Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
БЕСЕДА
Итак, мы достигли в рассказе той точки, когда все наше внимание должно сосредоточиться на переменах, происшедших в жизни Магистра в последние годы: в итоге их Магистр Кнехт покинул свой пост и Провинцию, перешагнул в иную жизненную сферу, где он и встретил свой конец. Невзирая на то, что до самого своего ухода из Вальдцеля он с примерным усердием выполнял свои обязанности и до последнего дня пользовался любовью и уважением своих учеников и коллег, мы с этой минуты отказываемся продолжать рассказ о его дальнейшей деятельности в должности Магистра, ибо видим уже, что он в глубине души пресытился ею и весь обратился к иным целям. Он перерос круг тех возможностей, которые занимаемый им пост давал для приложения его сил, дошел до грани, когда великие натуры сходят с пути традиций и покорного подчинения и, доверяя высшей, неизреченной власти, с полной ответственностью вступают на новый путь, никем не предуказанный, никем не проторенный. Когда он это осознал, он стал тщательно изучать и трезво оценивать свое положение и возможности его изменить. В неслыханно молодом возрасте он достиг таких высот, о каких только мог мечтать одаренный и честолюбивый касталиец, и достиг он их не благодаря честолюбию или особым проискам, а ничего не домогаясь, не подлаживаясь ни к кому, почти против своей воли, ибо незаметная, независимая, не скованная должностными обязанностями жизнь ученого больше отвечала бы его собственным желаниям. Он далеко не одинаково ценил высокие блага и полномочия, ставшие его уделом, а иные отличия или признаки власти, связанные с его саном, очень скоро ему наскучили. Особенно обременительны ему казались его обязанности в Верховной Коллегии, что не мешало ему относится, к ним с величайшей добросовестностью. Даже самая непосредственная, самая своеобразная, единственно на него возложенная задача – подготовка и отбор достойнейших адептов Игры, – хотя временами и приносила ему большую радость и хотя избранники его гордились своим ментором, постепенно становилась для него не столько удовольствием, сколько обузой. Больше всего радости и удовлетворения доставляли ему преподавание и воспитание, причем он убедился на опыте, что и радость и успех были тем больше, чем моложе были его ученики. Он воспринимал как лишение и жертву то обстоятельство, что его должность принуждала его к общению не с детьми и подростками, а исключительно с юношами и взрослыми. Но постепенно, за годы магистерства, накопились у него и другие соображения, наблюдения и догадки, заставившие его критически взглянуть на собственную деятельность и на кое-какие явления жизни в Вальдцеле, а также убедиться в том, что деятельность его на посту Магистра тормозит развитие его самых лучших и богатых творческих сил. Кое-что об этом известно любому из нас, а кое о чем можно лишь строить догадки. Вопрос о том, был ли Магистр Кнехт по существу прав в стремлении освободиться от тягот своего поста, в желании посвятить себя менее заметной, но зато более плодотворной работе, в своей критике положения дел в Касталии, вопрос о том, следует ли его рассматривать как предтечу и смелого борца или, напротив, как некоего мятежника и даже дезертира, – эти вопросы мы затрагивать не беремся, ибо они обсуждались более чем достаточно; спор об этом на долгое время разделил Вальдцель, да и всю Провинцию, на два лагеря и все еще не окончательно заглох. Признавая себя благодарными почитателями великого Магистра, мы все же не будем выражать свое мнение по этому поводу: высказывания и суждения о личности и жизни Иозефа Кнехта, рожденные тем спором, еще будут обобщены. Мы не намерены ни судить, ни обращать кого-либо, мы хотим лишь с наибольшей достоверностью поведать историю конца нашего глубокочтимого Магистра. Это, собственно, даже не совсем история, мы скорей назвали бы ее легендой, отчетом, составленным на основе подлинных сообщений и просто слухов, в том виде, в каком они, стекаясь из чистых и мутных источников, обращаются среди нас, младших обитателей Провинции.
Иозефа Кнехта уже занимали мысли о путях его освобождения, когда перед ним нежданно предстал некогда такой знакомый, но теперь наполовину забытый друг юношеских лет – Плинио Дезиньори. Этот вольнослушатель Вальдцеля, отпрыск старинной фамилии, имевшей заслуги перед Провинцией, который стяжал известность как депутат и публицист, однажды совершенно непредвиденно явился в Верховную Коллегию по делам службы. Как это делалось каждые два года, была вновь избрана правительственная комиссия для ревизии касталийского бюджета, и Дезиньори стал одним из членов этой комиссии. Когда он впервые выступил в этой роли на заседании правления Ордена в Хирсланде, Магистр Игры тоже находился там; встреча произвела на него сильное впечатление и не осталась без последствий, кое-что мы знаем об этом от Тегуляриуса, а также от самого Дезиньори, каковой в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни опять стал другом и поверенным Кнехта. Первая встреча после длившегося десятилетиями забвения произошла, когда докладчик, как обычно, представил Магистрам господ из вновь образованной комиссии. Услышав имя Дезиньори, наш Магистр был поражен и даже пристыжен, что не узнал с первого взгляда товарища своей юности. Отбросив официальные церемонии и формальные приветствия, он дружески протянул Дезиньори руку и внимательно взглянул ему в лицо, пытаясь доискаться, какие перемены помешали ему узнать старого друга. Во время заседания взор его часто останавливался на столь знакомом некогда лице. Между тем Дезиньори обратился к нему на «вы» и назвал его Магистерским титулом, и Кнехту пришлось дважды просить называть его по-прежнему и опять перейти на «ты», прежде чем Дезиньори на это решился. Кнехт помнил Плинио темпераментным и веселым, общительным и блестящим юношей, это был успевающий ученик и вместе с тем светский молодой человек, который чувствовал свое превосходство над далекими от жизни касталийцами и порой забавлялся тем, что вызывал их на споры. Некоторое тщеславие было ему, пожалуй, не чуждо, но характер он имел открытый, не мелочный, и большинству своих сверстников казался занятным, обаятельными и любезным, а кое-кого даже ослеплял своей красивой внешностью, уверенностью манер и ароматом чего-то неведомого, который исходил от этого пришельца из другого мира. Многие годы спустя, уже к концу своего студенчества, Кнехт встретился с Дезиньори снова, и тот показался ему плоским, огрубелым, полностью лишенным прежнего обаяния, словом, разочаровал его. Они расстались смущенно и холодно. Теперь Дезиньори опять явился ему совсем другим. Прежде всего, он уже простился с молодостью, утратил или подавил в себе прежнюю живость, тягу к общению, спорам, обмену мыслями, свой энергичный, увлекающийся и такой открытый нрав. То, что при встрече со своим давнишним другом он умышленно не привлек к себе внимания Магистра, не поздоровался первым, а когда их представили, только нехотя, лишь после сердечных уговоров обратился к нему на «ты» – все его поведение, взгляд, манера говорить, черты его лица и жесты свидетельствовали о том, что на смену былому задору, открытости, окрыленности пришли сдержанность или подавленность, известная замкнутость и самообуздание, нечто похожее на судорожную покорность, а возможно, просто усталость. Потонуло и угасло юношеское очарование, но вместе с ним и черты поверхностной и чересчур навязчивой светскости – их тоже не стало. Изменился весь облик этого человека, его лицо казалось теперь более четко очерченным и отчасти опустошенным, отчасти облагороженным написанным на нем страданием. И пока Магистр следил за переговорами, внимание его все время было приковано к этому лицу, и он не переставал гадать, какого рода страдание могло до такой степени завладеть этим темпераментным, красивым и жизнерадостным человеком и оставить такой след. Это было какое-то чуждое, незнакомое Кнехту страдание, и чем больше он размышлял о причинах его, тем большая приязнь и сочувствие притягивали его к страдальцу, и в этом сочувствии, в этой любви ему слышался тихий внутренний голос, подсказывавший, что он в долгу перед своим печальным другом и должен что-то исправить. Предположив и тотчас же откинув возможные причины грусти Плинио, он затем подумал: страдание на этом лице – не низменного происхождения, но благородное и, возможно, трагическое страдание, выражение у него такие, какого никогда не встретишь в Касталии; он вспомнил, что он уже видывал такое выражение, не на лицах касталийцев, а только у людей мирских, но никогда еще оно не было столь волнующим и столь притягательным, как у Плинио. Кнехту случалось видеть подобное выражение на портретах людей прошлого, ученых или художников, на чьих лицах лежал трогательный, не то болезненный, не то роковой отпечаток грусти, одиночества и беспомощности. Магистр, с его тонким художественным чутьем к тайнам выразительности, с его острой отзывчивостью прирожденного воспитателя к особенностям характера, уже давно приобрел некоторый опыт в физиогномике, которому он, не превращая его в систему, инстинктивно доверял; так он различал специфически касталийский и специфически мирской смех, улыбку и веселость, и точно так же специфически мирские страдания или печаль. И вот эта-то мирская грусть, казалось, проступала теперь на лице Дезиньори, причем столь сильная и яркая, словно лицо это должно было воплотить и сделать зримыми тайные муки и страдания многих людей. Лицо это испугало, потрясло Кнехта. Ему казалось знаменательным не только то, что мир прислал сюда именно его утраченного друга и что Плинио и Иозеф, как бывало в ученических словопрениях, теперь и в самом деле достойно представляли один – мирскую жизнь, другой – Орден; еще более важным и символическим казалось ему, что в лице этого одинокого и омраченного печалью человека мир на сей раз прислал в Касталию не свою улыбку, не свою жажду жизни, не радостное сознание власти, не грубость, а наоборот, свое горе и страдание. И это опять пробудило в нем новые мысли, и он отнюдь не порицал Дезиньори за то, что тот скорее избегал, чем искал Магистра, и только постепенно, как бы превозмогая трудные препятствия, приближался к нему и раскрывался перед ним. Впрочем – и это, разумеется, помогло Кнехту – его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии, оказался не придирчивым, раздражительным, а то и вовсе недоброжелательным членом, какие иногда попадались в столь важной для Касталии комиссии, а принадлежал к почитателям Ордена и покровителям Провинции, которой мог оказать кое-какие услуги. Правда, от участия в Игре он уже много лет как отказался.
У нас нет возможности подробно рассказать, каким путем Магистр мало-помалу вернул себе доверие друга; каждый из нас, зная его спокойный и светлый нрав, его ласковую учтивость, мог бы объяснить это себе по-своему. Магистр упорно добивался дружбы Плинио, а кто мог долго устоять перед Кнехтом, если тот чего-нибудь сильно желал?
Наконец, через несколько месяцев после их первой встречи в Коллегии, Дезиньори, в ответ на неоднократные приглашения Магистра, согласился посетить Вальдцель, и однажды осенью, в облачный, ветреный день, они вдвоем отправились на прогулку по тем местам, где протекали их школьные годы и годы дружбы, – по полям, то залитым солнцем, то лежащим в тени; Кнехт был ровен и весел, а его спутник и гость – молчалив и беспокоен; как и окрестные поля, по которым попеременно пробегали солнце и тени, он судорожно переходил от радости встречи к печали отчуждения. Невдалеке от селения они вышли из экипажа и пошли пешком по знакомым дорогам, где гуляли когда-то вместе, будучи школьниками; они вспоминали некоторых товарищей, учителей, отдельные тогдашние свои беседы. Дезиньори весь день прогостил у Кнехта и тот позволил ему, как обещал, быть свидетелем всех его распоряжений и работ этого дня. К вечеру – гость собирался на следующее утро рано уезжать – они сидели вдвоем у Кнехта в гостиной, вновь связанные почти такой же близкой дружбой, как бывало прежде. День, когда он час за часом мог наблюдать работу Магистра, произвел на гостя сильное впечатление. В тот вечер между ними произошла беседа, которую Дезиньори, вернувшись домой, тотчас же записал. Хотя в этой записи содержатся некоторые подробности, не имеющие особого значения, и иному читателю не понравится, что ими прерывается нить нашего стройного повествования, мы все же намерены передать здесь эту беседу в том виде, как она была записана.
– Так много мне хотелось тебе показать, – начал Магистр, – да вот, не удалось. Например, мой прекрасный сад… – ты еще помнишь магистерский сад и посадки Магистра Томаса? – да и многое другое. Надеюсь, мы еще найдем для этого подходящий часок. Все же со вчерашнего дня ты смог освежить кое-какие воспоминания и получить представление о роде моих обязанностей и о моей повседневной жизни.
– Я благодарен тебе за это, – ответил Плинио. – Я только сегодня вновь начал понимать, что, собственно, представляет собой ваша Провинция и какие удивительные и великие тайны она хранит в себе, хотя все эти годы разлуки я гораздо больше думал о вас, чем ты, быть может, полагаешь. Ты позволил мне сегодня заглянуть в твою жизнь и работу, Иозеф, и я надеюсь, не в последний раз; мы еще часто будем беседовать с тобой обо всем, что я здесь видел и о чем я пока еще не в состоянии судить. С другой стороны, я чувствую, что твое доверие обязывает также и меня; я знаю, что моя замкнутость должна была показаться тебе странной. Что ж, и ты меня как-нибудь посетишь и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу тебе поведать лишь очень немногое, ровно столько, сколько надо, чтоб ты мог опять составить суждение обо мне, да и мне такая исповедь принесет некоторое облегчение, хотя будет для меня отчасти наказанием и позором.
Ты знаешь, что я происхожу из патрицианской семьи, имеющей заслуги перед страной и сохраняющей дружеские отношения с вашей Провинцией, из консервативной семьи помещиков и высших чиновников. Видишь, уже эта простая фраза образует пропасть между тобой и мной! Я говорю «семья» и имею в виду нечто обыкновенное, само собой разумеющееся и односмысленное, но так ли это? У вас, в вашей Провинции, есть Орден, иерархия, но семьи у вас нет, вы и не знаете, что такое семья, кровное родство и происхождение, вы не имеете понятия о скрытом и огромном очаровании и мощи того, что называется семьей. Так вот, то же самое относится, в сущности, к большинству слов и понятий, в которых выражается наша жизнь: те из них, что для нас важны, для вас большей частью лишены значения, многие вам просто непонятны, а другие имеют совсем иной смысл, чем у нас. И поди тут объяснись друг с другом! Знаешь, когда ты мне что-нибудь говоришь, мне кажется, что передо мной иностранец; правда, иностранец, чей язык я в юности изучал и даже владел им, так что большинство слов я понимаю. Но у тебя это совсем не так: когда я обращаюсь к тебе, ты слышишь язык, выражения которого знакомы тебе лишь наполовину, а оттенки и тонкости и вовсе неведомы; ты слышишь рассказы о жизни людей, о форме существования, тебе далекой; в основном, эти истории, если они даже занимают тебя, остаются тебе полностью или наполовину непонятными. Вспомни наши бесконечные словесные поединки и разговоры в школьные годы; с моей стороны это было не что иное, как попытка, одна из многих, привести в согласие мир и язык Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, самым доброжелательным и честным из всех, в отношении кого я такие попытки предпринимал, ты храбро отстаивал права Касталии, но не оставался равнодушным и к моему, другому миру, и к его правам, во всяком случае, ты его не презирал. Тогда мы сошлись довольно близко. Но к этому мы еще вернемся.
Он помолчал с минуту, задумавшись, и Кнехт осторожно сказал:
– Не так уж плохо обстоит дело с взаимопониманием. Конечно, два народа и два языка никогда не смогут так глубоко понять друг друга, как два человека, принадлежащие к одной нации и говорящие на одном языке. Но это не причина, чтобы отказываться от взаимопонимания и общения. Между соплеменниками тоже существуют свои преграды, мешающие друг друга понять, – преграды образования, воспитания, одаренности, индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на земле принципиально способен дружески разговаривать с любым другим и понимать любого другого человека, и можно, наоборот, утверждать, что на свете вообще не существует двух людей, между которыми возможно полное, безраздельное, близкое общение и взаимопонимание, – и то и другое будет одинаково верно. Это инь и ян, день и ночь, и оба правы, и то и другое надо порой вспоминать, и я отчасти признаю твою правоту; ведь и я, разумеется, не думаю, что мы оба когда-либо до конца постигнем друг друга. Но будь ты и впрямь европейцем, а я китайцем, говори мы на разных языках, мы и тогда, при наличии доброй воли, могли бы очень многое поведать друг другу и сверх того очень многое угадать и почувствовать. Во всяком случае, мы попытаемся это сделать. Дезиньори кивнул и продолжал: – Я хочу сначала рассказать тебе то немногое, что необходимо знать, дабы ты получил некоторое понятие о моем положении. Итак, прежде всего – семья, высшая сила в жизни молодого человека, независимо от того, признает он ее или нет. Я ладил со своей семьей, пока был вольнослушателем вашей элитарной школы. Весь год мне привольно жилось у вас, на каникулах, дома, со мной носились и баловали меня как единственного сына. Мать я любил нежной, даже страстной любовью, и единственно разлука с нею причиняла мне боль при каждом отъезде из дому. С отцом меня связывали более прохладные, но вполне дружеские отношения, по крайней мере, в детские и юношеские годы, когда я учился у вас; он был исконным почитателем Касталии и гордился тем, что я воспитываюсь в элитарной школе и приобщен к столь возвышенному занятию, как Игра в бисер. В моем пребывании у родителей во время каникул всегда была приподнятость и праздничность, моя семья и я сам видели друг друга, так сказать, только в парадных одеждах. Порой, уезжая домой на каникулы, я жалел вас, остающихся, лишенных подобного счастья. Мне незачем много распространяться о том времени, ты меня знал тогда лучше, чем кто-либо другой. Я был почти касталийцем, только немного чувственнее, грубее и поверхностнее, но я был окрылен и полон счастливого задора и энтузиазма. То была счастливейшая пора моей жизни, о чем я тогда, конечно, не подозревал, ибо в те годы, когда я жил в Вальдцеле, я мнил, что счастье и расцвет всей моей жизни начнутся лишь после того, как, окончив вашу школу, я вернусь домой и, вооружившись обретенным у вас превосходством, завоюю широкий мир. Вместо этого после нашей разлуки с тобой в жизни моей начался разлад, длящийся по сей день; я вступил в борьбу, из которой я, увы, не вышел победителем. Ибо на сей раз родина, к которой я вернулся, состояла не из родительского дома, она отнюдь не ждала меня с распростертыми объятиями и не спешила преклониться перед моим вальдцельским превосходством, да и в родительском доме вскоре пошли разочарования, трудности и диссонансы. Я это заметил не сразу, меня защищала моя наивная доверчивость, моя мальчишеская надежда на себя и на свое счастье, защищала и внедренная вами мораль Ордена, привычка к медитации. Но какое разочарование и протрезвление принесла мне высшая школа, где я хотел изучать политическую экономию! Тон обращения, принятый у студентов, уровень их общего образования и развлечений, личность некоторых профессоров – как резко все это отличалось от того, к чему я привык в Касталии! Ты помнишь, как я некогда защищал свой мир против вашего, как, не жалея красок, превозносил цельную, наивную, простую жизнь. Пусть я заслужил за это возмездие, друг мой, но, поверь, я достаточно жестоко наказан. Ибо, если эта наивная, простая жизнь, управляемая инстинктами, эта детскость, эта невинная невышколенная гениальность и существовали еще где-то, среди крестьян, быть может, или ремесленников, или где-нибудь еще, то мне не удалось ее ни увидеть, ни, тем паче, к ней приобщиться. Ты помнишь также, не правда ли, как я в своих речах осуждал надменность и напыщенность касталийцев, этой изнеженной и надутой касты с ее кастовым духом и высокомерием избранных. Но оказалось, что в миру люди чванились своими дурными манерами, своим скудным образованием и громогласным юмором, своей идиотски-хитрой сосредоточенностью на практических, корыстных целях нисколько не меньше, они не менее считали себя в своей узколобой естественности неоценимыми, любезными богу и избранными, чем самый аффектированный примерный ученик вальдцельской школы. Одни глумились надо мной и хлопали по плечу, другие отвечали на мою чуждую им касталийскую сущность открытой, ярой ненавистью, которую низкие люди всегда питают ко всему возвышенному и которую я решил принять как отличие.
Дезиньори прервал свой рассказ и посмотрел на Кнехта, проверяя, не утомил ли он его. Он встретил взгляд друга и прочел в нем глубокое внимание и симпатию, которые подействовали на него благотворно и успокаивающе. Он видел, что собеседник захвачен его исповедью, слушает не так, как слушают пустую болтовню или даже занимательную историю, а крайне сосредоточенно, с тем исключительным вниманием и отдачей, как это обычно бывает при медитации, причем с чистейшей искренностью и добротой, выражение которой в глазах Кнехта его тронуло, таким сердечным, почти детским оно ему показалось; его изумило это выражение в лице человека, чьим многогранным повседневным трудом, чьей мудрой распорядительностью и авторитетом он восхищался сегодня весь день. И он продолжал с облегчением:
– Я не знаю, была ли моя жизнь бесполезной, простым недоразумением, или же она имела смысл. Если смысл и был, он заключался в том, что конкретный человек, человек нашего времени, на себе познал и пережил самым ощутимым и болезненным образом, насколько Касталия отдалилась от своей родной страны, или, скажем, наоборот: насколько наша страна стала чужой, изменила своей благороднейшей Провинции и ее духу, какая пропасть разделяет у нас тело и дух, идеал и действительность, как мало они друг друга знают и желают знать. Если у меня и была в жизни задача, был идеал, он состоял в том, чтобы синтезировать в себе оба принципа, стать посредником, истолкователем и миротворцем между ними. Я попытался это сделать и потерпел поражение. А поскольку я не могу рассказать тебе о своей жизни все, да ты бы ее все равно до конца и не понял, покажу тебе лишь одну из ситуаций, характерную для крушения моих планов. Самая главная трудность моего положения в первые годы обучения в университете была не в том, чтобы отбиваться от поддразниваний и враждебных выходок, ставших моим уделом как касталийца и примерного студента. Те немногие из моих новых товарищей, которым мое обучение в школах элиты импонировало как привилегия и сенсация, причиняли мне даже больше хлопот и ставили меня в более затруднительное положение, чем прочие. Нет, самым трудным, самым невозможным оказалось, пожалуй, продолжать среди мирян жизнь по касталийским принципам. Вначале я этого почти не ощущал, я держался привитых мне в Касталии навыков. Некоторое время мне казалось, что удастся и здесь ими руководствоваться, что они укрепляют и защищают меня, поддерживают во мне бодрость и нравственное здоровье, подкрепляют мое намерение одному, самостоятельно прожить студенческие годы по возможности в касталийском духе, в одиночку удовлетворять свою жажду знаний и не дать столкнуть себя в университетскую рутину, стремящуюся только в возможно более краткий срок возможно основательней напичкать студента знаниями для профессии, для заработка ради куска хлеба и задушить в нем малейший проблеск свободолюбия и универсальности. Но броня, надетая на меня Касталией, оказалась опасной и ненадежной, ибо я не намеревался покорно, словно отшельник, сохранять мир в своей душе и созерцательное спокойствие, я хотел завоевать весь свет, понять его и заставить его понять себя, я хотел его принять и по возможности обновить и улучшить, я хотел в себе самом объединить и примирить Касталию с остальным миром. Когда я после испытанного разочарования, споров, волнений погружался в медитацию, это всякий раз было благодеянием, разрядкой, вздохом облегчения, возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я стал замечать, что именно это погружение в себя, это поклонение духу, эти упражнения еще более меня изолируют, делают столь неприятно чужим для окружающих и лишают меня самого способности по-настоящему их понять. И я убедился, что по-настоящему понять их, мирских людей, я смогу лишь тогда, когда стану таким же, как они, когда у меня по сравнению с ними не будет никаких преимуществ, даже прибежища в самопогружении. Возможно, что я несколько приукрашиваю этот процесс, представляя его в таком именно виде. Возможно, даже вероятно, что я, не имея равных по воспитанию и культуре товарищей, лишенный контроля менторов и защитной, целительной атмосферы Вальдцеля, просто утерял привычку к дисциплине, сделался ленив и невнимателен, стал обыкновенным рутинером и в минуты, когда меня мучила совесть, оправдывал себя тем, что рутина – один из атрибутов здешнего мира и она помогает мне лучше понимать окружающих. Я вовсе не хочу ничего приукрашивать, но не хочу также отрицать или скрывать и того, что я прилагал большие усилия, был полон благих стремлений и боролся даже тогда, когда был неправ. Для меня все это было весьма важно. Но была ли моя попытка понять мирскую жизнь и найти себе в ней место только воображаемой или нет, так или иначе, произошло неизбежное: мир оказался сильнее меня, он постепенно обломал и поглотил меня; словно жизнь поймала меня на слове и полностью уравняла с тем миром, правильность, наивность, силу и бытийственное превосходство которого я так прославлял и яростно отстаивал в наших вальдцельских спорах, отрицая твою логику. Ты это помнишь, конечно.
