- ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 53 МИНУТЫ ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ
- ПОСЕЛОК ПЯТЫЙ
- ПОСЕЛОК ШЕСТОЙ
- РАЗГОВОР УМЕРШЕГО БОГА С ПРОСТИТУТКОЙ
- ПО НАПРАВЛЕНИЮ К ЦЕНТРАЛЬНОЙ УСАДЬБЕ ДЕРЕВНИ БОРКИ
- ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 56 МИНУТ
- КОГДА МЫ БРАЛИ ИХ ШТЫКИ-КИНЖАЛЫ, ТО ОНИ БЫЛИ В КРОВИ
- ЧЕМ ВЫШЕ ОБЕЗЬЯНА ВЗБИРАЕТСЯ ПО ДЕРЕВУ, ТЕМ ЛУЧШЕ ВИДЕН ЕЕ ЗАД.[10]
- МАТЕРИАЛЫ К СОВРЕМЕННОЙ ИСТОРИИ ГИПЕРБОРЕЕВ
- Примечания
ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 53 МИНУТЫ ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ
Гриша сорвал черную тряпку и смотрится в зеркало. Я так и знала: там зеркало, и ничего больше! А что еще может быть? Почему я все думаю, жду, что вот-вот страшное должно открыться? Он смотрит, смеется, зовет меня. Почему он смеется: ведь это она, та женщина, я так и знала! Та самая… Ползет по снегу, поднимается на колени, упадет и ползет, разбрасывая пятна крови. Ничего не может выговорить, рот у нее разбит, разорван, лицо заплыло кровью. Что-то написать на снегу пытается, пятнает его кровью, вскидывает красную руку, показывает туда, откуда прибежала…
ПОСЕЛОК ПЯТЫЙ
Из показаний Муравьева Р. А. (1971 год):
«Август Барчке был фольксдойч, из местных немцев, командовал ротой местных полицаев. Ядром роты Барчке стал кличевский гарнизон, которым он прежде командовал и который убежал от партизан в Могилев, был разогнан ими. Как я уже сказал, Барчке был фольксдойч, невысокий такой, толстоват и в очках, возраст – лет сорок, не более…»
* * *
… Август Барчке, или, как называют его полицаи – Барчик, страдал. Его постоянно мучил стыд, постоянно. Стыдом одержим человек, как другие постоянным насморком. Непреходящее это чувство в нем – смущение, стыд перед Германией, которая пришла как бы специально ради него в Кличев, в Могилев. Вот и сюда, в Борки. И теперь видит его среди тех, с кем он жил, кем командует, а с ними только стыда наберешься, конфуз на каждом шагу. Обязательно не так все сделают или вовсе ничего не сделают, не выполнят, нарушат. Не знаешь, от кого больше зла, беспокойства: от тех, кто в сарае, не хотят выходить, не слушаются, или от своих полицаев, которые все не так, все по-дурному, по-пьяному!.. Не кончили, второй, самый опасный, «мужской» сарай еще не очистили, а многие уже смылись, побежали к ульям – «пчелок бомбить», как это у них по-дурному называется. Барчке бросился за ними – гнать, лупить, и его же искусали пчелы. Щека как деревянная, губы вывернуло, сделались, как у деревенского дурачка, глаза не видят… Теперь похихикивают со стороны. Нашли себе забаву, только бы не работать. А тут, как нарочно, штурмбанфюрер нагрянул, стоит там у песочного карьера, куда мужиков гоняют стрелять.
Таким его и увидел Тупига – своего гауптшарфюрера. Как очки еще держатся! Носик провалился, пальцами не вытащишь из распухших, глянцево-красных щек. Медку попробовал, господин Барчик? На здоровьице!
– По вашему приказанию явился, господин гауп…
– Тебе во сколько было приказано? А ну иди к яме!
Туда, к яме, выстроены две шеренги немцев, по этому коридору и водят из сарая. Немецкая рота работает, а Барчик в придачу. Его люди заняты амбаром, доставкой «снопов» к яме. Нет, не амбар, скорее мастерская тут была, ремонтная, наверное. Шестерни, железки валяются в вытоптанной траве, стены в мазутных пятнах, кривые надписи: «Не курить», «Курить только свои» и какой-то «Федя» – два раза. Тупига постучал носком сапога по ржавому колесу, ковырнул торчащий из земли кусок приводного ремня. Вот таким когда-то свернуло шею Тупиге: почти беззвучно ремень лопнул, когда он наклонился к мотору, обожгло под ухом, взвилась черная змея перед глазами, и стало темно-темно и затошнило… А Барчик, когда в Кличеве работал, тоже с ключами и в мазуте бегал, отличался от всех лишь тем, что носил деревянную обувь – трепы. Оказывается, это немецкое слово: трепы. Цок-цок-цок! – шустренький, старательный, а чтобы выпить, даже в праздник – ни-ни-ни! Потом стал начальником районной полиции. Когда пугнули, когда с печи всех полицейских кличевских согнали партизаны, был уже в сапогах. В трепах своих не удрал бы. А Тупига не дурак, он заранее перебрался из Кличева в большой город, в Могилев, в настоящую полицию. Ни печи, ни стен у него никогда не было – не цеплялся до последнего, как эти куркули. Вот улепетывали!
Огонь уже долизывает дома, заборы, сараи. А пылало, наверное, сильно: каски, пилотки, спины, мундиры немцев и полицейских – все как мукой посыпано. Там, где карьер, яма, ахнул залп, прострочил автомат. А возле мастерской мечется Барчик с гранатой-колотушкой, лупит ею своих работничков по спинам, загоняет в приоткрытые ворота, чтобы они вытаскивали мужиков – следующую партию. Другие полицаи подпирают ворота, держат, чтобы не ломанули изнутри. Держи, держи, так ты и удержишь, если они надумают там! А они что-то задумали, потому что над проломанной крышей торчит высунувшаяся голова парня, наверное, подняли мужички и держат, чтобы он им рассказывал, что делается и как все снаружи. Тупига встретился с глазами парня и даже подмигнул ему: давай, я вижу, но это не мое дело! Барчик бегает, суетится, а что над головой у него, не замечает. Пусть, даже интересно, если что произойдет! Как раз и пригодится пулемет Тупиги. У парня шея длинная, как у черепахи, он все смотрит – оторваться не может! – в ту сторону, куда гоняют мужиков, где яма…
А из ворот уже вышли двое, еще одного выбросили, следом вытолкнули еще троих. Молодой бородач вышел – похоже, что сам, громко сказал:
– Пойдем, дядьки, раз люди так просят. Что там высидишь!
И даже Барчика пожалел:
– Хто ж гэта цябе так отделал? Пчолки? Яны у нас сердитые. А ты и не знал?..
Ух, как взвыл гауптшарфюрер, как поперли, колотя, погнали всю семерку по немецкому коридору – почти бегом! А Барчик уже пищит сорванным голоском:
– Выводи следующих! Выходи добром, а то гранату кину! Сейчас кину!
Тупига вдоль немецкого коридора пошел по направлению к ямам, к выстрелам. Ямы желтеют старым, сухим песком, истоптанным и в смолистых пятнах – не мазут, кровь. Но убитых не видно, они где-то внизу. А наверху, над карьером стоят семеро с винтовками, дожидаются следующей партии. И смотрят кто вниз, а кто по коридору, откуда гоняют. А в сторонке – он, штурмбанфюрер! Стоит один, никого рядом.
Тонкие, в высоких сапогах ноги Доливана узнал раньше, чем серое, с черными усиками лицо.
Даже спина зачесалась у Тупиги: мог налететь прямо на Доливана!
И тут появился в немецком коридоре Барчик: он и еще двое полицейских гонят следующую семерку, а шеренги немцев помогают, прикладами проталкивают мужиков вперед, к яме… Ну, ну, еще Доливан твою рожу не видел, покажись, господин Барчик!
Чуть не плачет гауптшарфюрер, голосишко у него совсем пропал:
– Пошел, кому говорят! Туда – и ложись! Туда – и ложись!
Зачем-то и сам за ними побежал вниз, в яму, заскользил по песку и крови, упал и кричит лежа: «Туда – и ложись!»
На него заорали сверху, что не то делает: мужички должны стоять, пока в них будут стрелять. Тогда стал хватать их и поднимать, ставить на ноги, а руки красные, как у гуся лапы. Уже не может разобрать, кто живой в этой яме, а кого застрелили, наклоняется и хватает всех подряд, пытается поднять, поставить на ноги и мертвых… Совсем одурел под взглядом Доливана. А тот стоит и, похоже, ничему не удивляется. Кто-то засмеялся – он глянул туда, и снова стало слышно, как догорает деревня и копошится в яме Барчик.
Что такое? Не семеро, а одиннадцать стоят! Барчик не понимает, отчего наверху забеспокоились, зашептались. Молодой немец-обершарфюрер, который командует расстрелом, побежал вдоль строя, неся перед собой кулак и ругаясь «ферфлюхтером». Не понимаете, в чем дело? Попросите, Тупига вам объяснит: затесался и среди вас сачок или француз! Немецкий, собственный. Палит в белый свет, как в копейку. Только бы не попасть.
И Барчик наконец тоже понял. Он чуть не заплакал по-настоящему. От стыда. Уже за немцев. Стал выбираться из ямы и от волнения не может: песок плывет, ползет под ногами…
Рассыпанно ударили два залпа, один за одним. И снова в яме все лежат. Только Барчик, наклонившись, стоит, пережидая пальбу.
Вдруг послышалось снизу, из ямы:
– Болит! Немец, добей!..
Барчик испуганно повернулся к яме:
– Ты где? Подними там руку!
– Болит…
– Руку, руку покажи!.
Над трупами слабо, как живой дымок, заколыхалась тонкая обнаженная рука. И все, кто стояли наверху, начали яростно палить вниз, бить в яму…
ПОСЕЛОК ШЕСТОЙ
* * *
Из показаний Майданова Михаила Васильевича – родом из деревни Ольговка Киреневского района Курской области – в 1960 году:
«В этом селе немцы и наши были построены в две шеренги. Как я помню, впереди стояли немцы, а за ними – мы. Немецкий офицер через переводчика (фамилии их я не знаю) приказал, чтобы мы выполняли все распоряжения немецких солдат, а кто не выполнит, тот будет расстрелян…»
* * *
Штурмфюрер Слава Муравьев поджидал своего шефа. Должен заглянуть и сюда, в поселок Пролетарский. Было приказано не начинать без него. Борковская операция не совсем обычная – очень уж сложный «ритуал».
Взводы, немецкий и «иностранный», уже выстроились, стоят в положении, которое изобрел для «посвящения новичков» сам штурмбанфюрер. Парами стоят: ненемец немцу в затылок, а затем пойдут по деревне и для тридцати ненемцев это произойдет впервые. И они уже знают, зачем их привезли, почему стоят так и что произойдет. Все тридцать очень разные, и различные обстоятельства заманили или затащили их к Дирлевангеру. А делать им придется одно. Прикажут, и будут делать – Муравьев уверен, что будут. Как миленькие! «Не пойду, не буду убивать, меня стреляйте!» – может, думали так многие, могли так рассуждать где-то там, вчера, далеко. Ну, а здесь попробуй, не вообще, а когда знаешь точно, что выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и застрелят! Одни отупело, пойманно смотрят на каски немцев, на немецких офицеров и Муравьева, другие на деревню посматривают – с идиотским молодым любопытством. По пустынной улице лишь патрули прогуливаются, чтобы не бегали бабы из хаты в хату, не переползали в погреба, в сараи. Меньше будет паники, и больше будут надеяться, что самое страшное с ними не случится, не произойдет. Да, горят соседние поселки, и стрельба там, но люди многое могут объяснить не самым страшным образом, если только не подхватит их и не понесет паника. Даже дым утренний кое-где над хатами, эти даже завтракать собираются: мы, как всегда, а потому не произойдет сегодня это, не случится! Не может случиться!..
Как все-таки верит человек, что его, именно его, минует самое ужасное. Вот даже на некоторых лицах под черными полицейскими пилотками с белым «адамовым» черепом это ползает – бледное и потное «не может быть!».
Может, может, милый! Случится это сейчас – и именно с тобой!..
Через такое прошел и Муравьев, и он знает, как все будет. Никому не позволят уйти, увильнуть, для того вас и построили. Не знал ты всей правды о себе – сегодня узнаешь! И будешь на ней, на правде этой, оседать – как на колу. Собственной твоей тяжестью тебя и доконают. Но не сразу. Вот и штурмфюрер Муравьев все еще жив-здоров, а уже сколько месяцев, дней, минут опускается по тому колу. Вчера ночью, после дикой пьянки, кричал во сне туда, где был когда-то Слава Муравьев, чей-то сын, чей-то муж: «Не верь, не верьте, я не палач, я солдат, я в стане врага, но я солдат!» Во сне, помнится, до слез красиво звучало это: «в стане врага».
Но проснулся – и ничего! Ни матери, ни Людмилы, нет никого у Муравьева, потому что нет больше на свете и Славы Муравьева. Тот, кто вместо него, – другой некто, совсем другой.
«Как ты мог, Слава? – с каким ужасом, наивным, древним, спросила женщина в круглых очках – его мать: – Как мог ты позволить своей жене убить ребенка?» Жена – молодая, на удивление белотелая женщина по имени Людмила – сделала аборт. Потому что мужа ее – Славу Муравьева – забирали в армию, в военное училище – со второго курса пединститута, и ей «стало тревожно».
Только во сне штурмфюрер Муравьев подпускает к себе этих женщин – мать, жену. Только во сне: там он не властен не впустить, отвернуться, уйти. Но зато там еще возможно что-то назад повернуть, вернуть. Там, но не здесь.
А жить надо, пока живой.
Когда-то «жить» – означало побыстрее вбежать в завтрашний день: вырасти, из села поехать учиться в большой город, найти дело, которое не наскучит за целую жизнь, и такую же, на всю жизнь, женщину… И все это было тогда впереди. И вот оно что впереди ждало!..
Когда-то собирался стать учителем. Правда, еще раньше мечтал стать военным. В пединститут поступил потому, что все Муравьевы – не только отец и мать, но и две тетки – учителя.
А тут стали забирать из институтов в армию, взяли и его, в училище, и он пошел охотнее многих.
Когда ахнуло: «война!», Слава Муравьев не мог скрыть молодого возбуждения, почти торжества: кто сейчас нужнее горячих стойких лейтенантов?! Кадровых военных осталось маловато, да и доверие к ним подорвано.
Но их училище все держали под Москвой, все доучивали, как будто они не умели, не сумели бы главное сделать: умереть, чтобы врага не пустить дальше. Уже Минск, уже Гомель пали, сводки называли цифры вражеских потерь в людях и технике, и невозможно было понять, как немцы все еще способны наступать.
В конце августа курсантов собрали, они сидели в большом зале бывшего института и дожидались какого-то важного сообщения. Ну, наконец-то!.. А им зачитали странный приказ: об ответственности семей военнослужащих за перебежчиков и сдающихся в плен… Муравьев помнит, что он никак не мог связать этот приказ с собой и своими близкими. Плен? Что за ерунда! Как это возможно?
Наконец лейтенантов и младших лейтенантов распределили по частям, только что сформированным, погрузили в эшелон и ночью повезли на запад. Без конца просыпался. И не от ожидания новых бомбежек (они его совсем не напугали), а от волнения, что наконец едут – навстречу загадочному и грозному, что называется «фронт», «бой». Уснул, и показалось, что поезд тут же остановился, за окном тяжело пробежали, прозвучала команда: «Высаживаться! Быстро! Быстро!» Утро тускло озарялось вспышками, совсем недалеко погромыхивало. Даже пулемет слышен был. Посыпались из вагонов, стали стаскивать с платформ орудия, сводить лошадей. А кто-то уже распорядился, и командиры молодыми зычными голосами уводили людей в поле, растягивали в цепь: «Вперед! Вперед!» Прямо в бой въехали на поезде – вот чудеса-то! Слава Муравьев нетерпеливой подбежкой вел свой взвод навстречу бою, врагу, зная, что это высшие мгновения его жизни: не обошла судьба, не обделила!
Тяжело было с полной выкладкой двигаться по овсу и вике, полегшая от недавних дождей зелень вязала ноги, ее рвали яростно мокрыми от росы сапогами и ботинками: так и должно быть, так тяжело и должно быть, и такое общее, грозное дыхание, именно грозное, и уже крик – далеко справа, слева: «За Сталина! За Родину!» Побежали. Лейтенант Муравьев, опережая политрука роты, подхватил, распростер над цепью, как знамя: «Впе-ред! За Сталина!» Закричали «ура!».
Тут бы навалиться на врага, смять, растоптать и гнать, гнать! Но впереди лишь кустики темнели, редкие полевые груши да конь – его все увидели, казалось, одновременно – спокойно стоял под деревом, дожидаясь, когда ему снова захочется опустить морду в росную зелень.
Уже что-то поняли, снова перешли на шаг, но команды зазвучали резче, требовательнее. Шорганье голенищ и обмоток, звяканье металла, торопливое дыхание сотен людей все еще отталкивали правду, отдаляли миг общей догадки и стыда, неловкости и, как ни странно, облегчения… Эти длинные и несуразно торчащие штыки, эти молодые выкрики командирские, – а до немцев, до передовой, может быть, пять километров! – вот-вот разрядится все смехом и разносом «при подведении итогов занятий». Но подводить итоги должен был бой, который никуда не делся, поджидал впереди.
Навалился он в этот же день, шесть часов спустя, ошеломил неожиданный, хотя, казалось, ждали, готовились к нему, и длился не то пять минут, не то сто суток. Что-то выкрикивали люди, отдавались команды, но на самом деле командовали грохот и рев железа, крики боли и ужаса, а когда окончилось все и немецкие танки ушли куда-то в сторону, к железной дороге, Слава Муравьев лежал в полузасыпанном окопчике, ощущая на ногах и спине жуткую, но спасительную тяжесть сырого песка, и слушал вырывавшийся из земли – из других окопчиков и по всему косогору – разноголосый крик, из которого свечкой – как из детского больного бреда – вставало одно слово: «Мама!»
Восемнадцати-двадцатилетние, раздавленные гусеницами, разорванные железом, звали на помощь одного-единственного человека, все – одним словом. Других слов уже не помнили.
Странно, но это никогда потом не вспоминалось с насмешкой, горьким презрением, – первый бой и детские крики: «Мама!» Хотя многое, очень многое помнится именно так.
Бойцы и лейтенанты с винтовочками, редкими полуторками, сорокапятками, откуда-то выныривающие и пропадавшие старшие командиры с «эмками», танкетками – вот и все, что запомнил Слава Муравьев, что металось перед мощно накатывающейся чужой силой.
Немецкая армия захватила не только половину европейской России, она в душу вломилась, тесня, вытесняя то, что было (думалось – навсегда!) в нем, Славе Муравьеве. Первый бой был лишь началом, и даже не самым нелепым и бестолковым. Какое-то барахтанье, жуткое и беспомощное, в неверном, в кровавом болоте. Остался без взвода, потом командовал ротой, чужой, а потом снова без людей, никто, и тут же, через три дня, уже исполнял обязанности начальника штаба полка. Он все пытался быть командиром и искал, чтобы кто-то сильнее его, опытнее, дальновиднее, кто-то был бы над ним, ну, хоть кто-нибудь! Как истово верующий к богу, тянулся он всей душой туда, где привычно всегда находился человек, от которого исходили порядок, власть, воля, порой непонятно жестокая, но такая желанная теперь. Но как раз теперь она и не ощущалась, зато привычное бессилие перед чужой волей осталось, и оно лишало многих, слишком многих желаний и готовности брать на себя ответственность.
А накатывающаяся сила, казалось, распоряжалась самими обстоятельствами. Она действовала методично, направленно и широко – по всему фронту. Сила эта накапливалась то там, то здесь, и там и здесь одновременно, и била, гнула и снова перла вперед.
Четкой, отлаженной машины, для которой его шлифовали, Слава Муравьев не обнаружил, не мог никак ее отыскать и лишь цеплялся за какие-то колеса, колесики ее. И вот последний его бой. Если это может называться его боем. Немецкие танки навалились, настигли, как и в первом бою, неожиданно. Господи, сколько она длилась, та первая внезапность, – не часы, не дни, а все время, пока воевал лейтенант Слава Муравьев, несколько месяцев! Внезапность – не в нем ли самом она гнездилась?..
На этот раз танки двигались в сопровождении автоматчиков, огонь трассирующими был такой, что, казалось, трещал, пылал сам воздух. Это уже было какое-то автоматное хулиганство. Начштаба полка Муравьев (какой там полк – ошметки взводов!) выскочил прямо из-под разлетающихся бревен, из-под падающей крыши – в его штаб угодило сразу два снаряда, в два угла – и пытался задержать бегущих бойцов, полз вместе с ними, пластался в грязи под сумасшедшим огнем. Вдруг коня увидел за сараем, кавалерийского, оседланного, на привязи. Задом так и ходит, дрожа всей кожей, чернолоснящейся, взбил копытами землю, пытаясь порвать поводья. Замелькало в памяти, в сознании измазанного грязью лейтенанта Муравьева знакомо прекрасное, волнующее: черное крыло бурки, отрывающее от земли, поднимающее из грязи!.. Подполз, вскочил на ноги, еще выстрелил из-под коня по мелькнувшей на огороде немецкой фигуре и бросился к стременам. Одной рукой за луку, второй, в которой пистолет, за гриву, оттолкнулся правой ногой от земли, а левая вместе со стременем ушла коню под брюхо. Не затянута подпруга! Беспомощно повисший, он слышал, как пули с плотоядным чмоканьем впивались в конское брюхо – с противоположной стороны. Падая и опрокидывая на себя коня, он еще заметил невысокого немца, который откинулся на полусогнутых ногах и сечет, сечет из автомата…
Тут его и взяли. Немец появился откуда-то из-за спины, крадущейся походкой – точно он все время выслеживал именно Славу Муравьева. Муравьев лежал, как прижатая сапогом лягушка – животом к земле. Теплая кровь из лошадиной туши натекла под задравшуюся гимнастерку, липко намочила спину, бока. Он вертел головой, поднимал лицо, чтобы не пропустить, когда в него выстрелят, не прозевать свою смерть – большего ему уже не дано было. Немец, обидно маленький, в очках, похожий на аптекаря или бухгалтера, носком сапога потрогал вытянутую морду коня, но глаза его и дуло автомата неотрывно смотрели Муравьеву в лицо. «Ну что, убьем тебя?» – Муравьев может поклясться, что немец это сказал, хотя голоса его не помнит. Чужой согнутый палец лежал на крючке автомата, готовясь это проделать. Но зачесался вытянутый острый нос немца: он поправил очки, потрогал себя за кончик носа. И тут рука немца рванулась назад к автомату, глаза испуганно отпрянули. Сапогом со всего маху ударил лежащего по локтю – в голове у Муравьева заискрило, а когда нормальный свет к нему вернулся, у немца в руках был его ТТ. Близоруко поднес пистолет к очкам, рассматривает. Значит, пистолет все время лежал под ладонью у Муравьева, но он и не вспомнил об оружии, придавленный, распластанный, как лягушка.
Состояние полной раздавленности, беспомощности не кончилось, оно осталось и после того, как немец, видимо, заинтересованный командирскими знаками Муравьева, помог ему выбраться из-под лошади. Как из сна в сон переместился – в безнадежные толпы, колонны пленных, гонимых на запад. Плен! Это был конец, крах всего. Где-то на Волге, куда еще до войны переехали, жили, о нем думая, на что-то надеялись мать, Люда, отец, но для них лучше было бы узнать, что он мертвый. Только бы не дошло, что Муравьев Ростислав Александрович все еще жив. Даже если убежит (думал про это неотступно), ничто не отменит факта – лейтенант Муравьев живым сдался врагу! Навсегда выброшен из той жизни, где остались все, кто ему нужен. Он – пленный, он сдался, и от этого не убежишь, не уклонишься: это произошло, уже настигло. Не затеряешься, не спрячешься в шинельной массе – не заслонит. Потому что все отброшены, вся многотысячная масса. И не только жестким приказом, который своими ушами выслушал курсант Муравьев, не придав ему личного значения.
Отброшены, отброшен всем, что было и как было до войны, перед войной.
Семью Муравьевых можно было считать удачливой – по довоенным временам и меркам. Как-то обошло их в предвоенные годы. Но оказывается, даже то, что не задело тебя лично, на самом деле входило, проникало и в тебе оставалось, даже если сам того не замечал. И когда пленному лейтенанту показалось, что мир, без которого себя не представлял, мир этот, отступая, рушась, тем не менее с прежней нетерпимостью и даже гадливо оттолкнул его, Славу Муравьева, мстительно и навсегда от него отрекаясь, он с этим как-то сразу согласился. Будто иначе и быть не должно. Все, что он знал о жизни (тут уже не только своей семьи), не оставляло надежды. Терял он особенно много, больше других, и именно потому, что до войны их, Муравьевых, не задело, обошло. У других пленных, многих, такого ощущения личной катастрофы, возможно, не было. У тех, кто к положению виноватого – за отца, или брата, или еще за кого – притерпелся, привык. Хотя кто знает, что испытывали, как чувствовали – и думали они, на ком уже были «пятна». Новые для них были еще опаснее, но разве об этом беспокоиться человеку в такое время?
А Муравьева это сосало, изводило не меньше, чем голод. А тоже – и наяву, и в снах.
Правда, тот мир, который мог спросить с него за плен, за такую беспомощную, неумелую войну, отступил и все дальше откатывался на восток. Муравьев не мог не желать его возвращения, пусть не для себя, так для других – для матери, отца, Людмилы… А потом о себе вспоминал, и все чаще злобой наполнялась его опустошенная душа: да, там ты нас встретишь все такой же непрощающий, но где ты был, где воля твоя жестокая была, когда она была так нужна, когда дикий хаос засасывал нас, целые армии?!
В Бобруйске, куда их пригнали, сначала всех затолкали в крепость, но здания, бараки, двор крепости не могли всех вместить. Спешно расширяли расположенный неподалеку Первый лагерь. Перегнали туда. А Муравьев обнаружил, что охрана обоих лагерей может не только по-немецки ругаться, а и по-нашему материться, когда замахивается прикладами или палками. Кто-то наплевал на все и решил жить, а не сдыхать. Можете от них отказываться: им и самим ничего это не стоит – отречься от всех и всего! Надели форму победителя и содрали с себя пыльную, обгорелую форму безнадежности, плена, голодного поноса, поражения. Еще вчера ты гордился им, своим стройным, в ремнях, лейтенантством, а сейчас твоя форма в глазах стольких людей стала знаком плена: это гонят пленных, это работают пленные! Убили пленного, серым шинельным комом лежит на обочине… Нечеловечески отощавшие, какие-то ржавые – это мы! С женскими огромными глазами – это мы!
Уже не верится, что когда-то о чем-то кроме хлеба, теплой похлебки мог мечтать…
О немцах и о той машине, что перемолола армии многих стран в серое лагерное месиво, уже думалось как-то издали. Это какая-то стихия, четко организованная и отлаженная, но стихия.
И ненавидишь ее настолько же, насколько и собственное свое бессилие и существование…
По тифозному лагерю, заваленному трупами, которые не поспевали вывозить, шныряли какие-то существа-крысы. Глаза хищно нацеленные, безумные. Серые существа эти опасно подвижные, опасно живые – гораздо живее других пленных, бродящих, как во сне. Люди-крысы что-то варили в дальних углах лагеря, наклонившись, закрывая котелок или консервную банку, огонек. В любой дымок сразу же стреляли с вышек, и они падали, и почти всегда на котелок. Однажды Муравьев – Слава Муравьев, учитель Муравьев, лейтенант Муравьев, – прячась за трупами, прополз к только что убитому, стал шарить, искать возле него, нашел опрокинутый котелок: то, что варилось, теперь с шипением дожаривалось на залитых угольках. Запах пищи пронзил – ударил по всему существу, как током. Он схватил что-то скользкое и, уползая, жевал, глотал. Ожидая выстрела, конца, смерти, старался хотя бы успеть: сжевать, проглотить! Господи, сколько в одном человеке разных существ! Целое кладбище. Но все, даже глубоко погребенное, запрятанное, живет. Попробуй избавься, попробуй выбрось того Славу Муравьева, который жрал и не знал что… Когда подожгли соседний лагерь – Бобруйскую крепость, и черный тяжелый дым пополз над Березиной, над городом, и когда он дополз, сладкий, жирный, до лагеря № 1, где всех пленных выгнали из бараков и держали под пулеметами, – вот когда Муравьева начало рвать, выворачивая пустой желудок, только тут он догадался, вспомнил по запаху и позволил себе до конца понять, что он тогда сжевал и проглотил…
А ведь привыкать стал Слава Муравьев, послужив у Дирлевангера, к поджаренной человечине! Если бы знакомый сладковатый запах по-прежнему на него действовал, тогда хоть не ешь ничего. Вот и сейчас густо тянет из-за свежего березнячка. Там первая немецкая рота работает.
«Везде можно остаться человеком!» – отец повторял это по поводу и без повода. Можно, да, можно! Муравьев уверен, что он все же лучше других, многих, кто оказался бы на его месте. «Лучше других на моем месте» – это утешает и даже рождает чувство правоты. Даже чувство обиды на всех, кто «разбираться не станет…»
Очень много о себе, если не хорошего вполне, то не самого плохого, знал и постоянно помнил штурмфюрер Муравьев. Вот хотя бы то, как долго он даже мысли не допускал, чтобы пойти и служить победителям. Хотя он человек военный, профессионал и понял раньше многих других, что войну немцы выиграли. А когда плелся к столу, который немцы и вербовщики–«добровольцы» накрыли и выставили за проволокой у лагерных ворот, он тоже не думал о службе: еще бы только раз досыта поесть, попробовать нормальной, человеческой пищи, а там пусть убивают! Но у ворот его еще раз остановили: «Как, как твоя фамилия?» – «Хильченко». – «А не Иванов?» – «Нет, Муравьев…» Так по-детски попался, что когда захохотали и оттолкнули его и он упал в снег, он заплакал. В первый и, уверен, в последний раз на этой проклятой войне. Сотни голодных глаз, а издали и тысячи смотрели на нарезанный серый немецкий хлеб, на круглячки красной колбасы и налитые стаканы чая – подходи и ешь, пей горячее, снимай свою вшивую и надевай чистую, выжаренную немецкую форму!.. Девятеро стояли у ворот, согласившись выйти за проволоку, жрать у всех на виду и уйти – от смерти в жизнь. Пусть не свою, неизвестно какую, но жизнь. Вдруг немецкий офицер, который, видимо, любил круглые цифры, показал на бессильно осевшего в грязь Муравьева, и тогда ему крикнули: «Кажи: данке! И становись десятым».
Он им этого не простил: ну, нет, сдохнуть поспею всегда! Я вас отблагодарю. Вы еще подо мной походите! Ходят теперь, бегут на его голос вприпрыжку – тот же Мельниченко и все его «самостийники». Морщатся, по-собачьи щерят зубы, а ходят как шелковые! Этот Мельниченко, ого, как показал бы себя, окажись он на месте Муравьева. Спит и видит, как заменит его…
Конечно, и Муравьев ездит в такие вот Борки, и он делает то, что по его немецкой должности и чину делать обязан. Но не больше того! И штурмбанфюрер терпит, прощает многое, чего другому не простил бы. С партизанами – не с бабами да детьми! Вот где нужен им Муравьев, который совсем не по-немецки на партизан смотрит. А потому и немцев кое-чему научить может. Немцы слишком верят в партизанскую всезоркость и неуязвимость. Им, чужим всему здесь, слишком трудно, сложно вообразить себя на месте противника. Тем более такого противника, который ни в немецкой натуре, ни в их истории никогда и не ночевал. Ну, а Муравьев всему цену узнал – разным и всяким побасенкам и легендам. На собственной шкуре познал, как все на самом деле. И его не пугают эти колхозники, да школьники, да учителя с винтовочками, листовочками, комиссариками. Есть там и кадровики-окруженцы, но что могут сделать они здесь, если на фронте – армия! – не смогли, не сумели?..
