Книга для родителей. А.С. Макаренко

Страница 1
Страница 2
Страница 3

Глава седьмая

Тратят и силы к тому ж влюбленные в тяжких страданьях,
И протекает их жизнь по капризу и воле другого;
Все достояние их в вавилонские ткани уходит,
Долг в небреженьи лежит, и расшатано доброе имя.
На умащенных ногах сикионская обувь сверкает,
Блещут в оправе златой изумруды с зеленым отливом,
Треплется платье у них голубое, подобное волнам,
И постоянно оно пропитано потом Венеры.
Все состоянье отцов, нажитое честно, на ленты
Или на митры идет и заморские ценные ткани.
…Итак, заранее лучше держаться
Настороже, как уж я указал, и не быть обольщенным,
Ибо избегнуть тенет любовных и в сеть не попасться
Легче гораздо, чем там очутившись, обратно на волю
Выйти, порвавши узлы, сплетенные крепко Венерой.

Тит Лукреций Кар. «О природе вещей». (1 век до н. э.)

 

Познакомился я с Любой Гореловой случайно: она зашла ко мне по короткому делу. Пока я писал нужную записку, она тихонько сидела в кресле и изредка вздыхала про себя, сложив руки на коленях и поглядывая куда-то с далеким прицелом. Ей было лет девятнадцать и принадлежала она к тем девушкам-аккуратисткам, которые даже в самом тяжелом горе не забывают вовремя разгладить кофточку.

– Чего вы так грустно вздыхаете? – спросил я. – У вас неприятности?

Люба неловко вздернула чистенько причесанной головкой, вздохнула пианиссимо и страдальчески улыбнулась:

– Нет… ничего особенного. Были неприятности, но уже прошли.

В своей жизни я достаточно повозился с девичьими неприятностями и привык о них разговаривать. Поэтому я спросил дальше:

– Прошли, а вы вздыхаете?

Люба повела плечами, будто в ознобе, и посмотрела на меня. В ее карих честных глазах вспыхнуло оживление:

– Хотите, я вам расскажу?

– Ну, рассказывайте.

– Только это длинное!

– Ничего…

– Муж меня бросил…

Я с удивлением на нее глянул: кажется, ее длинный рассказ был окончен, а подробности можно было увидеть в ее личике: маленький розовый рот дрожит в улыбке, а в глазах тонкая сверкающая слеза.

– Бросил?

– Угу, – сказал она еле слышно и по-детски кивнула головой.

– Он был хороший? Ваш муж?

– Да… очень! Очень хороший!

– И вы его любили?

– Конечно. А как же? Я и теперь люблю!

– И страдаете?

– Вы знаете… ужасно страдаю!

– Значит, ваши неприятности не совсем прошли?

Люба посмотрела на меня задорно-подозрительно, но мой искренний вид ее успокоил:

– Прошли… Все прошло. Что же делать?

Она так наивно и беспомощно улыбнулась, что и для меня стало интересно: что ей делать?

– В самом деле: что вам делать? Придется забыть вашего мужа и начинать все сначала. Выйдете снова замуж…

Люба надула губки и изобразила презрение.

– За кого выходить? Все такие…

– Позвольте, но ваш муж тоже хорош. Вот же бросил вас. Собственно говоря, его и любить не стоит.

– Как не стоит? Вы ж его не знаете!

– Почему он бросил вас?

– Другую полюбил.

Люба произнесла это спокойно и даже с некоторым удовольствием.

– Скажите, Люба, ваши родители живы?

– А как же! И папа, и мама! Они меня ругают, зачем выходила замуж?

– Они правильно вас ругают.

– Нет, неправильно.

– Да как же: вы еще ребенок, а уже успели и замуж выйти и развестись.

– Ну… чего там! А им что такое?

– Вы не с ними живете?

– У меня своя комната. Муж меня бросил и пошел жить к своей… а комната теперь моя. И я получаю двести рублей… И совсем я не ребенок! Какой же я ребенок?

Люба смотрела на меня с сердитым удивлением, и я видел, что в своей жизненной игре она совершенно серьезна.

Вторая наша встреча произошла в такой же обстановке. Люба сидела в том же самом кресле. Теперь ей было двадцать лет.

– Ну, как ваши семейные дела?

– Вы знаете, так хорошо, что я и сказать не умею!

– Вот как! Значит, нашелся человек лучше вашего… этого…

– И ничего подобного. Я вышла замуж за того самого. Второй раз вышла!

– Как же это случилось?

– Случилось. Он пришел ко мне и плакал. И сказал, что я лучше всех. Но это же неправда? Я же не лучше всех?

– Ну… кому что нравится. А чем же вы такая… плохая?

– Вот видите! Значит, он меня любит. А папа и мама сказали, что я делаю глупость. А он говорит: давай все забудем!

– И вы все забыли?

– Угу, – так же тихо и незаметно, как и раньше, сказала Люба и кивнула головой настоящим детским способом. А потом посмотрела на меня с серьезным любопытством, как будто хотела проверить, разбираюсь ли я в ее жизненной игре.

В третий раз я встретил Любу Горелову на улице. Она выскочила из-за угла с какими-то большими книгами в руках и устремилась к трамваю, но увидела меня и вскрикнула:

– Ах! Здравствуйте! Как хорошо, что я вас встретила!

Она была так же молода, так же чистенько причесана, и на ней была такая же свежая, идеально отглаженная блузка. Но в ее карих глазах туманились какие-то полутоны, нечто, похожее на жизненную усталость, а лицо стало бледнее. Ей был двадцать один год.

– Она пошла рядом со мной и повторила тихо:

– Как хорошо, что я вас встретила.

– Почему вы так рады? Я вам нужен для чего-нибудь?

– Ага. Мне больше некому рассказывать.

И вздохнула.

– У вас опять жизненные неприятности?

Она заговорила негромко, рассматривая дорогу:

– Были неприятности. Такие неприятности! Я плакала даже. Вы знаете, она подала в суд. И теперь суд присудил, и мы платим сто пятьдесят рублей в месяц. Алименты. Это ничего. Муж получает пятьсот рублей, и я получаю двести пятьдесят. А только жалко. И так, знаете, стыдно! Честное слово! Только это неправильно. Это вовсе не его ребенок, а она выставила свидетелей…

– Слушайте, Люба, прогоните вы его.

– Кого?

– Да этого самого… мужа вашего.

– Ну, что вы! Он теперь в таком тяжелом положении. И квартиры у него нет. И платить нужно, и все…

– Но ведь вы его не любите?

– Не люблю? Что вы говорите? Я его очень люблю. Вы ж не знаете, он такой хороший! И папа говорит: он – дрянь! А мама говорит: вы не записывались, так и уходи!

– А вы разве не записывались?

– Нет, мы не записывались. Раньше как-то не записались, а теперь уже нельзя записаться.

– Почему нельзя? Всегда можно.

– Можно. Только нужно развод брать и все такое.

– Мужу? С этой самой, которой алименты?

– Нет, он с той не записывался. С другой.

– С другой? Это что ж… старая жена?

– Нет, почему старая? Он недавно с нею записался.

Я даже остановился:

– Ну, я ничего не понимаю. Так, выходит, не с другой, а с третьей?

Люба старательно объяснила мне:

– Ну да, если меня считать, так это будет третья.

– Да когда же он успел? Что это такое?

– Он с той недолго жил, с которой алименты… Он недолго. А потом он ходил, ходил и встретил эту. А у нее комната. Они стали жить. А она говорит: не хочу так, а нужно записаться. Она думала – так будет лучше. Так он и записался. А после, как записался, так они только десять дней прожили…

– А потом?

– А потом он как увидел меня в метро… там… с одним товарищем, так ему стало жалко, так стало жалко. Он пришел тогда и давай плакать.

– А может, он все наврал? И ни с кем он не записывался…

– Нет, он ничего не говорил. А она, эта самая, с которой записался, так она приходила. И все рассказывала…

– И плакала?

– Угу, – негромко сказала Люба и кивнула по-детски. И внимательно на меня посмотрела. Я разозлился и сказал на всю улицу:

– Гоните его в шею, гоните немедленно! Как вам не стыдно!

Люба прижала к себе свои большие книги и отвернулась. В ее глазах, наверное, были слезы. И она сказала, сказала не мне, а другой стороне улицы:

– Разве я могу прогнать? Я его люблю.

В четвертый раз встретил я Любу Горелову в кинотеатре. Она сидела в фойе в углу широкого дивана и прижималась к молодому человеку, красивому и кудрявому. Он над ее плечом что-то тихо говорил и смеялся. Она слушала напряженно-внимательно и вглядывалась куда-то далеко счастливыми карими глазами. Она казалась такой же аккуратисткой, в ее глазах я не заметил никаких полутонов. Теперь ей было двадцать два года.

Она увидела меня и обрадовалась. Вскочила с дивана, подбежала, уцепилась за мой рукав:

– Познакомьтесь, познакомьтесь с моим мужем!

Молодой человек улыбнулся и пожал мне руку. У него и в самом деле было приятное лицо. Они усадили меня посередине. Люба действительно была рада встрече, все теребила мой рукав и смеялась, как ребенок. Муж со сдержанной мужской мимикой говорил:

– Вы не думайте, я о вас хорошо знаю. Люба говорила, что вы – ее судьба. А сейчас увидела вас и сразу сказала: моя судьба.

Люба закричала на все фойе:

– А разве неправильно? Разве неправильно?

Публика на нее оглядывалась. Она спряталась за мое плечо и с шутливой строгостью сказала мужу:

– Иди! Иди выпей воды! Ну, чего смотришь? Я хочу рассказать, какой ты хороший! Иди, иди!

За моей спиной она подтолкнула его рукой. Он пожал плечами, улыбнулся мне смущенно и ушел к буфету. Люба затормошила оба мои рукава:

– Хороший, говорите, хороший?

– Люба, как я могу сказать, хороший он или плохой?

– но вы же видите? Разве не видно?

– На вид-то он хороший, ну… если вспомнить все его дела… вы же сами понимаете…

Глаза Любы увеличились в несколько раз:

– Чудак! Да разве это тот? Ничего подобного! Это совсем другой! Это… понимаете… это настоящий! Настоящий, слышите.

Я был поражен.

– Как «настоящий»? А тот? «Любимый»?

– Какой он там любимый! Это такой ужасный человек! Я такая счастливая! Если бы вы знали, какая я счастливая!

– А этого вы любите? Или тоже… ошибаетесь?

Она молчала, вдруг потеряв свое оживление.

– Любите?

Я ожидал, что она кивнет головой по-детски и скажет: «Угу».

Но она сидела рядом, притихшая и нежная, гладила мой рукав, и ее карие глаза смотрели очень близко – в глубину души.

Наконец, она сказала тихо:

– Я не знаю, как это сказать: люблю. Я не умею сказать… Это так сильно!

Она посмотрела на меня, и это был взгляд женщины, которая полюбила.

Научить любить, научить узнавать любовь, научить быть счастливым – это значит научить уважать самого себя, научить человеческому достоинству. Никакие образовательные экскурсии в автономную область Венеры не помогут этому делу. В человеческом обществе, а тем более в обществе социалистическом, половое воспитание не может быть воспитанием физиологии. Половой акт не может быть уединен от всех достижений человеческой культуры, от условий жизни социального человека, от гуманитарного пути истории, от побед эстетики. Если мужчина или женщина не ощущает себя членом общества, если у них нет чувства ответственности за его жизнь, за его красоту и разум, как они могут полюбить? откуда у них возьмутся уважение к себе, уверенность в какой-то своей ценности, превышающей ценность самца или самки?

Половое воспитание – это прежде всего воспитание культуры социальной личности. И если в буржуазном обществе такое воспитание на каждом шагу встречает препятствие в классовом разделении общества, в нищете, в насилии, в эксплуатации, то в нашем государстве для такого воспитания проложены широкие дороги. В самой скромной советской семье, как только она до конца поймет, какое важное и определяющее участие ей предоставлено в государственной жизни, как только она научится ощущать это свое единство с обществом не только в великих вопросах истории, но и в каждой подробности своего быта, тем самым разрешается проблема полового воспитания, ибо такая семья уже находится в фарватере культурной революции.

Не так еще давно проблема полового воспитания занимала многих свободных людей в такой форме: как объяснить детям тайну деторождения? Проблема выступала в либеральных одеждах, и либеральность эту видели в том, что уже не сомневались: тайну деторождения над старыми возмутительными подходцами, ненавидели аистов и презирали капусту. Были убеждены в том, что от аистов и от капусты должны происходить разные бедствия и что своевременное объяснение эти бедствия предупредит.

Самые отчаянные и либеральные требовали полного срывания «покровов» и полной свободы в половых разговорах с детьми. На разные лады и различными голосами толковали о том, какими ужасными, извилистыми путями современные дети узнают тайну деторождения. Впечатлительным людям в самом деле могло показаться, что положение ребенка перед тайной деторождения подобно трагической коллизии какого-нибудь царя Эдипа. Оставалось только удивляться, почему эти несчастные дети не занимаются массовым самоубийством.

В наше время нет такого стремления объяснить детям тайну деторождения, но в некоторых семьях добросовестные родители и теперь страдают над вопросом: как быть с этой тайной и что отвечать детям, если они спрашивают. Надо, впрочем, отметить, что в области этой панической проблемы, такой важной и неотложной, было больше разговоров, чем практических мероприятий. Я знаю только один случай, когда отец усадил своего пятилетнего сына, как его мать разрешается от бремени. Как и всякий другой случай идиотизма, этот случай заслуживает только внимания психиатров. Гораздо чаще бывало, что честные родители в самом деле приступали к различным «правдивым» процедурам объяснения. И вот в первые же моменты этой полезной правдивости оказывалось, что положение их почти безвыходное.

Во-первых, выступало наружу пронзительное противоречие между родительским либерализмом и родительским идеализмом. Вдруг, кто его знает откуда, с полной очевидностью выяснялось, что половая проблема, несмотря ни на какие объяснения, несмотря на их героическую правдивость, желает оставаться все-таки половой проблемой, а не проблемой клюквенного киселя или абрикосового варенья. В силу этого она никак не могла обходиться без такой детализации, которая даже по самой либеральной мерке была невыносимо и требовала засекречивания. Истина в своем стремлении к свету вылезала в таком виде, что и самые смелые родители ощущали нечто, похожее на обморок. И это чаще всего случалось с теми родителями, которые выдвигались из обыкновенных рядов, которые ближе стояли к «идеалам», которые активно стремились к лучшему и совершенному. В сущности говоря, им хотелось так «объяснить» половую проблему, что она сделалась как бы уже и не половой, а какой-то другой, более чистой, более высокой.

Во-вторых, выяснилось, что при самом добросовестном старании, при самой научной мимике все-таки родители рассказывали детям то самое, что рассказывали бы им и «ужасные мальчишки и девчонки», предупредить которых и должно было родительское объяснение. Выяснилось, что тайна деторождения не имеет двух вариантов.

В конце концов вспоминали, что с самого сотворения мира не было зарегистрировано ни одного случая, когда вступившие в брак молодые люди не имели бы достаточного представления о тайне деторождения и, как известно… все в том же самом единственном варианте, без каких-нибудь заметных отклонений. Тайна деторождения, кажется, единственная область, где не наблюдалось ни споров, ни ересей, ни темных мест.

Александр Волгин живет на четвертом этаже нового дома. Отец Александра, Тимофей Петрович Волгин, работает в НКВД. На рукавах его гимнастерки нашиты две серебряные звезды и две звездочки на малиновых петлицах. В жизни Александра эти звезды имеют значение. Еще важнее револьвер. В кобуре отец носит браунинг номер второй. Александр хорошо знает, что по сравнению с наганом браунинг более усовершенствованное оружие, но он знает также, что я ящике отцовского стола спрятан любимый револьвер отца, и этот «любимчик» – наган, боевой товарищ, о котором он может рассказать много захватывающих историй из тех времен, когда не было еще чистой, уютной квартиры в новом доме, когда не было и самого Александра, ни Володьки Уварова, ни Кости Нечипоренко. В школе об этом времени рассказывают очень коротко и все по книжкам, и рассказывают учителя, которые сами ничего не видели и ничего не понимают. Вот, если бы они послушали, как двадцать человек чекистов, выезжая из города, по зимней накатанной дороге, наткнулись на целый отряд бандитов, как чекисты залегали за крайними плетнями города, как четыре часа отстреливались сначала из винтовок, а потом из наганов, как по одному патрону отложили для себя, – вот тогда они узнали бы, что такое наган, который сейчас мирно отдыхает в ящике стола. А учительница рассказывает, рассказывает, а если ей показать наган, так она, наверное, закричит и убежит из класса.

Александр Волгин гордится своим отцом и гордится его оружием и его звездочками. Александр знает, что в боевой жизни отца заключаются особые права и законы, которые он, Александр Волгин, должен соблюдать. Другие обстоятельства, а именно: отцовский спокойный и глубокий взгляд, молчаливые умные глаза и уравновешенная мужская сила – все это Александр Волгин как-то пропускал в своей оценке, почти не замечал, как не замечают люди здоровья. Александр был убежден, что он любит отца за его боевую деятельность.

Теперь – мама. Мама не закричит и не убежит, если ей показать наган. В городе Овруче она сама отстреливалась от бандитов, а отец в это время сидел на партийном собрании. Там была и Надя, только Наде тогда был один год, и она в этой истории ни при чем, Теперь Наде семнадцать лет, Александр любит ее, но это другое дело. И мать. Мать, конечно, не боевой деятель, хотя ей и пришлось пострелять в Овруче. Во-первых, она работает в каком-то там Наробразе, во-вторых, нет у нее ни револьвера, ни звездочек, ни звания старшего лейтенанта государственной безопасности, а в-третьих, она очень красивая, добрая, нежная, и если бы даже у нее был наган и какое угодно звание, кто его знает, на каком месте все это поместилось бы в представлении Александра. Александр Волгин любит свою мать не за какие-нибудь заслуги, а… любит, и все!

У Александра Волгина эти установки любви выяснились еще с позапрошлого года, т. е. с того времени, когда в его жизни завелись настоящие друзья, не какие-нибудь слюнявые Коти, все достоинство которых заключается в карманных складах и новых костюмчиках, а настоящие товарищи, обладающие жизненным опытом и самостоятельностью мнений. Может быть, они тоже любят своих родителей, но не лезут с ними в глаза, да им и некогда заниматься родителями. Жизнь ежедневно ставит такие вопросы, что не только родителей, а и обедать забудешь, и для разрешения этих вопросов требуется много силы и знаний: возьмем, например, матч между «Динамо» и «Локомотивом», или дела авиационные, или снос дома на соседней улице, или асфальтирование рядом проходящей трассы, или радио. В школе тоже столько дел и вопросов, столько запутанных отношений, сколько интриг, столько событий, что даже Володька Уваров теряет иногда голову и говорит:

– Очень мне нужно! Скажите, пожалуйста! Да ну их к чертям собачьим! Не хочу связываться!

А ведь Володька Уваров никогда не смеется. Володька Уваров не самом деле похож на англичанина, это все хорошо знают. Он никогда не смеется. Другие тоже пробовали, больше одного дня никто не выдерживал, все равно на второй день зубы выскалит и ржет, как обезьяна. А Володька только изредка поведет губой, так это разве смех? Это для того, чтобы показать презрение. Александр Волгин уважает суровую манеру Володьки, но и не думает подражать ему. Славу Александра Волгина составляют остроумие, увлекательный смех и постоянное въедливое вяканье. Все ребята знают, что Александру Волгину лучше не попадаться на язык. Весь пятый класс. И учителя знают. Да… и учителя. Что касается учителей, то здесь, конечно, сложнее. Бывает часто, что с учителей и начинаются разные неприятности.

Несколько дней назад учитель русского языка Иван Кириллович объявил, что он переходит к Пушкину. Володька Уваров еще раньше учителя принес в класс «Евгения Онегина» и демонстрировал несколько стихов. А теперь Иван Кириллович сказал, что класс основательно переходит к Пушкину. Называется «основательно», а на самом деле самые интересные стихи пропускает. Александр Волгин громко, хотя и вежливо спросил:

– А как это понимать: «…он, пророчествуя взгляду неоцененную награду…»?

У Александра Волгина тонкое лицо и подвижный рот. Он беззастенчиво показал зубы Ивану Кирилловичу и ждал ответа. В классе все засверкали глазами, потому что вопрос был поставлен действительно интересно. Все хорошо знали, что «она» значит ножка, женская ножка, у Пушкина об этом подробно написано, и мальчикам понравилось. Стихи эти показывали девочкам и с большим интересом наблюдали, какое они произвели впечатление. Но с девочками эффект получился, можно сказать, отрицательный. Валя Строгова взглянула на стихи, ни чуточки не покраснела и даже засмеялась. А то, что она сказала, даже вспомнить стыдно:

– Ой, желторотые! Они только сегодня увидели!

Другие девочки тоже засмеялись. Александр Волгин смутился и посмотрел на Володьку. На Володькином лице не дрогнул ни мускул. Он сказал сквозь зубы:

– Когда мы увидели – это другой вопрос, а вот ты объясни.

Это у Володьки получилось шикарно, и можно было ожидать, что финал всего разговора будет победоносный. Действительность оказалась гораздо печальнее.

Валя Строгова внимательно присмотрелась к Володьке. Сколько в этом взгляде было превосходства и пренебрежения! А сказала она так:

– Володя, в этих стихах ничего нет непонятного. А ты еще маленький. Подрастешь – поймешь.

Такие испытания не каждый может перенести спокойно. В них рушится человеческая слава, исчезает влияние, взрывается авторитет, уничтожаются пучки годами добытых связей. И поэтому все с остановившимся дыханием ожидали, что скажет Володька. А Володька ничего не успел сказать, потому что Валя Строгова встряхнула стриженой головой и гордо направилась к выходу. К ее локтям прицепились Нина и Вера. Все они уходили особой недоступной походкой, небрежно посматривали по сторонам и поправляли волосы одной рукой. Володька Уваров молча смотрел им вслед и презрительно кривил полные губы. Все мальчики примолкли, только Костя Нечипоренко произнес:

– Охота вам с ними связываться?

Костя Нечипоренко учился лучше всех и довольствовался этой славой, он мог позволить себе роскошь особого мнения. Все остальные были согласны, что Володька потерпел поражение, и от него требовались немедленные и решительные действия. Медлить было невозможно. Володька на своей парте замкнулся в холодном английском молчании. Александр Волгин зубоскалил по самым пустяшным поводам и на переменках не отдыхал ни секунды. Пристал к худенькому, подслеповатому Мише Гвоздеву, спрашивал:

– Почему у мужчин штаны, а у женщин юбки?

Миша понимал, что в такой невинной форме начинается какая-нибудь вредная каверза, и старался молча отойти подальше. У него осторожные, трусливые движения и испуганное выражение лица. Но Александр хватает его за локти и громко, на весь класс повторяет:

– Почему штаны и юбки? Почему?

Миша бессильно двигает локтями, обижается и смотрит вниз.

Володька говорит сквозь зубы:

– Брось его, сейчас плакать будет.

Александр Волгин смеется:

– Нет, пускай скажет!

Миша в слабости склоняется на парту. Он и в самом деле может заплакать. Когда Александр выпускает его руки, он залезает в дальний угол и молчит, отвернувшись к стене.

– Вот чудак! – смеется Александр. – Он уже такое подумал, бесстыдник такой! А это совсем просто:

Чтобы Миша не влюбился,
На мужчине не женился.

Вот теперь Миша заплакал и капризно вздернул локтем в воздухе, хотя его локоть никому и не нужен. Но Володька Уваров брезгливо морщится, и он прав: никаким зубоскальством нельзя уничтожить неприятного осадка после разговора с девочками. В классе было много людей, которые и раньше с молчаливым неодобрением относились к Володьке Уварову и его другу Александру Волгину. В особенности было тяжело видеть, с каким независимым, холодным пренебрежением входили в класс и располагались на своих местах девочки. Они делали вид, что задней парты не существует, а если и существует, то на ней нет ничего интересного, что они сами все узнают и что в этом знании они выше каких-то там Волгиных и Уваровых. Девочки склоняют друг к другу головы, перешептываются и смеются. И разве можно разобрать, над кем они смеются и почему они так много воображают?

Ситуация требовала срочных действий. Вопрос, обращенный к учителю, должен был восстановить положение. Вот почему Александр Волгин с такой торжественной улыбкой ожидал ответа Ивана Кирилловича. Даже самые отъявленные тихони, зубряки и отличники примолкли: они отдавали должное этой интересной дуэли. Учитель был еще очень молод и едва ли сумеет вывернуться из затруднительного положения.

Иван Кириллович и в самом деле растерялся, покраснел и забормотал:

– Это, собственно говоря, из другой области… ну… вообще… из области… других отношений. Я не понимаю, почему вы задаете этот вопрос?

Александр Волгин употребил героические усилия, чтобы у него вышло удовлетворительное ученическое лицо, и, кажется, оно получилось ничего себе:

– Я задаю потому, что читаешь и ничего не понимаешь: «неоцененную награду». А какую награду, и не разберешь.

Но учитель вдруг выбрался из трясины и, честное слово, выбрался здорово:

– У нас сейчас идет разговор о другом. Чего мы будем отвлекаться? А я на днях зайду к вам домой и объясню. И родители ваши послушают.

Александр Волгин побледнел до полного вежливого изнеможения:

– Пожалуйста.

Володька бросил на Александра убийственный взгляд и сказал, не вставая с места:

– Если спрашивают в классе, так чего домой?

Но учитель сделал вид, что ничего не расслышал, и пошел дальше рассказывать о капитанской дочке.

Александр Волгин хотел что-то еще сказать, но Костя Нечипоренко дернул его за рубаху, силой усадил на место и посоветовал добродушно:

– Не хулигань! Влопаешься!

Честь задней парты была спасена, но какой дорогой ценой!

Об этом сейчас с тревогой вспоминает Александр Волгин. Прошло уже три дня. Дома Александр нервно отзывался на каждый звонок, но учитель все не приходил. Александр теперь особенно аккуратно готовит уроки, в классе помалкивает, а на Володьку старается даже и не смотреть. Если этот Иван Кириллович в самом деле придет ябедничать отцу, трудно даже представить, чем это может кончиться. До сих пор у Александра не было конфликтов с отцом по вопросам школы. Александр учился на «хорошо», скандалов никаких не было. Дома он старался о школе мало разговаривать, считая, что это во всех отношениях удобнее. А вот теперь такая история!

По вечерам, укладываясь в постель, Александр раздумывал о случившемся. Все было ясно. За то, что он задает в классе посторонние вопросы, отец ничего не скажет, это пустяк, а вот за эту самую «неоцененную награду», черт бы ее побрал, попадет. Александр в этом месте быстро перевертывается с одного бока на другой, и перевертывается не потому, что попадет, а потому, что есть что-то еще более страшное. Пусть как угодно попадет, как угодно, совсем не в этом дело. Да и как там попадет? Бить будет, что ли? Бить не будет. Но как говорить с отцом обо всех этих вещах, наградах, ножках, – ужас! Стыдная, тяжелая, невозможная тема!

Володька Уваров спросил:

– Не приходил… Этот?

– Нет.

– А что ты будешь делать, когда он придет?

– А я не знаю.

– Ты скажи, что ты и на самом деле ничего не понял.

– Кому сказать?

– Да отцу, кому же? Не понял, и все! Черт их там поймет!

Александр завертел головой:

– Ну, думаешь, моего отца так легко обмануть? Он, брат, не таких, как мы с тобой, видел.

– А я считаю… Ничего… Можно сказать… Я своему так бы и сказал.

– А он поверил бы?

– Поверил – не поверил! Скажите, пожалуйста! Нам по сколько лет? Тринадцать. Ну так что? Мы и не обязаны ничего понимать. Не понимаем, и все!

– Не понимаем, а почему такое… выбрали… самое такое.

– Ну… выбрали… Пушкин как раз… подскочил…

Володька искренне хотел помочь другу. Но Александр почему-то стеснялся сказать Володьке правду. Правда заключалась в том, что Александр не мог обманывать отца. Почему-то не мог, так же не мог, как не мог говорить с ним о «таких вопросах».

Гроза пришла, откуда не ждали: Надька! Отец так и начал: Надя мне рассказала…

Это было так ошеломительно, что даже острота самой темы как-то притупилась. Отец говорил, Александр находился в странном состоянии, кровь в его организме переливалась, как хотела и куда хотела, глаза хлопали в бессмысленном беспорядке, а в голове торчком стало неожиданное и непростительное открытие: Надька! Александр был так придавлен этой новостью, что не заметил даже, как его язык залепетал по собственной инициативе:

– Да она ничего не знает…

Он взял себя в руки и остановил язык. Отец смотрел на него серьезно и спокойно, а впрочем, Александр с трудом разбирал, как смотрит отец. Он видел перед собой только отцовский рукав и две серебряные звездочки на нем. Его глаза безвольно бродили по шитью звездочек, останавливались на поворотах шитья, цеплялись за узелки. В уши проникали слова отца и что-то проделывали с его головой, во всяком случае, там начинался какой-то порядок. Перед ним стали кружиться ясные, разборчивые и почему-то приемлемые мысли, от них исходило что-то теплое, как и отцовского рукава. Александр разобрал, что это мысли отца и что в этих мыслях спасение. Надька вдруг провалилась в сознании. Защемило в гортани, стыдливые волны крови перестали бросаться куда попало, а тепло и дружески согрели щеки, согрели душу. Александр поднял глаза и увидел лицо отца. У отца напряженный мускулистый рот, он смотрел на Александра настойчивым, знающим взглядом.

Александр поднялся со стула и снова сел, но уже не мог оторваться от отцовского лица и не мог остановить слез, – черт с ними, со слезами. Он простонал:

– Папочка! Я теперь понял! Я буду, как ты сказал. И всю жизнь, как ты сказал! Вот увидишь!

– Успокойся, – тихо сказал отец, – сядь. Помни, что сказал: всю жизнь. Имей в виду, я тебе верю, проверять не буду. И верю, что ты мужчина, а не… пустая балаболка.

Отец быстро поднялся со стула, и перед глазами Александра прошли два-три движения его ладного пояса и расстегнутая пустая кобура. Отец ушел. Александр положил голову на руки и замер в полуобморочном, счастливом отдыхе.

– Ну?

– Ну, и сказал.

– А ты что?

– А я? А я ничего…

– А ты, наверное, заплакал и сейчас же: папочка, папочка?

– Причем здесь «заплакал»?

– А что, не заплакал?

– Нет.

Володька смотрел на Александра с ленивым уверенным укором.