А теперь я хочу напомнить тебе кое-что другое, что ты, быть может, давно забыл, потому что для тебя это не имело значения. Для меня же это было очень важно – важно и ужасно. Миновали мои студенческие годы, я приспособился, побежденный, но не сломленный; наоборот, в глубине души я все еще числил себя в вашем стане и верил, что я, в том или ином случае приспособляясь к обстоятельствам и отклоняясь от прямого пути, действую добровольно, руководимый житейской мудростью, а не по приказу победителей. Я все еще крепко цеплялся за некоторые привычки и потребности юношеских лет, в том числе за Игру в бисер, что, по-видимому, имело мало смысла, ибо без постоянных упражнений и без общения с равными и даже превосходящими тебя партнерами нельзя ничему научиться, а игра в одиночку может возместить настоящую лишь в той мере, в какой монолог может заменить разговор с собеседником. И вот, не отдавая себе как следует отчета, что со мной происходит, сохранил ли я свое искусство в Игре, свои познания и все, привитое мне Вальдцелем, я все же старался спасти эти ценности или хотя бы часть их; когда я набрасывал некую схему игры одному из своих тогдашних товарищей, которые пытались высказать свое мнение об Игре в бисер, совершенно не понимая ее духа, или анализировал какой-нибудь ход, этим полным невеждам казалось, что я занимаюсь колдовством. На третий или четвертый год студенчества я принял участие в курсе Игры в Вальдцеле, и встреча со знакомыми местами, с городком, со старой школой, с Селением Игры доставила мне горькую радость; тебя в ту пору не было, ты учился где-то в Монпоре или Койпергейме и слыл изрядным чудаком. Курс, в котором я принял участие, был всего лишь каникулярным курсом для нас, бедных мирян и дилетантов, и все же мне пришлось основательно потрудиться, и я был горд, получив к концу самую обыкновенную «тройку», ту самую «удовлетворительную» оценку, которая давала его обладателю право вновь принять участие в таких каникулярных курсах.
Прошло еще несколько лет, я еще раз собрался с силами, записался опять на каникулярные курсы, руководимые твоим предшественником, и работал не покладая рук, чтобы хоть в какой-то степени оказаться достойным Вальдцеля. Я перечитал свои старые записи, попытался вновь поупражняться в самоконцентрации, словом, соответственно настроенный и сосредоточенный, я своими скромными средствами готовился к каникулярному курсу, как настоящие мастера Игры готовятся к большим ежегодным состязаниям. Я прибыл в Вальдцель, где после нескольких лет отсутствия почувствовал себя еще более чужим, но и более очарованным, будто вернулся на прекрасную утраченную родину, чей язык уже стал забывать. На этот раз исполнилось мое горячее желание повидаться с тобой. Помнишь ли ты это, Иозеф?
Кнехт серьезно заглянул ему в глаза, кивнул и слегка улыбнулся, но не произнес ни слова.
– Ладно, – продолжал Дезиньори, – ты, значит, вспомнил. Но о чем ты, собственно, вспомнил? О мимолетном свидании с однокашником, о краткой встрече и разочаровании; идешь своим путем и не думаешь больше об этой встрече, разве только тебе не очень вежливо напомнят о ней через десятки лет. Разве не так? Разве все было иначе, и встреча эта значила для тебя нечто большее?
Он был сильно взволнован, хотя явно старался овладеть собой; казалось, он хотел облегчить душу, излив все, что в ней накопилось за долгие годы и чего он не мог в себе побороть.
– Ты забегаешь вперед, – заговорил Кнехт очень мягко. – Чем эта встреча была для меня, я скажу, когда придет мой черед и я буду перед тобой держать ответ. А пока слово принадлежит тебе, Плинио. Вижу, та встреча не была тебе приятна. Да и мне – тоже. А теперь рассказывай дальше, как все тогда было. Говори без околичностей!
– Попытаюсь, – ответил Плинио. – Упрекать тебя я намерен. Должен даже признать, что ты держался со мною вполне корректно, чтобы не сказать больше. Когда я нынче принял твое приглашение приехать в Вальдцель, куда я после того вторичного каникулярного курса более не наведывался, даже еще раньше, когда я согласился войти в комиссию, направленную сюда, у меня была цель встретиться и объясниться с тобой по поводу той встречи, – все равно, будет ли это нам обоим приятно или нет. Слушай дальше. Приехал я на каникулярный курс, и поместили меня в доме для гостей. Участники курса были все примерно моего возраста, некоторые даже гораздо старше; нас набралось едва двадцать человек, большей частью касталийцы, но либо плохие, безразличные, отставшие любители Игры, либо же начинающие, которым с большим опозданием пришла в голову мысль поверхностно познакомиться с Игрой. Я почувствовал большое облегчение, убедившись, что среди них нет ни одного знакомого мне человека. Руководитель нашего курса, один из работников Архива, усердно взялся за дело и был весьма любезен, но все наше обучение с самого начала носило характер чего-то второсортного и никому не нужного, чего-то вроде курса штрафников, чьи случайно и наспех собранные участники столь же мало верят в подлинный смысл и успех, как и сам учитель, хотя никто не произносит этого вслух. Невольно напрашивался вопрос: зачем съехалась сюда эта горсточка людей, зачем они добровольно взялись за дело, к которому у них не лежит душа, интерес к которому недостаточно силен, чтобы придать им необходимую выдержку, не говоря уж о готовности к жертвам? И зачем ученый муж тратит силы на уроки и упражнения, от которых он и сам вряд ли ожидает больших успехов? Тогда я этого не знал, а гораздо позже узнал от опытных людей, что мне с этим курсом просто не повезло, что несколько иной состав мог бы сделать его более живым, содержательным и даже вдохновляющим. Порой достаточно, так сказали мне позднее, найтись двум участникам, способным зажечь друг друга или же ранее знакомым и близким, чтобы воодушевить весь курс, всех его участников и преподавателей. Ты ведь сам – Магистр Игры, тебе это должно быть известно. Итак, мне не повезло, в нашей случайной группе не оказалось животворного ядра, ее не сумели ни зажечь, ни окрылить, это был и остался вялый повторный курс для взрослых школьников. Шли дни, и с каждым из них росло разочарование. Но ведь помимо Игры был еще и Вальдцель, место священных и бережно хранимых воспоминаний, и если курс меня не удовлетворял, все же оставалась радость возврата к родному дому, общение с товарищами прежних дней, возможно, свидание с тем товарищем, о котором остались самые богатые и самые сильные впечатления и который для меня более чем кто-либо другой олицетворял нашу Касталию: с тобой, Иозеф! Если бы я вновь увидел нескольких школьных друзей, если бы я во время прогулок по прекрасным, столь любимым местам опять встретил добрых духов моей юности, если бы ты, например, вновь приблизился ко мне и из наших разговоров, как в прежние годы, родились бы споры, не столько между тобой и мной, сколько между моей касталийской проблемой и мной самим, тогда не жаль было бы ни потерянного времени, ни неудачного курса, ни прочего.
Первые два товарища по школе, встретившиеся мне в Вальдцеле, были молодые люди без претензий, они мне обрадовались, хлопали по плечу и задавали ребяческие вопросы о моей таинственной мирской жизни. Несколько других были не столь простодушны, они были обитателями Селения Игры и принадлежали к младшему поколению элиты; они не ставили наивных вопросов, а здоровались со мной, когда мы встречались в одном из покоев твоего святилища и не было возможности избежать встречи, с утонченной, несколько натянутой вежливостью, даже приветливо, но не переставая подчеркивать свою занятость важными и недоступными моему пониманию делами, недостаток времени, любопытства, участия и желания возобновить старое знакомство. Что ж, я им не навязывался, а оставил их в покое, в их олимпийском, ясном, насмешливом касталийском покое. Я взирал на них, на их заполненный бодрой деятельностью день, как заключенный за решеткой или как бедняк, голодающий и угнетенный, взирает на аристократов и богачей, веселых, красивых, образованных, благовоспитанных, прекрасно отдохнувших, с выхоленными лицами и руками.
Но вот появился ты, и радость и новые надежды вспыхнули во мне, когда я тебя увидел. Ты шел по двору, и узнал тебя сзади по походке и тотчас же окликнул по имени. «Наконец-то человек, – подумал я, – наконец-то друг, возможно, противник, но человек, с которым можно поговорить, пусть даже архикасталиец, но такой, у кого касталийская суть не превратилась в маску и броню, человек, способный понять другого!» Ты не мог не заметить, как я обрадовался и как много я от тебя ждал, и ты в самом деле пошел мне навстречу с изысканной учтивостью. Ты еще помнил меня, я еще для тебя что-то значил, тебе доставило радость вновь увидеть мое лицо. И ты не ограничился этим кратким радостным приветствием во дворе, а пригласил меня к себе, посвятил, пожертвовал мне вечер. Но что это был за вечер, дорогой Кнехт! Как мы оба мучительно тщились казаться оживленными, разговаривать друг с другом вежливо, почти по-товарищески, и как тяжко было нам при этом тянуть вялый разговор от одной темы к другой. Хотя твои коллеги были ко мне равнодушны, но с тобою мне было куда горше, эти мучительные и бесплодные потуги склеить былую дружбу причиняли куда более острую обиду. Тот вечер навсегда положил конец моим иллюзиям, мне с беспощадной ясностью дали понять, что я не товарищ и не единомышленник, не касталиец, не равный по рангу, а докучливый, навязчивый болван, невежественный чужак и то, что разочарование и нетерпение были так безупречно замаскированы, ранило меня сильнее всего. Если бы ты меня бранил или упрекал, если бы ты осуждал меня: «Во что ты превратился, дружище, как ты мог столь низко пасть?» – я был бы счастлив, и лед был бы сломан. Но ничего подобного! Я увидел, что не принадлежу больше к Касталии, что пришел конец моей любви к вам, моим занятиям Игрой, нашей дружбе с тобой. Репетитор Кнехт принял в Вальдцеле надоедливого визитера, промучился и проскучал с ним целый вечер, а потом с самой безукоризненной вежливостью выставил его за дверь.
Дезиньори, пытаясь побороть волнение, прервал свой рассказ и с искаженным мукой лицом взглянул на Магистра. Тот сидел, весь превратившись в слух, но сам нимало не взволнованный, и смотрел на старого друга с улыбкой теплого участия. Плинио не прерывал молчания, и Кнехт не спускал с него взора, полного доброжелательства, с выражением удовлетворенности, даже радости на лице, и друг с минуту или дольше выдерживал этот взор, мрачно глядя перед собой.
– Тебе смешно? – воскликнул Плинио горячо, но без гнева.
– Тебе смешно? Ты считаешь все это в порядке вещей?
– Должен признаться, – улыбнулся Кнехт, – что ты великолепно изобразил эту сцену, просто великолепно, все происходило именно так, как ты описал; и может быть, остатки обиды и осуждения в твоем голосе были необходимы, чтобы показать и с таким совершенством вновь оживить ее в моей памяти. К тому же, хотя ты, к сожалению, еще смотришь на все прежними глазами и кое-чего еще не успел забыть, ты объективно и правильно изобразил положение двух молодых людей в несколько томительной ситуации: оба они вынуждены были притворяться, и один из них, а именно ты, совершил вдобавок ошибку, силясь скрыть подлинные страдания под показной развязностью, вместо того чтобы сбросить с себя маску. Создается даже впечатление, что ты еще и ныне больше винишь меня в безрезультатности той встречи, нежели себя, хотя как раз от тебя зависело повернуть все по-иному. Неужели ты в самом деле этого не замечал? Но изобразил ты все, надо сказать, превосходно. Я действительно вновь ощутил подавленность и смущение, владевшие мною в тот странный вечер, минутами казалось, что мне опять трудно сохранять самообладание и что мне немного стыдно за нас обоих. Да, твой рассказ точен вполне. Чистое удовольствие услышать такое.
– Что ж, – ответил Плинио, несколько удивленный, и в голосе его еще звучали отголоски обиды и недоверия, – отрадно, что мой рассказ позабавил хоть одного из нас. Мне, да будет тебе известно, было тогда отнюдь не до шуток.
– Но теперь, – возразил Кнехт, – теперь-то ты видишь, какой забавной должна нам показаться эта история, не принесшая лавров ни одному из нас? Нам остается только посмеяться над ней. – Посмеяться? Но почему?
– Потому, что эта история об экс-касталийце Плинио, который добивается участия в Игре и признания со стороны своих бывших товарищей, давно исчерпана и основательно забыта, точно так же, как история о вежливом репетиторе Кнехте, который, вопреки всем касталийским Правилам, не сумел скрыть своего смущения перед свалившимся ему как снег на голову Плинио, настолько, что еще сегодня, через много лет, он видит себя как в зеркале. Повторяю, Плинио, у тебя хорошая память, и ты прекрасно все рассказал, я бы так не смог. Счастье, что история эта исчерпана и мы можем над ней посмеяться.
Дезиньори был озадачен. Он чувствовал, что в хорошем расположении духа Магистра есть нечто для него, Плинио, приятное и сердечное, что нет в нем и следа издевки; он чувствовал также, что веселость эта скрывает нечто глубоко серьезное, но, рассказывая, он вновь пережил всю горечь былого, к тому же рассказ его настолько напоминал исповедь, что он был не в силах резко изменить тон.
– Ты, должно быть, забываешь, – начал он нерешительно, хотя наполовину уже убежденный, – что для меня и для тебя все рассказанное мною имело неодинаковое значение. Для тебя это было, самое большее, неприятностью, для меня же – поражением, провалом и, кстати сказать, началом важного перелома в моей жизни. Когда я, не закончив курса, покинул Вальдцель, я решил никогда сюда не возвращаться и был близок к тому, чтобы возненавидеть Касталию и всех вас. Я растерял свои иллюзии, убедился, что не имею больше ничего общего с вами, да и прежде, по-видимому, был к вам совсем не так близок, как воображал, и не хватало очень немногого, чтобы я превратился в ренегата и вашего смертельного врага.
Друг смотрел на него весело и в то же время проницательно.
– Разумеется, – сказал он, – и обо всем этом, надеюсь, ты мне еще скоро расскажешь. Но на сегодняшний день положение наше, как мне кажется, таково. В ранней юности мы дружили, потом расстались и пошли разными путями, потом опять встретились, это было во время тех злополучных каникулярных курсов; ты наполовину, а может быть, и совсем стал мирянином, я же – несколько самонадеянным жителем Вальдцеля, озабоченным исключительно касталийскими канонами, и вот об этой разочаровавшей нас встрече, которой мы оба стыдимся, мы сегодня вспомнили. Мы вновь увидели себя и свое тогдашнее замешательство, и мы вынесли это зрелище и теперь можем посмеяться над собой, ибо сегодня все обстоит совершенно иначе. Не скрою также, что впечатление, произведенное на меня тогда твоей особой, и в самом деле привело меня в большое замешательство, это было, безусловно, неприятное, отрицательное впечатление, я просто не знал, о чем с тобой разговаривать, ты показался мне поразительно, неожиданно и раздражающе незрелым, грубым, мирским. Я был молодым касталийцем, не знавшим, да, собственно, и не желавшим знать мирской жизни, а ты – что ж, ты был молодым чужаком, и я не мог, в сущности, понять, для чего ты явился, зачем участвовал в курсе Игры, ибо, судя по всему, в тебе не сохранилось ничего от ученика элитарной школы. Ты действовал мне тогда на нервы, точно так же, как я тебе. Я, конечно, показался тебе высокомерным жителем Вальдцеля, не имеющим никаких заслуг, но силившимся сохранить дистанцию между собой и некасталийцем, дилетантом Игры. Ты же был для меня варваром, недоучкой, питавшим вдобавок, без достаточного на то основания, досадные, сентиментальные притязания на интерес и дружбу с моей стороны. Мы оборонялись друг от друга, мы почти возненавидели один другого. Нам ничего не оставалось, как разойтись, ни один из нас не мог ничего дать другому. И ни один не был способен признать правоту другого.
Но сегодня, Плинио, мы наконец вправе извлечь из глубины памяти со стыдом погребенное воспоминание о той встрече, мы вправе посмеяться над этой сценой и над собой, ибо сегодня мы пришли друг к другу совсем с иными намерениями и возможностями, без сентиментального умиления, но и без подавленного чувства ревности и ненависти, без самомнения – ведь мы давно уже стали оба мужчинами.
Дезиньори улыбнулся с облегчением. Но тут же опять спросил:
– А мы уверены в этом? Ведь добрая воля была у нас и тогда.
– Согласен, – улыбнулся в ответ Кнехт. – И, несмотря на эту добрую волю, мы невыносимо терзали и утомляли и инстинктивно не выносили друг друга, один казался другому далеким, назойливым, чужим и отвратительным, и только воображаемый долг и общность заставляли нас целый час играть эту мучительную комедию. Я понял все это очень ясно сразу же после твоего отъезда. В то время мы еще не изжили до конца ни былой дружбы, ни былого соперничества. Вместо того чтобы дать им умереть, мы сочли себя обязанными откопать и продлить их любыми средствами. Мы чувствовали себя должниками и не знали, чем же оплатить свой долг. Разве это не так?
– Мне кажется, – в задумчивости возразил Плинио, – что ты и сейчас еще, пожалуй, чрезмерно вежлив. Ты говоришь «мы оба», но ведь не оба же мы искали и не могли найти друг друга. Поиски, любовь – все это было только с моей стороны, а отсюда и мое разочарование, и боль. Что в твоей жизни изменилось, спрашиваю я тебя, после нашей встречи? Ничего! Для меня же это был глубокий, болезненный надлом, – вот почему я не могу, подобно тебе, просто посмеяться над этой историей.
– Извини, – примирительно заметил Кнехт, – я, пожалуй, поторопился. Но все же я надеюсь, что со временем я и тебя заставлю смеяться вместе со мной. Это верно, ты был тогда уязвлен – не мною, правда, как ты думал и, кажется, продолжаешь думать, а лежавшими между тобой и Касталией отчуждением и пропастью, которую мы в годы нашей дружбы как будто перешагнули, но которая вдруг, неожиданно, ужасающе широко и глубоко разверзлась между нами. Поскольку ты меня считаешь виновным, прошу тебя, выскажи открыто свое обвинение.
– Ах, обвинением это назвать нельзя. Это только жалоба. Тогда ты ее не расслышал, да и сейчас, думается, не хочешь слышать. И тогда ты отвечал на нее своей вежливой улыбкой, и сегодня поступаешь точно так же.
Хотя Плинио читал во взгляде Магистра дружбу и расположение, он не мог выкинуть из памяти старое; ему казалось, что необходимо наконец высказаться и покончить с этой давней и глубоко запрятанной болью.
Выражение лица Кнехта ничуть не изменилось. Он немного подумал, а потом мягко сказал:
– Я только сейчас, кажется, начинаю тебя понимать, мой друг. Возможно, ты прав, и нам надо и это обсудить. Но прежде всего я должен тебе напомнить: только в том случае ты имел бы право требовать от меня понимания того, что ты называешь своей жалобой, если бы ты действительно эту жалобу высказал. Но ведь тогда, во время нашей вечерней беседы в доме для гостей, ты не высказывал никаких жалоб, наоборот, ты, как и я, разговаривал надменно и развязно, подобно мне, прикидывался человеком беспечным, которому не о чем печалиться. Но втайне ты ожидал, как я сейчас вижу, что, несмотря на это, я угадаю твою скрытую жалобу и увижу под маской твое истинное лицо. Верно, кое-что можно было и тогда заметить, хотя не все. Но как я мог, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что ты меня беспокоишь, что я тебя жалею? Да и что пользы было протягивать тебе руку, если она была пуста, если я ничего не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, ибо пути наши слишком далеко разошлись. Да, тогда это скрытое недовольство и горе, которое ты прятал под самоуверенными речами, не нравились, мешали мне, казались, откровенно говоря, отталкивающими; в них чувствовались притязания на участие и сострадание, чему все твое поведение явно противоречило, в нем было что-то навязчивое, что-то ребяческое. Так мне казалось, и это остужало мои чувства. Ты предъявлял претензию на мою дружбу, ты хотел быть касталийцем, но был при этом столь несдержанным, странным, столь погруженным в свои эгоистические переживания! Таково было мое суждение, ибо я отлично видел, что касталийского в тебе почти ничего не сохранилось, ты явно забыл даже основные каноны. Что ж, это меня не касалось. Но зачем ты тогда явился в Вальдцель и пожелал приветствовать нас как товарищей? Вот что вызывало во мне раздражение и противодействие, и ты был совершенно прав, поняв мою подчеркнутую вежливость как отпор. Да, я инстинктивно давал тебе отпор, и не потому, что ты был мирянином, а потому, что ты притязал на звание касталийца. Когда же ты после долгих лет отсутствия недавно появился здесь снова, в тебе ничего подобного больше не ощущалось, ты выглядел мирянином и говорил, как говорят пришельцы из внешнего мира, но особенно поразило и тронуло меня выражение печали, заботы или горя на твоем лице. Все это – твое поведение, слова, даже грусть твоя – меня подкупало, было прекрасно, шло тебе, было тебя достойно, ничто уже не вызывало досаду, я мог принять и одобрить тебя без малейшего противоречия; на сей раз не требовалось ни подчеркнутой вежливости, ни сдержанности, вот почему я сразу встретил тебя как друга и всячески старался выразить тебе свою любовь и сочувствие. На сей раз все сложилось не так, как тогда, скорее я искал твоей дружбы и добивался ее, а ты замкнулся в себе, но все же я про себя воспринял твое появление в нашей Провинции и твой интерес к ее судьбе как знак привязанности и верности. В конце концов и ты пошел мне навстречу, и вот теперь мы можем открыть друг другу душу и, хочу верить, возобновить нашу былую дружбу.
Ты только что сказал, что очень болезненно пережил тогда нашу юношескую встречу, для меня же она якобы была безразлична. Не будем об этом спорить, пусть ты прав. Но теперешняя наша встреча, amice, далеко мне не безразлична, она значит для меня гораздо больше, нежели я могу тебе сегодня поведать и нежели ты можешь себе представить. Она значит для меня, уж если говорить начистоту, не только новообретение утраченного друга и тем самым воскрешение минувших времен, откуда я могу почерпнуть новую энергию для новых преображений. Она значит для меня, прежде всего, зов, шаг навстречу, она открывает передо мной путь в ваш мир, ставит меня вновь перед старой проблемой: синтеза между нами и вами. И происходит это, поверь, в самую подходящую для меня минуту. На сей раз я не останусь глух, ухо мое стало отзывчивей, чем когда бы то ни было, ибо ты меня, в сущности, не застал врасплох, зов твой не кажется чем-то чуждым, пришедшим извне, перед чем можно открыться или замкнуться, он как бы исходит из самого меня, это как бы ответ на сильное и все более настойчивое желание, на нужду мою и страстную мою тоску. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим нужен отдых. Ты говорил недавно о моей веселости и о своей печали и решил, кажется, что я не способен понять твою, как ты ее называешь, «жалобу» – даже сегодня, ибо я отвечаю на нее улыбкой. Тут я чего-то не понимаю. Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему на нее, вместо улыбки, нужно отвечать тоже печалью? Ты со своими заботами, со своей бедой опять пришел в Касталию, ко мне, и я вправе заключить из этого, что тебя притягивает именно наша безмятежная ясность духа. Если я не могу разделить с тобой твои печали и горести и заразить себя ими, из этого отнюдь не следует, что я не уважаю их и не отношусь к ним серьезно. Я полностью принимаю твой облик и печать, наложенную на него твоей жизнью и судьбой, это твоя доля, она – твоя, и она мила мне и дорога, хоть я и надеюсь увидеть ее изменившейся. Как возник такой облик, я могу лишь догадываться, когда-нибудь ты мне расскажешь ровно столько, сколько сочтешь нужным, умолчав об остальном. Я вижу только одно: тебе, как видно, живется тяжко. Но откуда ты взял, что я не хочу и не могу правильно понять тебя и твои горести? Лицо Дезиньори снова потемнело.
– Порой мне кажется, – проговорил он мрачно, – что мы не только по-разному выражаем свои мысли и говорим на разных языках, причем перевести один на другой можно лишь приблизительно, но что мы вообще будто два вовсе различных существа, которые никогда не будут в состоянии понять друг друга. И кто из нас, в сущности, настоящий, полноценный человек – ты или я, а может быть, ни ты, ни я – всегда останется для меня спорным. Было время, когда я взирал на вас, членов Ордена, снизу вверх, с трепетом, испытывая чувство своей неполноценности, и завидовал вам, вечно исполненным светлой радости, вечно играющим, вечно наслаждающимся собственным бытием, смотрел на вас, как на богов, недоступных страданию, как на сверхчеловеков. В другие дни вы мне казались достойными то жалости, то презрения, бесполыми, искусственно обреченными на вечное детство, ребячливыми и ребяческими в своем бесстрастном, тщательно отгороженном, чистенько убранном игрушечном мирке, наподобие детского сада, где заботливо вытирают каждому нос, где укрощают и подавляют всякое недозволенное движение чувства или мысли, где всю жизнь играют в пристойные, неопасные, бескровные игры, где любой здоровый проблеск жизни, любое большое чувство, любую истинную страсть, любое волнение сердца контролируют и врачуют медитацией, отгоняют и обезвреживают. Разве это не искусственный, стерилизованный и по-школьному ограниченный мир, половинчатый и призрачный, в котором вы здесь трусливо прозябаете, мир без пороков и страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без материнской ласки, без детей, почти без женщин? Жизнь чувственную вы обуздываете медитацией, рискованные и головоломные вещи, за которые трудно нести ответственность, каковы хозяйство, судопроизводство, политика, вы уже многие поколения предоставляете другим; малодушные, благополучные, не знающие ни забот о куске хлеба, ни слишком обременительных обязанностей, вы ведете паразитическое существование и от скуки забавляетесь своими учеными изысканиями, подсчитываете слоги и буквы, занимаетесь музыкой и Игрой, а в это время там, в мирской грязи, несчастные, затравленные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело. Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием.
