Из жизни миллионеров. Виктория Токарева

Я летела в Париж по приглашению издательства. Рядом со мной сидела переводчица Настя, по-французски ее имя звучит Анестези. Вообще она была русская, но вышла замуж за француза и теперь жила в Париже. В Москве остались ее родители и подруги, по которым она скучала, и в Москве обитали русские писатели, на которых после перестройки открылась большая мода. Настя приезжала и копалась в русских писателях, как в сундуке, выбирая лучший товар. Это был ее бизнес.

Поскольку писатели в большинстве своем мужчины, а моя переводчица — женщина тридцати семи лет, в периоде гормональной бури, то поиск и отбор был всегда захватывающе веселым и авантюрным.

Настя наводила у меня справки, спрашивала таинственно: «А Иванов женат?» Я отвечала: «Женат». — «А Сидоров женат?» Я снова отвечала: «Женат». Все московские писатели почему-то были женаты. Но ведь и Анестези была замужем. Я думаю, она подсознательно искала любви с продолжением и перспективой. Женщина любит перспективу, даже если она ей совершенно не нужна.

У Анестези были ореховые волосы, бежевые одежды, она вся была стильно-блеклая, с высокой грудью и тонкой талией. Одевалась дорого, у нее были вещи из самых дорогих магазинов, но обязательно с пятном на груди и потерянной пуговицей. Неряшливость тоже каким-то образом составляла ее шарм. Она безумно нравилась мужчинам.

Именно безумно, они теряли голову и становились неуправляемы, и делали все, что она хотела. Это тоже входило в бизнес. Настя скупала русских писателей за копейки, и они были этому очень рады.

Самолет взлетел. Я видела, как человек, сидящий впереди, осенил себя крестом, а потом отвел руку чуть вперед и вверх — и перекрестил самолет. Мне стало грустно, непонятно почему. Самолет — это всегда грань. Интересно, когда люди гибнут скопом — это что-то меняет? Это не так обидно, как в одиночку? Или все равно?…

— Я люблю своего мужа, — сказала вдруг Анестези. Видимо, у нее тоже появилось тревожное чувство.

Самолет взлетел и взял курс на Париж. В это же самое время где-то в Гренландии поднялся в небо ураган, в дальнейшем ему дали имя «Оскар», и тоже направился в сторону Парижа. Оскар и самолет с разных концов летели в столицу Франции.

— Я его люблю страстно, — добавила переводчица глухим голосом.

— Тогда почему ты все время уезжаешь из дома? — удивилась я.

— У него секретарша. Полетт. Только ты никому не говори.

— Откуда ты знаешь?

— Они проводят на работе по восемь часов. И всегда вместе.

— Ну и что? Это его работа.

— Когда люди все время вместе, они становятся ОДНО. Он ходит домой только ночевать.

— Это тоже много, — сказала я. — Где бы ни летал, а приземляется на свой аэродром.

— Не хочу быть аэродромом. Я хочу быть небом. Чтобы он летал во мне, а не приземлялся.

— А сколько вы женаты? — спросила я.

— Двадцать лет. Он мой первый мужчина, а я его первая женщина. Он захотел взять новый сексуальный опыт.

Последняя фраза звучала как подстрочник. И я поняла, что Настя, когда волнуется, начинает думать по-французски.

Я не предполагала в Анестези таких глубоких трещин. Я думала, у нее все легче, по-французски. Между ее высоких ног прятался маленький треугольник, наподобие Бермудского, куда все проваливались и исчезали без следа. Все, кроме одного. Ее мужа.

— Ты боишься, он уйдет? — спросила я.

— Нет. Не боюсь. Он любит нашу дочь.

— Значит, он останется с тобой…

— Но будет думать о другой.

— Пусть думает о чем хочет, но сидит в доме.

— Только русские так рассуждают.

— Но ведь ты тоже русская, — напомнила я.

— Держать в руках НИЧТО. Но держать. Лучше умереть, чем так жить!

— Нет, — сказала я. — Лучше так жить, чем умереть.

Я была воспитана таким образом, что главная ценность — семья. Нужно сохранять ее любой ценой, в том числе и ценой унижения. Кризис пройдет, а семья останется.

Анестези привыкла быть самой лучшей. И подмена ее треугольника другим воспринималась ею как смерть внутри жизни. Она бунтовала словом и делом. Но ничего не помогало.

— Я люблю его страстно, — снова повторила она.

На этих словах самолет и Оскар встретились друг с другом. Оскар обнял самолет и сжал его. Самолет затрепетал, как рыба, выброшенная на берег.

Погас свет. Кто-то закричал.

Переводчица заерзала на месте, стала шуровать рукой в своей сумке.

— У тебя есть карандаш? — спросила она.

— Зачем тебе?

— Я напишу мужу прощальное письмо. Чтобы он не женился на Полетт. Никогда.

— Очень эгоистично, — сказала я.

Мне стало плохо. Казалось, что печень идет к горлу. Это самолет резко терял высоту.

Я хотела спросить: а кто передаст письмо ее мужу, если самолет разобьется? Хотя листок бумаги не разбивается, и его можно будет найти среди пестрых кусков из тел и самолета.

Японцы молились и молчали. Я закрыла глаза и тоже стала молиться. Молитв я не знаю и просто просила Бога по-человечески: «Ну, миленький, ну пожалуйста…» Именно такими словами моя дочка просила не отводить ее в детский сад и складывала перед собой руки, как во время молитвы.

Японцы молчали, закрыв глаза. Орали европейцы. Но как выяснилось, напрасно орали. Командир корабля резко снизил высоту, опустил машину в другой воздушный коридор, вырвался из объятий Оскара. И благополучно сел. И вытер пот. И возможно, хлебнул коньяку.

Ему аплодировали японцы, и американцы, и африканцы. Белые, желтые и черные. А он в своей кабине слушал аплодисменты и не мог подняться на ватные ноги.

Оскар кружил над городом, сдирал с домов крыши и выдергивал из земли деревья.

Самолет не мог подкатить к вокзалу. Все стали спускаться по трапу на летное поле. Внизу стояла цепочка спасателей в оранжевых жилетах. Они передавали людей от одного к другому. Оскар пытался разметать людей по полю, но спасатели стояли плотно — через один метр. Один кинул меня в руки второго, как мяч в волейболе, другой — в руки третьего. И так — до здания аэропорта.

Наконец меня втолкнули в здание. Все — позади. Я засмеялась, но на глаза навернулись слезы. Все-таки не очень приятно, когда тебя кидают, как мяч.

Подошел спасатель и спросил меня:

— Вам плохо? Вы очень бледная.

— Нет, мне хорошо, — ответила я.

Мы пошли получать багаж. Анестези сняла с ленты свою объемистую сумку на колесах. Мы ждали мой чемодан, но он не появился.

Мы стояли и ждали. Уже три раза прокрутилась пустая лента. Моего чемодана не было и в помине.

— Стой здесь, — приказала Настя и отправилась выяснять.

Она вернулась через полчаса и сказала, что в связи с ураганом произошли поломки в компьютерах, и мой чемодан, по всей вероятности, отправился в Канаду.

— А что же делать? — испугалась я.

В чемодане лежали мои лучшие вещи. Практически все, что у меня было, находилось в чемодане.

— Скажи спасибо, что пропал только чемодан, — посоветовала Настя.

— Спасибо, — сказала я.

Мы куда-то пошли и стали заполнять какие-то формуляры, давали описание чемодана, цвет и форму. Француженка, которая нами занималась, была похожа на лошадь с длинным трудовым лицом.

Меня по-прежнему подташнивало. Видимо, организм не отошел от потрясения. Я забыла, а организм помнил.

И все-таки можно сказать, что все плохое позади. Впереди — четыре дня в Париже, выступление по телевизору, встречи с журналистами. Анестези должна меня «раскрутить», сделать рекламу. Впереди — Нотр-Дам, Эйфелева башня, луковый суп и прогулки по Галери Лафайет.

Я знала Францию по французским фильмам, песням Ива Монтана и Шарля Азнавура, по перламутровому облику Катрин Денев. Теперь мне предстояло совместить то, что я предполагала, с тем, что было на самом деле.

— А где я буду жить? — вдруг вспомнила я.

— У Мориски.

— Это отель?

— Нет, это имя. Мориска — мой друг.

— А разве мне не полагается отель? — холодно спросила я.