– Ты думаешь, отец, так он всегда говорит правильно? По-ихнему, так мы всегда виноваты. А о себе, так они ничего не говорят, а только о нас. Мой тоже, как заведет: ты должен знать, ты должен понимать…

Александр слушал Володьку с тяжелым чувством. Он не мог предать отца, а Володька требовал предательства. Но и за Володькой стояла какая-то несомненная честь, изменить которой тоже было невозможно. Нужен был компромисс, и Александр не мог найти для него приличной формы. Кое в чем должен уступить Володька. И почему ему не уступить? И так зарвались.

– А по-твоему, мой отец все говорил неправильно?

– Неправильно.

– А может быть, и правильно?

– Что ж там правильного?

– Другой, так он иначе бы сказал. Он сказал бы: как ты смеешь! Стыдись, как тебе не стыдно! И все такое.

– Ну?

– Он же так не говорил?

– Ну?

– Тебе хорошо нукать, а если бы ты сам послушал.

– Ну, хорошо, послушал бы… Ну, все равно, говори. Только ты думаешь, что всегда так говорят: «как тебе не стыдно» да «как тебе не стыдно»? Они, брат, тоже умеют прикидываться.

– А чего прикидываться? Он разве прикидывался?

– Ну, конечно, а ты и обрадовался: секреты, секреты, у всех секреты!

– И не так совсем.

– А как?

– Совсем иначе.

– Ну, как?

– Он говорит, ты понимаешь: в жизни есть такое, тайное и секретное. И говорит: все люди знают, и мужчины, и женщины, и ничего в этом нет поганого, а только секретное. Люди знают. Мало ли чего? Знают, значит, а в глаза с этим не лезут. Это, говорит, культура. А вы, говорит, молокососы, узнали, а у вас язык, как у коровы хвост. И еще сказал… такое…

– Ну?

– Он сказал: язык человеку нужен для дела, а вы языком мух отгоняете.

– Так и сказал?

– Так и сказал.

– Это он умно сказал.

– А ты думаешь…

– А только это просто слово такое. А почему Пушкин написал?

– О! Он и про Пушкина говорил. Только я забыл, как он так говорил?

– Совсем забыл?

– Нет, не совсем, а только… тогда было понятно, а вот слова какие… видишь…

– Ну?

– Он говорит: Пушкин великий поэт.

– Подумаешь, новость!

– Да нет… постой, не в том дело, что великий, а в том, что нужно понимать…

– Что же там непонятного?

– Ну да, только не в том дело. Он так и говорит… ага, вспомнил: совершенно верно, совершенно верно, так и сказал: совершенно верно! – Да брось ты, «совершенно верно»! – А он так сказал: совершенно верно, в этих словах сказано об этом самом… вот об этом же… ну, понимаешь…

– Ну, понимаю, а дальше?

– А дальше так: Пушкин сказал стихами… и такими, прямо замечательными стихами, и потом… это…… еще одно такое слово, ага: нежными стихами! Нежными стихами. И говорит: это и есть красота!

– Красота?!

– Да, а вы, говорит, ничего не понимаете в красоте, а все хотите переделать на другое.

– И ничего подобного! А кто хотел переделать?

– Ну, так он так говорит: вам хочется переделать… на разговор, нет, на язык пьяного хулигана. Вам, говорит, не нужно Пушкина, а вам нужно надписи на заборах…

Володька стоял прямо, слушал внимательно и начинал кривить губу. Но глаза опустил, как будто в раздумье.

– И все?

– И все. Он еще про тебя говорил.

– Про меня?

– Угу.

– Интересно.

– Сказать?

– А ты думаешь, для меня важно, как он говорил?

– Для тебя, конечно, не важно.

– Это ты уши распустил.

– Ничего я не распускал.

– Он тебя здорово обставил. А как он про меня сказал?

– Он сказал: твой Володька корчит из себя англичанина, а на самом деле он дикарь.

– Это я?

– Угу.

– И сказать «корчит»?

– Угу.

– И дикарь?

– Угу. Он так сказал: дикарь.

– Здорово. А ты что?

– Я?

– А ты и рад, конечно?

– Ничего я не рад.

– Я, значит, дикарь, а ты будешь, скажите, пожалуйста, культурный человек!

– Он еще сказал: передай своему Володьке, что в социалистическом государстве таких дикарей все равно не будет.

Володька презрительно улыбнулся, первый раз за весь разговор:

– Здорово он тебя обставил. А ты всему и поверил. С тобой теперь опасно дружить. Ты теперь будешь «культурный человек». А твоя сестра все будет рассказывать, ей девчонки, конечно, принесут, ничего в классе сказать нельзя! А ты думаешь, она сама какая? Ты знаешь, какая она сама?

– Какая она сама? Что ты говоришь?

Александр и впрямь не мог понять, в чем дело, какая она сама? Надя была вне подозрений. Александр, правда, еще не забыл первого ошеломляющего впечатления после того, как выяснилось, что Надя его выдала, но почему-то он не мог обижаться на сестру, он просто обижался на себя, как это он выпустил из виду, что сестра все узнает. Теперь он смотрел на Володьку, и было очевидно, что Володька что-то знает.

– Какая она сама?

– О! Ты ничего не знаешь? Она про тебя наговорила, а как сама?

– Скажи.

– Тебе этого нельзя сказать! Ты такой культурный человек!

– Ну, скажи.

Володька задирал голову в гордой холодности, но и какое-то растерянное раздумье не сходило с его полного лица. И в его глазах на месте прежней высокомерной лени теперь перебегала очередь мелких иголочек. Такие иголочки бывают всегда, когда поврежденное самолюбие вступает в борьбу с извечным мальчишеским благородством и любовью к истине.

И сейчас самолюбие взяло верх. Володька сказал:

– Я тебе скажу, пожалуйста, только вот еще узнаю… одну вещь.

Так был достигнут компромисс. Вмешательство Нади не интересовало друзей, потому что она была в десятом классе, но двурушничество сестры терпеть было нельзя.

Надя Волгина училась в десятом классе той самой школы, где учились и наши друзья. Ясны были пути разглашения пушкинской истории. У этих девчонок гордость и разные повороты головы прекрасно совмещались со сплетнями и перешептываниями, а теперь было известно, о чем они шептались. Они обрадовались такому случаю. Если вспомнить, что вопрос о пушкинских стихах был предложен в самой культурной форме, и на самом деле никто и не собирался переделывать эти стихи на язык хулиганов, и все понимают, что эти стихи красивы, а не только они понимают, и если бы учитель взял и объяснил как следует, если принять все это во внимание, то на первый план сейчас же выступает коварство этих девчонок. Они делают такой вид, что они разговаривают о «Капитанской дочке», а учителя им верят. А они рассказали Наде о пушкинских стихах. Вот они о чем разговаривают.

И Валя Строгова только в пятом классе такая гордая. А домой она ходит с восьмиклассником Гончаренко под тем предлогом, что они живут в одном доме. И на каток вместе. И с катка вместе. Еще осенью Володька Уваров послал ей записку:

«Вале Строговой.

Ты не думай, что мы ничего не понимаем. Мы все понимаем. Коля Гончаренко, ах, какой красивый и умный! Только и задаваться нечего».

Видели, как Валя Строгова получила записку на уроке грамматики и как прочитала ее под партой, как она потом злая сидела все уроки и переменки. А на последнем уроке Володька получил ответ:

«Володе Уварову.

Дурак. Когда поумнеешь, сообщи».

Володька три дня не мог опомниться от этого оскорбления. Он послал еще одну записку, но она возвратилась в самом позорном виде с надписью наверху:

«Это писал Уваров, поэтому можно не читать».

А она и теперь все ходит с Гончаренко. А учителя думают, что раз девочки, так ничего. И не только Валя. Пожалуйста. У всех секреты, у всех какие-то тайные дела, а перед пятым классом гордость. И все нити этих секретов уходят в верхнюю перспективу – в даль восьмых, девятых и десятых классов. Тамошние юноши при помощи своей красоты и первых усиков проникают всюду. А что делается у девочек этой высокой перспективы, невозможно даже представить.

Володька Уваров был представителем крайнего скепсиса в этом вопросе. Он рассказывал о старших девушках самые невероятные истории и даже не заботился сильно о том, чтобы ему верили. Для него какие-нибудь факты вообще не представляли интереса, важны были темы, тенденции и подробности. Другие ничего не рассказывали. Володьке не верили, но рассказы его слушали внимательно.

Девушки девятого и десятого классов! Легко сказать! Володька, и тот пасовал. Разве могло ему прийти в голову написать кому-нибудь записку? Как написать? О чем написать? Девушки старших классов были существа малопонятные. На них даже смотреть было страшновато. Если она заметит и глянет на тебя – что может ответить слабый пацан? Только самые отчаянные позволяли себе иногда, шныряя по коридору, задеть плечом бедро или грудь старшей девушки, но это было жалкое развлечение. Все это приходилось делать со страхом и с замиранием сердца, риск был огромный. Если поймаешься, если она посмотрит на тебя, скажет что-нибудь, куда деваться на твердом неподатливом полу, который не проваливается по желанию. В прошлом году в классе был такой бесшабашный скабрезник Комаровский Илья, потом его выгнали. Ну, и что же? В мальчишеском кругу он о таких подробностях рассказывал, что парты замирали и краснели, а слушатели больше оглядывались, чем слушали. И все-таки и он: рассказывать рассказывал, а если нахулиганит, как встретится взглядом… и умер. Молчит и старается улыбаться. А она ему только и сказала:

– Нос утри. Есть у тебя платок?

И выгнали Комаровского вовсе не за это, а за прогулы и неуды. И когда выгнали, никто не пожалел, даже приятно стало.

Александр Волгин в глубине души ничего не имел против старших девочек, но это был страшный секрет, что настоящее содержание его даже никогда не приходило во сне, а если и снилось, то ничего нельзя было разобрать. А ведь он был еще в лучшем положении, ибо в самой квартире на четвертом этаже между ним и родителями жила Надя – существо непонятное, симпатичное и близкое. К Наде приходили подруги-десятиклассницы, такие же, как и она, нежные девушки с убийственными глазами, с мягкими подбородками и волнистыми, до абсурда чистыми волосами, с теми особенностями фигуры, о которых реально и в мечтах лучше было не думать. Александр иногда допускался в их общество, допускался не совсем бескорыстно. В этом обществе он держался свободно, говорил громко, острил, сломя голову летал за мороженым и за билетами в кинотеатр. Но все это снаружи. А внутри у него слабо и глухо бормотало сердце, и душа поворачивалась медленно и неуклюже. Смущала его особенная девичья уверенность, какая-то мудрая сила. Она находилась в пленительном противоречии с их кажущейся слабостью и наивностью движений. Они не умели как следует бросить камень, но когда Клава Борисова однажды взяла Александра за щеки мягкими, теплыми руками и сказала:

– А этот мальчик будет хорошеньким мужчиной, – на Александра налетела шумная и непонятная волна, захлестнула, захватила дыхание и понесла. А когда он вырвался из этой волны и открыл глаза, он увидел, что девушки забыли о нем и о чем-то тихо разговаривают между собой. Тогда он неясно почувствовал, что где-то здесь близко проходит линия человеческого счастья. Вечером в постели он вспоминал об этом спокойно, а когда закрывал глаза, девушки казались ему высокими, белыми облаками.

Он не умел думать о них, но в душе они всегда приходили с радостью.

И этому не мешали ни сарказмы Володьки, ни скабрезности Ильи Комаровского.

И поэтому рассказам ребят о разных приключениях, в которых участвовали будто бы девушки, он не хотел верить. Вот и теперь Володька намекает на Надю. Какие у Володьки доказательства?

– А ты как хотел, чтобы они все перед твоими глазами делали?

– А все-таки, какие у тебя доказательства?

– А ты видел, когда твоя Надя домой идет? Видел?

– Так что?

– А сколько за ней «пижонов»?

– Как «сколько»?

– А ты не считал? И Васька Семенов, и Петька Вербицкий, и Олег Осокин, и Таранов, и Кисель, и Филимонов. Видел?

– Так что?

– А ты думаешь, даром они за нею ходят? такие они дураки, думаешь? Ты присмотрись.

Александр присматривался и видел: действительно, ходят вместе, им весело, они хохочут, а Надя идет между ними, склонив голову. Видел и Клаву Борисову в таком же пышном окружении, но рядом с небольшой грустной ревностью у него не просыпалось в душе никаких подозрений, хотя «пижоны» и казались очень несимпатичными.

Пришла весна, дольше стало дежурить на небе солнце, зацвели каштаны на улицах. У Александра прибавилось дела: и матчи, и лодка, и купание, и разные испытания. Надя готовилась к испытаниям особенно напряженно. В ее комнате каждый день собирались девушки. Вечером они выходили из комнаты побледневшие и серьезные, и зубоскальство Александра не производило на них никакого впечатления. Иногда приходили заниматься и юноши, но все это производило такое солидное, десятиклассное впечатление, что и у Володьки не повернулся бы язык говорить гадости.

И вот в это самое время, в разгар испытаний, что-то случилось. После ужина, поздно вечером отец сказал:

– Где это Надя?

Мать глянула на стенные часы:

– Я и сама об этом думаю. Она ушла в четыре часа заниматься к подруге.

– Но уже второй час.

– Я давно тревожусь, – сказала мать.

Отец взял газету, но видно было, что читать ему не хочется. Он заметил притаившегося за «Огоньком» сына:

– Александр! Почему ты не спишь?

– У меня завтра свободный день.

– Иди спать.

Александр спал здесь же, в столовой, на диване. Он быстро разделся и лег, отвернувшись к спинке, но заснуть, само собой, не мог, лежал и ожидал.

Надя пришла около двух часов. Александр слышал, как она нерешительно позвонила, как осторожно проскользнула в дверь, и понял, что она в чем-то виновата. Какой-то негромкий разговор произошел в передней, из него донеслось несколько слов матери:

– Ты думаешь, что дело в объяснении?

Потом о чем-то недолго говорили в спальне. Там был и отец: о чем говорили – осталось неизвестным. Александр долго не мог заснуть, его захватила странная смесь из любопытства, тревоги и разочарования. Сон уже прикоснулся к нему, когда в последний раз перед ним пронеслись лица Нади, Клавы и других девушек и рядом с ними копошились какие-то отвратительные, невыносимые, но в то же время и любопытные мысли.

На другой день Александр внимательно всматривался в лицо Нади и заметил некоторые подробности. Под глазами у Нади легли синие пятна. Надя побледнела, была грустна и задумывалась. Александр смотрел на нее с сожалением, но больше всего мучило его желание узнать, что именно произошло вчера вечером.

Володьке он ничего не сказал. Он оставался по-прежнему его другом, вместе судачили о школьных делах, затевали мелкие, незначительные проказы, ловили рыбу и осуждали девочек. Но о Наде все же говорить не хотелось.

Дома Александр с терпеливой и настойчивой энергией тыкался носом во все семейные щели, прикидывался спящим, притаивался на целые часы в кабинете, прислушивался к разговорам отца и матери, следил за Надей, за ее тоном и настроением.

Ему повезло в выходной день. Отец с рассветом уехал на охоту и своим отъездом взбудоражил весь дом. Проснулся и Александр, но тихонько лежал с закрытыми глазами и ждал. Сквозь щели глаз он видел, как полураздетая Надя пробиралась в спальню «досыпать». Она всегда это делала по старой привычке, когда отец рано уходил или оставался на службе на дежурство.

Скоро в спальне начался разговор. Многое не дошло до Александра: кое-что недослышал, кое-чего не понял.

Мать говорила:

– Любовь надо проверять. Человеку кажется, что он полюбил, а на самом деле это неправда. Масло не покупают без проверки, а наши чувства берем как попало, в охапку и носимся с ними. Это просто глупо.

– Это очень трудно проверять, – еле слышно прошептала Надя.

Потом молчание. Может, так тихо шептались, а может, мать ласково поглаживала Надину растрепанную головку. А потом мать сказала:

– Глупенькая, это очень легко проверить. Хорошее, настоящее чувство всегда узнаешь.

– Как хорошее масло, правда?

В голосе матери пронеслась улыбка:

– Даже легче.

Вероятно, Надя спрятала лицо в подушку или в колени матери, потому что сказала очень глухо:

– Ох, мамочка, трудно!

Александр уж хотел с досадой повернуться на другой бок, но вспомнил, что он крепко спит, поэтому только недовольно выпятил губы: все у них какие-то нежности, а потом масло какое-то! Странные эти женщины, ну, и говорили бы дело!

– Это верно, нужен маленький опыт…

И неслышно, как мать договорила. Вот мастера шептаться!

Надя заговорила быстрым возбужденным шепотом:

– Мамочка, тебе хорошо говорить: маленький опыт! А если ничего нет, никакого самого маленького, а? Скажи, как это так: опыт любви, да? Скажи, да? Опыт любви? Ой, я ничего не понимаю.

«Сейчас заплачет», – решил Александр и еле заметно вздохнул.

– Не опыт любви, что ты! Опыт любви – это звучит как-то даже некрасиво. Опыт жизни.

– Какая же у меня жизнь?

– У тебя? Большая жизнь – семнадцать лет. Это большой опыт.

– Ну, скажи, ну, скажи! Да говори же, мама.

Мать, видимо, собиралась с мыслями.

– Ты не скажешь?

– Ты и сама знаешь, не прикидывайся.

– Я прикидываюсь?

– Ты знаешь, что такое женское достоинство, женская гордость. Мужчина легко смотрит на женщину, если у нее нет этой гордости. Ты знаешь, как это легко сдержать себя, не броситься на первый огонек.

– А если хочется броситься?

Александр совсем начинал грустить, когда же, наконец, они будут говорить о том самом вечере. И что такое случилось? Говорят, как в книгах: броситься, огонек!

мать сказала строго и гораздо громче, чем раньше:

– Ну, если уж очень слаба, бросайся, пожалуй. Слабый человек, он везде проиграет и запутается. От слабости люди счастье пропивают.

– А почему раньше было строго? А теперь почему такая свобода: хочешь женишься, хочешь – разводишься? Почему при Советской власти такая свобода?

Мать ответила так же строго:

– При Советской власти расчет идет на настоящих людей. Настоящий человек сам знает, как поступить. А для слякоти всегда упаковка нужна, чтобы не разлезалась во все стороны.

– По-твоему, я слякоть?

– А почему?

– А вот видишь: влюбилась… чуть не влюбилась…

Александр даже голову поднял с подушки, чтобы слушать обоими ушами:

– Чуть или не чуть, я этого не боюсь. Ты у меня умница, и тормоза у тебя есть. Я не за то на тебя обижаюсь.

– А за что?

– Я от тебя такого малодушия не ожидала. Я думала, у тебя больше этой самой гордости, женского достоинства. А ты второй раз встретилась с человеком и уже прогуляла с ним до часу ночи.

– Ох!

– Это же, конечно, слабо. Это некрасиво по отношению к себе.

Наступило молчание. Наверное, Надя лежала на подушке, и ей было стыдно говорить. Потому что и Александру стало как-то не по себе. Мать вышла из спальни и направилась в кухню умываться. Надя совсем затихла.

Александр Волгин громко потянулся, кашлянул, зевнул, вообще показал, что он насилу проснулся от крепкого сна и встречает день, не подозревая в нем ничего плохого. За завтраком он рассматривал лица матери и сестры и наслаждался своим знанием. У Нади ничего особенного в лице не было, представлялась она шикарно, даже шутила и улыбалась. Только глаза у нее, конечно, покраснели, и волосы были не так хорошо причесаны, как всегда, и вообще она не была такая красивая, как раньше. Мать разливала чай и смотрела в чашки с тонкой суховатой улыбкой, которая, может быть, выражала печаль. Потом мать быстро взглянула на Александра и действительно улыбнулась:

– Ты чего это гримасничаешь?

Александр спохватился и быстро привел в порядок свою физиономию, которая действительно что-то такое выделывала, не согласовав своего поведения с хозяином.

– Ничего я не гримасничаю.

Надя метнула в брата задорный, насмешливый взгляд, еле заметно два-три раза качнула головой и… ничего не сказала. Это было довольно высокомерно сделано, и, пожалуй, годилось для вчерашнего дня, но сегодня стояло в оскорбительном противоречии с осведомленностью Александра. Он мог бы ее так срезать… Но тайна была дороже чести, и Александр ограничился формальным отпором:

– Скажи, пожалуйста! И чего ты так смотришь?

Надя улыбнулась:

– У тебя такой вид, как будто ты «географию» сдал на «отлично».

В этих словах свернула насмешка, но она не успела как следует задеть Александра. Широким фронтом вдруг надвинулась на него география, заблестела реками и каналами, заходила в памяти городами и цифрами. Между ними прятался целый комплекс: и честь, и отец, и «удочка» в третьей четверти, и соревнование с пятым «Б». Сегодня испытание. Александр махнул рукой на сестру и бросился к учебнику.

Но, идя в школу, он все время вспоминал утренний разговор. Воспоминание проходило на общем приятном фоне: Александр Волгин знает секрет, и никто об этом не догадывается. На этом фоне располагались разные рисунки, но Александр не умел еще видеть их все сразу. То один выделялся, то другой, и каждый говорил только за себя. Был приятный рисунок, говорящий, что сестра в чем-то виновата, но рядом другой то и дело царапал его душу – неприятно было, что с сестрой что-то случилось. И тут же было написано широким ярким мазком все их девичье царство, по-прежнему привлекательное и похожее на высокие белые облака. И без всяких облаков прыгали ехидные карикатуры: эти девушки только представляются, и на самом деле, может быть, Володька и прав. Потом все это терялось и забывалось, и вспоминались слова матери в утреннем разговоре, какие-то слова необычные и важные, о которых все больше и больше хотелось думать, но о которых думать он не умел, а только вспоминал их теплую, мудрую силу. Вспоминал слова о том, как мужчина легко смотрит на женщину. Что-то было в этих словах интересное, но что это такое, он не мог разобрать, потому что впереди торчало большое и близкое слово «мужчина». Мужчина – это он, Александр Волгин. После того разговора с отцом это слово часто приходило. Это было что-то сильное, суровое, терпеливое и очень секретное. Потом и этот рисунок стирался, выступали откровенные подпольные мысли о стыдном, скабрезные рассказы Ильи Комаровского и настойчивый цинизм Володьки Уварова. Но и это исчезло, и опять блестят на ярко-синем небе высокие белые облака и улыбаются чистые, нежные девушки.

Все это бродило вокруг души Александра Волгина, толкалось в ее стены, по очереди о чем-то рассказывало, но в душе сидел только отцовский подарок – мужчина, выразитель силы и благородства.

Александр рано пришел в школу. Испытания начнутся в одиннадцать часов, а сейчас только четверть одиннадцатого. Возле карт уже работало несколько человек. В школьном скверике гулял Володька Уваров и важничал, заложив руки за спину. Неужели он так хорошо подготовил географию? Володька задал несколько светских вопросов о самочувствии, о Сандвичевых островах, о видах на «отлично», сам высказал пренебрежительное намерение сдать на «удочку» и вдруг спросил:

– Твоя сестра уже вышла замуж?

Александр вздрогнул всем своим организмом и влепился в Володьку широко открытыми глазами:

– Что?

– Ха! Она вышла замуж, а он не знает! Дела!

– Как ты говоришь? Вышла замуж? Как это?

– Вот теленок! Он не знает, как выходят замуж. Очень просто: раз, раз, а через девять месяцев пацан.

Володька стоял, заложив руки за спину, крепко держа на шее красивую круглую голову.

– Ты врешь!

Володька пожал плечами, как взрослый, и улыбнулся редкой своей улыбкой:

– Сам увидишь.

И направился к зданию. Александр не пошел за ним, а сел на скамью и начал думать. Думать было трудно, он ничего не придумал, но вспомнил, что он должен быть мужчиной. К счастью, география прошла отлично, и Александр радостный побежал домой. Но когда он увидел сестру, радость мгновенно исчезла. Надя сидела в кабинете и что-то выписывала в тетрадь. Александр постоял в дверях и неожиданно для себя двинулся к ней. Она подняла голову:

– Ну, как география?

– География? География на «отлично». А вот ты мне скажи.

– Что тебе сказать?

Александр вздохнул громко и выпалил:

– Скажи, ты вышла замуж или нет?

– Что?

– Вот… ты мне скажи… ты вышла замуж или нет?

– Я вышла замуж? Что ты мелешь?

– Нет, ты скажи.

Надя внимательно присмотрелась к брату, встала и взяла его за плечи:

– Подожди. Что это значит? О чем ты спрашиваешь?

Александр поднял глаза и взглянул ей в лицо. Оно было гневное и чужое. Она оттолкнула его и выбежала из комнаты. Слышно было, как в спальне она заплакала. Александр Волгин стоял у письменного стола и думал. Но думать было трудно. Он побрел в столовую. В дверях на него налетела мать:

– Какие гадости ты наговорил Наде?

И вот снова Александр Волгин сидит против отца и снова близко может рассматривать его серебряные звезды. Но сейчас Александр спокоен, он может смотреть отцу прямо в глаза, и отец отвечает ему улыбкой:

– Ну?

– Я тебе обещал…

– Обещал.

– Я сказал, что буду мужчиной.

– Правильно.

– Ну, вот так и делала… все так делал.

– Только одно сделал неправильно?

– Не как мужчина?

– Да. У Нади не нужно было спрашивать.

– А у кого?

– У меня.

– У тебя?!

– Ну, рассказывай.

И Александр Волгин рассказал отцу все, даже подслушанный утренний разговор. А когда рассказал, прибавил:

– Я хочу знать, вышла она замуж или не вышла. Мне нужно знать.

Отец слушал внимательно, иногда утвердительно кивал головой и не задал ни одного вопроса. Потом он прошелся по кабинету, взял на столе папиросу, окружил себя облаком дыма и в дыму замахал спичкой, чтобы она потухла. И в это время спросил, держа папироску в зубах:

– А для чего тебе это нужно знать?

– А чтобы Володька не говорил.

– Чего?

– Чтобы не говорил, что замуж вышла.

– Почему этого нельзя говорить?

– Потому что он врет.

– Врет? Ну, пускай врет.

– Как же? А он все будет врать.

– Да что ж тут обидного? Разве выйти замуж – это плохо?

– Он только говорит: замуж…

– Ну?

– А он говорит… такое… он гадости говорит.

– Ага… значит, ты разобрал.

– Разобрал.

Александр кивнул головой, самому себе подтверждая, что действительно разобрал.

Отец подошел к нему вплотную, взял его за подбородок и посмотрел в глаза серьезно и сурово:

– Да. Ты мужчина. Ну… и дальше всегда разбирай. Все.

Александр на следующий день не подошел к Володьке и сел на другой парте. На перемене Володька положил ему руку на плечо, но Александр Волгин сбросил его руку с плеча:

– Отстань!

Володька покривил губы и сказал:

– Думаешь, нуждаюсь?

На этом вся история, собственно говоря, и кончается. Пути Володьки Уварова и Александра Волгина разошлись надолго, может быть, навсегда. Но был такой день, всего через две недели, в последний день учебного года, когда эти пути на короткую минуту снова скрестились.

В том же скверике в группе мальчиков Володька говорил:

– Клавка в десятом классе первая…

Мальчики с хмурой привычкой слушали Володьку.

Александр прошел сквозь их толпу и стал против рассказчика:

– Ты сейчас наврал! Нарочно наврал!

Володька лениво повел на него глазом:

– Ну, так что!

– Ты всегда врешь! И раньше все врал! И сегодня!

Мальчики в его тоне услышали что-то новое и по-новому бодрое. Они подвинулись ближе. Володька поморщился:

– Некогда чепуху слушать…

Он двинулся в сторону, Александр не тронулся с места:

– Нет, ты не уходи!

– О, почему?

– А я сейчас буду бить тебе морду!

Володька покраснел, но по-английски сжал губы и прогнусавил:

– Интересно, как ты будешь бить мне морду!

Александр Волгин размахнулся и ударил Володьку в ухо. Володька немедленно ответил. Завязалась хорошая мальчишеская драка, в которой всегда трудно разобрать, кто победитель. Пока подбежал кто-то из старших, у противников текла из носов кровь и отлетело несколько пуговиц. Высокий десятиклассник спросил:

– Чего это они? Кто тут виноват?

Одинокий голос сказал примирительно:

– Да подрались, и все. Одинаково.

Мальчики недовольно загудели:

– Одинаково! Сказал! Этому давно нужно!

Добродушный голос Кости Нечипоренко спокойно разрезал общий гул:

– Неодинаково. Есть большая разница. Волгин этого гада за сплетни бил, а он… конечно, отмахивался!

Мальчики громко рассмеялись.

Володька провел рукавом по носу, быстро всех оглянул и направился к зданию. Все глядели ему вслед: в его походке не было ничего английского.

Никакие разговоры о «половом» вопросе с детьми не могут что-либо прибавить к тем знаниям, которые и без того придут в свое время. Но они опошлят проблему любви, они лишат ее той сдержанности, без которой любовь называется развратом. Раскрытие тайны, даже самое мудрое, усиливает физиологическую сторону любви, воспитывает не половое чувство, а половое любопытство, делая его простым и доступным.

Культура любовного переживания невозможна без тормозов, организованных в детстве. Половое воспитание и должно заключаться в воспитании того интимного уважения к вопросам пола, которое называется целомудрием. Умение владеть своим чувством, воображением, возникающими желаниями – это важнейшее умение, общественное значение которого недостаточно оценено.

Многие люди, говоря о половом воспитании, представляют себе половую сферу, как нечто совершенно изолированное, отдельное, как что-то такое, с чем можно вести дело с глазу на глаз. Другие, напротив, делают из полового чувства какой-то универсальный фундамент для всего личного и социального развития человека; человек в их представлении есть всегда и прежде всего самец или самка. Естественно, и они приходят к мысли, что воспитание человека должно быть прежде всего воспитанием пола. И те и другие, несмотря на свою противоположность, считают полезным и необходимым прямое и целеустремленное половое воспитание.

Мой опыт говорит, что специальное, целеустремленное так называемое половое воспитание может привести только к печальным результатам. Оно будет «воспитывать» половое влечение в такой обстановке, как будто человек не пережил длинной культурной истории, как будто высокие формы половой любви уже не достигнуты во времена Данте, Петрарки и Шекспира, как будто идея целомудренности не реализовалась людьми еще в Древней Греции.

Половое влечение не может быть социально правильно воспитано, если мыслить его существующим обособленно от всего развития личности. Но и в то же время нельзя половую сферу рассматривать как основу всей человеческой психики и направлять на нее главное внимание воспитателя. Культура половой жизни есть не начало, а завершение. Отдельно воспитывая половое чувство, мы еще не воспитываем гражданина, воспитывая же гражданина, мы тем самым воспитываем и половое чувство, но уже облагороженное основным направлением нашего педагогического внимания.

И поэтому любовь не может быть выращена просто из недр простого зоологического половое влечения. Силы «любовной» любви могут быть найдены только в опыте неполовой человеческой симпатии. Молодой человек никогда не будет любить свою невесту и жену, если он не любил своих родителей, товарищей, друзей. И чем шире область этой неполовой любви, тем благороднее будет и любовь половая.