– Милый друг, – проговорил он задумчиво, – как же твои слова напоминают мне наши школьные годы, твою тогдашнюю запальчивую критику! Но сегодня роль у меня не та, что тогда, не моя задача сегодня защищать Орден и Провинцию от твоей хулы, и мне очень приятно, что я избавлен от этой тягостной обязанности, которая в свое время доводила меня до полного изнеможения. Именно такие блестящие атаки, как предпринятая тобой сейчас, отражать довольно трудно, ты, например, говоришь о людях, которые там, за пределами Касталии, «живут настоящей жизнью и делают настоящее дело». Это звучит категорически, возвышенно и искренне, почти как аксиома, и если бы кто захотел поспорить против этой аксиомы, ему пришлось бы просто невежливо напомнить оратору, что его мирское «настоящее дело» отчасти направлено на благо и поддержание Касталии. Но оставим на время шутки! Я понимаю из твоих слов и слышу по твоему тону, что сердце твое все еще полно ненависти к нам, но в то же время и отчаянной любви, зависти и страстной тоски. Мы для тебя – трусы, трутни или дети, забавляющиеся в детском саду, но было время, когда ты видел в нас богов, исполненных радостной ясности. Один вывод я могу, во всяком случае, сделать из сказанного тобою: в твоей печали, в твоих несчастьях, или как бы мы их ни называли, Касталия неповинна, они происходят из другого источника. Если бы виноваты были мы, касталийцы, ты не стал бы сегодня повторять те же самые упреки и возражения, какие ты приводил в спорах наших мальчишеских лет. В дальнейших беседах ты мне расскажешь больше о себе, и я не сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя веселее и счастливее или хотя бы сделать твое отношение к Касталии свободнее и терпимей. Насколько я могу судить до сих пор, твое отношение к нам, к Касталии и, следовательно, к собственной молодости и школьным годам – ложное, натянутое, сентиментальное. Ты расколол собственную душу надвое: на касталийскую и мирскую, ты чрезмерно мучаешься из-за дел, за которые на тебя не падает никакая ответственность. И вполне возможно, что ты слишком легко относишься к другим делам, за которые ты как раз сам встаешь. Подозреваю, что ты уже давно не упражнялся в медитации. Ведь правда? Дезиньори улыбнулся вымученной улыбкой.
– Как ты проницателен, domine! Давно, говоришь? Уже много, много лет, как я не прибегаю к волшебству медитации. Но до чего ты вдруг стал ко мне заботлив! В последний раз, когда я был в Вальдцеле на каникулярных курсах и встретил с вашей стороны столько вежливости и презрения, когда вы столь высокомерно отвергли мои дружеские чувства, я вернулся домой с твердым решением раз и навсегда вытравить из себя все касталийское. С той поры я отказался от Игры, от медитации, даже музыка надолго мне опротивела. Вместо этого я нашел себе новых товарищей, преподавших мне полный курс мирских увеселений. Мы бражничали и распутничали, мы испробовали все доступные способы самоодурманивания, мы оплевывали и осмеивали все благопристойное, благообразное, имеющее касательство к идеалам. Такое неистовство, естественно, длилось не так уж долго, но достаточно, чтобы стереть с меня последний налет касталийского духа. И когда я спустя годы в связи с одним случаем понял наконец, что хватил через край и что кое-какие приемы медитации мне бы очень пригодились, я был уже слишком горд, чтобы начинать сызнова.
– Слишком горд? – тихо спросил Кнехт.
– Да, слишком горд. Я за это время успел окунуться в мирскую жизнь и стать мирянином. Я уже не хотел ничем отличаться от мирян, не хотел иной жизни, нежели их жизнь, полная страстей, ребяческая, жестокая, необузданная, мятущаяся между счастьем и страхом жизнь; я с презрением отверг возможность создать для себя облегченное, привилегированное бытие с помощью ваших средств.
Магистр бросил на него пронзительный взгляд:
– И ты мог выдержать такую жизнь много лет подряд? И не испытал никаких других средств, чтобы совладать с нею?
– О да, – признался Плинио, – я пытался и пытаюсь применить эти средства еще сейчас. Бывают дни, когда я опять напиваюсь, и большей частью я не могу уснуть без кое-каких одуряющих средств.
На мгновение Кнехт, будто внезапно утомясь, закрыл глаза, потом снова впился взглядом в лицо друга. Молча смотрел он ему в лицо, сначала испытующе и серьезно, затем все приветливее, дружелюбнее и веселее. Дезиньори заметил, что никогда еще не встречал человеческих глаз, которые были бы одновременно столь проницательными и столь полными доброты, столь невинными и взыскующими, столь ясно благожелательными и всеведущими. Он признавался, что взор этот вначале смущал и раздражал его, но постепенно успокоил и в конце концов покорил своей мягкой силой. Все же он еще сделал попытку защищаться.
– Ты сказал, – заметил он, – что знаешь средство сделать меня счастливей и радостней. Но тебе и в голову не пришло спросить, хочу ли я этого.
– Ну, – засмеялся Кнехт, – если мы можем сделать человека более счастливым и радостным, мы в любом случае обязаны добиться этого, не ожидая, когда нас об этом попросят. Да и как ты можешь не стремиться к этому, не желать этого! Для того ты и здесь, для того и сидим мы опять друг против друга, для того ты и вернулся к нам. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком гордишься своей обмирщенностью и своей скорбью, чтобы решиться облегчить свое положение посредством разума и медитации – и все-таки тайное и неодолимое стремление к нам и к нашей ясности вело и влекло тебя все эти годы, покуда в конце концов не принудило тебя вернуться и еще раз попытать счастье у нас. И я заверяю тебя: на сей раз ты явился в самое время, в такое время, когда я и сам очень томился, ожидая, что меня позовут из вашего мира, что откроется передо мной дверь в него. Но об этом в следующий раз! Ты мне кое-что доверил, друг, и я благодарен тебе за это; ты увидишь, что и я должен кое в чем тебе исповедаться. Уже поздно, завтра рано утром ты уезжаешь, меня снова ждет трудный день, нам пора спать. Но подари мне еще четверть часа.
Он встал, подошел к окну и поднял глаза вверх, туда, где между бегущими тучами тянулись просветы чистого ночного неба, усыпанного звездами. Так как он не сразу повернулся, гость тоже встал и шагнул к окну. Магистр стоял, глядя вверх, ритмическими глотками вдыхая прохладный воздух осенней ночи. Он указал рукой на небо:
– Взгляни, – сказал он, – на эти облака с просветами неба! Поначалу кажется, что глубина там, где темнее всего, но тотчас же начинаешь понимать, что этот мрак и рыхлость – всего только облака, а мировое пространство со своими глубинами начинается у берегов и фьордов этих облачных гор, уходя в бесконечность, где торжественно светят звезды, для нас, людей, являющие высочайший символ ясности и порядка. Глубина вселенной и ее тайны не там, где тучи и мрак, глубина в прозрачном и радостном. Прошу тебя, перед сном посмотри немного на эти бухты и проливы со множеством звезд и не отгоняй мыслей или мечтаний, которые при этом посетят тебя.
Странное, трепетное чувство, непонятно – муки или счастья, шевельнулось в сердце Плинио. Такими же словами, вспомнил он, его когда-то, в незапамятные времена, на прекрасной, светлой заре его юности, в первые годы ученья в Вальдцеле, призывали к начальным медитационным упражнениям.
– И позволь заметить еще одно, – тихим голосом снова заговорил Магистр Игры. – Я хотел бы сказать тебе несколько слов о ясности, о ясности звезд и духа, а равным образом о нашей касталийской ясности. У тебя недоброе отношение к ясности, надо полагать потому, что тебе суждено было идти путем скорби, и теперь всякая бодрость и хорошее расположение духа, в особенности же наши, касталийские, кажутся тебе проявлением немощи и ребячливости, а равно и трусости, бегством от ужасов и бездн жизни в ясный, упорядоченный мир пустых форм и формул, пустых абстракций и причуд. Но, печальный мой друг, пусть и вправду наблюдается у нас это бегство от жизни, пусть нет недостатка в трусливых, боязливых, жонглирующих пустыми формулами касталийцах, пусть они у нас даже в большинстве – у истинной ясности, будь то ясность небес или ясность духа, это не отнимет ни ценности, ни блеска. Рыцарям поверхностного благодушия и ложной ясности противостоят люди и поколения людей, чья ясность – не игра в видимость, а серьезна для них и глубока. Одного такого я знал: это наш бывший Магистр музыки, ты его время от времени встречал в Вальдцеле; этот человек в последние годы своей жизни в такой мере обладал добродетелью ясности, что весь лучился ею, как солнце лучится светом, одаривая всякого своей благожелательностью и жизнерадостностью, своим добрым расположением духа, верой и доверием; и все, кто проникновенно воспринимал это сияние и вбирал его в себя, излучали его дальше на других. И меня тоже осиял его свет, и мне он уделил толику своей ясности и внутреннего блистания, так же, как нашему Ферромонте и некоторым другим. Достигнуть такой ясности было бы для меня, а со мною и для многих других, высшей и благороднейшей целью. Ты можешь встретить ее и в некоторых отцах нашего Ордена. Эта ясность – не блажь и не самоуслаждение, она высшее познание и любовь, приятие любой действительности, бодрствование на краю всех бездн и пропастей, добродетель святых и рыцарей, она неразрушима, и с годами, с приближением смерти только возрастает. В ней – тайна прекрасного и подлинная субстанция всех искусств. Поэт, славящий в танцующем беге своих стихов величие и ужас жизни, или музыкант, заставляющий прозвучать чистое бытие, есть светописец, делающий мир радостнее и прозрачнее, даже если он ведет нас через слезы и мучительное напряжение. Быть может, поэт, чьи стихи столь нас восхищают, был печален и одинок, быть может, музыкант был угрюмым мечтателем, но его творение все равно причастно ясности богов и звезд. Дарит он нам уже не свой мрак, не свою боль и робость, но каплю чистого света, вечной ясности. И когда целые народы в мифах, космогониях, религиях силятся измерить глубину мирозданья, последнее и наивысшее, до чего они доходят, есть все та же ясность. Припомни древних индийцев, о которых так хорошо рассказывал некогда наш вальдцельский преподаватель: ведь это был народ страданий, раздумий, самоистязания, аскезы, но последние взлеты его духа были преисполнены света и ясности, ясной была улыбка преодолевших мир будд, ясность отмечала образы его бездонной мифологии. Мир, как его изображают эти мифы, предстает в своем начале божественным, блаженным, лучезарным, первозданно-прекрасным, как золотой век; затем он заболевает и портится, все больше и больше впадает в грубость и убожество и к концу четырех все ниже спускающихся мировых веков он готов распасться и погибнуть под ногами танцующего и смеющегося Шивы; но это не конец, все начинается сызнова с улыбкой сновидца Вишну, который играющей рукой творит новый, юный, прекрасный, сияющий мир. Ты только подумай: этот народ, проницательный, способный страдать как никакой другой, с ужасом и стыдом взирал на жестокую игру мировой истории, на вечно вращающееся колесо вожделения и страдания, он разглядел и уразумел всю хрупкость вещей, всю дьявольскую ненасытность человека, но также и его глубокую тоску по чистоте и гармонии, и он нашел для выражения мировой красоты и мирового трагизма эти несравненные притчи о мировых веках и распаде мироздания, о грозном Шиве, в пляске сокрушающем дряхлый мир, и об улыбке Вишну, который покоится в дремоте и из золотых божественных снов, играя, творит новый мир.
Что касается нашей собственной касталийской ясности, то ее можно рассматривать как позднюю и малую разновидность той великой ясности, но и эта разновидность, бесспорно, имеет право на существование. Ученость не всегда и не везде была праздничной, хотя и должна быть таковой. У нас она в качестве культа истины тесно связана с культом красоты и, сверх того, с медитативным воспитанием души, по каковой причине не может окончательно утратить праздничной ясности. Но Игра объединяет все три начала: науку, поклонение красоте и медитацию, а потому подлинный адепт Игры должен быть весь пропитан ясностью, как спелый плод сладким соком, и, прежде всего, он должен носить в себе ясность музыки, которая есть не что иное, как отвага, как бодрое, улыбчивое, танцующее шествие сквозь ужасы и огни мира, как жертвоприношение. Эта ясность была моей целью с тех времен, когда я школьником и студентом только начал о ней догадываться, и я никогда ее не предам, будь то в несчастье и страданиях.
Теперь пора спать, а завтра утром ты уедешь. Возвращайся поскорей, расскажешь мне побольше о себе, и мне тоже будет что рассказать, ты увидишь, что и в Вальдцеле, и в жизни Магистра есть свои диссонансы и разочарования, что и ему ведомы отчаяние и бездны. Но сейчас ты еще должен насытить слух музыкой, возьми ее в свой сон. Взгляд на звездное небо и слух, вобравший в себя музыку перед отходом ко сну, не в пример лучше, чем все твои снотворные.
Он сел и медленно, совсем тихо сыграл фразу из той сонаты Перселла, которую так любил отец Иаков. Словно капли золотого света, падали звуки в безмолвие, так тихо, что в промежутках слышна была песня старинного фонтана во дворе. Нежно и строго, скупо и сладостно встречались и переплетались голоса прозрачной музыки, отважно и бодро вели они свой любовный хоровод сквозь Ничто времени и бренности, на краткий срок своей жизни придавая комнате и ночному часу безмерность мироздания, и когда Иозеф Кнехт прощался с Плинио, у гостя было совсем другое, просветленное лицо, а в глазах стояли слезы.
ПРИГОТОВЛЕНИЯ
Кнехту удалось сломить лед, и между ним и Дезиньори возникло живое и благотворное для обеих сторон общение. Плинио, проживший долгие годы в разочарованной меланхолии, вынужден был теперь признать правоту друга: в самом деле, тоска по исцелению, по бодрости, по касталийской ясности влекла его в Педагогическую провинцию. Он стал часто приезжать сюда, не входя уже ни в какие комиссии, встречаемый Тегуляриусом с ревнивым недоверием, и вскоре Магистр Кнехт знал о Плинио и о его жизни все, что ему надобно было знать. Жизнь эта не была столь необычайной и сложной, как мог предполагать Кнехт по первоначальным признаниям друга. Исполненный в юности энтузиазма и жажды деятельности, Плинио скоро, как мы уже знаем, изведал разочарования и унижения. Он не сделался миротворцем и посредником между внешним миром и Касталией, а остался одиноким угрюмым чужаком и так и не смог добиться синтеза мирских и касталийских свойств своего происхождения и характера. И все же он не был просто неудачником, но обрел в поражении и капитуляции, несмотря ни на что, собственное лицо и своеобычную судьбу. Воспитание, полученное в Касталии, не оправдало возлагавшихся на него надежд, во всяком случае вначале оно не принесло ему ничего, кроме конфликтов и разочарований, глубокой и мучительной для его природы отчужденности и одиночества. И раз ступив на этот усыпанный терниями путь человека одинокого и неприспособленного, он и сам делал все, дабы усугубить свою отчужденность и встречавшиеся ему трудности. Еще будучи студентом, он, например, вступил в непримиримый конфликт со своей семьей, прежде всего с отцом. Последний, не принадлежа к числу истинных политических лидеров, всю жизнь оставался, подобно всем Дезиньори, столпом консервативной, верноподданнической политики и партии, врагом любых новшеств, противником любых притязаний со стороны обездоленных на их долю прав; он привык относиться с недоверием к людям без имени и положения и был готов на жертвы ради сохранения старого порядка, ради всего, что казалось ему законным и священным. Поэтому он, не испытывая особой потребности в религии, оставался верным сыном церкви и поэтому же, не будучи лишен чувства справедливости, благожелательности и потребности творить добро, упрямо и убежденно сопротивлялся попыткам арендаторов улучшить свое положение. Эту жестокость он оправдывал, по видимости логично, ходовыми программными словечками своей партии, но в действительности им руководили не убеждения и доводы, но слепая верность своим собратьям по сословию и своим родовым традициям, ибо характер его слагался из некоего рыцарственного культа чести и благородства и нарочитого пренебрежения ко всему, что почитает себя современным, передовым и прогрессивным.
Такой человек, разумеется, не мог не почувствовать разочарования, возмущения и злобы, узнав, что его сын Плинио в бытность студентом сблизился с некой откровенно оппозиционной и прогрессистской партией и вступил в нее. В ту пору образовалось левое, молодежное крыло старинной буржуазно-либеральной партии, которую возглавил некто Верагут, публицист, депутат, блестящий трибун, темпераментный, по временам немного самовлюбленный и самоуспокоенный друг народа и свободолюбец, чьи публичные выступления по университетским городам и борьба за умы студенческой молодежи не остались безуспешными и привели к нему среди прочих восторженных слушателей и приверженцев молодого Дезиньори. Юноша, разочаровавшийся в высшей школе, искавший новой опоры, какой-нибудь замены касталийской морали, которая потеряла для него смысл, искавший другого идеала, другой программы, увлекся докладами Верагута, пришел в восхищение от его пафоса и боевого духа, от его остроумия, его разоблачительного тона, его красивой внешности и речи: Плинио примкнул к студенческой группе, состоявшей из слушателей Верагута и полностью принявшей его сторону и его цели. Когда об этом узнал отец Плинио, он немедля отправился к сыну и, крайне разгневанный, впервые в жизни сурово отчитал его. Он обрушился на сына, обвиняя его в крамоле, в измене отцу, семье и традициям рода и безапелляционно приказал ему тотчас же исправить свои ошибки и порвать связь с Верагутом и его партией. Это был, разумеется, не совсем удачный метод воздействия на юношу, которому собственная позиция предстала теперь в ореоле мученичества. Плинио спокойно выслушал отповедь отца и заявил, что не для того он десять лет посещал элитарную школу и университет, чтобы отказаться от собственных взглядов и самостоятельных суждений, позволить клике своекорыстных землевладельцев навязывать ему взгляды на государство, экономику и справедливость. Ему пошла на пользу школа Верагута, который, по образцу всех великих трибунов, и в мыслях не имел никаких личных или сословных выгод, а стремился исключительно к чистой, абсолютной справедливости и человечности. Старик Дезиньори язвительно расхохотался и предложил сыну сперва закончить образование, а потом уже вмешиваться в мужские дела, и не воображать, будто он больше понимает в человеческой жизни и справедливости, нежели ряд поколений виднейших благородных семейств, чьим недостойным отпрыском он является и кому сейчас своим предательством наносит удар в спину. Они спорили, с каждым словом ожесточаясь, все больнее оскорбляя друг друга, пока старик вдруг, как бы увидев в зеркале свое искаженное яростью лицо, не остановился, устыдившись, и в холодном молчании не вышел вон. С тех пор прежние близкие и теплые отношения Плинио с семьей никогда уже больше не возобновились, ибо он не только остался верен своей группе и ее неолиберализму, но еще до окончания курса в университете сделался непосредственным учеником, помощником и соратником, а спустя несколько лет и зятем Верагута. Мало того что воспитывался Плинио в элитарных школах и лишь с трудом привыкал к жизни на родине и в миру (что немало мучило его и нарушало душевное равновесие) – новые обстоятельства окончательно поставили его в незащищенное, сложное и щекотливое положение. Безусловно, он приобрел нечто ценное: некое подобие веры, политические убеждения и партийную принадлежность, что удовлетворяло его юношеское стремление к справедливости и прогрессу, а в лице Верагута – учителя, вождя и старшего друга, которого поначалу безоглядно любил и который, в свою очередь, нуждался в нем и ценил его. Кроме всего прочего, он обрел и цель, сферу деятельности и жизненную задачу. Это было немало, но заплатить за это пришлось дорогой ценой. Если молодой человек примирился с потерей естественного для него унаследованного положения в родительском доме и среди собратьев по сословию, если с фанатической восторженностью мученика переносил изгнание из привилегированной касты и ее вражду, то оставалось еще нечто, с чем он не мог смириться, – гложущее его чувство, что он причинил горе нежно любимой матери, поставив ее в крайне тяжелое положение между собой и отцом, и, возможно, сократил этим ее дни. Она умерла вскоре после его женитьбы; с тех пор Плинио в доме отца почти не показывался, а после смерти старика даже продал его дом, старое фамильное гнездо.
Есть натуры, способные любить оплаченное жертвами место в жизни, будь то должность, брак, профессия, и именно из-за жертв так сжиться с этим местом, что оно приносит им счастье и удовлетворение. Дезиньори был человеком другого склада. Он, правда, остался верен своей партии и ее вождю, ее политическому направлению и деятельности, своему супружеству, своему идеалу; однако со временем все это стало для него столь же сомнительным, сколь проблематично сделалось вдруг все его существование. Юношеский задор в политике и во взглядах поугас, воинственность, основанная на сознании своей правоты, стала давать ему так же мало счастья, как жертвы и страдания, проистекавшие из упрямства. К этому присоединился и отрезвляющий опыт в профессиональной деятельности; в конце концов он начал подумывать, действительно ли только любовь к истине и справедливости привлекли его на сторону Верагута, а что, ежели этому наполовину содействовали ораторский талант и характер народного трибуна, обаяние и мастерство публичных выступлений, звучный голос Верагута, великолепный, мужественный смех или ум и красота его дочери? Плинио все более и более сомневался, действительно ли старый Дезиньори, с его верностью своему сословию, с его суровостью по отношению к арендаторам, защищал менее благородную точку зрения; он усомнился даже, существуют ли вообще добро и зло, правда и несправедливость, не является ли в конечном счете собственная совесть единственным правомочным судьей, а если так, то он, Плинио, не прав, ибо живет он не в счастье, не в спокойствии и согласии с самим собой и окружающими, а в бесконечных сомнениях, в муках нечистой совести. Брак его хотя и не оказался вовсе несчастлив или неудачен, но был полон напряженности, осложнений и противоречий; пожалуй, это было лучшее из всего, чем он обладал, но семейная жизнь не дарила ему того покоя, того счастья, ощущения невинности, чистой совести, в которых он так нуждался, а требовала большой осторожности и выдержки, стоила мучительных усилий. Даже хорошенький и очень способный сын Тито скоро сделался объектом борьбы и дипломатии, ревности и попыток каждого из родителей перетянуть ребенка на свою сторону; слишком любимый и избалованный обоими, мальчик все более и более привязывался к матери и в конце концов совсем отошел к ней. Это был последний, наиболее болезненно воспринятый удар, последняя утрата в жизни Дезиньори. Но и этот удар не сломил его, он сумел от него оправиться и нашел в себе силы сохранить самообладание, держался достойно, что, однако, давалось ему с превеликим трудом, и от чего он впал в постоянную меланхолию.
Все эти подробности Кнехт узнавал от своего друга постепенно, во время его посещений и встреч с ним, взамен и он делился с Плинио собственными переживаниями и проблемами. Он никогда не позволял себе ставить Плинио в положение человека, который исповедался, а через час, иначе настроенный, уже жалеет об этом и хотел бы взять сказанное обратно, – напротив, он поддерживал и укреплял доверие Плинио собственной откровенностью и любовью. Мало-помалу и его жизнь раскрылась перед Дезиньори, с виду простая, прямолинейная, образцово упорядоченная жизнь в рамках четкой иерархии, жизнь, преисполненная успехов и признания и все же достаточно суровая, обильная жертвами, одинокая; если многое в этой жизни оставалось непонятным для человека извне, каким был Плинио, все же ему были доступны ее главные течения и основные тенденции, и ничего он не понимал лучше, ничему не сочувствовал больше, нежели тяге Кнехта к молодому поколению, к юным, еще не вымуштрованным воспитанием ученикам, к скромной деятельности без внешнего блеска, без вечно тяготившего его представительства, тяге к тому, чтобы стать, скажем, учителем латыни или музыки где-нибудь в начальной школе. В полном согласии со своими методами исцеления и воспитания Кнехт сумел покорить этого своего пациента: не только своей необычной открытостью, но и внушив, что тот может послужить и помочь ему, и указывая, как это сделать. И Дезиньори в самом деле мог быть в некоторых отношениях полезен Магистру, не столько в главном вопросе, сколько удовлетворяя его любопытство и любознательность касательно разнообразнейших мелочей мирской жизни.
Почему Кнехт возложил на себя нелегкую задачу заново научить меланхолического друга своей юности улыбаться и смеяться и могло ли здесь играть какую-либо роль ожидание ответных услуг, нам неведомо. Дезиньори, который должен был знать об этом больше кого-либо иного, отвергал такую мысль. Впоследствии он рассказывал: «Когда я пытаюсь уяснить себе, какими средствами мой друг Кнехт сумел воздействовать на столь разочарованного и замкнувшегося в себе человека, как я, мне приходит на ум, что это основывалось прежде всего на волшебстве, и я должен прибавить, и на лукавстве. Он был куда большим лукавцем, чем подозревали окружавшие его люди, в нем было очень много игры, хитроумия, авантюрности, много вкуса к волшебству и притворству, к внезапным исчезновениям и появлениям. Я думаю, что уже при первом моем визите к касталийским властям он решил взять меня в плен, по-своему повлиять на меня, то есть пробудить меня и привести в хорошую форму. Во всяком случае, с первого же часа он старался привлечь меня к себе. Зачем он это делал, зачем взвалил на себя такое бремя – не могу сказать. Полагаю, что люди его склада действуют большей частью импульсивно, как бы рефлекторно, они чувствуют себя поставленными перед некой задачей, слышат зов о помощи и без колебаний идут на этот зов. Когда мы встретились, я был недоверчив и запуган и нисколько не расположен броситься ему в объятия, а тем более просить о помощи; он нашел меня, некогда столь откровенного и общительного друга, разочарованным и замкнувшимся, но именно это препятствие, эти большие трудности, по-видимому, и раззадорили его. Он не отставал, как я ни был сдержан, и наконец достиг того, чего желал. При этом он воспользовался искусным маневром, приучая меня к мысли, что отношения наши основаны на взаимности, что его силы равны моим, его значение – моему, что он столько же нуждается в помощи, сколько и я. Уже при первой нашей более длительной беседе он намекнул, что якобы ожидал моего появления, что сильно желал его; он постепенно посвятил меня в свои намерения сложить с себя должность Магистра и покинуть Провинцию, причем постоянно давал мне понять, как много он ждет от моего совета, моего содействия и молчания, ибо у него нет ни друзей, кроме меня, ни опыта в мирской жизни. Сознаюсь, мне было приятно слышать такие речи, и они немало содействовали тому, что я подарил ему полное свое доверие и до некоторой степени отдал себя в его руки; верил я ему беспредельно. Но в дальнейшем, с течением времени, все это вновь показалось мне подозрительным и неправдоподобным, и я уже не мог с уверенностью утверждать, действительно ли он чего-то ждет от меня и чего именно, не знал, была ли его манера уловлять меня невинной или дипломатической, наивной или лукавой, чистосердечной или рассчитанной в согласии с законами игры. Он стоял настолько выше меняй сделал мне столько добра, что я вообще не отважился пускаться в подобные изыскания. Ныне, во всяком случае, я считаю его уверения, будто он в таком же положении, как и я, будто ему столь же необходимы мое сочувствие и готовность помочь, как мне, только данью учтивости, обнадеживающим и приятным внушением, с помощью которого он привязал меня к себе; не знаю только, в какой мере его игра со мной была сознательной, обдуманной и намеренной и в какой, вопреки всему, наивной и непроизвольной. Ибо Магистр Иозеф был великим артистом; с одной стороны, он был настолько подвержен непреодолимой страсти воспитывать, влиять, исцелять, помогать, развивать, что все средства казались ему хороши, с другой стороны, он просто неумел заниматься даже самым малым делом, не отдавшись ему сей душой. Несомненно одно: он тогда принял, во мне участие как друг, как великий врач и руководитель, больше не отпускал от себя и в конце концов пробудил и исцелил меня, насколько это вообще было возможно. Но вот что примечательно и очень похоже на него: создавая видимость, будто он принимает мою помощь в уходе из Касталии, спокойно, часто даже с одобрением выслушивая мои нередко резкие и наивные выпады, более того, издевки и оскорбления по адресу Касталии, сам борясь за свое избавление от Провинции, он на деле лукаво возвратил меня к ней, он снова приучил меня к медитации, с помощью касталийской музыки и самопогружения, с помощью касталийской лености, касталийского мужества, он перевоспитал и пересоздал меня – при всем моем влечении к вам, столь некасталийского и антикасталийского человека; он вновь поднял меня до вашего уровня и мою несчастливую любовь к вам превратил в счастливую».