Сначала Муравьев присматривался к немцам с профессиональной завистью военного: вот это машина! Нет, не их листовки, не газетки на немецком и русском языках, не пропагандистские слова о «национал-социалистской идее», «новой Европе», «величайшем гении и полководце» его интересовали – обыкновенная смазка, какой все пользуются. Даже более грубая и безграмотная, плохо усваиваемая. Но его влекло вблизи рассмотреть, как ходят, как отрегулированы рычаги машины, в которой и сильный, и трус, и храбрец – все действуют, как это необходимо командирам, командованию. А что немцы далеко не храбрецы, не «зигфриды» в большинстве и, как все люди, хотят живыми остаться, а не умереть – даже за фюрера! – он разглядел очень скоро. В первом же бою – на их стороне. Даже скучно, тошно сделалось, когда увидел, что это так. Но, может быть, так и надо. Зато если приказано – трусят не трусят, но все будут делать, чтобы командирский приказ выполнить…
Его тоже учили, готовили быть частью грозной машины, он всей душой поверил в самоценность дисциплины, исполнительности, стойкости. Война, так обидно начавшаяся, оторвала его, швырнула под колеса чужой машины, он чуть не размозжил голову о чужой металл, но уцелел. Теперь с него стирают старую смазку, смазывают заново, другой. Но не в словах дело. Муравьев не какой-нибудь белорусский дядька с четырьмя классами и не «самостийник», вроде Мельниченко, чтобы ему жеваное в рот запихивали. Он, раз уж так получилось, избрал место «солдата в стане врага», и пошел на это с головой холодной, не дурача себя новыми словами. И даже уважает себя за эту трезвость, даже немного гордится собой. В командиры он не напрашивался, но выправка уважающего себя военного сразу заметна, и Дирлевангер обратил на него внимание. Сначала только о звании спросил через переводчика и прошел дальше, но вдруг вернулся: «Какое образование?» Сказал и об учительском институте. Штурмбанфюрер оглядел лейтенанта-учителя с недобрым любопытством: «Любите детей?» Двойная фамилия – назвал себя все-таки «Муравьевым-Хильченко» – тоже понравилась. «Гут!» – и назавтра дали цуг – взвод. С первого же дня стал надраивать свой цуг до блеска. Всех, кого отдали под его начало. Какой национальности, военный ты или из местных полицаев, Муравьева не интересовало. Это «мы», а это «они», и «мы» должны показать, доказать, что можем быть не хуже «их» – в строю, в стрельбе, а в бою особенно! Пусть хоть так, хоть теперь зауважают нас. Взывал к чувствам: «Покажем, ребята, а? Шаг покажем!» Или: «Галю молодую» запевай! Покажем?»
Еще в дни, когда он отчаянно цеплялся за откатывающуюся и распадающуюся машину, ему этого мучительно хотелось: быть, почувствовать себя впаянным в устойчивую, надежную, победоносную! И в бесконечных колоннах военнопленных, бредя навстречу их мотопехоте, все еще присматривался: что это за сила такая, кто они, какие? Теперь он видел их вблизи – немцев. Даже сам командовал по их уставу. Что ж, обычный устав, который когда-то пруссаки подарили всей Европе. Но для других он так и остался скучным учебным пособием, а для немцев – это точный рентгеноснимок их сердца, их позвоночника. Действуют по уставу потому, что существо их так организовано. А не так: схочу – буду, не схочу – хоть кол на башке теши! И он тесал, обтесывал. Поддавались, старались, тогда и он для них не цугфюрер, а «Слава», свой в доску, пожалуйста! Не для себя старается, а чтобы людьми себя могли чувствовать, снова уважать себя.
Сначала дотягивал своих до немецкой выправки, автоматизма, дисциплинированности. Да и просто надо было мышцы намотать на тощие тела тех, кто прошел лагеря. Но присмотрелся к немцам поближе, и даже презрение к ним возникло и делалось все злее. Разве можно уважать эту бабью мелочность, жадность в еде и к посылкам, всякому барахлу – и это при их несокрушимой убежденности, что нет на свете честнее, богаче и достойнее их? Мир распотрошили, и куда же все подевалось, если им надо посылать в Германию белорусского гуся или еврейское белье? Обидно видеть, как те, кто пленил тебя и кому пошел служить, как они всерьез трусят перед одной лишь тенью партизана – эти берлинские шуцманы, которые присланы, чтобы страх нагонять на «бандитов». Ну, тогда Муравьев вам покажет, как надо воевать с партизанами и не думать о своей шкуре, а уж про гуся тем более. Эх, будь он своим при такой машине, да разве так он воевал бы, Слава Муравьев! Тогда пусть уважают в нем солдата, если русского уважать не хотят. А там, гляди, и дальше пойдет, изменится что-то…
Был случай, который мог окончиться для него скверно, но Муравьев показал, что он и немца уважать не будет лишь за то, что он – немец. Если хороший солдат – пожалуйста! Но не за то лишь, что ты – немец. Возможно, что и Дирлевангер про тот случай знает, но ни разу и виду не подал. А иначе должен был бы женить своего «русского дублера» на «вдове». Еще бы: «иностранец» ударил немца! Немецкие офицеры имеют право, и солдаты даже привыкли к пинкам и оплеухам. Но чтобы не немец! Даже если он и командир.
Было это в начале мая. (Больше месяца носил бинт, а потом привыкал к своей руке без двух пальцев – безымянного и мизинца, – розовая кожица, прозрачная, как вощеная бумага, вот и сейчас все чешется…) Две роты направлены были забирать по району молодежь. Сами в Германию ехать не хотят – посылай повестки, не посылай.
Муравьев вдруг принял решение: сделать на бронетранспортере бросок в непуганую глубинку. Километров шесть промчались. Немец-шофер и два других «майстэра» явно не одобряли его рискованной затеи. Да и почему бы им не подумать, что Муравьев собирается (как когда-то Загайдака с Горбатого моста) утащить всех в лес, в лапы к «бандитам»? Чем страшнее становилось немцам, тем веселее было Муравьеву. Ворвались в деревню, а там как раз свадьба. Вся молодежь в сборе. То, что надо. Прихватили и жениха с невестой, и дружков-шаферов. Конечно, со скандалом: выпившие все, да и когда это у нас на свадьбах не бузили? Согнали в кучу, заперли в двух избах. Другой на месте Муравьева погнал бы в чем стоят, он же разрешил теткам толково собрать их в неблизкую дорогу.
Кто знает, сколько людей там, в России, будет спасено – да и здесь тоже – такими, как Муравьев, да, каратель Слава Муравьев, да, палач штурмфюрер Муравьев! «Человек в любых условиях человеком может остаться…» Конечно, отец не имел в виду такие условия, не допускал даже, да и не поверил бы, что его Слава может стать, кем стал, делать то, что он делает.
Но разве то, что происходило, что случилось за этот год, кто-нибудь мог вообразить вчера? Раз уж так сложилось, кто-то должен взять на себя самое страшное, тяжелое: среди палачей оставаться солдатом, быть примером и в конце концов помочь своим. Нет, совсем не так, как сделал Загайдака: ну, увел он отделение, девять человек, ну, убьют они десять немцев. Пока их самих не прихлопнут. Война-то все равно проиграна. Только распаляют лютость победителей. Теперь самое главное – судьба и жизнь не моя и твоя, а многих и многих миллионов, тех, кого народом именуют. Что может Муравьев, такие, как он? Да, они в стане врага, врагу помогают побыстрее закончить уже выигранную войну. Были и такие головы, мысли: мол, у нас оружие, незаметно нарастим целую армию русскую, и немцам придется считаться с нами. Чепуха! Фантазии! Путь один: завоевать у немцев уважение. Делать приходится черт знает какую работу. Но везде можно остаться человеком, которого будут уважать. Показать, чего мы стоим – хотя и проиграли войну. Переубедить, убедить, что с нами можно иметь дело – и в работе, и на войне. А у них впереди еще полмира. Такие мы им будем нужны. Убивая вместе с ними какие-то тысячи, потом спасем миллионы. Главное – впереди. Главное – там.
Пока с плачем, воем бабы тащили к бронетранспортеру одежду для «навербованных», харчи им на дорогу, Муравьев решил пройтись по деревне. Он любит зайти в хату, поговорить, послушать местных жителей. Смотришь на себя их глазами, со стороны, и лучше, острее ощущаешь, что у тебя внутри и кто ты, что ты на самом деле. Для них ты предатель, враг, но к ним не испытываешь ответной злобы, ненависти. Не можешь им сказать, почему ты в форме немецкого офицера, эсэсовца, а если бы и сказал, не смогли бы, не захотели бы они понять. Потому что умирать надо им – ради других, которые далеко. И понять их можно. Но другие когда-нибудь, может быть, поймут и тебя…
Зайти в хату, посидеть в той деревне не пришлось. Ахнуло, даже увидел, как на огороде грязью плюнулась земля, – ого, пушечка у них завелась! Муравьев весело выбежал со двора на улицу, скомандовал: «К машине все!» А над деревней озорно повизгивали пули – два пулемета взахлеб лупили откуда-то из-за горки. И тут Муравьев похолодел: увидел, как бронетранспортер сорвался с места, только чьи-то ноги над бортом по-жабьи задергались. Броневая машина умчалась, водитель-немец бросил всех, даже одного «майстэра». Побежали через огороды, не слушаясь командирского голоса Муравьева, ни немецких, ни русских его ругательств не слыша. Били уже и с другой стороны, оттуда, где кладбище. Впервые ощутил, что не только под немецкими бомбами и пулеметами можно чувствовать себя беспомощным, слабым, никчемным. Рвануло, куснуло пальцы – вскинул руку к глазам: что-то красное вцепилось и держится!.. Не сразу понял, что это его собственные пальцы, висящие на кожице… Четверо остались на том поле, некому было их тащить – мертвых, а может, только раненых. Муравьева и еще двоих перевязали уже в лесу, почти на бегу. Страх и ярость гнали Муравьева, пока беглецы не выскочили прямо к мосту и не увидели возле полицейского дзота свой бронетранспортер. Немец-водитель покуривает и нагло-весело смотрит им навстречу. Муравьев знал, чувствовал, что если он этого не сделает, то потеряет к себе уважение навсегда. И потеряет все. Все добытое с такими усилиями после лагеря.
Немец с любопытством смотрел на обернутую окровавленным кителем руку Муравьева – точно ему подарок несут. Ну, Муравьев и поднес ему! Отпустил правую, левой, здоровой, двинул его по уху так, что немец тюкнулся виском о стальной угол своей машины и сел в песок, голубые глаза в лоб ушли.
Это был момент особенный для Муравьева. Нет, не просто труса, дезертира ударил, а немца-труса, немца-дезертира. Служить я вам служу, но уж отныне знаю всю цену – и вам и себе!
Немца этого потом наградили – как раненного «бандитами». На этом с ним поладили. И он, конечно, считал, что сделка в его пользу. Не знает, какую свободу, какое радостное распрямление, освобождение подарил он Муравьеву – своим немецким бегством и своим немецким согласием на награду. Да, да, человек везде человек! Если он человек. И еще неизвестно, кто спасет, а кто загубит. Боркам вот этим все равно не выжить на партизанской земле. Думать надо о миллионах других людей и завтрашнем дне и не растравлять победителей. Раз уж войну проиграли, воевать не умели, не смогли. А почему не смогли – легко за это с Муравьева спрашивать! Беги, беги там и не оглядывайся так грозно, ревниво, непрощающе!..
Нет, не такие уж дураки были те князья и воины, которые шли на службу к чужим ханам. Да, приходилось русскую лить кровь, жечь и казнить своих в непокорных княжествах. Но народ сберегли. Россия не на год и не на десять – на века. А если бы и после разгрома все поперли на рожон, да голым пузом, не имея сил, – что было бы и что осталось бы? Вырезали бы всех подряд…
Дирлевангер возит с собой книгу «Чингисхан», показывал и Муравьеву, видимо, потому, что есть на ней автограф рейхсфюрера Гиммлера. Штурмбанфюрер не сказал, а всезнающий Циммерманн раскрыл, откуда и как попала книга с надписью Гиммлера в могилевскую библиотеку Дирлевангера. Не он один таким вниманием отмечен. Всем гауляйтерам и командирам крупных зондер – и айнзатцкоманд Гиммлер эту книгу дарит или от его имени вручают.
Немцы читают «Чингисхана» со своим прицелом. Ну, а Муравьев, когда увидел, полистал, о своем подумал. Нет, не дураки были «изменники»–князья! Где теперь тот Чингисхан и его победы, караван-сараи? А Россия стояла и стоит. Благодаря Куликовской битве? А дожили бы до нее, не возьми на себя бремя измены те, имена которых забыты или прокляты?
Думано об этом, передумано, а поговорить не с кем! Вот разве что с Циммерманном, если ближе сойдутся. Ему тоже не легко среди своих – белая ворона!
Обершарфюрер Циммерманн уже после третьей рюмки лезет в книги. Как другие – «в бутылку». Очень обидчив, потому что и чином и ростом ниже других. Почти детский на нем мундирчик с эмблемами-черепами, а начитанностью, грамотой выделяется среди всех офицеров Дирлевангера. Книги в большой могилевской квартире Дирлевангера выставлены в гостиной, наверное, чтобы все могли их видеть, чтобы не забывали об университетском прошлом штурмбанфюрера. Дирлевангер и сам любит напомнить: «Вот с этим кретином (о Поле) мы вместе учились в Лейпцигском хохборделе. Я кончал, а он только начинал, но кончил раньше – выгнали». И расскажет, очень рассеянно (такое всегда впечатление, что он плохо слышит даже самого себя), как студенты по давней традиции ковыряли друг дружке физиономии студенческими шпагами и как Поль любил расписываться в пивных не на стенках, а на потолке.
– Любимая обезьянка господа бога! – подмигивает Муравьеву своим пенсне маленький Циммерманн. Муравьев хоть и старше его эсэсовским чином, но он русский, а значит, несравненно ниже, и за это Циммерманн готов разговаривать с ним на равных. Истерзанный безуспешными попытками вклиниться в общий громкий немецкий разговор, Циммерманн уводит Муравьева к полке с книгами и уже оттуда обстреливает пьяный стол язвительными замечаниями. Вновь прибывающих или тех, кому надо уходить, встречает и провожает обязательным:
– И пришел (ушел) осел, прекрасный и мужественный!
Муравьева лишь в последнее время стали приглашать на товарищеские ужины – единственного из «иностранцев». Все-таки он растопил Дирлевангера. Штурмбанфюрер однажды привел его к себе на квартиру одного, и там он увидел Стасю – загадочную служанку Дирлевангера. Худенькая, как подросток, белозубая, а улыбка ее поразительно кого-то напомнила: Муравьев даже растерялся, и Стася смутилась…
– Битте, – сказал и усмехнулся широкорото и криво Дирлевангер, – прошу кохать и шановать!..
Дирлевангер всегда говорит только по-немецки. А тут такой немецко-славянский винегрет. Польское «кохать» и «шановать» прозвучало у него как слова домашние, обжитые. (Стасю привез откуда-то из-под Люблина.)
Нет, все-таки можно их заставить уважать «иностранцев». Не унижаясь, а показывая умение, дело, и когда не дрожишь за свою шкуру. Вот и Циммерманн. Увлеченно, старательно проделывает умственную гимнастику перед Муравьевым. Значит, хочется ему, чтобы этот «иностранец» его оценил.
– Читали? – спрашивает Циммерманн, проводя влюбленно, даже сладострастно маленькой рукой по корешкам книг. Выхватит нужную с полки, быстро, быстро пролистает, клюнет носиком и шпарит, почти не глядя на страницы.
– «Быть может, я лучше всех знаю, почему только человек смеется: он один страдает так глубоко, что принужден был изобрести смех. Самое несчастное и самое меланхолическое животное – по справедливости и самое веселое…»
Точно большую рюмку опрокинул в себя, так счастливо заблестели у маленького немца глаза за профессорским пенсне.
– Вот! Вот так умел писать Ницше. Которого вы, конечно, не читали. Впрочем, они (кивнул туда, где гогочет и пытается петь застолье) не читали ничего. С чужих слов заучили, что великий германец проклял евреев за христианство, изобретенное для нас. Подсунули специально, чтобы лишить другие расы воли к власти и отдать власть больным и сирым. Чтобы, кроме них, не было сильных рас, народов. Но какая будет жалость и ошибка, если Библию тоже сожгут в каком-нибудь пожарном депо! Жечь книги – любые! – это по меньшей мере неблагодарно. Неумно и неблагодарно. Они (опять, скривившись, глянул на застолье) уважают только действия и не знают, не подозревают, сколько полезного сделал Гуттенберг и его дети – книги. Та самая Библия, если ее с умом читать, нашими глазами. На нас работали и за нас многие – даже те, кто думал, что с нами борются. Потому что если смотришь в пропасть, то и пропасть начинает смотреть в тебя, погружаться в тебя. Мы лишь подобрали ножи, которых много наразбрасывали и давно. И неважно, для кого Ницше или другой кто точили ножи своих жестоких парадоксов. Важно, что наточили. И это сохранили, донесли до нас они, книги! У моего дедушки, католического священника, книг было больше, чем в нашей роте патронов и гранат. Кстати, дедушка мой в Риге жил, прежде чем переехал в Германию, в наш Гале. Вынужден был отречься от сана. Из-за служанки, от которой родился мой отец. И еще – он слишком внимательно читал Библию.
Схватил с полки Библию, немецкую, поставил назад, взял русскую (рядышком стоят).
– Вот…
Но заинтересовался чернильными каракулями на полях книги: такого-то числа водили корову к быку на случку, «за быка пуд жита», и еще какие-то хозяйственные заботы…
– Бесподобно! Нет, вы – язычники. Немцы верят добросовестнее, по-протестантски, из них это труднее вытрясти! Фюреру, думаете, легко с нами?
Тут же выкрикнул Полю про жито и быка, никто, кроме Муравьева, его не понял да и не услышал. Муравьеву объяснял: «Я спросил, чем Поль платил за козу или свинью. Или ему платили – как быку?» Все знают, что Поля держали в концлагере за какие-то штучки, чуть ли не скотоложство. И тема эта никогда не приедается на вечеринках у Дирлевангера.
Листая книгу, Циммерманн легко находит и зачитывает полюбившиеся ему места: про то, как бог-предводитель, бог-воитель отдавал чужие народы в руки своему, «на съедение»: убейте всех, и мала и велика, и землю врага посыпьте солью! («Тут так и сказано: «на съедение!», «посыпьте солью!») «И взяли в то время все города его, и предали заклятью все города, мужчин, и женщин, и детей, не оставили никого в живых… Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было: и Бог воззовет прошедшее». И как ревниво присматривал за собственным народом, избранным, и карал детей за вину отцов до третьего и четвертого колена. А если слепят, смастерят себе идольчика, хотя бы каменного: «Ага, отлепиться от меня задумали!» И приказывал самым избранным из избранных: «Возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно, и убивайте каждый брата своего, каждый друга своего, каждый ближнего своего». «Да ведь наш дьявол милостивее!» – когда-то кричал моему деду сосед, аптекарь-пакистанец. Моего дедушку очень обижали противоречия Ветхого и Нового заветов, старой и новой морали. Идите, говорит старый бог народу избранному, к фараону и попросите того-то и того-то, серебра и золота, а я ожесточу фараоново сердце, и он откажет вам, а за это я нашлю град, мор и саранчу на его людей и землю! Сделаю так, чтобы он отказал, и его же народ за это покараю! И как могут в одной книге рядом стоять: «зуб за зуб!» и «не убий!», «до седьмого колена месть» и «прощай врагов»? Мой дед не читал Ницше, век девятнадцатый вообще плохо слышал (а немцы – хуже всех!) человека, который разрубил этот христианский узел. Он первый, кто так громко и открыто осмелился сказать: а ее и не надо, никакой морали! Не нужна она людям, избравшим себя. Ни старая, ни новая: природа морали не знает! Прямо в сердце, в мускулы било током: «Боги умерли! От вас, избравших себя, произойдет народ избранных, а от него родится сверхчеловек!» Надоела дряблая болтовня о добре для всех. Сколько можно? Но выхода не видели. Фюрера еще не было. А книги были. Были! Вот эти. Но прочли их, как надо, только мы! Всегда и навеки: прекрасно то, что полезно для нашего движения. А что полезно – это открыто фюреру.
Опять ласково, почти сладострастно, погладил маленькой рукой разноцветные корешки, даже привстал на цыпочки, чтобы повыше достать.
– Он подсказал, что делать. Не в теориях, не в политэкономиях ищите – в себя загляните, да не трусьте, поглубже! Себя выпустите, дайте живому проявиться! Не стыдитесь себя! Отбросьте шелк! Ощутите радость ножа! Помните, у вашего Достоевского убийца обертывает бритву лоскутом шелка. Кого спас стыдливый лоскуток? Одно лицемерие! Христианское. Буржуазное. Марксистское.
Перебрасывая с ладони на ладонь книги, как ловкий печник кирпичи, переворачивая страницы слюнявым пальчиком, эсэсовец в пенсне и в детском мундирчике надсадно пробивался к ушам и сознанию Муравьева сквозь пьяное гоготание и пение других немцев:
– Жалость, сострадание к ближнему, доброта – ох, как это ново! И как удобно! Все это шантаж со стороны слабых, низших. Природа не лжет, говорит откровенно слабым, больным: вы должны погибнуть! А они адвокатов наняли, и те, болтая века и тысячелетия о жалости, сострадании, лишь удваивают, утраивают на земле страдание. Я жалею тебя, и нас уже двое несчастных – вместо одного. Это как зараза. Страдающих надо изолировать, как прокаженных. Циклоп смеется, когда его щекочет нежная рука, – так и великая идея, когда ее дразнят моралью. Вся культура выросла из одухотворенной жестокости. Но именно одухотворенной, а не просто жестокости. (Презрительный взгляд на застолье.) Великая цель достигается лишь великим преступлением – против так называемой морали. Но нельзя упрощать, как делают у нас. Доброта не противопоказана и новым людям. Вот, читаю… Ну, здесь про полезность стадной морали, инстинкта стадного, даже религии, но если это отдать низшим расам. Этим подготавливается порода людей, которая должна будет сама восхотеть нашей руки. Сама – в этом высший гуманизм! «Следствием было бы презрение к самим себе слабых: они постарались бы исчезнуть сами, сгинуть…» Так сказать, от неловкости. Как видите, мы тоже за мягкие методы. Каждому свое, но лучше если по доброй охоте. Когда с нас, голодных, драли репарации прожорливые версальские победители, похитившие нашу победу с помощью евреев и красных, они не церемонились. Вы знаете, чем нам грозили французы, англичане? Вывезти немецкую молодежь в рабство, в Африку, если не заплатим. У победителя всегда была своя мораль! Но у них была чисто торгашеская, без всякой идеи…
Всего лишь четыре дня назад происходило это – в квартире штурмбанфюрера. Хмельную болтовню Циммерманна слушал Муравьев с удовольствием. Не все позиции – нет, не все! – сдал Муравьев. Ему, может быть, тяжелее, чем другим: он в стане врага, он вынуждает победителей менять свои представления о побежденных. А от этого польза разве для одного Муравьева? Ему, в конце концов, мало надо, ничего не надо!..
А потом в комнату тихо вошла с подносом Стася, служанка Дирлевангера. Стол обычно накрывала пожилая женщина. Молча приносила еду, испуганно говорила «данке» за грязную посуду, снова появлялась, исчезала. Стасю перед гостями Муравьев увидел впервые. Внесла поднос с чашечками кофе. И снова поразился Муравьев, насколько похожа, как напоминает она Берту, его школьную любовь. Если перекрасить ее белые волосы в темный цвет… Или вернуть им цвет первоначальный? Отрастающие волосы Стаси предательски чернеют у корней. И невольно начинаешь думать: а глаза, такие голубые – ее, настоящие? У еврейки Берты, молоденькой школьной учительницы, глаза были как уголь черные. Но улыбка такая же «громкая» – полный белых, красивых зубов рот. Это было бы даже некрасиво у другой – не такой молоденькой, живой, веселой, как Берта. Вот и у Стаси: скромно или упрямо закрытый рот некрасиво выпирает. Но зато когда улыбается! Ждешь, когда…
– И воззвал Иисусе громким голосом: «Лазарь, иди вон!»
На этот раз в наступившей тишине Циммерманна услышали даже самые пьяные. Потому что услышал Дирлевангер: он внимательно рассматривал маленького обершарфюрера, очень внимательно. Лазарь! – так зовут и старшего сапожника, одного из подвальных евреев. Все еще живые, потому что считаются и называются «полезными», сидят прямо под квартирой Дирлевангера, делают классные сапоги могилевским «фюрерам». Полгода назад их было семеро, осталось поменьше. Как раз про старого, чернобородого Лазаря шепчутся, что он отец Стаси. «Погорел твой отпуск в Германию!» – подумал Муравьев, глядя на побледневшего Циммерманна. Маленький обершарфюрер никак не поставит на место книги. Ну, вот, испуганно посыпались на пол! Стася – худенькая, вся почти ребенок! – стояла, опустив глаза. Вся такая скромно-немецкая, в чистеньком передничке горничной, служанки. Тут бы Циммерманну – заодно уж! – процитировать еще и штурмбанфюрера: «Я не против, если вы спали с русской девкой, но вы обязаны тут же, своей рукой, застрелить ее». Специально для «иностранцев» заповедь. На них законы о расовой гигиене не распространяются. Но чтобы с еврейкой! – этого даже «иностранцам» не позволят. Нет, все-таки сорвиголова этот Дирлевангер! По канату ходит!
А он вдруг пошел на Циммерманна, нет, не на него – к книжной полке, снял голубую немецкую Библию, поискал страницу и молча подал книгу Стасе. Та засуетилась, куда поставить серебряный поднос, его забрали у нее, а Дирлевангер неверной, сердитой рукой пьяного усадил ее в неудобное мягкое кресло:
– Дизес да, лис эс дизен швайнен фор![5]
* * *
Негромкий, какой-то непривычный немецкий язык рассказывал историю Юдифи – с сочувствием, с гордостью за еврейскую женщину, которая, не щадя своей вдовьей чести, проникла в стан врага и осталась на ночь в палатке грозного военачальника, а когда он уснул, отрубила ему голову. И тем посеяла панику среди врагов, осаждавших ее родной город, спасла народ. Эту библейскую легенду Муравьев помнил со школьных лет – по веселому пересказу, читанному, кажется, в подшивке «Безбожника». И картина запомнилась: красавица на красивом подносе держит красиво отрезанную голову с аккуратно завитой ассирийской или вавилонской бородой…
Да, чьей-то голове падать! Это почуяли даже пьяные за столом. Поль испуганно таращился. Дирлевангер слушал стоя и заставлял слушать всех.
Беловолосая девушка-ребенок кончила читать и подняла на штурмбанфюрера глаза. Глаза были ясные, голубые. Мягко присев, схватила серебряный поднос с остывшим кофе.
– Я принесу горячий, – сказала, почему-то глядя на Муравьева, белозубо улыбаясь. Совсем как Берта.
* * *
Две шеренги – немцы и новички – «иностранцы» – застыли от испуганно громкой команды молоденького немецкого офицера. Из-за близкого кустарника следом за бронетранспортером показался черный «опель» штурмбанфюрера. С этого момента время жизни и смерти поселка Пролетарский – трехсот шести человек, которые никогда не слышали и не услышат имени Оскара Дирлевангера, – зависело от того, как скоро он доедет, выберется из машины при его длинных, как у насекомого, тонких ногах, и когда, переждав инструктаж офицера, наставление новичкам-карателям, даст команду приступать…
* * *
Из показаний Майданова Михаила Васильевича (продолжение):
«Каждый немец предложил стоящему за ним „иностранцу“ следовать за ним к дому. Когда около каждого дома встали по два человека, немец и наш, то офицер дал команду зайти в дома. Я вместе с немцем зашел в пятый или шестой дом, а всего в этой деревне было двадцать пять или тридцать домов. В дом я вошел первым и увидел сидящих за столом старика и старушку в возрасте семидесяти лет, и рядом с ними сидел парень лет пятнадцати. Немец мне сказал: „Стреляй“ – и показал рукой на сидящих за столом людей. Я из своей винтовки сделал три выстрела, в каждого по одному выстрелу. Стрелял я в упор, и они упали на пол. После моих выстрелов дал по ним очередь немец и сказал «капут».
* * *
Шинкевич Степан Анисимович – уроженец села Николаевка Николаевской области:
«Впереди шел немец, а я за ним. Войдя в дом, я увидел три человека: мужчину лет сорока, среднего роста, он сидел около стола, женщину-старуху лет шестидесяти, которая лежала на кровати, и стоявшую недалеко от кровати женщину средних лет. Немец рукой показал мне, чтобы я стрелял в мужчину. И я выстрелил. Стрелял из винтовки в голову. Мужчина упал на пол и некоторое время содрогался. Немец короткой очередью застрелил двух женщин, и мы из дома ушли. Входя и в этот дом, мы с людьми не разговаривали ни о чем. Сразу застрелили и ушли».
* * *
Из показаний Грабовского Феодосия Филипповича – уроженца деревни Грабовка Винницкой области:
«После того, как мы сошли с машины и построились, Дирлевангер через переводчика нам поставил задачу, что мы обязаны заходить в дома, всех расстреливать, а дома сжигать, что нами было и выполнено. Все каратели украинского взвода по одному, с одним или двумя немцами, стали заходить в дома…»
* * *
1946 год. Ответы на суде немецкого солдата Ганса Йозефа Хехтля – австрийца, уроженца города Сан-Пельтен, бывшего ефрейтора 718-го полевого учебного полка.
Ответ: Теперь, конечно, я знаю, что это нехорошо…
Вопрос: Когда была вторая карательная экспедиция против партизан?
Ответ: Вторая операция против партизан была проведена в 1943 году в феврале месяце, между Полоцком и станцией Оболь. Во время операции я лично поджег 40 домов и 280 человек расстрелял. Всего наш взвод расстрелял более 2000 человек мирного населения… Я неправильно делал, но если бы я не выполнил приказ, меня бы наказали.
Вопрос: О чем вы думали, когда стреляли мирных людей?
Ответ: Я ни о чем не думал.
Вопрос: Сколько вам было лет тогда?
Ответ: Восемнадцать.
