуэло шарфом и провел ее в свою комнату, откуда она тихонько проскользнула к себе. Замок просыпался. В нижнем этаже уже слышался сухой, резкий кашель канониссы — признак, что она проснулась. Консуэло посчастливилось: никто не видел и не слышал, как она добралась до своей комнаты. Дрожащей рукою сняла она с себя разорванную и испачканную одежду и, заперев ее в сундук, вынула из замка ключ. У нее еще нашлись силы скрыть все следы своего таинственного путешествия; но едва положила она свою измученную голову на подушку, как ее охватил тяжелый, лихорадочный сон, полный фантастических видений и кошмаров, и она вытянулась на постели во власти неумолимой горячки.

Глава 47

Между тем канонисса Венцеслава, посвятив полчаса молитве, поднялась по лестнице, и, как всегда, первая мысль ее была о дорогом племяннике. Она направилась к дверям его комнаты и приложила ухо к замочной скважине, хотя меньше чем когда-либо надеялась услышать легкий шорох, говорящий об его возвращении. Каковы же были ее удивление и радость, когда до нее донеслось ровное дыхание спящего! Осенив себя крестом, она решилась тихонько отворить дверь и на цыпочках войти в комнату. Альберт спокойно спал на своей постели, а Цинабр, свернувшись клубком, — на соседнем кресле. Не разбудив ни того, ни другого, она побежала к графу Христиану, который, распростершись в своей часовне, молился с обычным смирением о возвращении ему сына на небесах или на земле.

— Братец, — тихо сказала Венцеслава, опускаясь на колени рядом с ним, — оставьте ваши молитвы и ищите в сердце своем самые горячие благодарения: господь услышал вас!

Больше ей ничего не нужно было объяснять. Старик, повернувшись к сестре и прочтя в ее маленьких светлых оживленных глазах глубокую, сочувственную радость, поднял к алтарю свои иссохшие руки и угасшим голосом воскликнул:

— Боже! Ты возвратил мне сына! И оба в едином религиозном порыве стали поочередно произносить вполголоса слова прекрасной молитвы Симеона Богоприимца: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко…»

Решено было не будить Альберта. Призвали барона, капеллана, всех слуг и благоговейно прослушали в домовой церкви замка благодарственное молебствие. Амелия искренне обрадовалась, узнав о возвращении двоюродного брата, но решила, что совершенно напрасно ради благочестивого празднования этого счастливого события ее подняли в пять часов утра и заставили промучиться целую длинную обедню, во время которой ей пришлось подавить не один зевок.

— Почему ваша подруга, добрейшая Порпорина, не пришла поблагодарить бога вместе с нами? — спросил граф Христиан племянницу, когда служба кончилась.

— Я пробовала ее разбудить, — ответила Амелия, — звала, тормошила, прибегала ко всяким способам, но мне не удалось ни втолковать ей что-либо, ни заставить ее открыть глаза. Если бы она не пылала в жару и не была красна, как огонь, я, право, подумала бы, что она мертва. Должно быть, она очень плохо спала эту ночь, и сейчас ее лихорадит.

— Так, видимо, она больна, эта достойная особа! — проговорил граф.

— Дорогая сестра Венцеслава, вам бы следовало пойти взглянуть на нее и сделать все, что требует ее состояние. Избави бог, чтобы такой радостный день был омрачен болезнью этой благородной девушки!

— Хорошо, братец, — ответила канонисса, бросая вопросительный взгляд на капеллана (в последнее время она ничего не предпринимала по отношению к Консуэло, не посоветовавшись с ним). — Но вы не беспокойтесь, Христиан, ничего страшного нет, просто синьора Нина очень нервна и, наверно, скоро выздоровеет… Но разве не удивительно, — обратилась она к капеллану, отведя его в сторону, — что эта девушка с такой уверенностью предсказала возвращение Альберта? Господин капеллан, уж не ошиблись ли мы с вами относительно нее? Может, она и вправду вроде святой и у нее бывают откровения?

— Святая присутствовала бы на обедне, а не лежала в такую минуту в лихорадке, — глубокомысленно изрек капеллан.

Это мудрое замечание вызвало глубокий вздох у канониссы. Однако она все-таки пошла навестить Консуэло и обнаружила у нее сильный жар, сопровождаемый непреодолимой сонливостью. Был приглашен капеллан, который заявил, что болезнь может оказаться очень серьезной, если жар продлится. Он спросил молодую баронессу, как провела ночь ее соседка, не очень ли была беспокойна.