Так рассказывал Дезиньори, и у него, разумеется, были все основания для восхищения и благодарности. Пожалуй, мальчика или юношу не слишком трудно, приучить стилю жизни Ордена, при помощи наших давно испытанных методов, но очень сложно добиться такой цели, имея перед собой человека, достигшего пятидесятилетия, даже если он охотно идет навстречу. Не то чтобы Дезиньори стал истым, а тем более образцовым касталийцем… Но поставленную перед собой задачу Кнехт выполнил: он смягчил упорство, и горестную надрывность его печали, привел его непомерно впечатлительную, впавшую в безволие душу к гармонии и ясности, искоренил у чего некоторые дурные привычки и привил хорошие. Разумеется, Магистр Игры не мог сам выполнить всех необходимых для этого мелких задач; он призвал на помощь ради почетного гостя аппарат и силы Вальдцеля и Ордена, на некоторое время, даже послал с ним в город наставника по медитации из Хирсланда, резиденции Ордена, для постоянного контроля за упражнениями Дезиньори на дому. Но план и руководство оставались в его руках.
Шел восьмой год пребывания, Кнехта в магистерской должности, когда он впервые уступил неоднократным настояниям друга и посетил его дом в столице. С разрешения Ордена, чей предстоятель, Александр, был с ним дружен, он использовал один из праздничных дней для этого посещения, от которого он ждал многого и которое он, несмотря на это, откладывал раз от разу в течение целого года: отчасти потому, что хотел тверже увериться в друге, отчасти из-за вполне понятного страха, ибо то был первый шаг его в мир, откуда его товарищ Плинио принес свою застывшую печаль и где было скрыто от него столько важных тайн. Он посетил поставленный на современную ногу дом, на который его друг променял старинный особняк рода Дезиньори и где властвовала представительная, очень умная, сдержанная дама; дамой, в свою очередь, командовал хорошенький, шумный и довольно невоспитанный сынок, вокруг чьей особы, по-видимому, все вертелось и который перенял у матери ее властную, несколько унизительную манеру обращения с отцом. Здесь чувствовались холодок и недоверие ко всему касталийскому, но мать и сын не очень долго могли противостоять обаянию личности Магистра, да и в самом его сане, кроме всего прочего, было для них сокрыто нечто таинственное, священное и легендарное. Тем не менее при первом посещении все было крайне натянуто и чопорно. Кнехт помалкивал, наблюдал и выжидал, хозяйка принимала его с холодной, официальной вежливостью и скрытым неодобрением, как принимают высокопоставленного офицера неприятельской армии, присланного на постой, сын Тито держал себя более непринужденно, чем остальные, ему, надо полагать, уже не раз приходилось бывать свидетелем подобных сцен и забавляться ими. Его отец скорей играл роль главы дома, нежели был им на самом деле. Между ним и супругой царил тон мягкой, осторожной, как бы ходящей на цыпочках вежливости, гораздо легче и свободней поддерживаемый женой, нежели мужем. Он явно добивался товарищеских отношений с сыном, а мальчик то пытался извлечь из этого выгоду, то дерзко отталкивал отца. Короче, это была атмосфера мучительная, лишенная чистоты, душная от подавляемых порывов, полная напряженности, страха перед столкновениями и вспышками, а стиль обращения, как и стиль всего дома, был излишне изыскан и нарочит, словно никакая, самая непроницаемая стена не могла быть достаточно плотной, чтобы защитить этот дом от возможных вторжений и набегов. И еще одно наблюдение сделал Кнехт: вновь обретенная ясность духа здесь почти совершенно стерлась с лица Плинио: он, который в Вальдцеле или в Хирсланде, казалось, совсем сбросил с себя печаль, освободился от гнета, здесь, в собственном доме, опять как бы попал в густую тень, вызывая осуждение и сочувствие. Дом был красив и свидетельствовал о богатстве и избалованном вкусе, каждая комната была обставлена в точном соответствии со своими размерами и подчинена созвучию двух-трех цветов, то здесь, то там виднелись ценные произведения искусства, которыми Кнехт с удовольствием любовался; но в конце концов вся эта отрада для глаз стала казаться ему слишком красивой, слишком совершенной и продуманной, в ней недоставало движения, становления, новизны, и он чувствовал, что эта красота комнат и вещей имела смысл некоего заклятия, некой мольбы о защите, что эти комнаты, картины, вазы и цветы окружают и сопровождают жизнь, которая тоскует по гармонии и красоте, не умея достигнуть ее иначе, как только заботой о тщательно подобранной обстановке.
Через некоторое время после этого визита, оставившего у него довольно безотрадное впечатление, Кнехт отправил к своему другу учителя медитации. Проведя однажды день в удивительно спертой и наэлектризованной атмосфере этого дома, Магистр узнал кое-что, чего он совсем не хотел знать, но и кое-что, чего ему недоставало и что он жаждал знать ради друга. И он не ограничился первым посещением, он приезжал еще несколько раз и заводил разговоры о воспитании и о юном Тито, в которых и мать мальчика принимала живейшее участие. Постепенно Магистр завоевал доверие и расположение этой умной и недоверчивой женщины. Когда он однажды полушутя заметил, как все-таки жаль, что ее сыночек не был своевременно отдан на воспитание в Касталию, она очень серьезно восприняла эти слова как упрек и начала оправдываться: весьма сомнительно, мог ли Тито в самом деле быть принят туда, он, правда, достаточно способный мальчик, только трудно поддается воспитанию, и она никогда не позволила бы себе вмешиваться в жизнь сына против его желания, ибо такой же опыт в отношении отца его никак нельзя назвать удачным. Кроме того, она и муж не считали для себя возможным пользоваться привилегиями старинной семьи Дезиньори в интересах сына, поскольку они порвали с отцом Плинио и со всеми традициями рода. И совсем под конец она добавила с горькой улыбкой; что все равно, при любых обстоятельствах, она никогда не согласилась бы разлучиться со своим ребенком, так как, кроме него, у нее нет ничего в жизни, ради чего стоило бы жить. Кнехт потом долго раздумывал над этим, скорее невольным, нежели обдуманным признанием. Так, значит, ни ее красивый дом, где все было отмечено тонким изяществом блеском и вкусом, ни ее муж, ни ее политика и партия; наследие некогда боготворимого ею Отца, – не способны были сообщить ее жизни ценность и смысл, это мог сделать только сын. И она предпочитала растить это дитя в дурных и вредных для него условиях, сложившихся в их доме и семье, нежели разлучиться с ним ради его же блага. В устах столь умной, по видимости столь холодной, интеллектуальной женщины это было поразительное признание. Кнехт не мог помочь ей столь же непосредственным образом, как ее мужу, да ему и в голову не приходило делать подобную попытку. Но уже сами его редкие посещения и то, что Плинио находился под его влиянием, все же внесло в эти запутанные и негладкие семейные отношения какую-то умеряющую, сдерживающую ноту. Однако для самого Магистра, хотя он с каждым разом завоевывала доме Дезиньори все большее влияние и авторитет, жизнь этих мирян становилась тем более загадочной, чем ближе он с нею соприкасался. Впрочем, о его поездках в столицу и о том, что он там видел и пережил, мы знаем довольно мало, а потому ограничимся только тем, что здесь изложено.
С предстоятелем Ордена Кнехт до сих пор никогда не сходился ближе, нежели того требовали его официальные обязанности. Они встречались только на пленарных заседаниях Воспитательной Коллегии, происходивших в Хирсланде, да и там роль предстоятеля по большей части сводилась к обрядовым и церемонным актам, к торжественному приему и роспуску собравшихся, в то время как основная работа выпадала на долю докладчика. В момент вступления Кнехта на пост Магистра прежний глава Ордена был уже человеком, обремененным годами, и хотя Магистр Игры весьма чтил его, тот никогда не давал ему повода сократить разделявшую их дистанцию, он был для Кнехта уже почти не человеком, не личностью, а витал где-то высоко поверху, как верховный первосвященник, как символ достоинства и самообладания, как безмолвная вершина, венчающая здание всех Коллегий и всей иерархии. Этот достойный муж скончался, и на его место Орден избрал нового предстоятеля, по имени Александр. Александр был именно тем наставником по медитации, чьим заботам руководство Ордена немало лет тому назад поручило нашего Йозефа Кнехта на первое время его пребывания в новой должности, и уже тогда Магистр питал к этому, служившему для него образцом члену Ордена благодарную любовь и уважение; но и Александр, за тот, срок, пока Кнехт оставался предметом его забот и до некоторой степени духовным сыном, успел достаточно близко понаблюдать и изучить его нрав, и поведение и проникнуться к нему приязнью. Эта до поры до времени никак, не проявлявшаяся симпатия открылась обоим и превратилась в дружбу с тех лор, как Александр стал предстоятелем и коллегой Кнехта, ибо теперь они опять начали встречаться довольно часто и у них появилась общая работа. Конечно, этой дружбе не хватало, каждодневного общения, а также общих юношеских переживаний, это была взаимная симпатия между высокопоставленными коллегами, и внешне она выражалась всего лишь в чуть более, теплых приветствиях при встрече и прощании, в полном взаимопонимании, и, пожалуй, в недолгих беседах во время перерывов между заседаниями.
Хотя по уставу предстоятель, именовавшийся также Магистром Ордена, не стоял выше своих коллег Магистров, все же он по традиции всегда председательствовал на заседаниях Верховной Коллегия, и чем более медитативный и монашеский характер, приобретал Орден в последние десятилетия, тем более, возрастал его авторитет, правда, только в пределах иерархии и провинции.
В Воспитательной Коллегии пpeдcтоятeль Opдeнa и Maгистр Игры завоевывали все большее влияние, как подлинные выразители и представители касталийского духа, ибо в противоположность известным дисциплинам вроде грамматики, астрономии, математики или музыки, унаследованным еще от докасталийских веков, медитативное воспитание духа и Игра стеклянных бус являли собой уникальное достояние Касталии. Потому было так важно, чтобы представители и главы этих дисциплин поддерживали между собой дружеские отношения, а для них обоих это было утверждением и возвышением их достоинства, вносило в их жизнь немного тепла, споспешествовало наилучшему выполнению их задачи – воплощать и осуществлять две наиболее сокровенные, наиболее сакральные ценности и силы касталийского мира. Для Кнехта это было лишней преградой, лишним препятствием в его непрерывно растущем стремлении отказаться от нынешней своей жизни и уйти в другую, новую жизненную сферу.
Тем не менее это стремление неудержимо росло. С тех пор как оно было впервые им осознано, что произошло примерно на шестом или седьмом году его магистерства, оно окрепло и было им, рыцарем «пробуждения», без страха принято в свое сознательное бытие. Именно с той поры, смеем мы утверждать, он сроднился с мыслью о предстоящем уходе со своего поста и из Провинции – порою так, как узник сживается с верой в освобождение, а порою, как умирающий привыкает к мысли о неминуемой смерти. Тогда, во время первой беседы с вернувшимся другом юности Плинио, он впервые высказал эту мысль вслух, возможно, лишь для того, чтобы привязать к себе молчаливого и сдержанного друга, чтобы отомкнуть его сердце, а может быть, чтобы этими впервые произнесенными словами приобщить постороннего к своему пробуждению, новому восприятию мира, чтобы впервые дать им выход наружу, первый толчок к их осуществлению. В дальнейших разговорах с Дезиньори желание Кнехта расстаться со своим теперешним жизненным укладом и сделать отважный прыжок в другой, новый для него мир приняло уже характер решения. А покуда он тщательно упрочивал дружбу с Плинио, который был теперь связан с ним не только восторженной преданностью, но в равной степени и благодарностью выздоравливающего и исцеленного, рассматривая эту дружбу как мост для перехода в широкий мир и в его жизнь, полную загадок.
То, что Магистр Иозеф лишь очень нескоро разрешил другу Тегуляриусу заглянуть в свою тайну и в план своего бегства, не должно нас удивлять. Вкладывая в дружеские отношения весьма много благожелательности и теплоты, он и в них сохранял твердость воли и осмотрительность дипломата. С тех пор как Плинио вновь вошел в его жизнь, у Фрица появился соперник, новый и в то же время старый друг с правами на внимание и на сердце Кнехта, так что Магистр едва ли мог быть удивлен, когда Тегуляриус поначалу реагировал на это бурной ревностью. На некоторое время, то есть пока он окончательно не завоевал доверие Дезиньори и не наладил его жизнь, обида и сдержанность Тегуляриуса оказались даже на руку Кнехту. Но в дальнейшем на первый план выступило другое, более важное соображение. Как заставить такую натуру, как Тегуляриус, понять и примириться с желанием друга – незаметно уйти из Вальдцеля и со своего магистерского поста? Ведь стоит Кнехту уехать из Вальдцеля, как он сразу же будет для Тегуляриуса навеки утерян; не могло и речи быть о том, чтобы увлечь его на узкий и опасный путь, лежавший перед Кнехтом, даже если бы друг, против всякого ожидания, пошел на это и проявил необходимую смелость. Кнехт выжидал, размышлял и колебался очень долго, прежде чем посвятил Тегуляриуса в свои намерения. В конце концов он все-таки сделал это, когда его решение вполне созрело. Оставить друга в неведении до конца и строить свои планы за его спиной или предпринимать шаги, последствия коих должны будут отразиться и на друге, было противно его природе. По возможности он хотел сделать его, как и Плинио, не только своим поверенным, но действительным, а может быть, и воображаемым помощником и соучастником, ибо при напряженной работе легче перенести любую потерю.
Мысли Иозефа касательно грозящего Касталии упадка были Тегуляриусу, разумеется, давно знакомы, поскольку первый был готов поделиться ими, а второй – выслушивать. С этого Магистр и начал, решив открыться другу. Вопреки ожиданиям и к великому его облегчению, Фриц не воспринял его сообщение трагически; более того, представление, что Магистр готов бросить в лицо руководству свой сан, отряхнуть со своих ног прах Касталии и избрать жизненное поприще по своему вкусу, казалось, приятно взволновало его и даже порадовало. В качестве отщепенца и врага всякого порядка Тегуляриус всегда вставал на сторону одиночки против власти; изобретательно обойти официальную власть, поддразнить, перехитрить ее – на это он всегда был готов. Таким образом, Тегуляриус сам указал Кнехту путь, и тот, вздохнув с облегчением, внутренне смеясь, тотчас же воспользовался реакцией друга. Он оставил Тегуляриуса при убеждении, что дело идет всего лишь о выходке против Коллегии и должностной спеси, и отвел ему в этой выходке роль поверенного, клеврета и сообщника. Теперь надо было сочинить прошение к Коллегии с перечислением и изложением причин, побудивших Магистра просить об отставке, причем составление и подготовка этой бумаги возлагались главным образом на Тегуляриуса. Прежде всего, ему следовало усвоить исторические воззрения Кнехта на истоки, расцвет и нынешнее состояние Касталии, после чего собрать исторический материал в подкрепление задуманного шага и предложений Кнехта. На сей раз Тегуляриуса не остановило даже то, что ему для этого надо будет углубиться в столь презираемую и отвергаемую им науку – историю, а Кнехт поторопился дать ему все необходимые указания. После чего Фриц, со свойственным ему пылом и упорством, обычно проявляемыми, когда он занимался делом, не имевшим никакого касательства к нему самому, приступил к выполнению своей новой задачи. Он, этот неисправимый индивидуалист, получал своеобразное, жестокое удовольствие от этих занятий, которые давали ему возможность уколоть иерархию и бонз, указав им на их недостатки, на всю ненадежность их существования, или хотя бы поддразнить их.
Иозеф Кнехт ни в какой мере не разделял этого удовольствия, так же как и мало верил в успех стараний своего друга. Он твердо решил сбросить с себя оковы своего теперешнего положения и освободиться для трудов, которые, он это чувствовал, ожидают его в другом месте, но ему было ясно, что он не сможет ни преодолеть разумными доводами сопротивления Коллегии, ни переложить часть предстоящих ему при этом хлопот на плечи Тегуляриуса. Но ему было важно уже то, что друг будет занят и внимание его отвлечено на то время, что Кнехту еще осталось жить рядом с ним. Рассказав об этом при ближайшей встрече Плинио Дезиньори, он добавил:
– Мой друг Тегуляриус теперь занят и вознагражден за все, что он, по его мнению, утратил с твоим появлением. Он почти избавился от своей ревности, а работа, направленная на мою защиту против наших коллег, доставляет ему истинное удовольствие, он даже до некоторой степени счастлив. Но не думай, Плинио, что я многого ожидаю от его помощи, если не считать той пользы, какую она приносит ему самому. Совершенно невероятно, невозможно предположить, что Верховная Коллегия дает ход моей просьбе; в лучшем случае я отделаюсь мягким выговором и предупреждением. Ведь между моими планами и их осуществлением стоит основа основ нашей иерархии, мне и самому не по душе была бы Коллегия, которая отпустила бы своего Магистра Игры и предоставила бы ему занятие за пределами Касталии, как бы убедительны и доказательны ни были его доводы. Кроме того, в руководстве Ордена хозяин – Александр, человек неумолимый. Нет, эту борьбу мне уж придется выдержать самому. Но пока пусть Тегуляриус изощряется в остроумии! Мы из-за этого потеряем очень немного времени, оно мне так или иначе нужно, чтобы оставить здесь все в порядке и чтобы мой уход не причинил Вальдцелю ущерба. Тебе же пока надлежит подыскать мне там, у себя, пристанище и работу, самую скромную; в крайнем случае, я готов довольствоваться, скажем, местом учителя музыки, мне нужно только начало, трамплин.
Дезиньори заметил, что работа найдется, а дом его открыт для друга в любую минуту. Но это Кнехта не устраивало.
– Нет, – сказал он, – для роли гостя я не гожусь, мне необходима работа. Кроме того, стоит мне задержаться в твоем доме дольше, чем на несколько дней, это неизбежно увеличит трения и сгустит атмосферу в твоей семье. Я тебе вполне доверяю, да и жена твоя стала приветлива, привыкнув к моим появлениям, но все это сразу изменится, если я из редкого посетителя и Магистра Игры превращусь в беглеца и в постоянного гостя.
– Ты чрезмерно щепетилен, – возразил Плинио. – Я уверен, что как только ты порвешь с Орденом и поселишься в столице, ты вскоре получишь достойное тебя место, по меньшей мере – профессорскую кафедру в высшем учебном заведении, на это можешь твердо рассчитывать. Но для таких хлопот требуется время, это ты должен понять. И я только тогда смогу для тебя что-нибудь сделать, когда состоится твое освобождение.
– Разумеется, – сказал Магистр, – до тех пор мое решение должно оставаться тайной. Я не могу предлагать свои услуги вашему начальству, покуда мое собственное не будет оповещено и не вынесет свой приговор – это ясно. Но прежде всего я не ищу официальной должности. В потребностях своих я крайне неприхотлив, более нежели ты можешь себе представить. Мне надобна комнатка и пропитание, а главное – работа, должность учителя и воспитателя, мне надобны один или несколько учеников и питомцев, с кем бы я жил и на кого мог бы влиять; меньше всего меня соблазняет высшая школа, я бы с таким же удовольствием, нет, даже с большим, поступил домашним наставником в семью с одним мальчиком или что-нибудь в этом роде. Все, чего я ищу и хочу – это простых, естественных обязанностей, человека, который бы во мне нуждался. Назначение в высшую школу с самого начала втиснет меня снова в традиционный, освященный и механизированный официальный аппарат, я же мечтаю совсем о другом.
Тут Дезиньори нерешительно высказал свою просьбу, которую вынашивал уже довольно давно.
– У меня есть предложение, – начал он, – и я прошу тебя выслушать меня до конца и без предубеждения обдумать его. Возможно, оно окажется для тебя приемлемым, тогда ты и мне окажешь услугу. С того дня, когда я впервые был здесь твоим гостем, ты во многом мне помог. Ты познакомился с моей жизнью, с моим домом и знаешь, как все сложилось. Там еще и сейчас неладно, но впервые за многие годы гораздо лучше, чем было. Самое трудное – это мои отношения с сыном. Он избалован и дерзок, он поставил себя в нашем доме в привилегированное, исключительное положение: ему это легко удалось в то время, когда из-за него, еще малого ребенка, шла борьба между мною и его матерью. Тогда он решительно встал на сторону матери, и меня постепенно лишили всех действенных средств воспитания. Я с этим примирился, как и вообще со всей своей неудавшейся жизнью. Я покорно принял это. Но теперь, когда я с твоей помощью до некоторой степени исцелен, у меня вновь родилась надежда. Ты уже понимаешь, к чему я клоню; я очень многое отдал бы за то, чтобы Тито, у которого, кстати, в школе неприятности, получил хотя бы на время учителя и воспитателя, готового посвятить себя ему целиком. Это эгоистическая просьба, я понимаю, и я не уверен, что тебя привлекает такая задача. Но ты сам внушил мне мужество сделать это предложение.
Кнехт улыбнулся и протянул ему руку.
– Благодарю тебя, Плинио. Ни одно предложение не могло бы быть для меня более желанным. Не хватает только согласия твоей жены. Затем вы оба должны решиться на первое время целиком отдать вашего сына на мое попечение. Чтобы мне взять его в руки, необходимо удалить его из-под повседневного влияния родительского дома. Ты должен поговорить об этом с женой и убедить ее принять мое условие. Возьмись за дело бережно, я вас не тороплю.
– И ты думаешь, что тебе удастся переделать Тито? – спросил Дезиньори.
– Разумеется, почему же нет? Он унаследовал благородную породу и хорошие задатки от обоих родителей, надо лишь привести все это в гармонию. Пробудить в нем тягу к этой гармонии, вернее, развить ее и сделать в конце концов сознательной – вот в чем будет заключаться моя задача, и я охотно беру ее на себя.
Теперь Иозеф Кнехт знал, что оба его друга, каждый по-своему, способствуют достижению его цели. Пока Дезиньори в столице излагал жене свои новые планы и старался сделать их для нее приемлемыми, в Вальдцеле, в одной из рабочих комнат библиотеки, сидел Тегуляриус и по указаниям Кнехта накапливал материал для документа, какой предполагалось составить. Магистр забросил ему приманку, предоставив в его распоряжение множество книг и попросив их прочитать; Фриц Тегуляриус, всю свою жизнь презиравший историю, клюнул на эту удочку и влюбился в историю воинственного века. Будучи в Игре неутомимым тружеником, он с возрастающим аппетитом собирал симптоматические анекдоты той эры, мрачной эры до возникновения Ордена, и накопил их столько, что, когда он представил другу плоды своего многомесячного труда, тот отобрал едва десятую часть.
За это время Кнехт несколько раз бывал в столице. Госпожа Дезиньори проникалась к нему все большим доверием, ибо часто бывает, что здоровый и гармоничный человек легко находит дорогу к душе сложной и обремененной. Вскоре она согласилась с планом мужа. Тито, как нам стало известно, в одно из посещений Магистра несколько надменно дал ему понять, что не позволит обращаться к себе на «ты», ибо все, даже школьные учителя, говорят ему «вы». Кнехт с изысканной вежливостью поблагодарил его, извинившись тем, что в его провинции учителя говорят «ты» всем своим ученикам и студентам, даже совсем взрослым. После обеда он попросил мальчика прогуляться с ним и показать город. Во время этой прогулки Тито, между прочим, повел его на одну из главных улиц Старого города, где тесно, один к одному прижались дома, стоявшие здесь несколько веков и принадлежавшие видным и богатым патрицианским семьям. Перед одним из этих прочных, узких и высоких домов Тито остановился, указал на герб над парадной дверью и опросил:
– А вы знаете, что это такое? И когда Кнехт ответил отрицательно, он сказал: – Это – герб рода Дезиньори, и это наш старый видовой особняк, он три столетия принадлежал нашей семье. А мы торчим в нашем зауряднейшем доме, похожем на тысячи других, только потому, что моему отцу после смерти деда взбрело на ум продать этот прекрасный и почтенный дом и построить другой, в современном стиле, который, кстати, теперь уже не так современен. Можете вы понять такое?