* * *
Из показаний Иванова Афанасия Артемьевича – уроженца деревни Скриплица Кировского района Могилевской области:
«Немцы и мы стояли полукольцом у ямы, в которой находились мирные граждане деревни Вязень и Селец Кличевского района, и стреляли в них из имевшегося у нас оружия. У меня лично в то время была винтовка. У Ворончукова Демьяна и Романовича Владимира ручные пулеметы, у Барчика Августа, Изоха Василия и Борисенко Архипа Петровича автоматы…»
* * *
Хильченко Павел Иосифович – уроженец деревни Крутики Чернобаевского района Черкасской области:
«После поступила команда расстрелять жителей деревни… С нами в деревню прибыли немецкие офицеры из нашего батальона, и они отдавали распоряжения о сборе людей, а их распоряжения передавали командиры взводов и отделений рядовым карателям. Немцы и барчиковцы небольшими группами и поодиночке пошли по деревне, и в разных местах Студенки слышалась стрельба. Я также пошел по улице и встретил одну женщину, которая на руках несла ребенка дошкольного возраста. Женщина с ребенком свернула с улицы на огород. Я пошел вслед за ней и на огороде выстрелил из имевшегося у меня нагана в женщину. Когда я стрелял, я был от нее в нескольких метрах. В женщину я выстрелил один раз, и она упала. Потом я выстрелил в ребенка. Я это сделал потому, что было распоряжение Барчика и немецких командиров расстрелять всех жителей деревни Студенка. Кажется, человек пятьсот»
* * *
… Его же показания:
«… Около сруба в деревне Маковье находились немецкие офицеры Сальски и Роберт – имя это или фамилия, я не знаю. И еще другие немцы. Сальски приказал открыть огонь по людям, которых загнали в сруб недостроенного дома. Сальски умел разговаривать по-русски и давал команды на русском языке. Я установил ручной пулемет на ножки против проема для дверей в срубе – метрах в десяти от него, и мы открыли огонь… Немецкие и офицеры и командиры взводов стреляли в людей из автоматов. Тупига через окно. Это я помню, потому что еще боялся, как бы он сюда не завернул свой пулемет, потому что стрелял в боковое окно».
* * *
Из показаний Карасева Григория Семеновича – уроженца деревни Неговля Кировского района Могилевской области:
«В противоположном от входной двери конце комнаты мы обнаружили двух пожилых женщин, которые сидели на кровати. В чем они были одеты, не помню. С ними мы ни о чем не разговаривали. Смурович выстрелил из карабина в одну женщину, и она упала на пол. Затем я из своего карабина с трех метров выстрелил в грудь другой. Она тоже упала. Помню, что, не обращая внимания на убитых женщин, мы открыли сундук…»
* * *
Из его же показаний:
«Я зашел в один дом и увидел в первой его половине убитыми женщину и мужчину. Проходя во вторую половину, я увидел люльку, подвешенную на веревке к потолку, в которой лежал ребенок в возрасте примерно одного года. Был ли это мальчик или девочка, я не разобрался, выстрелил в упор из винтовки и убил его».
* * *
Из показаний Багрия Мефодия Карповича – родом из села Михайловка Полтавского района:
«Мне хорошо помнится такой случай. Я проходил по деревне, называлась она, кажется, Нивка, и я видел немца, который нес мальчика лет шести-семи, держа его за рубашку, а затем три раза его о землю ударил и убил».
* * *
Его же показания:
«Парень, лет, может, десяти, вцепился немцу в ремень: „За что ты убил маму?“ Тогда я выстрелил. А немец снял с кровати грудного ребенка с подушкой и положил на пол. Поднес ствол винтовки к самому лицу и выстрелил. И приказал вытаскивать тех, кто под кроватью.»
* * *
Бывший каратель Силин Александр Иванович – уроженец деревни Точище Кличевского района Могилевской области:
«Когда возвращались из Борок домой, кто-то из карателей рассказал, что Русецкий Андрей расстрелял по приказанию Иванова Афанасия целую семью. Тогда же все смеялись, что, когда Русецкий расстреливал людей, у него тряслись руки».
Из письма-заявления Муравьева Ростислава Александровича (после приговора к расстрелу):
«В этом письме речь не обо мне, а о моей семье и моих родственниках.
2 сентября 1945 года я добровольно возвратился из Франции и в Советской зоне явился в контрразведку, считая, что моя фамилия и мои преступления ей известны. Но на меня, к сожалению, посмотрели с изумлением. Обо мне не знали. Тогда я поставил перед собой цель – наказать себя, но так, чтобы можно было трудом доказать правительству: мои преступления перед родиной совершены не из ненависти к Советской власти, а растерянностью в начале войны, страхом перед голодной смертью и возмездием со стороны карательных органов, трусостью перед смертью в момент пленения. Наговорил на себя «достаточно», судом был приговорен к 15 годам и направлен на шахты…
Никогда никому (а тем более семье, родственникам) я не рассказывал о своих преступлениях и думал, честно говоря, что уже не придется.
Я вас очень прошу – не передавайте огласке через газеты, радио, телевидение и другие каналы информацию о предстоящем процессе.
Вся моя семья и родственники – истинные труженики и порядочные люди в лучшем смысле этого слова. Я преступник, в 1945 г. наказал сам себя (к сожалению, недостаточно), а в 1971 г. объективно выходит так, что больше наказывается моя семья. Машина «Волга», гараж и 4,5 тысячи денег – это принадлежит моей жене. Тем более, что в 1945 г. у меня была конфискация. Таких женщин, как моя жена, не так уж много на Руси, будьте милосердны к ней. Она, интеллигентная женщина, врач-гинеколог, добровольно приехала ко мне на поселение, самоотверженно разделив трудности, переживаемые мужем.
Я каким-то образом оказался среди них уродом, так пусть же весь мой позор падет только на меня.
Будучи в плену, я во многом заколебался и считал, что навсегда потерял Родину. Я был совершенно обессилен и убит. Уже тогда я считал себя преступником и не понимал, почему так случилось. Я не могу точно сказать, почему оказался в стане врага. У меня не хватило сил сопротивляться, и я стал врагом по стечению обстоятельств. Всему виной война. Попав в плен, я считал себя конченым, потерянным для страны человеком. Я пошел на службу к немцам, т. к. у меня было одно желание – выйти из лагеря. Меня преследовала мысль, чтобы только выжить.
Все происшедшее со мной в 1942 – 1944 гг. я расцениваю как большое горе, причиненное Родине, а также мне и моей семье… Я не стараюсь защитить себя, однако я хочу сказать, что мы сейчас не такие, какими были тридцать лет назад… Но несмотря на все это, я считаю, что ко мне должна быть применена высшая мера наказания. Только прошу не обижать мою семью и не конфисковать имущества.
Я не отрицаю своей вины, не прошу снисхождения, но не могу принять на свой счет ряд преступлений. Я занимался укомплектованием кадров, рекомендовал офицеров и унтер-офицеров, устройством семей полицейских, конфликтами между немцами и русскими – был просто офицером связи.
Я предал свою Родину, я изменник, я подлец, но я был солдат в стане врага, а не изверг и палач!..
В то время я был в основном солдатом, которому была противна такая жизнь, я лез всюду, где меня могли убить, но, к сожалению, пуля не нашла меня тогда.
Разве я знал, куда попал, когда из плена «добровольно» поступил в команду СД? Только через месяц узнал. Желание выжить, а также узнать, что же это за сила, которая смогла сломать Советскую власть (тогда казалось именно так), и привело к падению, а потом немцы окончательно связали одной веревкой с собой…
Только я лично никого не убивал, не истязал. Это наговоры. Зачем мне это было, если у меня было под командой столько людей? Уже за то, что я ими командовал, я больше, чем они, заслуживаю высшей меры. Какой мне смысл теперь отрицать?..»
* * *
Из будущих исследований, источников о гипербореях XX столетия:
«В эпоху долгожительства воистину редкой добродетелью среди гипербореев стала готовность прекратить собственное существование. Даже когда жизнь теряла всякое человеческое оправдание и становилась опасной для чужих жизней. Гипербореи живут восклицая: «Лучше ты умри сегодня, а я – завтра!» И в одном они талантливы, все без исключения гипербореи – в искусстве самооправдания. И тем искуснее здание, чем меньше у них материала».
РАЗГОВОР УМЕРШЕГО БОГА С ПРОСТИТУТКОЙ
Она. Что означают все эти часы, Господи? Или это какая эмблема, знак? Собираешь старые часы и развешиваешь среди звезд.
Он. Ты снова пришла, женщина! Спасибо, добрая душа. Я тебе кажусь старым часовщиком? «И времени больше не будет…» Это все иконы времени, они остались, музей, назовем это так. От потопа – водяные, от сотворения планет – солнечные, от сотворения вселенной – эти, с черными дырами там, где привыкли видеть цифры…
Она. Значит, они вместо икон здесь?
Он. Не вешать же мне свои портреты! Ни у кого нет такой коллекции, правда ведь? Песочные, механические, электронные, радиоактивные… А эти знаешь какие? Расщепляют время: секунду растягивают на многие годы. Об их существовании человек догадывается, но смотрит на них обычно лишь в самые последние свои мгновения, перед концом. Потому что и дальше жить в полусне, как вы живете, уже некогда.
Она. Одного только петуха здесь нет. Меня в детстве, в моей деревне петух будил. В окно заглядывал – одним, другим глазом, сердито так, такой желтый.
Он. Ему здесь было бы одиноко, живому.
Она. Ты об этом снова… Будто Ты можешь умереть на самом деле!
Он. Это не я говорю. Помнишь, как радовался твой студент: «Боги умерли! вперед, высшие люди, гипербореи! Умерли боги – пришло время сверхчеловека!»[6]
Она. Ты тоже считаешь, что я повинна в его безумии. Я столько раз об этом читала… Вернее, мне читали: не пропустят, покажут! Не слишком ли много на мои слабые плечи?
Он. Ты подошла, ты погладила его по щеке, а он убежал, а потом все-таки вернулся… Так и было на самом деле?
Она. Да, вернулся, отыскал меня. Я его предупредила о своей болезни. Потому что увидела: он меня любит. Представляешь – меня!
Он. Значит, он был ужасно одинок, ужасно! Есть у меня знакомый, он пишет…
Она (не слушая). Значит, все-таки я, во всем одна я повинна! В безумии его, а значит – и всех.
Он. Я этого не говорил, женщина. Есть у меня знакомые и среди историков. Приходилось слушать их громкие споры. Так вот, твой бедняга студент лишь помог болезни определиться. Он лишь выразил красиво – и может, это главный грех его! – совратительно красиво прояснил то, что происходит в мире. И тем самым повесил вину времени себе на шею… (Хорошо умеют иногда написать мои знакомые.) Ничего не скажешь, словом владел и он, твой огнепоклонник, антихристианин: «Отвратить свой взор от себя захотел Творец и создал мир…» Да, имел буквы, как он выражался, «чтобы и слепые их видели». Слепых оказалось больше, чем он даже мог рассчитывать, когда звал действовать ножом. Во имя «новой любви» к человеку. Тщеславное зеркало – вот кто твой велеречивец! «Смотрите, люди, как я вас беспощадно отражаю! А для этого – смотрите на меня». На меня! – в этом вся штука. «Знать вас не желаю, презираю вас, ничтожества, смотрите, смотрите, как я вас знать не хочу! Сюда, на меня, в меня смотритесь!» Густо же вас на этом замесили – на злом, не добром тщеславии. Унизить – чтобы возвыситься!
Она. А мне он показался таким добрым и сострадательным – похожим на женщину. Глаза, как у больного ребенка. Я у него первая была, я сразу поняла.
Он. Первая женщина – и сразу сифилис! Можно обидеться, рассердиться на целый мир.
Она. Я даже денег не взяла. Зачем он не ушел, вернулся, господи, я же предупреждала его?
Он. Свое хотение поставил превыше всего. Это с вами бывает. Нет, я в высоком, в бытийном смысле!..
Она. А потом, на фотографиях, он стал носить эти противные солдатские усы. Такие были у солдат, что поймали меня на отцовском лугу и затащили в лес. Они все лошальми воняли. Вот они и заразили.
Он. Они – тебя, ты – его.
Она. А он – всех?
Он. Мы с тобой уже говорили: не так все просто. Вот у меня физик есть знакомый, так он предлагал такую модель…
Она (не слушая, о своем). Если моя вина, так не с меня же началось. А кто-то и тех солдат…
Он. «В начале было Слово, и Слово было Бог…» Так, кажется, у Иоанна? Но Сына зову в свидетели: не того я хотел! Я вообще ничего не планировал, не задумывал. Твой студент угадал: я не из глины создал вас – из вдохновения! Вы удались мне в особенно счастливый миг. Такого не бывало до, не повторялось после. Может быть, и впрямь: стало одиноко и захотелось иметь равного себе. Вот вы все в небо всматриваетесь, по-вашему, Космос. С первого дня своего. Даже подпрыгиваете от нетерпения. Как дети: все хотите убедиться, что вы не одни, не одиноки. И вас очень обидела бы догадка, что вы могли и не возникнуть. Даже моего хотения или нехотения было недостаточно. Нужна была та минута, озарение.
Она. Кажется, ты жалеешь уже о своей щедрости, удаче, Господи? Да, мы жестокие и неблагодарные дети. Но ты же мог и подрисовать свое творение, подправить.
Он. Исправлять, улучшать вдохновение? Доделывать, переделывать. «С холодным носом» – как любит выражаться один мой знакомый режиссер! Которому никак не удается осуществить свое вдохновение. Потому что другим заранее известен результат. У меня комитета по делам вдохновения не имеется. Ну, а если серьезно, так ведь я отдал вам все: и тот инструмент, которым вас сотворил, – Природу. Продолжайте, заканчивайте. И самих себя – тоже. И вы черт знает что смогли, сумели – нельзя не поражаться! Планету, которая вам была дана на вырост, сделали маленькой. Хотя начинали, как муравьи. Физик, тот самый, как-то вывел – специально для меня! – формулу исторической энергии, разрушительно возрастающей… Тут уж впору действительно вмешаться, «из Космоса» посылать сигналы: холодно, холодно… тепло, тепло!.. жарко! А какими я вас видел вначале, как жалко вас было порой, когда человек уступал всякому, у кого клыки и когти. Подальше от саблезубых и поближе к смирным, как коровы, динозаврам! (Впрочем, эти прошли по земле раньше.) Скромно пользовались тем, что уже завоняло и не привлекает никого. Вас было так мало в большом, в огромном мире, что себе подобных убивать – на это разума еще не хватало.
Она. Но Каин?..
Он. Это позже, гораздо позже. Когда человек познал радость наслаждения властью, жестокостью. Радость ножа!
Она. Почему же, почему? Это обязательно, Господи?
Он. Хотелось бы верить, что не обязательно. Но мне труднее: я больше помню. Я все помню! Как бы не пришлось и человека, уже мне, вносить в Красную книгу! И еще неизвестно, по чьим формулам – физиков или поэтов, таких, как твой студент, Землю взорвут…
Она. А значит, нельзя нас оставлять одних.
Он. Не все так считают. Студент твой лучше знал людей: «Бог, который все видел, даже человека: этот Бог должен умереть! Человек не выносит, чтобы такой свидетель жил!»
Она. Я женщина, и я особенно чувствую, как тяжело человеку одному.
Он. Кто знает, возможно, мне действительно не хватило твердости до конца. Или любви. Тоже до конца. Не знаю. Как у моего знакомого хирурга. Нужно было сделать операцию, а он – самый крупный специалист – отказался. Не решился. Перепоручил. Ведь на столе лежал его сын. Это не жестокость, поверь, женщина, это другое что-то.
Она. Я знаю. Это любовь. И что, сын умер?
Он. Умер отец!.. Ну, я, кажется, делаюсь высокопарным. Да, у него все прошло благополучно… А у меня… Увы мне! Я устал миловать!.. Злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски!.. Устал я! Враждуйте, народы, но трепещите!.. Вооружайтесь, но трепещите!.. Будут жечь оружие, а спасения не будет!..
И сломлю гордое упорство ваше, и небо ваше…
Она. Теперь ты страшен мне! Не узнаю Твоего голоса, лица.
Он. Небо ваше сделаю, как железо, и землю вашу, как медь… Мясо будете есть, пока не пойдет оно из ноздрей ваших!.. Ибо господь, бог ваш, есть огнь поядающий, бог ревнитель…
Она. Ты ли здесь сейчас, Господи? Разве не о тебе сказано: «Когда он замечает, что мир заслуживает уничтожения, тогда, встав с трона суда, он садится на трон милосердия»?
Он. А потом пришел он. И воздвиг арку мира между мной и вами. В облаке гнева явилась радуга. Жалость к вам – жестоким. Сострадание – к безжалостным. И это пересилило даже к отцу любовь, веру в обязательную его справедливость. Он возжелал – на глазах у отца! – перетерпеть ваши муки. Мне в укор: «Не делай другим, чего не пожелал бы себе – сыну своему!» Вот как против меня поставил мою же заповедь. Каплю за каплей испил, со страхом, с человеческим страхом: «Отче мой! если не может чаша сия миновать меня…» Через собственную, через родную роль я ощутил, каково и вам – да, недобрым, да, жестоковыйным, но от самих себя и страдающих. Я в ад спустился – к сыну. Впервые вошел туда. И ад широко раскрылся, чтобы уловить бога. Не стало адского огня. И бога прежнего – опоясанного огнем и гневом – не стало. В ваши руки отдана судьба ваша. И огнь поядающий – в ваши руки. Ну, чья десница тяжелее? Бога небесного или божков земных? Тех, что обожают управлять миром. С молодых ногтей готовы уверовать, что мир для того создан, чтобы они имели это удовольствие – управлять.
Назовите мне жертвоприношения, каких не возродили они! Отцы детей, дети родителей отдают на заклание – идолам. Которых сами потом низвергаете. Чтобы освободить место для новых?..
Она. Господи, у меня не такие ноги, чтобы шагать за тобой с вершины на вершину – по притчам твоим.
Он. Неужели нужно быть распятым, чтобы тебя услышали? Или огнем опоясанный должен вернуться я?
Она. Пожалей их!
Он. А вы, вы хотя бы испугайтесь! Пока не поздно.
Она. В них твое дыхание.
Он. Хочешь сказать: они такие, какими из моих рук вышли. Но я уже объяснил. А мне один физиолог попытался и научно разъяснить результат моего вдохновения – феномен человека. Оказывается, в зверюшек я вложил их самих. И ничего больше. Они изначально равны себе. А человек равен тому, что из него еще сделают. Условия сделают и другие люди. В волке заложен «волк», в овце запрограммирована (как выражаются мои знакомые) «овца», и они ролями не поменяются. Как это происходит у вас – палачи и жертвы!.. Ни при каких условиях. Из нормального кузнечика всегда получится кузнечик, из воробья – воробей, из тигра – тигр. Не то, совсем не то человек! Если его вырастят обезьяны, будет обезьяна, хотя и в человеческом обличье. Если волчица вскормит своим молоком и воспитает, будет волк. Пустота, которую я оставил в человеке, может заполниться чем угодно. Я лишь сосуд изваял – особенный, не могу не гордиться! – и вручил вам. Сами собой наполняйтесь. Всем, что накопили, накопите. Друг другом наполняйте себя. Собою – других. Род ваш неделим. В тебе – все, и в каждом – ты. Сами себя делающие, творящие – вот кто такие люди!
Она. Но мы так хотим счастья! Больше всего. Все хотят счастья.
Он. Хотят все. Но почему же так часто – это я у себя спрашиваю – желание и обещание добра кончается злом? Даже крест, на котором умер мой сын во имя любви, сумели превратить в символ раздора, ненависти.
Она. Кончится тем, что ты нас возненавидишь!
Он. Даже у богов есть свой ад: это их любовь к людям! Тут прав студент твой… О, если бы я знал, перед кем стать на колени. Если бы знал, перед кем. Просить, молить: не загубите случайное и лучшее мое творение! Не сотрите живые письмена! Никто не сможет – и я тоже не смогу! – повторить. Никогда больше.
Я молить готов!..
Она. Господи, что ты сделал? Господи! Что со мной теперь будет, с нами? Ты меня (такую! меня!) поцеловал? В самые губы! Совсем обезумеет мир. Что ты сделал, зачем? Я же предупреждала!.. И его тоже. Что вы делаете с собой, несчастные? Что вы делаете, проклятые?
ПО НАПРАВЛЕНИЮ К ЦЕНТРАЛЬНОЙ УСАДЬБЕ ДЕРЕВНИ БОРКИ
* * *
Выезжая из деревни, где его солдаты и новички–«иностранцы» побежали по дворам, по хатам, Дирлевангер уже не помнил о тех, кто сейчас работает или кого убивали там. Хватает у него и других забот, мыслей. Сидящий рядом с водителем штурмфюрер Муравьев молчит и неподвижно смотрит вперед: умеет не мешать, когда шеф не в настроении. Этот азиат с широким носом и тонкими губами знает, как себя вести. Ненавязчив, но всегда под рукой. Такт и понимание дистанции у него есть. Но все равно Дирлевангер уже принял решение. Слишком значительные фигуры участвуют в тайной игре, возне вокруг Оскара Дирлевангера, и тут уж не жалуйтесь, если кому-то будет плохо. На то он и «дублер» – русский дублер командира спецбатальона – чтобы делить и неприятности своего шефа. А если надо, то и «козлом» быть. Тем самым, в которого русские бросают все шишки.
И там, в деревне, когда рассматривал шеренгу новичков и слушал штурмфюрера Муравьева, его инструктаж на русском языке, думал не о них, а о письме партайгеноссе Фридриха, сочинял мысленно ответ, умелый, предусмотрительный ответ. Написать и отправить завтра же. Отличная идея: изложить как бы в дружеской болтовне все обстоятельства и расставить акценты-ловушки таким образом, чтобы письмом сразу заинтересовались в цензуре и подали его выше, как можно выше. Уж там-то поймут! Ничего нет хуже, как иметь дело со средним, а не с высшим звеном. Сверху и гром-молния ударить может, но зато там не боятся брать на себя ответственность. Там юмор понимают – не то что эти безликие чиновники! И там нет предрассудков старонемецких. Упомянуть в письме имя рейхсфюрера Гиммлера таким образом, чтобы узрели намек на личное знакомство и общую тайну, но и вроде бы двусмысленность. Сразу подадут наверх. А рейхсфюрер, возможно, помнит, как однажды уже протянул руку помощи безвестному старому бойцу партии Оскару Дирлевангеру. Должны наконец понять, что тут не рядовой случай, а все та же и очень опасная практика: сведение трусливых чиновничьих счетов с настоящими революционерами национал-социализма! В конце концов все держится на немногих людях, близких по духу, – и сама пирамида государства. Высший государственный интерес – сохранять дух национал-социализма, а он в старых бойцах. Уже был случай, когда рейхсфюрер простер грозную и спасительную руку. А ведь тогда Дирлевангер даже не был принят в СС. Все не могли забыть, что он ветеран СА, что близко стоял к Рему. Глупый и храбрый, доверчивый капитан! – сколько репутаций и жизней увлек он за собой в могилу. Но Дирлевангер никогда не бросал вслед ему камни, как это спешили делать другие. Потому и раздули историйку с девочками-малолетками. Ах как вдруг всем стало не по себе от «страшных» слов: развращение лиц моложе четырнадцати! Но попало это дело на глаза рейхсфюреру Гиммлеру, и сразу мрак озарился человеческой усмешкой понимания: «Смотри, какой браконьер!» Свет и воздух ворвались в канцелярии: «параграф 176, абзац 1 – за совращение, развращение…» – сразу все потеряло грозное значение, одно живое слово поставило на место все и всех. Стали повторять, тоже с пониманием: «Ах, это тот браконьер?..» И вместо тюрьмы, лагеря – легендарный авиаполк «Кондор», Испания! А теперь снова зашевелились, подбираются, подползают. Снова пытаются отнять у Германии еще одного ветерана движения. Ненавидят и боятся «плебеев». Это они в свое время натравили фюрера на штурмовиков, на Рема, боялись, что рейхсфюрер станет действительно народной армией, а вчерашние обер-лейтенанты, капитаны выметут из штабов всю генеральскую рухлядь. Теперь, когда побеждаем, они гоже активисты, научились руку выбрасывать, тянут старательно! Поверх голов старых бойцов стараются дотянуться до фюрера.
* * *
Муравьев повернул назад голову, показалось, что к нему обращены смех и восклицания шефа. А тот сердито встретил его взгляд и приказал водителю, чтобы обогнал болванов, которые пылят впереди «опеля». Немец-шофер длинно, требовательно засигналил, пятнистый бронетранспортер сразу свернул в зеленую рожь и остановился, качнувшись, а хвост пыли обогнал его и медленно пополз по дороге – навстречу дымам.
«Дорогой партайгеноссе Фридрих…» Начать и сразу же: «Я приятно поражен…» Именно – приятно! Да, да, приятно поражен, что рейхсфюрер СС лично получил сведения о моей жизни в Люблине… На этих словах задержится брезгливый и цепкий взгляд – стеклышки знаменитого пенсне: «Кто это смеет ссылаться, поминать всуе имя Гиммлера?» Да, Дирлевангер, Оскар Пауль Дирлевангер, обратите внимание – уже штурбанфюрер, командир специального батальона! Тот самый «браконьер» и, между прочим, ветеран Испании, Польши. О Польше как раз разговор идет, о Люблинском концлагере… Вцепились, как псы! Не сдал, видите ли, какие-то подштанники еврейские. Не по инструкции сдал имущество. О, эти их инструкции! Они и сюда их шлют – с моих же отчетов списывают и мне же указывают, как и что делать. Где зубы, золотые челюсти куда девал? Будут жрать гусей, поросят, которых соберет и отправит мой батальон, и снова писать про подштанники и зубы. Потеряешь с ними всякое терпение. Но в письме об этом – вскользь, с презрительной усмешкой. С горькой и презрительной. И, может быть, упомянуть о подарке рейхсфюрера – о книге «Чингисхан». Книгу с автографом Гиммлера, хотя и не он автор, вручают всем гауляйтерам и командирам отличившихся айнзатц – и зондеркоманд. Отличившихся! А рейхсфюреру будет приятно прочесть, что намек, что юмор его с рассылкой этой книги понят, оценен. Эти просторы основательно утюжились с востока на запад, пришла пора проделать то же самое – с запада на восток. Пожать руку Чингисхану – через тысячекилометровые пространства, через века! Вот это мышление, масштабы – не ваши дерьмовые инструкции: «Напряжение дня рекомендуется снимать товарищескими вечеринками, чтением писем родных и близких…» Может быть, чтением ваших инструкций-рекомендаций? Вот возвратимся из этих Борков в Печерск и гут же примемся. Идиоты!
«Я приятно поражен, партайгеноссе Фридрих, что бригадный генерал Г…» (Не называть фамилию полностью, пусть разгадывают!) «Что бригаденфюрер Г. выполнил свой долг и…» (хорошо бы написать: «оклеветал меня»). Выполнил, свинья! Получается, что только бригаденфюрер озабочен государственными интересами. Сколько месяцев минуло после того Люблина-Майданека, уже целым батальоном командует Дирлевангер, жизнь, судьбы тысяч уже не поляков, не евреев, а этих советских белорусов зависят от его решимости и твердости, а бумаги все ползают по следу, ищут, нащупывают. Заодно с этими бандитами-партизанами, да, да, и те и другие хотят одного: уничтожить Дирлевангера! Вот так оно получается, мой дорогой рейхсфюрер! Послушать их, так люблинский Оскар Дирлевангер об одном только и мечтал: сохранить жизнь полсотне евреев. А вторая его вина: отравил их, тех самых евреев. Концы с концами не сходятся, но это не имеет значения для немцев, которые от зависти или с испугу топят других немцев. И тем самым великолепно демонстрируют расовое братство. Ах, какой нехороший этот Дирлевангер: взял и отравил тайком! Чтобы, пользуясь отсутствием бригаденфюрера, самому распорядиться золотыми челюстями и коронками. Сначала подкармливал, даже вступал в дружеские разговоры – для себя отобрал и оберегал тех, у кого золото во рту. А потом быстренько отравил, а золото исчезло.
Все убедительно. И все ложь!
Такие бригаденфюреры слишком высоко оценивают свою деятельность в лагерях. Предел их стараний и преданности фюреру – убрать парочку миллионов евреев из Европы. Аж мурашки по спине от таких масштабов! Им нас не понять, для кого такая работенка – лишь способ разогреться, зарядиться перед настоящим делом. Перед нами не три, не пять, а тридцать, пятьдесят, сто миллионов – славянское море! Приехал бы да помотался по белорусским болотам! Это не за двумя рядами проволоки сидеть, на пулеметных вышках. Непроходимые леса, болота, бандиты за каждым кустом и углом – вот в каких условиях мы работаем.
Тут сразу забыл бы о золотых зубах. Не казалось бы событием, достойным внимания высших инстанций, «неправильное» оформление имущества пятидесяти заключенных. Сколько можно об этом спрашивать, а мне отвечать на дурацкие запросы? Гауптштурмфюреру Штрайбелю сдал – Штрайбелю! Штрайбелю! – и все пошло для каторжной команды. Все штаны-подштанники! А что касается паршивых коронок, так их вырывали в присутствии начальника полиции Люблина, и все передано лагерным врачам. Да, да, дантистам! Разве вам ничего об этой практике неизвестно? У эсэсовцев тоже портятся зубы, и для них всегда оставляют часть добытых коронок. Я будто знал, предчувствовал, а потому сразу поставил в известность самого бригаденфюрера Г., хотя он теперь делает вид, что впервые слышит об эсэсовских зубах, о практике, которая не с нас началась. Отшибло память, как только прослышал, что узнали и недовольны в Берлине. Такие немцы переносят в нашу среду нормы, которые могут практиковаться лишь в отношениях с другими расами, ненемцами. Если все смешать, как же мы построим новый порядок, честную немецкую жизнь на всей планете? Значит, можно лгать и немцу, травить своих – если не собаками, так бумагами! Нет, подумай, партайгеноссе Фридрих (и вы, рейхсфюрер!), как все просто и убедительно! Пил шнапс с евреями, имел любовную связь с еврейкой, а потом взял и всех отравил! Целый барак. Более того, слушайте, слушайте! Уже колебался, раздумывал, не отбросить ли мне мои прочные принципы мировоззрения и не променять ли их на благосклонность какой-то еврейки. Но потом испугался и накормил их мышьяком. Как здорово угадывается в этой логике собственная их неполноценность! А как сами они верят в окончательную победу идей фюрера, пусть другим рассказывают, но только не мне. Видел, насмотрелся уже в Польше. Чего стоит одна история с рубашкой поляка: тайком вышил по ней цифры забитых в лагере и фамилии самых старательных фюреров, а они прочли, и такой переполох был. Точно склад оружия обнаружили! Все тряпье перебрали: а нет ли где еще доноса на них? Ты же сам мне, партайгеноссе Фридрих, рассказывал, что и на тощих задницах смотрели: а вдруг там кто-нибудь выколол цифры и фамилии для будущих мстителей, там прячет обвинительный материал! А рваную рубаху с нитяными их фамилиями не забыли послать в Берлин: смотрите, как мы рискуем, оцените наше мужество! Каким голосом запели бы вы на моем месте – в этой бандитской Белоруссии! Попробуй втолкуй типам, которые лишь заучили, как молитву, национал-социалистские идеи, что не ко всем обычные мерки приложимы, попробуй объясни свои поступки людишкам, у которых идеи фюрера не расцвели в душе радостью, игрой, наслаждением! Они даже не допускают положения, когда настоящий немец, человек-господин испытывает потребность проходить, как нож, через массу недочеловеков, не боясь измазаться Потому что старого бойца ничто замарать не может. Смелая, рискованная, на самой грани игра! – что еще даст такое ощущение хозяина положения, господина, победителя? Вам бы все за стену прятаться, через стеклышко следить, чтобы не слышать воплей и проклятий! Сюда бы вас, в Белоруссию! Тут «контактов», даже «нежелательных», не избежать. Как бы шокировало вас, если бы узнали, что мои солдаты на деревенских вечеринках играют на губных гармошках. Правда, потом, утром, заходят к тем же людям, в те же домаи всех ликвидируют. Всех, кому наигрывали. Но про эту мелочь в своих доносах вы, пожалуй, забудете упомянуть. Зато из губных гармошек извлекли бы громкое «государственное» дело!