Человек, который любит свою Родину, народ, свое дело, не станет развратником, его взгляд не увидит в женщине только самку. И совершенно точным представляется обратное заключение: тот, кто способен относиться к женщине с упрощенным и бесстыдным цинизмом, не заслуживает доверия как гражданин; его отношение к общему делу будет так же цинично, ему нельзя верить до конца.

Половой инстинкт, инстинкт огромной действенной силы, оставленный в первоначальном, «диком» состоянии или усиленный «диким» воспитанием, может сделаться только антиобщественным явлениям. Но связанный и облагороженный социальном опытом, опытом единства с людьми, дисциплины и торможения, он становится одним из оснований самой высокой эстетики и самого красивого человеческого счастья.

Семья – важнейшая область, где человек проходит свой первый общественный путь! И если этот путь организован правильно, правильно пойдет и половое воспитание. В семье, где родители деятельны, где их авторитет естественно вытекает из их жизни и работы, где жизнь детей, их первые общественные движения, их учеба, игра, настроения, радости, огорчения вызывают постоянное внимание родителей, где есть дисциплина, распоряжение и контроль, в такой семье всегда правильно организуется и развитие полового инстинкта у детей. В такой семье никогда не возникнет надобности в каких-либо надуманных и припадочных фокусах, не возникнет, во-первых, потому, что между родителями и детьми существует совершенно необходимая черта деликатности и молчаливого доверия. На этой черте взаимное понимание возможно без применения натуралистического анализа и откровенных слов. И во-вторых, на той же черте значительным и мудрым будет каждое слово, сказанное вовремя, экономное и серьезное слово о мужественности и целомудрии, о красоте жизни и ее достоинстве, то слово, которое поможет родиться будущей большей любви, творческой силе жизни.

В такой атмосфере сдержанности и чистоты проходит половое воспитание в каждой здоровой семье.

будущая любовь наших детей будет тем прекраснее, чем мудрее и немногословнее мы будем о ней говорить с нашими детьми, но эта сдержанность должна существовать рядом с постоянным и регулярным вниманием нашим к поведению ребенка. Никакая философия, никакая словесная мудрость не принесет пользы, если в семье нет правильного режима, нет законных пределов для поступка.

Старый интеллигентный «российский» разгон умел объединять, казалось бы, несовместимые вещи. С одной стороны, мыслящие интеллигентные всегда умели высказывать самые радикальные и рациональные идеи, часто выходящие даже за границы скромной реальности, и в то же время всегда обнаруживали страстную любовь к неряшливости и к беспорядку. Пожалуй, в этом беспорядке с особенным вкусом видели что-то высшее, что-то привлекательное, что-то забирающее за живое, как будто в нем заключались драгоценные признаки свободы. В разном хламе бытовой богемы умели видеть некоторый высокий и эстетический смысл. А этой любви было что-то от анархизма, от Достоевского, от христианства. А между тем в этой беспорядочной бытовой «левизне» ничего нет, кроме исторической нищеты и оголенности. Иные современники в глубине души еще и сейчас презирают точность и упорядоченное движение, целесообразное и внимательное к мелочам бытие.

Бытовая неряшливость не может быть в стиле советской жизни. Всеми средствами, имеющимися в нашем распоряжении, мы должны вытравливать этот задержавшийся богемский дух, который только по крайнему недоразумению считается некоторыми товарищами признаком поэтического вкуса. В точности, собранности, в строгой и даже суровой последовательности, в обстоятельности и обдуманности человеческого поступка больше красоты и поэзии, чем в любом «поэтичном беспорядке».

Что у нас не совершенно исчезли эти «сверхчеловеческие» симпатии к неряшливости быта, лучшим доказательством является стихотворение Вадима Стрельченко, помещенное в пятом номере «Красной нови» за 1937 год.

Не в дому рожденному
В синем небе – тучи, солнце и луна…
Праздничны – акации. Улица – шумна.
Что там? Все столпились… Крик на мостовой.
Что там?

Только лошадь вижу за толпой…
Что там?
«Да роженица! Редки дела:
Как везли в больницу, тут и родила».

Кто бежит в аптеку, кто жалеет мать…
Ну а мне б ребенка в лоб поцеловать:
Не в дому рожденный! Если уж пришлось,
Полюби ты улицу до седых волос!

Взгляды незнакомые, нежные слова
Навсегда запомни, крошка-голова!
Не в дому рожденный!
Не жалей потом:

Ну, – рожден под солнцем, не под потолком!
Но пускай составят твой семейный круг
Сотни этих сильных
Братьев и подруг.

Что это такое? Поэзия? Шутка? Или серьезно?

Разрешение от бремени на улице, в толпе зевак, среди дикой заботы и диких чувств, есть прежде всего большое несчастье и для матери и для ребенка. По своей санитарной, медицинской, житейской непрезентабельности такое событие может вызвать только возмущение. Это некрасиво, нечистоплотно, опасно для жизни и матери и ребенка. И причины таких явлений не вызывают сомнений: все та же неряшливость, ротозейство, лень, бездумье, неспособность рассчитать, подготовить, организовать – вот эта проклятая манера угорелой кошки всегда спешить и везде опаздывать.

А поэт обрадовался: ему удалось налететь на такой идеально беспорядочный случай. Безобразная, некрасивая история его вдохновила, у него рождаются и эмоции и рифмы. Почему бы ему не вдохновиться таким частым и нормальным случаем, как рождение под потолком, в чистой комнате, в присутствии врача, в обстановке научно организованной заботы и помощи? Почему? Нет, это пресно, это почти мещанство. А здесь такой красивый бедлам, такой вопиющий беспорядок: и солнце, и луна, и тучи, и лошадь, и крик, и аптека! И «улица – шумна»! И он торжествует. Ему не хочется выругать того возмутительного ротозея и лежебоку, мужа или врача, который виноват в этом несчастном случае, ему, видите ли, захотелось «ребенка в лоб поцеловать». В этом желании так много разболтанного и нечистоплотного эгоизма, пьяного воодушевления и довольства жизнью, которые, как известно, всегда носятся с непрошеными поцелуями. Очень жаль, конечно, что этот «не в дому рожденный» не может ничего сказать. Что он мог бы сказать поэту, приставшему к нему с поцелуями в самый бедственный и трагический момент своей жизни:

– Гражданин! Отстаньте, пожалуйста, с вашими поцелуями, не то я позову милиционера!

Этому ребенку просто некогда разговаривать с поэтом. Он должен кричать и стонать и как-то выбираться из неприятностей, уготованных для него слишком «поэтическими» взрослыми. И поэтому он ничего не может ответить на восторги поэта и, к своему счастью, пропустит мимо ушей его дикие пожелания и утверждения. В каком это смысле нужно «полюбить» улицу «до седых волос»? Зачем нужно запомнить «взгляды незнакомых» уличных зевак и «нежные слова», не имеющие никакого смысла и значения и такие же дешевые, как поцелуи поэта?

В нашей жизни еще встречаются такая умилительная нетребовательность, такие неразборчивость и нечистоплотность. У нас есть еще индивиды, которые действительно полюбили улицы «до седых волос» и вырезвляются на первом парадном крыльце, а то и просто на тротуаре.

В семье такая неряшливость быта, непривычка к точному времени, к строгому режиму, к ориентировке и расчету очень много приносит вреда и сильнее всего нарушает правильный половой опыт молодежи. О каком можно говорить воспитании, если сын или дочь встают и ложатся, когда вздумается или когда придется, если по вечерам они «гуляют» неизвестно где или ночуют «у подруги» или «у товарища», адрес которых и семейная обстановка просто неизвестны. В этом случае налицо такая бытовая неряшливость (а может быть, и не только бытовая, а и политическая), что говорить о каком-либо воспитании просто невозможно – здесь все случайно и бестолково, все безответственно.

С самого раннего возраста дети должны быть приучены к точному времени и к точным границам поведения. Ни при каких условиях семья не должна допускать каких бы то ни было «ночевок» в чужой семье, за исключением случаев совершенно ясных и надежных. Больше того, все места, где ребенок может задержаться на несколько часов даже днем, должны быть родителям хорошо известны. Если это семья товарища, только родительская лень может помешать отцу или матери с ней познакомиться ближе.

Точный режим детского дня – совершенно необходимое условие воспитания. Если нет у вас такого режима и вы не собираетесь его установить, для вас абсолютно лишняя работа чтение этой книги, как и всех других книг о воспитании.

Привычка к точному часу – это привычка к точному требованию к себе. Точный час оставления постели – это важнейшая тренировка для воли, это спасение от изнеженности, от пустой игры воображения под одеялом. Точный приход к обеду – это уважение к матери, к семье, к другим людям, это уважение к самому себе. А всякая точность – это нахождение в кругу дисциплины и родительского авторитета, это, значит, и половое воспитание.

И в порядке той же бытовой культуры в каждой семье должно быть предоставлено большое место врачу, его совету, его санитарному и профилактическому руководству. Девочки в некоторые периоды особенно требуют этого внимания врача, которому всегда должна помогать и забота матери. Врачебная линия, конечно, главным образом должна лежать на обязанности школы. Здесь уместна организация серьезных бесед по вопросам пола, по ознакомлению мальчиков с вопросами гигиены, воздержания, а в старшем возрасте с опасностью венерических заболеваний.

Необходимо отметить, что правильное половое воспитание в границах одной семьи было бы значительно облегчено, если бы и общество в целом этому вопросу уделяло большое активное внимание. В самом обществе должны все сильнее и требовательнее звучать настойчивые суждения общественного мнения и моральный контроль над соблюдением нравственной нормы.

С этой точки зрения нужно в особенности коснуться такой «мелочи», как матерная ругань.

Очень культурные люди, ответственные работники, прекрасно владеющие русским языком, находят иной раз в матерном слове какой-то героический стиль и прибегают к нему по всякому поводу, ухитряясь сохранить на физиономии выражение острого ума и высокой культурности. Трудно понять, откуда идет эта глупая и дикая традиция.

В старое время матерное слово, может быть, служило своеобразным коррективом к нищенскому словарю, к темному косноязычию. При помощи матерной стандартной формулы можно было выразить любую примитивную эмоцию, гнев, восторг, удивление, осуждение, ревность. Но большей частью она даже не выражала никаких эмоций, а служила технической связкой, заменяющей паузы, остановки, переходы – универсальное вводное предложение. В этой роли формула произносилась без какого бы то ни было чувства, она показывала только уверенность говорящего, его речевую развязность.

За двадцать лет наши люди научились говорить. Это бросается в глаза, это можно видеть на любом собрании. Нищенское косноязычие ни в какой мере не характерно для наших людей. Это произошло не только благодаря широкому распространению грамотности, книги, газеты, но и главным образом благодаря тому, что советскому человеку было о чем говорить, существовали мысли и чувства, которые и нужно было выразить и можно было выразить. Наши люди научились без матерного слова высказывать мысли по любому вопросу. Раньше они не умели этого делать и пробавлялись общепринятым и взаимно заменяемым стандартом:

– Да ну их к…!

– Что же ты…!

– Здорово…!

– Я тебя…!

Даже и связная речь, в сущности, была связана из таких же элементов:

– Подхожу… к нему, а он… говорит: пошел ты к… Ах ты, думаю…! На… ты мне нужен…! Да я таких…, как ты…, видел… тысячи.

Матерное слово потеряло у нас свое «техническое» значение, но все же сохраняется в языке, и можно даже утверждать, что оно получило большое распространение и участвует в речи даже культурных людей. Теперь оно выражает молодечество, «железную натуру», решительность, простоту и презрение к изящному. Теперь это своего рода кокетство, цель которого понравиться слушателю, показать ему свой мужественных размах и отсутствие предрассудков.

В особенности любят его употреблять некоторые начальники, разговаривая с подчиненными. Получается такой непередаваемой прелести шик: сидит ответственнейший, могущественный деятель за огромным письменным столом, окружен кабинетной тишиной, мягкостью, монументальностью, обставлен телефонами и диаграммами. Как ему разговаривать? Если ему разговаривать точным языком, деловито, вежливо – что получится? Могут сказать: бюрократ сидит. А вот если при своем могуществе и блеске рассыпает он гремящее, или шутливое, или сквозь зубы матерное слово, тогда подчиненные, с одной стороны, и трепещут больше, а с другой стороны, и уважают. Прибегут в свою комнату и восторгаются.

– Ох, и крыл же! Ох, и крыл…!

И получается не бюрократ, а свой парень, а отсюда уже близко и до «нашего любимого начальника».

И женщины привлекаются к этим любовным утехам. При них, конечно, не выражаются открыто, а больше символически.

– Жаль, что здесь Анна Ивановна, а то я иначе бы с вами говорил!

И Анна Ивановна улыбается с любовью, потому что и ей начальник оказал доверие. Любимый начальник!

А так как каждый человек всегда над кем-нибудь начальствует, то каждый и выражается в меру своих способностей и прерогатив. Если же он последний в иерархическом ряду и ни над кем не начальствует, то он «кроет» неодушевленные предметы, находящиеся в его распоряжении: затерявшуюся папку, непокорный арифмометр, испорченное перо, завалившиеся ножницы. В особо благоприятной обстановке он «кроет» соседнего сотрудника, соседнее отделение и, снижая голос на семьдесят пять процентов, «любимого» начальника.

Но не только начальники украшают свою речь такими истинно русскими орнаментами. Очень многие люди, в особенности в возрасте 20–22 лет, любят щегольнуть матерным словом. Казалось бы, что немного нужно истратить интеллектуальной энергии, чтобы понять, что русский революционный размах нечто диаметрально противоположное русскому пьяному размаху, и вот не все понимают же! Не все понимают такую простую, абсолютно очевидную вещь, что матерное слово есть неприкрашенная, мелкая, бедная и дешевая гадость, признак самой дикой, самой первобытной культуры, циничное, наглое, хулиганское отрицание и нашего уважения к женщине, и нашего пути к глубокой и действительно человеческой красоте.

Но если для женщин это свободно гуляющее похабное слово только оскорбительно, то для детей оно чрезвычайно вредно. С удивительным легкомыслием мы терпим это явление, терпим его существование рядом с нашей большой и активной педагогической мечтой.

Необходимо поднять решительную, настойчивую и постоянную борьбу против площадного слова, если не из соображений эстетических, то из соображений педагогических. Трудно подсчитать, а еще труднее изобразить тот страшный вред, который приносит нашему детству, нашему обществу это наследие рюриковичей.

Для взрослого человека матерное слово – просто неудержимо оскорбительное, грубое слово. Произнося его или выслушивая, взрослый испытывает только механическое потрясение. Матерное слово не вызывает у него никаких половых представлений или переживаний. Но когда это слово слышит или произносит мальчик, слово не приходит к нему как условный ругательный термин, оно приносит с собой и присущее ему половое содержание. Сущность этого несчастья не в том, что обнажается перед мальчиком половая тайна, а в том, что она обнажается в самой безобразной, циничной и безнравственной форме… Частое произношение таких слов приучает его к усиленному вниманию к половой сфере, к однобокой игре воображения, а это приводит к нездоровому интересу к женщине, к ограниченной и слепой впечатляемости глаза, к мелкому, надоедливому садизму словечек, анекдотов, каламбуров. Женщина приближается к нему не в полном наряде своей человеческой прелести и красоты, не в полном звучании своей духовной и физической нежности, таинственности и силы, а только как возможный объект насилия и пользования, только как оскорбленная самка. И любовь такой юноша видит с заднего двора, с той стороны, где человеческая история давно свалила свои первобытные физиологические нормы. Этими отбросами культурной истории и питается первое, неясное половое воображение мальчика.

Не нужно, конечно, преувеличивать печальные последствия этого явления. Детство, жизнь, семья, школа, общество, книга дают мальчику и юноше множество противоположных толчков и импульсов, вся наша жизнь, деловое и товарищеское общение с девушкой и женщиной приносят новую пищу для более высоких чувств, для более ценного воображения.

Но не нужно и преуменьшать.

Каждый мужчина, отказавшийся от матерного слова, побудивший к этому товарища, потребовавший от каждого встречного разошедшегося «героя», принесет огромную пользу и нашим детям, и всему нашему обществу.

Глава восьмая

Вера Игнатьевна Коробова работает в библиотеке большого завода, выстроенного на краю города. Обыкновенно она возвращается домой к пяти часам вечера. Сегодня она, ее помощницы и сочувствующие задержались позже – готовились к диспуту. Диспут будет завтра. На диспут ожидают автора, одного из крупных писателей. Читатели любят его книги, любит их и Вера Игнатьевна. Сегодня она с радостью возилась над витриной. Любовно и тщательно она расположила за бортиками реек всю критическую литературу о писателе, красиво подставила к журнальным страницам строчки рекомендательных надписей, а в центре витрины укрепила портрет писателя. Портрет был хороший, редкий, писатель смотрел с добродушной домашней грустью, и поэтому вся витрина казалась интимно близкой и какой-то родной. Когда работа была кончена, Вера Игнатьевна долго не могла наладить себя на дорогу домой, хотелось еще что-нибудь сделать и не хотелось уходить.

Вера Игнатьевна особенно любила свою библиотеку в эти вечерние часы. Она любила с особенной заботливой нежностью принимать со столов и размещать на полках возвращенные читателями книги, приводить в порядок карточки и наблюдать, чтобы старая Марфа Семеновна везде убрала пыль. На ее глазах в библиотеке располагался уютный, отдыхающий порядок, и тогда можно уходить домой, но еще лучше, вот как сегодня, остаться поработать в небольшой кампании таких же любителей, как она сама.

В затененных проходах между полками только в некоторых местах корешки книг освещены светом лампы над столом. В этих местах книги смотрят с таким выражением, как будто они вышли погулять на освещенную вечернюю улицу. Подальше, в полутени, книги мирно сумерничают, о чем-то толкуют тихонько, довольные, что сегодня они не стоят в одиночестве. В далеких черных углах крепко спят старики-журналы, которые и днем любят подремывать, кстати, и читатели редко их беспокоят. Вера Игнатьевна хорошо знала свое книжное царство. В ее представлении каждая книга имеет свою физиономию и свой особый характер. Характер составляется в довольно сложном плане из внешнего вида книги, общего рисунка ее содержания, но главным образом из типа отношений между книгой и читателем.

Вот, например, «Наши знакомые» Германа. Это толстенькая, моложавая женщина с хорошеньким личиком, болтливая и остроумная, но какая-то несерьезная, чудачка. Ее компанию составляют главным образом девчонки семнадцати-восемнадцати лет. Несмотря на то, что она гораздо старше их, они с нею в приятельских и коротких отношениях, и, судя по лицам читателей, эта толстушка рассказывает им что-то такое, чего в тексте даже и не прочитаешь. Мужчины возвращают эту книгу с ироническим выражением, как будто говорят: «М-да!»

«Как закалялась сталь» – это книга святая, ее нельзя небрежно бросить на стол, при ней неловко сказать сердитое слово.

«Дорога на океан» – это серьезный хмурый товарищ, он никогда не улыбается, с девчонками принципиально не кланяется, а водит компанию только с суховатыми, худыми мужчинами в роговых очках. «Энергия» – это молчальница, книга с меланхолическим характером, на читателя смотрит недружелюбно, и читатель ее боится, а если обращается к ней, то исключительно вежливо и только по делу. «Разгром» – это старый известный доктор, у которого очередь записавшихся и который принимает читателей с выражением добросовестной, хорошей, трудовой усталости. Читатель эту книгу возвращает со спокойной благодарностью, уверенный, что книга ему помогла.

Даже в руках Веры Игнатьевны, когда она отмечает выдачу или возвращение, книги держат себя по-разному. Одни покорно ожидают, пока их запишут, другие рвутся из рук, побуждаемые горячими взглядами читателей, третьи упрямятся и хотят обратно на полку – это потому, что читатель встречает их отчужденным и холодным взглядом.

В представлении Веры Игнатьевны книги жили особенной, интересной и умной жизнью, которой Вера Игнатьевна даже немного завидовала, но которую все же любила.

Вере Игнатьевне тридцать восемь лет. В ее лице, в плечах, в белой шее сохранилось еще очень много молодости, но Вера Игнатьевна об этом не знает, потому что о себе она никогда не думает. Она думает только о книгах и о своей семье, и этих дум всегда так много, что они не помещаются в ее сознании, толпятся в беспорядке и не умеют соблюдать очередь.

Как ни приятно остаться вечером в библиотеке, а думы тянут домой. Вера Игнатьевна быстро собирает в сумочку разную мелочь и спешит к трамваю. В тесном вагоне она долго стоит, придерживаясь за спинку дивана, и в это время сдержанная, шепчущая жизнь книг постепенно замирает, а на ее место приходят дела домашние.

Сегодня она возвращается домой поздно, значит, и вечер будет напряженный. Еще в трамвае в ее душе начинают хозяйничать заботы сегодняшнего вечера, они распоряжаются ее временем с некоторым удовольствием. Откуда берется это удовольствие – она не знает. Иногда ей кажется, что это от любви. Очень возможно, что это так и есть. Когда встает перед ней лицо Павлуши или Тамары, Вера Игнатьевна уже не видит ни пассажиров, ни пробегающих улиц, не замечает толчков и остановок, не ощущает и собственного тела, а ремешок сумочки и трамвайный билет держатся между пальцами как-то сами собой, по установившейся привычке. У Павлуши хорошенькое чистенькое лицо, а глаза карие, но в белках столько синевы, что весь Павлуша так и представляется золотисто-синеватым мальчиком. И лиц, и глаза Павлуши – это такое пленительное видение, что Вера Игнатьевна даже думать не может, а только видит, видит и больше ничего. О Тамарочке она, напротив, может и думать. Тамара, правда, несомненная красавица. Вера Игнатьевна таким же неотрывным взглядом всегда видит в ней что-то исключительно прелестное, женственное, нежное. Этого так много в ее длинных ресницах, в темных кудряшках на висках и на затылке, в пристальном, глубоком и таинственном взгляде серьезных глаз, в неизъяснимом очаровании движений. О Тамаре она часто думает.

Жизнь самой Веры Игнатьевны с незапамятных времен катилась по одним и тем же рельсам. Этот прямой и гладкий рельсовый путь был проложен по равнинам труда, ежедневных однообразных забот, однообразного кружева мелочей, которые никогда не оставляли ее в течение дня, а так и ходили вокруг нее одними и теми же петельками, кружочками и крестиками. Мимо Веры Игнатьевны с потрясающим грохотом пронеслась революция, она чувствовала ее горячий ветер, она видела, как на этом ветру стремительно подхватило и унесло старую жизнь, старых людей, старые обычаи. Трудовой человек, она радовалась этому животворному вихрю, но оторваться от кружева мелочей она не могла ни на одну минуту, потому что это кружево было для кого-то необходимо. Вера Игнатьевна никогда не думала, что это – долг, она просто не могла себе представить, как это можно разорвать какую-нибудь петлю в кружеве, если от этого благим матом может заорать Тамарочка, или Павлуша, или Иван Петрович. Она и замуж вышла за Ивана Петровича, как будто вывязала очередной узор кружева, а не выйти замуж было нельзя: Иван Петрович, по крайней мере, мог бы захныкать.

Вера Игнатьевна на свою жизнь никогда не жаловалась, в последнем счете все окончилось хорошо, и теперь можно с радостью смотреть на своих детей и думать о них. А кроме того, ее жизнь украшается книгами. Впрочем, Вера Игнатьевна никогда не занималась анализом своей жизни – было некогда. Что хорошего, что плохого в жизни – разобрать трудно. Но когда ее мысль доходила до Тамары, она начинала работать неожиданно оригинально. Не было сомнений в том, что жизнь Тамары должна пройти иначе. Сейчас Тамара в архитектурном институте, что-то там зубрит, на ее столе лежит начатый чертеж: какие-то «ордера» и капители, какие-то львы с очень сложными хвостами, похожими на букеты, и с птичьими клювами. Конечно, судьба Тамары вовсе не в этих львах, а в чем-то другом. В чем – не совсем было ясно, но это было то, что в книгах называется счастьем. Счастье Вера Игнатьевна представляла себе как лучезарное шествие женщины, как убийственно-гордый ее взгляд, как радость, от нее исходящую. По всему было видно, что Тамара создана для такого счастья и сама в нем не сомневается.

Вера Игнатьевна машинально протолкалась к выходу и быстро пробежала короткое расстояние до своего дома. Тамара открыла ей. Вера Игнатьевна бросила сумочку на подоконник в передней и заглянула в столовую.

– Павлуша обедал?

– Обедал.

– Он куда-нибудь ушел?

– Не знаю. Кажется, на коньках.

И в том, что все обедали, и в том, что Павлуша катается на коньках, можно было не сомневаться. Куски пищи были разбросаны по столу, и стояли тарелки, с остатками обеда. В передней валяются на полу комочки земли, какие-то веревочки, обрезки проволоки.

Вера Игнатьевна привычным жестом откинула со лба прямые волосы, оглянулась и взяла в передней щетку. Тамара села в широком кресле, распустила волосы, мечтательно устремила в окно хорошенькие глазки.

– Мама, ну, как же с туфлями?

Выметая из-под ее кресла, мать негромко сказала:

– Тамарочка, может быть, обойдешься?

Тамара с грохотом отодвинула кресло, швырнула на стол гребень, глаза ее вдруг перестали быть хорошенькими. Она протянула к матери розовые ладони, ее шелковый халатик распахнулся, розовые бантики белья тоже глянули на Вера Игнатьевну сердито.

– Мама! Как ты говоришь! Даже зло берет! Платье коричневое, а туфли розовые! Что это за туфли!

Тамара с возмущением дрыгнула ножкой, обутой в симпатичную розовую туфельку. В этот момент ее костюм не содержал никаких противоречий: халатик тоже розовый, и чулки розовые.

Вера Игнатьевна задержала щетку и сочувственно посмотрела на ножку Тамары.

– Ну что же… купим. Вот будет получка!

Тамара взглядом следила за работой щетки. По всем законам физики и геометрии ее взгляд должен был натолкнуться на истоптанные, покривившиеся, потерявшие цвет туфли матери, но этого почему-то не случилось. Тамара обвела комнату усталым от страдания взглядом.

– Надоело, – сказала она, – сколько уже получек прошло!

Тамара вздохнула и направилась в спальню. Вера Игнатьевна окончила уборку столовой и ушла в кухню мыть посуду. Из кухонного шкафчика она достала старенький бязевый халат, надела на себя. Домработницы у Коробовых нет. По договоренности жена дворника Василиса Ивановна приходит в два часа и готовит обед для Тамары и Павлуши. Иван Петрович и Вера Игнатьевна предпочитают обедать на работе – это удобнее, меньше уходит времени.

Примус у Веры Игнатьевны замечательный, она не может им налюбоваться. Стоит два-три раза качнуть насосиком, и он с веселой готовностью без передышки шумит и гонит настойчивый деловой огонек. Вода в кастрюле закипает в четверть часа. По своей привычке Вера Игнатьевна и к примусу относится с любовью и узнает в нем личный характер, очень симпатичный и дружеский, а главное, такой… рабочий.

Умеет Вера Игнатьевна разбирать и выражение физиономий грязных тарелок. Она готова даже улыбнуться, глядя на них, – такой у них приятный и смешной вид. Они с молчаливым, доверчивым ожиданием наблюдают за ее хлопотами, они с нетерпением ждут купания в горячей воде. Наверное, у них кожа чешется от нетерпения.

Вера Игнатьевна любила жизнь окружающих вещей и наедине с ними чувствовала себя хорошо. Она иногда даже разговаривала с ними. За работой лицо Веры Игнатьевны оживлялось, в глазах перебегали с шутками и дурачились смешливые зайчики, полные губы по-домашнему иногда даже улыбались. Но на глазах у людей, даже у близких, все это легкомысленное оживление исчезало: неловко было дурачиться перед людьми, неловко и несерьезно, Вера Игнатьевны не привыкла.

Сегодня она за мойкой посуды только самую малость пошутила, а потом вспомнила о туфлях Тамарочки и уже до конца думала о них.

Весь этот вопрос о туфлях был изучен ею основательно. Может быть, было ошибкой покупать розовые туфли только потому, что халатик розовый, и вообще нельзя же покупать туфли к халатику. Но так уже случилось, ничего теперь не поделаешь. Потом была длинная история с коричневым платьем. Платье шелковое, действительно нежно-коричневое. Оно очень идет к карим глазам и темным кудрям Тамары. Но все-таки вопрос о коричневых туфлях возник как-то непредвиденно, сначала казалось, что коричневое платье заканчивает кампанию. Еще третьего дня Вера Игнатьевна, оставшись дома одна, произвела сравнение. Платье было нежно-коричневое, а туфли розовые, не такие розовые, как розовая роза, а чуть-чуть темнее и не такие яркие. На самое короткое мгновение у Веры Игнатьевны блеснула мысль, что при таких туфлях коричневое платье носить можно. И сами туфли в этот момент как будто кивнули утвердительно. Но это была только минутка слабости, Вера Игнатьевна старалась не вспоминать о ней. Сейчас она вспоминала только расстроенное личико Тамары, и от этого на душе у нее становилось больно.

В наружную дверь постучали. Вера Игнатьевна встряхнула руками над тазом и пошла открыть. Она была очень удивлена: в дверях стоял Андрей Климович Стоянов.

Андрей Климович Стоянов любил библиотеку и книги, пожалуй, не меньше Веры Игнатьевны. Но он был не библиотекарь, а фрезеровщик, и фрезеровщик какой-то особенный, потому что другие фрезеровщики его фамилию произносили не иначе, как в двойном виде:

– Сам-Стоянов.

– Даже-Стоянов.

– Только-Стоянов.

– Ну-Стоянов.

– Вот-Стоянов.

Вера Игнатьевна в одушевленных предметах разбиралась вообще слабее, чем в неодушевленных, поэтому не могла понять, что такое в Андрее Климовиче было специально фрезерное? Правда, до нее доносились из цехов восторженные сообщения о том, что бригада Стоянова сделала 270–290 процентов, что в бригаде Стоянова придумали какой-то замечательный «кондуктор», что бригада Стоянова завела целый цветник вокруг своих станков, даже шутили, что бригада скоро будет переименована в «универсально-фрезерную оранжерею имени Андрея Стоянова». И все же в представлении Веры Игнатьевны Андрей Климович выступал исключительно как любитель книги. Ей трудно было понять, как он мог справляться со своими фрезерными, если на самом деле он так влюблен в книгу. Андрей Климович нарочно устроился работать в вечерней смене, а на выборах в фабзавком сам напросился:

– Приспособьте меня к библиотеке.