– А вам очень жаль вашего старого дома? – дружески спросил Кнехт, и когда Тито со страстью подтвердил это и повторил свой вопрос: «Можете вы понять такое?» – он ответил:
– Все можно понять, если внимательно разобраться. Конечно, старинный дом, – это прекрасно, и если бы новый стоял рядом и вашему отцу был бы предоставлен выбор, он бы, наверно, оставил за собой старый. Да, старинные дома прекрасны и почтенны, особенно такой красивый, как этот. Но в том, чтобы построить дом самому, тоже есть нечто прекрасное, и если деятельный и честолюбивый молодой человек стоит перед выбором: уютно и покорно обосноваться в готовом гнезде или самому построить совсем новое, то можно его вполне понять, если он предпочтет строить новое. Насколько я знаю вашего отца, а я знал его, когда он был еще в вашем возрасте, и он тогда уже отличался настойчивым и смелым нравом, я полагаю, что продажа и потеря дома никому не причиняла столько горя, сколько ему самому. У него был тяжелый конфликт с отцом и со всей семьей, по-видимому, его воспитание у нас, в Касталии, не слишком пошло ему на пользу, во всяком случае, оно не смогло предохранить его от некоторых необдуманных и скоропалительных решений. Одним из них и была продажа дома. Этим он как бы бросил вызов и объявил войну семейным традициям, отцу, всему твоему прошлому и своей зависимости от них, – мне, во всяком случае, все это кажется вполне понятным. Но человек – странное существо, и мне представляется не совсем неправдоподобной другая мысль: продавая старинный дом, ваш отец хотел сделать больно не только своей семье, но прежде всего самому себе. Семья принесла ему разочарование, она послала его в нашу элитарную школу, позволила нам воспитать его по-своему, а когда он вернулся, встретила его такими задачами, требованиями и притязаниями, справиться с которыми ему оказалось не под силу. Идти дальше в своих психологических догадках я не хочу. Так или иначе, эта история с продажей дома показывает, какая страшная сила заключена в конфликте между отцами и детьми, в этой ненависти, или обратившейся в ненависть любви. У темпераментных и одаренных натур редко обходится без подобных конфликтов, мировая история дает тому множество примеров. Впрочем, мне легко представить себе молодого Дезиньори другого поколения, который поставил бы себе жизненной целью любой ценой вновь вернуть этот дом своей семье.
– И вы оправдали бы его, – воскликнул Тито, – если бы он это сделал?
– Я не стал бы его судить, мой юный друг. Если один из поздних потомков Дезиньори осознает величие своего рода и обязательств, налагаемых на него тем самым жизнью, если он будет преданно служить своему городу, стране, народу, справедливости, благоденствию и при этом обретет такую силу, что сможет попутно вернуть себе родовое гнездо, – честь ему и слава, и мы снимем перед ним шляпу. Но если он не будет знать иной цели в жизни, кроме этой историй с домом, то он всего-навсего одержимый и маньяк, игрушка страстей, и, что весьма вероятно, он так никогда и не поймет смысла этого конфликта поколений и во все дни свои, даже будучи взрослым мужчиной, будет обречен таскать на себе этот груз. Мы можем понять его, можем пожалеть о нем, но славы своего рода он не приумножит. Очень хорошо, когда старинная семья любовно дорожит своим домом, но принести ей обновление и новое величие способны лишь те сыны, которые служат целям большего масштаба, нежели семейные.
Во время этой прогулки Тито внимательно и довольно охотно слушал речи гостя, но в других случаях он порой вновь выказывал неприязнь к нему и упрямство, ибо в этом человеке, которого столь высоко ставили обычно несогласные между собой родители, он чуял силу, могущую стать опасной для его собственной необузданности и своеволия. И тогда он нарочито щеголял своей невоспитанностью; правда, за этим всегда следовали раскаяние и желание загладить свою вину, ибо самолюбие его было уязвлено, что он позволил себе подобные выходки, меж тем как ясная учтивость окружала Магистра будто блестящим панцирем. Кроме того, он чувствовал в глубине своего неискушенного и немного одичавшего сердца, что перед ним человек, заслуживающий, возможно, глубокой любви и почитания.
Особенно отчетливо ощутил он это, проведя однажды полчаса наедине с Кнехтом, поджидавшим занятого какими-то делами отца. Войдя в комнату, он увидел, что гость неподвижно сидит с полузакрытыми глазами, застывший как статуя, излучая в своей самопогруженности покой и тишину, так что мальчик невольно стал ступать неслышно и хотел на цыпочках выскользнуть вон. Но тут сидящий поднял глаза, дружески его приветствовал, поднялся, указал на фортепьяно, стоявшее в комнате, и спросил, любит ли тот музыку.
Да, ответил Тито, но он уже довольно давно не берет уроков и совсем не упражняется, так как в школе успехи его не блестящи и учителя порядком донимают его. Но слушать музыку ему всегда приятно. Кнехт сел за рояль, открыл крышку, убедился, что инструмент настроен, и сыграл одну часть из «Анданте» Скарлатти, на которую он на днях положил одно из упражнений Игры. Потом он остановился, увидел, что мальчик слушает внимательно и самозабвенно, и начал в доступной форме объяснять ему, что приблизительно происходит во время такого упражнения в Игре, разложил музыку на ее компоненты, показал несколько способов анализа, какие должно при этом применять, а равно и пути ее переложения в иероглифы Игры. Впервые Тито видел в Магистре не гостя, не ученую знаменитость, которая действовала на него подавляюще и потому отталкивала, – он увидел его за работой, перед ним был человек, владевший очень тонким и точным искусством и мастерски демонстрировавший перед ним это искусство, о смысле которого Тито мог пока только догадываться, но которое, по всей видимости, требует всего человека, полной его самоотдачи. Вдобавок, мальчика подняло в собственных глазах то, что его считают достаточно взрослым и сообразительным, чтобы интересоваться столь сложными материями. Он притих и именно в эти полчаса начал догадываться, из какого источника проистекают ясность и невозмутимость этого необычного человека.
Служебная деятельность Кнехта в последнее время была почти столь же напряженной, как в те многотрудные дни, когда он только вступил на свой пост. Для него было делом чести оставить вверенное ему ведомство в образцовом порядке. Этого он достиг, зато не достиг второй цели, которую преследовал, а именно: не сумел доказать, что без него можно обойтись или его легко заменить. Так и бывает с нашими высшими должностными лицами: Магистр парит где-то наверху, над сложным многообразием своих обязанностей, чуть ли не как простое украшение, как чистый символ; он неожиданно появляется и также неожиданно исчезает, легко, будто любезный гость, скажет словечко-другое, согласно кивнет, жестом намекнет на данное поручение, и уже его нет, уже он у соседей; он играет на своем служебном аппарате, как музыкант на инструменте, по видимости не тратит ни сил, ни раздумий, однако же все идет как по маслу. Но каждый человек в его аппарате знает, как трудно заменить Магистра, когда он уезжает или болен, хотя бы на один день или на несколько часов! За то время, пока Кнехт еще раз осматривал и проверял свое маленькое царство, Vicus lusorum, и особенно много пекся о том, чтобы подвести свою «тень» к задаче – в ближайшее время полностью заменить его, он понял, что внутренне уже освободился и отошел от всего, что его не преисполняет более счастьем и не держит в плену прелесть их идеально продуманного маленького мирка. Он смотрел на Вальдцель и на свое магистерство как на нечто, уже лежащее позади, как на сферу, через которую он уже перешагнул, которая много ему дала и многому научила, но уже не вливает в него больше новых сил и не побуждает к новым свершениям. Кроме того, во время этого постепенного освобождения и прощения ему становилось все ясней, что подлинной причиной его отчужденности и желания уйти отсюда было не предвидение грозящих Касталии опасностей, не забота о ее будущем, а лишь то, что часть его существа, его сердца, его души оставалась пустой, незанятой и вдруг предъявила свои права и пожелала их осуществить.
Он еще раз основательно проштудировал устав и статуты Ордена и окончательно уверился, что его уход из Провинции, по существу, не так труден, не так невозможен, как он представлял себе вначале. Он был вправе, по велению совести, оставить свой пост, а также выйти из Ордена, ибо обет давался им отнюдь не на всю жизнь, хотя члены Ордена очень редко, а члены высшего руководства ни разу не пользовались этим правом. Нет, не строгость закона делала этот шаг столь трудным, а сам иерархический дух Ордена, верность и преданность ему, жившая в собственном сердце Иозефа Кнехта. Конечно, он не собирался бежать тайком, он готовил обстоятельное прошение с целью добиться свободы, ведь наивное дитя Тегуляриус, сочиняя его, дописался до мозолей на пальцах. Но Кнехт не верил в успех этой просьбы. Его будут уговаривать, предостерегать, возможно, предложат отпуск для отдыха, в Мариафельсе, например, где недавно скончался отец Иаков, или в Риме. Но отпустить его не захотят, это становилось ему все более и более ясным. Отпустить его значило бы поступить наперекор всем традициям Ордена. Согласившись на это, Верховная Коллегия тем самым признала бы, что желание Кнехта законно, она признала бы, что жизнь в Касталии, и притом на столь высоком посту, может при известных условиях опостылеть человеку и стать для него отречением и пленом.
ПОСЛАНИЕ
Рассказ наш близится к концу. Как мы уже предупреждали, наши сведения об этом конце отрывочны и носят скорей характер саги, нежели исторического отчета. Нам приходится, однако, этим довольствоваться. Тем приятнее для нас, что мы можем дополнить эту – предпоследнюю – главу жизнеописания Кнехта подлинным документом, а именно – пространным посланием, в котором Магистр Игры сам излагает Коллегии побудительные причины принятого им решения и просит освободить его от занимаемого поста.
Следует оговориться, что Кнехт, как мы давно знаем, не только изверился в успехе своего с таким тщанием подготовленного послания, но даже, когда его «прошенье» было почти готово, охотнее всего не стал бы его вообще дописывать и подавать. С ним случилось то, что случается со всеми людьми, пользующимися прирожденной и поначалу неосознанной властью над окружающими: эта власть не проходит даром для того, кто ею пользуется, и если Магистр прежде радовался, что ему удалось заставить Тегуляриуса служить своим целям, превратить в своего помощника и соучастника, то, когда все свершилось, обстоятельства стали сильнее собственных помыслов и желаний Магистра. Он нагрузил и увлек Фрица работой, в целесообразность которой он, ее вдохновитель, сам давно не верил; он уже не мог ни отменить этой работы, когда друг наконец представил ее, ни отложить или бросить неиспользованной, ибо тогда он еще более оскорбил и разочаровал бы друга, в то время как в его намерения входило, наоборот, облегчить расставание. Насколько нам известно, в это время Кнехт пришел к выводу, что было бы целесообразнее без всяких проволочек сложить с себя свои полномочия и объявить о своем выходе из Ордена, нежели идти окольным путем, подавая «прошение», превратившееся в его глазах чуть ли не в комедию. Но, памятуя о друге, он решился еще раз на время обуздать свое нетерпение.
По всей вероятности, было бы любопытно ознакомиться с рукописью трудолюбивого Тегуляриуса. Она в основном содержала исторический материал, собранный им для доказательств или для иллюстрации, но мы едва ли ошибемся, предположив, что в ней можно было обнаружить также резкие и остроумные по форме критические замечания, направленные как против иерархии, так и против всего мира и мировой истории. Но даже если бы эта рукопись, плод многомесячного усидчивого труда, доселе существовала, что весьма возможно, даже если бы она попала в наши руки, нам пришлось бы отказаться от ее помещения здесь, ибо наша книга – неподходящее для того место.
Для нас единственно важно узнать, какое употребление сделал Магистр Игры из работы своего друга. Когда Тегуляриус торжественно вручил Кнехту рукопись, тот принял ее со словами сердечной благодарности и признания; зная, что доставит ему этим радость, он попросил прочитать ее вслух. Несколько дней подряд Тегуляриус проводил по получасу в магистерском саду, благо дело происходило летом, и с немалым удовольствием читал ему вслух одну за другой страницы рукописи, и не раз чтение прерывалось громкими взрывами смеха обоих друзей. То были прекрасные дни для Тегуляриуса. Но потом Кнехт уединился и написал, используя некоторые места из сочинения своего друга, послание к членам Коллегии; мы приводим его здесь слово в слово, ибо оно не нуждается ни в каких комментариях.
Послание Магистра Игры к членам Воспитательной Коллегии
Разнообразные соображения побуждают меня, Магистра Игры, изложить свою необычную просьбу в отдельном, притом отчасти приватном послании, вместо того чтобы включить ее в свой ежегодный торжественный отчет. Хотя я и прилагаю это письмо к своему очередному отчету и ожидаю официального его рассмотрения, я все же считаю его скорее посланием ко всем моим коллегам Магистрам.
Долг каждого Магистра обязывает его ставить Коллегию в известность относительно препятствий или опасностей, угрожающих правильному исполнению его должностных функций. Наступил момент, когда моя служебная деятельность, сколь бы ревностно я ни посвящал ей свои силы, стоит (или представляется мне стоящей) перед лицом опасности; я сам являюсь ее носителем, хотя отнюдь не единственным ее источником. И я рассматриваю эту нравственную опасность, делающую меня мало пригодным для роли Магистра Игры, как объективную и не зависящую от моей личности. Чтобы быть кратким, скажу: у меня зародились сомнения в моей способности полноценно выполнять порученные мне обязанности, ибо, с моей точки зрения, над самым их предметом, над самой вверенной моим заботам Игрой нависла угроза. Цель моего послания и состоит в том, чтобы указать Коллегии на появление упомянутой угрозы и доказать, что именно она, поскольку я ее уже провижу, настойчиво толкает меня покинуть занимаемое мною место. Да будет мне дозволено пояснить ситуацию таким сравнением: некто сидит в мансарде над хитроумной ученой работой и вдруг замечает, что в доме под ним полыхает пожар. Он не станет спрашивать себя, входит ли это в его обязанности и не лучше ли привести в порядок свои таблицы, но кинется вниз и постарается спасти дом. Так и я сижу на одном из верхних этажей нашего касталийского строения, занятый Игрой, работая тончайшими, чувствительными инструментами, и мой инстинкт, мое обоняние говорят мне, что где-то внизу горит, что все наше строение находится под угрозой и что долг мой – не заниматься анализом музыки или уточнением правил Игры, но поспешить туда, откуда валит дым.
Институт Касталии, наш Орден, наша научная и педагогическая деятельность вкупе с Игрой и всем прочим кажутся большинству братьев нашего Ордена такими же само собой разумеющимися, как воздух, которым мы дышим, как земля, на которой мы стоим. Едва ли кто-нибудь из них задумывается над тем, что этот воздух и эта земля даны нам не навечно, что воздуха нам может когда-нибудь не хватить, что земля может ускользнуть у нас из-под ног. Нам выпало счастье безмятежно жить в маленьком, чистом и ясном мире, и большинство из нас живет, как это ни покажется странным, в ложном представлении, будто мир этот существовал извечно и мы рождены в нем. Я сам прожил молодые годы в этой весьма утешительной иллюзии, между тем как я твердо знал правду, а именно, что я в Касталии не родился, а взят был сюда Коллегией и здесь воспитан, что Касталия, Орден, Коллегии, институты, архивы, Игра – все это отнюдь не существует извечно и сотворено не природой, а представляет собой позднее, благородное и наравне со всем искусственным преходящее создание человеческой воли. Все это было мне прекрасно известно, но не представлялось реальным, я просто не думал об этом, закрывал на это глаза, и я знаю, что более трех четвертей из нас до самой смерти будут жить и закончат свои дни в этом странном и приятном заблуждении.
Но подобно тому, как сотни и тысячи лет тому назад мир существовал без Ордена, без Касталии, так он будет существовать без них и впредь. И если я сегодня напоминаю своим коллегам и высокочтимой Коллегии об этом факте, об этой азбучной истине, и предлагаю им наконец обратить внимание на грозящие нам опасности, если я, стало быть, на какое-то время беру на себя роль пророка, увещевателя и проповедника, роль неприятную и легко возбуждающую насмешки, то я готов принять на себя эти насмешки, но все же надеюсь, что большинство из вас дочитает мое Послание до конца, а кое-кто даже в некоторых пунктах со мной согласится. И это уже очень много.
Такое установление, как нашу Касталию, эту маленькую республику духа, подстерегают опасности равно изнутри и извне. Внутренние опасности, по крайней мере, некоторые из них, мы знаем, наблюдаем и умеем с ними бороться. Время от времени мы удаляем из наших элитарных школ отдельных учеников, ибо открываем в них неистребимые качества и склонности, делающие их непригодными и вредными для нашего сообщества. Мы надеемся, что большинство из них не сделаются от этого неполноценными людьми, они только не приспособлены к жизненному укладу Касталии; возвратившись в мир, они обретут более подходящие для себя условия и станут полезными и достойными людьми. Наша практика в этом отношении вполне себя оправдала, и в целом о нашем сообществе можно с уверенностью сказать, что оно ревностно оберегает свое достоинство и самодисциплину и вполне отвечает своей задаче – быть высшим слоем, сословием аристократов духа и непрерывно взращивать для него новое пополнение. Среди нас, надо полагать, встречается не больше недостойных или равнодушных, нежели это естественной допустимо. Не столь благополучно обстоит дело со свойственным Ордену самомнением, с той сословной надменностью, к которой приводит любой аристократизм, любое привилегированное положение и которая справедливо или несправедливо ставится в вину всякой аристократии. История общественного развития всегда сопровождалась попытками образовать привилегированный слой, который возглавляет и венчает общество; создание своего рода аристократии, господства избранных, по-видимому, представляет истинную, хотя и не всегда открыто признаваемую цель и идеал всякого опыта общественного развития. Испокон века любая власть, будь то монархическая или анонимная, была готова поддерживать нарождающуюся аристократию, оберегая ее и одаривая привилегиями, независимо от того, какая эта аристократия – политическая или нет, аристократия по рождению или возникшая в результате отбора и воспитания. Испокон века поощряемая властью аристократия крепла под этим солнцем, но такая жизнь под солнцем, такое привилегированное положение на определенной ступени развития неизбежно превращались в соблазни создавали предпосылки для разложения. Если рассматривать наш Орден как аристократию и с этой точки зрения попытаться проверить, насколько наше отношение к народу, к миру в целом оправдывает наше особое положение, насколько мы уже охвачены и поражены характерными болезнями аристократий – высокомерием, надменностью, сословным чванством, всезнайством, охотой жить на чужой счет, – у нас уже могут возникнуть некоторые сомнения. Допустим, нынешний касталиец послушен законам Ордена, трудолюбив, духовно утончен, но часто ли он умеет видеть свое место внутри структуры народа, мира, мировой истории? Разумеет ли он, в чем основа его существований, способен ли он ощутить себя всего лишь листком, цветком, ветвью или корнем живого организма, подозревает ли он, какие жертвы приносит ради него народ, доставляя ему пропитание и одежду, обеспечивая ему возможность получить образование и предаваться всевозможным научным занятиям? И много ли он думает о смысле нашего существования и нашего особого положения, имеет ли он правильное представление, о целях нашего Ордена и нашей жизни? Допуская исключение, многие и славные исключения, я склонен на все эти вопросы ответить отрицательно. Средний касталиец смотрит на мирянина и профана, возможно, и без презрения, без зависти, без злобы, но он не относится к нему как к брату, не видит в нем своего кормильца, не желает нести ни малейшей ответственности за то, что происходит там, в большом мире. Целью своей жизни он полагает культивирование науки ради нее самой или же просто приятные прогулки в садах образованности, охотно выдаваемой им за универсальную, хотя она, по сути, не такова. Короче, наше касталийское просвещение, возвышенное и благородное, которому я, разумеется, многим обязан, для большинства тех, кто им обладает, не являются орудием или инструментом, не направлено на активные цели, не служит сознательно большим и глубоким задачам, но в некоторой степени служит лишь для самоуслады и самовосхваления, для формирования и культивирования различных интеллектуальных специальностей. Мне известно, что у нас есть много цельных и в высшей степени достойных касталийцев, не желающих ничего иного, как служить делу; это взращенные нами учителя, особенно те, кто трудится за пределами Касталии, вдали от мягкого климата и духовной изнеженности Провинции, кто ведет в мирских школах свою самоотверженную и неоценимо важную работу. Эти честные учителя, работающие вне Касталии строго говоря, – единственные среди нас, кто действительно оправдывает назначение Касталии, и только их трудами мы отплачиваем стране и народу за все то хорошее, что они для нас делают. Первейший и священнейший долг наш состоит в том, чтобы хранить и беречь для нашей страны и для всего мира тот духовный фундамент, который, как оказалось, является и весьма действенной основой этики, а именно: дух истины, на котором, кроме всего прочего, зиждется и справедливость. Это, конечно, ведомо каждому члену Ордена, но, заглянув в себя поглубже, большинство из нас будет вынуждено признать, что благоденствие мира, сохранение честности и чистоты духа за пределами нашей, содержащейся в такой чистоте Провинции отнюдь не является для нас важнейшей целью и вообще не очень нас интересует; мы полностью предоставили мужественным учителям, работающим вне Провинции, погасить наш долг миру и хотя бы отчасти оправдать привилегию наших мастеров Игры, астрономов, музыкантов, математиков наслаждаться всеми интеллектуальными благами. Из той же нашей надменности, того же кастового духа, о которых уже говорилось, вытекает, что мы не особенно задумываемся, заслужили ли мы эти привилегии своим трудом; немало наших собратьев считают особой своей заслугой выполнение предписанных Орденом материальных ограничений в образе жизни, словно это их добродетель, словно это делается исключительно ради них самих, между тем как это лишь минимальная отдача за то, что страна обеспечивает наше касталийское существование.
Я ограничусь указанием именно на эти внутренние опасности и ущерб, они немаловажны, хотя в спокойные времена они еще долгое время не стали бы для нас реальной угрозой. Однако мы, касталийцы, зависим не только от нашей морали и нашего разума, но в большой степени и от положения в стране, и от воли народа. Мы едим свой хлеб, работаем в своих библиотеках, строим себе школы и архивы, но если народ больше не захочет или не сможет давать нам средства на это, если страна обеднеет, начнется война или разразятся другие бедствия, нашей жизни и ученой деятельности в единое мгновение придет конец. Может настать день, когда страна посмотрит на свою Касталию и ее культуру как на роскошь, которую она уже не может больше себе позволить, и, вместо того чтобы добродушно гордиться нами, отринет нас как бездельников и вредителей, как лжеучителей и врагов – вот каковы опасности, подстерегающие нас извне.
Если бы я попытался разъяснить все это среднему касталийцу, мне пришлось бы прежде всего обратиться за примерами к истории, и при этом я бы натолкнулся на известного рода пассивное сопротивление, на известного рода, если угодно, ребяческое непонимание и безучастность. Интерес к всемирной истории у нас, касталийцев, как вы знаете, крайне слаб, большинство из нас обнаруживает не только отсутствие такового интереса, но даже несправедливое и, я бы сказал, неуважительное отношение к истории. Такое рожденное равнодушием и чувством превосходства небрежение к всемирной истории нередко возбуждало во мне желание исследовать причины этого феномена, и я пришел к выводу, что их имеется две. Во-первых, мы считаем исторические факты попросту маловажными, имеющими второстепенное значение, – я, конечно, разумею не историю духа и культуры, к ней мы относимся с полным уважением; всемирная история, по мнению касталийцев, это цепь жестоких схваток за власть, за богатство, земли, сырье, деньги – словом, за ценности материальные и квантитативные, то есть, с нашей точки зрения, низменные и даже достойные презрения. Для нас семнадцатое столетие есть эпоха Декарта, Паскаля, Фробергера, Шютца, а не Кромвеля или же Людовика XIV. Вторая причина нашего нерасположения к всемирной истории кроется в нашем традиционном и по большей части, как я полагаю, обоснованном недоверии к определенному методу рассмотрения и интерпретации исторических фактов в эпоху упадка, еще до основания нашего Ордена, – методу, к которому мы с самого начала не питали ни малейшего доверия: это так называемая философия истории, наивысший расцвет ее и одновременно наиопаснейшее влияние мы находим у Гегеля, причем в следующем столетии эта философия привела к самой недопустимой фальсификации и пренебрежению духом истины. Пристрастие к так называемой философии истории мы считаем одной из главных примет эпохи падения духа и крупнейших политических схваток и борьбы за власть, той эпохи, что мы иногда называем «воинственным веком», чаще всего «фельетонистической эпохой». На развалинах этой эпохи, из борьбы за преодоление ее духа или ее бездуховности и возникла наша современная культура, возникли Орден и Касталия. В своем духовном высокомерии мы относимся ко всемирной истории, особенно к новейшей, примерно так, как, скажем, древнехристианский аскет и пустынник взирал на театр мирской суеты. История представляется нам ареной борьбы вздорных мод, звериных страстей, похоти, алчности и властолюбия, кровожадности и насилия; это разрушения и войны, честолюбивые министры, продажные генералы, стертые с лица земли города, и мы слишком легко забываем, что это лишь один из многих ее аспектов. И прежде всего мы забываем, что сама наша Касталия – тоже часть истории, нечто «ставшее» и потому осужденное на умирание, если мы утратим способность к дальнейшему становлению и росту. Мы сами – история, и мы ответственны за всемирную историю в целом и за наше положение в ней. Вот этого сознания ответственности нам очень недостает.