Чем больше и чем презрительнее думал штурмбанфюрер Дирлевангер о грозящей ему «бумажной» опасности, чем увереннее выкладывал «партайгеноссе Фридриху» все свои козыри, тем неприятнее сосало под ложечкой. И тревожнее делалось, пропадало всякое настроение. И это в такой важный, ответственный трудовой день.
Слишком хорошо знал Оскар Дирлевангер, как рушатся судьбы и карьеры, подточенные незаметными бумажонками и ничтожными людишками, которых, к сожалению, не можешь поймать в прорезь прицела. Человек уже у самого святилища, кажется, все нипочем для него, недосягаем, и вдруг летит с горы вниз, а вслед ему: полукровка! гомосексуалист! скрыл! присвоил!.. Не успел опомниться, а уже в Заксенхаузене, уже с черным или фиолетовым треугольником на полосатой одежде! Уже тихий, уже смиренный, с лопатой или киркой, уже и не представишь его прежним, в генеральском мундире, с моноклем. Слишком знакомо, сам наблюдал таких, когда служил в Люблине и ездили обмениваться опытом в Заксенхаузен, в Дахау. Вот и Поль – далеко не генерал, но преданный фюреру немец – храбрый пьянчужка Поль тоже прошел через это. Поползал с киркой да в полосатой одежде с фиолетовым треугольником извращенца. Счастье его, что на пути ему встретился Дирлевангер. Но и Дирлевангер не помог бы, да и не стал бы помогать, если бы не поступило от рейхсфюрера распоряжение-разрешение набирать в айнзатц– и зондеркоманды всю эту публику. Чтобы заставить их заняться немецко-полезной деятельностью.
Но как меняется человек, не перестаешь удивляться. Тот же Поль – был студентом, буйным и неуправляемым, потом заключенный под номером, без голоса, без лица, и снова прежний, но еще более буйный пьяный, все на своем пути крошащий Поль! Но даже не это главное – каким ты кажешься или выглядишь со стороны, а каким сам себя осознаешь. Это и Дирлевангер пережил, когда сидел в ожидании суда по обвинению в забавах «с лицами моложе четырнадцати лет». Ты уже вроде бы и не ты: губы сами слипаются в улыбочку, плечи к ушам, а уши к плечам тянутся, любой вахман кажется господом богом…
А в концлагерях, как нигде, разглядел человека – в упор. Это мудрое распоряжение: всех, кому служить в «общих СС», посылать для стажировки в лагерную охрану. Действительно, начинаешь понимать, как выглядят и чем пахнут отбросы человечества. Преступники, евреи, проклятые поляки… Рейхсфюрер Гиммлер умеет самую суть выразить словом, которое запомнишь: «Походите, подышите у анального отверстия Европы!»
И вдруг сюрпризик: откуда-то вываливается Поль и становится по лагерной стойке: «головной убор» – тряпичное подобие берета, держит, прижав к груди, глаза приопущены. Слинялый, жалкий ошметок человеческий – бывший Поль Тюммель, дебошир и пьяница Поль! Дирлевангера он, конечно, узнал, но не радость и надежда, а трусливая, виноватая покорность была на его отощавшем грязном лице. Наглостью уже было то, что он узнал бывшего своего собутыльника и тем самым как бы приглашал узнать, признать его самого. Потолки лейпцигских пивных, студенческих кабачков, на которых он так любил расписываться, где-то и сейчас провозглашали имя Поля Тюммеля, но немца-арийца под этим именем уже не существовало, а был номер такой-то в полосатой одежде. Грязный, жалкий, несчастный. Главное, несчастный, и этим как бы подтверждающий свою принадлежность к отбросам. Этим – даже больше, чем одеждой и треугольником. Даже свежей, хорошей колбасы кусок, если по ошибке уронишь его в посудину с гнилыми отбросами, обратно не выхватишь и есть не станешь. Сразу же станет отбросами и он. Так и человек, даже если он немец, но если он потерпел поражение и вид его взывает к жалости. Заговорил с Полем, а в ответ голос из грязной посудины – лагерный голос, бесцветный, испуганно-покорный. Захотелось ударить, втоптать его еще глубже – чтобы уже ничего общего с тем Полем, с твоим студенческим прошлым!
Потом все же вспомнил о нем и даже вытащил, забрал в свой батальон. Но с того момента знал точно, ощутил – как чанах ощущают, – что и среди немцев есть расовые отбросы. Это те, кого жизнь столкнула вниз, под ноги, и кто смотрит оттуда глазами потерпевших поражение. Всем немцам грозило такое вырождение, если бы фюрер и его партия не вернули им волю к власти, национальную волю. Свалились бы надолго и, может быть, навсегда под ноги остальной Европе, сделались бы жалкой, обреченной нацией, неспособной к решительным действиям, к самоочищению. Даже теперь, даже многие так называемые «идейные немцы» не понимают, зачем было перед большой войной усыплять двести или триста тысяч больных, старых, неполноценных немцев. Не в том вовсе дело, что нация не в состоянии была прокормить их. (Глупое и оскорбительное для трудолюбивого народа объяснение!) И не репетиция это была. (Как будто в лагерях не хватало нужного материала!) Нет, все было серьезнее. И толковое могло быть. Если бы сами оказались на высоте. Эти тайные «санитарные машины» для перевозок людей, эти «особые больницы», где делали последний укол и писались «истории болезни» и откуда посылались денежные счета родным и близким за «лечение» и за урну с прахом, – разве могло это остаться тайной, даже в условиях национал-социализма? Все подготовили, забыли только объяснение – толковое, убедительное – подготовить. Немцы, настоящие немцы поняли бы, если бы им вовремя и откровенно растолковали. Уж, кажется, не раз убеждались: делай с людьми что хочешь, но время от времени поговори с ними основательно, даже в чем-нибудь повинись – и можешь ехать дальше! Нет чего-то, ну и признай в удобный момент, что нет, что были такие-то упущения. Люди обрадуются правде, а про суть и забудут. «Пушки вместо масла!» – нам глаза этим кололи немало. Зато теперь пушки добывают немцам масло. «Правда вместо масла!» – принцип не менее полезный и проверенный. А мы им пренебрегли, и правду немецкий народ получил не из наших уст, а от коммунистов, из зарубежных передач да из проповедей церковных мракобесов. Какой вой подняли все эти «гуманисты»! Только где они были, когда ограбленные немцы подыхали с голода? Никому дела не было. А тут завопили. Еще бы, почувствовали, что немцы остаются немцами! И самые решительные из нас не позволят, чтобы гнилостная кромка нации – все эти душевнобольные и несущие в себе поражение члены нации – заразили, отравили ядом весь организм.
Но не в лицемерах и трусах, своих и заграничных, дело. И не в душевнобольных, явных. А в невольном чувстве, от которого и сам не свободен. Чувство это – ужас перед поражением. Кто побывал в лагерях, даже в охране, те действительно поняли, как просто и как страшно стать отбросами. Да что лагеря! Потеряешь здоровье, расположение рейхсфюрера, и хотя останешься немцем, но ты уже вроде и не ты, а нечто достойное жалости, а значит – истребления. Конечно, не все потеряно, если ты не красный. И все же! Раненые считаются героями, если они немцы. Пишут об этом, говорят. Но что-то не договаривают до конца. Ведь раненый стонами, видом своим взывает к жалости, будит в других немцах и поддерживает вредное для здоровья нации чувство. Сострадание, даже к своим – обезволивающее, болезненное чувство. Волков не случайно называют санитарами леса. Но они и свое племя лечат тем же способом. Исходящий кровью, скулящий от боли волк вызывает в них ярость. Верный инстинкт! Будь нас не 80, а 800 миллионов, мы могли бы до конца быть последовательными. Каждый, кто хоть раз воззвал к чужой жалости, состраданию, тот сам швырнул себя в лохань для отбросов! О такой стерильности расы пока можно лишьмечтать. Но это не значит, что данный принцип не действует и сейчас. Действует! Только искаженно, уродливо, даже во вред полноценным немцам. Главное: не позволить, чтобы тебя хоть на миг столкнули вниз, под ноги! Чтобы снова на тебя наступить ногой, как на червя!..
Дружище Фридрих подмигивает, а у него тонкий нюх! И если уж он решился, да еще в письме, предупреждать об опасности, значит, это действительно так. Намеками на «старые грешки» с какой-то люблинской еврейкой показывает, что он (а значит, и другие) знают, слышали о Стасе. Уже роют, свиньи!.. Да, да, немедленная свадьба! Сидишь, дублер, о чем-то думаешь, а о том не думаешь, что в Могилеве ждет тебя невеста и свадьба!.. (Муравьев не стал оглядываться, хотя снова показалось, что восклицание и смешок шефа к нему обращены.) Ну, а письмо пойдет и сделает свое дело. Конечно, если его подадут рейхсфюреру и если он не забыл «браконьера». И все равно обидно. Чем выше поднимаешься по фюрерским ступенькам: обершар – гаупшар – унтерштурм – штурм – гауптштурм – штурмбан – тем нестерпимее знать, что где-то там прячется, ползает недобрая, завистливая, никчемная бумажонка, которая тем не менее способна оттолкнуть, сбросить вниз гвою лестницу – вместе с тобой. И чем выше ты, чем вес больший набрал, тем больнее и ниже падение.
Старые и новые бумажонки зашевелятся еще завистливее, когда узнают об успехах особого батальона Оскара Дирлевангера. Но нет, поздно, дорогие коллеги! Дай только бог, чтобы удачной оказалась поездка в Берлин… Пусть другие, со своими «чисто немецкими» батальонами, чисто арийским составом еще поучатся, как надо работать, реализовать на практике идеи фюрера. А уж потом пусть презирают «дирлевангеровский сброд». Намекнуть в письме, зачем еду в Берлин: тяжелое вооружение, минометы, орудия… От банд не отбиться, если заниматься тем, чем занят батальон, и не иметь усиленного вооружения… Налетят, как осы! Но батальон будет идти вперед. Если, конечно, не слишком будут мешать свои же – завистливые бумажные души. Спасибо бригаденфюреру графу фон Пюклеру, его приписка на последнем отчете, его поддержка относительно тяжелого вооружения очень кстати… (Пусть знают, что и среди «фонов» у Дирлевангера связи!)
В этом мире все так, всегда. Ты занят трудным, сложным делом, можно сказать, новаторским, революционным, а кто-то обязательно виснет на руке, взбирается по тебе повыше, как крыса по ножке стола. Брр-р! Письмо закончить брезгливой, ироничной фразой. Нет, усталой, как бы нехотя: проводил вчера крупную операцию против банд. Две тысячи врагов Германии можете списать со счета. Или, если угодно, записать на счет штурм-батальона Дирлевангера. Потерь не имел… Но это не значит, что нам легко. Я не возражаю, если кто-то захочет поменяться: фронтовые условия на наши. А то ведь и сейчас коекто там верит, что белорусы – самые безобидные из славян. Что ж, добро пожаловать! А я на ваше место – хоть на север, хоть на юг! И дайте мне обычных немцев, а я вам свой «национал-социалистский интернационал». Но прежде чем решиться, расспросите, какой это труд – о нервотрепке еще особый разговор! – сколько чисто физических усилий приходится затрачивать, чтобы всего лишь одну деревню уложить в ямы или уговорить войти в церковь, в сарай. Подождите, вы еще будете мои приемы, отчеты изучать в ваших академиях! Как Клаузевица.
* * *
Из будущих исследований и материалов по истории и психологии гипербореев.
«Наука на службе у гиперборейцев. Памятка гиперборею.
Человеческое тело содержит:
воды – достаточно, чтобы наполнить 10-галлонную бочку;
жира – достаточно, чтобы изготовить 7 кусков мыла;
углерода – достаточно, чтобы изготовить 9000 карандашей;
фосфора – достаточно, чтобы изготовить 2200 головок спичек;
железа – достаточно, чтобы изготовить средних размеров гвоздь;
кальция (извести) – достаточно, чтобы выбелить курятник…»
* * *
В небе, в лучах солнца, а ночью в прожекторном луче будет гореть кристалл. Увеличенное огромными линзами лицо великолепно забальзамированного фюрера будет хорошо видно всем снизу, с земли. Чтобы оставленные жить и размножаться помнили ежеминутно, кому обязаны всем. А то ведь, скоты, забудут всех, кто выполнил главную работу – за них, ради них. Плывущий над землей кристалл, цейсовские линзы, огромные, как глаза Космоса, – волнующая идея! Но попробуй заикнись, и тут же получишь: Дирлевангер заживо хоронит фюрера! Зато сам он оценил бы человека, в душе которого вспыхнуло такое видение. Приказал бы вызвать к себе, и наконец состоялся бы разговор, который столько раз велся мысленно. Не заоблачные фантазии, нет, а прежде всего практические вопросы. Которые давно ставить и решать пора – с истинно революционным размахом. Пока они там пересчитывают чужие зубы, могут и свои потерять. Необходимо – и срочно! – создавать штурм-батальоны, как можно больше, на каждую округу. А тип батальона найден. Если, конечно, судить по результатам, а не играть словами: «дирлевангеровский сброд»! «дирлевангеровские уголовники»! Партизанские банды вырастают, как грибы. Москва не спит. Тут кто успеет раньше! Или они опомнятся, наберутся силы и злости, оружием запасутся, всех вовлекут в безжалостную войну за спиной у фронтов – и тогда достань их из болот и лесов! – или специальные бригады успеют так проредить население, что белорусы эти один одного не услышат издали, не увидят за дымом друг друга. Даже те, кто уцелеет, останутся. Вы опытом «дирлевангеровского сброда» вовсю пользуетесь, старательно переписываете в свои инструкции. И мне же с серьезным видом присылаете. Ладно, добра этого хватит у меня на все ваши канцелярии. Одни Борки, самим богом славянским созданные для широкого эксперимента, добавят ума и выдумки в ваши бумаги, как ни одна академия. Да разве поймут манекены в мундирах бригаденфюреров, что испытываешь, какие чувства немца, господина переполняют тебя, когда еще не труп, а живой стоит перед тобой и ты его заставляешь несмело улыбаться нашим золотом! Или когда засыпаешь и просыпаешься рядом с Юдифью. Знаешь, почти точно знаешь, что никакая она не Стася, и какие ножи в ее детском сердечке, как она их точит каждую ночь, смачивает слезами и видит во сне свою историческую сестру, при отблесках вражеских костров уносящую голову на золотом блюде. Засыпаешь и не знаешь, где – на детском плечике или на липком окровавленном подносе откроешь (откроешь ли?) глаза… Прикончить в собственном подвале пятерых сапожников и еврейскую дочку – для этого не надо быть штурм-банфюрером, ветераном движения, партии. Да и хватает такого дела в деревнях, и там оно посложнее – с бандитским этим народом. И уж если так хлопочете о нашем душевном равновесии, об отдыхе после нервной работы, позвольте мне самому искать и находить средства «снимать напряжение дня». Какому-нибудь Полю достаточно получить двойную дозу шнапса – до и после. А другим не это надо. Мы говорим, много говорим про новую аристократию. А она начинается не с чего-нибудь, а с этого: одному и шнапса достаточно, а другому подай что-то потоньше!..
Стасю схватили при облаве на люблинских поляков – худенький нечесаный ребенок с дикими глазами и высокой грудью. Шейка – для двух пальцев, трогательная, как стебелек. Все это бросилось в глаза, хотя одета она была в какое-то рваное мужское пальто. Впрочем, мужская одежда лишь подчеркивала ее детскую женственность. Дирлевангер взглянул и прошел бы дальше к своей машине – он выходил из офицерской столовой, когда поляков гнали, проталкивали по улице – но взгляд зацепился за чьи-то горящие, яркие, будто узнавшие его, глаза. Он мог поклясться, что эта пойманная полячка его узнаёт, узнала – так она смотрела! Потом уверяла, что ничего подобного, что просто так смотрела, может быть, от отчаяния, а ему показалось. Так и не уверен, знала или не знала, что он именно тот офицер, который перекупил специалистов-евреев у фон Граббе, когда тот собрался переезжать в Смоленск. У жадной свиньи фон Граббе перекупил ее папашу и еще шестерых – за золото! Не их, конечно, а партию отличной хромовой и лаковой кожи, ну, а заодно и команду, которая этот материал могла превратить в первоклассную обувь. И теперь, пожалуйста, хром еще не израсходован, а ты кончай и последних, которые в подвале остались. Не жалко в конце концов и этой кожи, но глупо и как-то унизительно. Расскажи тому же Фридриху, что покупаешь за золото еврея, чтобы его прикончить, – да он сумасшедшим обзовет! Доложил герр коммерсант! Знала Стася о том или не знала, но неужели и до сих пор надеется, что Дирлевангер верит в ее маскарад? Какими отчаянно беззаботными, голубыми бывают эти глаза, когда заводишь, как бы случайно, разговор о евреях в подвале. Вот уж полгода игра эта подогревает их чувства. И не имеет значения, какие это чувства – даже если и ненависть, и ужас! Важна острота. Тихонько тащишь, вырываешь по одному из ее дрожащих пальчиков, подбираешься к черно-бородатейшему Лазарю, ради которого она пошла, идет на все! А сам как бы соображениями с нею, усталыми мыслями делишься. Совсем по-семейному… Мол, пора закрывать лавочку! Шушукаются по Могилеву, что у Дирлевангера ковчег еврейский, тайный. Все фюреры в наших голенищах форсят и мне же норовят ножку подставить. Хватит нам и четверых, даже троих нахлебников. Кто там еще остался? Этот грязный и грозный еврейский Яхве – Лазарь бородатый? Так, этот… Двое тощих братцев, как их там зовут? И Берка – нервирует он моих часовых своими молитвами. Да, а зачем нам тот молодой, что он умеет, возможно, он даже и не сапожник? То-то они, хитрецы, хором его все нахваливают! Вот его прибрать… И, пожалуй, все-таки Лазаря. А то и в самом деле, наглая борода, поверит, что он незаменимый. Не таких заменяли! Нет, хороший был мастер, даже жалко! Сапоги на ногах не слышишь, не чувствуешь, спать в них можно!..
Даже веко, ресничка не дрогнет, так выдрессировала себя! Ваше, мол, немецкое дело, а меня подвал ваш не интересует! Только вот что… Впрочем, это пустяки, женская блажь, и какое право имеет горничная чего-то хотеть, даже если она самого Дирлевангера горчичная?.. Да и где я буду их носить, такие туфельки: я же никуда не выхожу, да я и не хочу никуда выходить! И туфелек, как у фрау Ольги, жены бургомистра могилевского, тоже не хочу. А вот штурмбанфюреру мечтала заказать краги. Ты будешь смеяться, но я однажды пол-Кракова прошла за каким-то паном, девочкой еще была, все смотрела, как красиво пружинят ноги в крагах. Зайчики солнечные играют, как на перламутровых раковинах. А вдруг этот молодой сапожник как раз специалист? А Лазарю я как раз хотела поручить туфельки… Он уже и мерку снял, прости, пожалуйста. Не успела тебе сказать…
Сначала ничего такого не думал про Стасю: полька как полька, какой с нее спрос! Почти верил, что так и есть и что родителей потеряла, не знает, где они («Ваши увезли!» – сказала наивно-обиженно). Мало об этом задумывался: не детей же крестить с нею, как любят говорить сами славяне! Пока не доложили, что часовой видел-слышал, как она веселой козочкой забежала в подвал с какой-то обувью в руках, а там вдруг стала тихо плакать, закричали на нее, заругались, – часовой заглянул, а бородатый черный Лазарь замахивается на Стасю железной сапожницкой «лапой». Тут она изо всех сил стала улыбаться, объяснять раздающему оплеухи немцу, что ничего не произошло и что она сама доложит штурмбанфюреру, пожалуется, что этот «противный старик» не хотел брать ее работу…
Тогда их было еще шестеро. Одного притащили, оставили в комнате у Дирлевангера, и он сам допросил. Взяли самого, молодого, потому что он знал немецкий и можно бьпо с ним поговорить без переводчика. А это было важно – Дирлевангер сразу заподозрил тайну не для посторонних ушей. Час спустя вывел бледного заросшего человека во двор к гаражу и застрелил. Последние его слова: «Я не сказал, что она дочь! Я не сказал, вы неправильно…»
Понял, все правильно понял Дирлевангер! Мог поклясться, что Стася смотрела, как выводил, как стрелял – в окно все видела, но когда позвал ее к себе в комнату, явилась, как всегда, тихая, скромно-оживленная. Вот тут и подумал: да, это Юдифь, настоящая! Проклинаемая и готовая на все… Но ничего ей не сказал, что собирался сказать. Игра так игра! Пообещал, как утешил: «Скоро у нас будут столичные специалисты. Вот только заберем Москву. Пора для них место освобождать».
Даже захотелось в подвал спуститься, взглянуть на Лазаря поближе. Старый дурак, громовержец подвальный! Вот на кого овчарок спустить! И сам на себя поудивлялся: это что, я обижен, сержусь из-за своей «Юдифи»? Все-таки спросить ее напрямик, когда будет уходить «под венец» с Муравьевым: случайный был тот ее взгляд из толпы или же это Юдифь ловила случай, чтобы проникнуть в шатер кровавого Олоферна? Отчаянным взглядом умоляла увидеть ее, выделить в толпе, увести с собой – и выделил, и забрал ее (и еще троих полек) для работы на кухне (уже начал формировать свой спецбатальон). Сам привел в шатер и сам вручил поднос. Шатер, конечно, условный, а поднос самый настоящий, отличный, из серебра: будешь кофе подавать мне в постель! Они там расценят это как грубое нарушение «расовых законов» – если партайгеноссе Фридрих не преувеличивает и им уже известно. Не поединок расовых воль, а примитивное нарушение закона! Попробуй докажи, что не нарушение это, а как раз утверждение – высшее, через риск и иронию. Сколько в этой ситуации со Стасей-Юдифью именно иронии – над всей историей и традицией иудейской! В те минуты, когда из рук ее тащишь, забираешь еще одну еврейскую жизнь, в эти мгновения не Стася и не жалкая евреечка смотрит на тебя, а вся иудейско-христианская история ломает руки в бессильной ярости и отчаянье!
Турки – вот кто знал, как красиво можно пользоваться врагом, его душой и телом. Взрослых убивали, а из детей растили, воспитывали свирепых янычар для султанских дворцов. Зачем-то нужно было султану, чтобы над его ложем скрещивались кривые сабли чужеземцев, в чьих жилах текла вражеская кровь. Можно представить, как горячило это ленивую султанскую кровь – больше, чем все старания рабынь-наложниц.
Нет, правильно, что не струсил, не поспешил и не велел вчера прибрать их всех с глаз долой. Нельзя к собакам поворачиваться задом – оборвут штаны вместе с мясом. Сразу показал бы, что была вина, раз прячешь концы. А так, пожалуйста: вас мои сапожники интересуют? Можете забирать и хоть с кашей их съесть! Если, конечно, у вас хорошие сапоги и не хотите иметь еще лучше. Ну, а служанка Стася или как ее там… О ней поинтересуйтесь у моего русского дублера штурмфюрера Муравьева. На днях была свадьба у них. Кажется, не запрещено офицерам–«чужестранцам»? Что-то не в порядке у невесты с расой, кровью? Надо ли уж так заботиться о их чистоте, какая разница? Что, она даже еврейка, эта самая Стася?! Мне бы ваши трудности – справиться с одной еврейкой! Если это даже действительно так. Меня вон деревни ждут. И не одна, можете поверить!
* * *
Муравьеву бы повернуться да взглянуть на шефа, и он заметил бы, каким прицеливающимся взглядом смотрел на него штурмбанфюрер, каким веселым. От нетерпения и удовольствия Дирлевангер даже голенища свои мягкие массажирует, почесывает. Аккуратненький адъютант его осторожно отстранился – знает своего шефа, предпочитает, чтобы он не замечал его. И Муравьев не оглядывается, не любит лезть шефу в глаза. Но не удержался, ответил взглядом на взгляд водителю, переглянулись с Гансом Фюрером. Дал же бог фамилию немцу! Каждый, если не переспросит, то подумает, что недослышал, что он какой-нибудь «шарфюрер».
– Да, да, просто Фюрер, – скромно подтвердит, обязательно подтвердит узкоголовый брюнет. И смотрит, как подмигивает. Фюрер этот не то польский немец, не то немецкий поляк – из Силезии он. И все в нем такое же неопределенное. То ли хитрец великий, то ли просто тупица с многозначительным от природы лицом, бывают такие лица. Вот и Муравьева втянул в неприятные ему лакейские переглядывания насчет «хозяина-барина». Но действительно, что с Дирлевангером сегодня? Что-то с ним происходит, аж повизгивает, как собака от блох, от тайных своих мыслей и планов…
* * *
И он тоже принюхивался, мой «дублер», к служанке Стасе, тоже интересно было, кто она и что она. Вот и понюхаетесь, на законном основании. Пусть попробует отказаться, как тогда зельтерскую отказался пить! Пусть еще раз попробует! С ними даже весело, с людьми. Если знать их так, как Дирлевангер изучил, знает. Берешь стакан воды, обыкновенной зельтерской воды, которую изготовляют для немцев в этом самом Могилеве, и подносишь молоденькому офицеру или «чужестранцу». Важен при этом взгляд твой, глаза – сначала рассеянные, потом все более внимательные, твердые, жесткие. Смущенно и неосторожно человек принял первый стакан из рук штурмбанфюрера и выпил. А второй не желаете? Может, сделаете одолжение? Ну, тогда еще, если уж вам взялся прислуживать сам штурмбанфюрер! «Данке» – потом, а это я уже налил. И еще налить не трудно. Что, так и будет штурмбанфюрер держать налитый стакан, дожидаться, пока соизволите принять?.. Овчарками затравить – любой дурак сможет, а ты вот так, стаканом зельтерской воды! Муравьев, помнится, не поддался, сразу же ловко и необидно отказался: «Вода не шнапс – много не выпьешь!» На этот раз выпьешь все, что поднесу!
* * *
Из донесения офицера сельскохозяйственной комендатуры: «Люди этого батальона вели себя, как разбойники. Не обращая внимания на группы по изъятию скота, убивали скот непосредственно в хлевах, где его и оставляли. Далее его группы по 2 – 3 человека убивали свиней, забирая себе лишь лучшие куски их туш… Бессмысленное расточительство – это предательство интересов родины.
Аналогичные действия были совершены латвийской ротой № 1 /18 в Семежево, где они забрали у крестьян лошадей и распродали их».
«В эти дни батальон Дирлевангера провел в районе Радашковичей операцию по набору рабочей силы, что не дает мне возможности убрать на 100 проц. урожай. Из дер. Путники, Володьки, Олехновичи 1-й ротой этого батальона были угнаны все жители в возрасте от 15 до 50 лет. Среди этих людей были служащие районного управления, волостных управлений Декшняны и Дуброво, а также рабочие железной дороги и организации ТОДТ. Люди могли удостоверить свою личность выданными им пропусками, однако эти подразделения их не признавали. Эти показания подтвердили руководители названных учреждений.
Кроме того, в Раковской волости полностью опустошены 2 деревни; там нельзя встретить даже старика. После проверки установлено, что этим же батальоном отобрано у крестьян 250 – 300 лошадей, которые не были возвращены владельцам. Вот почему мне практически почти невозможно организовать уборку урожая.
Шмитц, районныйуполномоченный по сельскому хозяйству».
* * *
«… Во второй половине июля с. г. немецкие отряды СС проводили очистку от партизан территории Воложинского района. При этом отрядами штурбанфюрера Дирлевангера были сожжены вместе с постройками заживо жители деревень Першайской волости: Доры, Мишаны, Довгулевщина, Лапицы, Среднее Село, Романовцы, Нелюбы, Полубовцы и Мокричевщина.
Отряды СС никакого следствия не проводили, только загоняли жителей, преимущественно стариков, женщин и детей, в отдельные постройки, которые затем поджигались.
В Дорах жители были согнаны в церковь и вместе с церковью сожжены.
Глава отдела БНС Кушель».
* * *
«… Для работ по уборке урожая создаются специальные колонны из жителей близлежащих деревень, которые уже работают под охраной полиции.
Размещение нетрудоспособного населения по соглашению с уполномоченным по сельскому хозяйству в Радошковичах будет проведено в несожженных деревнях Радошковичского района.
Как уже сообщалось, совместная работа со штабом Крайкенбома шла хорошо, а со штабом Дирлевангера, как известно, не было никаких совместных действий.
О штабе Дирлевангера руководитель штаба по набору рабочей силы г-н Зандер сообщил мне следующее:
Штаб Дирлевангера вечером 1 августа 1943 г. забрал девушек из штаба Крайкенбома, которые работали там на кухне (девушки из гор. Ивенца). Девушек обвиняли в том, что они якобы сожительствуют с жандармами. По показанию матерей, которые ездили в Минск к своим дочерям, видно, что девушки были так избиты, что на другой день их передали в больницу гор. Минска. 1 девушка была расстреляна и 2 повешены. Поэтому о настроении населения гор. Ивенца в настоящее время не стоит даже и говорить. Большинство из этих девушек я знаю по своей продолжительной работе в Ивенце как порядочных и честных.
Районный уполномоченный по сельскомухозяйству Розе».
* * *
«22 сего месяца мне сообщил зондерфюрер Флеттер из 3-го батальона 31-го полицейского стрелкового полка в Першае о том, что местечко Першай, а также весь район общины Першай заняты батальоном Дирлевангера, который собирается осуществить обработку этой местности.
Все попытки добиться отмены этих мер оказались безуспешными.
По поступившим до сих пор сведениям, сожжено 11 населенных пунктов, после того как из них было угнано население. Населенный пункт Першай избежал уничтожения лишь благодаря вмешательству майора, командующего 3-м батальоном 31-го полицейского стрелкового полка, расквартированного там.
Из этого населенного пункта были направлены в империю на трудовые работы следующие лица: все работники государственного хозяйства, все служащие общинного управления, все рабочие и служащие молочного завода, а также все трудоспособное население этого населенного пункта.
Мои просьбы оставить людей, необходимых для дальнейшей эксплуатации государственных хозяйств и молочного завода, а также для управления общиной, оказались безуспешными. Освобождены лишь бухгалтер и заместитель бургомистра, а члены их семей (женщины) не освобождены. Весь находившийся в стойлах скот был застрелен, сожжен или же уведен в качестве трофея батальоном Дирлевангера…
Метод проведения операции батальоном Дирлевангера привел к тому, что удалось мобилизовать лишь людей; в то же время была поставлена под угрозу эксплуатации хозяйства в ряде населенных пунктов из-за отсутствия людей и строений, а в остальных пунктах и государственных хозяйствах, где еще сохранились строения, работа очень затруднена из-за отсутствия рабочей силы.
Следует поэтому учесть то, что в дальнейшем резко сократятся поставки молока. Дальнейшая разверстка плана поставок является теперь беспредметной, поскольку требуется новая перерегистрация еще сохранившихся предприятий. Это связано с трудностями, так как полностью отсутствует весь аппарат управления общиной, а население пребывает в состоянии полной растерянности…
Районный уполномоченный по сельскому хозяйству в Воложине».