— Напротив, — ответила та, — ее совсем не было слышно. А я, по правде сказать, после всех ее предсказаний и чудесных сказок, которые она рассказывала в последние дни, ожидала услышать в ее комнате дьявольский шабаш. Но, должно быть, сатана уносил ее далеко отсюда или она имеет дело с очень благовоспитанными бесенятами, ибо, по-моему, тишина была полная и мой сон ни разу не был потревожен.

Капеллану эти шутки Амелии очень не понравились, а канонисса, у которой недостаток ума искупался сердечностью, сочла их попросту неуместными у постели тяжело больной подруги. Но она ничего не сказала, приписав колкости племянницы ревности, имевшей, без сомнения, слишком основательную причину, и спросила капеллана, какие лекарства надо давать Порпорине.

Он прописал успокоительное средство, но оказалось невозможным заставить больную проглотить его: зубы ее были стиснуты и запекшиеся губы отказывались от всякого питья. Капеллан нашел это плохим признаком, но с апатией, заразившей, к несчастью, весь дом, отложил установление диагноза до следующего дня, сказав: «Посмотрим, надо выждать; сейчас еще ничего не определить». Таковы вообще были приговоры этого эскулапа в рясе.

— Если не наступит перемена, — сказал он, выходя из комнаты Консуэло, — придется подумать о том, чтобы пригласить врача. На себя я не возьму лечение столь необычного нервного заболевания. Я помолюсь о синьоре; быть может, принимая во внимание то душевное состояние, в котором она пребывала в последнее время, помощь господа окажется более действенной, чем помощь врачебного искусства.

Оставив подле Консуэло служанку, все отправились готовиться к завтраку. Канонисса собственноручно испекла пирог, вкуснейший из всех, когда-либо выходивших из ее искусных рук. Она радовалась, представляя, с каким удовольствием Альберт после столь продолжительного поста полакомится своим любимым кушаньем. Красавица Амелия облеклась в новое ослепительное платье, рассчитывая, что Альберт, увидя ее такой обольстительной, быть может, пожалеет, что обижал и раздражал ее. Каждый думал о том, как бы порадовать молодого графа. Позабыто было лишь одно существо, которым, однако, надо было прежде всего заняться, — бедная Консуэло, та, кому родные были обязаны возвращением Альберта и кого он, конечно, жаждал поскорее увидеть.

Альберт вскоре проснулся и, не прибегая к тщетным попыткам отдать себе отчет в том, что с ним было накануне, как это обычно бывало с ним после припадков безумия, увлекавших его в подземное убежище, сразу вспомнил и свою любовь, и счастье, которое дала ему Консуэло. Он вскочил, оделся, надушился и побежал обнять отца и тетку. Радость родных была неописуема, когда они увидели, что Альберт вполне в здравом уме, что он сознает свое долгое отсутствие, горячо и нежно упрашивает их простить его, обещая никогда больше не причинять, им такого горя и беспокойства. Он увидел, в каком восторге были его близкие от того, что он вернулся к действительности. Но от него не ускользнули также их старания скрыть от него его прежнее состояние, и его даже немного задело, что с ним продолжают обращаться как с ребенком, в то время как он снова стал мужчиной. Однако он покорился этой каре, в сущности ничтожной по сравнению с его виной, и говорил себе, что получил спасительное предупреждение и Консуэло будет довольна, что он понял это и примирился.

Сев за стол, окруженный ласками, вниманием, заботами, даже радостными слезами своей семьи, он с беспокойством стал искать глазами ту, которая стала теперь необходима для его счастья и для его спокойствия. Он видел, что ее место пусто, и не решался спросить, почему Порпорина не появляется. Канонисса, заметив, что племянник, вздрагивая, оборачивается каждый раз, как отворяются двери, нашла нужным успокоить его, сказав, что молодая гостья плохо спала прошлую ночь и теперь отдыхает, пожелав провести часть дня в постели.

Альберт прекрасно понимал, что его освободительница должна изнемогать от усталости, но все-таки при этом известии испуг отразился на его лице. — Тетушка, — обратился он к канониссе, не будучи в силах скрывать дальше свое волнение, — если бы приемная дочь Порпоры была серьезно больна, мы не сидели бы, я полагаю, так спокойно за столом, кушая и беседуя?

— Успокойтесь, Альберт, — вмешалась Амелия, вспыхнув от досады. — Нина, постоянно бредившая вами и предвещавшая ваше возвращение, теперь спит в ожидании его, в то время как мы здесь радостно его празднуем. Альберт побледнел от негодования и, гневно глядя на двоюродную сестру, проговорил:

— Если кто здесь и ждал меня, не теряя при этом сна, то совсем не та особа, о которой вы упомянули: свежесть ваших щек, моя прелестная кузина, говорит о том, что вы не потеряли ни единого часа сна в мое отсутствие и что в настоящую минуту вы совсем не нуждаетесь в отдыхе. От всего сердца благодарю вас за это, так как мне было бы очень тяжело просить у вас прощения в том, в чем я со стыдом и болью прошу его у всех прочих моих родных и друзей.