Если мы бросим взгляд на нашу собственную историю, на период возникновения нынешних педагогических провинций в нашей стране и в некоторых других, на возникновение орденов и иерархий, в том числе и нашего Ордена, мы очень скоро убедимся, что наша иерархия и наш дом – дорогая Касталия – были основаны отнюдь не теми, кто относился к мировой истории столь же разочарованно и высокомерно, как мы. Наши предшественники, основатели Касталии, начинали свое дело в конце воинственной эпохи, когда мир лежал в развалинах. Мы привыкли односторонне объяснять положение, сложившееся в мире к началу первой из так называемых мировых войн, ссылаясь на то, что именно тогда духовное начало потеряло всякую ценность и служило грозным владыкам лишь второстепенным, при случае применявшимся оружием борьбы, в чем мы видим следствие фельетонистической коррупции. Конечно, нетрудно констатировать бездуховность и грубость, отмечавшие в те времена борьбу за власть. Я говорю о бездуховности не потому, что не хочу замечать импонирующих достижений того времени по части интеллекта и методики, но потому, что мы привыкли неизменно рассматривать дух в первую очередь как волю к истине, между тем как злоупотребление духом в тогдашних битвах по всей видимости ничего общего с волей к истине не имеет. К несчастью для той эпохи, беспорядочной динамике, возникшей из неимоверно быстрого количественного роста человечества, не были противопоставлены мало-мальски твердые нравственные устои; то, что еще осталось от них, было вытеснено лозунгами дня, и, изучая ход этой борьбы, мы наталкиваемся на поражающие и страшные факты. Совершенно так же, во времена вызванной Лютером церковной схизмы за четыре столетия до этого, весь мир внезапно наполнился тревогой: повсюду вспыхивали беспорядки, возникали фронты сражений, повсюду стремительно разгоралась жестокая, непримиримая вражда между старым и молодым, между отчизной и человечеством, между красным и белым, и мы не способны в наше время хотя бы мысленно реконструировать мощь и внутреннюю динамику этого «красного» и «белого», равно как подлинные смыслы и значения тогдашних девизов и кличей, не говоря уже о том, чтобы понять или сопережить их; как и во времена Лютера, мы видим во всей Европе, более того, на доброй половине земного шара, как верующие и еретики, молодые и старые, поборники прошлого и поборники будущего в воодушевлении или отчаянии избивают друг друга; вновь и вновь линия фронта шла через карты стран, через народы, через семьи, и не приходится сомневаться, что для большинства самих борцов или хотя бы для их вождей, все это было полно величайшего смысла, мы не можем отказать многим предводителям и идеологам тех битв в некой примитивной вере в свои идеи, в некой убежденности, как это тогда было принято называть. Во всех концах земли сражались, убивали и разрушали, и обе стороны делали это с твердой верой в то, что они сражаются во имя бога и против дьявола.
Для нас эти дикие времена высокого энтузиазма, дикой ненависти и совершенно неописуемых страданий как бы не существуют, что само по себе достаточно странно, коль скоро та эпоха тесно связана с возникновением всех наших институций и являет собой их предпосылку и первопричину. Сатирик сравнил бы это забвение с забывчивостью, какую проявляют приобщившиеся к знати авантюристы касательно своего происхождения и своих родителей. Уделим еще немного внимания этой воинственной эпохе. Я изучил некоторые относящиеся к ней документы, причем интересовался не столько порабощенными народами и разрушенными городами, сколько поведением в те времена служителей духа. Им приходилось трудно, большинство не устояло. Находились и мученики, как среди верующих, так и среди ученых, и их мученичество и пример даже в те привычные ко всяким ужасам времена не прошли бесследно. И все же большинство представителей духовного мира не вынесло гнета этой эры насилия. Одни подчинились и предоставили свои таланты, знания и методы к услугам власть имущих, до нас дошло изречение одного тогдашнего профессора высшей школы в республике массагетов[72]: «Сколько будет дважды два, решает не факультет, а наш господин генерал». Другие шли в оппозицию, оставаясь в ней до тех пор, пока могли действовать более или менее безнаказанно, и выступали с протестами. Рассказывают, что один всемирно известный писатель подписал за один год – это можно прочесть у Цигенхальса – свыше двухсот таких протестов, предостережений, воззваний к разуму и т.д., вероятно больше, нежели он в действительности мог прочитать. Но большинство научилось молчать, научилось терпеть голод и холод, жить подаянием и прятаться от полиции, одни преждевременно умирали, а те, кто оставался жив, завидовали умершим. Весьма многие наложили на себя руки. И в самом деле, положение ученого или литератора не приносило ни радости, ни почета: тот, кто шел служить власть имущим и их лозунгам, получал место и хлеб, но также и презрение лучших из своих коллег, а в придачу ощутительные укоры совести; тот, кто отказывался от такой службы, должен был голодать, жить вне закона и умирать в изгнании или в нищете. Это был жестокий, неслыханно суровый отбор. Быстро пришли в упадок не только научная работа, если она не служила целям борьбы за власть, но и школьное дело. Особенно пострадала историческая наука, которую главенствовавшие в данную минуту нации приноравливали исключительно к себе, без конца упрощали и перекраивали; философия истории и фельетон внедрялись повсюду, вплоть до школ.
Достаточно подробностей. То были времена бурные и дикие, времена хаоса и вавилонского столпотворения, когда народы и партии, старики и молодежь, красные и белые перестали понимать друг друга. И наконец, когда народы уже истекли кровью и погрязли в нищете, родилось все более неудержимое стремление одуматься, вновь обрести общий язык, вернуться к упорядоченности, к добрым нравам, к истинной мере вещей, к такой азбуке и такой таблице умножения, которые не продиктованы интересами властей и не подвержены ежеминутным изменениям. Возник неимоверный голод по истине и праву, тяга к разуму, к обузданию хаоса. Этому вакууму в конце насильнической и устремленной на внешнее эры, этой невыразимо настоятельной потребности начать все сначала и обрести порядок мы и обязаны созданием Касталии и нашим в ней существованием. К ничтожно малой кучке смелых, подлинно интеллектуальных людей, истощенных голодом, но по-прежнему несгибаемых, стало возвращаться сознание их силы, в их аскетически-героической самодисциплине стали вырисовываться порядок и организованность; повсюду, маленькими и крошечными группками они возобновили свою работу, упразднили лозунги, и снизу, с самого первого камня вновь заложили здание духовности, научного исследования, обучения, просвещения. Строительство пошло успешно, из жалких, но героических начатков оно постепенно выросло в великолепное сооружение, на протяжении ряда поколений были созданы Орден, Воспитательная Коллегия, школы элиты, архивы и музеи, специальные учебные заведения и семинары. Игра – и вот сегодня мы, наследники этих людей, обитаем в этом почти чрезмерно великолепном здании и наслаждаемся его богатствами. И – повторю это еще раз – расположились мы в нем как благополучные и немного беспечные гости, мы ничего больше не желаем знать ни о страшных человеческих жертвах, послуживших ему фундаментом, ни о печальном опыте, какой достался нам в наследство, ни о всемирной истории, которая воздвигла или допустила существование нашего здания, поддерживает нас и снисходит к нам сегодня и, возможно, будет поддерживать еще некое число касталийцев и Магистров после нас, но в один прекрасный день обратит в прах и пепел наше здание, как она разрушает и поглощает все, что сама взрастила.
Теперь я расстаюсь с историей и, применительно к сегодняшнему дню и к нам самим, прихожу к такому итогу: наша система и Орден уже перешагнули через наивысшую точку расцвета и счастья, отпускаемых порой прекрасному и желанному по загадочной прихоти истории. Мы клонимся к закату, он, быть может, затянется надолго, но уже не выпадет нам на долю ничего более возвышенного, более прекрасного и желанного, чем выпадало до сих пор, – дорога наша идет под гору; исторически, я думаю, мы уже созрели для того, чтобы упасть, и это, без сомнения, сбудется, пусть не сегодня и не завтра, но послезавтра. Я заключаю это не только из непомерно морализирующей оценки наших достижений и способностей, я заключаю это гораздо более на основе тех движений, какие, я вижу, назревают во внешнем мире. Близятся критические времена, во всем уже сказываются их приметы, мир намерен вновь переместить свой центр тяжести. Готовится перемена власти, она не может совершиться без войн и насилия; угроза не только миру, но жизни и свободе идет с далекого Востока. Как бы ни тщились наша страна и ее политики соблюдать нейтралитет, как бы ни был единодушен наш народ (чего в действительности нет) в своем желаний сохранить все в прежнем положении и оставаться верным идеалам Касталии, все будет напрасно. Уже сегодня довольно отчетливо раздаются голоса отдельных членов парламента о том, что Касталия – слишком большая роскошь для нашей страны. Как только дело дойдет до серьезных военных приготовлений, хотя бы только ради обороны, – а это произойдет довольно скоро, – нашей стране придется прибегнуть к строжайшей экономии и, несмотря на самое благожелательное отношение к нам правительства, большинство этих мер неминуемо заденет и нас… Мы горды тем, что Орден и незыблемость духовной культуры, им обеспечиваемая, требуют от страны довольно скромных затрат. В сравнении с другими эпохами, например, ранне фельетонистической, с ee роскошно содержавшимися высшими школами, с ее бесчисленными тайными советниками , и дорогостоящими институтами, эти жертвы действительно невелики, и уж совсем ничтожны, если сравнить их с теми средствами, какие поглощались в воинственную эпоху войной и подготовкой к ней. Но именно эта подготовка к войне в скором времени сделается опять высшим законом, в парламенте вновь одержат верх генералы, и, если народ будет поставлен перед выбором – пожертвовать Касталией или же подвергнуть себя опасности войны и погибели, легко предвидеть, как и за что он будет голосовать. И тогда, безо всякого сомнения, возобладает воинственная идеология, она с особой силой завладеет молодежью, возобладает мировоззрение лозунгов, под знаком которых ученые и ученость, латынь и математика, просвещенней культура духа лишь постольку будут иметь право на существование, поскольку они могут служить целям войны.
Волна уже катится, придет час, и она смоет нас. Быть может, это хорошо и необходимо. Но в ожидании этого мои высокочтимые коллеги, нам надлежит, в меру нашего понимания событий, в меру нашей прозорливости и смелости воспользоваться той ограниченной свободой решений и действий, что дарована человеку и превращает всемирную историю в историю человечества. Мы можем, если хотим, закрыть глаза на опасность, ибо она еще довольно далека; скорее всего мы, нынешние Магистры, в покое доживем свои дни и в покое встретим свой смертный час до того, как опасность надвинется близко и станет заметной для всех. Но для меня, да и, наверно, не для меня одного, было бы невозможно наслаждаться таким покоем с чистой совестью. Я не хочу и дальше спокойно выполнять свои обязанности и посвящать себя Игре, довольный тем, что грядущая катастрофа уже не застанет меня в живых. Нет, напротив, я обязан помнить, что и мы, люди, далекие от политики, вовлечены в орбиту всемирной истории и помогаем ее творить. Потому я и написал в начале своего послания, что мои деловые способности иссякают, а могут и вовсе пропасть, ибо я не в силах помешать тому, что мои мысли и заботы поглощены главным образом нависшей над нами опасностью. И хотя я запрещаю своему воображению рисовать. Какие формы может принять эта трагедия для нас всех и для меня лично, я не могу заглушить в себе вопрос: что должны сделать мы и что должен сделать я, чтобы встретить опасность во всеоружии? Да будет мне разрешено остановиться на этом несколько подробнее.
Притязаний Платона на то, что править государством надлежит ученым, более того – мудрецам, я не разделяю. Мир был в его время моложе. А Платон, хотя основал своего рода Касталию, был никак не касталийцем, но прирожденным аристократом, отпрыском царственного рода. Правда, и мы аристократы и принадлежим к благородному сословию, но то благородство духа, а не крови. Я не верю, что человечество способно выпестовать породу людей, в которых одновременно сочетались бы благородство крови и благородство духа, – то была бы идеальная аристократия, но она пока остается лишь мечтой. Мы, касталийцы, невзирая на то, что мы люди высоких нравственных правил и не лишены ума, властвовать непригодны; когда бы нам пришлось править страной, мы не могли бы делать это с той энергией и непосредственностью, какие необходимы подлинному правителю, и при этом наше собственное поле деятельности, самая близкая нам забота – культивирование образцовой духовной жизни – быстро оказалась бы в небрежении. Чтобы властвовать, отнюдь не надо быть глупым или грубым, как иногда утверждают ярые интеллектуалы, но для этого необходима не отравленная ничем любовь к направленной вовне деятельности, необходима страсть к самоотождествлению с поставленной целью и, разумеется, некоторая стремительность и неразборчивость в выборе путей к успеху. Все это, как видите, качества, каких у ученого – мудрецами мы не станем себя называть – нет и быть не должно, ибо для нас размышление важнее действия, а при выборе средств и методов для достижения наших целей мы приучены к предельной щепетильности и осмотрительности. Итак, управлять страной и заниматься политикой – не наш удел. Мы – профессионалы исследования, расчленения и измерения, наше дело оберегать и неустанно выверять все азбуки, таблицы умножения и методы, создавать эталоны духовных мер и весов. Разумеется, мы делаем и многое другое, мы можем при случае быть и новаторами, первооткрывателями, искателями приключений, завоевателями и перетолкователями, но первейшая и важнейшая наша обязанность, ради которой народ имеет в нас нужду и нас содержит, есть сохранение в чистоте всех источников знания. В политике, в торговле и где угодно превращение черного в белое может сойти за гениальное достижение, у нас – никогда.
В минувшие эпохи, в так называемые «великие» и бурные времена, при войнах и переворотах, от людей умственных профессий порою требовали, чтобы они участвовали в политике. В особенности это относится к концу фельетонистической эпохи. В число ее требований входила политизация или милитаризация духа. Подобно тому как церковные колокола переливали в пушки, как совсем незрелыми школьниками пополнялись поредевшие ряды войск, так и дух конфисковывали и использовали в военных целях.
Разумеется, мы согласиться с таким требованием не можем. Не приходится спорить о том, что ученый в случае крайней нужды может быть отозван с кафедры или от лабораторного стола и превращен в солдата, более того, что он при известных обстоятельствах должен пойти на это добровольно, наконец, что в истощенной войной стране ученый должен разделить с народом все материальные лишения, вплоть до голода. Чем выше образованность человека, чем большими прерогативами он пользовался, тем больше должны быть приносимые им в случае нужды жертвы; мы надеемся, что для каждого касталийца это когда-нибудь станет непреложной истиной. Но если мы готовы принести в жертву народу, когда он находится в опасности, наше благополучие, наши удобства, нашу жизнь, из этого еще не следует, что мы готовы принести в жертву злободневным интересам народа или генералов и самый дух, традиции и заповеди нашей духовной жизни. Трусом назовем мы того, кто уклоняется от трудов, жертв и опасностей, выпавших на долю его народа. Но трусом и предателем вдвойне будет тот, кто изменит принципам духовной жизни ради материальных интересов, кто, например, согласится предоставить власть имущим решать, сколько будет дважды два. Ибо пожертвовать любовью к истине, интеллектуальной честностью, верностью законам и методам духа ради каких-либо иных интересов, будь то даже интересы отечества, есть предательство. Когда в борьбе интересов и лозунгов истине грозит опасность так же подвергнуться обесцелению, извращению и насилию, как и личности, как языку, как искусству, как всему органическому или искусственно взращенному, наш единственный долг – противиться этому и спасать истину, вернее, стремление к истине, как наивысший символ веры. Если ученый с трибуны, с кафедры или в книгах сознательно говорит неправду, сознательно поддерживает ложь и фальсификацию, он не только погрешает против органических законов бытия, он, вопреки всякой видимости и злобе дня, и народу своему приносит не пользу, а тяжкий вред, отравляя ему воздух и землю, пищу и питье, отравляя мышление и чувство справедливости и помогая всем злым и враждебным силам, которые грозят ему уничтожением.
Следовательно, касталиец не должен становиться политиком, он обязан при нужде пожертвовать своей личностью, но не своей верностью духу. Дух благотворен и свят в послушании истине; если он ее предает, отказывает ей в благоговении, становится продажным и податливым для любых воздействий, – он есть дьявол в потенции и являет куда большую гнусность, чем животное, бессознательное скотство, в котором все же сохраняется некая доля природной невинности.
Я предоставляю каждому из вас, глубокоуважаемые коллеги, самому поразмыслить о том, в чем состоят обязанности Ордена в минуту, когда стране и самому Ордену грозит опасность. На это могут существовать разные точки зрения. И у меня есть своя, и, основательно обдумав затронутые здесь вопросы, я лично составил себе ясное представление о том, в чем мой долг и каковы должны быть мои устремления. Это и побудило меня обратиться с личной просьбой к нашему уважаемому руководству, которой я и закончу свой меморандум.
Из всех Магистров, составляющих нашу Коллегию, я, как Magister Ludi, по роду своих обязанностей меньше всех соприкасаюсь с внешним миром. Магистры математики, филологии, физики, педагогики и прочие работают в областях, общих для них с миром непосвященных; и в некасталийских обычных школах нашей и любой другой страны математика и грамматика составляют основу преподавания, и в мирских университетах изучают физику и астрономию, а музыкой занимаются даже и без особой подготовки; все эти дисциплины стары, как мир, намного старше нашего Ордена, они существовали задолго до него и надолго его переживут. Одна только Игра в бисер являет собой наше собственное изобретение, нашу достопримечательность, нашу любимую игрушку, предельное, утонченное выражение нашего специфически касталийского типа духовности. Это одновременно самая блистательная и самая бесполезная, самая любимая и самая хрупкая драгоценность нашей сокровищницы. Она и погибнет первой, как только встанет вопрос о дальнейшем существовании Касталии, – не только потому, что она сама по себе есть самое хрупкое из всех наших достояний, но и потому, что для непосвященных она, бесспорно, представляет собой наименее необходимую часть касталийского мира. Ежели дело коснется сокращения в стране всех лишних расходов, то будет уменьшено число элитарных школ, снижены и затем отменены фонды на содержание и расширение библиотек и коллекций, будет ухудшено наше питание, перестанут обновлять нашу одежду, но все важнейшие дисциплины нашей universitas litterarum будут сохранены – кроме Игры. Математика нужна и для того, чтобы изобретать новое огнестрельное оружие, но никто не поверит, особенно военные, что закрытие Vicus lusorum и отказ от нашей Игры причинит стране и народу самомалейший ущерб. Игра – самая изощренная и самая уязвимая часть нашего здания. Возможно, потому именно Magister Ludi, возглавляющий самую чуждую миру отрасль, первый почувствовал надвигающееся землетрясение или, во всяком случае, первый высказал Коллегии свои опасения.
Итак, я считаю, что в случае политических и военных катаклизмов Игра погибнет. Она быстро придет в упадок, и если даже отдельные лица и сохранят свою к ней приверженность, она не будет восстановлена. В атмосфере, которая возникнет после новой воинственной эры, Игра не сможет существовать. Она исчезнет так же, как исчезли некоторые высоко развитые традиции в истории музыки, например, профессиональные певческие хоры семнадцатого столетия или воскресная концертная музыка в церквах в начале восемнадцатого. Тогда человеческого уха касались звуки, чьей ангельской, лучезарной чистоты не смогли возродить никакая наука, никакое волшебство. Так и Игру не забудут никогда, но и возродить ее не удастся, а те, кто в будущем займется изучением ее истории, ее возникновения, расцвета и заката, лишь вздохнут, завидуя тому, что нам выпало счастье жить в таком гармоничном духовном мире.
Хотя я Magister Ludi, я отнюдь не считаю своей или нашей задачей предотвратить или отодвинуть гибель Игры. Все прекрасное, как оно ни прекрасно, бренно, поскольку оно стало историей, земным явлением. Мы это знаем и можем об этом сколько угодно скорбеть, но бесполезно пытаться всерьез изменить то, что неизменимо. Если Игра придет в упадок, Касталия и весь мир понесут огромную утрату, но не сразу даже ее почувствуют, настолько в эпоху крутых поворотов они будут озабочены спасением того, что еще возможно спасти. Касталию без Игры еще можно себе представить, но Касталия без преклонения перед истиной, без верности духу немыслима. Воспитательная Коллегия может обойтись без Магистра Игры. Но само выражение Magister Ludi с самого начала и по сути своей – что уже почти забыто нами – означает не ту специальность, какую мы под этим словом понимаем. Magister Ludi первоначально означало просто «школьный учитель». А учителя, хорошие и мужественные учителя, будут нашей стране тем нужнее, чем большая опасность будет грозить Касталии, чем больше ее сокровищ будет гибнуть или постепенно отмирать. Учителя нам нужнее всего, ибо это люди, прививающие молодежи способность измерять и оценивать факты и служащие для нее примером преклонения перед истиной, послушания духу, служения слову. И это вовсе не относится в первую очередь к нашим элитарным школам, существованию которых тоже когда-нибудь наступит конец, это относится ко всем мирским школам вне Касталии, где обучают и воспитывают будущих горожан и крестьян, ремесленников и солдат, политиков, офицеров и правителей, пока они еще дети и доступны воспитанию. Именно там находится основа духовной жизни страны, а не в наших семинарах или Игре. Мы издавна обеспечиваем страну учителями и воспитателями, и я уже говорил: они лучшие среди нас. Но мы обязаны делать гораздо больше того, что делали до сих пор. Мы не должны более полагаться на то, что из некасталийских школ к нам будет идти постоянный приток способных детей и они помогут нам сохранить Касталию. Нам надлежит рассматривать скромную, трудную и ответственную работу в школе, особенно в мирской школе, как самую важную и почетную часть нашей задачи, и всемерно ее расширять.
Теперь я подошел к моей личной просьбе, с которой я осмеливаюсь обратиться к глубокочтимой Коллегии. Настоящим я прошу Коллегию освободить меня от поста Магистра Игры, доверить мне за пределами Касталии обыкновенную школу, большую или маленькую, и разрешить мне, в качестве педагога, готовить в этой школе отряд юных членов Ордена, людей, в отношении которых я могу питать уверенность, что они будут самоотверженно помогать нам внедрять в плоть и кровь наши принципы и прививать их молодым мирянам.
Надеюсь, что глубокочтимая Коллегия соизволит благосклонно рассмотреть мою просьбу и ее обоснование и сообщит мне свой ответ.
Магистр Игры.
Приписка:
Да будет мне дозволено привести здесь слова отца Иакова, которые я записал во время одной из незабвенных частных бесед с ним:
«Могут наступить времена ужаса и тяжелейших бедствий. И если среди бедствий еще будет возможно некое счастье, то единственно духовное счастье, обращенное назад, к спасению культуры минувших эпох, и обращенное вперед, к бодрому и деятельному самовыявлению духа среди такой эпохи, которая в противном случае всецело подпала бы под власть вещественного».
Тегуляриус и не подозревал, как мало в этом послании сохранилось от его трудов; в последней редакции ему не пришлось его увидеть. Правда, Кнехт показал ему два предыдущих варианта, более пространных, а затем отправил свое послание и стал ждать ответа от Коллегии, проявляя куда меньше нетерпения, нежели его друг. Магистр принял решение не сообщать ему о последующих своих шагах; он даже запретил ему обсуждать в дальнейшем этот вопрос и только намекнул, что до поступления ответа пройдет, вероятно, немало времени.
Поэтому, когда (ранее, чем Кнехт ожидал) пришел этот ответ, Тегуляриус о нем ничего не узнал. Послание из Хирсланда гласило:
Досточтимейшему Магистру Игры в Вальдцеле
Глубокоуважаемый коллега!
Руководство Ордена, а равно и конгрегация Магистров, с необычайным интересом ознакомились с Вашим столь же сердечным, сколь и остроумным посланием. Ваш ретроспективный взгляд на историческое прошлое не менее, нежели Ваш полный заботы взгляд в будущее, приковал к себе наше внимание, и многие из нас, несомненно, еще будут не раз возвращаться к этим волнующим и отчасти не лишенным справедливости соображениям и извлекут из них пользу. С радостью и признательностью все мы ознакомились с воодушевляющим Вас настроением, настроением подлинного и самоотверженного касталийства глубокой, ставшей второю натурой любви к нашей Провинции, к ее жизни и обычаям, любви заботливой и в настоящее время несколько тревожной. С не меньшей радостью и признательностью восприняли мы личную ноту и настроенность этой любви, готовность к жертвам, жажду деятельности, всю глубину и усердие Ваше, тягу к героизму. Во всем этом мы вновь узнаем характер нашего Магистра Игры, его энергию, его пыл, его отвагу. Как это похоже на ученика знаменитого бенедиктинца: он не превращает историю в самоцель чистой науки, в подобие эстетической игры, он изучает ее не в качестве бесстрастного наблюдателя, но его историческая эрудиция непосредственно устремлена к современности, к деянию, к активной помощи! И как же, высокочтимый коллега, соответствует Вашему характеру то обстоятельство, что цель Ваших личных пожеланий столь скромна, что Вас влечет не к политическим поручениям и миссиям, не к влиятельным или почетным должностям, что Вы желаете служить просто как Magister Ludi, школьный учитель!