* * *
Вы годами их переделывали, моих ворюг и гомосексуалистов, всех этих бунтовщиков да социалистов, а полезными для райха людьми сделал их я – за месяц-два. Работают, и подгонять почти не надо. Да что месяц, я за три дня любого сделаю человеком дела, полезным. И уж во всяком случае лишу охоты и способностей вредить нам. Метод стерилизации социально вредных особей – на этот раз не физический. Секрет самый нехитрый, только изрядно подзабытый даже у нас. в стране средневековых замков. В этих каменных гнездах когда-то широко испытывался тайный «способ омоложения детской кровью»: хозяева замков окунали свою изношенную плоть в красные ванны-корыта. В теплую детскую кровь. Идея верная, но слишком прямо, буквально понятая. Обновления можно действительно достичь, только в другом смысле. Кого только нет в моем батальоне, а хлеб немецкий никто даром не ест. У меня с ходу перекрасишься, кем бы ты прежде ни был! Сам себя перекроишь – мутти не узнает! И сам себя узнавать перестанешь. Вот она, сила крови детской. Это не мой метод – уговаривать, упрашивать: отрекись! прими наш символ веры! Много чести! А надо дело поставить так, чтобы каждому и каждый день приходилось выкупать собственную жизнь. Свою единственную и бесценную. Забрать ее как бы в залог – сам вручишь или ее у тебя силой прихватят, не это важно! – и пусть выкупают. Особенно важный взнос – первый. И лучше всего, надежней всего – детской кровью. Или бабу пусть прихлопнет – на глазах у всех. С этого начинается нужный нам человек, каким ему быть отныне и вовеки! Чем менее готов к такому шагу, тем интереснее. Прочесть бы его мозги: как изворачивается, как обещает себе и целому миру, что все поправит другими делами – еще верит, что будут какие-то другие. Не выстрелю в подставленный затылок – не будет и будущих славных дел! Вот так, не надо ему и подсказывать, сам всему оправдание найдет. А тебе остается лишь держать пистолет у его собственного затылка, и тогда не лбом, а затылком человек соображает. Затылком – и надежнее, и намного быстрее, расторопнее! Фюреру некогда дожидаться, пока вы их всех перевоспитаете. У меня же они не за проволокой, а на открытом поле – беги, если можешь! – за неделю становятся другими и новыми. Хоть ты их на палец наматывай! Когда собирал командиров таких формирований группенфюрер СС фон Готтеберг. чтобы обменялись, поделились опытом друг с другом, и съехались в Минск все эти зазнайки из «чисто немецких» зондер– и айнзатцкоманд, с каким недоверием слушали они выступление Оскара Дирлевангера! То, что у него больше, чем у других, в батальоне «иностранцев» – «сброд со всей Европы», вызвало не интерес, не желание присмотреться и поучиться, а покровительственное к Дирлевангеру, почти хамское отношение со стороны коллег. Хлопали по синие и спрашивали: а евреев в твоем «айнзатцинтернационале» много? Конечно, не хочется им, чтобы и их батальоны и роты все больше разбавляли ненемецким сбродом. И пример, «эксперимент» Дирлевангера их только раздражает, считают его выскочкой. С одними немцами, конечно, работать проще и легче. И безопаснее, именно безопаснее – так бы и говорили! Нет у тебя за спиной, вокруг тебя этих чужаков с оружием – хоть и привязанные, и прирученные, но все равно чужаки! Но где вы наберетесь «чистых немцев» завтра, банды вон как плодятся? А впереди еще новые земли, страны. Или одним днем живете? Ничего, вы еще будете изучать действия, опыт «дирлевангеровского сброда» вместо Клаузевица! У меня последние отбросы, добытые на ваших лагерных свалках, в дело, в работу пускаются. Вчера еще воображали себя черт знает какими христианами или социалистами, а тут гонят красную стружку, чистят-подчищают этих белорусов, да поляков, да русских, знай только направляй! Главное – окунуть в краску с макушкой, а потом можешь отряхиваться! Занятия этого хватит на всю оставшуюся жизнь. От детской крови еще никому просохнуть не удавалось. А кем только себя не воображали!
Да что о других, если и себя еще помнишь черт знает кем – почти социалистом. В те времена как-то ухитрялись на штандарте со свастикой видеть только свой цвет: одни – белый, другие – черный, даже красный! Там было на любой вкус, как и в нескупой программе 1925 года, когда всем обещалось все: и сыну пролетария – Йозефу Геббельсу, и сыну коммерсанта – Оскару Дирлевангеру, да и самого Круппа не обидели. Интересно, помнит Йозеф Геббельс, как якшался он с социалистами Штрассерами? Или они только помнят и никак забыть не могут, что Дирлевангер близок был с мятежным капитаном Ремом? Да, с мучеником движения Ремом!
Чудно как-то вспоминать себя прежнего и знать, как все пошло на самом деле, куда все сдвинулось. Читал жадно всякие книги, заграничные программы и журнальчики, даже советские… Отпечатанный в Берлине на немецких станках и бумаге советский журнальчик показывал счастливое лицо счастливой женщины и ребенка – советских, а ты смотрел и чему-то радовался. И сейчас помнится, как радовался тому, что где-то, пусть не в растоптанной, голодной Германии, но есть уже счастливые. Это ж надо, такого дурмана наглотался, такая каша в голове была! Немцев чуть ли не продавали в Африку, а сын разорившегося (разоренного!) немецкого торговца позволял себе роскошь радоваться, что кому-то и где-то жить лучше. А тем временем все эти «братья по классу», «союзники по классовой борьбе» – и английские и французские – жевали немецкие репарации за одним столом со своими банкирами и капиталистами, и что-то не слышно было, чтобы отказывались в пользу голодающих немецких детей. Фюрер, как только объявился, стал задавать самые простые вопросы. И давать самые понятные ответы. И немцы откликнулись – изголодавшимся желудком. Истосковавшимися мускулами. Социалистический рай – где и когда это еще будет! Если будет. А то, что говорил и подсказывал фюрер, открывалось за первым углом. Дойди до еврейского магазина, до еврейской конторы и потребуй, забери принадлежащее тебе по праву! Войди в Рейнскую область, в Судеты и забери свое! И это будет только справедливо. А если какая-то часть немцев все еще считает, что счастье в социализме, тогда, пожалуйста, заберите и его – социализм, но только весь, пусть он будет исключительно немецкий и только для немцев. Немцы и так слишком долго думали и заботились о других, о всех и не знали простой истины, что счастье человечества – в счастье немцев. Существует лишь одна человеческая раса, а все другие незаконно и нагло присвоили звание людей…
Фюрер произносил слова самые простые, немецкие, и все становилось на место и теперь навеки закреплено, а прежде и слова и люди – все носилось, металось по несчастной Германии, как непривязанные вещи на корабле во время шторма. Туман и дурман рассеялись, и теперь ясно, как день божий, что социализм марксистский, что «рай для всех» – хитрая уловка слабых, чтобы стать сильными, ослабив сильные расы. Извечное еврейское стремление стать сильнее других своей сплоченностью среди классово разобщенных народов.
Нынешний Дирлевангер, командир особого батальона, твердо верит в силу национал-социалистских идей и детской крови. А поэтому никакие треугольники и многоугольники – фиолетовые, красные, желтые, черные его не испугают: он брал из лагерей и уголовников, и политических, и взял бы любого, зная, что каждого заставит послужить Германии и фюреру, если даже ненавидят само слово «немец». Как эти поляки ненавидят. Детская кровь смоет любое прошлое намертво!
Фюрер все предвидел и рассчитал гениально. Самого человека он предвидел. Не того, каким он себя воображает, начитавшись книг, а каков на самом деле. Знать человека – это знать врага, это уметь и врага заставить послужить целям райха.
Нет, до чего же мозги были замусорены! Даже в тридцать восьмом, тридцать девятом, когда уже входили в Чехословакию, Польшу, и даже в сорок первом. Входили, вламывались в следующую страну, и было ожидание, даже боязнь: а вдруг и на самом деле эти советские живут, как на той фотографии, и были правы Тельман и его спартаковцы! Это при их-то славянской грязи и соломе на крышах? Но если бы даже и правда жили? Немцу-то что до их жизни? Почему немец радоваться должен? Сейчас спрашиваешь и сам не понимаешь. Эту солому и грязь нам хотели подсунуть через красных предателей! И теперь ждут – хотят, чтобы Дирлевангер был с ними «помягче». Мало доносов по поводу еврейских зубов и этой Юдифи, так еще и хозяйственники, заготовители яиц и шерсти из сельхозкомендатур взяли моду жаловаться: после батальона Дирлевангера им ничего не остается. Не батальон, а чума! Ну, уж тут извините! Если ваши жалобы – не наилучшая характеристика деятельности батальона и его командира, тогда Дирлевангер действительно чего-то не понимает в национал-социализме. Уж тут он действительно до самого рейхсфюрера дойдет. Пусть видят, куда может завлечь беспринципность и травля старых бойцов! А это наша примитивная, старомодная пропаганда. Только и умеют, что объяснять крутые меры немецких властей действиями банд. А может быть, как раз и надо, чтобы эти славяне не могли понять ни причин, ни мотивов наших мероприятий? Непонятное действует на души куда эффективнее, парализует волю. А задобрить, замирить их сюсюканьем по поводу нехороших бандитов, если эти бандиты – их отцы да дети, все равно не удастся. Сами не умеете и на других, на тех, кто дело делает, жалуетесь! Дожалуетесь скоро, что молока, мяса, яиц не увидите как своих ушей, если даже деревня в двух километрах от шоссе. Будет вам и урожай и скот! Ужас – вот чем только и можно удерживать, к земле придавить. Пусть царит оцепенение, непонимание, за что и почему. Даже лучше, сильнее действует, если связи между проступком и карой никакой. Вот как в этих Борках. Огонь с неба! А за что, почему – тысячу лет об этом вопрошали у неба, и чем меньше ответа, тем больше веры в высшую мудрость, справедливость богов и собственное ничтожество. Когда партизаны подорвали, сожгли две машины с полицейскими, пожалуйста, Дирлевангер показал – две деревни стер с лица земли! – что германское возмездие неотвратимо. Но Борки тогда пальцем не тронул. Когда увидел огромное это славянское поселение, прямо-таки затрепетала душа: если здесь продешевишь, самому тебе три пфеннига цена! Тут уже не возмездие, тут идея – чистая, высокая! Наступит пора, и армии, освободившись на фронтах, снова пройдут на запад, готовя почву под Великий Германский Засев. Тогда никто и ничего никому объяснять не будет. Конечно, своему времени своя тактика. Но позвольте же человеку заглянуть в будущее, в завтрашний день! Туда, где одиноко носится мысль, мечта фюрера. Без этого за буднями теряешь всякую высоту. А эти человеки, эта масса, если их казнить сверх всякой меры и не считаясь с «виной – не виной», сами начинают искать, стараются всему найти объяснение. Так уж они устроены. А пока они этим заняты: «немцы – люди, и мы – люди, за что же люди людей?..» – не зевай, старайся вовремя закрыть ворота или оглушить их залпом. Целей наших, почти космических, они не представляют и долго еще будут мерить нас старой меркой. Главное, самим знать точно, чего хотим – не пугаться собственных планов, масштабов. Тогда не будет ни времени, ни охоты из пустяка создавать проблему, заводить грязные дела на тех, кто идет впереди, прокладывает новые дороги. А чужестранцы, славяне и все прочие туземцы, как раз и не должны улавливать связь между вещами, логику наших приказов и поступков. Ни один не должен чувствовать себя в полной безопасности. Даже если всему подчиняется, все выполняет. Боги всегда правы! – единственное, в чем рабы должны быть уверены твердо. И ни в чем другом, а менее всего – в нашем к ним «справедливом» отношении. У этого чужестранца, что сидит впереди, у моего «дублера», всегда нагло спокойное лицо. Ну, ничего, я это спокойствие сумею смутить. Как-то не обращал внимания. А ведь это бунт! Стремление раба навязать господину собственное понимание вещей: совесть спокойная – могу быть спокоен! Посмотрим, уедешь ли ты отсюда таким же спокойным! После заключительного акта – в центральном поселке. Надо, надо и за них браться круче – за самых приближенных. Самых смирившихся и «полезных» вдруг бросить под ноги! И вместо одного покорного и старательного получишь десять оцепеневших от мысли, что насквозь видим, если раскусили и такого заслуженного. Этот самоуверенный «дублер» давно заслужил, чтобы его оженили. Сначала, так и быть, на Стасе, а там, возможно, и на «вдове». Такие встряски необходимы в батальоне, чтобы дистанция между немцами и ненемцами все время удерживалась. И вообще нужны. А то черт знает к чему все придет. Раб станет диктовать, как следует к нему относиться. Немец и не заметит, как начнет ценить, а потом и жалеть «своего» раба, а там и вовсе стыдиться роли господина. В истории такое уже бывало. С этого, именно с этого начиналось вырождение расы! И над нами история может подшутить, если вовремя не делать прививок против мягкотелости.
Сегодняшняя заключительная акция в центральной усадьбе, куда соберутся к 16.00 все немцы и чужестранцы, должна быть даже для видавших виды необычной и неожиданной. Чтобы дух захватило! Как далеко можно заходить, продвинуться в таких действиях, никакие инструкции не подскажут, а лишь интуиция, знание обстановки и главное – людей….
Эти Борки до последнего своего дня тоже жили в наглой уверенности, что раз у них есть какая-то ублюдочная полиция и раз они «почти полицейская деревня», значит, трогать их не будут. Вот ее-то и подавай, таких – Дирлевангеру! С другими другие командиры справятся, а этих – как раз самых наглых и невыносимых! – могут и проглядеть.
Спокойные утренние дымы над крышами, куры от колес возмущенно отбегают, ленивые гуси ходят-переваливаются у заборов – как еще не задохнулся от возмущения, когда впервые попал в это огромное славянское село! Нагло убежденное, что ему существовать во все века. И на каждом шагу дети – грязные и здоровые, как поросята!.. А когда принял решение, стало даже интересно приезжать сюда, наблюдать за жителями, зная то, чего не знают они о завтрашнем своем дне. Остановить вдруг хитро-испуганную женщину с ребенком и мирно заговорить с ней. Или со стариком, которому уже сто лет, а умирать не собирается…
В 1940-м вот так же возмутительно уверенно, нагло жили за ла-маншской водой английские деревни и города. Не знали джентльмены, что на другом берегу уже собраны нетерпеливые айнзатцкоманды остроумного Штреккенбаха, бригаденфюрера СС. По вечерам за чашкой английского пунша (влияние близких островов) Штреккенбах любил весело помечтать, как удивятся англосаксы, когда с ними обойдутся без церемоний – как с обыкновенными туземцами. Не хотите ли, сэры, прогуляться на континент – все, все до одного! – там приготовлены для вас аккуратные жилища. Леди могут задержаться на островах, скучно им не будет – мужчины фюрера самоотверженно позаботятся об оздоровлении англосакской крови. Бригаденфюрер намекал, что действительно имеется проект всех мужчин убрать с островов. В лагеря! К черту! У айнзатцкоманд не было еще того опыта, с каким они теперь вернутся на берега Ла-Манша. И было бы только справедливо, если возглавил бы всю операцию новый бригаденфюрер, вместо исчезнувшего, слинявшего Штреккенбаха – например, Дирлевангер. У вас, конечно, на этот случай свои мнения и другие кандидатуры! Мало ли в штабах скучает стратегов, которые набили руку на инструкциях. И между делом жующих нашу гусятину и говядину, хотя и жалуются на нас сельскохозяйственные комендатуры. Нет, мои люди помнят, что и стратегам кушать хочется. Вон сколько орущего и гогочущего на возах, и какое стадо коров гоним! Выбирай, стратег, – тебе какого? Меня! меня! – гусь сам рвется-вырывается из рук хохочущих солдата и полицая, хохочут-гогочут и машут руками и крыльями…
Кроме немцев и полицаев – они в разного цвета мундиpax, от голубого до черного – на дорогах и у дорог попадаются и гражданские. Испуганно жмутся к телегам, ко всему, к чему можно прижаться. Это подводчики, такие же, как в Борках, местные жители, которых набрали из других деревень с лошадьми и телегами. Вот и еще вопрос: должны или не должны эти подводчики видеть и знать, что делается в таких вот Борках, до или после их туда впускать, чтобы собрали зерно, всю живность, инвентарь? Мышление у Берлина все еще чисто лагерное, хотя давно с такой работой вышли на неогороженные пространства, а дальше именно этот род селекции и станет основным. Думают, что в наших условиях что-то и от кого-то можно спрятать, утаить. Все еще воображают себя в Майданеке или Дахау. Нет, тут не по бумаге, а жизнью приходится отвечать на трудные вопросы: или мы будем все еще прятаться, а следовательно, выглядеть в глазах населения маскирующимися преступниками, неуверенными, трусливыми, или же сразу и твердо заявим, покажем, что мы поступаем с ними так, как имеем право поступать. И пусть свою дрожь, испуг свой подводчики эти везут-развозят по селам своим, по всей своей бандитской Белоруссии!
* * *
Цитаты, из будущих исследований, материалов по истории гипербореев:
«Чтобы быть гипербореем, не обязательно жить в Европе. Или в Азии. Или в Америке. Достаточно им быть».
«… В разные времена их, гипербореев, может меньше быть или больше – там или здесь; кажется, что не было его и вдруг объявился – народ гиперборейский; все и всегда перед ними виноваты, а гиперборейцы – никогда и ни перед кем!..»
* * *
Машина штурмбанфюрера, ведя за собой бронетранспортер, набитый круглыми и рогатыми касками солдат, прорезается к центру усадьбы Борки сквозь толпы вооруженных людей, испуганно перед ней сторонящихся, и сквозь коровьи стада, а коровы не боятся ни машин, ни штурмбанфюрера, ни даже оружия, только палками их можно поторопить, разогнать, и впереди взлетают и опускаются десятки услужливых палок, как бы салютуя Дирлевангеру. Ругань, мат звучат на самых разных языках. А с неба пепел осыпается, густо сереет на касках, на плечах солдат, на крыльях машин и спинах коров. Измазанные сажей лица, костяная белизна зубов и глаз. Дымы, дымы, куда ни глянешь, широко подпирают небо – черные, как в крематориях, но над центром Борков небо вопрошающе голубеет. Даже у бывалых солдат батальона в животе должно похолодеть, а у чужестранцев особенно – после заключительной акции здесь, в центральном поселке Борков. Еще утром приказал собрать жителей поселка (без мужчин) отдельно, борковских полицейских и семьи их тоже отделить и дожидаться дальнейших распоряжений. (С мужчинами-неполицейскими сразу покончили – свалили в песчаные карьеры: этот материал слишком долго держать в такой обстановке опасно.)
Машина штурмбанфюрера резко затормозила возле длинного с выдранными окнами здания школы. Бронетранспортер тоже стал, качнувшись вперед так, что каски солдат, весь ряд, одна об одну звякнули, будто аист заклекотал. Засмеялись солдаты. А один уже и сам догадливо стукнул соседа по голове-каске флягой, заделанной в сукно. Руку его оттолкнули. И снова засмеялись по-молодому. Видя, что адъютант Дирлевангера уже распахнул дверцу и шеф вылезает из «опеля», стали и они спрыгивать, выскакивать из своего железного гроба, сбивать с рукавов и колен белую пыль. И тут заклекотало у них над головами: настоящий, живой аист одноного стоит, высится над старой, подсохшей с вершины сосной. На усеченной вершине – колесо, на нем искусно уложенный хворост, просторное гнездо, а хозяин гнезда застыл, как пожарник, оглядывающий окрестности, медленно поводит красным наконечником-клювом. Двое или трое схватились привычно за автоматы, боясь, что их опередят. Но стрельбы никто открыть не решился.
В десяти шагах стоял штурмбанфюрер и тоже глядел на аиста.
Дирлевангер уже бывал здесь, даже на этом вот месте стоял, когда приезжал в Борки на рекогносцировку, и тогда тоже наверху стучал клювом-наконечником этот красноногий хозяин окрестностей. Полувзмахивает неловкими, тяжелыми крыльями, когда нога устает держать его, но вторую подставить не хочет, принципиально. Важный дурак.
Где там начальник борковской полиции? Сидят в школе «начальники», дожидаются, когда их увезут в город, радуются, что они имеют полицейские повязки. Дней десять назад стоял на этом самом месте и, переминаясь с ноги на ногу в красных самодельных калошах, объяснял, что сегодня начальник полиции он. Обнаружилось, что на эту должность они назначают друг друга по очереди. Такие здесь вояки – не хотят быть главными! Вот до чего боятся! Бандитов боятся, а кого ж еще. Вот сегодня и проверим, увидите, кто страшнее и кого надо бояться. А в тот раз злость разрядил на Барчке. Старательный тупица, не спросясь, распорядился наловить для Германии молодежи. А Борки нужны нераспуганные и неразогнанные. Насовал «вальтером» фольксдойчу в физиономию. Ну, а сегодня очередь за другими. Се-е-го-дня… Дирлевангер достал из кобуры тяжелый пистолет, оглянулся на плотненького своего адъютанта, и тот сразу подбежал, подставил плечо: без упора да в такую мишень без пистолета – попробуй! Та-ак… Красная нога переломилась на самой середке, черно-белые крылья, упрямо взмахнув, поставили дурака на вторую ногу. Та-ак, по второй ножке!.. Упал в гнездо, как шар в лузу, но маленькая головка и длинный клюв все так же высятся на длинной шее. Е-еще разок!.. Красным наконечником пронизывая серо-бархатистые от пепла и сажи сосновые ветки, падает по-снайперски сшибленная головка…
Аист, точно разглядев со своей каланчи мальчишеские фантазии штурмбанфюрера, без всякой подготовки вскинул широкие крылья, из черных сразу ставшие белыми – будто сажу с них смахнул! – и полетел, тяжело волоча над самыми крышами как бы на самом деле перебитые красные ноги. Трассирующие пули воткнулись в небо, стукнул выстрел, второй – уже увидели живое над деревней, и как тут удержаться! Аист стал делать круги, пытаясь взлететь туда, где все еще голубеет небо. А солнце сбоку подстреленно прыгает, тоже как бы пытается вырваться из удушливо черных дымов, которые вот-вот сомкнутся под самой вершиной купола… И чем выше поднималась совсем уже белая птица, тем большее число людей с винтовками и пулеметами могло увидеть ее. И уже пулемет бил, покрывая винтовочные выстрелы, азартно потрескивающие в разных концах поселка. Чудно было видеть, что аист все еще живой плывет, все поднимается кругами к голубой горловине неба, будто и не птица это, а всего лишь отлетающая душа этих страшных Борков.
К Дирлевангеру ровным шагом подошел-подлетел румяный, красивый гауптшарфюрер – командир немецкой роты. Доложил, что женщины и дети – в амбаре, полицейские – в школе, семьи полицейских помещены отдельно – в доме напротив. Гауптшарфюрер нравится штурмбанфюреру. Так смотреть и ждать приказа умеет лишь хороший немец. Не строить догадок, не забегать вперед даже из старательности, но и не колебаться ни секунды, какой бы приказ ни последовал! Если стоит, на лице лишь это и обозначено: я стою; если ест: я принимаю пищу; убивает – я работаю; пьет, песни горланит – я отдыхаю… На лице, в глазах молодого офицера радостная, спокойная уверенность: «То, что знает старший фюрер, он сообщит, когда посчитает нужным, и я буду знать, как поступить, что сделать, чтобы выполнить долг немца!»
* * *
«Гарнизона не было, а полицейские были Свои и чужие собрались, от партизан в Борках прятались. Ховались кто где по хатам.
Ну, так я пошла no воду, взяла ведро, а колодезь вот тут у нас. Таскаю воду – что-то около меня пули свистят: «и-и-и-и-и», вот просто «ти-и-в!». Они, видать, на опушне леса были и меня уже брали в бинокль и по мне, видать, стреляли. Ну, я набрала воды и пришла к своим.
– Знаете что, прямо в меня стреляют. Прямо пули возле меня тивкают! Ну, что ж, говорю, у нас уже так было,что людей брали, – може, снова будут брать, куда сгонять будут?
Советуемся в квартире, не знаем что.
Потом хозяин позавтракал, вышел на улицу и говорит: «Знаешь что, пришел полицейский, – а полицейские в Борках были, на нашем поселке два полицейские были, – пришли полицейские домой, пойду я, что там такое узнаю».
Пошел туда, а один полицейский говорит: «Знаешь что, или вас будут бить или нас. Но будут бить, потому что отобрали оружие у полиции и запирают в школу».
А некоторых полицейских пустили, отправили за семьями: «Приведите свои семьи».
Немцы вот так подхитрились. Ну, они пришли и забрали свои семьи.
Вопрос: – А полицейским немцы что говорили?
– Что идите приведите семьи. А они не знают. Или нас, говорит, увезут, или побьют. Ну что ж, полицейские взяли семьи свои и повели…
Ну, мы сидим. И видим, по той дороге, с того поселка тоже народ идет. Мой хозяин говорит: «Повели и дзержинские полицейские свои семьи» (Касперова Анастасия Илларионовна)
* * *
« – У нас ни одного полицейского не было на поселке. А только с Дзержинского. Ну, и ходил один по улице, а мой брат уже хотел спросить, что это будет, почему окружили. Говорит: «Костик, Костик, что это такое?» Так он и не стал разговаривать. Он же думал: «Нас повезут в Германию, а вас бцдут бить, так зачем я буду с вами разговаривать». Ну, им сказали, что: «Возьмите ваши семьи, и мы вас увезем в Германию». И они свои семьи все собрали, эти семьи все, и их заперли в сарай и в школу…» (Синица Анна Никитовна).
* * *
Оскар Дирлевангер приказывать не спешил, он лишь поинтересовался, все ли фюреры – немецкие и иностранцы – собрались сюда со своими подразделениями. Нет, не все, но сейчас, если надо, будут посланы связные-мотоциклисты… Это лишнее: обязаны все явиться к 16.00. Живые или мертвые! Сейчас сколько?.. 16 без 20 минут…
Штурмбанфюрер пожелал пойти в школу, взглянуть на борковских полицаев, и гауптшарфюрер счастливо отступил в сторонку, как бы создавая из одной, но ладной, четкой фигуры почетное сопровождение штурмбанфюреру. Вдвоем – штурмбан – и гауптшар – оба фюрера шли по школьному коридору с обвалившейся штукатуркой, шаги их соударялись, не сливаясь в одном звуке: младший рангом фюрер старательно запаздывал с ударом подковок, и это было точно рассчитанное нарушение – сбой подчеркивал, что их все-таки двое и младший лишь дополняет.
Караула немецкого внутри здания нет, лишь у входной двери да по углам. Гауптшарфюрер всем распорядился, как надо, хотя и не знает окончательного решения, всей идеи старшего начальника. Нет, что ни говори, а чисто немецкое подразделение – не служба, а одно удовольствие. Не зря другие командиры так держатся за это и совсем не радуются перспективе, что и их разбавят иностранцами в такой же мере, как особый батальон Дирлевангера. Иностранцы носят немецкие мундиры и служат по немецкому уставу, но неарийская порода выдает себя, и прежде всего скукой подчинения. Командовать – пожалуйста! А вот подчиняться им скучно, нет в них этой радости подчинения старшему, высшему! Уметь подчиняться, чтобы иметь право командовать с той же истовостью, – вот чему научила история и что в крови у немцев, и пусть это останется только их достоинством. Этим горы сдвигать можно, ну, а с чужестранцами нужен совсем другой рычаг. Еще искать и искать его! Но не найдешь, если не искать.
Из комнаты-класса, которую уже минули фюреры, выскочил полицай и, подергивая руками пояс, промчался вперед, локтем выбив большой пласт штукатурки, так что она пыльно рухнула прямо под ноги немцам. Полицай ойкнул от ужаса и исчез в дальней комнате. Веяло свежим дерьмом – поверх всех запахов, тоже не медовых. Младший фюрер скосил глаза – должен он обрушить кару на голову виновного? – но понял, что принято решение дерьма не замечать и идти к цели.
В том классе, куда нырнул вонючка, разноодетые полицейские уже выстроились, дожидаются. Старательно расправили на рукавах полицейские повязки, грязные, измятые от ношения в кармане. Снимет эту тряпку, и как ты отличишь его от бандита. На бандитах зелено-немецких штанов и френчей даже больше. Приходится дирлевангеровцам нацеплять на погон белый лоскуток, чтобы в бою своих видеть, отличать.
Для сегодняшней акции такие полицаи вполне подойдут. Легче легкого объявить их бандитами. Напомнить, как убежали при первом выстреле, когда бобруйская полиция привлекла их к операции против партизан месяц назад?..
На грязных подоконниках куски хлеба, какие-то тряпки, по углам – узлы, мешки. Собрались в дальнюю дорогу, судьба деревни, слава богу, не их судьба! Они же полицейские, их увезут, их семьи убивать, жечь не будут!.. Испуганные, бессмысленно или хитро вытаращенные глаза. Тянутся изо всех сил, изображают «смирно», а не все пищу прожевали, а один все еще ремень затягивает… Конечно, можно напомнить (не им, а своим, иностранцам), что борковские дважды разбегались, когда их брали в экспедицию против партизан. Но это упростит акцию. И так им слишком многое слишком понятно. Боги, пути и мотивы которых ведомы, поступки объяснимы, – не боги, а всего лишь начальство. Которое можно пытаться и обмануть, и обойти. Только недоступное пониманию действует как следует. Когда из батальона сбежали девять человек – целое отделение, охрана моста, Дирлевангер приказал столько же расстрелять. Сам смотрел списки батальона и сам ставил крестики против фамилий – наугад. Не спрашивал командиров, кто и какой, а на ком карандаш споткнется. Но разве всем немцам понятны поступки фюрера? И разве из-за этого их любовь меньше? Без господства духа не получается и господства силы, а лишь временный перевес.
Оскар Дирлевангер любит пойти к людям, которых уже обожгла догадка, что с ними сделают, постоять и посмотреть, и послушать, как ревет в них ужас – даже если они молчат…
Улица вся заляпана коровьими лепешками, младший фюрер мужественно бросился вперед, гневно забирая на себя и отбрасывая подергиванием ноги то, что могло оскорбить сапоги самого штурмбанфюрера. А оно не отклеивается, оно не отбрасывается, и офицер гневно взглядывает на солдат, которые, вместо того чтобы сделать что-то, лишь бесполезно вытягиваются да невольно следят, как ноги начальства таранят коровьи лепешки. С вилянием и подергиванием пробирались, танцуя, по улице и подошли к большому, из толстых бревен гумну. Ворота подперты кольями и телегой, на которую навалили гору мешков. Но лошадь не выпряжена, выворачивая оглобли, она пытается хватать траву, что растет у самой стены. Тихо в гумне, никогда бы не сказал, что там двести или триста душ. Разные, очень разные бывают эти гумна, амбары, сараи, церкви: другие уже разламывало бы от воя и крика, а здесь даже ласточки не боятся залетать внутрь и вылетать с чириканьем из подстрешья.