Книги Андрей Климович любил по-своему. Книги – это переплетенные люди. Он иногда удивлялся, зачем в книгах описание природы, какого-нибудь дождя или леса. Он приходил в комнату к Вере Игнатьевне и говорил:

– Человека разобрать трудно, в человеке тайна есть; писатель разберет, а наш брат прочитать должен, тогда видно. А дождь – так и есть дождь. Если я на дождь посмотрю, так и разберу сразу – дождь. И какой дождь – разберу, маленький или большой, вредный или не вредный. Лес тоже. Писатель никогда того не напишет, что увидеть можно.

Зато люди, описанные в книгах, всегда вызывали у Андрея Климовича напористое и длительное внимание. Он любил поговорить об этих людях, умел заметить противоречия и всегда обижался, если писатель был несправедлив к людям.

– Достоевского не люблю. Говорят, хороший писатель, а я не люблю. Такого про человека наговорит, стыдно читать. Ну, скажем, этот самый Раскольников. Убил он старушенцию, за это суди и взгрей как следует. А тут тебе на! – целый роман написал! И что же вы думаете! Читаю, читаю, а мне уж его и жалко стало и зло берет: за что жалею, а все потому, что пристали к человеку, спасения нет.

И вот сейчас Андрей Климович стоит в дверях и улыбается. Улыбка у него немного застенчивая, нежная и красивая, как будто это не сорокалетний фрезеровщик улыбается, а молодая девушка. И в то же время в этой улыбке есть много мужественного, знающего себе цену.

– Разрешите, Вера Игнатьевна, зайти, дело есть маленькое.

Андрей Климович и раньше заходил по книжным делам – живет он на той же лице, но сейчас действительно чувствовалось, что зашел он по какому-то особому делу.

– А вы все по-хозяйству?

– Да какое там хозяйство! Посуда только. Проходите в комнату.

– Да нет, давайте здесь, на кухне, можно сказать, в цеху, и поговорим.

– Да почему?

– Вера Игнатьевна, дело у меня… такое, знаете, секретное!

Андрей Климович хитро улыбнулся и даже заглянул в комнату, но никого там не увидел.

В кухне Андрей Климович сел на некрашеную табуретку, иронически посмотрел на горку вымытой, еще мокрой посуды и спросил:

– На посуде этой вы-то не обедали?

Вера Игнатьевна вытирала руки полотенцем.

– Нет, дети.

– Дети? Ага! Я к вам, можно сказать, от фабзавкома, тут нужно выяснить одно дело.

– Это насчет завтрашнего диспута?

– Нет, это персонально касается вас. Решили у нас кое-кого премировать по культурному фронту. Как бы к Новому году, но поскольку в библиотеке вроде праздник, так вас решили в первую очередь. Деньгами премируют, как водится, но тут я вмешался: деньгами, говорю, Веру Игнатьевну нельзя премировать, ничего из такой премии не выйдет, одни переживания и все.

– Я не понимаю, – улыбнулась Вера Игнатьевна.

– Вот не понимаете, а вещь самая простая. Деньги штука скользкая: сегодня они в одном кармане, а завтра они в другом, а послезавтра и следу не осталось. Деньги для вас – это мало подходит, да у вас же и карманов нету. Надо вещь какую-нибудь придумать!

– Какую же вещь?

– Давайте думать.

– Вещь? Ага, ну, хорошо. А только стоит ли меня премировать?

– Это уже по высшему соображению. Ваше дело сторона. так какую вещь?

– Туфли нужны, Андрей Климович. Я вам прямо скажу: очень нужны!

Андрей Климович осторожно глянул на туфли Веры Игнатьевны, а она еще осторожнее придвинулась к табуретке, на которой стояла посуда.

– Туфли эти… да-а! Туфли – хорошее дело, туфли можно.

– Только…

Вера Игнатьевна покраснела.

– Только коричневые… обязательно коричневые, Андрей Климович!

– Коричневые?

– Андрей Климович с какой-то грустной улыбкой поглядел в сторону.

– Можно и коричневые, что ж… Только… туфли такое дело, туфли без примерки нельзя. Отправимся с вами в магазин и примерим. Бывает, подъем не подойдет, и фасон нужно присмотреть, а то дадут тебе такой фасон, господи помилуй!

Вера Игнатьевна краснела и улыбалась, а он поднял голову и присматривался к ней одним глазом. Носок его ботинка задумчиво подымался и опускался, постукивая по полу.

– Так что, пойдем завтра купим?

– Да зачем вам беспокоиться, Андрей Климович? Я никогда не примериваю. Просто номер и все.

– Номер? Ну… какой же номер?

– Какой номер? Тридцать четвертый.

– Тридцать четвертый? Не тесный ли будет, Вера Игнатьевна?

Вера Игнатьевна вспомнила, что пора вытирать посуду, и отвернулась к стене за полотенцем.

– Этот номер не пройдет, Вера Игнатьевна, – весело сказал Андрей Климович.

Вера Игнатьевна подхватила первую тарелку, но и тарелка смотрела на нее с широкой тарелочной улыбкой. Вера Игнатьевна сказала так, для приличия:

– Какой номер не пройдет?

– Тридцать четвертый номер не пройдет!

Андрей Климович громко расхохотался, поднялся с табурета и плотно прикрыл дверь. Стоя у двери, он поднял глаза к потолку и сказал, будто декламируя:

– Барышне вашей здесь ничего не достанется… раз я взялся за это дело по специальному заданию. Ни одной коричневой туфли не достанется. Барышня и так будет хороша!

Вера Игнатьевна не умела сказать «какое ваше дело», да и вид Андрея Климовича не располагал к такой грубости. Она растерянно промолчала. Андрей Климович снова оседлал табуретку.

– Вы не сердитесь, хозяюшка, что я вмешиваюсь. А если нужно! Надо что-нибудь с вами делать. Я, как от фабзавкома, имею государственное право. И я так и сказал: премируем товарища Коробову, а девчонку вашу, франтиху, пускай папка премирует!

Почему вы так говорите? Какая она франтиха? Молодая девушка…

Вера Игнатьевна сердито посмотрела на гостя. Почему он, в самом деле, говорит такие слова: девчонка, франтиха! Это о Тамаре, о ее красавице, которой принадлежит будущее счастье. Вера Игнатьевна подозрительно проверила: неужели Андрей Климович враг ее дочери? В своей жизни она мало видела врагов. У Андрея Климовича были кудрявые усы, они симпатично шевелились над его нежной улыбкой, и это, конечно, противоречило его враждебным словам. Но все-таки пусть он скажет.

– Почему вы так относитесь к Тамаре?

Андрей Климович перестал улыбаться и озабоченно погладил себя по затылку:

– Вера Игнатьевна, давайте я скажу вам правду. Давайте скажу.

– Ну, какую там еще правду? – Вере Игнатьевне вдруг захотелось сказать: «Не надо говорить правду».

– Вот я вам скажу правду, – серьезно произнес Андрей Климович и хлопнул рукой по колену, – только бросьте на минутку ваши эти тарелки, послушайте!

Он принял из ее рук вытертую тарелку и осторожно положил на горку чистых, даже рукой погладил сверху в знак полного порядка. Вера Игнатьевна опустилась на табуретку у окна.

– Правды не нужно бояться, Вера Игнатьевна, и не обижайтесь. Дело ваше, понятно, и дочка – ваша, это все так. Но только и вы у нас работник дорогой. А мы видим. Вот, скажем, как вы одеваетесь. Присмотрелись. Вот это юбчонка, например…

Андрей Климович осторожно, двумя пальцами взял складочку ее юбки:

– …Одна у вас. Видно же. И на службе она работает, и на диспуте, и посуду ей приходится. А юбочка свое отслужила, по всему видать. Это и говорить нечего. От бедности, что ли? Так и муж – сколько, и вы – сколько, и дочкина стипендия все-таки, а детей у вас двое. Так? Двое. А самое кардинальное: барышня ваша щеголиха, куда тебе! Инженерши с ней не сравняются. Придет в клуб – фу, фу, фу! То у ней синее, то у ней черное, то еще какое. Да и не в этом дело, пускай себе ходит, мы и без того знаем, народ говорит. И посуду с какой стати!

– Андрей Климович! Я – мать – могу заботиться!

– Вот редкость какая – мать! Моя Елена Васильевна тоже мать, а посмотрите, как мои девчурки мотаются. И им ничего, молодые – успеют нагуляться. У моей Елены и руки не такие, а у вас все-таки, как говорится, – интеллигентная работа. Стыдно, прямо скажу. Вам жить да жить, вы еще молодец, и женщина красивая, а с какой стати, ну, с какой стати?

Вера Игнатьевна опустила глаза и по вековой женской привычке хотела пощипать юбку на колене, но вспомнила, как охаял юбку только что Андрей Климович, и еще вспомнила все места, где эта юбка заштопана и заплатана. Вера Игнатьевна приняла руку с колена и начала потихоньку обижаться на Андрея Климовича.

– Андрей Климович, каждый живет по-своему. Значит, мне так нравится.

Но Андрей Климович сверкнул на нее сердитым взглядом, даже его кучерявые усы зашевелились сердито:

– А нам не нравится.

– Кому?

– Нам, народу, не нравится. Почему такое: наш уважаемый библиотекарь, а одевается… недопустимо сказать. И мужу вашему не нравится.

– Мужу? А откуда вы знаете? Ведь вы же его и не видели.

– Во-первых, видел, а во-вторых, раз он муж, все одинаковы, возьмет да и то… народ знаете какой, за ними смотри да смотри.

Андрей Климович снисходительно улыбнулся и поднялся с табуретки.

– Одним словом, решили вас премировать отрезом на платье, шелк такой есть, какой-то буржуазный, черт его знает, называется – не выговоришь, это моя жинка умеет выговаривать, мужеский язык на это не способен. Но только и пошьем в нашем пошиве, это уж как хотите, чтобы по вашей мерке было. И пенензы у меня!

Он хлопнул себя по карману. Вера Игнатьевна подняла на него глаза, потом перевела их на недоконченные тарелки и тихо вздохнула. Что-то такое было в его словах справедливое, но оно насильственно обрывало какую-то нежную петельку в кружеве ее жизни, и это было страшновато. И не могла она никак примириться с враждебностью Андрея Климовича к Тамаре. В общем, все получалось какое-то странное. Но в то же время Андрей Климович любил книги, и он член фабзавкома, и от него исходила убедительная простая симпатия.

– Так как? – спросил бодро Андрей Климович, стоя у дверей.

Она собралась ответить, но в этот момент широко распахнулась дверь, и перед ними встало очаровательное видение: Тамара в разлетевшемся халатике, и чулки, и бантики, и туфли. Она презрительно пискнула и исчезла, дверь снова закрыта. Андрей Климович провел рукой по усам от носа в сторону:

– Да… Так как, Вера Игнатьевна?

– Ну, что же… если нужно… я вам очень благодарна.

Вечер это был не совсем обычный, хотя события протекали сравнительно нормально. Вера Игнатьевна покончила с посудой, убрала в кухне и начала готовить ужин. А тут пришел и Павлуша, оживленный, румяный и намокший. Он заглянул в кухню и сказал:

– Жрать хочется, ты знаешь, как крокодилу! А что на ужин? Каша с молоком? А если я не хочу с молоком? Нет, я хочу так, а молоко тоже так.

– Где ты измок?

– Я не измок, а это мы снегом обсыпались.

– Как это так: обсыпались? И белье мокрое?

– Нет, белье только в одном месте мокрое, вот здесь.

Вера Игнатьевна спешно занялась переодеванием сына. Кроме этого одного места, составляющего всю его спину, он промок и во многих других местах, а чулки нужно было выжимать. Вера Игнатьевна хотела, чтобы Павлуша залез под одеяло и согрелся, но этот план ему не понравился. Пока мать развешивала в кухне его одежду, он вырядился в отцовские ботинки и синий рабочий халатик Тамары. Прежде всякого другого дела он показался в этом наряде сестре и был вознагражден свыше меры. Тамара крикнула: – Отдай!

И бросилась отнимать халатик. Павлуша побежал по комнатам, сначала в столовую, потом в спальню. Перепрыгнув два раза через кровать отца, он снова очутился в столовой. Здесь Тамара поймала бы его, но он ловко подбрасывал на ее пути стулья и хохотал от удачи. Тамара кричала «отдай», налетала на стулья, швыряла их в сторону. Грохот этой игры испугал Веру Игнатьевну. Она выбежала из кухни. Преследуя брата, Тамара не заметила матери и сильно толкнула ее к шкафу. Падая на шкаф, Вера Игнатьевна больно ушибла руку, но не успела почувствовать боль, так как была ошеломлена звоном разбиваемого стекла: это она сама столкнула с буфета кувшин с водой. В этот момент Павлуша уже хохотал в руках Тамары и покорно стаскивал с себя синенький халатик. Тамара вырвала халатик из рук брата и розовой ручкой шлепнула его по плечу.

– Если ты посмеешь взять мой халатик, я тебя изобью.

– Ох, изобьешь! Какая ты сильная!

– А ну, попробуй! Ну, попробуй!

Тамара увидела мать, склонившуюся над останками кувшина, и закричала:

– Мама! Что это, в самом деле? Хватает, берет, таскает! Что это такое? Как пошить что-нибудь, так у нас три года разговаривают, туфель допроситься не могу, а как рвать и хватать, так ничего не говори! С какой стати такая жизнь… проклятая!

Последние слова Тамара выпалила с рыданием, с силой швырнула халатик на стол и отвернулась к буфету, но больше не рыдала, а стояла и молча смотрела на буфет. Обычно в такой позе она всегда казалась матери несчастной и обиженной и вызывала нестерпимую жалость. Но сейчас Вера Игнатьевна не оглянулась на нее – так была занята кропотливой работой собирания осколков кувшина. Тамара бросила вниз на мать быстрый внимательный взгляд и снова отвернулась к резьбе буфета. Мать ничего не сказала, молча понесла в кухню стекляшки. Тамара проводила ее пристальным, несколько удивленным взглядом, но, услышав ее шаги, снова приняла прежнее положение. Вера Игнатьевна возвратилась из кухни с тряпкой и, присев к разлитой воде, сказала тихо, серьезно:

– Ты растоптала воду… подвинься.

Тамара переступила лужицу и отошла к своему столику, но и от столика еще наблюдала за матерью.

События, собственно говоря, протекали нормально. Бывали и раньше такие веселые игры, бывало, что и разбивалось что-нибудь стеклянное. В таком же нормальном порядке мать поставила на стол ужин. Полураздетый Павлуша набросился на кашу. Он долго одной рукой размешивал в каше масло, а другой рукой держал на столе стакан с молоком – он очень любил молоко. Тамара каши никогда не ела, она любила мясо, и теперь ее ожидали на сковородке две подогретые котлеты. Но Тамара замерла у своего столика с чертежом и смотрела мимо матери и мимо ужина. Вера Игнатьевна глянула на дочь, и жалость царапнула ее материнское сердце.

– Тамара, садись кушать.

– Хорошо, – шепнула Тамара и тяжело повела плечами, как всегда делают люди, разбитые жизнью.

Жизнь протекала нормально. В одиннадцать часов пришел Иван Петрович. Давно было достигнуто соглашение о том, что Иван Петрович всегда приходит с работы, и поэтому за последние годы не было случая, чтобы возникал вопрос, откуда он пришел. Даже когда он возвращался в окружении паров Госспирта, Вера Игнатьевна больше беспокоилась о его здоровье, чем о нарушении служебной этики. Такое добросовестное соблюдение соглашения происходило потому, что Иван Петрович отличался замечательно ровным характером, справедливо вызывающим зависть многих домашних хозяек. Знакомые часто говорили Вере Игнатьевне:

– Какой у вас хороший муж! Редко можно встретить мужа с таким характером! Вам так повезло, Вера Игнатьевна!

Эти слова всегда производили на Веру Игнатьевну приятное впечатление обычно ей никто не завидовал в жизни, если не считать мелкого случая, когда ей кто-то сказал:

– Какой у вас замечательный примус! Редко можно достать такой примус!

Иван Петрович работал старшим экономистом, но в отличие от других старших экономистов, как известно, людей желчных и склонных к конъюнктурным анализам и к частым переменам службы, Иван Петрович имел характер спокойный, и к анализам склонности не имел, и сидел на одном месте лет пятнадцать, а может быть, и больше. Правда, о своей работе он никогда ничего жене не рассказывал, и то, что он где-то работает старшим экономистом, у Веры Игнатьевны вставало как воспоминание молодости.

На Иване Петровиче хорошего покроя костюм, лицо у него полное, чистое и маленькая прекрасно отбритая по краям бородка. О его костюмах Вера Игнатьевна заботится только тогда, когда они пошиты, а как они шьются, Вера Игнатьевна не знает, Иван Петрович заботится об этом без ее консультации. Ежемесячно он дает Вере Игнатьевне триста рублей.

Как всегда, придя домой, Иван Петрович присаживается к столу, а Вера Игнатьевна подает ему ужин. Пока она подаст, он подпирает бородку сложенными руками и покусывает суставы пальцев. Его глаза спокойно ходят по комнате. Перед ним появляются тарелки, он чуть-чуть приосанивается и закладывает за воротник угол салфетки. Без салфетки он никогда не ест, и вообще он человек очень аккуратный. Разговаривать он может только тогда, когда немного закусит.

И сегодня все проходило нормально. Иван Петрович съел котлеты и придвинул к себе компот. И спросил:

– Ну, Тамара, как твоя архитектура?

У своего столика Тамара пожала вежливо плечом. Вера Игнатьевна присела на стул у стены и сказала:

– Тамара очень обижается. Никак не купим ей коричневых туфель.

Иван Петрович отломил зубочистку от спичечной коробки и заходил ею в зубах, подталкивая ее языком и вкусно обсасывая. С трудом повел глазом на Тамару. Потом внимательно рассмотрел зубочистку и сказал:

– Туфли – серьезное дело. А что, не хватает денег?

– Для меня всегда не хватает, – грустно сказала Тамара.

Иван Петрович встал за столом, заложил руки в карманы брюк и о чем-то задумался, глядя в пустую тарелку. Стоя в таком положении и думая, он два-три раза поднял свое тело на носки и опустил, а потом начал насвистывать песенку герцога. Можно было предположить, что он думает о туфлях. Но вероятно, он ничего хорошего не придумал. Качнувшись последний раз, он медленно пошел в спальню, и песенка герцога стала доноситься уже оттуда. Тамара гневно повернулась на стуле и горячим взглядом ударила в дверь спальни. Вера Игнатьевна начала убирать со стола.

Так нормально прошел и этот вечер, один из вечеров жизни Веры Игнатьевны. Но в нем было и свое отличие от других вечером. С того момента, когда ушел Андрей Климович, в душе Веры Игнатьевны происходило неслышное движение.

И раньше за работой по хозяйству Вера Игнатьевна умела думать о разных интересных вещах. Обычно она вспоминала свою работу в библиотеке, представляла вновь полученные книги, разговоры читателей, отдельные свои советы и слова. Любила вспоминать удачные действия, остроумные выходы, душевные слова. Когда какое-нибудь теплое или значительное выражение проходило в ее памяти несколько раз подряд, она с внутренней улыбкой рассматривала его, прислушивалась к нежнейшим оттенкам и радовалась.

Сегодня, если бы не Андрей Климович, она думала бы о завтрашнем диспуте, вспоминала бы витрину и портрет любимого писателя, думала бы о его книгах в красивых, твердых, синевато-сизых переплетах. Книги его отличались молодым насмешливым характером, о них вспоминать было приятно.

Но сегодня обо всем этом не думалось. И готовя ужин, и подбирая осколки разбитого кувшина, и снова вытирая тарелки, когда уже все отправились спать, Вера Игнатьевна все думала о словах Андрея Климовича. Почему-то на первый план выступала только одна тема: убийственный отзыв Андрея Климовича о ее юбке. Было очень обидно узнать, что все ее труды и старания, все надежды пропали даром. Сколько вечером она истратила на починку юбки, и всегда, заканчивая работу, она была уверена, что цель победоносно достигнута, завтра она выйдет на работу в очень приличном виде, а временами ей украдкой казалось, что вид у нее не только приличный, а даже элегантный. И выходит, что все это было наоборот. «Народ говорит». Все видели и все посмеивались. А завтра? Завтра диспут.

Покончив с посудой и уборкой, Вера Игнатьевна освободила стол, сняла с себя юбку и разложила ее на столе. Юбка послушно расправила на столе свои старые морщины. Вера Игнатьевна присмотрелась к ней, и неожиданно ее глаза заполнились слезой; ей так жаль стало эту старушку. Юбка смотрела на нее с выражением печальной, уставшей дряхлости, видно было, что ей так нужно отдохнуть, полежать где-нибудь в теплом уголке комода, поспать вволю. Когда-то она была шелковой. Была очень хорошенькая, нежная, игривая. Сейчас шелковистость ткани можно было увидеть, только если очень пристально присмотреться, но эта шелковистость была седая. И в этой легкой дрожащей седине возле прошли морщинки и рубцы старых жизненных ран. Еще то, что было было заштопано давно, кое-как держалось, но последние рубцы представляли собой совершенно изможденные сеточки, сквозь которые просвечивала белая крышка стола.

Вера Игнатьевна включила утюг. Она осторожно, стараясь несильно надавливать, провела несколько раз горячим утюгом. В том месте, где он проходил, морщины разглаживались и прятались, и юбка смотрела со старческой грустной ласковостью.

Отгладив юбку, Вера Игнатьевна подняла ее в руках и осмотрела. Нет, теперь трудно было обмануться: и отглаженная, она не обещала никакой элегантности, но Вера Игнатьевна бодро улыбнулась: ничего, вместе жили, вместе и отвечать будем.

На душе у Веры Игнатьевны стало спокойнее и тише, а когда она села приводить в порядок свои туфли, в тишине кухонной комнаты ей показалось как-то по-особенному уютно и думалось уже не о юбке, не о завтрашнем выступлении на диспуте, а о себе.

По странному свойству своего характера, сейчас Вера Игнатьевна не чувствовала себя одинокой. Во-первых, на столе лежала отглаженная, успокоившая юбка, во-вторых, где-то далеко улыбались усы Андрея Климовича. На него она не обижалась. Что же? Надо подумать над его словами.

Вера Игнатьевна толстой иглой и вощаной ниткой пришивала отпоровшуюся подошву и размышляла улыбаясь. Улыбалась она потому, что чувствовала себя помолодевшей, и это было непривычно и немного смешно. Она представляла себя в новом шелковом платье, и это выходило тоже… странно и… тоже смешно. Сквозь туман своих домашних забот она видела, что новое платье это неизбежно, но дело в том, что это не только платье, а еще… дико и стыдно думать, в нем было что-то, похожее на молодость. Вера Игнатьевна даже головой встряхнула от удивления. Она осторожно подошла к тусклому зеркальцу над умывальником. Ее вдруг поразили действительно молодые, улыбающиеся глаза и полные, что-то шепчущие, веселые губы. Румянца в зеркальце не было видно, но Вера Игнатьевна чувствовала, как он теплой краской разливался на щеках. Она нечаянно вспомнила об Иване Петровиче, отошла от зеркала, снова уселась на табурете, но ее рука с толстой иглой не возобновила работы. Она ясно увидела: какая же она жена? Для этого чисто одетого, чисто выбритого, уверенного мужчина разве она могла быть женой? Она давно уже не была ею, и не могла быть. Иван Петрович не видел ее белья, ее чулок, он многого не видел.

Вера Игнатьевна спохватилась. Ее пальцы со спешным усилием заработали над туфлей. Наморщив лоб, Вера Игнатьевна торопилась окончить работу и идти спать, чтобы ни о чем больше не думать.

Диспут прошел очень интересно. Читатели говорили искренне и взволнованно, сходя с трибуны, пожимали руку писателю и благодарили. Вера Игнатьевна ревнивым взглядом встречала каждого выступающего и провожала, успокоенная и радостная. И молодые и старики умели не только говорить, они умели и чувствовать, в этом было большое торжество, и Вера Игнатьевна знала, что это торжество широкое, народное. И впереди себя и за своей спиной она ощущала новую восхитительную страну, которая умеет говорить и чувствовать.

Андрей Климович тоже взял слово и сказал коротко:

– Книги товарища я прочитал, прямо скажу, с опасностью для жизни: две ночи не спал. До чего там народ изображен хороший! Боевой народ, понимаете, молодой народ, веселый. Даже пускай там что угодно, а он своему делу преданный народ! Ну что же? Ночью читаешь, а днем посмотришь, и в самом деле такой народ! Верно показано. Да я и сам такой…

Публика громко рассмеялась. Андрей Климович сообразил, что слишком увлекся, и смущенно разгладил усы от носа в сторону. А потом и поправил дело:

– Культуры, конечно, нужно больше, это верно, и у вас это правильно подмечено. Так для культуры и стараемся. Вот библиотека у нас какая, клуб прямо мировой, писатели приезжают, ученые. И спасибо Советской власти, таких товарищей ставит на работу, как Вера Игнатьевна Коробова.

В зале горячим взрывом взлетели аплодисменты. Вера Игнатьевна оглянулась на писателя, но и писатель уже стоял за столом, улыбался, смотрел на нее и хлопал. В зале многие встали, все смотрели на Веру Игнатьевну, шум аплодисментов подымался все выше и выше. Вера Игнатьевна в полном испуге двинулась было к дверям, но писатель мягко перехватил ее за талию и осторожно подвинул к столу. Она опустилась на стул и неожиданно для себя положила голову на спинку стула и заплакала. Все сразу стихло, но Андрей Климович с дурашливым отчаянием махнул рукой, и все засмеялись добродушно и любовно. Вера Игнатьевна подняла голову, быстро привела в порядок свои глаза и тоже рассмеялась. В зале прошла волна говора. Андрей Климович взял в руки бумажку и прочитал, что парторганизация, фабзавком и заводоуправление постановили за энергичную и преданную работу премировать заведующую библиотекой Веру Игнатьевну Коробову отрезом крепдешина. Последнее слово Андрей Климович произнес не вполне уверенно и даже кивал головой в знак трудности, но все равно это слово смешалось с новыми аплодисментами. Из портфеля Андрей Климович вынул легкий сверток, перевязанный голубой ленточкой, переложил его в левую руку, а правую протянул для пожатия. Вера Игнатьевна хотела взять сверток, но заметила, что это будет неправильно. Андрей Климович поймал ее руку и крепко пожал, люди в зале аплодировали и смеялись радостно. Вера Игнатьевна густо покраснела и глянула на Андрея Климовича с искренним и сердитым укором. Но Андрей Климович высокомерно улыбался и терпеливо проделывал все необходимые церемонии. Наконец, крепдешин, завернутый в белую бумагу и перевязанный голубой ленточкой, улегся на столе перед ней. В этот момент она вспомнила о своей старенькой юбке и поспешила поджать ноги под стул, чтобы туфли ее не были видны из зала.

Все это еще не так скоро окончилось. Взял слово писатель и сказал хорошую речь. Благодарил фабзавком за то, что он воспользовался этим диспутом и отметил работу такого замечательного человека, как Вера Игнатьевна Коробова. В писательской среде многие знают Веру Игнатьевну. Мало написать книгу, надо эту книгу организовать в глубоком общении с читателем, и так делается великое дело политического, культурного и нравственного просвещения. Вокруг таких людей, как Вера Игнатьевна, растет и ширится новая, социалистическая культура. Сегодняшнее собрание – это не меньшее достижение, чем постройка нового завода, чем повышение урожайности, чем дорожное строительство. И таких собраний, таких проявлений молодой и глубокой социалистической культуры много в нашем Союзе. Мы все должны гордиться этим и гордиться такими людьми, как Вера Игнатьевна. В то время, когда в фашистских государствах книги сжигают на кострах, преследуют и изгоняют лучших представителей человеческого гуманизма, в нашей стране к книге относятся с любовью и благодарностью и чествуют таких творческих работников книги, как Вера Игнатьевна. От имени писательской общественности он благодарит ее за большую работу и желает ей силы и здоровья, чтобы она могла еще долго работать над воспитанием советского читателя…

Вера Игнатьевна внимательно слушала речь писателя и с удивлением видела, что она и в самом деле совершает великое дело, что ее любовь к книге – это вовсе не секретное личное чувство, это действительно большое, полезное и важное явление. Вплотную к ней придвинулось не замечаемое ею до сих пор ее общественное значение. Она напряженно присматривалась к этой идее и вдруг увидела ее всю целиком, увидела десятки тысяч книг, прочитанных людьми, увидела и самых людей, еще так недавно наивных и несмелых, теряющихся перед шеренгами корешков и линией имен и просящих: «Дайте что-нибудь о разбойниках» или «Что-нибудь такое… о жизни». Потом они стали просить про войну, про революцию, про Ленина. А сейчас они ничего уже не просят, а записываются тридцать пятым или пятьдесят пятым в очередь на определенную книгу и ругаются:

– Что это такое! В такой библиотеке только пять экземпляров! Что это такое!?

Вера Игнатьевна удивлялась: да ведь все это она и раньше знала. Под ее руководством работает восемь библиотекарей, и они все это знали и часто в вечерние часы говорили о книге, о читателе, о методе. Знает она работу и других библиотек, была на многих конференциях, читала критические и библиографические статьи и журналы. Все знала, везде участвовала и все-таки не почувствовала вот такой большой гордости, как сегодня, такого торжества.

И как будто на ее вопрос отвечал писатель:

– Такие люди, как Вера Игнатьевна, страшно скромны, они никогда не думают о себе, они думают о своей работе, они слишком поглощены ее сегодняшним звучанием. Но мы с вами думаем о них, мы с горячей пронзительностью пожимаем им руки, и прекрасно сделала организация вашего завода, что премировала Веру Игнатьевну дорогим платьем. И мы ей говорим: нет, и о себе думайте, живите счастливо, одевайтесь красиво, вы заслужили это, потому что и революция наша для того сделана, чтобы настоящему труженику жилось хорошо.

Этот исключительный день до конца был исключительным. После собрания в библиотеке был организован банкет для работников библиотеки и актива читателей. На столах было вино, бутерброды, пирожное. Молодые сотрудники усадили Веру Игнатьевну рядом с писателем, и до вечера они вспоминали свои победы, затруднения, сомнения, говорили о своих общих друзьях: читателях, книгах и писателях.

А когда расходились, Андрей Климович осторожно вынул у Веры Игнатьевны из-под мышки перевязанный голубой ленточкой сверток и сказал:

– Домой это вам не нужно нести. Мы здесь его в ящичек запрем, а завтра, благословясь, и в инпошив.

Даже писатель расхохотался на эти слова. Вера Игнатьевна покорно отдала сверток.

Придя домой, Вера Игнатьевна принялась за обычную работу. Павлуша снова отправился кататься на коньках, и после него остались такие же следы в передней. Тамара, видимо, с утра ходила непричесанная, на ее столе лежал все тот же чертеж, в нем за сутки не произошло никаких изменений, если не считать одного львиного хвоста, который сейчас был наведен тушью. С матерью Тамара не разговаривала: так всегда начиналась правильная осада после стремительного, но неудачного штурма.