Вот каковы некоторые впечатления и раздумья, которые невольно напрашиваются при первом прочтении Вашего послания. Они были одинаковыми или почти одинаковыми у большинства наших коллег. Однако при дальнейшем знакомстве с Вашими сообщениями, предостережениями и просьбами Коллегия уже не обнаружила столь полного единодушия. Специальное заседание было посвящено вопросу, который мы оживленно обсуждали, а именно: насколько приемлема Ваша точка зрения об угрожающей нашему существованию опасности, а также вопросу о роде, масштабах и возможных сроках приближения этой опасности, и большинство присутствующих отнеслось к этим проблемам с должной серьезностью и живой заинтересованностью. И все же мы должны поставить Вас в известность, что ни в одном из этих вопросов Ваша точка зрения не встретила поддержки большинства. Все мы единодушно признали только богатство Вашей фантазии и широту Ваших историко-политических воззрений, но в частностях ни одно из Ваших предположений, или, если угодно, пророчеств, не было в полном своем объеме одобрено или признано убедительным. В вопросе о том, в какой степени Орден и касталийский порядок соучаствуют в сохранении необычайно долгого мирного периода, насколько они могут вообще принципиально служить факторами политической истории и политической обстановки, на Вашей стороне также оказались лишь немногие, да и то с оговорками. Мнение большинства сводилось к тому, что мир, по истечении воинственной эпохи воцарившийся в нашей части света, можно приписать в некоторой степени всеобщему истощению и обескровливанию вследствие предыдущих опустошительных войн, но еще более тому обстоятельству, что Западная Европа тогда перестала быть средоточием всемирной истории и ареной борьбы за гегемонию. Не подвергая ни малейшему сомнению заслуг Ордена, все же нельзя признать касталийскую идею, идею высокого культивирования духа под знаком медитативного воспитания души, в настоящем смысле этого слова историческим фактором, иначе говоря – приписывать ей живое воздействие на состояние мировой политики, тем более что цели и притязания подобного рода в высшей степени чужды всему строю Касталии. Как подчеркивалось в ряде серьезных выступлений, воздействие на политику и участие в вопросах войны и мира не отвечает ни воле, ни назначению Касталии, и о подобной миссии уже потому не может быть речи, что все касталийское устремлено к разуму и происходит в пределах разумного, чего все же нельзя сказать о мировой истории, не впадая в теолого-поэтические мечтания романтической философии истории и не причислив весь аппарат убийств и уничтожения, находившийся на службе творящих историю сил, к методам мирового разума[73]. Далее, при самом беглом взгляде на историю духа становится ясно, что периоды наивысшего духовного расцвета по существу дела не могут быть объяснены политическими обстоятельствами, напротив, культура, или дух, или душа имеют свою собственную историю, протекающую рядом с так называемой мировой историей (то есть с нескончаемой борьбой за материальную власть), как вторая история, сокровенная, бескровная и святая. Наш Орден имеет касательство единственно к этой святой и сокровенной, но не к «реальной» звериной мировой истории, и в его задачи отнюдь не входит печься о политике или, тем более, помогать ее делать.
Следовательно, независимо от того, такова ли всемирно-политическая констелляция, какой ее рисует Ваше послание, или не такова. Ордену, во всяком случае, не пристало занимать в отношении ее другую позицию, кроме выжидания и терпения. А посему Ваше мнение о том, что мы должны воспринять констелляцию, сложившуюся в данный момент, как сигнал к активной позиции, было решительно отвергнуто большинством коллег. Что же до Ваших взглядов на сегодняшнее состояние мира и Ваших предсказаний на ближайшее будущее, то хотя на большинство членов они явно произвели известное впечатление, а некоторыми даже были восприняты как сенсация, но и в этом пункте, сколь ни подчеркивали почти все ораторы свое уважение к Вашей эрудиции и проницательности, большая часть коллег не согласилась с Вами. Напротив, все склонялись к тому, что Ваши высказывания, весьма примечательные и в высшей степени любопытные, все же преувеличенно пессимистичны. Один из присутствующих задал вопрос, не следует ли считать опасным, даже преступным, и, во всяком случае, легкомысленным, если Магистр осмеливается смущать свою Коллегию столь мрачными картинами якобы надвигающихся опасностей и испытаний. Спору нет, своевременное напоминание о бренности всего сущего допустимо, и каждый касталиец, во всяком случае занимающий высокий и ответственный пост, время от времени должен возвращаться мыслью к memento mori[74]; но столь обобщающе, столь нигилистически возвещать близкий конец всего сословия Магистров, всего Ордена, всей иерархии означает в его глазах не только недостойную попытку нарушить душевное спокойствие своих коллег, но и угрозу самой Коллегии и ее дееспособности. Работа любого Магистра, безусловно, проиграет, если он каждое утро будет приступать к ней с мыслью, что его должность, его деятельность, его воспитание, его ответственность перед Орденом, его жизнь в Касталии и для Касталии – все это завтра или послезавтра сгинет и превратится в прах. Хотя это мнение и не было поддержано большинством, оно все же встретило некоторое одобрение.
Мы заканчиваем свое письмо, но были бы рады встретиться и побеседовать с Вами лично. По нашим скупым словам Вы можете судить, Досточтимый, что Ваше послание не имело того действия, на какое Вы, по-видимому, рассчитывали. В большой степени неуспех его объясняется реальными причинами, фактическим расхождением между Вашими нынешними взглядами и желаниями и таковыми большинства Ваших коллег. Но некоторую роль сыграли и чисто формальные причины. Нам, по крайней мере, кажется, что непосредственное, устное объяснение между Вами и Вашими коллегами было бы гораздо гармоничнее и позитивнее. И не только эта форма официального письменного послания, как нам кажется, повредила Вашему ходатайству: еще более отрицательное впечатление произвело непринятое в общении между нами соединение коллегиального сообщения с личным ходатайством, с личной просьбой. Большинство находит в таком слиянии неудачную попытку нововведения, другие прямо называют его неуместным.
Тут мы приближаемся к самому щекотливому пункту Вашего послания, к Вашей просьбе об освобождении Вас от занимаемого поста и о направлении на работу в мирскую школу. Податель сей просьбы должен был заранее знать, что Коллегия никогда не согласится с такой неожиданной и столь оригинально мотивированной просьбой, что ее никак не возможно одобрить и удовлетворить. Разумеется, Коллегия отвечает на нее отказом.
Что сталось бы с нашей иерархией, когда бы не Орден и не приказ Коллегии предназначали каждому его место? Что сталось бы с Касталией, когда бы каждый самостоятельно оценивал себя, свои дарования и склонности и соответственно сам выбирал бы себе назначение? Мы рекомендуем Магистру Игры поразмыслить над этим и поручаем ему и дальше выполнять почетные обязанности, которые мы ему доверили.
В этих строках и заключен просимый ответ на Ваше послание. Мы не могли дать Вам ответ, на который Вы, очевидно, надеялись. Однако мы не хотели бы умолчать и о нашем преклонении перед достоинствами Вашего волнующего и предостерегающего документа. Мы рассчитываем побеседовать с Вами лично о его содержании, притом поскорее, ибо хотя руководство Ордена считает возможным положиться на Вас, все же тот пункт Вашего послания, где Вы говорите о вероятном ослаблении Ваших способностей к правильному функционированию в должности, дает нам повод для беспокойства.
Кнехт читал письмо без особых надежд, но с величайшим вниманием. Что у Коллегии был «повод для беспокойства», он легко мог себе представить, к тому же он получил особые тому доказательства. Недавно в Селении Игры появился гость из Хирсланда, предъявивший официальную справку и рекомендацию от руководства Ордена, он попросил гостеприимства на несколько дней, якобы для работы в Архиве и библиотеке, а также получил разрешение в качестве гостя присутствовать на нескольких лекциях Кнехта, был молчалив и внимателен. Этот уже немолодой человек неожиданно появлялся почти во всех отделениях и зданиях Селения, интересовался Тегуляриусом и несколько раз посетил жившего поблизости директора вальдцельской элитарной школы: не оставалось никакого сомнения в том, что человек этот был наблюдателем, присланным, чтобы выяснить, как обстоят дела в Селении Игры, не замечается ли небрежности в работе, находится ли Магистр в добром здравии и на своем посту, ревностно ли работают служащие, не встревожены ли чем учащиеся. Он пробыл в Селении Игры целую неделю, не пропустив ни одной лекции Кнехта, его наблюдения и молчаливая вездесущность обратили на себя внимание двух служащих. Ясно, что руководство Ордена ожидало доклада этого наблюдателя, прежде чем ответить Магистру на его послание.
Как следовало расценивать это ответное послание и кто мог быть его автором? Угадать это по стилю было невозможно – то был общеупотребительный безличный официальный стиль, какой и требовался в данном случае. Но при более тонком изучении в письме обнаружилось больше своеобразного и личного, нежели можно было заметить при первом прочтении. В основе всего документа лежал орденский дух, справедливость и любовь к порядку. Отчетливо ощущалось, какое неутешительное, досадное, даже тягостное и огорчительное действие произвела просьба Кнехта, и решение отклонить ее было, конечно, принято автором ответа уже при первом знакомстве с посланием независимо от суждения остальных. Но, с другой стороны, помимо неудовольствия и осуждения, в ответе ощущались и другие чувства и настроения: явная симпатия, желание подчеркнуть все мягкие и дружелюбные высказывания и суждения, раздававшиеся на заседании, где обсуждалась просьба Кнехта. Кнехт не сомневался, что автором ответа был Александр, предстоятель орденского руководства.
Итак, мы достигли конца нашего пути и думаем, что поведали все существенное о жизни Иозефа Кнехта. Другой, более поздний биограф, несомненно, отыщет и сообщит еще некоторые дополнительные подробности о конце этой жизни.
Мы отказываемся давать собственное описание последних дней Магистра, ибо знаем о них не более, нежели каждый вальдцельский студент, и не могли бы сделать это лучше, чем это сделано в «Легенде о Магистре Игры», которая ходит у нас по рукам во многих списках и сочинена, надо полагать, несколькими выдающимися учениками ушедшего от нас Магистра.
Этой легендой и завершается наша книга.
ЛЕГЕНДА
Когда мы слушаем споры наших товарищей об исчезновении Магистра, о причинах его бегства, о правомерности или неправомерности его решений и поступков, о смысле или бессмысленности его судьбы, они кажутся нам столь же диковинными, как домыслы Диодора Сицилийского о предположительных причинах различий Нила, и мы полагали бы не только бесполезным, но и вредным умножить число подобных домыслов. Не лучше ли вместо этого чтить в сердцах наших память о Магистре, который так скоро после своего таинственного ухода из Касталии удалился в еще более чуждый и таинственный потусторонний мир. Во имя его драгоценной для нас памяти мы и хотим записать об этих событиях все, что достигло нашего слуха.
После того как Магистр прочитал письмо Коллегии, содержавшее отказ на его просьбу, он почувствовал легкую дрожь, ощущение утренней прохлады и отрезвления, послужившие ему знаком, что час настал и нет больше места для колебаний и проволочек. Это странное чувство, называемое им «пробуждением», было знакомо ему, ибо он уже испытывал его в другие решающие минуты своей жизни; то было бодрящее и вместе томительное чувство, слияние разлуки и новых ожиданий, глубоко и бессознательно волнующее, подобно весенней грозе. Он проверил время, через час у него была назначена лекция. Он решил посвятить оставшиеся минуты раздумью и направился в тихий магистерский сад. Всю дорогу его преследовала стихотворная строка, внезапно выплывшая в памяти:
И в каждом начинании есть тайна…
Он все повторял ее про себя, не зная, у какого автора он ее вычитал, но строчка эта чем-то растрогала его, она нравилась ему и, казалось, вполне отвечала настроению переживаемой минуты. В саду он сел на скамейку, уже усыпанную первыми осенними листьями, упорядочил дыхание, пытаясь обрести внутренний покой, а потом с просветленным сердцем погрузился в медитацию, во время которой этот миг его жизни представился ему в виде обобщенных, сверхличных образов. Но когда он шел назад, к маленькой аудитории, вновь ожила в памяти та строчка стиха, и он вновь задумался над нею и решил, что она все же должна звучать несколько иначе. И вдруг память прояснилась и пришла ему на помощь, и он тихо произнес:
И в каждом начинании таится
Отрада благостная и живая.
Но только к вечеру, когда лекция давно была прочитана и повседневные дела закончены, он вспомнил происхождение этих строк. Их написал не кто-то из старых поэтов, – это были строчки из его собственного стихотворения, написанного им в школьные или студенческие годы, и кончалось оно следующими словами:
Так в путь – и все отдай за обновленье!
В тот же вечер он вызвал своего заместителя и сообщил ему, что должен завтра уехать на неопределенное время. Он передал ему все текущие дела с краткими указаниями и простился с ним приветливо и по-деловому, как всегда перед недолгими служебными поездками.
То, что он должен покинуть своего друга Тегуляриуса, не посвятив его в свои намерения и не отягощая его прощанием, было ему ясно еще ранее. Он должен был поступить так не только для того, чтобы пощадить своего столь чувствительного друга, но и из боязни повредить своему плану. Поставленный перед совершившимся фактом, Тегуляриус как-нибудь справится с собой, между тем внезапное объяснение и сцена прощания могли бы толкнуть его на необдуманные поступки. Сначала у Кнехта даже мелькнула мысль уехать, так и не повидав друга на прощанье. Но, поразмыслив, он решил, что это было бы слишком похоже на бегство. Как это ни умно, как ни правильно – избавить друга от волнений, от повода совершить глупость, – самому себе он такой поблажки позволить не мог. Оставалось еще полчаса до отхода ко сну, он мог навестить Тегуляриуса, не побеспокоив ни его, ни других. Когда он пересекал обширный внутренний двор, было уже совсем темно. Он постучался в келью друга со странным чувством, что делает это в последний раз, и застал его одного. Оторвавшись от чтения, друг радостно его приветствовал, отложил книгу и пригласил гостя сесть.
– Мне сегодня пришло на ум одно старое стихотворение, – начал Кнехт небрежным тоном, – вернее, несколько строчек из него. Может быть, ты знаешь, где найти его целиком?
И он процитировал:
И в каждом начинании таится..,
Тегуляриус думал не долго. Через минуту он вспомнил стихотворение, встал и вынул из ящика бюро рукопись стихов Кнехта, авторскую рукопись, когда-то подаренную ему другом. Он полистал ее, вытащил две страницы с первым вариантом стихотворения и протянул их Магистру.
– Вот, – сказал он с улыбкой, – Досточтимый, оно к вашим услугам. Впервые за долгие годы вы соизволили вспомнить это свое сочинение.
Иозеф Кнехт внимательно, не без волнения разглядывал поданные ему листки. Когда-то, еще будучи студентом Восточноазиатского института, он заполнил эти листки стихотворными строчками, и вот далекое прошлое глянуло на него с этих страниц, все говорило о забытых, а теперь предостерегающих и мучительно оживших в памяти прежних днях – бумага, уже слегка пожелтевшая, юношеский почерк, вычеркнутые и исправленные места в тексте. Он, казалось, вспомнил не только год и время года, когда родились эти строки, но даже день и час, настроение той минуты, то чувство силы и гордости, что переполняло его и делало счастливым, вылившись в стихи. Он написал их в один из тех особенных дней, когда его посетило душевное состояние, называемое им «пробуждением».
Четко, на самом верху, первой строкой был написан заголовок. Крупными буквами, размашистым почерком он тогда начертал:
«Transcendere!»[75]
Впоследствии, в другое время и в другом расположении духа, в других жизненных условиях этот заголовок, а также восклицательный знак были вычеркнуты, и появился другой заголовок, написанный более мелкими, более тонкими и скромными буквами, гласивший: «Ступени». Кнехт живо вспомнил теперь, как он в тот день, окрыленный идеей своего стихотворения, написал слово «Transcendere!», – то был зов и приказ, увещевание самому себе, вновь сформулированное и укрепившееся намерение подчинить этому девизу всю жизнь свою и дела, решительными и радостными шагами пересекать каждое пространство, каждый отрезок своего пути и, исполнив свой долг, покидать их. Он негромко, про себя, прочитал несколько строк:
Все круче поднимаются ступени,
Ни на одной нам не найти покоя:
Мы вылеплены божьею рукою
Для долгих странствий, не для косной лени.
– Уже много лет, как я забыл эти строчки, – сказал Кнехт, – и когда одна из них сегодня случайно ожила в памяти, я даже не вспомнил, откуда она и что я сам ее сочинил. Как они кажутся тебе сегодня? Говорят ли они тебе еще что-нибудь?
Тегуляриус задумался.
– У меня всегда было какое-то странное отношение к этому именно стихотворению, – промолвил он наконец. – Оно принадлежит к тем вашим произведениям, которые мне, по правде, не нравились, в которых меня что-то отталкивало, мешало. Прежде я не понимал – что именно. Сегодня мне кажется, я вижу это. Ваше стихотворение, Досточтимый, которое вы назвали «Transcendere!», как бы отдавая приказ к маршу, а потом, слава богу, сменили заголовок гораздо более удачным, никогда меня особенно не привлекало, ибо в нем есть нечто повелительное, нечто морализирующее или поучающее. Но если изъять из него этот элемент, смыть эту «окраску» оно было бы одним из ваших прекраснейших стихотворений, сейчас я это опять обнаружил. Его подлинное содержание неплохо выражено заглавием «Ступени», но с таким же или даже большим успехом вы могли бы назвать его «Музыка» или «Сущность музыки». Ибо, если отбросить морализирующую или проповедническую ноту, оно, собственно, являет собой медитацию о сущности музыки или, скажем, хвалебную песнь музыке, ее слитности с настоящим моментом, ее ясности и решительности, ее стремительному бегу, ее неутомимому желанию и готовности всегда спешить вперед, оставляя позади только что занятое пространство или часть его. Если бы вы тогда ограничились этими размышлениями или похвалой духу музыки, если бы вы, подстрекаемый уже тогда честолюбием воспитателя, не сделали из него некоего увещевания и проповеди, стихотворение это могло бы стать подлинной жемчужиной. Но в том виде, в каком оно сейчас перед нами, оно, на мой вкус, носит характер не только не в меру «учительный», не в меру учительский, оно страдает, кроме того, некоторым недомыслием. В нем, ради достижения морального воздействия, музыка и жизнь приравнены друг к другу, что по меньшей мере сомнительно и спорно; это превращает естественную, свободную от морали движущую силу или основную пружину музыки в «жизнь», которая стремится воспитывать и развивать нас с помощью призывов, приказаний и добрых наставлений. Короче, здесь некое видение, нечто неповторимое, прекрасное и величественное, фальсифицируется и эксплуатируется в целях поучения, и как раз это всегда вызывало во мне противодействие.
Магистр слушал его с удовольствием, наблюдая, как нарастала в друге гневная горячность, которую он так в нем любил.
– А ты, пожалуй, прав! – сказал он полушутя, полусерьезно. – Во всяком случае, в том, что говорил об отношении моего стихотворения к музыке. Идея «пересечения одного пространства за другим» и основная мысль моих стихов действительно идут от музыки, хотя я сам этого не знал и не замечал. Не знаю, исказил ли я мысль и фальсифицировал ли видение; быть может, ты и прав. Когда я писал эти строки, в них речь шла уже не о музыке, а о другом переживании, ибо прекрасная аллегория музыки повернулась ко мне своей этической стороной, прозвучав увещеванием и призывом, напомнив мне о моем призвании. Императивная форма стихотворения, которая тебе особенно претит, вовсе не преследует цели приказывать и увещевать, ибо приказ и увещевание обращены только ко мне самому. Если бы ты даже не знал этого, дорогой мой, ты мог бы это вычитать в последней строчке стихотворения. Итак, ко мне пришло понимание, я что-то осознал, на меня снизошло наитие, и я пытался приложить смысл и этический вывод этого наития к самому себе, заставил себя запомнить его навсегда. Потому стихотворение так и засело в моей памяти, хотя я сам об этом не подозревал. Итак, хороши ли мои стихи или дурны, но цели своей они достигли, увещевание продолжало жить во мне, оно не заглохло. Сегодня оно опять звучит для меня по-новому, это – чудесное переживание, и твоя насмешка не может его отравить. Однако мне пора. Как хороши были те времена, дружище, когда мы оба, студенты, нередко позволяли себе нарушать распорядок и до поздней ночи засиживались за беседой. Но Магистру это более не пристало. А жаль!
– Ах, – заметил Тегуляриус, – пристать-то пристало, да храбрости не хватает.
Кнехт с улыбкой положил ему руку на плечо.
– Что касается храбрости, дорогой мой, то я готов еще и не на такие проделки. Спокойной ночи, старый брюзга!
Веселый, вышел он из кельи, но постепенно, в пустых по-ночному коридорах и дворах Селения, к нему возвратилась серьезность, серьезность прощания. Предстоящее прощание всегда пробуждает в нас картины прошлого, и Кнехта в этом коридоре посетило воспоминание о том дне, когда он, мальчик, только что принятый в Вальдцель ученик, совершил свою первую прогулку по Вальдцелю и Vicus lusorum, полный надежд и предчувствий, и вот теперь, среди уснувших молчаливых деревьев и зданий, сердце его сжалось от пронзающего, мучительного чувства, что он видит все это в последний раз; в последний раз прислушивается, как замирает и погружается в сон столь оживленное днем Селение, в последний раз видит, как отражается в воде бассейна слабый огонек из домика привратника, как бегут над деревьями магистерского сада ночные облака. Он медленно обошел все дороги и уголки Селения Игры, ему захотелось еще раз открыть калитку и войти в свой сад, но у него не оказалось при себе ключа, и это быстро отрезвило его и заставило опомниться. Он вернулся в свою квартиру, написал несколько писем, в том числе Дезиньори, которого он извещал о своем скором приезде в столицу, потом в глубокой медитации освободился от душевных волнений этого часа, дабы назавтра проснуться сильным для выполнения своей последней задачи в Касталии – объяснения с главой Ордена.
На следующее утро Магистр встал в обычное время, вызвал экипаж и уехал; мало кто заметил его отъезд, и никто не придал ему значения. В напоенное осенним туманом раннее утро он отправился в Хирсланд, прибыл туда в полдень и тут же попросил доложить о себе Магистру Александру, предстоятелю Ордена. В руках он держал завернутый в сукно красивый металлический ларчик, который он взял из потайного ящика своего бюро и где хранились знаки отличия его сана, а также печать и ключи.
В «главной канцелярии» руководителя Ордена его встретили с некоторым удивлением: еще не было, пожалуй, случая, чтобы кто-нибудь из Магистров появлялся здесь без предупреждения или не будучи приглашенным. По распоряжению предстоятеля, его накормили обедом, потом проводили для отдыха в келью в старой крытой галерее и сообщили, что Досточтимый надеется освободиться и принять его через два-три часа. Он попросил принести ему устав Ордена, сел, прочитал его с начала до конца и в последний раз убедился, как просто и законно его намерение, однако объяснить словами это намерение и внутренне его оправдать казалось ему даже в этот час невозможным. Он вспомнил один пункт устава, которому его заставили некогда посвятить час медитации – в последние дни его юношеской и студенческой свободы, в момент его принятия в Орден. Сейчас он перечитал этот пункт, начал размышлять над ним и при этом почувствовал, насколько сам он изменился, насколько непохож на молодого застенчивого репетитора, каким он был в то время. «Если Коллегия, – гласил пункт устава, – призывает тебя занять определенный пост, то знай: каждая следующая ступень – это не шаг к свободе, а новое обязательство. Чем больше власти предоставляет пост, тем суровее служение. Чем сильнее личность, тем предосудительней произвол». Как все это некогда звучало непререкаемо, однозначно и как сильно изменилось для него значение иных слов, особенно таких многозначительных, как «долг», «личность», «произвол», которые теперь приобрели новый, пожалуй, обратный смысл! И какими они все же были тогда прекрасными, ясными, крепко спаянными и поразительно последовательными, эти правила устава, какими абсолютными, вечными и нерушимо истинными представлялись они юному духу! О, такими они бы и остались, будь Касталия всем миром, целокупным, многообразным и неделимым, а не только обособленным мирком внутри большого мира или же смело и насильственно изъятой из него сердцевиной! Будь весь мир элитарной школой, будь Орден сообществом всех людей на земле, а предстоятель Ордена – господом богом, как совершенны были бы те слова и весь устав! О, будь это так, какой светлой, цветущей и блаженно-невинной была бы жизнь! А ведь когда-то все так и было в действительности, когда-то он все это видел и пережил именно так: видел в Ордене и в касталийском духе божественное и абсолютное начало, в Провинции – весь мир, в обитателях Касталии – все человечество. А некасталийские пределы были для него лишь частью целого, неким подобием детского мирка, подготовительной ступенью к Провинции, целиной, которая еще ожидает высшей культуры и освобождения, с благоговением взирает на Касталию и время от времени посылает ей любезных гостей вроде юного Плинио.
А как странно получилось с ним самим, с Иозефом Кнехтом и его душой! Разве не рассматривал он прежде, не далее чем еще вчера, то присущее ему уменье открывать, осознавать и воспринимать действительность, которое он называл «пробуждением», как постепенное проникновение в самое сердце мира, в средоточие истины, как нечто абсолютное, как поступательное движение или путь, который можно преодолевать только постепенно, шаг за шагом, но который, согласно идее, непрерывен и прямолинеен? Разве когда-то, в молодости, ему не казалось пробуждением, шагом вперед, непреложно ценным и единственно правильным, что он, хотя и признал внешний мир в лице Плинио, в то же время, будучи касталийцем, сознательной обдуманно от этого мира отмежевался? И следующим шагом вперед, к истине, он считал то, что после многолетних сомнений он решил посвятить себя Игре и Вальдцелю. И еще один шаг, когда, с его согласия, Магистр Томас представил его кандидатуру на пост в иерархию, а старый Магистр музыки рекомендовал его в Орден; и позднее, когда ему присвоили звание Магистра. Все это были мелкие и крупные шаги на прямом будто бы пути, – и все же сегодня, в конце этого пути, он отнюдь не оказался в сердце мира и в средоточии истины, сегодняшнее пробуждение означало всего лишь, что он как бы только что открыл глаза и увидел себя опять в новом положении, осваивающим новую констелляцию. Та самая строгая, ясная, четко обозначенная стезя, прямая стезя, приведшая его в Вальдцель, в Мариафельс, в Орден, на пост Магистра, теперь вновь вывела его обратно, наружу. Последовательный ряд этапов пробуждения одновременно оказался чередой прощаний. Касталия, Игра, сан Магистра – все это были отдельные темы, ожидавшие своего раскрытия и завершения, все это были пространства, которые надо было пройти, пределы, которые надо было преодолеть. И вот они уже позади. А ведь и в былое время, когда он думал и поступал не так, как он думает и поступает сегодня, а совсем наоборот, он уже, очевидно, что-то знал или догадывался о спорности всего этого; ведь недаром заголовком стихотворения, в котором говорится о ступенях и прощениях, он поставил этот девиз – «Transcendere!».