Люди в голубых жандармских мундирах по знаку гауптшарфюрера бросились отводить лошадь с груженой телегой, снимать колья, а другие выстроились полукругом с автоматами, чтобы остановить и отбросить, если запертые попытаются самовольничать. Нет там, что ли, никого, в этом гумне? Обычно напирают, слепо наваливаются на ворота, и те дышат, как жабры выброшенной на жаркий песок рыбы. А тут… Ворота свободно раскрылись, и Дирлевангер увидел в полумраке сначала глаза, множество глаз. Но почему все эти бабы и дети отодвинуты в глубь гумна? Когда Дирлевангер увидел снаряд, понял, в чем дело, он оглянулся на младшего фюрера, и тот встретил его взгляд с одинаковой готовностью принять одобрение или порицание. Нет, Дирлевангеру понравилось. Пока у солдат играет, работает фантазия и не иссяк юмор – изобретательный юмор дирлевангеровцев! – можно поручиться, что все идет как надо. Значит, на деле, а не на бумаге есть, бурлит радость исполнения солдатского долга. Такая работа, что и говорить не у каждого сразу заладится. И первый признак, что еще не приспособились, – напряженные лица и серьезность во всем. Но потом и в самой работе начинают искать и находить отдых. Как тогда, зимой, кому-то же пришло на ум! Деревню обработали тщательно, улицу за улицей, двор за двором, вроде бы ни души не осталось, но когда подожгли и уезжали, оказалось, что одна еще жива, но не к стыду, а во славу батальона. У самой дороги, где уже начиналось заснеженное поле, увидели одиноко стоящую железную кровать и даже кривой стол при ней, а на столе различные банки-склянки. Поль и его пьяно-веселая команда не посчитали за труд, выволокли из хаты черную, больную старуху, вместе с кроватью далеко унесли из деревни и оставили ее здесь, у дороги. Солдаты смотрели на ошалевшие глаза неподвижно лежащей на своей кровати женщины, и ни один не уезжал без улыбки, советы и пожелания сыпались сверху, с машин:
– Эркельте дих нихт, матка!.. Кригст ду нох киндер – руф унс цур киндстауфэ… Наин… Шис нихт! Лассен вир зи ден зовйетс… Цур фэрмерунг![7]
И теперь вот этот остроумный ржавый снаряд посреди тока, перед онемевшей толпой борковских жителей – вот она, улыбка дирлевангеровца, которому ни жизнь, ни работа не в тягость! Не только насмешка над бабьим ужасом, но и над излишней серьезностью в любом деле. Все идет, как и следует, как по писаному, не в канцеляриях писанному, а в согласии с тем, что еще запишете. И изучать будете!
* * *
Солдат, которому пришла в голову забавная мысль притащить в гумно «партизанский подарочек» (снаряд этот извлекли из-под мостика, когда ехали по могилевскому шоссе), самый молодой в роте солдат Герман Хехтль заметил довольные улыбки командиров и даже покраснел от счастья. Он по-мальчишески оглядывался, выглядывал из-под каски – все ли заметили? И здесь ли, где он, тот старый пень, Отто Данке? Почему не смотрит?..
* * *
Оскар Дирлевангер со свитой из немцев и «иностранцев» вошел в ворота просторного гумна. «Тут и еще столько же вместилось бы!» – по-хозяйски отметил штурмбанфюрер. Подошел и согнутым пальцем постучал по немому ржавому железу. Один Муравьев выглядел мрачновато среди улыбающихся офицеров. В толпе жителей тоже одно лицо выделяется – оно мужское и оно пытается улыбнуться навстречу немцам. Дирлевангер удивленно посмотрел на гауптшарфюрера, и тот стал объяснять: мужчина утверждает, что тайно работает на Кировское СД, правильно назвал чины и фамилии немцев из комендатуры.
У полнолицего, хотя и очень бледного мужчины на руках голозадый испуганный ребенок, и еще двое или трое под руками у щупленькой, какой-то усохшей женщины, которая с надеждой, огромными заплаканными-глазами смотрит на своею мужика. А он понял, что о нем говорят немцы, и жадно порывается мимикой, глазами в их разговоре участвовать, показать, что ему надо выйти туда, за ворота, отойти подальше, и там он все объяснит, и все выяснится, разъяснится к общему удовольствию! Настроение у Дирлевангера сразу изменилось. Что могут значить услуги этого болвана-туземца захудалому Кировскому СД, когда элементарная арифметика против? Он сам, этот осведомитель, его существование конечно же прерогатива местных немецких властей, но вот то, что он держит на руках (а еше сколько у ног – раз, два, три?), – это уже затрагивает высшие интересы немецкого государства. Дирлевангер способен любить детей. Но не здесь и, главное, когда их не столько в одном месте. Глаза, глаза, глаза – будто шевелящаяся, поблескивающая икра.
Вот тут Дирлевангер разозлился. Снова постучал по снаряду, и тяжелое железо снова не отозвалось.
– Говорите спасибо этим вашим партизанам!
И тут уж совсем вышел из себя! На кого разгневался, кому и зачем объясняет, будто оправдывается? Да еще по-ихнему старался сказать, мучительно собирая из всех уголков памяти русские слова! И все из-за этого толсторожего Иуды!..
– Господин офицер, госпо… – закричал мужчина, увидев, что главный немец собирается уходить. Заревел на руках у него пацан, в ужасе таращась на немцев, пополз на плечо, хочет за спину спрятаться, и дядька голым пацаньим задишком, как тараном, налетел на немецкого офицера, пробиваясь к Дирлевангеру. Его отшвырнули назад.
– Я есть ошибка! – закричал дядька из Кировского СД, ломая язык на немецкий лад.
Муравьев смотрит и слушает все, что происходит, и все происходящее как-то окрашено его мыслью о будущих делах и поступках, которыми он все исправит, все, все искупит!.. Почему только будущих? Он и сейчас может кое-что сделать, вот хотя бы этого осведомителя до конца и перед всеми разоблачить. Чтобы услышала и высокая женщина, которая ни на кого не смотрит, прижимает к себе девочку и все говорит, все разговаривает с ней: «Мама с тобой, мама с тобой, мама будет все время с тобой, мама с тобой, с тобой, с тобой!..»
– Здесь говори! – мстительно, зло приказал Муравьев.
– Тут нельзя… там, я там! – все пытается прорваться дядька.
– Здесь, тебе говорят!
– Я работал… Я ходил в Кировск… Мне не дали взять, дома у меня спрятан документ, я могу показать… Каждую неделю докладывал…
– Неправда, теточки! – Это закричала жена его, вертя шеей. – Не верьте, неправда!
А сама с детьми все равно поближе к мужу, к воротам, к спасению, а ее толкут прикладами, отшвыривают солдаты.
– Мамочка, просися и ты! Мамочка, просися и ты! – детский крик на руках у той высокой женщины. – Мамочка, будем гореть, и вочки наши будут выскоквать, глазки будут лопаться, выскоквать!..
Муравьеву почудилось, что старый гаубичный снаряд, лежащий на стуле – черная от грязи свинья! – дышит, надувается, что вот сейчас рванет, не выдержит и все разнесет, всех поднимет к небу! Невольно поспешил к выходу, следом за Дирлевангером. А солдаты уже взялись выносить снаряд, со стуком сняли его на глиняный ток и покатили, подталкивая сапогами. А за спиной у них, у Муравьева, в нем – все тот же одинокий женский голос, и его не заглушает, а как бы поднимает и поднимает к черному небу общий предсмертный гул и стон:
– Не бойся, деточка, мамка с тобой! С тобой я, моя слезинка! С тобой! Люди все здесь, не бойся! Люди все здесь, все!
Дирлевангер вдруг повернулся к Муравьеву, посмотрел на него внимательно, усмехнулся широким своим ртом и приказал, чтобы мужчину из СД поместили с полицейскими семьями.
– Вэн эс им бессер гефельт дорт цу бренен![8]
Дядька все выдирался из ворот, уже полуприкрытых, его выпустили – с одним ребенком на руках. И десяток крепких солдатских рук, тел навалилось на рывками сходящиеся створы ворот. Дядька из СД еще пытался объяснить, что у него осталась там жена и еще дети, бросился к Муравьеву:
– Господин немец, господин немец! У меня документ, я могу показать…
– Уходи, гад, пока не поздно! Вон туда его, в тот дом. Да тащите его!..
* * *
Уже прозвучал над тобой голос, гиперборей! Прозвучал и навсегда останется – детский: «Вочки наши будуть выскоквать!» Что после этого голоса все слова, которые ты будешь говорить, – себе или другим? Что?!
* * *
Еще напирали десятки солдатских рук на ворота, искали, чем их укрепить, а уже два воза соломы – одновременно из-за двух углов – въехали на площадку перед гумном. С бронетранспортера снимают канистры. И тут что-то случилось – к возу, что подъехал справа, побежали солдаты.
Дирлевангер стоит возле машины, а водитель Фюрер щеточкой смахивает с его рукавов, спины пепел, сажу, опасливо тянется к фуражке, но тут штурмбанфюрер сердито оттолкнул руку водителя и тоже стал смотреть, что там за беспорядок происходит.
Пустяк, пришлось застрелить подводчика, проявил строптивость! Уже сваливают, к стенам укладывают солому, завалили и тело подводчика, а гауптшарфюрер, доложив о происшествии, толково и неторопливо продолжает командовать операцией.
Для всех, может быть, и пустяк, а для Отто Данке, солдата и крестьянина Отто Данке, то, что произошло, едва ли не катастрофа! Как этот бандит, как он, будто клещ, вцепился в ремень Оттовой винтовки, как не отпускал и все что-то кричал, какое-то одно слово: Ludzi! Ludzi! И все были свидетелями беспомощности Отто, видели старческое бессильное брыкание то правой, то левой ногой в попытке оттолкнуть взбесившегося подводчика, забрать у него свое оружие. Сам штурмбанфюрер мог увидеть! Пока не подбежали и не выстрелили, бандит напирал с выкатившимися глазами на Отто, не выпуская его винтовки, и повторял это свое слово… А они ведь два часа были вместе, и ничего такого за ним Отто не замечал. Вместе собирали и грузили, укладывали на телеги то, что может пригодиться в большом немецком хозяйстве, Отто даже помогал поднять мешок, если тяжелый, или железную борону. И спрашивал, как это называется, как это? Показывал пальцем и глазами спрашивал, а советский крестьянин все называл по-своему, чудно так: «Chlep», «Borona», «Korofa»… А вот эта вещь, которую он выкрикивал: «Ludzi, ludzi», не попадалась на глаза – Отто помнит, что такого слова в их разговоре не встретилось, не было. Почему такое несчастье должно было именно с Отто Данке случиться, почему? Вон стоит с автоматом и ухмыляется, подмигивает из-под каски Герман Хехтль, у него, с ним ничего подобного никогда не приключится, хотя он жулик, бездельник городской, каких среди немцев немало выросло после той войны, в голодные годы. Когда офицеры не смотрят в его сторону, молокосос Герман, опустив автомат, вскидывает над головой, как молящийся иудей, обе руки, изображая наивысшую скорбь и печаль. Хоронит уже Отто Данке, его доброе имя солдата и немца. Но какую черную душу нужно иметь, чтобы так обмануть доверие, надругаться над немецкой добротой! Правду говорят, что все они здесь бандиты, грязные и неблагодарные существа, только похожие на людей. Вот и шарфюрер Белый, а второй даже гауптшарфюрер был, в мундирах немецких – за одно слово постреляли друг друга. Все время жди от них чего-нибудь. Скорее бы, и правда, была везде Германия, настоящая, только немецкая! Так с ним хорошо работали, разговаривали, помогал ему – и вдруг как взбесился! Вцепился, как зверь: Ludzi! Ludzi! Сколько помнит себя Отто Данке, судьба с ним обходилась, как мачеха. Как соседи с Германией всегда обходились. Лежит теперь под соломой у стены, ему что, лежит себе! А Отто думай, как и что ему скажут, когда батальон вернется в казармы. Лишится всякого уважения у гауптшарфюрера, а могут еще и поощрительной посылки в Германию лишить. А уж как этот жулик-молокосос будет издеваться! Закинув вырванную из рук бандита винтовку за спину, Отто захватывал руками столько соломы, что приходилось придерживать и подбородком, и животом, и коленями, носил и укладывал вдоль стены, таскал и старательно укутывал стену сарая. Что-то очень знакомое, домашнее в этих действиях: бери скользким пластом улежавшуюся солому и прикладывай к стене, как пластырь! Это у других все сразу было, а Отто Данке, пока стал хозяином хороших построек для скота, вынужден был и вот так действовать в морозные зимы. А ведь бог не обидел Отто ни умом, ни трудолюбием, но ему все не везло, пока не везло в Германии. Радио – вот что помогло Отто понять, кто повинен во всех его и Германии бедах. Сначала ему не очень нравился голос фюрера: слишком громко кричал и, главное, всех поминал, за всех переживал, а крестьянина будто и нет в Германии. Рабочие у них – «новое дворянство», студенты – «молодость Германии», даже женщины – что-то такое! Но какая может быть сытая и здоровая Германия без уважения к бауэру. Спохватились и уже не забывали больше: и «кровь», и «почву», и то же «дворянство» – все, все теперь крестьянину! И в газетах, и по радио, и специальные агитаторы на велосипедах по селам разъезжали, со стягами и музыкой. А все несчастья и обиды оттого, что Германия всех и всегда спасала, дарила культуру и машины, а русским даже мудрых царей и цариц, а взамен – ничего, кроме зависти, неприязни, постоянной неблагодарности! Взять тех же поляков! Разве не Германия помогла им стать государством, а чем отблагодарили? Отто сам проходил через Польшу, когда германские войска отступали из России, и знает, какие они, поляки. Вот их да чехов фюрер и наказал первыми. Или все эти русские: сейчас воют в сарае, жутко и слышать и видеть такое, но что было бы, если бы фюрер их не опередил и они ворвались в Германию? Если уж немцы вытворяют бог знает что – большевики вынудили их забыть свою доброту! – то чего можно ждать от азиатов?
Страшно представить, что ждало бы Германию, если бы не фюрер!
Солому уложил у стены ровным валиком, где надо взбил, распушил хорошенько. И особенно на том месте, где лежит этот бандит. Но кто на это обратит внимание? Кто и когда ценил честность и добросовестность немца? Вот когда что-то не так у тебя, без вины виноват, все заметят, а потом, в другое время в твою сторону и не глянут. Но отчего беды, неудачи всегда липнут именно к Отто Данке? Почему легко жить бессовестным, таким вот, как Герман Хехтль? Скалит зубы, кривляется, свинячая собака! А Отто не до того, ему бы как-то совладать с дрожащими руками, и губы, щеки вдруг стянуло, стали как чужие. Скорее бы уже, ну что они так кричат, воют? Скорее бы всему конец! Лицо перекашивается, одеревенело, и эти руки еще – сейчас все увидят, заметят, вот сейчас снова будут смотреть на бедного Отто, на неудачника Отто!..
* * *
Из будущих исследований, материалов о гипербореях:
«Излюбленный и самый неотразимый их аргумент: „Мы предупреждали!“ – после чего гипербореи считают себя вправе делать с другими все, что подскажут злоба или месть, властолюбие или корыстолюбие. Но самый главный их подсказчик – обида. Так мучительно, невыносимо перед всеми и всегда быть правыми! И потому они постоянно и заранее обижены на тех, кого им надо убить, замучить, обобрать. Всегда помнят лишь собственные убытки и кто, когда причинил зло или неудобство им. Но сразу и навсегда забывают зло, которое они причиняли другим. Они прямо-таки потеют справедливостью, правотой своей перед всеми и во все века!
«Мы предупреждали оппозицию!..» «Мы предупреждали вьетнамцев, пусть пеняют на себя!..»
«Как они могли, неужели это правда, то, что вы рассказываете о Хатыни?» – нет, это уже не немец спрашивает, верит и не верит, а турецкий журналист. В ту минуту он совершенно искренне не помнил, забыл о такой же резне в армянских селах еще в 1915 году. Как объяснить эту способность людей, народов помнить одно и не помнить другое? И возможность быть человеком и гипербореем одновременно. Или – сегодня человеком, людьми, а завтра уже гипербореем, гиперборейцами!..»
* * *
Уже перестал бить последний пулемет, уже затихло гумно, совсем затихло, и хорошо слышны стали жадные, жирные всплески пламени, черный треск и чавканье в клубах грязно-желтого дыма. И тут вдруг медленно, как во сне, стали расходиться, раскрываться ворота. Видно, сорвали сумасшедшей стрельбой все запоры-завалы, потому что давно никто уже не бился, не напирал изнутри и никто из ворот не вышел, не выбежал. Каратели, вначале насторожившиеся, когда поняли это и поверили в полный порядок и тишину за воротами и стенами, начали постепенно отступать подальше от огня и приближаться к школе. Грязно-желтый дым все гуще наливался жирной смолью, тошнотная горячая вонь далеко к школе оттеснила, загнала офицеров.
И тут высокий «иностранец» в темной шинели, у которой полы по-бабьи подняты к поясу, заложены за ремень, вышел вперед и стал напротив распахнутых ворот. Прижимая ухо к собственному плечу, он взвел, направил висящий через плечо пулемет и ударил в клубящееся пламя гулкой длинной очередью. Запоздало, без нужды, просто от полноты душевной. А если иметь в виду присутствие штурмбанфюрера – то и с вызовом, нарушая порядок. Отгрохотал и осматривает свой пулемет, внимательно и неторопливо, словно он тут один и он единственный знает, что надо делать, как поступать. Все невольно переводили взгляд с него и на штурмбанфюрера – что-то произойдет сейчас! – и этим как бы связывали, связали их, Тупигу и Дирлевангера. Полицай наконец повернулся ко всем, и, наверно, ему показалось, что был, а он не расслышал приказ какой-то. Все глаза показывали ему на штурмбанфюрера, и Тупига прямиком пошагал к Дирлевангеру. Подошел и стал перед ним и даже ухо полуоторвал от плеча, полувыпрямил скособоченную шею, отчего ростом стал выше штурмбанфюрера: «Я здесь, раз ты звал зачем-то. Если для того, чтобы сказать спасибо, данке – что ж! Но от вас дождешься!..»
Оскар Дирлевангер в упор рассматривал жилистого высокого «иностранца» с косо висящим на груди русским пулеметом, явившегося к нему – не за поощрением ли? И не просит, а как бы требует чего-то – такие у него глаза. Да он что, на самом деле жить расхотел?
Тупига спокоен: прятать ему от Доливана нечего, весь он здесь со своим пулеметом! Пусть сачки шарахаются от этого немца, а Тупига ничего не просит, но и не боится никого. Если есть тут кто не сачок, не ловчила-бездельник, а, наоборот, мастер в своем деле, так это они двое, и никто больше. И Доливан, если не дурак, обязан это понимать. И понимает. Потому и усмехается и даже как бы подмигивает Тупиге. Пусть скажет слово, намекнет, и Тупига с удовольствием – одной очередью, одним разворотом! – повяжет и снопиками уложит этих сачков и дармоедов, что сгрудились, топчутся возле Доливана. Впрочем, и сам немец этот немного с придурью, и на него еще палка нужна: какую-то жидовку с собой таскает!..
Оскара Дирлевангера передернуло так, что высокие, острые колени чокнулись друг о дружку – как только не зазвенели! Раздраженно глянул на Муравьева: «Что здесь происходит?» Муравьев сделал жест, как муху отогнал:
– Уходи, кретин!
Тупига пожал плечами и пошагал. Неторопливо уходил от существа, которое никак не могло погасить в своем сознании картинку: не спеша, с растяжкой кладет руку на кобуру, вытаскивает тяжелый «вальтер», поднимает на уровень лица, глаз «иностранца», дожидается, пока спокойная уверенность сменится удивлением, ужасом, и нажимает на спусковой крючок…
Только здесь, теперь Муравьев решился доложить штурмбанфюреру о непонятной и неприятной истории: «иностранец» шарфюрер Белый стрелял в унтершарфюрера Мельниченко, унтершарфюрер тяжело ранен, шарфюрер убит. К его удивлению Дирлевангер новость принял совершенно спокойно.
– Ин Могилев! Алее вирд зих ин Могилев клэрен![9]
Сказал это и распорядился выстроить две шеренги, коридор – от школы и до пылающего гумна. Онемевшее гумно ревело по всей длине, в нем и над ним бушевал смолисто-черный вихрь, все разрастаясь, забирая и то небо, которое еще оставалось открытым. Обсыпаемые сажей, пеплом существа в немецких мундирах спешили, вытягивались в две шеренги – одна напротив другой. Зачем и что будет происходить, что надо делать дальше, никто не знал. Дирлевангер же мрачно стоял у своей машины и молчал. Раздражение, которое в нем заклокотало, когда «иностранец» подошел и тупо-нагло стоял перед ним, уже оседало, но круги пошли далеко, привычно захватывая и Люблин, и партайгеноссе Фридриха, и Берлин… Там у них отношение к Дирлевангеру хорошо если такое же, как ко всем командирам таких, подобных команд. А то и хуже, чем к другим. Другие «чистые», а у него «сброд»! Некоторые умники вообще считают функции подобных формирований скоротечными – пока удастся усмирить тылы. И не понимают, что тогда-то настоящая работа и развернется, и таких команд потребуется сотни и сотни. Если вы, конечно, не собираетесь всю немецкую армию превратить в «айнзатцкомандо»! Пренебрежительное отношение к любым и всяким особым командам, ясное дело, подогревается соперничеством и ревностью со стороны крематориев-стационаров. А вдруг «передвижные крематории», вроде дирлевангеровского, продемонстрируют и свою дешевизну, и большее соответствие целям и планам окончательного урегулирования. Вдруг да сделаются из подсобляющих основными! (Именно из лагерных канцелярий вылетают самые кусучие бумаги-ищейки и преследуют, преследуют Дирлевангера!) И конечно же демагогически ссылаются на предупреждения, указания самого фюрера: отныне и во веки веков на этих территориях оружие будут носить только и исключительно немцы! Но для того чтобы правило стало нормой, раньше нужно отнять это самое оружие – вместе с кровью! – у всех этих русских, белорусов, украинцев и прочих, а кое-кому, наоборот, вручить. Что и делается. А куда денешься, когда такая обстановка? Повторять общие формулы, вместо того чтобы добывать для фюрера новые факты, – чья же это обязанность, если не практиков? – конечно, легче и приятнее. Всегда будешь прав и будешь слыть надежным национал-социалистом. Боитесь, что такие формирования выйдут из-под немецкого контроля? Но только не у Дирлевангера. Все дело в руководстве, в руководителях! Не вырвутся из-под руки Оскара Дирлевангера – столько раз убеждался, а надо, так и продемонстрировать мог бы…
А тем временем в четких действиях команды произошел явный сбой. Слишком долго не подавались и не передавались необходимые распоряжения. Молчал мрачно Дирлевангер, молчали выжидательно и фюреры чином поменьше. Шеренги, образовавшие коридор от здания школы к пожираемому пламенем гумну, томились бездельем. И от жары, от вони. Крыша, стены гумна уже обрушились, догорают, но пламя не только не спало, а все больше ярится, выбрасывая с оглушительным сковородным треском-скворчанием черные клубы дыма и удушающей вони. Те, кому выпало стоять ближе к гумну, корчатся от тошноты, уже рвет-выворачивает нескольких немцев и «иностранцев», и почти все они вытирают рты, губы, сплевывают – если не им, то их желудкам, нутру уже невыносимо это пиршество.
Из школы, чуть не падая, выбежал борковский полицай, а следом появился разгоряченный немец-конвоир. Кто-то, значит, распорядился. Но тот, кто это сделал, дальнейших распоряжений в присутствии штурмбанфюрера делать, видно, не решался. И конвоир и полицай не знали, что делать дальше, а на них сразу сосредоточилось общее внимание. Полицай с непониманием и ужасом смотрел на кого-то поджидающие шеренги, на клокочущее в конце живого коридора страшное огнище.
А Дирлевангер, казалось, не замечал, что все ждут его слова. Да, да, все дело в руководителях, в руководстве! Вся система в его батальоне, наполовину состоящем из чужестранцев, на то и направлена, чтобы твердо, уверенно понуждать их делать то, что они, может быть, делать и не собирались никогда. Час, минуту назад не собирались. А вот еще этих убьешь или готов лечь в яму сам? Столько раз не ложился, а тут уже готов собой заплатить за чужую жизнь! Чужой платить за свою – это как-то легче и привычнее, не правда ли? Ну, а свой дом, если бы приказал Дирлевангер, поджег бы? А если в доме кто-то есть? Смотрят, прильнули к окнам, а их муж-отец идет с канистрой, ноги заплетаются, но идет, идет их муж, идет их отец! Или это уже слишком, фантазия невозможная? Случая такого еще не было в практике батальона. Но это совсем не значит, что он невозможен и его не будет – такого поучительного, интересного случая. Зачем же тогда батальон называется экспериментальным? Случается, все случается! У самих у этих бандитов бывает, когда и жизнью собственных детей платят!.. Как тогда, у лесника на хуторе… Семеро детей поставили, подровняли всех по росту и росточку у стенки: ну, отец-мать, говорите, кто из деревни служит у бандитов проводником, кто водит их мимо немецких постов к железной дороге? И сколько раз ты сам водил? Жена до третьего выстрела тоже молчала, только вскрикивала тонко после каждого, а дальше не выдержала, хватала мужа за колени, за ноги, умоляла сделать так, чтобы хоть остальных, самых маленьких, не убили, а он стоит как истукан и только воздух заглатывает, давится… Вот тогда и подумалось: ну, а вы, вы в своих собственных стрелять будете? Смогу я, Дирлевангер, заставить вас? Как кто-то – того лесника. Если не кто-то, так что-то. Ну, а что сильнее и убедительнее, чем страх за собственную жизнь? Не вообще страх, а если сделать так, что у тебя ничего не осталось – ни друзей, ни родни, ни родины, только эта самая жизнь. Так уж устроены люди, что ценится она особенно тогда, когда ничего уже не стоит. Когда все остальное у них уже отнято, навсегда. Держаться им уже не за что, так хотя бы за жизнь! Даже скучно с ними, с такими. Ну разве проймешь их какими-то борковскими полицаями? Тут не такой нужен зигзаг. Ну ничего, я вам еще подберу вариант, долго не забудете!
Дирлевангер все молчал, не приказывал, а немец-солдат, который вывел из школы полицая, как бы поддаваясь требовательному ожиданию шеренг, зову живого коридора, уводящего к пылающему костру из трехсот человеческих тел, стал тихонько подталкивать полицая в ту сторону. Откуда-то вынырнул Тупига, подбежал и сорвал с полицая нарукавную повязку. И тоже подтолкнул его туда же. Испуг и беспомощность на круглом, каком-то бабьем лице недавнего полицая сразу возбудили презрительно-враждебное к нему чувство и немецкой и «иностранной» шеренг – жестокое и веселое чувство. А он еще спросил, громко и нелепо:
– Это куды! Мне туды?.. Што вы, што гэта вы, людцы!
– Ага, туды-сюды! – передразнил его Барчке, остро ненавидя весь свет из-за своей распухшей физиономии, и особенно своих полицейских ненавидя, и хотел ударить борковского полицая кулаком по шее. Неловко, плохо достал по причине своего малого роста и трусливой вертлявости полицая. Но это действие словно притянуло к жертве других. Набежал немец-конвоир, оттесняя полицаев коромыслами локтей и забирая, отнимая принадлежавшее ему, стал толкать, заталкивать борковца в живой коридор. Все нет распоряжений, что делать с человеком, который, точно заяц, забежал не туда, куда хотел, но уже с ним что-то делают, что-то веселое и страшное: подталкивают, проталкивают его туда, куда его распятые ужасом и непониманием глаза боятся смотреть. На бабьем лице полицая удивленная, извиняющаяся улыбка: «Вот видите, вот видите, меня затолкали сюда, я не виноват!..» А люди в шеренгах как бы поняли наконец, зачем, для какого дела их выстроили. Как кишка сама начинает проталкивать пищу, сжимаясь и подергиваясь, как только что-то попало вовнутрь, так и шеренги пришли в движение, судорожно задвигались, заработали. Немец или ненемец, поочередно или вместе подталкивают, зло или снисходительно бьют человека, которого протолкали к ним другие, с которого сорвали полицейскую повязку, а коль сорвали, то так и следует. Его подхватывают и пинают стволами винтовок и автоматов, пересылают дальше – чтобы все попробовали и всем хватило!
– Што вы?.. За што? Я ничога не знаю!..
Крик этот, дурацкий, бестолковый, всех и злит и веселит. Человека снова и снова отпихивают на частокол автоматных и винтовочных стволов и катят, катят – все ближе к ревущему огнищу. Тогда он упал, скорчился, поджал под себя ноги, накрыл затылок, голову руками и замер под ударами сапог и прикладов, и только слышно было словно из земли идущее, удивленное: О! О! О! Четверо, взяв его за руки-ноги, поволокли к огню. Сначала вяло и беспомощно висел и только снизу глядел все еще с неловкостью в глазах: он такой тяжелый, а они зачем-то его несут, натруживают себя! Но тут же, будто сейчас только понял, куда и зачем его тащат, резко распрямился, двое отлетели, но ног его не выпустили, удержались, и снова сжали его в мягкий ком, но он снова, как пружина, распрямился, выбросил ноги. Подбежали другие, чтобы помочь – не ему, а тем, четверым, пламя выло уже совсем рядом, обжигало, мешало работать, и тут он все-таки вырвался и пополз, пополз, но его схватили за ноги и как лягушку поволокли туда, где скворчит-стреляет пламя, угли. Кто-то из шеренги прикладом ударил в голову, и он перестал пальцами цепляться, рвать траву…
А из школы уже второго вывели. И теперь все происходило по-другому, тверже, увереннее.
– Тупига! Где Тупига? – крикнул Барчке. Из-за глянцевых распухших щек не видит, что Тупига рядышком стоит. Тупига подошел к полицаю и уже демонстративно, ритуально рванул с него повязку. Но она лишь растянулась и осталась на рукаве. Они оба стали снимать, стаскивать ее – борковский полицай помогал Тупиге.
– Забери у него и мундир! – орет-разрывается Барчке.
Сняли и немецкий френч.
– Ну, сачок! – сказал Тупига. – Вот ты и попался! Пошли давай!
Схватился за ствол и за вытертый до лакового блеска приклад своего пулемета и, как граблями валок сена, погнал, попер борковского дядьку перед собой – по живому коридору. И обе шеренги снова помогали им бежать. А навстречу жгло, страшно и до тошноты сладко воняло. Там, где жарища оттеснила, отогнала шеренги, где помогать было уже некому, эти двое остановились – борковский полицай и могилевский. Пулемет уже мешал могилевскому, а борковскому помогал ужас, и борковский осилил Тупигу. Рванулся в сторону – бежать. До этого могло даже казаться, что здесь все, включая и полицейского дядьку, заняты одним делом, выполняют что-то одно. Оказалось, что нет: один хочет сжечь другого, а тому этого не хочется, потому что сжечь собираются именно его! За ним погнались еще несколько карателей, настигли, схватили. Немцы. А может, и австриец там был. Возможно, что это был словак. Или мадьяр. Или латыш. Или француз. Или кличевский полицай – белорус. Пятеро фашистов, пятеро гипербореев окружили полицая, а он за них хватается, как тонущий, обессиленно пытается перехватить удары, пинки, обрушившиеся на него со всех сторон. Ему заломили назад одну руку, вторую и повели, легко и быстро, нагибая голову до самых колен. От дикой боли плавного и послушного разогнали и пустили вперед – прямо в стонущее огнище! И даже искринка не взлетела – такой вязкий и черный был огонь.
Разгоряченные лица снова повернуты к школе. На лицах немецкой шеренги держится и не сходит: «Совершается, происходит то, что должно происходить, потому что иначе это не происходило бы в присутствии штурмбанфюрера и нижестоящих фюреров».