— Очень благодарна за исключение, — возразила Амелия, побагровев от гнева. — Постараюсь и впредь его заслужить, а свои бессонные ночи и беспокойство приберегу для кого-нибудь другого, кто сумеет оценить это, а не высмеивать.

Эта легкая перестрелка — явление, далеко не новое между Альбертом и его невестой, никогда, впрочем, не носившее до сих пор у обеих сторон такого резкого характера, — набросила какую-то тень грусти и принужденности на весь остаток утра, несмотря на всеобщие старания развлечь Альберта. Канонисса несколько раз навещала больную и каждый раз находила ее все в более и более тяжелом состоянии. Беспокойство, проявленное Альбертом в отношении Консуэло, задело Амелию как личное оскорбление, и она ушла поплакать в свою комнату. Капеллан высказался в том смысле, что, если до вечера жар не уменьшится, нужно будет послать за врачом.

Граф Христиан задержал сына подле себя, чтобы отвлечь его от тревожных мыслей, которых он не мог понять, продолжая считать их проявлением болезни. Но, стараясь привлечь сына ласковыми словами, добрый старик никак не мог найти темы для беседы и душевных излияний, так как ни разу не осмелился исследовать душу сына до глубины, из опасения, что этот более сильный ум победит и разобьет его самого в религиозных вопросах. Правда, граф Христиан называл безумием и вольнодумством проблески яркого света, сквозившие в странных речах Альберта, — слабые глаза правоверного католика не выдерживали этого блеска, — но в душе он сочувствовал сыну, в то же время противясь желанию серьезно расспросить его. Каждый раз, когда граф Христиан пытался опровергнуть еретические суждения Альберта, прямые и веские доказательства последнего принуждали его умолкнуть. Природа не наделила старика красноречием, он не обладал способностью многословно и складно оспаривать взгляд противника и еще менее способен был прибегать к шарлатанству в споре, иными словами, стараться, за недостатком логики, произвести впечатление призрачной ученостью и смелостью доказательств. Простодушный и скромный, он умолкал, упрекая себя, что в юные годы не изучил тех трудных предметов, в которых его побивал Альберт. Будучи уверен, что в бездне богословских наук таятся сокровища истины, которыми более ловкий и более ученый человек, чем он, сумел бы разбить ересь Альберта, он цеплялся за свою поколебленную веру и, чтобы не действовать более энергично, прикрывался своим невежеством и простотою, лишь усиливавшим гордыню вольнодумца и приносившими ему, таким образом, больше вреда, чем пользы.

Их разговор раз двадцать прерывался в силу какого-то обоюдного опасения и раз двадцать возобновлялся благодаря обоюдным усилиям, а под конец оборвался сам собой. Старый Христиан задремал в кресле, а Альберт, покинув его, пошел справиться о состоянии Консуэло, которое тем больше его пугало, чем больше старались скрыть ее болезнь.

Более двух часов проблуждал он по коридорам, подстерегая канониссу или капеллана, чтобы узнать хоть что-нибудь о Консуэло. Капеллан отвечал ему кратко и сдержанно, а канонисса, завидя издали племянника, спешила принять веселый вид и завести разговор совсем о другом, чтобы обмануть его кажущимся спокойствием. Но Альберт хорошо видел, что она начинает не на шутку тревожиться и все чаще и чаще заходит в комнату Консуэло; от его наблюдательности не укрылось также и то, что никто не стеснялся поминутно открывать и закрывать двери, мало заботясь о том, что этот стук и возня могут потревожить Консуэло, спящую якобы мирным и столь необходимым ей сном. Он отважился даже подойти к этой комнате, за минутное пребывание в которой готов был бы отдать жизнь. Перед ней была другая комната, так что две плотных двери, не пропускавшие ни малейшего звука, отделяли ее от коридора. Канонисса, заметив стремление племянника проникнуть к Консуэло, заперла обе двери на ключ и на задвижку, а сама стала ходить через находившуюся рядом комнату Амелии, куда Альберт вошел бы справиться о больной не иначе, как со страшным отвращением. Наконец, видя, в каком он отчаянии, и боясь возвращения его недуга, тетка решилась на ложь: в душе моля бога простить ей, она сказала племяннику, что больная чувствует себя гораздо лучше и даже собирается спуститься в столовую к обеду.