— Полагается. Но издательство экономит, — объяснила Настя.

Я поняла: на эту тему надо было говорить в Москве, договариваться на берегу. А сейчас — дело сделано. Я уже в Париже. Не возвращаться же назад. На это они и рассчитывали. Теперь я буду ночевать у Мориски на диване.

— Сколько ему лет? — спросила я.

— Шестьдесят, — ответила Настя. Подумала и уточнила: — Шестьдесят три.

Зачем пожилому человеку брать в дом незнакомую женщину?

— Он твой любовник? — догадалась я.

Анестези не ответила, ее лицо было озабоченным.

— Самолет опоздал на два часа. Я боюсь, он не дождался и ушел.

Мориски нет. Гостиницы нет. Чемодана нет. Париж, называется…

Мы прошли таможенный контроль, вышли в зал ожидания.

Анестези поводила головой, как птица. Лицо ее стало напряженным от подступающих проблем. Куда меня девать? Селить в гостиницу, триста франков за сутки, или тащить к себе домой, в сердце семьи. Из подруги я превращаюсь в нагрузку.

— Вот он! — вдруг увидела Анестези. — Морис! — Она закричала так, будто ее уводили на смертную казнь. — Морис!

И побежала куда-то вправо. Морис — высокий, в длинном плаще и маленькой кепочке — встал ей навстречу. Они обнялись, и я увидела: конечно же, любовники. Или бывшие любовники. Именно поэтому Морис согласился взять меня на четыре дня. Вошел в положение.

Я не рассматривала Мориса, но увидела все и сразу. Самым удачным были рост и одежда. Все остальное никуда не годилось: круглые немигающие глаза, тяжелый нос, скошенный подбородок и пустая кожа под подбородком делали его похожим на индюка. Законченный индюк.

Анестези представила нас друг другу. Я назвала свое имя, он протянул большую теплую сухую руку, совсем не индюшачью.

Настя сообщила о пропаже чемодана, я поняла это из слова «багаж». Морис сделал обеспокоенное лицо, и они с Настей пошагали по моим делам.

Он мог бы не заниматься моим чемоданом, но у него была развита обратная связь. Он умел чувствовать другого человека.

Они быстро отошли и довольно быстро вернулись.

— Сегодня не найдут, — сказала Настя. — Но к твоему отъезду отыщут.

— А в чем я буду выступать по телевизору? — спросила я.

На мое лицо легла трагическая тень. Морис увидел эту тень и спросил, в чем проблема. Я узнала слово «проблем». Настя ответила. Я узнала слово «робе», что означает платье.

Морис торопливо заговорил, свободно помахивая в воздухе кистью типично французским жестом.

— Он сказал, что купит тебе платье у Сони Рикель.

Соня Рикель — одна из лучших кутюрье Франции. Всех моих денег не хватит на один карман такого платья. Я сказала:

— Не надо ничего. Я надену на плечи русский платок. Буду как матрешка.

Морис с детским вниманием всматривался в наши лица, как глухонемой. Он ничего не понимал по-русски. Я заметила: на Западе говорят на всех языках, кроме русского. Русский не считают нужным учить, как, например, японский или суахили.

Мы вышли из здания аэропорта. Анестези вышагивала оживленно, немножко подскакивая. Она была рада, что все складывалось: самолет сел, Морис встретил, сейчас мы пойдем ужинать в ресторан, пить много сухого вина. Несмотря на то, что Анестези испытывала настоящие муки ревности, ей это не мешало жить полно и ярко: путешествовать, заниматься издательским бизнесом, художественным переводом, крутить роман с Мориской, использовать его. И у нее все получалось, включая переводы. Она была талантлива во всем.

Я шла рядом с ней, как некрасивая подруга. Вообще-то мне всегда хватало моей внешности, и я не привыкла быть на вторых ролях, но рядом с Анестези мне нечего делать. Ее внешность, помимо природных данных, была сделана гениальным стилистом, и этот стилист — ее жизнь. А мой стилист — Москва периода перестройки.

Анестези может позволить себе старого индюка, и молодого красавца, и женщину-лесбиянку, потому что она — хозяйка. Себе и своему треугольнику. Она — свободный человек. А я опутана совковой моралью типа: «Не давай поцелуя без любви», «Поцелуй без любви — это пошлость». Но ведь, помимо любви, на свете существуют: страсть, желание, влюбленность. Именно они наполняют жизнь и расцвечивают ее, как фейерверк в темном небе. Но такие мелочи, как желание и страсть, не брались в расчет нашей коммунистической моралью. И несмотря на то что прежняя идеология рухнула, совковые идеи въелись намертво, как пыль в легкие шахтера.

Я иду рядом с Анестези и все понимаю. В этом моя сила. Уметь оценить ситуацию и себя в ситуации — значит никогда не оказаться в смешном положении.

Морис подвел нас к длинной синей машине марки «Ягуар».

— Это его машина? — удивилась я.

— У него три машины, — сказала Настя.

— Он что, богатый? — заподозрила я.

— Миллионер. Он входит в десятку самых богатых людей Франции.

Мы забрались внутрь машины. Я — рядом с Морисом. Анестези — за моей спиной, самое безопасное место.

Мы тронулись. Красивые сильные руки Мориса касались руля. Я искоса поглядывала на него.

Если взять Пушкина в отрыве от его имени, что можно увидеть? Тщедушный, узкогрудый, маленький, с оливковым лицом и лиловыми губами. Обезьяна. Но когда понимаешь, что это Пушкин, уже не видишь ни роста, ни отдельных черт лица. Преклоняешься перед энергией гения и жалеешь, что он умер до того, как ты родилась. Хорошо бы такой человек жил всегда. Природа обязана делать исключения для таких людей.

Не буквально, но нечто похожее я испытывала в отношении Мориски. Его немигающие глаза показались мне пронзительно-умными, умеющими видеть проблему во все стороны, и в глубину прежде всего. Пустая кожа под подбородком ничему не мешала. Он мог бы сделать пластическую операцию. Но зачем? Он ведь не женщина, а мужчина. И не просто мужчина, а миллионер. Хозяин жизни.

Морис достал из-под сиденья две коробки шоколада. Одну протянул мне, другую Анестези. Я была голодна и тут же начала жевать.

— Перестань жрать, — сказала Анестези по-русски. — Мы едем ужинать.

— Что? — переспросил Морис.

— Ничего, — ответила Анестези, и я поняла, что она не предательница. Она не хочет хорошо выглядеть на моем фоне. Я закрыла коробку, потом подняла глаза и в этот момент увидела, как по воздуху плывет лист металлического шифера. Он бесшумно, медленно плыл навстречу машине, на уровне моих глаз. Я мгновенно поняла: это Оскар сорвал с ближайшего строения кусок крыши, и сейчас мы встретимся в одной точке.

Лист железа влетел в лобовое стекло. Я вскрикнула и закрыла лицо руками. Раздался глухой удар по стеклу, потом грохот от скатывающегося железа.

Морис негромко воскликнул: «Ах…» Остановил машину. Вышел и посмотрел. На стекле — царапина, на правом крыле — вмятина. И это все. Видимо, стекло у «ягуаров» имеет особую прочность, равно как и металл.

Если бы кусок железного шифера влетел в мою московскую машину, я осталась бы без носа или без глаз. А тут я отделалась легким «ах», и то не своим, а Мориса.

Морис вернулся в машину и что-то сказал Анестези.

— Он спрашивает, какую кухню ты предпочитаешь: японскую, китайскую, итальянскую или французскую.

Я задумалась. В японском ресторане надо есть палочками, я не справлюсь и начну есть руками, поскольку вилок там не дадут.

— Мне все равно, — сказала я и посмотрела на Настю, перекладывая на нее проблему выбора.

— Как обычно, — сказала Настя. Видимо, у них с Морисом было свое любимое место.

Мы сидим в маленьком китайском ресторане. К Морису выходит хозяин, неожиданно рослый для китайца. Скорее всего полукровка: китаец с французом. Но волосы и глаза — принадлежность желтой расы. Они говорят по-французски. Я улавливаю слово «пуассон», что означает рыба. Видимо, Морис с хозяином обсуждают: когда поймана рыба, сколько часов назад, и чем поймана — крючком или сетью. На крючке рыба долго мучается и в результате пахнет тиной. А рыба, пойманная сетью, не успевает ничего понять и пахнет только рекой, солнцем и рыбьим счастьем.