Раньше в представлении Веры Игнатьевны эта стратегия выражала не только обиду дочери, но и ее собственную вину, а сегодня почему-то никакой своей вины Вера Игнатьевна не чувствовала. И сегодня очень тяжело было видеть, как Тамара страдает, очень больно было смотреть на ее хорошенькое грустное личико, очень жаль было, что в этой молодой, милой жизни исковерканным оказывается сегодняшний день, но было уже ясно, что виновата в этом не Вера Игнатьевна. Мысль переходила к Ивану Петровичу. Очень возможно, что виноват именно он. Вчерашняя песенка герцога все-таки припоминалась. Иван Петрович должен был хоть немного заинтересоваться туфлями Тамары. И… триста рублей в месяц – мало. Сколько он получает жалованья? Раньше он получал, кажется, семьсот рублей, но это было очень давно…

Думая об этих делах, Вера Игнатьевна все же находилась под впечатлением сегодняшнего своего торжества, и поэтому думалось как-то лучше и смелее. Она не могла уже забыть и волну любовного внимания людей и широкую картину большой ее работы, нарисованную писателем. И свой дом показался ей сейчас бедным и опустошенным.

Но домашние дела никто не отстранил, они и сегодня протекали нормально, в них была та же привычная техника и привычные пути заботы и мысли, и привычные, десятилетиями воспитанные эмоции. И снова Вера Игнатьевна подавала ужин Павлуше и Тамаре. Тамара с такой печалью смотрела на котлету, ее вилка с такой трогательной слабостью подбирала крошки пищи на тарелке, ее нежные губы с таким бессилием брали с вилки эти крошки, что Вера Игнатьевна не могла быть спокойна. Начало саднить в груди, и вдруг вспомнился сверток, перевязанный ленточкой. Простой и жадный эгоизм стоял за этим свертком. В то время, когда эта красивая девушка не может даже надеть свое любимое платье, Вера Игнатьевна в тайне держит где-то свой дорогой крепдешин. А потом она сошьет платье и будет щеголять в нем, как какая-нибудь актриса, а кто поможет этой девушке? Уже в воображении Веры Игнатьевны возникла дверь комиссионного магазина, вот она входит в магазин и предлагает… но… ей нечего предложить, сверток остался у Андрея Климовича. Быстро-быстро шмыгнуло в уме, что сверток можно взять, но так же быстро Андрей Климович улыбнулся кудрявым усом, и комиссионный магазин исчез. И в груди стало саднить еще больше, и до самого прихода Ивана Петровича Вере Игнатьевне было не по себе.

Когда Иван Петрович приступил к ужину, Вера Игнатьевна, сидя на стуле у стены, сказала:

– Сегодня у нас был диспут, а после диспута, представьте, меня премировали.

Тамара широко открыла глаза и забыла о своих страданиях. Иван Петрович спросил:

– Премировали? Интересно! Много дали?

– Отрез на платье.

Иван Петрович поставил по сторонам тарелки кулаки, вооруженные ножом и вилкой, и сказал, деловито и вкусно пережевывая мясо, постукивая черенком ножа по столу:

– Старомодная премия!

Тамара подошла к столу, полулегла на него, приблизила к матери живой, заинтересованный взгляд:

– Ты уже получила?

– Нет… он там… там, в инпошиве.

– Так она уже есть? Материя уже есть?

Вера Игнатьевна кивнула головой и застенчиво посмотрела на дочь.

– А какая материя?

– Крепдешин.

– Крепдешин. А какого цвета?

– Я не видела… не знаю.

Головка Тамары со всеми принадлежностями: хорошенькими глазками, розовыми губками, милым, остреньким, широким у основания носиком – удобно расположилась на ладошках. Тамара внимательно рассматривала мать, как будто соображала, что получится, если мать нарядить в крепдешин. Ее глаза подольше остановились на колене матери, спустились вниз, к туфлям, снова поднялись к плечам.

– Будешь шить? – спросила Тамара, не приостанавливая исследования.

Вера Игнатьевна еще больше застыдилась и сказала тихо, с трудом:

– Да… думаю… моя юбка старенькая уж…

Тамара скользнула по матери последним взглядом, выпрямилась, заложила руки назад, посмотрела на лампочку.

– Интересно, какой цвет?

Иван Петрович придвинул к себе тарелку с сырниками и сказал:

– У нас давно не премируют вещами. Деньги во всех отношениях удобнее.

Полным голосом новое платье заговорило только на другой день. В обеденный перерыв в библиотеку пришел Андрей Климович и сказал:

– Ну, идем наряжаться.

Веселая, черноглазая Маруся набросилась на него с высоты верхней ступеньки лестнички:

– А вы чего пришли? Думаете, без вас не управимся?

– А я нарочно пришел. Идем с Верой Игнатьевной в инпошив.

Вера Игнатьевна выглянула из своей комнатки.

Андрей Климович показал головой на дверь.

– Да куда вы пойдете? Кто вас пустит? Это дамский инпошив. Без вас обойдемся.

Маруся спрыгнула с лестнички.

– Вам нельзя туда.

– Маруся, вот я вам два слова по секрету скажу. Вот идем сюда.

Они отошли к окну. Там Андрей Климович шептал, а Маруся смеялась и кричала:

– Ну да! А как же? Конечно! Да какой же это секрет?! Знаем без вас, давно знаем! Будьте спокойны! Не-ет! Нет, все понимаем.

Они возвратились от окна довольные друг другом, и Маруся сказала:

– Давайте сюда эту самую премию.

Андрей Климович отправился в самый дальний угол библиотеки. Его вторая сообщница, такая же веселая, только беленькая, Наташа, развевая полами халатика, бросилась за ним с криком:

– Под десятью замками! Сами не откроете!

Они возвратились оттуда с знаменитым свертком. Вера Игнатьевна за своим столом работала, обложившись счетами. Наташа внимательным, любовным движением отняла у нее перо и положила его на чернильницу, отодвинула в сторону счета и с милой девичьей торжественностью положила перед Верой Игнатьевной перевязанный ленточкой сверток. Двумя пальчиками она потянула кончики узелка, и через секунду голубая ленточка уже украшала ее плечи. И вот из конверта белой блестящей бумаги первым лучом сверкнул радостный, праздничный шелк.

– Вишневый! – закричала Наташа и молитвенно сложила руки. – Какая прелесть!

– Ну, что вы, вишневый! – смутилась Вера Игнатьевна. – Разве это можно?

Но Наташины руки уже подхватили благодарные волны материи и набросили их на грудь и плечи Веры Игнатьевны. Она с судорожным протестом уцепилась за Наташины пальцы и покраснела до самых корней волос.

Маруся пищала:

– Какая красота! Как вам идет! Какая вы прелесть! У вас такой цвет лица! Как это замечательно выбрано: вишневый крепдешин!

Девушки обступили Веру Игнатьевну и с искренним восторгом любовались и глубокой темно-красной волной шелка, и смущением Веры Игнатьевны, и своей дружеской радостью. Маруся тормошила за плечи Андрея Климовича:

– Это вы выбирали? Сами?

– Сам.

– Один?

– Один.

– И выбрали вишневый?

– Выбрал.

– Врете! Не может быть! Жену с собой водили.

– Зачем мне жена? Если я сам с малых лет, можно сказать, в этих шелках… можно сказать… купался… и вообще вырос.

– В каких щелках? Где это вы так выросли?

– А вот в этих самых креп… креп… кремдюшинах! Как же!

Андрей Климович разгладил усы и серьезно приосанился.

Маруся смотрела на него недоверчиво:

– Вы такой были… аристократ?

– А как же! Моя мать, бывало, как развесит одежду сушить… после стирки, прямо картина: шелка тебе кругом разные – вишневые, яблочные, абрикосовые!

– А-а! – закричала Маруся. – Сушить! Разве шелковую материю стирают?

– А разве не стирают?

– Не стирают!

– Ну в таком случае беру свои слова назад.

Девушки пищали и смеялись, снова прикидывали материю на плечи Веры Игнатьевны, потом на свои плечи и даже на плечи Андрея Климовича. Он держал прежнюю линию:

– Мне что? Я привычный!

В заводском инпошиве продолжались такие же торжества. Вокруг вопроса о фасонах разыгралась такая борьба, что Андрей Климович повертел головой, махнул рукой и ушел и только на крыльце сказал:

– Ну и народ же суматошный!

Вера Игнатьевна настаивала на самом простом фасоне:

– Это не годится для старухи.

У Наташи от таких слов захватило дыхание, и она снова тащила Веру Игнатьевну к зеркалу:

– Ну, пускай, пускай гладко! А все-таки здесь нужно немного выпустить.

Седой бывалый мастер кивал головой и подтверждал:

– Да, это будет лучше, это будет пышнее.

Вера Игнатьевна чувствовала себя так, как будто ее привели сюда играть с малыми детьми. Даже в далекой своей молодости она не помнила такого ажиотажа с шитьем платья, тем более сейчас ей казались неуместными все эти страсти. Но девиц остановить было невозможно. Разогнавшись на фасонах, они перешли к прическе и предлагали самые радикальные реформы в этой области. Потом пошли темы чулок, туфель, комбинаций. Наконец, Вера Игнатьевна прогнала их в библиотеку, воспользовавшись окончанием обеденного перерыва.

Наедине с мастером она твердо остановилась на простом фасоне, а мастер охотно подтвердил его наибольшую уместность. Сговорившись о сроке, она ушла на работу. По дороге с некоторым удивлением заметила в себе серьезную решимость сшить и носить красивое платье. Вместе с этим решительно возникал новой образ ее самой. Это была какая-то новая Вера Игнатьевна. В инпошиве в зеркале она увидела новую свою фигуру, украшенную вишневом, и новое лицо, им освещенное. Ее приятно поразило, что в этом новом не было ничего кричащего, ничего легкомысленно-кокетливого, ничего смешного. В темно-красных складках ее лицо действительно казалось более красивым, молодым и счастливым, но в то же время в нем было много достоинства и какой-то большой правды.

Подходя к дверям библиотеки, Вера Игнатьевна вспомнила речь писателя. Она глянула вниз на свои туфли. Не могло быть сомнений в том, что эта рвань может оскорблять не только ее, но и то дело, которому она служит.

Вера Игнатьевна возвращалась домой в состоянии непривычного покоя. Как и раньше, стоя в трамвае, она с любовью представляла себе лица Павлуши и Тамары, так же, как и раньше, любовалась ими, но теперь о них больше хотелось думать, и думалось без тревожной, мелочной заботы, они выступали в ее воображении скорее как интересные люди, чем как опекаемые.

Дома она застала тот же неубранный стол. Она бросила на него привычный взгляд, но привычное стремление немедленно приняться за уборку не возникало в ней так неоспоримо, как раньше. Она села в кресло у стола Тамары и почувствовала, как это приятно. Ей почти не приходилось отдыхать в этом кресле. Она откинула голову на спинку и погрузилась в пассивный легкий полусон, когда мысли не спят, но пробегают без дирижера свободной легкой толпой. Из спальни вышла Тамара.

– Ты и сегодня не была в институте? – спросила Вера Игнатьевна.

Тамара подвинулась к окну и сказала печально, глядя на улицу.

– Нет.

– Почему ты не ходишь в институт?

– Мне в чем ходить в институт,

– Тамарочка, но что же делать?

– Ты знаешь, что надо делать.

– Ты все о туфлях?

– О туфлях.

Тамара повернулась к матери и заговорила быстро и громко.

– Ты хочешь, чтобы я ходила в розовых туфлях и в коричневом платье? Ты хочешь, чтобы я смешила людей. Да? Ты этого хочешь? Так и говори прямо.

– Тамарочка, но ведь у тебя есть и другие платья. И есть черные туфельки. Они, конечно, старые, но целые. И неужели все ваши студенты так строго наблюдают цвета?

– Черные? Черные туфли?

Тамара бросилась к серому шкафчику и возвратилась оттуда с черной туфелькой в руках. Она возмущенно протянула ее к лицу матери:

– В этом ходить? Это, по-твоему, обувь? А может, по-твоему, это не заплата? А здесь, по-твоему, не зашито?

– Да ты посмотри, в каких я хожу! Тамарочка!

Вера Игнатьевна произнесла это несмело, с самым дружеским оттенком доверия. Она хотела по возможности смягчить упрек. Но Тамара никакого упрека не заметила, она обратила внимание только на нелогичность сравнения:

– Ну, что ты говоришь, мама? Что же, я должна одеваться так, как ты? Ты свое отжила, а я молодая, я хочу жить!

– Я была молодая, я гораздо больше тебя нуждалась. Я часто и спать ложилась голодная.

– Ну! Пошла! Почем я знаю, что там у вас было и почему вы голодали? То было при царизме, какое мне дело! А теперь совсем другие! И родители теперь должны для детей жить, это все знают, только у нас почему-то не знают. А когда я буду старая, так я не буду жалеть для дочери!

Тамара стояла, опершись на стол, говорила по-прежнему быстро, размахивала туфелькой, но не видала ни ее, ни матери. В ее глазах и в ее голосе начинали кипеть слезы. Она остановилась, чтобы передохнуть, и в это время Вера Игнатьевна успела сказать:

– Неужели уж я такая старая, что все должна отдавать тебе, а сама ходить в этих опорках?

– А я разве заставляю тебя ходить в опорках? Ходи, в чем хочешь, а меня не выставляй на посмешище! Небось, как себе, так шьешь новое платье! Шьешь. Себе так все можно, а мне так нельзя? Ты же шьешь себе шелковое платье?

– Шью.

– Вот видишь? Я так и знала! Сама ты можешь наряжаться. Перед кем тебе наряжаться? Перед кем? Перед отцом, да?

– Тамара! У тебя же есть платье!

– А ты не могла продать? Можно коричневое продать. А у тебя какого цвета эта… премия? Какого?

– Вишневого.

– Ну, вот видишь: вишневого! А я сколько просила вишневое! Я сколько просила, а ты все забыла, все забыла.

Тамарочка уже не удерживала слез, ее лицо было мокрое.

– Чего же ты хочешь?

– Хочу! А что ты думаешь? Родила, а теперь ходи как попало? А сама ты наряжаешься, стыдно тебе молодиться на старости лет, стыдно!

Все это Тамара проговорила уже в истерике. Она еще раз крикнула «стыдно!» и бросилась в спальню. Оттуда по всем комнатам разнеслись ее рыдания, приглушенные подушкой. Вера Игнатьевна замерла в кресле. На нее надвинулась черная туча тоски, может быть, ей действительно стало стыдно. В двери постучали. Пошатываясь среди черной тучи, прислушиваясь к рыданиям Тамары, она направилась к двери.

Перед ней стоял Андрей Климович. Войдя в дверь, он повернул голову на звуки рыданий, но немедленно улыбнулся:

– Я вот решил занести по дороге. Это талоны на бесплатный пошив.

Вера Игнатьевна сказала машинально:

– Заходите.

Андрей Климович на этот раз не выразил желания разговаривать в кухне, охотно прошел в столовую. Вера Игнатьевна поспешила к спальне, чтобы закрыть дверь, но не успела. К двери подбежала Тамара, размахнулась чем-то большим темным и швырнула его к ногам матери. Легкие черные волны развернулись в воздухе и улеглись на полу. Тамара только одно мгновение наблюдала этот полет, потом метнулась в спальню, и к ногам Веры Игнатьевны полетело коричневое. Тамара крикнула:

– Пожалуйста! Можешь носить! Наряжайся! Мне не нужно твоих нарядов.

Тамара увидела Андрея Климовича, но ей уже было все равно. В гневе она хлопнула дверью и скрылась в спальне.

Вера Игнатьевна стояла над распростертыми нарядами и молчала. Она даже не размышляла. Она не была оскорблена, ей не стыдно было гостя. Человеческий гнев всегда замораживал ее.

Андрей Климович положил на стол какие-то бумажки, потом быстро наклонился, поднял оба платья и поместил их на боковине кресла. Сделал все это по-хозяйски и даже поправил завернувшийся рукав. Потом он стал против Веры Игнатьевны в позе наблюдателя, заложил руки за спину и сказал:

– Вы что это? Испугались этого г…?

Сказал громко, в явном расчете, что и в спальне услышат. В спальне действительно стало так тихо, как будто там лег покойник.

Вера Игнатьевна вздрогнула от грубого слова, схватилась за спинку стула и вдруг… улыбнулась:

– Андрей Климович? Что вы говорите?

Андрей Климович стоял в той же позе, смотрел на Веру Игнатьевну строго, и губы его побледнели:

– Это я только говорю, Вера Игнатьевна, а разговоров тут мало. Мы вас, это верно, уважаем, но и такого дела простить нельзя. Кого это вы здесь высиживаете? Кого? Врагов разводите, Вера Игнатьевна?

– Каких врагов? Андрей Климович?!

– Да кому такие люди нужны, вы сообразите! Вы думаете, только вам неприятности, семейное дело? Вот она пообедала, а посуда стоит, а она, дрянь такая, вместо того, чтобы после себя убрать, чем занимается? Барахлишко вам в лицо кидает? А вы его заработали своим честным трудом! К вам у нее такое чувство, а к Советской власти какое? А она же и комсомолка, наверное. Комсомолка?

– Комсомолка! Ну, так что?

Андрей Климович оглянулся. В дверях стояла Тамара, смотрела на Андрея Климовича презрительно и покачивала головой.

– Комсомолка? А вот интересно, я посмотрел бы, как ты посуду помоешь, тряпичная твоя душа!

Тамара на посуду не глянула. Она не могла оторвать от Андрея Климовича ненавидящего взгляда.

– Ты обедала? – кивнул он на стол.

– Это не ваше дело, – сказала Тамара гордо. – А какое вы имеете право ругаться?

– Комсомолка! Ха! Я в восемнадцатом году комсомольцем был и таких барынь, как ты, видел.

– Не ругайтесь, я вам говорю! Барынь! Может быть, я больше всего работаю.

Тамара повернулась к гостю плечом. Какую-нибудь секунду они смотрели друг на друга сердитыми глазами. Но Андрей Климович вдруг обмяк, развел руками и сощурил ехидные глазки:

– Добром тебя прошу, сделай для меня, старого партизана, удовольствие: помой!

В лице Тамары зародилась улыбка и сразу же приняла презрительное выражение. Она бросила мгновенный взгляд на притихшую мать, такой же взгляд на платья, лежавшие в кресле.

– А? Давай вместе. Ты будешь мыть, а я примус налажу. Ты же все равно не сумеешь.

Тамара быстро подошла к столу и начала собирать тарелки. Лицо у нее было каменное. Даже глаза прикрыла, чуть-чуть вздрагивали красивые, темные ресницы.

Андрей Климович даже рот приоткрыл:

– Вот молодец!

– Не ваше дело, – хрипло прошептала Тамара.

– неужели помоешь?

Она сказала так же тихо, как будто про себя, проходя в спальню:

– Халат надену.

Она скрылась в спальне. Вера Игнатьевна смотрела на гостя во все глаза и не узнавала. Куда девался Андрей Климович, любитель книги, человек с кудрявыми усами и нежной улыбкой. Посреди комнаты стоял коренастый, грубовато-занозистый и властный человек, стоял фрезеровщик Сам-Стоянов. Он по-медвежьи и в то же время хитро оглядывался на спальню и крякал по-стариковски:

– Ах ты, чертово зелье! Не ругайтесь! Вот я тебя возьму в работу!

Он начал засучивать рукава. Тамара быстро вышла из спальни в спецовке, глянула на Стоянова вызывающе:

– Вы думаете, только вы умеете все делать? Тоже: рабочий класс! Воображаете! Вы сами не умеете мыть посуду, дома жена моет, а вы тоже барином.

– Ну, не разговаривай, бери тарелки.

Вера Игнатьевна опомнилась и бросилась к столу:

– Зачем это? Товарищи!

Стоянов взял ее за руку и усадил в кресло. Вера Игнатьевна почувствовала особое почтение к его открытым волосатым рукам.

Тамара быстро и ловко собрала тарелки, миски, ножи, вилки и ложки. Стоянов серьезно наблюдал за нею. Она ушла в кухню, и он зашагал за нею, размахивая волосатыми руками и с такой экспрессией, как будто они собирались не посуду мыть, а горы ворочать.

Вера Игнатьевна осталась в кресле. Ее пальцы ощутили на боковинке прохладную ткань шелка, но она уже не могла думать ни о каких нарядах. Перед ее глазами стоял Стоянов. Она завидовала ему. Это оттуда, из фрезерного цеха, приносят люди железную хватку и простую мудрость. Там идет настоящая работа, и там люди другие. Перед ней как будто открылся уголок большого занавеса, и она увидела за ним горячую область настоящей борьбы, по сравнению с которой ее библиотечная работа показалась ей маленькой и несерьезной.

Вера Игнатьевна поднялась и не спеша побрела в кухню. Она остановилась в передней. В неширокую щель приоткрытой двери она увидела одного Стоянова. Он сидел на табурете, широко расставив ноги, разложив на коленях волосатые руки, и со сдержанной хитроватой улыбкой наблюдал. Сейчас его усы не кучерявятся над нежной улыбкой, а нависли торчком, и вид у них такой, как будто они и не усы вовсе, а придирчиво-острое оружие.

Он говорил:

– На тебя вот за работой и посмотреть приятно. Совсем другая девка. А платья швырять, на кого похожа? Ведьма, форменная ведьма! Думаешь, красиво!

Тамара молчала. Слышно было, как постукивали тарелки в тазу.

– Гоняешься за красотой, душа из тебя вон, а выходит у тебя некрасиво, просто плюнуть жалко. Для чего это тебе такие моды-фасоны разные? И черное! И коричневое! И желтое! Да ты ж и так красива, и так на чью-нибудь голову горе с тобой и готовится!

– А может, и не горе! А может, кому-нибудь счастье!

Тамара сказала это без злости, доверчиво-весело, очевидно, разговор со Стояновым не обижал ее.

– Какое от тебя счастье может быть, сообрази, – сказал Стоянов и пожал плечом, – какое счастье? Коли ты жадная, злая, глупая!

– Не ругайтесь, я вам говорю!

– И такая ты неблагодарная, тварь, сказать стыдно! Мать у тебя… Мать твою весь завод почитает. Работа у нее трудная… На что уже я рабочий человек… Да как же ты моешь? А с обратной стороны кто будет мыть? Пепка?

– Ах, – сказала Тамара.

– Ахать вот ты умеешь, а матери не видишь. Тысячи книг, каждую знай, каждому расскажи, каждому по вкусу подбери и по надобности в то же время, разве не каторга? А домой пришла – прислуга! Кому прислуживать? Тебе? За что, скажи на милость, для чего? Чтобы та такой ведьмой выросла еще кому на голову? Да на твоем месте мать на руках носить нужно. Последнее отдать, туда-сюда мотнуться, принести, отнести, ты ж молодая, собаки б тебя ели. Вот приди ко мне, посмотри – не хуже тебя девки – с косами, и образованные тоже, одна историком будет, другая доктором.

– А что ж, и приду.

– И приди, и полезно. Душа у тебя хорошая, забаловали только. Разве мои могут допустить, чтобы мать у них за прислугу ходила? Мать у них во! Королева! А посуду все-таки не умеешь мыть. Что ж это… повозила, повозила, а жир весь остался.

– Где остался?

– А это что? Придавить нужно.

Стоянов поднялся с табуретки, его стало не видно. Потом Тамара тихо сказала:

– Спасибо.

– Вот, правильно, – произнес Стоянов, – надо говорить «спасибо». Благодарность – вещь самая нужная.

Вера Игнатьевна на цыпочках удалилась в столовую. Она взяла с кресла платья Тамары и спрятала их в шкаф. Потом смела крошки с обеденного стола и начала подметать комнату.

Стало как-то неловко ощущать, что за спиной чужой человек воспитывает ее дочь. Возникла потребность в объяснении, почему Тамара внимательно слушает его, не дерзит, не обижается, почему воспитание протекает так легко и удачно?

Тамара принесла из кухни посуду и начала размещать ее на полках в буфете. Стоянов стал у дверей. Когда она закрыла дверцы шкафа, он протянул руку:

– До свиданья, товарищ.

Тамара хлопнула его по руке своей розовой ручкой:

– Сейчас же просите прощения! За все слова просите прощения, сколько слов наговорили: барыня, ведьма, тварь, дрянь и еще хуже. Разве так можно общаться с девушкой. А еще рабочий класс! Просите прощения!

Андрей Климович показал свою нежную улыбку:

– Извините, товарищ. Это в последний раз. Больше такого не будет. Это я согласен: в рабочем классе должно быть вежливое обращение.

Тамара улыбнулась, вдруг схватила Стоянова за шею и чмокнула в щеку. Потом бросилась к матери, проделала с нею такую же операцию и убежала в спальню.

Стоянов стоял у дверей и с деловым видом разглаживал усы:

– Хорошая у вас дочка, душевная! Но только и баловать нельзя.

После этого вечера настали в жизни Веры Игнатьевны по-новому наполненные дни. Тамара всю свою горячую энергию бросила в домашнюю заботу. Вера Игнатьевна, возвращаясь домой, находила полный порядок. Вечером она пыталась что-нибудь делать, но Тамара в своей спецовке вихрем носилась по квартире, и за нею трудно было успеть. Она грубовато выхватывала из рук матери разные деловые предметы, брала мать за плечи и вежливо выталкивала в столовую или в спальню. Павлуша был подвергнут настоящему террору, сначала протестовал, а потом и протестовать перестал, старался скрыться на улицу к товарищам. Через несколько дней Тамара объявила, что она будет делать генеральную уборку в квартире и пусть мать в этот день задержится в библиотеке, а то она помешает. Вера Игнатьевна ничего на это не сказала, но по дороге на работу задумалась.

Ее радовала перемена в дочери. Она почувствовала, кажется, впервые в жизни, все благо отдыхать, она даже поправилась и пополнела за эти дни, но в то же время что-то продолжало ее беспокоить, в душе нарастала тревога, которой раньше у нее никогда не было. То ей казалось, что нельзя и даже преступно загружать девушку такой массой черной и неблагодарной домашней возни. Руки у Тамары за эти дни подурнели. Мать обратила внимание на то, что и в учебе Тамара прибавила работы. Чудесные львы с букетными хвостами были кончены и исчезли со стола, вместо них разлегся на половину обеденного стола огромный лист, на котором Тамара возводила целые леса пунктиров, спиралей, кругов и который назывался «коринфским» ордером. Обо всем этом соображала Вера Игнатьевна и все-таки чувствовала, что это «не то». Роились мысли и в другом направлении. Не подлежало уже сомнению, что возврата к прежнему быть не может. Та Тамара, которая с простодушной жадностью потребляла жизнь матери, которая швыряла ей в лицо шелковые тряпки, эта Тамара не может быть восстановлена. Вера Игнатьевна теперь прекрасно понимала величину той бездумной ошибки, которая совершалась в течение всей ее жизни. Резкое слово Андрея Климовича, сказавшего, что она высиживает врага, Вера Игнатьевна принимала как серьезное и справедливое обвинение. И вот на это обвинение она ничем, собственно говоря, не ответила. Ей по-прежнему становилось не по себе, когда она вспоминала, как бездеятельно и пассивно она позволила постороннему человеку расправляться с ее дочерью, а она сама в это время трусливо подслушивала в передней, а потом на цыпочках убежала от них. А кто будет дальше воспитывать ее дочь, кто будет воспитывать Павлушу, неужели и дальше придется призывать на помощь Андрея Климовича?

Все это пристально разбирала Вера Игнатьевна, во всем находила много нужного и правильного и все-таки чувствовала, что и это не главное, «не то». Было еще что-то, чего она никак не могла поймать, и оно как раз и вызывало неясную тревогу. То человеческое достоинство, которое она увидела в себе на последнем диспуте, та новая Вера Игнатьевна, которая родилась по дороге из инпошива, все еще не были удовлетворены.

С этой тревогой, с этой неудовлетворенностью Вера Игнатьевна и вошла в библиотеку.

День в библиотеке начался плохо. Черноглазая Маруся с озабоченным видом порхала по лестницам от полки к полке, растерянная, возвращалась к растущей очереди читателей и без всякой пользы заглядывала в одну и ту же карточку.

Вера Игнатьевна подошла к ней:

– Что у вас случилось?

Маруся еще раз посмотрела на карточку, и Вера Игнатьевна догадалась, в чем дело:

– Карточка дома, а книга где?

Маруся испуганно смотрела на Веру Игнатьевну.

– Идите, ищите, а я отпущу очередь.

Маруся с виноватым видом побрела к полкам. Для нее теперь еще труднее стало сообразить, на какое «чужое» место она задвинула книгу. Она уже не порхала по лестницам, а с тоской бродила по библиотеке и боялась встретиться взглядом с Верой Игнатьевной.

Вера Игнатьевна быстро отпустила очередь и уже собиралась заняться своим делом, когда услышала рядом тревожные звуки аварии. Перед Варей Бунчук стоял молодой человек в очках, румяный и оживленный, и громко удивлялся:

– Не понимаю, как это может быть? Я еще раз прошу, дайте мне какую-нибудь книгу о Мопассане. Это же не какой-нибудь там начинающий писатель, а Мопассан? А вы говорите «нету»!

– У нас нету…

Варя Бунчук – девушка в веснушках – лепечет свое «нету», а сама со страхом косится на Веру Игнатьевну. Вера Игнатьев ласково говорит ей:

– Варя, сделайте здесь, а я займись товарищем.

Веснушки Вари Бунчук исчезают в густой краске стыда. Переходя на новое место, она неловко наталкивается на Веру Игнатьевну, от этого у нее наливаются кровью шея и уши, она тихо шепчет: «Ах». Маруся на краю стойки по секрету вручает читателю найденную, наконец, книгу и переходит к другим читателям, но и с ними она разговаривает вполголоса.

Вера Игнатьевна помогает любителю Мопассана и уходит в свою комнату. Через десять минут над ее столом склоняется Маруся и стонет:

– Вера Игнатьевна, родненькая, ой-й-й!

– Нельзя, Маруся, быть такой невнимательной. Вы знаете, чем это могло кончиться? Вы могли бы до вечера искать книгу.

– Вера Игнатьевна, не сердитесь, больше не будет.

Вера Игнатьевна улыбается в жадные, просящие улыбки глазки, и Маруся убегает счастливая, полная готовности бесстрашно пойти на какой угодно библиотечный подвиг.

Через полчаса в дверь заглядывает Варя Бунчук и скрывается. Через несколько минут снова заглядывает и спрашивает тихо:

– Можно?

Это значит, что она виновата. Во всех остальных случаях она может ворваться в комнату с сокрушительным грохотом.

Вера Игнатьевна понимает, что нужно Варе Бунчук. Она говорит строго:

– Варя, надо читать справочную литературу. И уметь пользоваться. А то какой глупый ответ «нету»!