Альберт не мог усомниться в словах тетки, никогда до сих пор не осквернявшей своих чистых уст ложью, и отправился к старому графу, не зная, как дождаться часа, который должен был вернуть ему Консуэло и счастье. Но этот желанный час пробил для него напрасно: Консуэло не появилась.

Канонисса, делая большие успехи в искусстве лжи, рассказала, будто больная встала было, но, почувствовав некоторую слабость, предпочла обедать у себя в комнате. Канонисса даже сделала вид, что посылает больной лучшие куски самых тонких блюд. Благодаря всем этим хитростям тревога Альберта несколько улеглась. Хотя он и испытывал гнетущую тоску, как бы предчувствуя неслыханное несчастье, однако покорился, сделав над собой усилие, чтобы казаться спокойным.

Вечером Венцеслава с довольным видом, уже почти не притворяясь, сообщила, что Порпорине лучше: щеки ее уже не пылают, пульс скорее слаб, чем учащен, и, по-видимому, она должна хорошо провести ночь.

«Но почему же, несмотря на эти добрые вести, я все-таки холодею от ужаса? — спрашивал себя молодой граф, прощаясь в обычное время перед сном со своими родными.

Дело в том, что добрейшая канонисса, несмотря на свою худобу и свой горб, никогда не болела, а потому ничего не понимала в болезнях. И вот, видя, что Консуэло из багрово-красной стала синевато-бледной, что ее бурлящая кровь как будто застыла в жилах, а грудь, не имевшая сил вдыхать воздух, кажется спокойной и неподвижной, она сочла ее выздоровевшей и сейчас же с детской доверчивостью объявила об этом. Но капеллан, несколько больше ее смысливший в заболеваниях, понимал прекрасно, что это кажущееся спокойствие — лишь предвестник жестокого кризиса, и, как только Альберт ушел к себе, предупредил канониссу, что наступил момент послать за доктором. К несчастью, город был далеко, ночь темна, дороги ужасны, а Ганс, несмотря на все свое усердие, чрезвычайно медлителен. К тому же разразилась гроза, полил сильный дождь. Старая лошадь, на которой ехал старый слуга, всего пугалась, раз двадцать спотыкалась и кончила тем, что вместе с растерявшимся седоком, видевшим в каждом холме Шрекенштейн, а в каждой сверкающей молнии — огненный полет злого духа, заблудилась в лесах. Только когда уже совсем рассвело, удалось Гансу выбраться на верную дорогу. Погоняя насколько было сил свою лошадь, добрался он до города, где в это время доктор еще крепко спал. Проснувшись, доктор стал медленно одеваться, собираться и наконец пустился в путь. Таким образом, на все это были потрачены целые сутки.

Альберт тщетно старался уснуть. Тревога, снедавшая его, и зловещие раскаты грома всю ночь не давали ему сомкнуть глаз. Сойти вниз он не смел, боясь вызвать негодование тетки, которая и так уже утром отчитала его за неуместное и неприличное хождение около комнат девиц. Он оставил свою дверь открытой, и несколько раз ему казалось, что внизу ходят. Он выскакивал на лестницу, но, никого не увидев и ничего не услышав, старался успокоить себя, объясняя напугавшие его обманчивые звуки шумом дождя и порывами ветра. С той минуты, как Консуэло потребовала, чтобы он бережно относился к своему рассудку и душевному состоянию, Альберт терпеливо и твердо старался побороть в себе и волнения и страхи, сдерживая свою любовь силой этой самой любви. Но вдруг среди раскатов грома, треска и стона древних стен замка, сквозь вой урагана до него донесся долгий душераздирающий крик, пронзивший его, словно удар кинжала. Тут Альберт, который только что бросился, не раздеваясь, на постель, решив заснуть, вскочил, опрометью спустился по лестнице и постучал в дверь Консуэло. Но здесь уже снова царила тишина, и никто не открыл ему. Он уже решил, что все это ему приснилось, но вот раздался новый крик, еще более страшный, еще более зловещий, от которого у него похолодело сердце. Уже без всяких колебаний бежит он темным коридором, стучится у двери Амелии, кричит, что это он, Альберт. Слышится стук задвигающегося засова, и голос Амелии повелительно приказывает ему удалиться. А между тем крики и стоны становятся все громче: это голос Консуэло, полный нестерпимой муки; он слышит, как обожаемые уста в отчаянии выкрикивают его имя. С бешенством напирает он на дверь, срывает замок и задвижку и, отбросив на кушетку Амелию, которая разыгрывает оскорбленную невинность, ибо ее застали в шелковом капоте и кружевном чепчике, мертвенно бледный, со вставшими дыбом волосами, врывается в комнату Консуэло.

Данинград