Китаец с удовольствием ведет беседу и не смотрит на нас. Мы ему неинтересны. Ему интересен постоянный клиент-миллионер.

Анестези вытащила зеркальце и проверяет грим. Ее ореховые волосы стоят облаком и блестят от физического здоровья. Декольте низкое, видна стекающая вниз дорожка между грудями, губы горят, как будто она долго целовалась. Таинственный треугольник тоже горит, и она сидит на нем, как на сковороде. При этом она ничего не делает, просто смотрит перед собой застывшими, чуть выпуклыми глазами.

Морис спокоен или просто держит себя в руках. Красивые руки спокойно лежат на белой скатерти. Сильные пальцы, ровные по всей длине. Мои мысли никто не может подслушать, и я втайне ото всех и от самой себя допускаю мысль, что таким же должен быть его основной палец: сильный и ровный по всей длине. Я где-то читала, что пальцы и детородный орган природа выкраивает по одному рисунку. Не будет же природа каждый раз придумывать и выдумывать. Внутри одного человека она работает по одному лекалу. Интересно: как по-французски член? Наверное, так же, как и по-русски.

Появляется официант, маленький и тонкий, как стрела. Над столом в красивом рисунке движутся его руки. Ни одного лишнего или неточного движения. Интересно, сколько Морис оставляет на чай? Я слышала: чем богаче человек, тем он жаднее. Если бы я была миллионерша, я бы занималась благотворительностью, потому что отдать гораздо плодотворнее, чем взять. Но я никогда не буду миллионерша. Я зарабатываю на жизнь честным красивым трудом. А честным трудом миллионов не заработать.

— Какой у него бизнес? — спросила я переводчицу.

— Тяжелые металлы, — ответила Настя.

— А что он с ними делает?

— Хер его знает. Во всяком случае, не грузит.

Настя была чем-то раздражена. Скорее всего тем, что Морис не входит в ее облако. Не дышит им. Не заражается влажным сексом. Сидит, как в противогазе. И как на него влиять — непонятно.

Официант поставил блюдо с уткой и большой салат. Салат имел все оттенки зеленого и сиреневого, при этом был не нарезан, а порван руками. Утка утопала в сладковатом соусе по-китайски. В ней почти не было жира, одна только утиная плоть. Я надкусила и закрыла глаза. Какое счастье — есть, когда хочется есть.

Однако надо поддержать беседу.

— Какое у Мориса образование? — спросила я Настю.

— Он самородок. Из очень простой семьи. Ему не дали образования.

Я снова посмотрела на руки Мориса — тяжелые, мужицкие. И глаза мужицкие. Пусть французского, но мужика.

Вот сидит человек, который сам себя сделал. Я сидела рядом и испытывала устойчивость, как будто держалась за что-то прочное. Как за перила, когда спускаешься по крутой лестнице вниз.

Я в основном спускаюсь и поднимаюсь без перил. В этом и состоит моя жизнь. Вверх — без перил. И вниз — без перил.

За что же я держусь? Это мой письменный стол со старой, почти антикварной машинкой. Груда рукописей и поющая точка в груди. Мы втроем: я, точка и машинка — долетели до самого Парижа. И теперь сидим в ресторане с миллионером, входящим в первую десятку.

Официант принес рыбу и стал разделывать ее на наших глазах, отделяя кости. Это был настоящий концертный номер. С ним надо было выступать в цирке. Или на эстраде.

Морис жил в собственном доме на маленькой, из шести домов, собственной улице.

Собственные дома я видела. У меня у самой есть собственный дом за городом. Не такой, как у Мориса, но все равно дом. А вот собственной улицы я не видела никогда. И даже не представляла, как это выглядит.

Морис подъехал к шлагбауму и открыл его своим ключом. Ключ был маленький, как от машины, и шлагбаум — легкий, полосатый, чистенький, как игрушка.

Шлагбаум легко поднялся. «Ягуар» проехал. Морис вышел из машины и закрыл за собой шлагбаум, как калитку.

Мы подъехали к дому. Это был трехэтажный дом. Внизу — кухня, столовая и каминный зал. Никаких дверей, никаких перегородок. Все — единое ломаное пространство.

На втором этаже — спальни. Третий этаж — гостевой.

— Он приглашал стилиста, чтобы ему создали стиль дома, — сообщила Настя. — За сто тысяч долларов.

Я глядела по сторонам.

— А жена у него есть? — спросила я.

— Мадленка, — ответила Настя. — Она на даче.

— Молодая?

— Полтинник.

— Красивая?

— На грузинку похожа.

Грузинки бывают разные: изысканные красавицы и носатые мымры. На маленьком антикварном столике я увидела фотографию в тяжелой рамке светлого металла: молодой Морис и молодая женщина не отрываясь смотрят друг на друга. Вросли глазами.

— Это она? — спросила я.

— Она, — с легким раздражением подтвердила Настя.

Я вгляделась в Мадлен. Освещенное чувством, ее лицо было одухотворенным, и каким-то образом было понятно, что она из хорошей семьи. Чувствовалось образование и воспитание.

Молодой Морис был похож на молодого индюка. Ну и что? И павлин похож на индюка. Я похожа на собаку. Настя — на кошку. Все на кого-то похожи.

— А дети у них есть? — спросила я.

— Сын, — сказала Настя. — Сорок лет.

— Как же — ей пятьдесят, а сыну — сорок? — не поняла я.

— Сын от первого брака, — объяснила Настя. — Известный визажист, делает лица звездам и фотомоделям.

— Богатый?

— Богатый и красавец. Гомосексуалист.

— Нормально, — сказала я.

Я заметила, что все известные модельеры и кинокритики — голубые. А женщины-манекенщицы — плоскогрудые и узкобедрые, как мальчики, потому что выражают гомосексуальную эстетику.

Большие груди и большие зады нравятся простому народу. Чем ниже культура, тем шире зад.

Морис предложил мне посмотреть гостевую комнату. Мы поднялись на третий этаж. Комната состояла из широкой кровати, рядом возле двери — душевая кабина из прозрачного стекла, с другой стороны, возле окна, — письменный стол, чуть поодаль — велотренажер. Спальня, кабинет и спортзал одновременно.

Это значит, утром можно встать, позаниматься гимнастикой, потом принять контрастный душ и сесть за работу. А за окном ветка каштана покачивается на ветру. Дышит.

Вот и все, что человеку надо на самом деле: спорт, труд и одиночество. Хорошо.

Было уже одиннадцать часов вечера, по-московски — час ночи. Морис пожелал мне «bonne nuit» и ушел.

Я приняла душ и легла в постель. До меня доносилась энергичная разборка. Настя и Морис выясняли отношения, не стесняясь третьего человека. Слова сыпались, как град на крышу.

Морис говорил сдержанно. Я уловила слова: «Tu ne voulais pas prendre le risk». Ты не хотела брать риск.

Видимо, когда-то Морис уговаривал Настю уйти от мужа и тем самым взять риск. Но Настя не хотела уходить от мужа так просто, в никуда. Вот если бы Морис сделал ей предложение… Если бы он предложил ей не риск, а руку и сердце, тогда другое дело. Но у Мориски была Мадленка, а у Насти — муж. Страшно отплывать от привычного берега — вдруг утонешь, и Настя защищалась и нападала одновременно.

Наверняка она нравилась Мориске, иначе с какой стати он взял бы меня в свой дом, в гостевую комнату. Я существовала как часть их отношений, часть любовной сделки. И сейчас они наверняка пойдут в кровать и будут ругаться и мириться. И у Мориски все встанет, вздыбится, нальется жизнью, и он почувствует себя молодым. Вот что нужно миллионеру прежде всего: чтобы его солнце не клонилось к закату. Пусть оно задержится на месте. «Хоть немного еще постою на краю». Это важнее, чем деньги. Хотя вряд ли… Важно все.

Я всегда кичилась своей женской недоступностью, видя в этом большое достоинство, но сейчас я поняла: никто и не претендует. Как в анекдоте о неуловимом Джо. Неуловим, потому что его никто не ловит. Моя добродетель никому не нужна, как заветренный кусок сыра, и мои рукописи на письменном столе — просто куча хлама.