Варя Бунчук грустно кивает в щель полуоткрытой двери.

– Я вам даю срок десять дней, до двадцатого. И проверю, как вы разбираетесь в справочниках.

– Вера Игнатьевна, он меня испугал: очкастый такой, мордастый. И все говорит и говорит…

– Что это за объяснение? Вы разве только истощенных можете обслуживать?

Варя радостно спешит:

– Двадцатого увидите, Вера Игнатьевна!

Она закрывает дверь, и слышно, как весело застучали ее каблучки.

Симпатичные девчурки! Еще ни разу не приходилось Вере Игнатьевне делать им выговоры более строгие, чем сегодня, никогда она не повышала голоса, долго не помнила их преступлений. И все же они умеют самыми нежными щупальцами узнавать ее недовольство и осуждение. И тогда они мгновенно скисают, тихо носят свою вину между книгами и печально воспринимают мою. Им до зарезу нужно, чтобы она сказала им несколько строгих слов, может быть, даже не имеющих практического значения. И без того Маруся простить себе не может невнимательности в расстановке книг, и так Варя Бунчук уже отложила справочники, чтобы сегодня вечером заняться ими. Но нужно оказать им внимание и уважение в их работе.

Почему все это так легко и просто здесь, в библиотеке, среди чужих людей, почему так трудно дома, среди своих?

Вера Игнатьевна задумалась над вопросом, в чем разница между домом и работой. Она с усилием старалась представить себе расположение чистых принципов семьи и дела. Здесь – в библиотеке – есть долг, радость труда, любовь к делу. И там – в семье – есть радость трудна, любовь и тоже долг. Тоже долг! Если дело оканчивается «высиживанием врага», то с долгом, очевидно, не все благополучно. В самом деле, почему долг там, в семье, так труден, когда здесь, на работе, вопрос о долге прост, так прост, что почти невозможно различить, где оканчивается долг и начинается наслаждение работой, радость труда. Между долгом и радостью здесь такая нежная гармония.

Радость! Какое странное, старомодное слово! У Пушкина с такой наивной увлекательной красотой проходит это слово и рядом с ним обязательно идут «сладость» и «младость». Слово для влюбленных, счастливых поэтов, слово для семейного гнездышка. Кто до революции мог приложить это слово к делу, к работе, к службе? А сейчас Вера Игнатьевна именно к этой сфере прикладывает его, не оглядываясь и не стыдясь, а в семейном ее опыте ему отведено такое тесное место!

Как каталог, быстро перелистала свою жизнь Вера Игнатьевна и не вспомнила ни одного яркого случая семейной радости. Да, балы и есть любовь, вот в чем сомнений не могло быть. За этой любовью можно, оказывается, и прозевать выполнение долга, и прозевать радость.

Вера Игнатьевна встала из-за стола и несколько раз прошла по комнате. Что это за чушь: любовь – причина безрадостной жизни! Так разве было?

Вера Игнатьевна остановилась против закрытой двери и приложила руку ко лбу. Как было? Да, как было? Можно ли больше любить своих детей, чем любила она. Но даже эту великую свою любовь она никогда не выражала. Она стеснялась приласкать Павлушу, поцеловать Тамару. Свою любовь она не могла себе представить иначе, как бесконечное и безрадостное жертвоприношение, молчаливое и угрюмое. И оказывается, в такой любви нет радости. Может быть, только для нее? Нет, совершенно очевидно, нет радости и для детей. Правильно, все правильно: злость, жадность, эгоизм, пустота души. «Высиживание врага!»

Это все от любви? От ее большой материнской любви?

От большой материнской любви.

От… слепой материнской любви.

Все вдруг стало ясно для Веры Игнатьевны. Стало понятно, почему так мало радости в ее личной жизни, почему в такой опасности оказался ее гражданский и материнский долг. Ее любовь к Марусе и к Варе Бунчук оказалась более разумной и плодотворной любовью, чем любовь к дочери. Здесь, в библиотеке, она умела за любовью видеть становление человека, умела словом, взглядом, намеком, тоном, любовно и сурово, страшно быстро экономично помочь ему, дома она умела только с панической, бессмысленной и вредной услужливостью пресмыкаться перед зоологическим, слепым инстинктом.

Вера Игнатьевна не могла больше ожидать ни одной минуты. Было только два часа дня. Она вышла в раздаточную и сказала Марусе:

– Мне нужно домой. Вы без меня управитесь?

Девицы что-то загалдели в приподнятом стиле.

Она спешила домой, как будто дома случилось несчастье. Только сойдя с трамвая, она испуганно заметила свою панику, а между тем надо быть такой же спокойной и уверенной, как в библиотеке.

Вера Игнатьевна улыбнулась дочери и спросила:

– Павлуша пришел?

– Нет еще, – ответила Тамара и набросилась на мать. – А ты чего пришла? Я же тебе говорила, чтобы ты совсем не приходила!

Вера Игнатьевна положила сумочку на подоконник в передней и направилась в столовую. Тамара топнула ножкой и крикнула:

– Что это такое, мама? Я же сказала тебе не приходить! Иди себе обратно, иди!

Вера Игнатьевна оглянулась. С нечеловеческим усилием она захотела представить себе на месте лица Тамары лицо Вари Бунчук. На мгновение как будто это удалось. Она спокойно взяла стул и сказала официально-приветливо:

– Сядь.

– Мама!

– Садись!

Вера Игнатьевна села в кресло и еще раз показал взглядом на стул.

Тамара что-то простонала, недовольно повела плечами и села на краешек стула, подчеркивая дикую неуместность каких бы то ни было заседаний. Но в ее взгляде было и любопытство, не свободное от удивления. Вера Игнатьевна сделала еще одно усилие, чтобы спроектировать на стуле против себя одну из своих молодых сотрудниц. Возникло опасение, будет ли послушным голос?

– Тамара, объясни толком, почему я должна уходить из дому?

– Как почему? Я буду делать генеральную уборку.

– Кто это решил?

Тамара в недоумении остановилась перед этим вопросом. Она начала отвечать на него, но сказала только первое слово:

– Я…

Вера Игнатьевна улыбнулась ей в глаза так, как она улыбалась в библиотеке, как улыбается старший товарищ в глаза горячей, неопытной молодости.

И Тамара покорно ответила на ее улыбку, ответила любовным и радостным, виноватым смущением:

– А как же, мамочка?

– Давай поговорим. Я чувствую, у нас с тобой начинается новая жизнь. Пусть она будет разумной жизнью. Ты понимаешь?

– Понимаю, – прошептала Тамара.

– Если понимаешь, как же ты можешь командовать и приказывать и выталкивать меня из дому? Что это: каприз, или неуместная шутка, или самодурство? Вероятно, ты все-таки не понимаешь.

Тамара в изнеможении поднялась со стула, сделала два шага по направлению к окну, оглянулась на мать:

– Неужели ты думаешь, что мне нужна была уборка?

– А что тебе было нужно?

– Я не знаю… что-то такое… хорошее…

– Но в твои расчеты не входило меня огорчать?

И после этого Тамару уже ничто не могло удержать. Она подошла к матери, прижалась к ее плечу и отвернула лицо с выражением счастливого и неожиданного удивления…

Платье готово было в срок. Вера Игнатьевна первый раз надела его дома.

Тамара помогала ей нарядиться, отходила в сторону, осматривала сбоку и, наконец, рассердилась, упала на стул:

– Мамочка, нельзя же эти туфли!

Она вдруг вскочила и закричала на всю квартиру:

– Ай! Какая же я разиня!

Она стремглав бросилась к своему портфелю и, стоя возле него, пела с таким воодушевлением, что ноги ее сами что-то вытанцовывали:

– Разиня, разиня! Какая разиня!

Наконец, она выхватила из портфеля пачку пятирублевок и понеслась с ними в спальню.

– Моя стипендия! Тебе на туфли!

Павлуша смотрел на мать, вытаращив свои золотисто-синие глазенки, и, вытянув губы, гудел:

– Ой, ой, ой! Мама! Платье!

– Тебе нравится, Павлуша?

– Ой же и нравится!

– Это меня премировали за хорошую работу.

– Ой, какая ты…

Целый вечер Павлуша почти с выражением испуга поглядывал на мать и, когда она ловила его взгляд, широко и светло улыбался. Наконец, он сказал, перемешав слова с глубоким взволнованным дыханием:

– Мама, знаешь что? Ты такая красивая! Знаешь, какая! Ты всегда чтоб была такая! Такая… красивая.

Последнее слово вышло уже из самой глубины груди – не слово, а чистая эмоция.

Вера Игнатьевна посмотрела на сына со сдержанно-строгой улыбкой:

– Это хорошо. Может быть, теперь ты не будешь пропадать целый вечер на своих коньках?

Павлуша ответил:

– Конечно, не буду.

Последний акт драмы произошел поздно вечером. Придя с работы, Иван Петрович увидел за столом красивую молодую женщину в вишневом шелковом наряде. В передней он даже сделал движение, чтобы поправить галстук, и только в этот момент узнал жену. Он снисходительно улыбнулся и пошел к ней, потирая руки:

– О! Совсем другое дело!

Вера Игнатьевна новым, свободным жестом, которого раньше она не наблюдала, отбросила прядь волос и сказала приветливо:

– Я рада, что тебе нравится.

И сегодня Иван Петрович не покусывал суставы пальцев, и не разглядывал стены размышляющим взглядом, и не насвистывал песенку герцога. Он шутил, острил и даже играл глазами. И только тогда его удивление несколько упало, когда Вера Игнатьевна сказала спокойно:

– Да, Иван, я все забываю тебя спросить: сколько ты получаешь жалованья?

Наши матери – граждане социалистической страны: их жизнь должна быть такой же полноценной и такой же радостной, как и жизнь отцов и детей. Нам не нужны люди, воспитанные на молчаливом подвиге матерей, обкормленные их бесконечным жертвоприношением… Дети, воспитанные на жертве матери, могли жить только в обществе эксплуатации.

И мы должны протестовать против самоущербления некоторых матерей, которое кое-где творится у нас. За неимением других самодуров и поработителей эти матери сами их изготовляют из… собственных детей. Такой анахронический стиль в той или иной степени у нас распространен, и особенно в семьях интеллигентных. «Всё для детей» понимается здесь в порядке совершенно недопустимого формализма: все, что попало, – это значит и ценность материнской жизни, и материнская слепота. Все это для детей! Работа и жизнь наших матерей не слепой любовью должна направляться, а большим, устремленным вперед чувством советского гражданина. И такие матери дадут нам прекрасных, счастливых людей и сами будут счастливы до конца.

Глава девятая

Над широкой судоходной рекой стоит город. К реке он подошел своим деловым тылом: лесопильными заводами, складами, бесконечными рядами бочек, измазанных в смоле, и грохотом грузовых подвод кованными колесами по пыльной, исковерканной мостовой. А уже за этим деловым миром начинается город, приукрашенный по силам разными культурными принадлежностями: гранитными тумбами по краям тротуаров, рядами акаций и воркующим перестуком красных, желтых и коричневых колес извозчичьих пролеток.

Река катится мимо города веселой, полнокровной жизнью и все спешит и смотрит вперед, потому что впереди, чуть ниже города, поджидает ее строгий, аккуратный, под линейку вычерченный железнодорожный мост. Мост поставил в воду одиннадцать ног, обутых в гранитные калоши, и они смотрят все носами вперед, навстречу катящейся реке. И река спешит к ним с естественным хозяйским беспокойством. Не отрывая глаза от моста, она торопится к месту происшествия, подбрасывая к городским берегам все лишнее, чтобы не мешало: баржи, плоты, буксиры и лодки.

У самого моста, на другом берегу, расположился посад. Посад мало интересуется рекой. Он приткнулся к ней только одним домиком, а сам побежал рядом с железнодорожной насыпью куда-то в сторону, к более мирным и покойным пейзажам: к вишневым садам, к рядам тополей и ветряков на горизонте. До горизонта от реки недалеко: простым глазом видно, как за посадом подымается в горку товарный поезд и обволакивается белым дымом.

Говорят, что когда-то по этой реке плавали скифы, и запорожцы, и татары. Может быть. Несколько лет назад приплыли по ней на старом катере, вооруженном смешной пушечкой, деникинцы. Их встретили хмурым молчанием, потому что еще раньше где-то на севере казаки грозили обходом, и защитники отступили по железной дороге. Белогвардейцы полгода владели городом, мостом и посадом, а потом бросили катер вместе с пушечкой возле моста, а сами сели в товарные вагоны и быстро поехали к югу. Через два часа после этого пролетел по мосту паровоз, впереди себя толкая платформу: на платформе трехдюймовка и десятка два веселых людей, одетых в серые шинели. Паровоз с платформой осторожно перебрался через посадскую станцию, а потом задымил и погнался за деникинцами. На другой день он возвратился во главе целого поезда, мирно подружившись с другим паровозом. В вагонах сидели белогвардейцы, только теперь они были скучнее, щеки у них были в щетине. На станции соскочил с платформы отец Сергея и Тимки Минаевых – заводской столяр, пулеметчик и большевик.

С тех пор прошло пять лет, может быть, немножко больше. Василий Иванович Минаев начинает уже забывать, как режет плечо ремешок винтовки, но зато хорошо помнит, как гнали белогвардейцев от самого Орла. Об этом он часто по вечерам рассказывает сыновьям. Старший сын Сергей слушает его серьезно и внимательно, второй – Тимка во время рассказа не сидит на месте, ерзает на стуле, все ему хочется спросить: а что это такое «за Курском», а какая сабля у Ворошилова? И по ночам, после рассказов отца, снились его сыновьям разные сны. Сергею снились пожары городов и пехотные цепи, прокуренные в боях суровые товарищи отца, не вернувшиеся с войны, и ненавистные враги, рыщущие в посаде с обысками. А Тимке снился Буденный, с большими усами, на коне и с поднятой саблей, стреляющие огромные пушки и неприступные крепости с высокими зубчатыми стенами, такие, как нарисованы в старой «Ниве».

Сережа уже второй год учится в фабзавуче на заводе, а Тимка второй год – в трудовой школе. Сережа помнит то время, когда отец ушел с Красной гвардией, а Тимка познакомился с отцом после Деникина. Он не помнит даже, как вызывали мать в контрразведку на допрос, как она три ночи не ночевала дома, как на четвертый день пришла худая и желтая, в полчаса связала в узелок разную мелочь и унесла узелок и Тимку к деду Петру Поликарповичу на хутор. Много еще не помнит Тимка, а то, что рассказывают ему старшие, кажется далекой-далекой историей, интересной, но вовсе не страшной.

Над рекою и над посадом расцветало солнце.

Весна пришла занятная, говорливая, хлопотливая. Тимкины голубые глаза не много помнили весен, и поэтому на весну они смотрели с жадным любопытством, а энергии в душе, в ногах, в руках, на языке набиралось столько, что Тимка еле-еле управлялся за день истратить ее как следует. И даже поздно вечером, когда нагулявшееся за день тело начинает засыпать, язык еще не может успокоиться, что-то лепечет, и ноги во сне куда-то спешат, и пальцы во сне шевелятся.

Сегодня Тимка с утра в работе, жизнь и обстоятельства складываются очень сложно, он не успевает откликнуться на все запросы жизни, не успевает со всеми поспорить. Домой пришел под вечер, а Сергей стоит в дверях кухни и разговаривает с матерью:

– А разве контрразведка была в гончаровском доме?

И сразу Тимка насторожился:

– Контрразведка?

Сергей пошел в столовую заниматься, а Тимка сел против него и начал:

– А боялись все этой контрразведки. Правда, боялись?

Сергей сказал:

– Что ты за дурень такой? Это разве шутка, контрразведка? Ты думаешь, это тебе шутка?

Тимка на мгновение задумывается и отвечает с мечтательной находчивостью:

– А если взять и бросить бомбу! Вот такую бомбу, как папка говорил? Взять и бросить! Ах!!

Сережа улыбается:

– Какой ты герой в комнате. А вот если бы тебе на самом деле пришлось?

– А ты думаешь что?

– Тебе кажется, так это легко? Размахнулся и бросил?

– А как же?

– А они, думаешь, сидят себе и смотрят?

– Ну, и пускай!

– А они стреляют.

– Пускай они еще попадут раньше.

Тимка с презрением выпячивает губы, но в глубине души воображение рисует непредвиденные раньше подробности: на него смотрят злые лица буржуев и целятся из огромных ружей. Тимка отводит глаза в сторону: он ничего не боится, но в его расчеты вовсе не входит, чтобы буржуи палили в него. Затея с бомбой основательно испорчена, и Тимкины живые глаза бродят в поисках более доброкачественных переживаний. Их взгляд задерживается на мгновение на портрете Буденного, но сейчас Буденный не хочет садиться на коня и смотрит на Тимку даже чуть-чуть насмешливо. Тимкины глаза косятся вправо. Там блестит стекло буфета, сквозь него Тимка видит два пирога на тарелке. Пироги лежат и молчат, но вид у них тоже немного иронический. Тимка переводит взгляд на Сережу. Сережа рассматривает чертеж в книжке, которая называется в непостижимо высоком стиле: геометрия. У Сережи сильно отросли светло-русые прямые волосы, он зачесывает их назад, но они еще не умеют держаться в прическе, а острятся над Сережиным лбом многочисленными своими кончиками. Тимка рассматривает прическу брата и видит в ней такое же высокое превосходство, как в геометрии. Сережа очень умный. Только поэтому сегодня за обедом его голос оказался решающим в вопросе о пирогах.

Тимка быстро вспоминает все, что было после этого. началось с пирогов, а вот теперь опять пироги.

Сначала пирогов было много. Мать поставила их на стол целую большую тарелку и сказала:

– Пироги сегодня удались. Ешьте, пока горячие.

Отец отложил в сторону газету и улыбнулся:

– Вид у них квалифицированный! Тимка, ты, конечно, уже пробовал?

Тимка немножко покраснел и ответил отцу боевой улыбкой. Придя из школы, он действительно забежал в кухню и схватил с листа один пирог. Мать хотя и махнула на него рукой, но посмотрела ласково:

– Не дождешься обеда?

Но все равно, пирог этот промелькнул в Тимкиной жизни без особенной радости: во рту осталось только ощущение ожога. Пирог такой был горячий, что его и в руках нельзя было держать, и есть было чересчур горячо, в общем, положение было настолько безвыходное, что Тимка проглотил пирог без наслаждения, исключительно для того, чтобы он больше не обжигал пальцев.

Отец разрезал первый пирог вдоль на две части, и тогда в белой пушистой рамке свежего теста показалась влажная темная мясная начинка. Отец одобрительно улыбнулся и стал намазывать каждую половинку маслом. Делал он все это не спеша, да еще и рассказывал:

– Это не наша вода идет. наши снега давно уже в море. Это идет верхняя вода, северная. там снегу много, говорят, большая волна идет. Сегодня на один метр прибавилось.

Отец рассказывал, смотрел на мать строгими, светло-голубыми глазами и ножом показывал на север, а половинки пирога все лежали и лежали перед ним, и масло на них начинало уже просыхать.

Тимка не мог понять отцовского сложного вкуса. Может быть, и приятно съесть такую половинку, но чем можно оправдать такую неосмотрительную неторопливость? Тимка вовсе не нервничал, брал пироги с тарелки осторожным, неловким движением, и рот у Тимки совсем маленький, но пирог существо слабое. Он так быстро и охотно проскальзывает в глотку, что не успеешь его начать, а в руке остается только маленький твердый носик, еще мгновение, и он исчезает в зубах, а в руках уже новый пирог. Тимка не успел опомниться, как на тарелке осталось только два пирога, и Тимка почувствовал, что в жизни не все разумно устроено. Он глянул на брата: тот жевал и слушал отца. Тимкина рука начала было подыматься к тарелке, но Сережа взял его за локоть и наклонился к Тимкину уху:

– Брось. Отцу оставь! Мало тебе?

Тимка облизнул губы и подумал, что Сережка напрасно вмешивается: отец все равно больше не хочет.

А после обеда было пропасть событий. Отец ушел на работу, а Тимка до самых сумерек хлопотал во дворе и на улице. Во дворе было мокро. Возле сарая образовалась огромная лужа, наверное, очень глубокая, побродить в ней было заманчиво, но мешали ботинки. Но корабль, сделанный из газеты, никуда не хотел плыть и скучно стоял на месте, пришвартовавшись к случайному стеблю прошлогоднего бурьяна.

На улице были другие неудобства: неясность границ и сфер влияния. От железнодорожной насыпи, как раз возле Тимкиного двора, проносился мощный поток. Он прорыл в песке глубокий и сложный фарватер. Тонкая лысая кромочка льда на дороге свешивалась над потоком острыми фигурными берегами, в некоторых местах под этой кромочкой вода убегала в таинственный и уютный полумрак. Бумажный кораблик, пущенный сверху по течению, кивал и нырял на штопорных волнах потока и с разгону влетал под эту кромочку, скрываясь из глаз. Что происходило с ним в таинственной темной пещере, нельзя было видеть, но было приятно стоять над потоком и ожидать, когда кораблик снова выскочит на открытую воду. А потом нужно пройти по берегу до следующей пещеры, и там такое же удовольствие.

Все это было очень веселое дело, но у Тимкиного двора находились самые интересные плесы, заводи, пещеры и водопады, и сюда собирались ребята со всей улицы. Каждый приносил свой корабль, каждый пускал его, где хотел, каждый тыкал палкой в воду, каждый старался пропихнуть свое судно на самое интересное место. Тимка долго с негодованием смотрел на всю эту возню и наконец закричал:

– А чего вы сюда пришли? Мы к вам не ходим! Что, это ваша река? У вас бежит, там и пускайте!

Но и здесь, как и в других случаях международной жизни, дело редко решается в пользу прав и справедливости. Сын портного Григорьева, рыжий, веснушчатый, красноухий Митрошка стоит на другом берегу потока и оттуда обливает Тимку воинственным презрением:

– Чего ты задаешься? Чего ты задаешься? Думаешь, как твой отец большевик, так ты и задаешься? Ты речку купил, ты купил, да?

Тимка ничего не ответил рыжему Митрошке, а поднял свою палку, назначенную для навигационных целей, и треснул по Митрошкиному кораблю, остановившемуся на мели. Грязная вода брызнула в стороны, а Митрошкин корабль, сделанный из серой оберточной бумаги, распластался в воде намокшей темной тряпкой. Совершив этот акт международной справедливости, Тимка молниеносно удрал во двор. Вслед за ним в доски ворот загремел кусок кирпича. В потоке остался и Тимкин корабль, но это это была случайная и неудачная конструкция из газеты.

Минут двадцать Тимка в одиночестве ходил по двору, прыгал на корочке льда под стенкой сарая до тех пор, пока корочка не раскрошилась на мелкие кусочки. Потом вышел во двор хозяйский сын Кирик.

Минаевы нанимали квартиру у Кирикова отца, плотника Бычкова. Бычков был странный человек. Он работал на постройках хат, и характер у него был неровный, злой. Пока он тешет дерево на земле, с ним еще можно иметь дело, можно и поговорить, как с человеком. Он слушает собеседника с суровым молчанием, хэкает своим топором и только изредка ухмыляется саркастически, а потом скажет:

– Тэк. Наладится, говоришь? Ну, ну, нехай налаживается.

Но как только залезает на крышу и начинает с помощником устанавливать стропила или сидит на коньке и прилаживает поперечную обшивку, так уже от него ничего хорошего ожидать нельзя. Стоит ли внизу собеседник или никого нет, Бычков все равно ворчит и ворчит, язвит и цепляется:

– Правило сделали: восемь часов! Сидит и газету читает, а спроси его, так он трудящийся, большевик! Отработал восемь часов, и он тебе большевик! А я сколько работаю?

Бычков опускает топор и смотрит вниз с насупленным, взлохмаченным, злым вниманием:

– Сколько часов я работаю? Васька! Сколько часов я работаю?

Бычков поворачивает голову к помощнику Ваське и следит за ним не столько глазами, сколько мохнатыми бровями, мохнатым, заросшим ртом. Васька возится со стропильной ногой и даже не смотрит на хозяина. Бычков повторяет про себя в глубоком раздумье:

– Сколько я работаю? Может, восемь часов? Не… Бычков работает двенадцать часов, двенадцать! А кто такой Бычков, трудящийся или не трудящийся? Вопрос. А может, он буржуй? Ишь, до чего народ паскудный! А он тебе бригадир! Во: бригадир!

Бычков вытаращивает глаза, надувает щеки, руками впереди себя показывает важность. Потом плюет в кулак, перекладывает топор из рук в руки и продолжает работу. Минут десять работает сосредоточенно и молчит, но вдруг снова опускает топор и снова вперяется вниз хитровато-угрюмым лицом:

– Порядки! Если человек старается, горбом и потом живет, – это мало им! Как же, то – пролетарий, а то придумали – кустарь! Я – кустарь, а? Видели? Дожил. Дожил Бычков! Старый дурак, дожил! Кто такой кустарь? Васька! Кто такой кустарь?

Васька по-прежнему молчит. Бычков несколько секунд рассматривает Ваську и шевелит усами. И отвечает себе:

– Кустарь, я понимаю. Кружево – правильно. Корзинки: фить-фить, туда-сюда, зацепил, прицепил, нацепил, ручку сплел, вот тебе и корзинка! Два дня потел, два дня кряхтел, десять верст до базара, а цена полтинник пара. Во! А это тебе корзинка? Это тебе корзинка?

Он показывает на переплет стропил и вертит головой:

– Кустарь! А что вас раки ели, когда утопнете! Мельниченку кто строил? Бычков. Сероштану? – Бычков. Резникову? – Бычков. Осипу Павловичу глаголем, кто? – Бычков. Наливайченку, Василию Евдокимовичу… А где теперь Василий Евдокимович? Васька! Где Василий Евдокимович?

На этот вопрос Васька почему-то отвечает:

– Да брось ты… Василий Евдокимович! Первая сволочь была, живоглот… вспомнил тоже!

Бычков тупо смотрит на Ваську и чешет бороду возле уха:

– Не в смысле живоглота, а кто строил? И все стараются пообиднее, чтобы до сердца дошло: кустарь!

С Минаевым Бычков не водил компании, в комнаты не старался заходить, а по делу присылал жену. Но при встрече с Минаевым держался вежливо и говорил спокойно, высказывая вполне расположенную лояльность:

– Я не какой-нибудь лавочник, я и сам рабочий человек.

Кирик Бычков учился в одном классе с Тимкой. А старший сынок Бычкова Ленька – в том самом фабзавуче, где и Сергей, только шел на один год впереди. В свое время Леньку не хотели принимать в фабзавуч, но он поднял такой скандал, кричал и жаловался, несколько раз ходил в город, что своего-таки добился.

Тимка своим товарищем был доволен. Кирик имел спокойный характер, хорошенькое личико и всегда радостную, улыбчивую мину. И сегодня, выйдя во двор, он добродушно выслушал горячий рассказ Тимки о конфликте на «речке» и сказал:

– Их не нужно пускать. А знаешь что? Давай мы вечером перекопаем и сюда переведем эту… речку.

– Как переведем?

– А так: прокопаем и переведем. Под воротами, прямо сюда. А это будет море.

Мальчики подошли к морю возле сарая. Мысль была очень дельная. Тимка несколько раз через щель в заборе заглянул на улицу, посмотрел за сараем выходило все очень просто и удобно. Он только спросил:

– А если они не уйдут?

Кирик пожал плечами.

– Нет, они уйдут. Они спать пойдут.

Потом друзья вышли за ворота и осторожно остановились у калитки. На ручье занимались навигацией человек десять. Измокший и грязный Митрошка, у которого даже лицо было забрызгано грязью, до сих пор возился с газетным кораблем Тимки. По самым скромным требованиям, этот корабль давно отслужил свое, давно промок и насилу удерживал признаки корабля и мореходные качества. Но Митрошка, кряхтя, все водил его по бурному и опасному потоку. Он был так занят этим жалким делом, что даже не обратил внимания на Тимку. Другие мальчики с таким же увлечением управляли своими суднами, некоторые из них были прекрасной конструкции. Лучше всех был сделан корабль у Пети Губенко – сына заводского охранника. Материалом для него послужил толстый кусок коры. В Петином корабле были скамейки, мачта и парус, а неудобство только одно: корабль имел слишком большую длину и, становясь поперек реки, обращался в мост. Кроме того, благодаря мачте он не мог заходить в речные пещеры.

Тимка с Кириком подошли к реке. Митрошка предусмотрительно взял свою газетную посудину и понес навигацию дальше, вниз по течению. Петя Губенко побежал поближе к насыпи и там пустил свой корабль. Легкая темная лодочка, трепыхая лоскутом паруса, быстро понеслась по ручью. Она свободно скользила на вертлявых, спиральных струях, без усилий отталкиваясь от берегов и весело ныряла носиком на водопадиках. Петя бежал рядом и зорко следил за рейсом. Возле самых ног Тимки счастливый кораблик зацепился за стебелек старой травки и остановился, задрожав всем телом. Тимка присел к ручью и взял кораблик в руки. Он ожидал, что Петя обидится и закричит, и уже готов был ответить презрительной гримасой, но Петя спокойно смотрел с другого берега и не подавал признаков беспокойства. В благодарность за это Тимка сказал:

– Легкий какой!

– Это из коры, – сказал Петя.

– Ты ножиком вырезал?

– Ножиком.

– А где ты взял ножик?

– У меня свой ножик.

– А ну, покажи.

Петя доверчиво достал из кармана ножик и протянул Тимке. В ножике одно лезвие было сломано, а другое почернело и сточилось. Но все же, какое завидное счастье иметь такой ножик!

– А кто тебе дал ножик?

– Это матрос подарил.

Тимка напружинил глазенки:

– Какой матрос?

– Еще прошлым летом: мы с отцом ездили рыбу ловить, а там матрос был, так он и подарил.

– Он настоящий матрос? А где он сейчас?

Петя затруднился сразу ответить на оба вопроса. Он зашатал головой в старом картузе без козырька. Личико у Пети бледное, остренькое, худенькое, но у него очень стройная фигура и такая же стройность в лице: хороший светлый лоб и красиво вычерченные черные брови. Петя улыбнулся:

– Он на реке, матрос, на пароходах. А сейчас он в городе.

– А за что он тебе подарил?

– Он ни за что не подарил, а мы вместе ловили рыбу. Я ему и батьку червяков накопал, а он мне перемет сделал. А потом он и сказал: возьми себе ножик, у меня другой есть.

Тимка иногда слышал рассказы о таких чудесных вещах: вдруг в жизни откуда-то берется матрос и дарит ножик. Тимка не очень верил таким рассказам. Если им верить, так выходит, что достать ножик ничего не стоит. И почему такое счастье сразу привалило этому Пете? И матрос и ножик!

– Твой отец сторож? Да? – прищурился Тимка.