А на лицах местных и не местных «иностранцев» то вспыхивает, то гаснет и снова появляется: «Что происходит и почему? Эти борковские, ясное дело, связаны с бандитами. И вообще они… Да что думать, конечно же бандиты! А с нами – со мной! – такого произойти не может! Но из-за них, из-за таких и я должен бояться! По-ошел, морда, еще упирается! Раньше надо было, бандит сталинский!»
– Пошел, сачок, сколько тебя ждать будут! – устремился Тупига к новому полицаю, которого вытолкали из школы. – Особого приглашения ждешь?
Схватил и завернул за спину его руку, а немец с большущими очками на крохотном личике схватился за вторую руку и тоже завел ее назад, стоймя поставил, как рычаг дрезины. И побежали. Голова полицейского (с него уже и повязку не срывали) наклонена почти до колен, он видит лишь ноги свои, кудато несущие его, спешащие, а шеей, волосами, кожей головы уже ощущает близкий жар. Только услышал, как вдруг страшно затрещали его волосы, а дикая боль в руках, лопатках на миг отступила, но ударила другая – в каждую клеточку тела! Тупига и немец как с разогнанной дрезины соскочили: с разбега пустили, свою жертву прямо в огненное жерло. А сами стукнулись друг о дружку, немец даже упал, и Тупига сразу показал ему и всем: я ни при чем, сам упал! Но немец ничего, улыбается, в шеренгах засмеялись. Тупига нашел в траве и подал немцу очки. А в этот миг в огнище взметнулась еще раз человеческая фигура, странно выросшая, с поднятыми руками, погасила смех и пропала. Но смех тут же вернулся, упрямо, назло всему: хмельная, не уходящая веселость одинаково окрашивала обе шеренги глаз, ртов, подбородков.
Когда десятого борковского полицая весело затащили, как кабана, закатили в жар, хотя этот упирался, отбивался больше всех, выл и кусался, Оскар Дирлевангер велел подозвать к нему того полицейского в шинели и с пулеметом, который старался заметнее всех.
– Тупига! Тупигу! – строго понеслось от Муравьева к Барчке, суетливо – от Барчке по шеренгам. И только Тупига не засуетился. Отдыхая на ходу, стирая сажу с пулемета, оглаживая его, как охотник шею умной, удачливой собаки, направился к Дирлевангеру. Тупиге в общем-то наплевать, что и как эти немцы, даже в офицерских фуражках, сейчас думают о нем. Он вовсе не для них старается, а потому, что в любом деле не выносит сачков. Развелось сачков – мочи нет!..
Снова они стояли друг напротив друга, одинаково худощекие, длинноногие, сажа, как бы уравнивая их, одинаково ложилась на помятую черную пилотку и на скошенную назад черную фуражку, на солдатские сапоги с широкими голенищами и на лаковые офицерские голенища, на эсэсовский плащ, которым адъютант прикрыл плечи Дирлевангера, и на идиотскую – в июньскую-то жару! – шинель Тупиги.
Штурмбанфюрер внимательно, даже с интересом разглядывал раба, а Тупига, наклонив голову, всматривался в глаза своего «Доливана», как курица в чашку с водой, где что-то непонятное, но живое плавает-копошится. Тупига все же уважительно сдерживал тяжелое дыхание, злое и веселое от недавней возни с борковскими сачками. Нет, пусть все видят, как выделил Тупигу сам Доливан! Интересно все-таки, чем наградить собирается? Что ж, дают – бери, а бьют – беги! Но и сдачи сумей дать!..
Оскар Дирлевангер разглядывал стоящего перед ним «иностранца» с пулеметом поперек груди. Нет, не в пулемете дело. Если раб есть раб, пулемет всего лишь инструмент. Как и любой другой. Не пулемет не понравился Дирлевангеру, а глаза, дерзкая уверенность раба, что он нравится немецкому офицеру, что он заслуживает одобрения, поощрения. Вот он как выглядит – раб, из которого не вышибли уверенность, что он может знать мысли, угадать поступки своего господина! Да он хуже, опаснее тех, кто уже сгорел!.. Достать пистолет и поднять на уровень этих глаз, и ждать, а потом выстрелить…
Тупига видел, как рука немца легла на кобуру: неужели «вальтера» не пожалеет?! Громко произнести: «Данке, господин штурмбанфюрер! Хайль Гитлер!» Тупига, если надо, сумеет отрапортовать не хуже этих куркулей-бандеровцев! С кобурой подарит или так? Не в кармане же носить…
Нет, у Дирлевангера этот день особенный: день рождения Паулины Херлингер, его добрейшей мутти! Она была очень верующая и пусть почивает спокойно: в этот день сын ее не убьет своей рукой даже мухи. Даже вот этого бунтовщика!
– Ну! – крикнул Муравьев, когда Дирлевангер молча отошел и взялся за дверку машины. – До ночи будете возиться? Долго эти будут подвывать там?
И показал на хату, из которой доносились сдавленный крик и плач. Жены и матки, дети борковских полицейских все, что происходило возле школы, наблюдали с расстояния не более ста шагов…
ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 56 МИНУТ
Сиротка, услышав сухой и слабый, как горящая хвоя, треск автоматной очереди, оглянулся. Доброскок и Тупига тоже остановились и смотрят, как грузный немец Лянге стоит над ямой и водит стволом автомата.
– Твою работу поправляет! – злорадно крикнул Тупиге все еще обиженный на него Сиротка. Им видно, как подошел к яме и Кацо и тычет в яму рукой с наганом.
* * *
Господи, значит, я не сплю и это правда, я здесь – в страшной яме! Нас убили, все еще убивают нас, господи, это правда!..
Солнце, неровно растекшееся по небу, как раздавленный желток по закопченной сковороде, больно слепило глаза. Но что-то заслонило свет, и она их разглядела – своих убийц, все тех же. Черноусый и второй, с черным от волос животом, оба стоят, откинувшись куда-то в небо, и смотрят, высматривают: кто еще есть живой в яме? Рука по-женски сама потянулась к платью, чтобы прикрыть нагретые солнцем колени…
* * *
Шестимесячная жизнь тревожно, зябко сжалась: резкие и чужие звуки вломились откуда-то, стараясь заглушить привычный ритм вселенной. Но и сквозь отвратительно частое, чужое громыхание, прорывающееся извне, стучало сердце матери – вселенной, стучало упрямо, надежно, и все оставалось, как всегда. Но вдруг произошло что-то непонятное и страшное – вечный звук, падавший сверху, отлетел, а следующий не возник, не родился, не упал. В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь беззвучно закричала от ужаса и одиночества. Купол стремительно понесся вниз: в один миг вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие…
* * *
Из будущих исследований и материалов по истории гипербореев.
«Формулы взрывов, все более опасных, они жадно выхватывали из рук физиков-химиков. А из рук философов и даже поэтов – блестящие ножи, кинжалы неосторожных парадоксов, которыми так удобно вспарывать брюхо всем этим предрассудкам: совесть! сострадание! человеколюбие!.. И разве один Ницше не ведал, что творил? И чем все может кончиться!..»
КОГДА МЫ БРАЛИ ИХ ШТЫКИ-КИНЖАЛЫ, ТО ОНИ БЫЛИ В КРОВИ
Ананич Иван Сергеевич (торфозавод «Гонча», Могилевская обл.):
«… Мы вышли на магистраль Могилев – Бобруйск сделать на немцев засаду. Залегли в кустарнике часов в двенадцать. Колонна двигалась со стороны Могилева. Нас было три взвода – целая рота.
Это ехали летчики, которые из госпиталя возвращались на аэродром в Бобруйск.
Бой был короткий, быстрый, мы их расстреляли. По-моему, их было точно сорок восемь человек. Насколько мне помнится, ехали они на четырех машинах. На двух была живая сила и на двух продукты. Одна даже была с тушами. Взяли очень много шоколада.
Ну, с ними разделались и ушли. Не знало командование, что это будут летчики, шли просто на очередную засаду.
Пошли на новую засаду. А меня командир послал с группой в деревню Скачки, чтобы собрать продуктов. Мы пришли, как раз коровы шли с поля. Когда мы прибыли в деревню Скачки, жители стали просто-таки плакать. В чем дело? А они, оказывается, не знали, кто мы – партизаны или кто? Мы стали спрашивать, почему плачут. Стали нам рассказывать, что сегодня сожжена деревня Борки и все жители расстреляны, колодцы забиты трупами.
От Скачков до Бдрок километров пятнадцать.
Продуктов нам жители дали много: несли масло, молоко, буквально бидоны, дали подводу, нагрузили хлеба.
Ну, и, вернувшись, мы доложили командиру: такое и такое дело. Он говорит: «Завтра кто-то должен здесь появиться.Где-то карательная экспедиция действует в этом районе. Она не может быть только из Могилева. По всей вероятности, есть тут и из Бобруйска. Быть не может! Они где-то в полицейском гарнизоне притаились и должны все-таки завтра нам показаться».
С рассвета мы снова заняли свою позицию. Я даже это место и сейчас, когда еду, вижу, где я лежал, где первая машина была. Шоссе в лесу. Мы выбрали возвышение, и там шоссе в выемку уходило, – самое удобное место, где бить. Ну, залегли цепью.
Долго не было слышно.
Ну, и где-то в часа два-три загудели машины со стороны Могилева. С того края лежал взвод Кировского отряда. Он к нам присоединился, чтобы участвовать. Нас было уже сто двадцать человек. Ну, а командовал Антюх Аркадий.
Ну, вот нервы не выдержали у одного партизана… Не доехали еще машины метров пятьсот, некоторые стали патроны загонять в патронники. И нечаянно один партизан выстрелил.
Немцы услышали выстрел. Они спешились. Шофер открыл дверку и тихонько ехал. А немцы по кювету идут. Может, метров четыреста еще…
Взвесив обстановку, наш командир роты дает приказ: сделать не простую засаду, а держать настоящий фронтальный бой. Огня у нас, мы чувствуем, хватит – мы решили принять бой. Для этого мы раздвинули взвода буквой «Г». А самому правофланговому взводу командир приказал: как только завяжется бой, пересекать шоссе и – цепью! Для того, чтобы легче было расправиться.
Ну, немцы шли, не знали, что их ждет, сколько тут нас.
Я лежал от поворота метров двадцать, и как только первая машина приблизилась, мы открыли огонь, огонь плотный, хороший… Шофер сидит, мне хорошо было видно – стукнул из СВТ. Хлопцы были хорошие у нас, рота была очень боевая. Ну, завязался бой. Оттуда уже стали хлопцы перебегать, чтобы окружить. Но здесь бил пулеметчик немецкий.
Я перебег в канаву, где немцы, и пока наши подбежали, развернулся и убил пулеметчика. Затем – другого номера. И тут же – и мне в ногу! Вот сюда ударило.
– У вас СВТ на «пулемет» была поставлена, переделана?
– На «пулемет». В общем, расстрелял я три диска. Ну, и тут меня ранило. Я сел, пока меня перевязали, прошло минут пять, и бой закончился. Ребята набежали и смяли их, буквально за пять минут все были перебиты. Было их человек пятьдесят. Эсэсовцы… Но что характерно. Характерно было то, что когда мы брали их штыки-кинжалы, то они были в крови…»
* * *
Ананич Алексей Андреевич (г. п. Кличев Могилевской обл.):
«Нам сообщили: каратели поехали деревню Борки жечь. Пока мы пришли, деревня уже горела. Мы с опушки леса видели, что они уже уезжать собираются. Мы напрямик пошли засаду делать. С полчаса посидели, слышим, машины идут. Нас рота была, чуть побольше. Когда показались машины, дали команду: подготовиться. И один партизан выстрелил нечаянно. И они услышали. Не доезжая метров семьсот, они остановились, слезли с машин, и спешились, и начали двигаться кюветом. Мы подпустили их поближе, затем открыли огонь и в атаку, как говорят. Ну, разбили их, машины подожгли.
– А сколько их было?
– Их, говорят, человек шестьдесят было.
– Всех побили?
– Всех. Ага. Возьмешь их вещмешок, так там детское барахло было. Даже доставали их эти финки, так в крови были. Людей прирезали и бросали в огонь.
– Они, наверное, не все по этой дороге возвращались, потому что Борки очень большие и немцев больше приезжало?
– Да, возможно, часть их на Могилев пошли. А мы лежали со стороны Бобруйска…»
* * *
5.12.43 года – по представлению высшего руководителя СС и полиции в Белоруссии фон Готтберга и начальника соединений по борьбе с партизанами фон Баха-Зелевского – Гитлер наградил Оскара Дирлевангера немецким золотым крестом, а «особая команда» была преобразована в «штурмбригаду». К этому времени подобных бригад, команд, батальонов в Белоруссии действовало уже много – во главе с Кохом, Мюллером, Толлингом, Пелльсом, Зиглингом и другими «фюрерами»…
* * *
А еще через неполный год «штурмбригада» Оскара Пауля Дирлевангера, выросшая до дивизии, разрушала, убивала восставшую Варшаву, выжигала словацкие деревни – каратели теперь уже двигались с востока на запад. Прошли по всей Германии, развешивая на немецких деревьях и фонарях самих немцев – «дезертиров», «предателей», «паникеров». А затем исчезли – растворились в армейской массе, с боями пробивающейся в плен – как можно дальше на запад. Уже в наши дни прах благополучно скончавшегося в Латинской Америке Дирлевангера Оскара Пауля заботливо перевезен в ФРГ и предан захоронению в вюрцбургской земле.
ЧЕМ ВЫШЕ ОБЕЗЬЯНА ВЗБИРАЕТСЯ ПО ДЕРЕВУ, ТЕМ ЛУЧШЕ ВИДЕН ЕЕ ЗАД.[10]
Рост Адольф Шикльгрубер-Гитлер имел 172 см, вес 82 кг, образование – незаконченное среднее (реальная школа).
Особые приметы: плохие зубы.
… Может, и на самом деле сон, всего лишь сон! Один и тот же, как бывает, когда болен и просыпаешься бесконечное число раз. А когда проснешься окончательно, окажется, что ни Великого Фюрера, ни Третьего райха, ничего, ничего!.. Надо подняться с постели, сесть. Озноб в животе… Под ступнями, меж пальцев ворс ковра, прохладный, мягкий, как вянущая трава. Деревянные стены лаково блестят, тяжелые складки штор – есть, есть это, существует! Белые полосы свастик на желто-зеленом поле ковра. И преданно настороженные глаза прислушивающейся овчарки… За окнами всегда, даже в солнечный день, темные ели и тишина, мертвая и надежная. Если бы не такая тишина! А что, если и везде так, и не гремит великая битва во исполнение твоих приказов? Тебя заперли тут и дурачат, забавляются какие-то преступники, идиоты. Заржут, заулюлюкают, как только ступишь за дверь. Поджидают там. И рука Курта, рыжего кретина Курта, нырнет под тебя – никогда не уследишь, как он зайдет сзади! «Поехали, мой фюрер!..» Железные ненавистные пальцы больно захватили, сжали твое ядро (единственное!), заставляя тянуться вверх, на цыпочки вставать и хвататься запоздало за волосатую руку – на потеху солдатне! С тобою можно так забавляться, никто же не знает, отроду не слыхал, что ты – Фюрер. Для них ты полковой связной с одной нашивкой – какой-то Шикльгрубер. Приполз, добежал, а они, в паузах между взрывами, подзывают, спрашивают: «Что, не нравится, штабная моль?» Но все равно это твой дом, твой родной 16-й полк, дороже которого ничего и никого у тебя нет! Радуясь, что жив, что добежал, и еще раз Провидение показало, как оно щадит своих избранников – испытало и показало, чтобы и эти тупицы убедились! – забыл о Курте, а он свое помнит. Зашел, рукастая обезьяна, сзади и с размаху железной лапой, да так, что колени задрожали: «Поехали, герр гефрайтер!»
А что если все, все – только намечталось? Продолжение голодных венских мечтаний и надежд. Вот так же придумывал себе высокие залы музеев или перестраивал наново улицы Линца, кварталы, окраины Вены – по собственным проектам. Толпы, льстивые толпы, устремленные к великому художнику, и его презрение к запоздалой славе, признанию! На картинах – ни души, ни одного из них, кто прежде знать не хотел гения. Только дома, улицы, замки – стены и камни. Но в одном затемненном окне – человеческий лик, как огонек. Та, которая бескорыстно любила, не Фюрера, а сына, любила, даже если бы не стал великим. А другие гнали с садовых скамеек: не положено спать! Из трамвая выталкивали: положено платить! Где он сейчас, усатая образина-кондуктор?.. Плетью грозили, гнали из Германии! Где, где тот Гржж… Собачий у этих поляков язык! Где-нибудь спрятался, живет, а Гиммлер пошарил слепой рукой и успокоился. Я ему всю Европу, полмира распахнул – ищи, находи всех, всех, кто думает, что они спрятались, что я забыл! Как это несправедливо, что смерть навсегда отнимает у тебя преступников. И обидчиков. Врагов. Их полная ниша – чистить, чистить! Бездарно малюют фюрера в рыцарских доспехах, засматривают в глаза, ждут слова одобрения – высшей награды! – и уже забыли, забыли ведь, как смотрели поверх головы, когда приходил в их занюханную Академию юноша, умиравший на «сиротскую пенсию». И раз, и второй – пинка! И думают, что все забыто. Обзывали, и устно и печатно: австрийский дезертир! почтмейстер! демагог! убийца!.. Ах, как смешно: рисовал, раскрашивал почтовые открытки, а безработный лакей Рейнгольд их продавал, и с этого жили! Да, родового поместья не имел, а только пьяные плети от таможенного чиновника – родного отца. Вот этими руками трудился, месил глину, носил кирпичи, а по ночам замерзал на парковых скамейках. Конечно, как можно такому доверить будущее германского государства? «Пусть лижет марки с моим изображением!..» Ах ты старый бык! Да что нам ваши аристократические фамилии: на вас они кончаются, а тут новые пишутся – на тысячу лет. С простыми немцами только и чувствуешь себя легко. Когда заходишь к машинисткам. Или когда за обеденным столом вспоминаешь и слушают не «номера» в мундирах, а простые, добрые люди. Какими слезами блестят глаза прислуги, когда слышат, как голодал и мерз в Вене, как умирала муттер, как знать никто не хотел… Сердце простого немца не в состоянии поверить в жестокую правду, что все это могло происходить с их Фюрером.
Мое Слово – не только мое! Это я давно понял, ощутил. Вначале сам поражался, удивлялся. Особенно на суде, а потом в Ландсберге, в темнице, куда пытались заточить будущее Германии. Услышали мой голос – Слово Фюрера, и через неделю даже стража вывесила флаг заточенного – со свастикой. А мой хромоножка, мой Йозеф Геббельс! С чужого голоса, но как горячо поносил Адольфа Гитлера: «Этот маленький мелкий буржуа!..» Чего только не плел на Ганноверском сборище. А услышал мой голос и тут же пополз к ноге. Забыл и зазнайку Штрассера, и свой социализм. История не простит тупице Риббентропу, что сорвалась моя встреча с Черчиллем. Уверен, не ушел бы и он от моего Слова, стал бы, упрямец, таким же другом Германии, какой сейчас враг!
И тем более удивительно и обидно, что Слово совсем не действовало на Курта и его окопную братию. В этой гнилой Фландрии. Им почему-то смешно делалось или злые становились, как собаки, стоило заговорить о серьезных вещах. Пустили побасенку, что гефрайтер Гитлер «лазутчика» заслал к французам – будто бы сына родила французская крестьянка, в доме которой две недели жили связные 16-го полка. Ко всему вязались: покоя им не давали длинные, «вильгельмовские» усы гефрайтера, и как он голову набок держит, а больше всего их злило и веселило, что не пьет шнапса, не курит и вслух не одобряет тех, кто свинья свиньей. Добежал, дополз под обстрелом, видишь грязные, недовольные рожи, а в тебе – постоянное счастливое чувство: все идет лучше, чем когда-либо, Германия ждет победителей, еще одно усилие – и мы в Париже!.. Ты горишь словами, а тут этот рыжий идиот! Он уже зашел сзади, с размаху загнал железную руку выше колен и поднимает тебя: больно, хватаешься за стенки окопа! «Вознесемся, святой Адольф!..» И такие жестокие, неприятные эти хохочущие рожи. Тогда им крикнул: «Вы еще узнаете! Вы услышите, кто такой гефрайтер Гитлер!..»
В Азию, в Азию! Вот страна обетованная для позванных господствовать. Европа – давно выветрившаяся почва, истощенная вольтерьянством, интеллигентским скептицизмом. Восходишь говорить и всякий раз боишься начать: кажется, что уже и ты не ты – пока шел, поднимался – и они не они, что их уже подменили, и сейчас захохочут, заулюлюкают. Я сотру ваши ухмылочки, интеллигентские гримасы! Ни один не спрячется. Сколько понаговорили, понаписали, и все против, все против! Целые Альпы книг – и в каждой усмешечка! – нагромоздили, и все на моем пути. Срыть, одна должна выситься – одна мысль, одна воля. И одна Книга! А почему бы и нет, ведь и Библия, и Коран, и Талмуд – единственные, не признающие друг друга. Их слишком много – единственных. Останется одна.
В Азию, в Азию – туда ведет шестую армию шестое чувство фюрера! Там, там шарнир времени, там!..
* * *
С Востока мы принесем опыт, который необходим и здесь, дома. Но пришло время серьезно развивать технологию обезлюживания больших территорий. Никто этим всерьез не занимается. А тут, кроме технических проблем, много и психологических, чисто человеческих. Мои фаусты транжирят марки на «чистую науку» – без конца замеряют черепа цыган да евреев, а теми, кто должен эти черепа разбивать и оставаться при этом хорошими немцами, теми по-настоящему никто не интересуется, о них не думают. И получаем в результате, что каждый третий или пятый немец все еще не подготовлен к задачам, которые во весь рост встанут завтра. Чуть ли не у каждого главы семейства есть свой еврей – или поляк, или русский! – которого ему жалко. Других – ладно, но этого, «его» еврея надо сохранить! А если помножить, то сколько надо «пожалеть», оставить? Чтобы через 50–100 лет обнаружить, что снова окружен термитоподобными. Гиммлер это неплохо высмеял – «своего еврея»… Но постой, постой! Он ведь знает про Эдуарда Блоха, еврея из Линца! Который после аншлюса вывез из Австрии подарок фюрера – картину, а заодно и всю семью. Людям Гиммлера поручено было помочь Блоху. Когда Гиммлер говорил про «своего еврея», помнил он об этом?.. Вот и Рема забавляло, очень веселило прошлое фюрера. Где, кому служил Адольф Гитлер, когда он числился при рейхсфере «партийным офицером», от кого получал марки и за что? Под каким номером и какая была кличка? Рем, от Рема те разговоры. Как же, за две марки в день на побегушках был ефрейтор. У него, у капитана. Шпик за две марки. И он это смел знать, помнить! Знал, помнил, и все жил!.. А Гиммлеру, может быть, спать не дает выпавшая из фамилии фюрера буква «д», замененная на «т»? Помнит, а как же! Это он мне и докладывал, когда «номера» дружно навалились на Рема, что пьяные штурмовики в казармах занялись филологией. Ну нет, я вам не отдам право решать, кто из нас не еврей! И кто истинный немец. Может, не устраивает уже, что австриец, из какого-то Браунау, Линца?.. Будто не я вас заставил – горло срывал от крика! – вспомнить, что вы немцы. Вернул немцу самоуважение. Поневоле близка станет судьба всех, кто избрал для служения чужой народ. Даже Наполеон не был французом. Ты пришел, явился их возвысить, поднять из грязи, прозябания, но чем они выше поднимаются, тем они неблагодарней. И ты в вечной осаде. Вроде уже и не нужен, будто и без тебя они могли подняться. Прав, прав был флорентиец: если ты не унаследовал, а завоевал «престол», поспеши всех и вся заменить, изменить, сломать. И в первую очередь так называемых «соратников», кто знал тебя «до» и вообще слишком многое помнит, чего не следует. Если сумеешь – и это надежнее всего! – создай из чужого свой народ, как говорится, по образу и подобию. Чтобы не ты был чужаком, а всякий тобой отвергнутый, отринутый. И не имеет значения, по какому чертежу ты все переделаешь, все изменишь. Тут важно, чтобы все и заново. Чтобы без тебя, без твоего присутствия, твоей воли уже не мыслилось само существование народа. Для этого каждое поколение должно испытать тяжесть, жестокость твоей руки – на себе испытать. Особенно в мирное время. Его вообще не должно быть, мирного, даже если нет войны…
А все-таки было бы скучно, чего-то не хватало бы без привычных «номеров», увлекательной игры в милость-немилость фюрера. Уже недостает чего-то, когда, вот как Рем, привычные фигуры выбывают из игры навсегда. Надо только уметь окружать себя прирожденными вторыми номерами, которые на первые роли просто неспособны. Пожалуй, и Рем такой же был, хотя и заговаривал о «новой революции». Как удивился, испугался самой мысли этой, когда я крикнул ему: «Может, и фюрер новый? Не ты ли, свинья? Нового не будет. И другой революции в Германии не будет – тысячу лет!» Да они больше всего боятся, что без меня останутся один на один с немецким народом, с Европой, с миром! Я незаменим, и они это знают.
Самому страшно подумать, что достаточно даже не выстрела, а удара вот сюда в голову или сюда, и шарнир времени будет непоправимо изогнут, даже сломан. Нет, этого не может случиться: я чувствую, я это чувствую вот как свою руку или ногу, что мои цели уходят в Космос. А там не позволят все оборвать так глупо, случайно. Я навеки повязан с народом, с которым мы избрали друг друга. Как охотник и дичь. Только кто охотник и кто дичь? Всякий норовит в охотники. Может быть, вы рассчитывали, что «этот австриец», подарив вам армию, райх, вспомнит, что он нечистокровный немец и всего лишь «младший чин», испуганно сделает шаг назад и станет в строй, а командовать будут другие? Да нет же, не случилось этого, к счастью для вас, мои вы законопослушные и неверные. Да вы сами для себя «дичь»! С какой охотой и старательностью вы кромсали и жгли друг друга, немцы немцев, пока вас не сгреб, не сволок в одно целое железный Бисмарк. И как легко все это могло (на радость соседям!) рассыпаться снова – на карликовые и драчливые, как бурши, «государства», если бы не привели вас в чувство мои два выстрела, всего лишь два выстрела в потолок. Как они ярились, эти карровские заговорщики, патриоты «великой и независимой Баварии», когда неожиданно увидели меня на столе – с пистолетом в одной руке, с часами в другой! Это был символ самой истории: стреляющий пистолет и часы! И черный длинный фрак: момент требовал строгой торжественности. На Мюнхен, на Берлин! Национальная революция началась! Трусы, подлые трусы… Потом в этом старались увидеть смешное – «официант полез на стол…». Неблагодарные! Да не появись я вовремя, вы снова начали бы, немец немца, резать. Во славу пронафталиненного «наследника» или провонявшего селедкой «красного» – с одинаковым азартом. Сто раз права откровенность англичан: не хочешь гражданской войны – ищи врагов вовне, становись империалистом! Кто еще к вам был так щедр, как я: не одного, не двух – целый мир врагов подарил Германии. И тем спасаю немцев от самих себя. Так помните же это, даже если вам очень надо будет поверить, что все, что было, всего лишь сон. Все равно меня выдумаете – заново!
Так лучше уж вам теперь до конца идти. Раз уж везет.
Неизвестно, повезет ли с другим!..
* * *
… Под желто-зеленой ковровой лужайкой с белыми ломаными стрелами свастик, за деревянной обшивкой – мощный бетон, скала, холод. Лето, а все равно холод – в костях, в животе. Вот она, человеческая плоть! Сколько ни возвышайся, останешься до конца дней со своими ста семьюдесятью двумя сантиметрами, с этой вот рукой, вялой от самого плеча… (с одним-единственным – и тут насмешка чья-то, издевательство! – «ядром», которое все ловит железная лапища Курта). Последний цыган владеет тем, чего природа не дала тебе, всю кровь бросая в мозг, тоже принадлежащий не тебе. Так что Еве приходится снова и снова убеждать и тебя и себя: «А мне и без этого с тобой хорошо, мой фюрер!» Проклятье! Можешь все отнять: земли, города, рудники, жизнь, даже язык стомиллионного народа, а этого не заберешь – у последнего еврея, цыгана. О, они сластолюбивые, эти семиты!.. А тут еще желудок ноет. Чем это обкормил нас рейхсмаршал? Ему что, все жрет, как свинья! Был специальный столик, вегетарианский, и на нем какие-то пироги, и я не удержался. Эта «охотничья избушка» слишком напоминает бордель. Туда бы Гофмана с фотоаппаратом. Или Адольфа Циглера с его классической кистью. Вот у кого бы глаза полезли на лоб! Когда дебелые нагие дианы бросились бы лизать-слизывать и краски с его палитры. Фу, отрыжка, мерзость! Как это Геринг решился меня затащить в свой Содом? Или они решили продемонстрировать побольше женских форм, чтобы показать, что не гомосексуалисты? Что не грешат по-генеральски. Считается, что фюрер этого не терпит. Помнят, помнят историйку старого фон Фриче и фон Бломберга! Но кто подсказал Герингу эти маски божков, богов? Себе взял маску африканского – с намеком на свое генерал-губернаторское детство. Гора белого мяса с черной свирепой рожей, накрашенными губами и ногтями – вот бы фото да в английскую газету! Зато сморчок-хромоножка напирал не на свою рабочую родословную, а на академический сан: в толпе визжащих нимф голая обезьянка с физиономией античного мыслителя-ритора. Вот бы Магда нагрянула, она бы ему и вторую ногу укоротила, если не похуже! Ну, свиньи, ну, поросята! Небось рассчитывали, что совратят на такое бесовство и фюрера. И тем спустят его до себя. И приблизят, приблизятся. Все ищут слабину, ощупывают осторожненько и подло: знают, знают, что давно раскусил их, все их штучки мне известны. Хорош я был бы вот с этими жирными складками живота, с ногами короткими, волосатыми!.. Маску приготовили, лежала на вегетарианском столике – бородатая физиономия, похоже что Зевс, но и на Яхве, и на славянского Перуна похожая. С намеком? А что, надел бы да громыхнул, по-еврейски или по-русски! Гиммлер уже читает по-русски, выучил. Схватился бы и еврейский зубрить! А что, сделать языком высших, и пусть стараются, учат. Пока будет идти охота на последнего еврея и последнего славянина. Выучили бы как миленькие, только бы попасть в избранную двадцатку! Чтобы к ноге поближе. И мои шейлоки арийские тоже ползут к ноге. А сколько было амбиции, самоуверенности! Чуть ли не в рот будущему фюреру лазили пальцами – не рискованно ли вложить миллионы? Сомнительный «крикун», «революционер»! А как ухмылялись тогда в Дюссельдорфе: Гитлер – и во фраке! У какого актера одолжил? Думаете, не читал я ваши улыбочки? А затем прозвучало мое Слово, и они зааплодировали, даже встали, но все равно (видел я, видел) разглядывали, как переодетого жулика: сейчас схватит их марки и сбежит в Америку или Австралию! Да, пришли на помощь, но лишь после того, как дали нахлебаться воды, почувствовать, что иду ко дну. И думали – навеки останусь на побегушках. А теперь вздрагиваете виновато, испуганно, когда моя нога наступает на вас. Само собой разумеется, у нас частное хозяйство, но кто помешает национал-социалистскому государству забрать у одних и передать другим – тем, кто энергичнее, преданнее, да и просто талантливее как руководитель? Сегодня никто нам помешать не может. И вы это знаете. Вздрагиваете. Да, я говорил и повторяю: не интересы отдельных господ, а дело нации превыше всего! И вы знаете, о чем говорю. Теперь еще больше ненавидите красных – еще и за то, что подтолкнули вас в мои руки. Но и я помню кое-что. Как ходил бесприютный и не нужный никому мимо ваших дворцов, машин. Что ж, кое-что могу и забыть: пусть это будет моей жертвой немецкому единству. Зачем мне обобществлять ваши заводы? Достаточно обобществить хозяев. Вас! Но только и вы должны окончательно выбросить из головы все, на что втайне рассчитывали, о чем мечтали. Есть и останется Адольф Гитлер, фюрер немецкой нации, а шуцмана Гитлера, которого вы хотели иметь под руками, нет и не будет! А неплохо бы, верно: шуцман Гитлер у проходной вашего завода прогуливается, наблюдает вдоль конвейера, а вы прикидываете, повысить ему плату за старательность или обойдется? Хватает, есть кому и без шуцмана Гитлера смотреть за порядком у заводских ворот. Пожаловаться не можете. Но уж простите: место фюрера – одно-единственное… Нет, почему евреи, почему мусульмане не ищут, не интересуются, кто вспоил, кто вскормил их Моисея или Магомета? А мои уснуть не могут, пока не установят точно: кем, из чего сделан их фюрер? Будто он всего лишь колбаса немецкая. И кто только не запихивал в нее свои мозги, марки, добрые дела! Эккард, Розенберг, Шахт, Гаусхоффер, Круппы. И пастора Бернарда Штемпфле никак не забудут: как же, без него фюрер и трех слов не связал бы! Даже про Рудольфика Гесса вспоминают, про мою ландсбергскую машинистку, тень мою! Бедный заложник, как ему там у Черчилля? Удивительно, его всегда тянуло в тюрьму, как хромоножку в бордели. И в Ландсберг сам попросился, и в Англию… Этот по крайней мере предан, как женщина. Смотрит и вот-вот заплачет от преданности! Самый бесцветный из «номеров», а потому и очень подходил, безопасен был в качестве партийного «дублера». Но даже про него шепоток – Гиммлер охотно кладет мне на стол все, что касается других «номеров», – оказывается, для того Рудольфик попросился ко мне в тюрьму, чтобы нашептать мне мою книгу.