Вот я в Париже со своей поющей точкой в груди. И что? Лежу одна, как сиротка Хася. Лежать одной — это для могилы. А при жизни надо лежать вдвоем, изнывая от нежности, и засыпать на твердом горячем мужском плече.

Утром Морис поднялся ко мне в комнату, неся на подносе кекс и кофе. Оказывается, они пьют кофе в постели, а уж потом чистят зубы. Морис собственноручно принес мне кофе в постель. Видимо, они с переводчицей помирились на славу. Анестези постаралась, а я пожинала плоды. Морис опустил поднос на постель.

— Но, но… — запротестовала я, поскольку не умею есть в постели.

Морис не понял, почему «но». Он поставил поднос на стол. Его лицо стало растерянным, и в этот момент было легко представить его ребенком, когда он бродил босиком без присмотра матери-пейзанки и полоскал руки в бочке с дождевой водой.

Морис сказал, что у него до двенадцати дела, а в двенадцать мы садимся в машину и едем к его жене на дачу.

— А Настя? — спросила я.

— Парти а ля мэзон, — ответил Морис. Я догадалась: уехала домой.

— Когда?

— Вчера. (Иер.)

Значит, не мирились. А может, быстро помирились, и он отвез ее домой. А может, и не провожал. Как знать… Она не взяла риск. Он не стал тянуть резину. Иметь жену и любовницу — для этого нужно свободное время и здоровье. У Мориса время — деньги. Да и шестьдесят три года диктуют свой режим.

Но самое интересное не это, а наше общение. Я почти не знаю языка, но я понимаю все, о чем он говорит.

Я улавливала отдельные слова, а все остальное выстраивалось само собой. Я как будто слышала Мориса внутренним слухом. Так общаются гуманоиды. Языка не знают, но все ясно и так. Я думаю, мысль материальна, и ее можно уловить, если внутренний приемник настроен на волну собеседника.

Морис ушел. Я уселась на велотренажер, стала крутить педали. Компьютер возле руля показывал число оборотов, пульс, время. Можно было следить за показателями, а можно смотреть в окно. За окном лежал сентябрь, качалась ветка на фоне неба. Голубое и зеленое. Ветка была еще сильной и зеленой, но это ненадолго. Я тоже находилась в своей сентябрьской поре, но ощущала себя, как в апреле. «Трагедия человека не в том, что он стареет, а в том, что остается молодым». Кто это сказал? Не помню. Я — Золушка, которая так и не попала на бал. Мои написанные книги — это и есть мои горшки и сковородки. Однако мои ноги легки, суставы подвижны, сердце качает, кровь бежит под нужным давлением…

Появилась служанка. По виду — мексиканка. У нее смуглое грубое лицо. И хорошее настроение. Она все время напевает.

Мексиканка посмотрела на меня и спросила:

— Водка? Кавьяр?

Я поняла, что русские для нее — это икра и водка.

Я развела руками. У меня нет сувениров. У меня нет даже чемодана, и мне не во что переодеться.

Мексиканка понимает, но ее настроение не ухудшается. Она уходит в соседнюю комнату гладить и напевает о любви. Я улавливаю слово «карасон», что значит сердце.

Интересно, мексиканка — оптимистка по натуре или ее настроение входит в условия контракта? Прислуга должна оставлять свои проблемы за дверью, как уличную обувь.

Можно, конечно, спросить. Но я могу задать вопрос только по-русски. Я спрашиваю:

— Мексика? — И направляю в нее свой указательный палец.

— Но травахо, — отвечает служанка. — Травахо — Парис.

Я догадываюсь: нет работы, работа есть в Париже. И еще я отмечаю: Парис — настоящее название столицы Франции, в честь бога красоты Париса.

Дорога была прекрасной, как и все европейские дороги. Мы с Морисом сидели в белом «ягуаре», видимо, синий он отправил на ремонт.

Морис умело руководил сильной машиной. Казалось, ему это ничего не стоило. Машина успокаивает и уравновешивает.

Мы молчали, нас объединяла скорость. Молчание было общим.

Я подумала: как хорошо сидеть возле миллионера, ехать далеко и долго и ни о чем не думать.

Морис — хороший человек. В конце концов он вовсе не должен мной заниматься, а он несет кофе в постель, везет за город познакомить с женой. Зачем это ему? Но может быть, он хочет развлечь жену мной? Я все-таки писатель, штучный товар. В его ближайшем окружении таких нет. Все есть, а таких, как я, — нет. Морис купит жене цветы и привезет меня. Я опять присутствовала в его колоде некоторой разменной картой.

А может быть, все гораздо проще. Я его понимаю, и ему со мной интересно.

Я спросила:

— У тебя есть друзья?

— Два, — сказал Морис. — Один умер, а другой в Америке.

— Значит, ни одного, — поняла я.

— Два, — повторил он. — Тот, кто умер, — тоже считается.

Все ясно. Он одинок. Это одинокий миллионер. В его жизни нет дружеской поддержки. Тот, который в Америке, — далеко. А умерший — еще дальше. Морис греется о любовь.

— Ты любишь Анестези? — спросила я.

Морис что-то торопливо заговорил, занервничал, несколько раз повторил: «Этиопа, этиопа…»

— Что? — переспросила я.

Морис открыл в машине ящичек и достал цветные фотографии. На всех фотографиях была изображена черная девушка, как две капли воды похожая на Софи Лорен в ранней молодости. Рот от уха до уха, белые зубы, глаза как у пантеры.

— Этиопа, — повторил Морис.

— Это имя?

— Но. Жеографи…

Я вдруг поняла, что он хотел сказать. Эфиопия. Девушка была эфиопкой.

Я вгляделась еще раз. Я слышала, что эфиопы — черные семиты. Яркая семитская красота.

— А Настя знает? — спросила я.

— Но.

Настя не знает, но даже если бы и знала, уже ничего нельзя изменить.

— Этиопа — ля фамм пур муа. (Женщина для меня.)

Насте на этом фоне больше делать нечего. Поэтому она так нервничала. Но тогда зачем Морис взял меня в гостевую комнату? А просто так. Морис — добрый. Настя попросила, он согласился.

Я прерывисто вздохнула. Все-таки я была подруга Насти, а не Этиопы.

— А где вы познакомились? — спросила я.

— В небе, — сказал Морис. — Я увидел ее в самолете, а потом помог ей снять багаж с ленты.

Мое писательское воображение подсунуло мне такой сюжет. Он снял ей багаж и проводил домой. На такси. А потом они встретились вечером, и она показала ему класс. А потом Морис снял ей маленькую квартирку, которая в Париже называется «студио». Они купили широкую кровать, даже не кровать, а матрас от стены до стены, чтобы можно было на нем перекатываться, а если скатишься на пол, то небольно падать, потому что невысоко лететь.

В Эфиопии сейчас — эпидемия и голод, а в Париже — миллионеры и комфорт. Этиопа ухватила бедный член Мориски, кстати, по-французски член — зизи. Она зажала бедный зизи своей щелью, черной снаружи и розовой, как спелый плод, внутри. И каждый раз старается, как будто сдает экзамен. Показывает класс.

А может быть, все иначе. Но в общих чертах похоже.

— Чем она занимается?

— Манекенщица. Топ-модель.

Ага, значит, эпидемия и голод не подходят. Это — дорогая точеная деревяшка, немножко проститутка, которая сопровождает миллионеров в путешествиях. Сейчас особенно модны мулатки, их называют «кафе о лэ». Кофе с молоком.

А может быть, ни то и ни другое. Нормальная молодая девчонка, занятая по горло. Топ-модели получают громадные деньги, им не нужны чужие миллионы. Хотя чужие миллионы всегда нужны. Высокая мода — это очень тяжелый бизнес и тяжелый хлеб. Этиопа устает как лошадь. Какое еще студио? У нее своя вилла. Но тогда зачем ей Морис, шестидесяти трех лет?

Но ведь я не знаю, что такое Морис. «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…» Может, это Морис показывает класс, который неведом молодым. Может быть, он для нее ВСЕ: и папа, и любовник, и защитник. А она здесь — одна. От родных далеко.

— Сколько ей лет? — спросила я, возвращая фотографии.

— Двадцать пять.

— А вашей жене?

— Пятьдесят.

— Вы женились по любви?

— О да… Это была большая любовь. (Гранде амур.) Как Ниагара.

— А куда же эта Ниагара утекла?

— Я не знаю.