Петя серьезно опустил глаза и сейчас же поднял:

– Сторож. Он завод охраняет.

– А мой отец бригадир.

Петя молчал.

– И мой отец – коммунист.

Петя протянул руку:

– Ну, давай!

– Нет, постой, – сказал Тимка, рассматривая ножик. – Твой отец не коммунист? Нет?

Петя спокойно рассматривал физиономию Тимки.

– Он не коммунист, только это все равно: мой отец завод охраняет.

– Как он там охраняет, подумаешь!

– Он охраняет. Он с ружьем охраняет.

Тимка снова вытаращил глазенки:

– О! С ружьем! А ты видел?

– Видел.

– Ружье?

– Ружье. Винтовка.

– А чего он домой ходит без винтовки?

– Не полагается. Винтовка казенная.

– И он стреляет? А в кого он стреляет?

– В кого? В бандитов стреляет.

– А теперь нет бандитов. А ты мне сделай такую лодку.

Петя улыбнулся доверчиво и оживленно:

– Ты возьми эту, а я себе сделаю.

– Да ну?

– Ты возьми. Я не жалею, ты не думай, что я жалею.

Тимке захотелось сделать что-нибудь приятное для Пети.

– А я тебе дам, знаешь что? Я тебе дам крючок для удочки.

– У меня есть крючок.

– А то будет два крючка. И будем вместе ходить за рыбой, хорошо? Эх, если б еще лодку!

– У моего отца есть лодка.

– Что? Есть лодка? – закричал Тимка в полном изумлении.

– Есть.

– Настоящая лодка? Настоящая? А где он взял?

– Он сам сделал.

Тимка перемахнул через ручей. Положительно, у этого Пети чудесное царство.

Он еще долго разговаривал с Петей и все больше и больше поражался. Петин отец, бородатый, строгий человек с военной выправкой, который каждый день проходил мимо их ворот в черной шинели, теперь представлялся Тимке настоящим волшебником. Смущала Тимку только неуловимая нотка грусти, которая то и дело слышалась на поверхности Петиных слов. Она вызывала у Тимки чувство симпатии, желание подружиться. Тимка сам никакого значения не придавал своим чувствам и был уверен, что самое главное в этом знакомстве – это настоящая лодка у Петиного отца, на которой можно будет плавать по реке и ловить рыбу.

Тимка дошел с товарищем до насыпи. Там в старой хате жил отец Пети.

Наступили сумерки, когда Тимка возвращался домой. Возле ворот никого уже не было, только Кирик с лопатой копошился над ручьем. Он обернулся на шаги Тимки:

– Что же ты? Взял и ушел!

– А разве что?

– А речку проводить?

Тимка вспомнил о проекте, и на душе у него стало неприятно. Но Кирик с радостным оживлением продолжал:

– Совсем не трудно. Смотри, вот сюда выкопать и сюда выкопать. А потом земли насыпать, и она потечет прямо во двор. Вот тогда вся река у нас будет.

Тимка держал в руках Петин подарок – лодку, сделанную из коры. Он вспомнил нотки Петиной грусти, и ему не захотелось отводить речку с улицы. Он сказал:

– А ребята будут ругаться.

– Пускай сколько угодно ругаются, какое наше дело? Зато у нас и речка будет и море. Мы еще и гавань сделаем! Гавань, понимаешь? И пристань. Ночью пароходы будут стоять в гавани.

– Только, чтобы Петя Губенко у нас играл. Хорошо?

Кирик задрал нос:

– Петька? А что ему у нас нужно?

– А он мне лодку дал. Вот какая лодка.

Кирик долго вертел лодку в руках:

– Это он сам сделал?

– Сам.

– Пускай и мне сделает.

Тимка ничего не сказал на это. Внутри у него что-то скрипело и царапало. Страшно интересно было иметь собственную гавань, но и Петю обидеть было невозможно.

– А когда будем копать?

– А давай, когда темно станет. Хорошо?

– Хорошо.

Много событий пробежало между обедом и тем моментом, когда снова в Тимкиной жизни встретились пироги.

Тимка не спеша прошелся мимо буфета, присмотрелся к Сереже. Сергей все зубрил геометрию. Тимка постоял возле буфета, потом вспомнил, что лодку, сделанную из коры, нужно отремонтировать – привязать парус. Он уселся против Сергея и занялся ремонтом. Мать принесла горящую лампу. Тимка закончил работу, поставил лодку на подоконник и долго любовался ею. В стекле окна отражалась вся комната и отражался буфет. Тимка с любопытством присмотрелся к этому отражению: буфет хорошо был виден, но о пирогах можно было только догадываться. Тимка быстро оглянулся: нет, пироги лежат по-прежнему.

Сергей закрыл книжку и пошел в кухню. Тимка вспомнил, что нужно идти работать по проведению новой реки, и вздохнул. Потом подошел к буфету, поднялся на цыпочки и открыл дверцу. Пальцы прикоснулись к лакированной поверхности одного пирога. Тимка расширил захват пальцев, сгреб оба пирога, прижал их к груди и тихонько закрыл буфет. Он неслышно прошел мимо кухни, а на первой ступеньке лестницы закусил первый пирог. Лестница была маленькая, всего ступеней десять, но пока Тимка дошел до нижней ступеньки, от пирогов осталось только несколько крошек, разбросанных на груди. Последний глоток Тимка сделал с поспешным усилием, потому что в открытую наружную дверь уже виднелся Кирик с лопатой. Тимкина глотка еще сжималась в последних рабочих усилиях, а лицо уже изобразило деловой интерес:

– И я возьму лопату, правда?

– Ты знаешь что? – сказал Тимка после того, как вооружился лопатой. – Давай мы сначала сделаем канавку, а потом – раз, раз и проведем.

– А как жн иначе, – ответил Кирик, – а то она по всему двору побежит.

Наступила темнота, но еще днем на небе стоял месяц, а сейчас он светил прямо на площадку двора. Тимка работал сосредоточенно и за работой все думал о том, как сказать Пете Губенко, чтобы он сделал лодку для Кирика.

– Крик, а если Петя не захочет сделать лодку?

– И пускай, – сказал Крик. – Я и сам сделаю. Подумаешь, какой лодочник. Я такую лодку сделаю, ты такой еще и не видел.

– А чем ты сделаешь?

– Да у отца целый ящик инструмента, чем хочешь, тем и сделаю. Хочешь стамеской, хочешь – рашпилем, хочешь – ножом.

– Рашпилем! Как же ты рашпилем лодку сделаешь?

Тимка задумался о рашпиле, а из-за рашпиля снова выдвинулся вопрос о Пете Губенко. С настоящей лодкой связывается счастливая область лета и летней мечты. Лодка – это и рыба, и ночевки на островах, и костры, и уха, и, наконец, матросы, раздающие ножики и умеющие делать переметы. Все эти блага, кроме матроса, конечно, были знакомы Тимке с прошлого лета. Но прошлым летом приходилось выступать в самых незначительных ролях, потому что лодку доставал отец у электромонтера Еленича, а за рыбой ездили и отец, и Еленич, и Сережка, и Ленька Бычков, и еще товарищ Сережки Абрам Ройтенберг. Вот сколько ездило. И каждый о себе воображает, а Тимке оставались такие пустяки, как собирание валежника для костра и одна малюсенькая удочка без поплавка, на которую ночью все равно ничего не поймаешь.

Канавка уже перерезала двор и вплотную подошла к подворотне. Мальчики с лопатами вышли на улицу и приступили к самой ответственной части работы. Поток сейчас шумел в одиночестве, и было даже жалко, что даром пробегает такая масса воды. Кирик сказал:

– Вот здорово будет! Они завтра прилезут, а речка вся у нас! И, кроме того, гавань.

Но в этот момент из неразборчивого лунного пространства к самым воротам выдвинулась высокая фигура отца. Минаев переступил через поток и остановился:

– Тимка! А это кто? Кирик? Что вы здесь в темноте делаете?

– А мы копаем, – весело ответил Тимка.

Он был доволен, что можно похвастаться перед отцом таким замечательным начинанием.

– Копаете? Для чего?

– Ты посмотри: мы на дворе уже кончили. А теперь здесь прокопаем, и она прямо сюда побежит. Речка.

– Вот как! Здорово! Люди из дворов воду отводят, а вы, наоборот, во двор. Чего это вам пришло в голову?

Тимка закричал обиженным голосом:

– Так они все сюда приходят. Приходят… и тут… с кораблями все.

– Кто это?

– Да все! Со всей улицы. Им досадно, что тут хорошо бежит и водопадом падает. Так они и лезут.

– Понятно. А вы все-таки молодцы! Значит, только вы будете пускать корабли?

Хотя Тимка и услышал что-то каверзное в тоне отца, но не имел времени разобраться в нем, а кроме того, его увлекла действительно верная догадка, что пускать корабли будут только они с Кириком. И поэтому Тимка ответил воодушевленно:

– Ну да! Они придут, а речка к нам потекла.

– Замечательно! Кто же это так остроумно придумал? Неужели ты?

– Это мы с Кириком.

Кирик стоял с лопатой в руках и с некоторым смущением выслушивал восторженные восклицания Минаева. Он спокойно даже пропустил мимо ушей довольно наглое со стороны Тимки нарушение авторского права, ибо на самом деле придумал только он один – Кирик.

Минаев расставил ноги над потоком и сверху вниз смотрел на мальчиков. Можно было подумать, что он любуется.

– Да. Жаль вот, что всю улицу нельзя к вам во двор перевести.

Тимка с тревогой прислушался к этому явно гиперболическому сожалению и промолчал. Кирик зато громко рассмеялся:

– А на что нам улица?

– Будете ходить по улице, а другие чтоб не ходили. Хорошо, правда?

Тимка понял, что лучше дальше в прениях не участвовать. Но и прения приняли такой характер, что участие в них Тимки представлялось излишним.

– Паршивцы такие! Видишь, что придумали? Идем домой!

Тимка пошел впереди отца. Он не заметил, как он перешагнул только что сделанное русло, и не заметил, как очутился в комнате, как снял пальто.

Сергей до сих пор сидел над книгой, но Тимка уже не мог интересоваться никакими высокими науками. Он сел на табуретке, направил неподвижный взгляд в угол и, вообще, приготовился к неприятностям.

Отец вышел из кухни с полотенцем в руках и сказал громко:

– Хороший у меня сын! Такому сыну только при буржуях жить. Лужа на улице, так и то ему досадно, почему лужа на улице, а не у него в кармане? А? Все на лужу смотрят, мимо лужи ходят! Куда такое годится? Нельзя! Один Тимка может, другим нельзя! Вот до чего жадность доводит подлецов!

Тимка тупо смотрел в угол, и душа его сгибалась под тяжестью обвинений. Отец стоял посреди комнаты прямой и крепкий, как башня, все вытирал и вытирал руки, говорил рокочущим басом; его светло-голубые глаза только изредка поглядывали на Тимку, а больше смотрели на полотенце. Так же смотрели и подбородок, и смятые в крупные складки бритые щеки. И Тимку поражали не столько его слова, сколько выраженная в позе и в голосе сила. Тимка чувствовал, что перед этой силой он, Тимка, – ничтожество, и больше ничего он чувствовать не мог. Не мог он и думать, но для злости оставалось место, и Тимка злился на Сергей и на мать. Сергей смотрел на Тимку с улыбкой и раза два громко рассмеялся, а мать стояла рядом с отцом и делала такой вид, как будто она грустно улыбается. Они просто рады, что Тимка попал в такое трудное положение, что не обратился в такое жалкое ничтожество. Тимка ухитрился даже посмотреть на Сергея уничтожающим взглядом.

Отец ушел в кухню, а Сергей хохотал:

– Да неужели, Тимка, ты хотел лужу себе заграбастать?

Тимка остервенело дернул плечом в знак протеста против Сережкиного вмешательства, бросил еще один взгляд угрозы и презрения, но вообще позы не переменил и продолжал смотреть в угол. Он терпеть не мог унизительных положений и в таких случаях старался компенсировать убытки при помощи неподвижной хмурости. Сейчас Тимка начинал уже ощущать небольшое удовольствие, проистекающее от выдержанности стиля, но вдруг на него свалилось новое испытание, гораздо более тяжелое. Когда мать успела оставить позу грустного наблюдателя, Тимка не заметил. В его уши неожиданно проникли невыносимо дикие слова, ни с чем не сравнимый по силе удар:

– Да ему не только на лужу завидно. Он и на пироги позавидовал, что для отца оставили. А может, это и не он?

В Тимкиных мозгах произошло паническое движение. С открытым ртом Тимка оглянулся на тарелку, на которой когда-то лежало два пирога. Неведомая сила подхватила Тимку, перебросила в другую комнату, завернула в черный неразборчивый туман и швырнула на кровать. Тимкины ноги в мокрых ботинках свесились с кровати, а во всей остальной части Тимки загудело море, облитое рыданиями. Сквозь туман и беспорядок пробился к нему раскатистый смех Сережки, но Тимка уже чувствовал, что все кончено, все разрушено, ничего нельзя прибавить к его отчаянию.

Через полминуты мать села рядом с ним на кровать, отчего рыдания разлились еще шире и захватили даже ноги, ноги задрыгали на краю кровати:

Мать положила руку на Тимкино плечо и сказала:

– Успокойся, дружок, чего ты так убиваешься. Из-за каких-то пирогов, бог с ними.

После этих слов рыдания как будто вырвались из теснины и покатились дальше широкой рекой. Они катились так под ласковой рукой матери до тех пор, пока отец не сказал из другой комнаты:

– Пироги съел? Какие пироги? Которые мне оставили?

Тут Тимка перестал рыдать, но вовсе не потому, что горе стало меньше, а потому, что отец говорил негромко, притом же из другой комнаты, его слова и так трудно было расслышать. Что-то тихо ответил Сережа, а отец продолжал:

– Ах да, действительно, я только один пирог съел за обедом! А Тимка съел? Да может, не он? И ничего не оставил? Не может быть! Ну?! Он не такой! Он же всегда говорил, что меня очень любит. Недоразумение. Никогда не поверю. Это мыши съели. Вот здесь лежали? Это мыши, конечно.

Тимка понимал, что на него никто не сердится, но понимал также, что про мыши говорится нарочно, чтобы ему досадить. И все-таки в его представлении и в самом деле явились две мыши. Они нахально влезли в тарелку, задрожали у них хвостики. А потом каждая мышь закусила полпирога. Это зрелище только одну секунду занимало экран. Сейчас же вспомнилась другая картина: пироги съел Тимка на лестнице, и при этом без всякого удовольствия. Тимка еще раз тяжело всхлипнул. Он понимал, что с кровати подыматься еще рано, положение все-таки здорово испорчено. Мать приглаживала его по затылку:

– Нехорошо это, Тимочка, сделал. Пирогов сколько угодно можно налепить, пирогов не жалко, а только нельзя так хватать, нужно и об отце подумать. Правду я, сынок, говорю?

Тимка молчал. В глубине его восьмилетней души маршем прошло несколько соображений, все они имели характер оправдания. Во-первых, он думал, что отец пирогов не хочет, во-вторых, пирогов было только два, в-третьих, может быть, Сережка за обедом больше съел пирогов, чем Тимка. Мать продолжала:

– И потом: как же это так, без спросу? Чтобы никто не видел! Так не годится, сынок.

Тимка не видел лица матери, но хорошо знал, какое оно в эту минуту: оно круглое, нежное, мягкое, серые глаза щурятся, а на полных губах улыбка и на верхней губе маленькая родинка с двумя волосками.

Тимка поплыл в бездумном приятном покое, таком приятном, что вдруг захотелось во всем согласиться с матерью. И как раз в это время мать с силой повернула его голову и заглянула в лицо. Она действительно улыбалась, и от ее улыбки исходила сила, теплая и широкая, которая не унижала Тимку и не обращала в ничтожество.

Тимка блестящим взглядом, хорошо промытым слезной бурей, глянул на мать.

– Ну, что скажешь?

– Я не буду так делать, мамочка, честное слово, не буду.

– Вот и умница. Вставай, будем ужинать.

Она потрепала его по уху и ушла. Но вставать было нельзя: в другой комнате стучал сапогами отец. Если встать, он сейчас же начнет про мышей. Тимка поэтому лежал боком и смотрел на шкаф. Но сапоги отца послышались ближе, и он стал на пороге комнаты. Почему-то отцы устроены так, что как только их увидишь, так все останавливается в душе и ждет, что будет дальше. Отец подошел ближе к кровати, взял стул, поставил его против глаз Тимки и сел. Хорошо бы скорее закрыть глаза, но и глаза остановились, не закрываются. Отец улыбается, как-то по-особенному у него выходит: и весело и в то же время зло. И в злые складки складываются у него жесткие, выбритые, румяные щеки. Отец приблизил к Тимке знакомое, сильное, умное лицо:

– Ты, Тимофей, не слушай мать. Если еще где придется, лужа какая или пирог, не обращай внимания: хватай скорее, а то прозеваешь, другой ухватит, правда?

Тимка понял хитрый ход отца, и оттого, что понял, отец стал доступнее и проще. Тимкина душа встрепенулась, звякнула веселыми шестеренками и опять пошла, как бывает, вдруг пойдут остановившиеся часы, как только их возьмет в руки хороший мастер. Тимка искренне улыбнулся голубыми, еще сырыми глазами и ответил отцу шепотом:

– Нет, неправда…

– Эге, да ты умница. Я думал, ты ничего не понимаешь! Значит, чего же? Выходит так, что можно идти чай пить?

Тимка сказал уже более свободно, хотя в голосе еще и царапали какие-то камешки, принесенные слезами:

– А ты не обижаешься? За пироги?

– Сначала обижался, а теперь перестал.

– Мама еще напечет.

– Вот и я так подумал.

– А ты не обижайся.

– Замнем, – сказал отец.

– Замнем, – засмеялся Тимка, схватился с кровати и ринулся к отцовским коленям. Отец хлопнул его по мягким частям и сказал:

– Вот по этим самым местам раньше ремешком гладили в подобных случаях. Но я думаю, что это лишнее.

Тимка глянул вверх на отцовский подбородок и ответил так, как часто говорил отец:

– Абсолютно лишнее!

– Ну, идем ужинать.

В столовой Сережа уже не сидел за книгой, а встретил Тимку намекающим ироническим взглядом. Но Тимка был так доволен жизнью, что не стал протестовать. А как только сели за стол, отец сказал такие слова, которые круто изменили мир и окончательно повернули его к Тимке жизнерадостной и интересной стороной:

– Тимка с Кириком хотели провести во двор какую-то лужицу, а тут дела такие, что к нам и вся река может пожаловать.

– Что ты говоришь?

– Самые плохие сведения! Вчера прибавил ветер, а сегодня метр и двадцать сотых. Наводнение, кажется, будет настоящее.

– А что делать? – спросила мать.

– Уже делается. Сегодня ночью начинают укреплять дамбу.

Убегая от реки, посад не спасался от ее шалостей. В самую высокую воду первый домик, стоявший на самого берегу возле моста, не заливался водой, здесь река всегда подпирала один и тот же берег, подбежавший к ней узким отрогом от холмов на горизонте. По этому отрогу давно когда-то и начал строиться посад. Но потом, в течение трех столетий его истории, домишки посада разбросались по склонам отрога и спустились к плавням. Плавни расходились широко вверх по реке. С этой стороны каждую весну и подходило к посаду половодье. На краю плавней стояли домики, которые плавали каждый год, при самой низкой воде. Они и строились с расчетом на эту неприятность, все стояли на тонких высоких ножках, а жители входили в эти домики по крутым высоким лестничкам. Обитатели этой полосы издавна славились буйными характерами и скромными потребностями, исключая потребность в казенном вине, которую нельзя, во всяком случае, назвать скромной: они поглощали водку в неумеренном количестве, хотя и с умеренной закуской, вызывая удивление более положительных людей:

– И откуда они берут деньги, эту шелудивцы?

Шелудиевка, как называлась эта мокрая полоса, действительно пользовалась весьма ограниченными денежными поступлениями. Народ здесь обитал малоквалифицированный, иногда он перебивался черной работой на лесных складах, на разгрузке барж, а больше бродил по берегу с двумя-тремя удочками или шнырял по реке на древних душегубках…

С расширением завода положение шелудиевцев улучшилось, но и старый быт еще процветал над плавнями.

Железнодорожная насыпь, проходящая от моста, разрезала посад на две части: «Раек» и «Занасыпь». Между Шелудиевкой и насыпью разбросаны многочисленные домики, принадлежащие самому хозяйственному населению посада. Здесь живут возчики, воловики, лавочники, портные, огородники. Домики, принадлежащие им, воздвигнуты по старым чертежам, одобренным жизнью еще при царе Алексее Михайловиче. Стены их сделаны из глины и кизяка на легком деревянном каркасе, снабжены завалинками и ставнями, но в уровень с веком крыты не соломой, а железом. Вместо древнего глиняного пола, доливки, у них настоящие крашенные полы. Но по той же старинной моде домики окружены вишневыми садами, подсолнухами и стеблями кукурузы, огорожены довольно высокими заборами, а на улицу смотрят добротные ворота, крытые двускатной узенькой железной крышей. В общем, здесь цветущее царство, и названо оно «Райком» с некоторой претензией. В последнее время домики здесь стали строиться пошире, на две-три квартиры. Во многих домиках жили не только хозяева, но и квартиранты – рабочие и служащие завода сельскохозяйственных орудий…

Основное заводское общество размещалось по другую сторону железнодорожной насыпи. Там стояло много кирпичных, двухэтажных и трехэтажных домов, были мостовые и даже тротуары, там был и театр. Но и здесь между основательными сооружениями были разбросаны такие же райские дворики, принадлежащие посадским старожилам.

Высокое железнодорожное полотно, разделявшее посад на две части, разделяло и их весенние судьбы: «Занасыпь» никогда не страдала от воды. Только в двух местах, где сквозь насыпь под чугунными мостиками пробивались улицы, вода могла проникнуть к заводу, но в этих местах нетрудно было преградить ей путь.

«Раек» не имел таких преимуществ. Во время высокого половодья он обращался в Венецию, и с учетом этого подобия многие домики здесь стояли на сваях. Правда, лет двадцать тому назад, при городском голове Кандыбе, имевшем собственный дом на «Райке», была построена земляная дамба. Она великодушно прошла между «Райком» и Шелудиевкой, не лишая шелудиевцев привычных для них весенних ванн. Но после Кандыбы дамба эта ни разу не ремонтировалась, выполняя свои обязанности постольку поскольку…

На следующий день было воскресенье. Как только Тимка позавтракал, он немедленно направился к дамбе. Все люди спешили туда, навигация на уличном потоке была прекращена, лучшие корабли валялись где попало. Пока Тимка дошел до дамбы, рядом с ним уже шагала целая компания: и Митрошка Григорьев, и Кирик, и Петя Губенко, и многие другие. Петя сегодня был веселый. Он подошел к Тимке и спросил:

– Ты куда?

– Туда.

– И я туда.

– А чего ты сегодня не такой?

– Не какой?

– А ты вчера был такой: все думал и думал.

– Да так, – сказал Петя. – С сестрой подрался. – Петя смущенно улыбнулся. – С Наташей. Из-за тетрадки.

– Какая Наташа?

– А сестра Наташа. Она в девятом классе.

– А-а! Я знаю. Губенко Наташа?

Тимка хорошо знал Губенко Наташу. ОНа была председателем школьного комитета и часто заходила в их класс, чтобы поругать ребят за грязь или растоптанный мел.

Пользуясь воскресным днем, на дамбе собралось много народу. С неба смотрело приятное апрельское солнце. Дамба была твердая, слежавшаяся, еще не отошедшая от морозов. Впереди, перед дамбой, плавала Шелудиевка; ее обитатели оживленно шныряли между домишками на своих душегубках или карабкались взад и вперед по высоким крутым крылечкам; вода поднялась до высоты полов.

Она не подошла еще и к дамбе и вообще стояла неподвижная, мирная и грязная, подняв на себя весь накопившийся за год прах шелудивеских улиц: навоз, солому, тряпки и бумажки. На свободной полоске у дамбы были уже навалены кучи досок и бревен, с трудом поворачивались длинные подводы «разводки», суетились плотники. Дамба имела длину больше километра, и везде шла работа, плотники с молотками и лопатами укрепляли столбы и приколачивали к ним кривые шершавые доски. С другой стороны дамбы ползали в рыхлой земле «колымажки», опрокидывая к насыпи свежие кучки земли.

По самой дамбе бродили жители и заводские рабочие. Бычков стоял в новом пиджаке и говорил портному Григорьеву, маленькому тщедушному человечку, у которого вместо усов еще в молодости выросли по три волоска возле углов губ, да так и остались на всю жизнь:

– Смотри, сколько народу нагнали! Да впустую все. Впустую, – решительно буркнул Бычков. – Кто сказал, что будет вода? Кто сказал? Вода бывает как раз через десять лет. Была в семнадцатом, значит, в двадцать седьмом будет. А это так. Во!.. Смотрите, какие мы заботливые. Где хозяин! Чем не хозяин? А на самом деле Спирька это Самохин. Вчера кочегаром был, а сегодня он большевик. И все понимает, и какое наводнение, и какую дамбу нужно. С книжечкой ходит.

Тимка и Петя обошли всю дамбу, два раза спускались к самой воде, бросили палку и смотрели, куда она поплывет. Палка долго стояла неподвижно, а потом еле заметно стала подвигаться вдоль берега.

– А где ваша лодка стоит? – спросил Тимка.

– А там на реке. Там дядя мой на мосту служит.

У этого Петьки вся жизнь наполнена завидными вещами. Вчера матрос, а сегодня дядя на самом мосту.

– А чем он служит?

– А он называется начальник моста.

Петя произнес это без бахвальства, но все равно, зависть кольнула в тимкином сердце.

– Может, ты еще скажешь, что он большевик?

– Он так и есть – партийный. Так и есть – коммунист.

– Врешь!

Петя улыбнулся:

– А чего я буду врать?

– Ты думаешь, куда ни посмотри, так тебе все коммунисты?

– Чудак ты какой, так он же и есть коммунист.

– А чего вы лодку сюда не пригоните?

– Куда? На дамбу?

– Вот сюда. Здесь и поставить. Шикарно было бы!

– Сюда нельзя поставить. Пройдут еще три дня или четыре дня, и тогда вода через дамбу пойдет.

– Как? Прямо на «Раек»?

– Прямо на эти дома.

– От здорово! А откуда ты знаешь?

– А отец говорил?

– А он почем знает?

– Он все знает. Он говорит: несчастье будет, если не удержат. А то как и зальет. Все зальет.

Петя показал на «Раек» и глянул на Тимку серьезными черными глазами.

Тимка глянул по направлению его руки, и в его воображении встали все эти хаты, сады, дворники, плавающие в воде. В Тимкиных глазах загорелось восхищение.

– Вот красиво! Тогда будем здесь на лодке плавать, правда?

Петя нахмурил брови:

– На лодке можно плавать. Только будет жалко.

– Чего тебе жалко?

– А людей?

Тимка засмеялся:

– О! Людей! Вон же там залито, а люди все целые. И катаются на лодках. А чего жалко? И туда на лодке, и сюда на лодке! А там под мостом аж на самый завод.

– В завод? В завод ни за что не пустят!

– А я попрошу. Я скажу: только на минуточку, посмотрю и назад.

– Воду туда не пустят. Кто тебе пустит воду? Чтобы завод остановился?

Тимка спешно задумался. Остановиться завод не может – это Тимка хорошо понимал, потому что завод в его глазах был наиболее могучим и внушительным явлением. С завода каждый день приходил отец и приносил с собой какой-то особенный, сложный и радостный запах настоящей, большой жизни. И Тимка недолго думал, уступил.

– А чего он остановится? Только под мостами перегородить и все.

В этот воскресный день жизнь протекала не только нормально, но даже весело. На дамбе было оживление, гуляли девушки и молодые люди. Колеса на подводах приятно и мирно постукивали втулками. Спиридон Самохин похаживал по дамбе, посматривал на Шулудиевку и солидно и аккуратно записывал в блокнот число привезенных досок и колымажек земли. Деловые люди подходили к нему так же спокойно, они разговаривали, неторопливо поворачивались лицами то в сторону Шелудиевки, то в сторону «Райка». Даже шелудиевцы, обыкновенно народ задорный, подъезжали на своих душегубках к берегу и высказывали желания, не имеющие никакого отношения к угрозе наводнения:

– Эй, желтенькая, иди прокачу на быстрой лодочке! А, да это Катя! Катя, чего вам на дамбе ножки трудить? Садитесь.

– Опрокинешь.

– Да какой мне расчет опрокидывать? Старый моряк, что вы!

И некоторые девушки, кокетливо подобрав юбки, спускались с насыпи и осторожно, с приличным случаю волнением ступали носком на шаткую душегубку, а потом оглашали криком все плавни и валились в галантные объятия лодочника. С дамбы смотрели на них другие девушки и юноши и кричали:

– Катя, не верь ему, он обманщик, у него лодка с дырками!

– Ночевать будешь на крыше!

…А когда наступил вечер, на дамбе разложили костры, новая смена рабочих так же мирно постукивала топорами и втулками подвод, а возле костров собрались разные люди и негромко разговаривали, вспоминали прошлые годы. В их рассказах прорывался изредка смех, и не было ни одного трагического случая.

К вечеру и мальчикам прибавилось заботы и впечатлений. Вообще, за этот день они набегались, насмотрелись, наговорились, наспорились на целый год. А многие и наголодались. Когда стемнело, пришли матери и разыскивали своих слишком впечатлительных сыновей. Некоторые ласково, с тихим, душевным разговором повели детей обедать или ужинать, а кто и толчком направил бродягу домой, пользуясь для этого естественным удобством мягкого склона дамбы.

А были и такие, что и вовсе не нашли искомого, ходили и спрашивали встречных:

– Не видели Кольки? Ну, что ты скажешь, до чего противный мальчишка!

А Колька в это время, близко познакомившись с хозяином колымажки, сидит на узкой жердине и чмокает на коняку, перебирая в руках веревочные вожжи.

Уйти домой было трудно, события пробегали слишком поспешной чередой: не успеешь открыть глаза на одно, как налетает другое. Не успела перевернуться душегубка с полупьяным парнем, не успел парень выжать из себя грязную воду, как что-то закричали справа, и нужно лететь туда, кое-как рассматривая дорогу возбужденными глазами. А там привезли мешки, а в другом месте распрягалась лошадь, а с левой стороны подъехал грузовик, а с правой заиграла гармошка, а в середке запылали фары лакированной машины – прибыл предисполкома. И снова, и снова должны работать уставшие ноги, и снова устремляются вперед жадные глаза, и снова человек должен пыхтеть, преодолевая многочисленные расстояния. А когда пришел вечер, к разнообразным, быстро проносящимся случаям прибавились еще и результаты дня. Главное: вода подошла к самой дамбе. Грязный Митрошка уже бродил в воде и кричал стоящим наверху:

– Уже две доски закрыла! Две доски закрыла!