Прав, прав флорентиец: неблагоразумен правитель, который держит возле себя, долго терпит тех, с кем пришел к власти!..
Дитрих – вот кто был настоящий друг и соратник. Шагал рядом, пока был необходим, и ушел из жизни как раз вовремя, не виснет, не засматривает в глаза. А эти свиньи переживут кого угодно. Великий поэт в душе Дитрих Эккард – только он понимал во мне художника. Дружище Дитрих предвидел, что наступает время художников действия – искусство, высшего рода. Не из глины, а из массы человеческой лепить красоту и ужас завтрашнего дня! Когда этот вырожденец, заика от кисти, этот Пикассо пытался со мной соревноваться (кистью с бомбами!), его картина как раз и засвидетельствовала натужное бессилие копии перед оригиналом. Не профаны из мюнхенской Академии, а сама судьба закрыла передо мной путь к мертвому искусству, чтобы вручить иной резец, другую кисть. Что их жалкие копии перед корчами Варшавы, Антверпена, Санкт-Петербурга! На планете, как на палитре, растирать краски-расы, краски-народы и рисовать их гибель, их конец и приход Новых Людей!.. Раз в год впускать назад в Европу и тех, чьи забытые цвета и названия стерты с географических карт. Делегации полукиргизов, когда-то называвших себя французами, голландцами, англичанами, чехами, провозить через Берлин – заново построенную, величественную столицу нового мира. Перспективную расу очищать от любых примесей, добиваться идеальной чистоты одной краски, а все остающиеся и обреченные растирать и смешивать, смотреть и показывать, что получилось бы из человека, не спохватись мы вовремя. Вот искусство, вот он – размах арийской науки, – мы закончим, завершим работу богов! Как примитивны и ложны были представления и методы всех обновителей мира, особенно новейших. Никто не пошел дальше социальной хирургии. До расовой доходили только чистые теоретики или такие поэты, как Ницше, да парочка англичан. А другим все казалось: убрать еще эту группу в народе, это сословие, эту прослойку нации, этих, пол-этих и четверть этих, а оставшиеся и есть самое ценное, чистое, нужное, искомое – из них взойдут новые люди, новый человек! Алхимия какая-то, примитивно количественный подход! Нет, другой путь и другие масштабы: выбрать из всего мусора одну-единственную, но прогрессирующую расу и начать новый цикл – вернуть на «планету» человека-бога, гиганта-мага! А строительный мусор сжечь, на удобрение пустить!
Кто из нынешних людишек мог мне это внушить? А сколько их, которые себя и которых объявляют моими духовными вскормителями. Как же, и Гаусхоффер, и Розенберг, и даже Гесс тайно подкармливали мой гений в Ландсбергской тюрьме. Покажите свои сиськи, дщери Лоттовы, покажите, не стесняйтесь! За них первых и взяться – за этих «старых бойцов», «ветеранов движения», этих баб сварливых. Как только подойдет момент. И никто не затеряется – сами же пронумеровали себя. Они, мои верные соратнички, думают, что фюреру о них ничего не известно. Какой и в каком банке у кого счетец припрятан. В нью-йоркском, швейцарском, в английском. Как скис бедняга Геринг, когда узнал, что американцы наложили лапу на «деньги его жены!». «Что, Герман, плохо себя чувствуешь, изжога?» – «О, мой фюрер, вы этого не представляете, вы святой человек!» Представляю, свинья ты этакая, больше, чем вам хотелось бы. У хромоножки лежат в швейцарском банке, у Риббентропа – страховка на пять миллионов. Спросить бы, как он понимает «страховку»: если я его на крюк повешу, ему их выплатят, так, что ли? Ручаюсь, что и у Гиммлера, который охотно поставляет мне сведения о других «номерах», у самого и счетец, и страховка – в чикагском или лондонском. Еще бы, такое лагерное хозяйство у него. Да и от арийских шейлоков передает, не для этого ли организовал «кружок друзей рейхсфюрера»? И все в нору, в нору – на всякий случай! Это на какой же случай? Ведь мы побеждаем! А если бы действительно не мы, а нас? Только спины их увидел бы, номера – как на беговой дорожке! Нет, но какой наглец: вошел и, блестя своим аптекарским пенсне, деловито сообщил, что в нью-йоркском банке лежат 70 тысяч долларов на мое имя. За переиздания «Майн Кампф». Не будет ли каких распоряжений?
Уже и на меня мне донес!
… Снова и снова хочется себя ущипнуть и убедиться, что все не сон, все правда: и фюрер, и шестая армия, и победное наступление на юге России, в Африке. Щипать, щипать, бить, бить, бить, жечь огнем, чтобы чувствовать, чтобы чувствовали, что правда, что я есть, что все, все есть и останется!.. Эти мазурские леса, это глубокое логово хороши для созревания замысла, для концентрирования энергии. Но они не созвучны, мешают, сопротивляются новому чувству – стремлению слиться душой с армией, перед которой бескрайняя азиатская степь. Туда перебазировать штабы, на юг, где решается судьба летнего наступления и войны. Необходимо там быть: генералов снова напугают просторы – до Волги, за Волгой! Они верят картам и глазам и не знают, что оттуда, из-за льда, все видится совсем по-другому. Для титанов, для Высших Неизвестных, которые возвращаются и мне открылись, для Них наше пространство всего лишь маленький воздушный пузырь в глыбе космического льда. Ганс Гербигер и Бендер лишь догадывались о том, что мне открылось как физическая реальность. Я знать не хочу никаких просторов, и они для меня не существуют! Потому и не любил, не люблю миража путешествий: с меня хватает Германии, да и нет ничего – в высшем понимании! – помимо точки, в которой в данный момент я нахожусь. Перемещусь на юг или в Азию – туда сместится весь мир. Жутковато даже, побаиваешься двигаться, переезжать с места на место, когда видишь, как все приходит в движение и нарушается неустойчивое равновесие Космоса… Существует на самом деле лишь то, что закрыто для большинства. А само это «большинство», разве оно существует? Если задать правильно вопрос: кого «два миллиарда»? Меня все пугали, что их два миллиарда, а немцев всего лишь восемьдесят миллионов. Как можно, разве мыслимо, чтобы столько победили стольких и господствовали?! Если думать, что и два миллиарда – люди, тогда конечно. А если видеть лишь термитоподобных – хрустящую массу под гусеницами моих танков?
И на саранче колеса машины буксуют, но что из этого?.. Провидение специально оберегало меня от лишнего, от ложного знания, которое ослабляет волю к действию. Как утаило от меня и армады Сталина. Но то, что я знаю, – высшее знание! Я вижу то, что знаю. Где-то там, за Волгой, дожидается нас пустая, до самого Урала, полоса, которую мы отведем под главные лагеря. Белоруссия, на которую мне указывал Розенберг и его Восточное министерство, так и не стала поглотителем лишних европейцев. С самими белорусами никак не расстанемся – разбегаются по лесам. Москва им присылает оружие и даже генералов, – и все оттого, что долго раскачиваемся. До того доходило, что некоторые командиры, не понимая, куда они пришли и какая война идет, наказывали солдат за «преступления против мирного населения». Пока не заставил всех расписаться, что будут судимы сами, если посмеют обращать внимание на такие вещи. Нет предела глупости немецкой, их привычке к регламентации! На каждом шагу и во всем. А этой Белоруссии я не простил и не прощу за одни ее леса и болота, которые разъединили, разорвали мои армии «Центр» и «Юг» в самые важные, первые месяцы войны. Их Полесье, нашпигованное дивизиями, нависало над обеими группами армий, отклоняло нас от плана… Нет, что мне Москва, сама упадет к ногам, как созревшая груша! Когда ударим по Волге – по самому стволу. Высокомерные островитяне, слабонервные латиняне увидят, как работает раса уничтожающая. За четыреста лет убрали сто миллионов африканцев да пятьдесят – индусов, вот их предел. А нам надо за десять – двадцать послевоенных лет очистить Европу от всего сора малых государств и народов. Малых и не малых. Не говоря уже о славянах и России. Весь мусор расовый сдвинем на восток. Широкая полоса лагерей между Волгой и Уралом примет – одних сначала в роли надзирателей, а других – по прямому назначению. Без полностью налаженной индустрии уничтожения не обойтись. Все, чем хвастаются сегодня Гиммлер и его начальник штаба по борьбе с партизанами Бах-Зелевский, пока только импровизации. И мы связаны по рукам и ногам действиями и влиянием банд. А тогда будет полная свобода для полета фантазии. Вся германская армия брошена будет на разгром уже не армий противника, а народов – одного за другим. Но раньше каждый народ вымостит свой путь на восток хорошими бетонными дорогами. Столб, музыка и дорожные работы. Полная изоляция поселений друг от друга и внутри. Ни одного туземца не впускать в новые немецкие города, села, которые, как прекрасные миражи, встанут вдоль дорог. Репродуктор вместо шамана, а если непослушание, бунт – бомбы с неба, этого вполне достаточно. Постепенно их будут увозить – куда-то за Волгу. Мои мудрецы из Восточного министерства очень заботятся о совести немцев. Но именно это и нужно: нагружать их совесть. Чтобы не возникало соблазна быстренько свернуть в сторону, на обочину. Никто от временных неудач не застрахован, и мы тоже. Но я могу лишь победить. Все другое – наша общая смерть. Но вам, мои законопослушные и неверные, хотелось бы от этого любой ценой уйти. Даже предав фюрера. Чтобы только длить, длилось никому не нужное прозябание – даже если снова, и уже навеки, поражение. Да, немец – это то, что должно быть преодолено. Я вам не говорю всего, вы еще не готовы услышать все. А то бы вы поняли, что я пользуюсь идеей нации – идеей немецкой нации! – лишь по соображениям текущего момента. Я знаю временную ценность этой идеи… Нет, вам еще предстоит подняться до германцев – через мою борьбу. До германцев вам все еще далеко. Но и это не предел. Потом, потом над всем миром встанет и вечно будет лишь всеобщее содружество хозяев, господ! И множество ступенек-каст, падающих вниз. Но какой язык я все же изберу для высших? Странно, что только сегодня эта мысль посетила меня. Нельзя ее терять из виду. Неплохо бы полоснуть моих простодушных и неверных по их немецкому самолюбию – еврейским языком! Вот завертелись бы, заспрашивали, заглядывая в глаза: как же так и почему, а куда девать наши арийские чувства? Отплачу им за все: за немецкую неблагодарность, жадность, стремление все забрать у своего фюрера, оставив ему лишь немецкие заботы да желудки! Высшие не обязаны испытывать ваши чувства, разделять ваши предрассудки, даже если мы сами их, из тактических соображений, культивируем – пора немцам показать это. Жалко только, что в еврейском слишком много слов, понятных немецкой толпе. И это непоправимо. Ну, тогда – славянский, какой-нибудь из славянских. И в этом есть великолепная ирония. Хотя и языки славян многим немцам тоже доступны – ничего чистого в этом мире. Не планета, а свальный грех! Для высших нужен язык, чтобы за ним – как за китайской стеной. А почему бы и нет: спрятаться за иероглифами. Вот только полмиллиарда… Ну и что ж, я уже произнес слово: миллиард! Я первый осмелился сказать: миллиарды термитоподобных будут счищены с «планеты»! Наступила пора готовить нишу, слишком тесную для всех, под людей-титанов. Идея, которая столько стоит, отныне бессмертна!..
Будет еще забот и с немцами, с германцами – с ними после всех. Простодушные и себе на уме, они уже готовы поверить, что вся моя Идея – в их желудке. И очень обидятся, когда обнаружат, что это не совсем так. И даже совсем не так. Придется и за них браться. Когда наступит Время Песка, и надо будет дробить, крошить глыбы германского – уже германского! – национализма и эгоизма. Сегодня на немцах все держится, стоит, а завтра именно они окажутся – скалой лягут – на пути нашего движения. Немцам придется, хотя и позже других, но самим придется в порошок, в пыль измельчить, истолочь своих великих предков. Всех этих Фридрихов и Бисмарков. А что касается Пауля фон Бенекендорфа унд Гинденбурга, так его великие кости швырну в яму в первую очередь. Кто-то из ассирийцев, царь-победитель, хорошо придумал: побежденным в яму бросали кости их царственных предков, чтобы дробили их камнями! В пыль истолочь! Барханы песка, пыли, а над ними одно солнце! Единственная привилегия немцев – быть последними. Сами проделают нужную работу, когда придет Время Песка. Проделают! На то они и люди! Каждый одним лишь будет озабочен: где ему стоять, сидеть и что ему обещано? Подавать команды или в яме толочь кости? А что кости уже немецкие, германские, – научатся не замечать. Сегодня им показалось бы, что не того они ждали, не на это рассчитывали, не этого добивались под водительством фюрера. Завтра поверят, что именно этого и ничего другого. Когда я с ними говорю, обращаюсь с трибуны или по радио, в голосе несколько голосов. Не сразу и сам это обнаружил. Каждый слушает только тот голос, который обращен к нему, только к нему. Слышит обещание, что именно ему поручат подавать команды, ему, а не кому-то другому. Каждому обещай больше, чем всей толпе. И кто бы он ни был – капиталист или студент, женщина или рабочий, крестьянин или государственный служащий. – он должен услышать, что все, все ради него и для него совершается! Вот отчего мое Слово так действует на тех, кто в толпе. Голос всевечного эгоизма – вот что сдвинет горы и перемелет их в песок! Если бы только не Курт – среди тех, кто внизу. Этот мужлан, этот хам-вольтерьянец!.. К нему, к ним не знаешь с какими словами, с какой стороны подступиться. Он сам все сзади заходит, все время оглядывайся. Всегда ощущаешь пустое, опасное пространство за спиной – это мешает парить над толпой. Вот-вот железная рука больно захватит снизу: «Поехали, святой Адольф, мой фюрер! Поехали, Адольфик Шикльгрубер!» А все не знают, не поймут, отчего у фюрера лицо такое напрягшееся и руками испуганно взмахивает. А «номера» теснятся, чтобы рядом, поближе стать, чтобы и их снизу увидели, и никто не догадается прикрыть сзади. Да и не знаешь, а может, он тот самый и есть, кого надо остерегаться? И в снах он, и там покоя нет от Курта: все заходит, заходит сзади – неистребимый хам-вольтерьянец, ничего высокого не признающий, испорченный вместе со всем родом человеческим! Он оттуда, из времени, когда рушился, разваливался фронт и на Западе, и в большевистской России, а Германия, сама не веря, что это правда, что возможно это, голосом ноябрьских предателей умоляла о перемирии. Они хлынули из окопов – искать, кто виноват во всех их бедах, а красные мстительно указывали им на патриотов, а в госпитале никому не ведомый гефрайтер, ослепший на фронте, хватался за холодные, сифилитически-шершавые стены, будто снова шел сквозь ядовитое облако, искалине мог найти свою палату, койку, нору, а вслед ему из репродуктора неслось:«Германия просит о перемирии!..» Просит! Просит!.. Кто-то обязан был остановить падение, схватить рыжего Курта за воротник и снова поставить в колонну. Провидение отыскало Тебя, слепого, больного, как великий Ницше, слепого, но увидевшего свое высшее предназначение – на годы вперед, на десятилетия, на столетия вперед! Их бессчетно много, тех, от кого Ты позван избавить нишу-планету. Курт снял мундир и затерялся в толпе, надел и снова затерялся – в марширующих колоннах. Их слишком много, готовых заулюлюкать, захохотать – там, внизу. И в каждом такая немецкая готовность не сделать, не выполнить, не согласиться. Их бессчетно много, потому что таков сам человек, это незаконченное существо.
Толочь, толочь, в песок обратить, в послушные солнцу и ветру барханы, выжигать, высушивать! Вперед по песку, по барханам, по могилам!..
Но неужели и я могу умереть? Или могло не быть меня? И сколько раз! Двое у моей матери умерли, едва успев родиться. А когда мальчишкой тонул, и уже пришло, наступило вялое безразличие, даже облегчение!.. Или граната, которая разорвалась в окопе: вот он, шрам на ягодице. А историческая Резидентштрассе! Искалеченная, вывернутая рука помнит, как больно и страшно ухватился за нее, сжал клешней и не отпускал опрокинутый полицейским залпом Макс Рихтер, позер-аристократишка фон Шонбер-Рихтер. Вот где ощутил я, что рука смерти такая же железная и насмешливая, как у рыжего Курта. Такая же насмешливая! Я не трус, нет, даже Курт этого не скажет – видели, как я не пугался на фронте близких разрывов, – но тут растерялся, как никогда. Нет, не я, это Они за меня испугались, когда ползал по крови меж трупов и мертвое тело насмешника Макса волочил за собой. Это мир, сам Космос испугались, что так глупо и невозвратимо меня потеряют.
Не могут, не имеют права меня отбросить, отшвырнуть! Я не позволю со мной так! Важнейший фактор – мое существование. То, что я существую, – важнейший фактор. Не могут, не имеют права отбросить, отшвырнуть меня…
* * *
Гарри Менгесхаузен (эсэсовец из личной охраны фюрера): «Сообщению Бауэра о смерти Гитлера и его жены я не поверил и продолжал патрулировать на своем участке.
Прошло не больше часу после встречи с Бауэром, когда, выйдя на террасу, она находилась от бункера метрах в 60–80, я вдруг увидел, как из запасного выхода бункера личный адъютант штурмбанфюрер Гюнше и слуга Гитлера штурмбанфюрер Линге вынесли труп Гитлера и положили его в двух метрах от входа, вернулись и через несколько минут вынесли мертвую Еву Браун, которую положили тут же. В стороне от трупов стояли две двадцатикилограммовые банки с бензином. Гюнше и Линге стали обливать трупы бензином и поджигать их».
* * *
Начальник личной охраны Гитлера Раттенхубер: «Тела Гитлера и Евы Браун плохо горели, и я спустился вниз распорядиться о доставке горючего. Когда я поднялся наверх, трупы уже были присыпаны немного землей, и часовой Менгесхаузен заявил мне, что невозможно было стоять на посту от невыносимого запаха. И он вместе с другим эсэсовцем, по указанию Гюнше, столкнул их в яму, где лежала отравленная собака Гитлера… Меня поразила расчетливость эсэсовца Менгесхаузена, который, пробравшись в кабинет Гитлера, снял с гитлеровского кителя, висевшего на стуле, золотой значок в надежде, что в „Америке за эту реликвию дорого заплатят“.
* * *
Из судебно-медицинского заключения:
«Основной анатомической находкой, которая может быть использована для идентификации личности, являются челюсти с большим количеством искусственных мостов, зубов, коронок и пломб».
* * *
Кете Хойзерман – ассистентка личного зубного врача Гитлера профессора Блашке:
«Я взяла в руку зубной мост. Я поискала безусловную примету. Тут же нашла ее, перевела дух и залпом выговорила: „Это зубы Адольфа Гитлера“.
(Из материалов Елены Ржевской, автора книги «Берлин, май 1945».)
МАТЕРИАЛЫ К СОВРЕМЕННОЙ ИСТОРИИ ГИПЕРБОРЕЕВ
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь – жить.
С волками площадей
Отказываюсь – выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть –
Вниз – по течению спин…Марина Цветаева
Йим Сот Роннчит, 16 лет, рассказал, что после прихода к власти режима Пол Пота его вместе с другими жителями Сиемреапа направили на принудительные работы. Однажды его семью привели в одно место, где уже находилось 12 человек, среди них один мужчина, один старик, а остальные женщины и дети. «Я увидел много трупов, среди них тело моего отца. Солдаты направили на нас ружья и сказали: „Вы будете убиты“. После этого приказали сесть на землю, а затем солдаты начали избивать нас палками и мотыгами. Они забили пятерых или шестерых, прежде чем добрались до меня. Они били меня по шее и по спине. Я потерял сознание, и они, видимо, решили, что я умер».
* * *
«В начале 1978 года, – рассказывает кампучийский беженец Сан Канди, – тридцать семей были расстреляны за деревней. Я видел ров 15 на 2 метра, где их трупы мокли вперемежку с травой, применяющейся как удобрение, и коровьим навозом. Этой смесью потом поливали поля».
* * *
Из рассказа тринадцатилетнего полпотовца:
– Да, я убил триста человек. Сам считал. Грамотный. В школе учился…
– А как же ты, такой маленький, стал солдатом?
– В село пришли солдаты. Они пошли по домам, выгоняли и избивали людей, отправляли их в коммуны. Меня заметил один командир. Спросил, есть ли у меня оружие, хочу ли я стрелять. А потом взял меня в солдаты, хотя родители мои были против. Вечером у этого офицера была пьянка. На нее они позвали и меня, дали водку и какое-то мясо. Пей и ешь,приказали. Потом сказали, что это мясо – печень наших врагов, что его надо есть много. После этого он приказал вывести десять человек, дал мне автомат и приказал их расстрелять. Я убил их всех. Так все началось. Он возил меня с собой по селам. Сам отсчитывал жертвы. Среди них я выбирал поупитанней, вырезал у них печень, жарил на костре и ел. А печень – она дает много ненависти против наших врагов.
– А как ты теперь спишь? Тебе не снятся какие-нибудь кошмары?
– Нет, ничего не снится. Я хорошо сплю. Днем иногда думаю, что и со мной могут поступить так же, как я делал. Но новая власть добрая…
* * *
«Почему вы убиваете детей?» – спросили у взятого в плен на вьетнамской территории командира отделения 323-й роты 232-го батальона 290-й кампучийской дивизии двадцатисемилетнего Оа Транга. «Нам велят уничтожать и детей. Говорят, что, когда они вырастут, они тоже станут врагами… Я делал вот что. Пробивал живот деревянным колом. Потом сбрасывал сапоги и босыми ногами вставал на тело. Медленно-медленно переступал по нему. Когда пленный умирал, я шел к другому…»
* * *
10 мая 1978 года радио Пномпеня передавало: «Мы продолжали громить вьетнамские силы вплоть до конца января. В феврале мы перешли в наступление, мощь которого наращивалась. Удары наносятся целыми дивизиями. После разгрома врага мы немедленно выдвинули наши соединения на его территорию… Таким образом, мы достигли цели: 30 убитых вьетнамцев за одного вышедшего из строя кампучийца. Если мы принесем в жертву 2 миллиона кампучийцев ради уничтожения 50 миллионов вьетнамцев, нас еще останется 6 миллионов, чтобы строить социализм».
* * *
Пол Пот: «Для строительства нового, беспримерного общества нам нужен один миллион кампучийцев из восьми».
* * *
«… Как сказал в прошлом году в интервью Бжезинский, думать, что ядерная война уничтожит человечество, – это «думать неточно». По словам Бжезинского, даже если народы США и Советского Союза будут уничтожены, то на земле останутся народы других стран. По словам этого ядерного идиота, мы не должны проявлять «эгоцентризма» и преувеличивать важность уничтожения США и Советского Союза». (Из заявления Компартии США.)
На одном из совещаний, на котором обсуждались перспективы 80-х годов, ответственный представитель ВМС Соединенных Штатов заявил, что «в США и в Европе слишком беспокоятся о последствиях ядерной войны, рассуждая, будто ядерная война означает конец света, хотя в действительности погибнет всего лишь 500 миллионов человек».
* * *
Из документа № 870: «Принимая и приветствуя Пол Пота и Иенг Сари, Мао Цзэдун заявил: «Товарищи, вы добились великолепного успеха. Один взмах – и нет больше классов. Деревенские коммуны из бедного и среднего крестьянства – в этом наше будущее».
* * *
Из выступления Пол Пота на пресс-конференции в Пекине, опубликованного в «Жэньминь жибао» 3 октября 1977 года: «… Мы изучили опыт мировой революции, особенно труды Мао Цзэдуна. Опыт китайской революции был очень важен для нас. После изучения конкретной действительности Кампучии и опыта мировой революции, в первую очередь по трудам Мао Цзэдуна, мы нашли направление, подходящее к условиям Кампучии».
* * *
«Наша установка на переселение – важнейшая после 17 апреля 1975 года. Выселить из Пномпеня более 2 миллионов человек – это беспрецедентное достижение мирового масштаба. Завершив его, мы смогли уничтожить все силы оппозиции, стали стопроцентными хозяевами страны. Разбросанные по сельской местности горожане будут подавлены основными общественными слоями и «сахако», все превратятся в крестьян. Политика «деревня окружает город» переходит в политику «деревня поглощает город».
* * *
«Исторический день 17 апреля 1975 года означает, что социалистическая революция завершена на 100 процентов. В Кампучии больше не существует ни класса эксплуататоров, ни частной собственности».
«Граждане Демократической Кампучии делились на три категории. В первую входила та часть населения, которая до победы 1975 года уже проживала в освобожденной зоне. Во вторую – оказавшиеся в городах и районах, где марионеточная лонноловская власть пала после освобождения Пномпеня. В третью – семьи лонноловских военнослужащих, иждивенцы чиновников старой администрации, буддистские бонзы, католические монахи, школьники старших классов, студенты, интеллигенция. В официальных бумагах люди второй и третьей категорий иначе как «паразиты» и «лжецы» не назывались. «Отверженные», входившие во вторую и третью категории, составляли приблизительно 4 миллиона человек. В документах они назывались «новыми гражданами» и подлежали после 17 апреля 1975 года переселению в сельскую местность из городов. Всю вторую половину лета 1975 года по дорогам Кампучии тянулись бесконечные вереницы людей, оставляя на обочинах умирающих от изнеможения, недоедания, антисанитарии и побоев. Этот «марш», затеянный полпотовцами, стоил жизни сотням тысяч. По оценкам сегодняшнего дня, уже к середине 1976 года в стране погибло 800 тысяч человек. И затем каждый год по столько же: из 8 миллионов кампучийцев было уничтожено более 3 миллионов».
* * *
Су По, представитель военно-революционного комитета Пномпеня:
– Полпотовцы панически боялись каких-либо проявлений творчества. Скука, серость, отупение господствовали всюду. Но больше всего они опасались неконтролируемых контактов между людьми. А спорт, театр, самодеятельность, даже буддистские пагоды означали возможность именно таких контактов. Поэтому две «низшие категории» граждан, обреченные на гибель, работали с рассвета до темна. Люди же «первой категории» проводили свободное время на бесконечных собраниях, где тупели от потоков безудержной полуграмотной и доктринерской демагогии.
* * *
Полпотовцы, говорится в обвинительном заключении народно-революционного трибунала по делу о преступлении правительства Пол Пота – Иенг Сари, «использовали такие методы убийства, которые давали возможность ликвидировать зараз сотни или даже тысячи людей, и это были гораздо более жестокие методы, чем те, которые применял Гитлер:
– мотыгами, киркомотыгами, палками, железными прутьями они били свои жертвы по голове;
– ножами и острыми листьями сахарной пальмы они перерезали своим жертвам горло, вспарывали животы, извлекали печень, которую съедали, и желчные пузыри, которые шли на изготовление «лекарств»;
– используя бульдозеры, они давили людей, а также применяли взрывчатку – чтобы убивать как можно больше зараз;
– они закапывали людей заживо и сжигали тех, кого подозревали в оппозиции режиму; они постепенно срезали с них мясо, обрекая людей на медленную смерть;
– они подбрасывали детей в воздух, а потом подхватывали их штыками; они отрывали у них конечности, разбивали им головы о деревья;
– они бросали людей в пруды, где держали крокодилов;
– они подвешивали людей к деревьям за руки или ноги, чтобы те подольше болтались в воздухе…»
* * *
Из газет:
«Более 70 стран голосованием подтвердили, что по-прежнему считают представительство Пол Пота в ООН «единственно законным»…
1971 – 1979 гг.
* * *
Из газет – осень 1982 года:
«Как сообщил корреспондент лондонской газеты «Таймс», утром 16 сентября на израильских военно-транспортных самолетах американского производства «Геркулес С–130» на взлетно-посадочную полосу номер 1 Бейрутского аэропорта с израильской базы Ансар был доставлен большой отряд командос, состоящий из профессиональных убийц. В тот же день началась кровавая расправа в лагерях палестинских беженцев.
Один из очевидцев рассказал корреспонденту «Таймс», что каратели ворвались утром в четверг на 30 автомашинах в лагерь Шатила. Вначале они действовали штыком и прикладом. Хватали женщин и детей, перерезали им горло. Затем начали стрелять по каждому палестинцу…»
«Уже достоверно известно, что самолеты «Геркулес С–130» доставляли головорезов Шарона к месту событий для блокирования лагерей палестинских беженцев, после чего в них были угодливо впущены фалангистские банды Хаддады вкупе с наемниками из Западной Германии, Англии и молодчики из Южной Африки».
У Фридриха Ницше: «…на различных территориях земного шара и среди различных культур удается проявление того, что фактически представляет собой высший тип, что по отношению к целому человечеству представляет род сверхчеловека. Такие счастливые случайности всегда бывали и всегда могут быть возможны».
Примечания
- Хорьки (бел.).
- До войны в Могилеве была известная психолечебница, именно с ней было связано выражение «отправить в Могилев».
- Престольный праздник (бел.).
- Взвод (нем.).
- Вот это читай этим свиньям! (нем.)
- Фридрих Ницше.
- Не простудись, матка!.. Нарожаешь еще – позови на крестины!.. Не стреляй, не надо! Оставим ее Советам на развод!
- Если ему там больше нравится гореть! (нем.)
- В Могилеве! Все будет в Могилеве! (нем.)
- Английская поговорка