Любовь всегда куда-то утекает. Это трагедия номер два. Быстротечность жизни и утекание любви. А может быть — это нормально. Человек полигамен по своей природе. В животном мире только волки и лебеди образуют стойкие пары. Все остальные спариваются на брачный период для выведения потомства. А потом — ищи-свищи. И ничего. Нормально.

Я мысленно пересчитала увлечения Мориса: первая жена, вторая жена, Анестези, Этиопа. Для шестидесятилетнего человека — четыре любви, разве это много? Много, конечно. Но допустимо. У некоторых моих знакомых за один месяц больше, чем у Мориса за шестьдесят лет.

На дорогу вышел лось.

— Приехали, — сказал Морис.

Машина свернула на территорию дачи.

Дача стояла на земле величиной с Калужскую область. Видимо, Морис вкладывал деньги в недвижимость, в землю. У него был свой лес, река, старая мельница. Забора вокруг его участка не было, так как до противоположного конца надо было добираться вплавь и на перекладных.

Дом был простой, добротный — миллионерская простота, — оштукатуренный белой краской. Он стоял буквой «Г», каждое крыло метров тридцать. Стилизован под крестьянские постройки, должно быть, сработала ностальгия по прошлому, по своим корням.

Морис вышел из машины. К нему тут же подбежала крупная собака, высотой с теленка, белая в серых пятнах. Она поставила лапы Морису на плечи, Морис стал нежно трепать ее по щеке и что-то приговаривать. На них было приятно смотреть. Это была двусторонняя идеальная, очищенная любовь.

Мы вошли в дом. Нас встретила жена Мориса — маленькая, изящная, моложавая, со злым лицом. Она в самом деле была похожа на грузинскую аристократку, хотя и не черная. Шатенка.

Она протянула руку, назвала свое имя, я сделала то же самое. Мадлен сухо заметила, что она прочитала мою книгу. Эту книгу ей подарила Анестези. Книга ее удивила, произвела впечатление, и поэтому Мадлен очень хотела со мной познакомиться и поговорить.

Она излагала свою мысль вежливо, как на приеме. Я слушала, чуть склонив голову, напряженно угадывала слова и в общем понимала. Я понимала немножко больше, чем она бы хотела. А именно: Морис не хочет больше ее тела и тепла. Он ласкает черную, как телефонная трубка, эфиопку. Мадлен стареет потихоньку. Она еще не постарела, а уже не нужна.

Морис стоял рядом. Мадлен на него не смотрела. Демонстрировала равнодушие и отчужденность. Он делал вид, что ничего не замечает.

Мадлен повела меня показывать свою оранжерею. Она разводит цветы. У нее тридцать сортов флоксов и десять сортов роз.

Флоксы были лиловые и оранжевые, белые и черные, гладкие и лохматые. Мадлен останавливалась возле каждого, как возле живого человека.

Я равнодушна к цветам. Я люблю музыку и книги. Но я понимаю, что ни в коем случае нельзя обнаружить свое равнодушие, и я восхищенно таращу глаза. Но один раз при виде черной розы я действительно вытаращила глаза. Черная роза — эмблема печали. В этом цветке застыла торжественная грозная красота.

После цветочной галереи Мадлен показала мне бассейн. Его дно было выложено бирюзовой плиткой, и вода казалась бирюзовой, как изумруд.

Я представила себе, как утром она заходит в воду, собранная и маленькая, и плывет, плывет, вытесняя движением свою тоску. Потом срезает кремовые розы и ставит их в вазу. Или в серебряное ведро.

Я погружаю свою тоску в книги, она — в цветы. Очень важно, когда есть во что погружать. А может быть, не надо ни роз, ни книг. Вместо всего этого — лебединая верность… Было бы интересно спросить у Мадлен: хочешь бедность или любовь?

У нее было замкнутое лицо. Я думаю, она бы ответила: хочу богатство и любовь. Хлеб и розы.

Мы вернулись в дом. За время нашего отсутствия пришла подруга Мадлен со своим мужем Шарлем.

Все уселись за стол. Прислуги я не заметила. Может быть, прислуга все приготовила и ушла.

Подавали куропаток, подстреленных утром в собственном лесу.

Охотилась, естественно, не Мадлен, для этого в штате прислуги был специальный человек. Среди сопутствующих блюд я запомнила пюре из шпината и лук-порей. Должно быть, то и другое — очень полезно для здоровья.

Яблочный пирог принесла подруга по имени Франсуаза. У нее синие глаза с желтой серединой, как цветок фиалки. Она работает акушеркой в родильном доме, очень веселая, круглолицая и все время ждет, что ей скажут: «Ой, какие у вас интересные глаза». И ей все говорят.

Я думала, что миллионерши дружат только с миллионершами, а оказывается, они дружат с кем хотят.

Шарль говорил больше всех, я ничего у него не понимала. Я даже не могла установить темы его монолога. И это странно. У Мориса я понимала все, а у Шарля — ни слова. Значит, наши силовые линии шли в разных направлениях. Это был не мой человек.

Франсуаза хихикала, но присутствия или отсутствия ума я не заметила. Франсуаза одинаково могла оказаться и умной, и дурой. Такая внешность может обслуживать и первое, и второе.

Морис и Мадлен не смотрели друг на друга и не общались. Я догадалась: Морис не скрывает своей любви к Этиопе и не хочет притворяться. У Мадлен в этой связи есть две возможности: принять все как есть и смириться, сохранив статус жены миллионера. И делать вид, что ничего не происходит. И второе: бунтовать, протестовать, выяснять отношения, драться за свое счастье до крови.

Мадлен выбрала третье: покинула общую территорию, уехала на дачу и тихо возненавидела.

За обедом она иногда вскидывала свои ненавидящие глаза, бросала фразу, должно быть, хамскую. Морис также коротко огрызался. Не чувствовал себя виноватым. Он — хозяин своей жизни. И его чувства — это его чувства.

После пирога все подошли к камину. Камин был выложен из какого-то дикого камня, как будто высечен из горы.

Возле камина — маленькая дверь в стене, как в каморке у папы Карло. Морис открыл эту дверь, и я увидела высокий кованый стеллаж, на котором были сложены березовые поленья. Поленья сложены не как попало, а рисунком. Кто-то их выкладывал. Наверное, для этого существовал специальный человек.

Я посмотрела на аккуратные чурочки, и у меня потекли слезы.

В это время Морис перенес дрова в камин и поджег. Пламя быстро и рьяно охватило поленницу. Значит, дрова были сухие.

Я смотрела на огонь. Слезы текли независимо от меня. Может быть, мне стало жалко чемодана? А может быть, я оплакивала свою жизнь — жизнь Золушки, не попавшей на бал. Морис и Мадлен ругаются, выясняются, а за стеной, выложенные буквой «М», лежат и сохнут березовые чурки. Они даже пропадают на фоне бескрайней территории, бирюзового бассейна и кремовых роз. И пюре из шпината.

Я плакала весьма скромно, но мои слезы были восприняты как грубая бестактность. Меня пригласили, оказали честь, накормили изысканной едой, а я себе позволяю.

Плакать — невежливо. Если у тебя проблемы — иди к психоаналитику, плати семьдесят долларов, и пусть он занимается тобой за деньги.

Если бы я заплакала в русском доме, меня бы окружили, стали расспрашивать, сочувствовать, давать советы. Обрадовались бы возможности СО-участия. Все оказались бы при деле, и каждый нужен каждому.

А здесь — все по-другому. Морис нахмурился и отвернулся к огню. Мадлен отошла, ее как бы отозвали хлопоты гостеприимной хозяйки. Шарль и Франсуаза сделали вид, что ничего не произошло. Ну совсем ничего. Шарль разглагольствовал, Франсуаза поводила плечами, сияя фиалковым взором.

И я тоже сделала вид, что ничего не произошло. Я слизнула низкие слезы языком, а высокие вытерла ладошкой. И улыбалась огню. И Морису. И готова была ответить на все вопросы, связанные с моей страной. Да, перестройка. Революция, о которой так долго говорили большевики, отменяется. И теперь мы пойдем другим путем. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим». И у нас будут свои миллионеры, свои камины, и мы будем смотреть на живой огонь. Но когда при нас кто-то заплачет, мы не отвернемся, а кинемся на чужую боль, как на амбразуру.