Верхние слушали, свесившись головами вниз, и млели от зависти к Митрошке, которому судьба послала такое редкое счастье – покладистых родителей, позволивших Митрошке целый день прогулять без ботинок.

Но уже на другой день утром картина изменилась: Митрошка уже не мог бродить под дамбой. В Шелудиевке вода подбиралась к полам, и шелудиевцы не катались на душегубках, а перетаскивали пожитки на чердаки. Как и вчера, приезжал председатель исполкома, повертел головой, забот у него много: вокруг самого города дамба протянулась на десять километром.

Прошел еще день и еще один. Вода прибывала на глазах по полтора метра в сутки. У шелудиевских домишек скрылись окна. Поверхность воды уже не стояла грязной домашней лужицей, исчез куда-то разный мелкий сор. Заметнее стало течение, кое-где появились водовороты, а набегающий ветерок уже подымал обычную рябенькую волну. У самой дамбы вода начинала бить потихоньку частыми мелкими всплесками. Доски были дошиты до самых верхушек вкопанных столбов, досыпана была земля. По высоте дамбы еще оставалось не покрыто водой несколько метров, но скептики косо посматривали на тонкую стенку дамбы: для того, чтобы удержать напор реки, нужно было расширить стенку, по крайней мере, вдвое. 24 апреля уровень воды достиг высоты семнадцатого года. Вечером в этот день завод приостановил работу и объявил мобилизацию всех рабочих сил для борьбы с наводнением. Закрылись школы. На станционные пути были поданы товарные вагоны для потерпевших.

Двадцать пятого числа Минаевы встали чуть свет. Еще вечером отец сказал:

– Вагон хоть и получили, а перебираться пока подождем. Сергей, собери наши лопаты, совки – все, что есть. А ты не шныряй под ногами, сиди дома, нечего тебе по дамбе лазить.

Но глаза Тимки ответили отцу таким страданием, что отец засмеялся и махнул рукой:

– Только там нечего наблюдателем ходить, возьмешь ведро, будешь мешки насыпать.

Тимка немного обиделся на отца за «наблюдателя». Выходило так, как будто он не помогал делать носилки.

Дамба была разделена на три участка. Самый левый поручался заводу, средний – «жителям», а правый, самый опасный, подходящий к главному руслу реки, – полку Красной Армии. Красноармейцы работали уже вчера. Тимка с ребятами бегали туда, но на дамбу пробраться не удалось, кругом стояли часовые с винтовками и не хотели даже разговаривать с гостями. Мальчики долго сидели на заборе и смотрели издали на работу красноармейцев. Работа полка производила впечатление очень важного и сурового действия. Тимка почувствовал это и в фигурах командиров, перетянутых ремнями, и в быстрых экономных движениях военных, и в озабоченном движении грузовиков, и в двух флажках, поставленных на дамбе: один синий, другой зеленый. И отец сказал вечером:

– С правой стороны, хоть и трудно, но там удержат. Легко сказать: полк Красной Армии! Куда там эта река годится!

Услышав эти слова, Тимка даже рот открыл, так это было прекрасно и сильно. Оттого, что против реки выступил полк Красной Армии, вся река представилась Тимке совсем в другом виде. Ему уже не хотелось кататься на лодке, а нужно было так же спокойно и сурово стать против нее, как стали красноармейцы. Духовные глаза Тимки видели теперь реку во всей ее вредной силе, видели страшную мощь ее движения и напора, видели размах берегов, скрывающихся в тумане горизонтов. Тимка захотел тоже бороться с ней и поэтому начал ненавидеть Бычкова.

Вчера, когда он с отцом и Сергеем делал в сарае носилки, подошел Бычков, долго стоял и смотрел на их работу, а потом по своему обыкновению уставился в землю заросшим лицом и сказал:

– Чего это, Василь Иванович, силы тратишь? Слышал я, тебя начальником над рекой назначили. Зачем тебе носилки?

– Не начальником, а помощником начальника участка. А носил все равно нужны.

– Хэ! Носилками реку остановят! Что на носилки положишь?

– Мешок с землей, – ответил Минаев.

– Поздно мешки класть. Надо было зимой дамбу делать. А теперь, конечно, за что попало, за то и хватаешься. И солдат мало пригнали, красноармейцев. Что же там, полк!

Минаев собрался что-то ответить, но в это время в дверях сарая показался Ленька Бычков и направил на своего отца широкое, скуластое лицо:

– Хоть ты и отец, но сказал чепуху.

– Во! Новый пророк явился! Откуда ты взялся, господи прости?

– А я здесь и был. «Пригнали!» Старый ты человек, а такое говоришь. Они к тебе на помощь пришли, а по-твоему – пригнали!

– Один черт, «на помощь»! Ну, вот их и пригнали, значит, на помощь. Приказали, они и поехали. Что же тут говорить? Солдат – все понятно! А ты еще сопляк отцу замечание делать.

Бычков хмуро и сонно смотрел на сына. Ленька постоял-постоял в дверях, ничего не сказал, хлопнул дверью и ушел со двора. Бычков повернул голову, глядя ему вслед, и долго так стоял и смотрел на калитку, за которой скрылся Ленька. На Минаевых смотрело только его ухо, такое же мохнатое, как и весь Бычков. Минаев прищурился на это ухо и сказал, как будто сыновьям:

– Ходит и болтает. И время даром тратит, и язык. Для чего носилки?

Бычков вдруг обернулся и закивал бородой:

– Тебе моего языка жалко?

– Жалко.

– Моего языка?

– Твоего языка.

Ребята захохотали.

Бычков повел глазом по сараю и молча было отошел, но обернулся:

– Тебе моей жизни не жалко.

Минаев закусил губу и оглушительно забил тяжелым молотком по длинному гвоздю. В два удара вогнал гвоздь в дерево и еще оглушительнее треснул его по шляпке, только лязг пошел по двору. И под этот лязг сказал Бычкову:

– Иди ты болтать в церковь!

Бычков ушел.

Все это вспоминал Тимка по дороге к дамбе. Разговоры эти, сложные, новые, горячие, как-то особенно его волновали. Он поворачивал душу во все стороны и везде встречал большую человеческую тревогу и многого в ней не разбирал.

В его руке слабо постукивало ведро, такие же звуки то там, то сям на улице. В темном еще тумане рассвета по улице белели носилки, поднятые на плечи людей. За улицей над крышами домов и над вениками голых еще деревьев еле заметно начинало розоветь небо. И там, где оно розовело, и в той стороне, где была река и дамба, затаилась чужая, какая-то гнусная тишина, а люди спешили к ней навстречу. Впереди головы людей и поднятые над ними лопаты быстро уходили в остатки ночной темени. Где-то очень далеко лаяли собаки, голос каждой был слышен, он придавал наступающему дню недобрый и несимпатичный вид. Тимка подбежал к отцу и тронул его за рукав. Отец сказал негромко, продолжая шагать:

– Ничего, Тимофей, шагай бодрей!

На заводском участке дамбы смены менялись в шесть часов утром и вечером. Двадцать шестого, как только склонилось солнце, Минаев сказал Тимке:

– Пришли ваши сменщики?

– Уже пришли, а я еще немножко.

– Иди со мной. Посмотрим участок.

Тимка отдал ведро Володьке Сороке и побежал за отцом. Они пошли по дамбе. Сегодня день прошел удачно. Ветерок дул на реку, было тепло, работалось весело, сделано было много. Минаев посматривал на Шелудиевку, от которой над водой остались только крыши. Еще утром спасательные лодки сняли с чердаков людей и отвезли в вагоны. Вчера в вагон перебрались и Минаевы. Солнце садилось за Шелудиевкой, и от этого ее крыши казались черными.

Река стояла в уровень с дамбой, как в стакане, налитом до краев.

Внизу и на склоне дамбы копошились люди, а на верху, хорошо утрамбованном и утоптанном, виднелись только отдельные фигуры.

У подошвы дамбы спорили. Ленька Бычков кричал:

– Во-первых, я не житель, а фабзавучник, – значит, рабочий.

Ему отвечал гнусавый, спокойный, чуточку презрительный голос:

– А говоришь, как житель.

– Да что ты, житель, житель. Жители тоже дни и ночи на дамбе.

– Им так и полагается. Такая у них организация.

– Чего же ты, как житель, как житель…

– А рассуждаешь ты, как житель. Я тебе говорю: иди домой, твоя смена кончилась.

– А я не хочу. Имею я право или не имею?

Минаев бегом спустился с дамбы. Тимка стоял наверху и слушал, замирая от сложности и серьезности обстановки.

– В чем тут дело? – спросил Минаев.

Против скуластого сердитого Леньки стоял молодой токарь Голубев, распорядитель работ в этом отрезке. На вопрос Минаева никто не ответил. Видно, что и Голубев сомневался в своей правоте. Минаев оглянулся: среди носилок, лопат и мешков стояли люди и с любопытством прислушивались к спору.

– Чего вы спорите? Работать бросили…

– Да как же не спорить? – почти со слезами сказал Ленька. – Гонит меня домой. Прямо в шею, пристал и пристал.

– Такой приказ, Ленька.

Ленька отвернул лицо:

– Приказ! Приказ для порядка. А если я хочу еще поработать?

– У него хата в «Райке», он и волнуется, – сказал откуда-то сбоку негромкий ехидный голос. Ленька злобно обернулся и ощетинился всей своей фигурой:

– Пусть она провалится, моя хата! Забери ее себе, дурак!

– И верно, что дурак, – сказал другой голос, басистый и тоже ехидный. Ленька не из-за хаты работает.

– Ленька, успокойся и иди домой, – спокойно проговорил Минаев.

Ленька размахнулся лопатой и со злостью всадил ее в землю.

– Не пойду! Не имеете права! Если я хочу работать!

– А дисциплины у тебя нет. За такие разговоры я мог бы тебя и совсем прогнать с дамбы, да вот молодой ты…

– Да почему?

– Нельзя. Сейчас твое геройство не нужно. Таких героев тут много… А ты чего задаешься, как будто ты лучше всех!

– Это всегда нужно…

– Нет, не всегда. Сейчас вы все тут герои, готовы работать без отдыха, а вдруг завтра, послезавтра действительно потребуется, а вас нет, вы свалились, и ни к черту. Что тогда будет?

– Не свалюсь, – Ленька упорно держался за лопату.

– Марш домой, я тебе говорю! – вдруг заорал на него Минаев. Тимка на верху дамбы испугался, его ноги дернулись и быстро переступили. Ленька отпрыгнул в сторону и бросил лопату. Потом хмуро двинулся к посаду, но остановился и пробурчал:

– Так бы и говорили с самого начала, а то житель, житель!

Кругом захохотали. Минаев, улыбаясь, взобрался по крутому откосу наверх и оттуда показал Леньке кулак. Тогда Ленька положил руку на затылок, потом взмахнул ею и побрел домой. К Минаеву быстро подошел в шинели, перетянутый поясом, Губенко. Его черная борода была всклокочена а выдавала волнение.

– Василий Иванович, я отказываюсь с ним возиться. Я не могу. Я никогда не работал в сумасшедшем доме.

– Не ходят?

– Во-первых, не ходят, во-вторых, плохо работают. Они всех подведут.

Он промолчал и прибавил:

– Сволочи!

– Ну, идем. А как дамба?

– Да пока ничего, держит. Но только… слабая, очень слабая.

Губенко был такого же роста, как и Минаев. Тимке пришлось следовать за ними бегом.

На «жительском» участке народу было заметно меньше, но Губенко, кажется, ошибся. Народ находился в большом движении. Здесь было много женщин. Они о чем-то тараторили, переругивались и все перебегали, устремляясь к одному месту.

– Чего вы все в куче? – спросил Губенко.

Молодая широкая фигура женщины выпрямилась:

– Мокреет.

Минаев широко шагнул вперед. На крутом склоне дамбы полоса около метра в длину сочилась тонкими струйками, сбегающими вниз. Тимка смотрел на струйки из-под руки отца и ничего не видел в них страшного. Но отец, видно, взволновался:

– Ай-ай-ай! Очень плохо. Да что ж вы мешками залепливаете! Ну, еще два мешка положите, а третий все равно сползет. На чем он будет держаться? Да где ваш народ?

Женщины молчали.

– Бычков где?

– Бычков и вчера не был, – ответил Губенко.

– Бычков хату строит Ракитянскому, – сказала одна из женщин.

– Хату? За насыпью?

– Да нет, в «Райке».

– Тьфу, черт бы вас побрал, идиоты! – рассердился Минаев. – А Захарченко, а Волончук? А этот… Григорьев?

– Волончук приходил, так мокрый совсем. Говорит, с горя выпил. А Захарченко вчера был, а сегодня в город чего-то пошел.

– Так… Ну, хорошо, начинайте снизу…

– Снимите меня отсюда, не могу я за них отвечать… – начал Губенко.

– Чего тебе за них отвечать? Ты кончай эту дыру, а я побегу насчет помощи. Тимка, ступай домой, я попозже приду.

Утром, когда пришла смена, никто уже не думал идти домой отдыхать. Тимка прибежал с Петей и не узнал дамбы. Над ней дебоширило ненастье, скрывая от глаз и Шелудиевку, и реку. Мелкий дождик то затихал, то набрасывался сверху холодными злыми порывами. С реки налетел сильный ветер и рассыпался мокрыми, липкими волнами. По реке ходили валы и пенились гребешками. Почти без передышки у края дамбы всплескивались языки воды, разливались по насыпи и сбегали вниз тонкой, пенисто-ажурной тканью. Люди скользили по откосам, падали, скатывались к подошве.

Тимка, Петя, Володя и другие мальчики не успевали наполнять землей пустые мешки. Земля сделалась жидкой и непослушной. Она прилипала к ведру, к рукам и не хотела высыпаться в мешок. Голубев сказал, чтобы брали землю в сараях соседних дворов, но только что мальчики побежали туда, на неоседланной широкой лошади прискакал мокрый и грязный Минаев и приказал:

– Голубев, бери всех комсомольцев и марш в центр. Там насилу держат!

Молодежь бросилась к центру. Тимка в нерешительности оглянулся. Отец посмотрел на него невидящим взглядом и поскакал дальше. Тимка схватил свое ведро и побежал за комсомольцами. Впереди, разбрасывая ботинками жидкую грязь, бежал Петя. Минаев галопом обогнал их.

Когда Тимка подбежал к центру, комсомольцы все были там. Женщины оторопело отступили. Между людьми топтался Григорьев и стонал. Перед носом Тимки Ленька Бычков с тяжелым мешком обрушился на странно булькающую пучину грязи у самой подошвы и закричал:

– Мешки!!! Скорей мешки!!

Тимка отпрянул в сторону перед волной людей с мешками и упал на первый горбик более сухой земли. Несколько человек упали рядом с ним, другие прыгнули к ним с пустыми мешками. Кто-то вырвал ведро из рук Тимки, и он заработал голыми руками. Справа от него очутился Петя, быстро мелькал совком и зашептал:

– Сейчас… сейчас… конец будет сейчас…

Тимка поднял голову. Далеко вверх расползался склон дамбы, по нему бегали, ползали, скатывались комсомольцы и с силой втискивали в земляное месиво тяжелые мешки с землей. К Тимке стремглав скатился Ленька с черным от грязи лицом и, задыхаясь, прохрипел:

– Давайте хлопцы, давайте!

– Ой!! – закричал кто-то впереди, на крик метнулись. Тимка с ужасом увидел, как на склоне задышала, приподымаясь, целая группа мешков. Вдруг между ними вырвался и подпрыгнул вверх черный блестящий купол и растаял в широком потоке. Несколько мешков тяжело полетели вниз, а на их месте кривой струей забило неожиданно чистая вода. Ленька прыгнул туда с мешком и вдруг провалился по пояс. Над головой раздался резкий голос отца:

– Все наверх! Долой отсюда! Разбегайся по дамбе!

Тимка только на миг оглянулся на отца. Он мелькнул в его глазах дрожащим пятном и исчез в общем вихре тревоги. По Тимкиным коленям ударила холодная волна воды, потом она ударила в грудь и повалила навзничь. Падая, Тимка ухватился за плечо Пети, но и Петя падал… Перед самым лицом Тимки возникла нога лошади, и чей-то голос сказал спокойно:

– Хватай того!

Кажется, это был голос отца. Тимка кувырком понесся вверх. Он опомнился только тогда, когда почувствовал на щеке странную мокрую щетку. Он открыл глаза и увидел страшно близко лицо Губенко. Тимка рукой отстранил от глаз его бороду и сказал:

– Я… ничего… Я встану. А где Петя?

– Подожди вставать, – сказал Губенко.

Он тяжело взбирался на насыпь. На насыпи сидел на коне и держал на руках Петю.

Тимка оглянулся: по дамбе бежали люди. Внизу уже везде была вода. В месте прорыва она шла горбатым ревущим потоком и остервенело била в стену ближайшего домика. Домик кренился под ее ударом, его крыша приподнялась одним краем и вдруг рухнула.

– Конец, – сказал отец. – Мы с тобой, кажется, сыновьями поменялись.

Губенко поставил Тимку на дамбу.

– Разберемся.

Лодка плыла по улице «Райка». В лодке сидели отец, Губенко, Петя. Тимка не узнавал своей улицы – только верхние части стен виднелись над водой и как шалаши стояли на них крыши. На одной крыше сидел Бычков и кричал лодке:

– А-а! Катаетесь!? Вам кататься? А я? Дом отняли и сына отняли?

Он ударил кулаком в грудь:

– Сына отняли!

– Выпил? – спокойно спросил Минаев.

Бычков выкатил глаза:

– Выпил. А что же ты думаешь? Уже и выпить нельзя. Ах, вы… утопийцы! Утопийцы! Сына отняли!

Губенко рассмеялся:

– Да кому такой отец нужен? Барахло! И правильно Ленька сделал. На что ему такой отец?

– Не нужен, значит? Не нужен?

Лодка была уже далеко, а Бычков все еще шумел.

Тимка шепотом рассказывал Пете, что Ленька отказался от отца и живет теперь в общежитии фабзавучников. Расширяя глаза, Тимка сказал:

– Говорит: я рабочий, а это не мой отец. Он, говорит, – шкурник. Ты понимаешь?

Петя кивнул головой:

– Он правильно сказал.

И Тимка кивнул головой:

– А как же, конечно, правильно: такая беда, а он хату строит, думает вот заработаю! Все себе хватает и хватает. Правда?

Какой-нибудь двухлетний Жора смотрит с презрением на чашку молока, замахивается на нее ручонкой и отворачивается. Жора сыт, у него нет желания пить молоко. Этот будущий человек не испытывает никаких прорывов в области питания. Но, вероятно, есть другие области, где его потребности недостаточно удовлетворены. Может быть, у него есть потребность в симпатии к другим людям или, по крайней мере, к другим существам. А если у Жоры еще нет такой потребности, то, может быть, ее нужно создать?

Мать смотрит на Жору любовным взглядом, но эти вопросы почему-то не интересуют мать. Он не интересует и любую наседку, любую мать в зоологическом царстве.

Там, где жизнь направляется инстинктом, там у матери единственная цель – накормить детеныша. И зоологические матери выполняют эту задачу с благородной простотой: они запихивают в раскрытые пасти, клювы, рты те продукты, которые им удается добыть и притащить в гнездо, запихивают до тех пор, пока удовлетворенные птенцы не закроют ротовые отверстия. После этого зоологические матери могут и отдохнуть и заняться собственными, личными потребностями.

Природа-мать весьма осмотрительно снабдила зоологических матерей очень мудрыми условиями. Во-первых, разные воробьихи и ласточки, чтобы накормить своих деток, должны совершить несколько десятков, а может быть, и несколько сотен рейсов в воздухе в течение одного рабочего дня. Пустяковая букашка. содержащая в своем теле какую-нибудь сотую долю калории, требует отдельного рейса, часто при этом неудачного. Во-вторых, зоологические матери не обладают членораздельной речью. Это достижение присуще только человеку. Выходит как будто, что человеческие матери поставлены в гораздо лучшие условия. Но эти выгодные условия сплошь и рядом становятся причиной гибельного воспитания человеческих детей…

Над человеком шефствуют законы человеческого общества, а не только законы природы. Законы социальной жизни обладают гораздо большей точностью, гораздо большим удобством, большей логикой, чем законы природы. Но они предъявляют к человеку гораздо более суровые требования дисциплины, чем мать-природа, и за пренебрежение этой дисциплиной наказывают очень строго.

Очень часто можно наблюдать: человеческая мать обнаруживает склонность подчиняться только законам природы, но в то же время не отказывается от благ человеческой культуры. Как можно назвать такое поведение? Только двурушничеством. И за это преступление матери против высокой человеческой сущности дети несут тяжелое возмездие: они вырастают неполноценными членами человеческого общества.

Нашей матери не нужно тратить столько энергии, чтобы накормить своих детей. Человеческая техника изобрела рынки, магазины, большую организованную заготовку продуктов питания. И поэтому пагубно-излишней становится страсть как можно больше напихать пищи в ротовые отверстия детей. И тем более опасно как попало употреблять для этой цели такое сложное приспособление, как членораздельная речь.

Жора смотрит с презрением на чашку молока. Жора сыт. Но мать говорит Жоре:

– Кошка хочет съесть молоко. Кошка смотрит на молоко. Нет! Кошке не дадим! Жора скушает молоко! Пошла вон, кошка!

Слова матери похожи на правду. Кошка действительно смотрит, кошка на самом деле не прочь позавтракать. Жора смотрит на кошку подозрительно. И природа-мать торжествует: Жора не может допустить, чтобы молоко ела кошка.

С таких пустяков начинается эгоист.

Я не аскет, но нужна диалектика чувств.

Ф. Дзержинский

Может быть, все вопросы воспитания можно свести к одной формуле: «воспитание жадности». Постоянное, неугомонное, тревожное, подозрительное стремление потребить способно выражаться в самых разнообразных формах, очень часто вовсе не отвратительных по внешнему виду. С самых первых месяцев жизни развивается это стремление. Если бы ничего, кроме этого стремления, не было, социальная жизнь, человеческая культура были бы невозможны. Но рядом с этим стремлением развивается и растет знание жизни, и прежде всего знание о пределах жадности.

В буржуазном обществе жадность регулируется конкурентностью. Там размах желаний одного человека ограничивается размахом желаний другого. Это похоже на колебание миллионов маятников, расположенных в беспорядке в тесном пространстве. Они ходят в разных направлениях и плоскостях, цепляются друг за друга, толкают, царапают и скрежещут. В этом мире выгодно, накопив себе инерцию металлической массы, размахнуться сильнее, сбить и уничтожить движение соседей. Но и в этом мире важно знать силу соседских сопротивлений, чтобы самому не расшибиться в неосторожном движении. Мораль буржуазного мира – это мораль жадности, приспособленной к жадности.

В самом человеческом желании нет жадности. Если человек пришел из дымного города в сосновый лес и дышит в нем счастливой полной грудью, никто никогда не будет обвинять его в том, что он слишком жадно потребляет кислород. Жадность начинается там, где потребность одного человека сталкивается с потребностью другого, где радость или удовлетворение нужно отнять у соседа силой, хитростью или воровством.

В нашу программу не входят ни отказ от желаний, ни голодное одиночество, ни нищенские реверансы перед жадностью соседей.

Мы живем на вершине величайшего перевала истории, в наши дни начинается новый строй человеческих отношений, новая нравственность и новое право, основанием для которых является победившая идея человеческой солидарности. Маятники наших желаний получили возможность большого размаха. Перед каждым человеком теперь открывается широкая дорога для его стремлений, для его счастья и благополучия. Но он трагически попадает в невыносимое положение, если на этом свободном, просторном пути вздумает по старой привычке действовать локтями, ибо даже пионерам теперь хорошо известно, что локоть дан человеку для того, чтобы чувствовать соседа, а не для того, чтобы прокладывать себе дорогу. Агрессивное тыкание локтями в наше время есть действие не столько даже безнравственное, сколько глупое.

В социалистическом обществе, на разумной идее солидарности, нравственный поступок есть в то же время и самый умный. Это очень существенное обстоятельство, которое должно быть хорошо известно каждому родителю и воспитателю.

Представьте себе толпу голодных людей, затерявшихся в какой-нибудь пустыне. Представьте себе, что у этих людей нет организации, нет чувства солидарности. Эти люди каждый за свой страх, каждый в меру своих сил ищут пищу. И вот они нашли ее и бросились к ней в общей, свирепой свалке, уничтожая друг друга, уничтожая и пищу. И если в этой толпе найдется один, который не полезет в драку, который обречет себя на голодную смерть, но никого не схватит за горло, все остальные, конечно, обратят на него внимание. Они воззрятся на его умирание глазами, расширенными от удивления. Одни из этих зрителей назовут его подвижником, высоконравственным героем, другие назовут дураком. Между этими двумя суждениями не будет никакого противоречия.

Теперь представьте себе другой случай: в таком же положении очутился организованный отряд людей. Они объединены сознательной уверенностью в полезной общности своих интересов, дисциплиной, доверием к своим вождям. Такой отряд к найденным запасам пищи направится строгим маршем и остановится перед запасами на расстоянии нескольких метров по суровому командному слову только одного человека. И если в этом отряде найдется один человек, у которого заглохнут чувство солидарности, который завопит, зарычит, оскалит зубы и бросится вперед, чтобы одному поглотить найденные запасы, его тихонько возьмут за шиворот и скажут:

– Ты и негодяй, ты и дурак.

Но кто же в этом отряде будет образцом нравственной высоты?

Все остальные.

В старом мире моральная высота была уделом редких подвижников, число которых измерялось единицами, а поэтому снисходительное отношение к нравственному совершенству давно сделалось нормой общественной морали. Собственно говоря, были две нормы. Одна парадная, для нравственной проповеди и для специалистов-подвижников, другая для обыкновенной жизни и для «умных» людей. По первой норме полагалось отдать бедному последнюю рубашку, раздать имение, подставлять правую и левую щеки. По второй норме этого ничего не полагалось, да и вообще ничего не полагалось святого. Здесь измерителем нравственности была не нравственная высота, а обыкновенный житейский грех. Так уже и считали: все люди грешат, и ничего с этим не поделаешь. Грешишь в меру – это и было нормой. Для приличия полагалось один раз в год подвести черту всем грехам за истекший период, кое-как попоститься, несколько часов послушать гнусавое пение дьячков, на минутку притаиться под замасленной епитрахилью батюшки… и списать «на убыток» все прегрешения. Обыденная нравственность не выходила за границу среднего греха, не настолько тяжелого, чтобы быть уголовщиной, не настолько и слабого, чтобы заслужить обвинение в простоте, которая, как известно, «хуже воровства».

В социалистическом обществе нравственное требование предъявляется всем людям и всеми людьми должно выполняться. У нас нет парадных норм святости, и наши нравственные движения выражаются в поведении масс.

Да, у нас есть Герои Советского Союза, но, посылая их на подвиг, наше правительство не устраивало им особого экзамена. Оно выбирало их из общей массы граждан. Завтра оно пошлет на подвиг миллионы людей и не будет сомневаться в том, что эти миллионы обнаружат такую же нравственную высоту. В уважении и любви к нашим героям меньше всего морального удивления. Мы любим их потому, что солидарны с ними – в их подвиге видим обязательный для нас практический образец и для нашего поведения.

Наша нравственность вырастает из фактической солидарности трудящихся.

Коммунистическая мораль только потому, что она построена на идее солидарности, не может быть моралью воздержания. Требуя от личности ликвидации жадности, уважения к интересам и жизни товарища, коммунистическая мораль требует солидарного поведения и во всех остальных случаях, и в особенности требует солидарности в борьбе. Расширяясь до философских обобщений, идея солидарности захватывает все области жизни: жизнь есть борьба за каждый завтрашний день, борьба с природой, с темнотой, с невежеством, с зоологическим атавизмом, с пережитками варварства; жизнь – это борьба за освоение неисчерпаемых сил земли и неба.

Успехи этой борьбы будут прямо пропорциональны величине человеческой солидарности.

Только двадцать лет прожили мы в этой новой нравственной атмосфере, а сколько уже мы пережили великих сдвигов в самочувствии людей.

Мы еще не можем сказать, что мы уже окончательно усвоили диалектику коммунистической морали. В значительной мере в нашей педагогической деятельности мы руководствуемся интуицией, больше надеемся на наше чувство, чем на нашу точную мысль.

Много еще живет в нас пережитков старого быта, старых отношений, старых привычных моральных положений. Сами того не замечая, мы в своей практической жизни повторяем многие ошибки и фальсификаты истории человечества. Многие из нас бессознательно преувеличивают значение так называемой любви, другие еще носятся с верой в так называемую свободу, не замечая сплошь и рядом, что вместо любви они воспитывают сентиментальность, а вместо свободы – своеволие.

Из области общих солидарных интересов вытекает идея долга, но не вытекает прямо выполнение долга. И поэтому солидарность интересов еще не составляет нравственного явления. Последнее наступает только тогда, когда наступает солидарность поведения, В истории человечества всегда существует солидарность интересов трудящихся, но солидарная успешная борьба стала возможна только в конце нашего исторического опыта, завершенного энергией и мыслью великих вождей рабочего движения.

Поведение есть очень сложный результат не одного сознания, но и знания силы, привычки, ухватки, приспособленности, смелости, здоровья и, самое главное, – социального опыта.

С самых малых лет советская семья должна воспитывать этот опыт, должна организовать упражнение человека в самых разнообразных солидарных движениях, в преодолении препятствий, в очень трудном процессе коллективного роста. В особенности важно, чтобы ощущение солидарности у мальчика или у девочки не строилось только на узких семейных транспарантах, а выходило за границы семьи в широкую область советской и общечеловеческой жизни.

Заканчивая первый том «Книги для родителей», я позволяю себе надеяться, что она принесет некоторую пользу. Я преимущественно рассчитываю, что читатель в этой книге найдет для себя полезные отправные позиции для собственного активного педагогического мышления. На большее я рассчитывать не могу. Каждая семья отличается своеобразием жизни и жизненных условий, каждая семья должна самостоятельно решать многие педагогические задачи, пользуясь для этого отнюдь не готовыми, взятыми со стороны рецептами, а исключительно системой общих принципов советской жизни и коммунистической морали.

В первом томе я успел затронуть только узловые вопросы, связанные со структурой советской семьи как коллектива. В дальнейшем рассчитываю перейти к вопросам духовной и материальной культуры семьи и эстетического воспитания. Было бы желательно, чтобы второй том был написан не только на основании моего личного опыта, но и на опыте других людей. Поэтому я буду очень благодарен тем родителям, которые напишут мне о своих мыслях, затруднениях, находках. Такое общение между писателем и читателем будет лучшим выражением нашей солидарности.

Данинград