Морис стал поглядывать на часы. К Этиопе, Этиопе… Его тянуло к двадцатипятилетнему телу, страстным крикам и шепотам. На стороне Мадлен были тридцать лет семейной жизни. А на стороне Этиопы — отсутствие этих тридцати лет. Все сначала. Все внове, как будто только вчера родился на свет.

Мне передалось его нетерпение. Мне тоже захотелось уйти отсюда, где кругами витают над головой обида, гордость и ненависть Мадлен.

Мы садимся в «ягуар». И вот опять дорога. Общее молчание. Мы молчим примерно на одну и ту же тему.

— Мадлен хорошая, — говорю я.

— Да. Очень.

— Тебе ее жалко?

— Ужасно жалко. Но и себя тоже жалко.

— А нельзя обе?

— У меня нет времени на двойную жизнь. Я все время работаю. Ты спрашиваешь, кто мой друг? Работа.

Я думаю: что для меня работа? Практически я замужем за своей профессией. Она меня содержит, утешает, посылает в путешествия, дает людей, общение, и Мориса в том числе. Кто я без своего дела? Стареющая тетка. Но вот я опускаю голову над чистым листом, и нет мне равных.

— А если бы Анестези взяла риск, она состоялась бы в твоей жизни? — спросила я.

Морис различил вопросительную интонацию и слово «Анестези». Он помолчал, потом сказал:

— Возможно. Я бы отвечал за нее.

Кто не рискует, тот не выигрывает. Анестези осталась при своих. Морис прошел стороной, как косой дождь. Хотя правильнее сказать: это она прошла стороной. Ее взаимоотношения с мужчинами — это на самом деле только разборки с секретаршей мужа. Моя переводчица — подранок. Раненый человек. Она думает только о муже, от которого у нее почти взрослая дочь. Муж всегда был ее любовником, но в последнее время стал только добытчиком денег и близким родственником. Видимо, он разлюбил Настю как женщину, но продолжал любить как человека. А ее это не устраивало. Не устраивало, и все. И она изменяла ему для самоутверждения. Точила свои когти, как кошка о диван. Однако тревога не проходила. Рана не заживала. Она ничего не могла изменить в своей жизни. Ничего. Можно бросить мужа и остаться в свободном плавании. Но она и так в свободном плавании. Единственный выход — полюбить. Но вот именно этого она и не могла, потому что уже любила своего мужа.

Ситуация Мадлен похожа. Но сама Мадлен — другая. Она не скачет по мужским коленям. Мадлен — аристократка, но что это меняет? «Но знатная леди и Джуди О’Греди во всем остальном равны».

Мы уже въехали в Париж.

Морис остановил машину и распахнул заднюю дверь.

В «ягуар» впорхнула Этиопа, как черная бабочка. Значит, они договорились.

— Софи, — произнесла Этиопа и протянула обезьянью ручку, темную сверху, розовую изнутри.

Я назвала свое имя.

Мы проехали еще какое-то время и вышли у вокзала. Поднялись на второй этаж. Сели в маленьком кафе, где можно было выпить вина, виски и заесть солеными орешками.

Я не поняла, почему Морис выбрал эту вокзальную забегаловку. Потом мне объяснили: Морис женат, у него положение в обществе, и он не может появиться с черной любовницей в дорогом ресторане. Это вызов и эпатаж. Однако если бы он был богат, как Ротшильд, то мог бы наплевать на общественное мнение и позволить себе ВСЕ. Деньги — выше морали. Вернее, так: деньги — вот главная мораль. Но это должны быть ОЧЕНЬ большие деньги.

Софи действительно походила на Софи Лорен, только помельче и понежнее. Красивая женщина не имеет национальности. И все же еврейская женщина точно знает, что она хочет, и идет напролом. Держись, Мориска.

Софи общалась со мной постольку-поскольку. Она вся была занята Морисом: держала его за руку, не сводила с него керамических глаз в желтоватых белках.

В ее маленьких черных ушках как капли росы переливались бриллианты. «Морис подарил», — подумала я.

На ней была надета накидка из серебряных лис. Мех располагался не вплотную, а через кожаную ленту. И когда Софи шла или поводила плечами, серебряные спины тоже двигались, играли, дышали. Сумасшедшая красота. Вот как одеваются любовницы миллионеров.

Морис сообщил Софи, что у меня пропал чемодан, а завтра мне выступать по телевизору, и надо быстро, до одиннадцати утра подобрать мне платье.

Я уловила слова «телевизьон», «багаж», «ля робе»… Этих трех слов было достаточно. Я хотела вмешаться и остановить Мориса, но поняла, что ему это надо больше, чем мне. Мне только платье. А ему — акция дружбы. Один друг умер, другой в Америке, а я — рядом. Пусть новый, свежеиспеченный, но все же друг. Он посвятил меня в свою жизнь. Я его понимала. У нас было общее молчание.

Я с благодарностью посмотрела на Мориса. Он как-то вдруг резко похорошел. А может быть, я увидела его глазами Софи, поскольку любовь — в глазах смотрящего.

Софи приехала за мной утром на маленькой красной машине и повезла меня в знаменитый салон.

Салон походил на ателье. Портные, преимущественно женщины, что-то шили в небольшом помещении. Возле стены на кронштейне тесно висели платья. Должно быть, Этиопа привела меня в служебное помещение.

Портнихи время от времени поднимали головы и взглядывали на меня — бегло, но внимательно. Им было интересно посмотреть: какие они, русские. Мне стало немножко стыдно за свою цветовую гамму: черная юбка, красный пиджак. Черное с красным — смерть коммуниста. Я пошутила на свой счет. Хозяйка не приняла шутки. Она сказала: «Все очень хорошо. Вы — это вы». Персоналитэ. Я догадалась, что персоналитэ — это личность.

Хозяйка и Софи о чем-то оживленно лопотали, я не понимала и не хотела понимать. Не то чтобы мне не нравилась Этиопа, но она была ДРУГАЯ. Как будто прилетела с Луны. И я для нее — что-то чуждое, незнакомое, несъедобное. У нас с ней разные ценности. Мои ценности ей скорее всего кажутся смехотворными. Я, например, хочу славы. Слава — это внимание и восхищение людей. Этиопе, я думаю, непонятно, зачем нужно внимание людей, которых ты даже не знаешь.

Ей нужно внимание одного человека, власть над ним и над его деньгами. Слава — эфемерна, сегодня есть, завтра нет. А деньги — это перила. Держись и никогда не упадешь.

При свете дня Этиопа казалась еще экзотичнее, как игрушка, и было странно, что она говорит на человеческом языке.

— Выберите себе, что вам нравится…

Вдоль стены теснились на вешалках разнообразные наряды.

Мне бросилось в глаза платье, похожее на халат, совсем без пуговиц, шелковое, яркое, как хвост павлина. На Этиопе это платье смотрелось бы сумасшедше прекрасно. Точеная черная красавица в ярких брызгах шелка. Совсем без пуговиц, только поясок, и при шаге выступает черная молодая нога, худая по всей длине. А я… Как после бани.

— Спасибо, — сказала я хозяйке. — Мне ничего не надо. Я — деловая женщина.

Это прозвучало: я — деловая женщина, как бы и не женщина.

Хозяйка улыбнулась чуть-чуть, только дрогнули уголки бледных губ. Она оценила мою скромность, услышала мои комплексы, но главное — все-таки оценила скромность. Редкий случай в ее практике, когда предлагают любую вещь из коллекции, а человек отказывается, говорит: не надо.

Хозяйка подошла к кронштейну и вытащила черное строгое платье. Очень простое. Украшение — брошь в виде ее автографа, из капелек горного хрусталя набрано ее имя. Издалека похоже на бриллиантовую молнию.

— Это будет хорошо, — сказала Хозяйка.

Но я и сама видела: это будет хорошо.

И это в самом деле оказалось хорошо. Во всяком случае — влезло. И ничего лишнего. Красиво — это когда ничего лишнего.

Хозяйка села на стол, свесив ноги, смотрела зелеными глазами под густой рыжей челкой. Шестидесятилетняя женщина без косметики в стеганой черной курточке. Ее можно любить. Я поняла: талантливый человек старым не бывает. Она — не старая. Просто давно живет.

Телевизионщики приехали к назначенному часу. Анестези договорилась заранее, что снимать будут в доме Мориса, а потом на парижских улицах общие планы.

Ко мне подошел сын Мориса — сорокалетний человек, как две капли воды похожий на отца, только красивый. Те же глубокие глаза, крупный нос, легкий подбородок. Тип Ива Монтана, но лучше.

Он посмотрел на меня внимательно, достал из своего хозяйства губную помаду, подошел вплотную, поднял мое лицо и нарисовал мне губы.

— А глаза? — спросила Анестези.

— На лице — или глаза, или губы. Что-то одно, — ответил Ив Монтан, внимательно глядя на меня. Медленно кивнул, как бы утвердив.

Рядом посадили переводчицу.

— Я тоже хочу губы, — потребовала она.

Ив Монтан встал между ее колен, принялся пудрить лицо. Анестези прикрыла глаза, и ее ресницы стали светлые. Губы он стер рукой.

— Зачем? — растерялась Анестези.

— Я хочу, чтобы ты была вся бежевая. Палевая. Лунная. Как сквозь дымку.

Мы сидели рядом. Я — в черном, с ярким ртом, в стиле «вамп». И Анестези — вся стильно-блеклая, как бы вне секса. Хотя на самом деле — все наоборот.

Ведущий программы, по-французски обходительный, без шероховатостей, как обкатанный камешек гальки на морском пляже. Он передал мне вопросы.

Вопросы примерно одни и те же и у русских журналистов, и у западных. Первый вопрос — о женской литературе, как будто бывает еще мужская литература. У Бунина есть строчки: «Женщины подобны людям и живут около людей». Так и женская литература. Она подобна литературе и существует около литературы. Но я знаю, что в литературе имеет значение не пол, а степень искренности и таланта.

Что такое искренность — это понятно. А что такое талант… Я не знаю наверняка, но догадываюсь. Это когда во время работы тебя охватывает светлая и радостная энергия. Потом эта энергия передается тем, кто читает. Если писатель не талантлив, а просто трудолюбив, с его страниц ничего не передается, разве что головная боль.

Иногда у меня бывают особенно хорошие периоды, и тогда я поднимаюсь из-за стола и хожу с отрешенным лицом, счастливо-опустошенная, как после любви. Но эта любовь не уходит к другому объекту. В этом мое преимущество. Однако не следует отклоняться от вопроса. Я готова сказать: «Да». Существует женская литература. Мужчина в своем творчестве ориентируется на Бога. А женщина — на мужчину. Женщина восходит к Богу через мужчину, через любовь. Но как правило, объект любви не соответствует идеалу. И тогда женщина страдает и пишет об этом.

Основная тема женского творчества — ТОСКА ПО ИДЕАЛУ.

Но ведь такое французам не скажешь.

Второй вопрос — о феминизме. На Западе они все свихнулись на феминизме. Идея феминизма: женщина — такой же человек. А для меня это давно ясно.

Женщина должна участвовать в правительстве. Пусть участвует, если хочет.

Мужчина должен выполнять половину работы по дому. Мой муж давно выполняет три четверти работы по дому. Я не вижу проблемы.

Наиболее крайние феминистки уходят в лесбиянство. Значит, мужчина вообще не нужен. Ни для чего. А зачем Бог его создал? Ведь Бог что-то имел в виду… Мне иногда хотелось спросить у крайних: почему надо трахаться с женщиной? Мужчина умеет все то же самое, кроме того, у него есть зизи. По-французски это звучит именно так, зизи. Но такое не спросишь. Крайние — они обидчивы, как все фанаты.

— Что сказать? — советуюсь я с Настей.

— Главное, не будь совком, — предостерегает Настя.

— Но я совок.

— Ты в Париже, — напоминает Настя. — Главное, быть модной. Поразить. Эпатировать. Скажи, что ты бисексуал. Живешь с женщинами, мужчинами и собаками.

— Мне не поверят. Тебе поверят сразу. Ты и скажи.

Переводчица задумалась.

— Вообще можешь выдвинуть идею ортодоксальной семьи. Эпидемия СПИДа всех должна загнать в семью.

Я вспомнила круговорот женских частей тела вокруг бедного Мориса и вздохнула:

— Не загонит…

Ничто не оттянет человека от основного инстинкта. Ведь от любви беды не ждешь…

Я не хочу обсуждать эту тему. Я прошу Настю:

— Скажи ведущему, пусть спросит про перестройку.

— Перестройка надоела, — отмахивается Настя. — И русские тоже надоели. И времени нет. У нас только пять минут на все про все.

Настя заглянула в листок.

— Третий вопрос: отличительное качество француза. Как тебе показалось?

Я думаю. Французы никогда не говорят «нет». В отличие от немцев. У немцев все четко: да или нет. У француза — может быть. Пететре. Почему? Для комфорта. Если сказать «нет», можно вызвать у собеседника негатив. Собеседник злится, выбрасывает адреналин, и ты оказываешься в адреналиновом облаке. Дышишь им. А это вредно. И неприятно. Главное — избежать стресса, и своего и чужого. В капитализме — все во имя человека, все на благо человека.

Подошел ведущий, сказал:

— Аттансьон!

Переводчица облизнула губы, как кошка во время жары.

Начиналась съемка.

На другой день с дачи приехала Мадлен, чтобы оказать мне внимание и попрощаться. Между прочим, могла бы и не приезжать, но у воспитанных людей свои привычки. А может быть, ее вызвал Морис, поскольку ему некогда было мной заниматься.

Платье от хозяйки салона обошлось мне в половину цены (подарок за скромность). Иногда выгодно быть хорошим человеком. Но только иногда. Как правило, это не учитывается.

У меня остались какие-то деньги, и Мадлен повезла меня в Галери Лафайет.

Мы бродили, мерили. Мадлен скучала, потому что она никогда не заходила в такие дешевые магазины. Только со мной.

Я тоже не люблю дешевые вещи и всегда покупаю что-то одно, на все деньги. Но это одно навевало на Мадлен тоску. Я видела это по ее лицу.

Я зашла в примерочную. Мадлен присела в ожидании на корточки, как у нас в России сидят восточные люди. Отдыхают на корточках. Мадлен положила подбородок на кулачок. И подбородок и кулачок были узкие. Во мне зародилось теплое чувство. Ее хотелось защитить. Мне стало тревожно, что кто-то пройдет мимо и толкнет, и она растянется на полу всеми своими узкими косточками. Я вышла и сказала:

— Поехали домой.

Мы вернулись в дом Мориса, вернее, в их общий дом. Мадлен предложила пообедать в ресторане. Это входило в распорядок дня. Но я не хотела ее напрягать. Я предложила поесть дома.

Мадлен открыла холодильник, достала нечто, стала разворачивать. Я увидела, что это тончайший кусок мяса, положенный на пергамент и закрученный в трубочку, как рогалик.

Мадлен раскрутила пергамент, сняла мясо, бросила на сковородку, потом поддела и перевернула. Процесс приготовления занял пять минут.

Мы сели за стол.

— Я утром была у врача, — сказала Мадлен.

Значит, она приехала для консультации с врачом.

— Все в порядке, — с удовлетворением добавила Мадлен.

— А что у вас? — спросила я, хотя не знаю: удобно ли об этом спрашивать.

— Рак. Чуть-чуть.

Я быстро опустила глаза в тарелку, чтобы скрыть замешательство. Рак — это приговор. Приговор не бывает чуть-чуть. Это смертная казнь, растянутая во времени.

— Была операция? — осторожно спросила я.

— Нет. Стадия нуль. Чуть-чуть.

Миллионеры следят за здоровьем и хватают свою смерть за хвост в стадии нуль. А все остальное население сталкивается с ней лоб в лоб, как с грузовиком, когда уже все поздно. Рак сожрал половину планеты, включая Миттерана.

Бедная Мадлен. Она познала двойное предательство: души и тела. Не от этой ли стадии нуль отшатнулся Мориска в мистическом страхе? На него повеяло холодом. Он захотел тепла. Жары. Отсюда — Эфиопия.

Я подняла на нее глаза. Захотелось сказать ей что-то приятное.

— Ты выглядишь, как дочь Мориса. Как тебе удается сохранить форму?

— Аттансьон, — мрачно ответила Мадлен. Я поняла: мало ест.

— У него другая, — вдруг сказала Мадлен. — Отре фамм.

Видимо, между нами возникла та степень близости, которая позволила ей открыться незнакомому человеку. А может быть, она знала, что я завтра уезжаю и увезу ее тайны с собой. И с концами.

— Но! — не поверила я и вытаращила глаза, как на флоксы.

— Да! — крикнула, как выстрелила, Мадлен. — Ей двадцать пять лет!

Она потрясла двумя руками с растопыренными пальцами. На одной руке она подогнула три пальца, осталось два: большой и указательный. А другая рука — полная пятерня. Это означало двадцать пять лет.

Я догадалась: речь идет об Этиопе. Мадлен произнесла гневный монолог, из которого я поняла полтора слова: но пардоне. Я догадалась: она не собирается прощать. Я покорно выслушала и сказала:

— Глупости. Ступидите. Ты все выдумываешь. Он тебя обожает. Я это видела своими глазами.

— Что ты видела? — не поняла Мадлен.

— Как он на тебя смотрит. Он тебя любит.

Мадлен посмотрела на меня долгим взглядом.

— Любит, — еще раз повторила я и добавила: — Страстно…

Меня никто не уполномочивал на эту ложь во спасение. Но я в этот момент искренне верила в свои слова и потому не врала.

Мадлен смотрела с пристальным вниманием. Моя вера проникала в нее. Так смотрит раковый больной на врача, который обещает ему вечную жизнь.

Вечером состоялся прощальный ужин. Мы сидели в ресторане — том же самом, что и в первый раз. Нас было трое: Морис, я и Анестези. Мадлен уехала на дачу. У нее заболел сиреневый флокс.

Мы сидели втроем — все, как в первый раз, и все по-другому. Я — вамп, Морис — постаревший Ив Монтан, Анестези — секс-бомба с часовым механизмом. В ней все щелкает от бешенства.

— Ты ее видела? — тихо, заговорщически спросила она.

— Кого? — притворяюсь я.

— Знаешь кого. Соньку.

Я молчу, тяну резину.

— Какая она?

— Ты лучше, — нахожусь я.

— Чем?

— Привычнее глазу.

— Молодая?

Я вспоминаю растопыренные пальцы Мадлен и говорю:

— Двадцать пять лет.

В двадцать пять лет солнце стоит в зените и светит в макушку. Морис тесно прижимается к Этиопе, и они оба оказываются под ее солнцем. Ее света хватает обоим.

— Червивый гриб! — с ненавистью прошипела Настя.

Я поняла, что ее раздирает ревность. Она не хотела приватизировать Мориса, но и не хотела его отдавать. Настя хотела щелкать хлыстом, как укротительница львов, и чтобы все звери сидели на тумбах. Каждый на своей.

Морис соскочил. Тумба пуста. Насте кажется, что эта тумба была самой главной. Вернее, этот лев.

— Я могу остаться у тебя ночевать? — спросила Настя.

Она хотела реванша. Она вступала с Этиопой в прямой бой.

Морис промолчал. Это означало, что время Анестези ушло.

Подошел официант. То же кружение рук над столом.

— Когда у тебя самолет? — спросила Настя, глядя на меня невидящим взором.

Я — это единственное, что связывает ее с Морисом.

— Я ее провожу, — сказал Морис.

Анестези резко встала и подошла к гардеробу.

Морис отправился следом. Он считал себя обязанным подать ей пальто.

Потом вернулся. Молчал. Как поется в песне, «расставанье — маленькая смерть». Он немножко умер. В нем умерла та часть, которая называлась «Анестези».

Официант разлил вино. Мы выпили, молча.

— Я хочу поменять участь, — сказал Морис. — Я хочу успеть прожить еще одну жизнь. Но у нас с Софи большая разница в возрасте.

— У вас нет никакой разницы, — отозвалась я.

Морис смотрел на меня всасывающим взглядом.

— Я старше ее почти на сорок лет. Я уже старый.

— Ты не старый.

— Ты правда так думаешь?

— Не думаю, а так и есть, — убежденно сказала я. — Разве может быть старым влюбленный человек? Старый тот, кто ничего не хочет.

— Я тоже так чувствую, — сознался Морис. — Поэтому я хочу себе разрешить. Еще не поздно. А?

— В самый раз, — говорю я. — Раньше было бы рано. Раньше ты бы не оценил.

Его глаза загораются блеском правоты, СО-понимания.

Теперь я поняла, для чего приехала в Париж. Я приехала сказать Морису, что он молод, а Мадлен — что она любима.

Я это сказала, и теперь можно уезжать.

Мы покинули ресторан и медленно пошли пешком.

Вокруг нас на все четыре стороны простирался Париж. Светилась Эйфелева башня — легкая и прозрачная, как мираж. Толпа парижан устремлялась куда-то весело и беззаботно, без «да» и «нет». В обнимку с «может быть». Рядом шел Мориска, и мне казалось, что я знаю его всегда. Он сложил в меня свои тайны, как бросил в пруд.

Мы говорим на разных языках, а молчим на одном. И нам все ясно.

— Почему у меня никогда не было такой, как ты? — вдруг спросил он.

— Такой, как я, больше нет. Поэтому.

На другой день Морис отвез меня в аэропорт. На синем «ягуаре».

Чемодан мой так и не нашелся, но пообещали, что найдут обязательно. Я как-то уже примирилась с его отсутствием. В конце концов я обрела новое платье и новое лицо в стиле «вамп». Разве это не стоит одного чемодана?

Я ушла в пограничную зону, а Морис остался и грустно смотрел мне вслед.

Я обернулась, встретилась с ним глазами и подумала: какой-нибудь верующий старик из русской деревни в душных портках живет в большей гармонии с миром и с собой, чем Мориска в длинном бежевом плаще и клетчатой кепочке. Потому что даже за очень большие деньги нельзя объять необъятное.

До свидания, Мориска. Будь счастлив, если знаешь как… Я тебя забуду, как ураган Оскар. Я не забуду тебя никогда…

Прошло четыре месяца.

Мой чемодан нашелся. За это время он побывал в Варшаве и в Бомбее. Привезла чемодан Анестези. Волокла тяжесть, бедная…

Она появилась у меня в один прекрасный день, ближе к вечеру. На ней было норковое манто с капюшоном.

На уровне колена красовалась рваная дыра величиной с блюдце.

— Что это? — спросила я.

— Бобка выгрыз.

— Бобка — это любовник?

— Щенок. Голодный был, — объяснила Анестези.

— А где ты его взяла?

— На лестнице.

Анестези подобрала щенка, но забыла покормить, и он поужинал ее шубой. Анестези была рассеянной.

— Раздевайся, — предложила я. — Я тебя покормлю.

По моей квартире плавали запахи томленного в духовке мяса, разносились звуки семьи: обрывки телефонных переговоров, удары тяжелой струи воды в ванной комнате.

— Не могу, — отказалась Анестези. — Внизу ждет машина. Я на минуту.

Моя переводчица была далека от звуков и запахов чужой семьи. У нее были свои задачи и устремления.

— Как Морис? — спросила я.

— Мориска ушел к Соньке. Мадленка раздела его с головы до ног. Кто виноват, тот и платит.

Анестези что-то вспомнила и полезла в свою сумку на длинном ремне.

— Ужас… — проговорила она. — Я забыла свою записную книжку.

— А что теперь?

— Теперь у меня ни одного телефона.

— Я про Мориса…

— А… — спохватилась Анестези. — Он вернулся обратно. К Мадленке.

— Из-за денег?

— Из-за всего вместе. Он понял, что ему уже трудно все повторить: дом, дачу, капитал. Здоровье не то.

— Значит, из-за денег?

— Да нет. Все сначала уже не начнешь… Это только кажется…

— А ты откуда знаешь? — спросила я.

— Значит, знаю, раз говорю. — Анестези перестала рыться в своей сумке и посмотрела мне в глаза. — Надо долюбить старое. Долюбить то, что дано, а не начинать новое.

Я хотела спросить про мужа, но, в сущности, она мне все сказала.

— Можно от тебя позвонить? — спросила Анестези.

Я принесла ей телефон. Она стала набирать один номер за другим, спрашивать: не забыла ли она записную книжку — черную, толстую, в кожаном переплете.

Я представила себе Мориса и Мадлен за обеденным столом. Они едят и слегка переругиваются. И молча идут в свой закат, взявшись за руки и поддерживая друг друга.

А черная звезда Софи куда-то летит в самолете, и кто-то снимает ей багаж с движущейся ленты.