Итак, оказывается, путь его шел по кругу, или по эллипсу, или по спирали, как бы там ни было, только не по прямой, ибо прямые существуют лишь в геометрии, а не в природе и не в жизни. Но он неукоснительно следовал самоувещеванию и самоободрению, которые он вложил в свой стих, даже после того, как строчки его и тогдашнее пробуждение давно ушли в прошлое, – правда, следовал не безоговорочно, не без колебаний, сомнений и приступов слабости, не без борьбы. Но он преодолевал ступень за ступенью, пространство за пространством, смело, спокойно, с ясной душой, не столь лучезарной, как у престарелого Магистра музыки, но без усталости или уныния, ни от чего не отрекаясь, ничему не изменяя. И если он теперь, по касталийским понятиям, отрекся и изменил, если он, вопреки законам орденской морали, действует якобы только служа собственной личности, то есть произволу, то ведь и это осенено духом смелости, духом музыки, следовательно, происходит в строгом соответствии с ее ритмом и ясностью, а в остальном – будь что будет! О, когда б он мог объяснить и доказать другим то, что ему казалось таким ясным: произвол его действий есть на самом деле не что иное, как служение и покорность, и он идет навстречу не свободе, а новым, незнакомым и тревожным обязательствам, не как беглец, а как призванный, не своевольно, а послушно, не властелин, а жертва! Ну, а как же тогда дело обстоит с добродетелями, с ясностью, с соблюдением ритма, со смелостью? Они стали мельче, но они сохранили свою значимость. Даже когда не идешь, а тебя ведут, когда более не преступаешь пределы по собственной воле, а происходит лишь вращение пространства вокруг кого-то, стоящего в центре, эти добродетели все-таки существуют, сохраняют свою ценность, свое волшебство. Они состоят в утверждении вместо отрицания, в покорности вместо уклонения, а быть может, немного и в том, что поступаешь и думаешь так, словно ты сам себе господин, в том, что ты активен, принимаешь без проверки жизнь и самообольщение, эту видимость самоопределения и ответственности, в том, что в сути своей по неизвестным причинам создан скорее для действия, нежели для познания, больше повинуешься инстинктам, нежели духу. О, если бы можно было побеседовать обо всем этом с отцом Иаковом!
Мысли или мечтания подобного рода были отголоском его тогдашней медитации. И мнилось ему, что в «пробуждении» важны уже не истина, а действительность и то, как ее пережить, как выстоять. Пробуждаясь, уже не проникаешь глубоко в суть вещей, в истину, а схватываешь, осуществляешь или переживаешь отношение своего «я» к положению вещей в настоящую минуту. При этом ты обретаешь не закономерности, а решения, достигаешь не центра мироздания, а центра собственного «я». Вот почему то, что при этом чувствуешь, так трудно высказать, вот почему столь удивительным образом это ускользает от слов и формулировок; возможности человеческого языка, по-видимому, не рассчитаны на сообщения из этой сферы жизни. Если в виде исключения найдется человек, способный понять тебя несколько лучше, нежели другие, – значит, человек этот находится в таком же положении, как и ты, так же страдает или так же пробуждается. На каком-то отрезке пути его, Кнехта, иногда понимал Тегуляриус, еще глубже и полнее – Плинио. Кого еще мог бы он назвать? Никого.
Уже начало смеркаться, и он, погруженный всецело в свои мысли, забыл обо всем вокруг, когда в дверь внезапно постучали. Так как он не сразу очнулся и ответил, стоявший за дверью, помедлив, еще раз тихонько постучал. Теперь Кнехт откликнулся, встал и последовал за посланным, который проводил его в здание канцелярии и, не докладывая больше, прямо в кабинет предстоятеля Ордена. Магистр Александр встал ему навстречу.
– Жаль, что вы приехали без предупреждения, – сказал он, – из-за этого вам пришлось меня подождать. Я полон любопытства – что так внезапно привело вас сюда? Надеюсь, ничего плохого?
Кнехт засмеялся.
– Нет, ничего плохого. Но неужели мой приезд для вас такая уж неожиданность, и вы так уж совсем не можете себе представить, что привело меня сюда?
Александр серьезно и пытливо заглянул ему в глаза.
– Что ж, – ответил он, – представить я себе могу и то, и се. Я, например, подумал на днях, что дело с вашим посланием для вас, конечно, этим не исчерпывается. Коллегия вынуждена была ответить на него довольно кратко и в таком смысле и тоне, который должен был вас разочаровать.
– Нет, нет, – возразил Кнехт, – я, в сущности, и не ожидал от Коллегии другого ответа. Что касается тона, то он как раз подействовал на меня благотворно. По письму я мог судить, что автору его было трудно, даже мучительно писать его и что он испытывал потребность влить несколько капель меду в неприятный для меня и несколько увещевающий ответ; и это ему превосходно удалось, за что я сердечно благодарен.
– А с самим содержанием письма вы, стало быть, согласны, почтеннейший?
– Я его принял к сведению и в основном понял и одобрил. Ответ и не мог принести мне ничего, кроме отказа на мое ходатайство, да еще мягкого внушения. Мое послание было довольно неожиданным и для Коллегии, безусловно, неприемлемым, в этом я никогда не сомневался. Но, кроме того, поскольку оно содержало и личное ходатайство, оно было несколько неудачно составлено. Я едва ли мог ожидать иного ответа, кроме отрицательного.
– Нам очень приятно, – сказал предстоятель с чуть заметной резкостью в голосе, – что вы это так восприняли и что наше письмо вас не ранило и не удивило. Нам это очень приятно. Но я не понимаю одного. Коль скоро вы, составляя и отправляя ваше официальное послание – если я вас правильно понял, – с самого начала не верили в успех и в положительный результат, более того, заранее были убеждены в неудаче, зачем же вы до конца дописали его, перебелили и отправили, что ведь составило немалый труд?
Кнехт, приветливо глядя на него, ответил:
– Глубокочтимый Магистр, в моем письме заключено два содержания, оно преследовало две цели, и я не думаю, что оно оказалось совсем уже бесцельным и безуспешным. В послании моем содержалась личная просьба, чтобы меня освободили от моего поста и разрешили приложить мои знания в другом месте; эту личную просьбу я рассматриваю как нечто сравнительно второстепенное, каждый Магистр обязан по возможности отодвигать на задний план свои личные интересы. Просьба была отклонена, с этим мне пришлось примириться. Но мое официальное послание содержит еще и многое другое: кроме моей просьбы, оно содержит много фактов и отчасти мыслей, их я считал своим долгом довести до сведения Коллегии и рекомендовать ее вниманию. В результате все Магистры, или почти все, ознакомились с моими доводами и предостережениями, и хотя большинству из них это кушанье наверняка пришлось не по вкусу и отнеслись они к нему скорее всего неодобрительно, все же они прочитали и приняли к сведению, что я счел нужным вам сообщить. То, что они не встретили мое послание восторженно, в моих глазах не неудача, ибо я не искал ни восторгов, ни одобрения; моей целью скорее было пробудить в моих коллегах беспокойство, растревожить их. Я бы весьма сожалел, если бы по упомянутым вами причинам воздержался от отправки моего труда. Велико ли, слабо ли было его воздействие, оно все же прозвучало призывом и сигналом тревоги.
– Разумеется, – нерешительно отозвался предстоятель, – и все-таки загадка этим для меня не исчерпывается. Если вы хотели довести до слуха Коллегии ваши призывы, сигналы и ваши предостережения, зачем же вы ослабили, даже поставили под угрозу воздействие ваших золотых слов тем, что связали их с приватной просьбой, к тому же с такой, в выполнимость которой вы сами не очень-то верили? Этого я так и не понял. Но, надеюсь, пойму, когда мы поговорим обо всем обстоятельно. Во всяком случае, именно в этом слабое место вашего послания: в соединении призыва с ходатайством, предостережения с просьбой. Ведь у вас, надо думать, не было никакой необходимости использовать форму просьбы, дабы донести до нас свои предостерегающие речи. Вы легко могли устно или письменно воздействовать на ваших коллег, если считали нужным их «растревожить». А ходатайство пошло бы своим официальным путем.
Кнехт дружески кивнул ему.
– Да, – бросил он, как бы вскользь, – возможно, вы и правы. И все же, взгляните попристальней на это довольно сложное дело! Ни в моих предостережениях, ни в моем ходатайстве разговор не идет о чем-то будничном, привычном или обыденном, они уже потому связаны друг с другом, что они необыкновенны и рождены необходимостью, что они выходят за пределы общепринятого. Ведь отнюдь не привычно и не принято, чтобы человек без уважительного внешнего повода вдруг начал заклинать своих коллег вспомнить о бренности, о спорности своего существования, точно, так же, как непривычно и не принято, чтобы касталийский Магистр добивался места школьного учителя за пределами Провинции. С этой стороны оба содержания моего письма близки одно другому. Для читателя, который бы с полным вниманием отнесся к моему посланию в целом, в результате прочтения, по-моему, должно бы стать ясным: тут не просто какой-то чудак оповещаете своих предчувствиях, стараясь внушить их своим коллегам, но этот человек более чем серьезно относится к своим мыслями к грозящим бедам. Он готов оставить свой пост, сбросить свой сан, перешагнуть через прошлое и начать жизнь сызнова на самом скромном поприще, ибо он пресыщен и саном, и мирным житьем, честью и авторитетом, он жаждет избавиться от них, откинуть их прочь. Из подобного послания – я все еще пытаюсь поставить себя на место моего читателя – вытекают, с моей точки зрения, два вывода: либо автор сей морализирующей проповеди, по несчастью, повредился в уме и, значит, для роли Магистра в любом случае более непригоден; либо, если автор сего нравоучения не сумасшедший, но пребывает в здравом рассудке, в его проповеди, в его пессимизме таится нечто большее, нежели каприз или чудачество, а именно какая-то реальность, какая-то истина. Так приблизительно я представлял себе ход мыслей моего читателя и должен сознаться, что тут я просчитался. Мое ходатайство и мой сигнал тревоги не только не поддержали и не усилили друг друга, но их просто не приняли всерьез, не пожелали в них вдуматься. Повторяю, меня это не слишком опечалило и не особенно удивило, ибо по существу я, несмотря ни на что, такого результата ожидал и, собственно говоря, заслужил. Дело в том, что мое ходатайство, в успех которого я не верил, было своего рода уловкой, жестом, формальностью.
Лицо Магистра Александра стало еще более серьезным и почти хмурым. Но он не прерывал Кнехта.
– Отсылая свое ходатайство, – продолжал тот, – я отнюдь не надеялся всерьез на благоприятный ответ и не радовался таковому заранее, но равным образом я не был также намерен смиренно принять отказ как непререкаемое решение.
– …не намерены принять ответ вашей Коллегии как непререкаемое решение… не ослышался ли я, Magister? – перебил его Александр, резко подчеркивая каждое слово. Он, очевидно, только сейчас полностью осознал серьезность положения.
Кнехт слегка поклонился.
– Разумеется, вы расслышали правильно. Так и есть: я едва ли мог надеяться на успех моего ходатайства, и все-таки счел необходимым подать его, чтобы соблюсти порядок и форму. Тем самым я предоставил достопочтенной Коллегии возможность подобающим образом покончить с этим делом. Но я уже с самого начала имел также намерение, буде она не склонна пойти на такое решение, не останавливаться и не успокаиваться, а действовать.
– И как действовать? – тихо спросил Александр.
– Так, как мне подсказывают разум и сердце. Я решился сложить с себя свой сан и приступить к новой деятельности за пределами Касталии даже и без приказа или дозволения Коллегии.
Предстоятель Ордена закрыл глаза и, казалось, не слушал больше. Кнехт понял, что он выполняет особое упражнение, при помощи которого члены Ордена в случае внезапной опасности или угрозы стараются обрести самообладание и внутреннее спокойствие, что достигается двукратной задержкой дыхания на полном выдохе. Он видел, как побледнело лицо этого человека, и чувствовал себя виноватым в его мучительном положении, он видел, как постепенно, с медленным, начинающимся в брюшных мускулах вдохом, краска возвращалась на лицо, как вновь открывшиеся глаза столь любимого им и столь высоко почитаемого Магистра на мгновение застыли в растерянности, но тут же приобрели осмысленное и твердое выражение; с легким испугом увидел он, как эти ясные, сосредоточенные, всегда послушные собственной воле глаза человека, равно великого в умении подчиняться и повелевать, вонзились в него со спокойной, рассчитанной холодностью, как они изучали, судили его. Долго пришлось ему молча выдерживать этот взгляд.
– Я думаю, что понял вас наконец, – спокойно промолвил Александр после некоторого молчания. – Надо полагать, вы устали, исполняя вашу должность, устали от Касталии, уже давно вас мучает желание вкусить мирской жизни. Вы предпочли поддаться этому настроению, а не подчиниться закону и вашему долгу. Равным образом вы не испытывали потребности довериться нам и искать у Ордена совета и помощи. Дабы выполнить формальность и не отягощать свою совесть, вы направили нам ходатайство, хотя прекрасно знали, что оно для нас неприемлемо; но вы, вероятно, полагали сослаться на него, если бы дело дошло до объяснений. Допустим, у вас были основания для таких необычных поступков и намерения ваши были чисты, иного я и помыслить не могу. Но как вам удавалось с такими мыслями в голове, с такими желаниями, решениями в сердце, внутренне уже предав свое знамя, так долго молча оставаться на своем посту и по видимости безупречно выполнять свои обязанности?
– Я для того и явился сюда, – сказал Магистр Игры все с тем же неизменным дружелюбием, – чтобы обо всем переговорить, ответить на каждый ваш вопрос, и я твердо решил, раз ступив на путь своеволия, покинуть Хирсланд и ваш дом не прежде, чем увижу, что мое состояние и мои действия хотя бы отчасти стали вам понятны.
Магистр Александр задумался.
– Должно ли это означать, что вы надеетесь добиться с моей стороны одобрения вашим поступкам и вашим планам? – спросил он затем в нерешительности.
– Ах, об одобрении я и не помышляю. Я лишь надеюсь и жду быть понятым вами и сохранить хотя бы крупицу вашего уважения, когда уйду отсюда. Прощание с вами – последнее, что предстоит мне в Провинции. Вальдцель и Селение Игры я покинул сегодня навсегда.
Александр опять на несколько секунд сомкнул веки. Слова этого непостижимого человека были столь потрясающими и неожиданными!
– Навсегда? – переспросил он. – Вы, следовательно, и не помышляете о возвращении на свой пост? Должен сказать, что вы умеете ошеломить человека! Один вопрос, если позволите: считаете ли вы еще себя Магистром Игры или нет?
Иозеф Кнехт взял в руки привезенный с собой ларчик.
– Я был им до вчерашнего дня, – ответил он, – и надеюсь сегодня быть освобожденным от этого поста, вручив в вашем лице Коллегии печать и ключи. Они в целости и сохранности, в Селении Игры вы тоже найдете все в лучшем порядке, если пожелаете проверить.
Предстоятель Ордена поднялся со стула; он выглядел утомленным и словно внезапно постаревшим.
– Оставим ваш ларчик на сегодняшний день здесь, – проговорил он сухо. – Коль скоро сдача печатей должна одновременно означать ваше увольнение, то я не властен решать единолично, ибо этого необходимо присутствие по меньшей мере трети всех членов Коллегии. Вы сами всегда столь ценили старые обычаи и формальности, я не могу так быстро освоиться с вашим новым отношением к этому. Не будете ли вы столь любезны и не согласитесь ли отложить продолжение нашего разговора до завтрашнего утра?
– Я всецело в вашем распоряжении, глубокоуважаемый Магистр. Вы не один год знаете меня и мое почтение к вам; поверьте, в этом смысле ничто не изменилось. Вы – единственный человек, с которым я прощаюсь перед тем, как покину Провинцию, и не только потому, что вы стоите во главе Ордена. Теперь, когда я передал в ваши руки печати и ключи, я надеюсь, domine, что после окончательного объяснения вы меня освободите и от моего обета как члена Ордена.
Грустным, испытующим взглядом посмотрел Александр ему в глаза и подавил вздох.
– Оставьте меня сейчас одного, почтеннейший друг. Вы взвалили на меня достаточно забот и дали материала для размышлений на целый день. На сегодня, пожалуй, хватит. Завтра мы продолжим наш разговор, приходите за час до обеда.
Он попрощался с Магистром вежливым кивком, и этот жест, говоривший о разочаровании, выражавший ту подчеркнутую вежливость, какую проявляют обычно не по отношению к коллеге, а по отношению к совершенно чужому человеку, причинил Магистру Игры гораздо более острую боль, нежели все слова предстоятеля.
Служитель, явившийся, чтобы проводить Кнехта к ужину, подвел его к накрытому для гостей столу и сообщил, что Магистр Александр удалился к себе для длительного упражнения в медитации. Он высказал предположение, что господин Магистр Иозеф тоже сегодня не нуждается в обществе; комната для него приготовлена.
Александр был до глубины души потрясен посещением и речами Магистра Иозефа Кнехта. Правда, сочиняя от имени Коллегии ответ на его письмо, он предвидел возможность его приезда и с легким беспокойством думал о предстоящем с ним объяснении. Но чтобы Магистр Кнехт, славившийся своим образцовым послушанием, скрупулезностью в выполнении долга, скромностью и душевным тактом, вдруг, неожиданно предстал перед ним без предупреждения и самовольно, не согласовав этого заранее с Коллегией, сложил с себя свои полномочия, бросив тем самым ошеломляющий вызов всем обычаям и традициям, – это он считал совершенно невозможным. Хотя нельзя было не признать, что поведение Кнехта, тон и выражения его, ненавязчивая вежливость были такими же, как всегда, но тем более ужасными и оскорбительными, тем более новыми и неожиданными, о какими некасталийскими были содержание и дух его высказываний! Никто из тех, кто увидел и услышал бы сейчас Магистра Игры, и не заподозрил бы, что тот, возможно, болен, переутомлен, раздражен и не вполне владеет собой; к тому же тщательная проверка, проведенная совсем недавно в Вальдцеле, не выявила ни малейших признаков нарушений, беспорядка или небрежности в жизни и работе Селения Игры. И тем не менее этот ужасный человек, до вчерашнего дня бывший самым любимым его коллегой, поставил перед ним ларчик со знаками достоинства его сана, будто дорожную сумку, и заявил, что он уже не Магистр, не член Коллегии, не член Ордена, не касталиец, и явился сюда только для того, чтобы наскоро попрощаться. Никогда еще за всю его бытность на посту предстоятеля Ордена он, Александр, не оказывался в таком неприятном, затруднительном и тягостном положении; большого труда стоило ему сохранять выдержку.
Что же делать? Применить насилие, например, подвергнуть Магистра Игры почетному аресту, немедленно, сегодня же вечером, разослать спешное извещение всем членам Коллегии и созвать их сюда? Возможны ли возражения против такой меры? Разве это не самое простое и верное, что можно сделать? И все-таки что-то в нем восставало против такого решения.
И чего, собственно, он добьется подобными репрессиями? Магистру Кнехту они не принесут ничего, кроме унижения, Касталии – вообще ничего, больше всех, пожалуй, выиграет он сам, глава, ибо снимет с себя отчасти груз ответственности, успокоит свою совесть, поскольку ему не придется тогда одному и полностью отвечать за то, что он считает отвратительным и трудным. Но если вообще еще существует малейшая возможность что-то исправить в этом роковом деле, если еще можно сделать попытку воззвать к чувству чести Кнехта, еще мыслимо добиться поворота в его намерениях, – этого можно добиться только с глазу на глаз. Им двоим, Кнехту и Александру, придется выдержать жестокую схватку, больше никому. И, обуреваемый этими мыслями, он должен был признать, что Кнехт, в сущности, поступил правильно и благородно: не обратившись к Верховной Коллегии, которая для него перестала существовать, он все же явился к нему, предстоятелю, для последней битвы и прощания. Этот Иозеф Кнехт, хотя и совершил нечто запретное и ненавистное, сохранил при этом все свое достоинство и остался тактичным.
Магистр Александр решил довериться последнему доводу и не вмешивать в дело весь аппарат Коллегии. Только сейчас, когда решение было найдено, он начал обдумывать все подробности случившегося и прежде всего спросил себя, что по существу было правильно и неправильно в действиях Магистра Игры, который, безусловно, производил впечатление человека, твердо убежденного в истинности своих взглядов и в правомерности своего неслыханного поступка. Теперь, пытаясь подвести дерзкое намерение Магистра Игры под некую формулу, проверить его согласно законам Ордена, которые он знал как никто, Александр пришел к неожиданному открытию, что фактически Иозеф Кнехт отнюдь не нарушил и не имел намерения нарушить букву закона, ибо по закону, который, правда, десятилетиями не применялся, каждый член Ордена был вправе в любое время выйти из него, если он одновременно отказывался от своих прав и от касталийского сообщества. Возвращая доверенные ему печати, заявляя Ордену о своем выходе, удаляясь в некасталийский мир, Кнехт, правда, совершал шаг неслыханный, необычный, страшный, быть может, даже неподобающий, но никак не преступил правила Ордена. Желая совершить этот непостижимый, но формально не противоречивший закону поступок не за спиной главы Ордена, а лицом к лицу с ним, он делал даже больше того, что требовалось от него по букве закона. Но как дошел до такого решения этот окруженный почетом человек, один из столпов иерархии? Как осмелился он руководствоваться в своем, что ни говори, отступническом намерении писаными правилами и пренебречь сотней неписаных, но не менее священных и само собой разумеющихся обязательств, которые должны были ему в этом воспрепятствовать?
Александр услышал бой часов, отогнал бесплодные мысли, принял ванну, посвятил десять минут прилежным дыхательным упражнениям и выбрал себе келью для медитации, чтобы за час перед сном накопить в себе силы и спокойствие и затем до утра не возвращаться мыслями к этому предмету.
На следующий день молодой служитель проводил Магистра Кнехта из дома для гостей к предстоятелю Ордена и был свидетелем того, как оба обменялись приветствиями. Его, привыкшего видеть искусных мастеров медитации вблизи, все же поразило во внешности, в манерах, в приветствии обоих достойнейших Магистров нечто особенное, для него новое, а именно необыкновенная, высшая степень сосредоточенности и отчетливости. Это было, рассказывал он нам, не совсем обычное приветствие между двумя носителями высшего сана, которое обычно бывало, смотря по обстоятельствам, либо поверхностным и небрежно выполненным церемониалом, либо же торжественно-радостным, праздничным актом, а могло быть и неким соревнованием в вежливости, самоуничижении и подчеркнутом смирении. Сейчас же это выглядело так, словно здесь принимали чужого, например, некоего великого мастера йоги, который прибыл из дальних стран, чтобы выразить главе Ордена свое почтение и помериться с ним силами. Слова и жесты были весьма скромны, но взоры и лики обоих сановных касталийцев полны спокойствия, решимости и собранности, а также скрытого напряжения, словно оба они светились изнутри или были заряжены электрическим током. Больше ничего нашему свидетелю не удалось ни увидеть, ни услышать. Собеседники удалились во внутренние покои, вероятно, в частный кабинет Магистра Александра, и оставались там несколько часов, причем никому не велено было их беспокоить. Все, что стало известно об их беседе, было впоследствии рассказано депутатом Дезиньори, которому кое-что поведал сам Иозеф Кнехт.
– Вчера вы застали меня врасплох, – начал предстоятель Ордена, – и чуть не вывели из равновесия. За истекшие часы я кое-что обдумал. Моя точка зрения, разумеется, не изменилась, я – член Коллегии и орденского правления. Согласно букве закона, вы имеете право заявить о своем выходе из Ордена и сложить с себя свои обязанности. Вы пришли к выводу, что ваш пост стал для вас бременем, и считаете нужным попытаться начать новую жизнь вне Ордена. А что, если я вам предложу сделать такую попытку, но не так, как вы сгоряча решили, а, допустим, взяв длительный или даже не обусловленный сроком отпуск? Что-то похожее, кстати, содержалось и в вашем ходатайстве…
– Не совсем, – возразил Кнехт. – Будь мое ходатайство удовлетворено, я бы остался в Ордене, но все равно ушел бы со своего поста. То, что вы так любезно предлагаете, было бы уверткой. Впрочем, Вальдцелю и Игре мало было бы толку от Магистра, который надолго, на неопределенное время ушел в отпуск и о котором нельзя суверенностью сказать, что он вообще вернется. А если бы он и появился снова через год, через два, он бы многое растерял из того, что ему необходимо знать и что касается его поста, дисциплины и Игры, и ничему новому бы не научился.
Александр:
– Кое-чему, возможно, он все же научился бы. Возможно, он бы узнал, что мир за пределами Касталии не совсем таков, каким он его себе представлял, что мир этот столь же мало нуждается в Иозефе Кнехте, как Кнехт в нем, и он вернулся бы успокоенный и был бы рад вновь очутиться в прежнем надежном окружении.
– Ваша доброта простирается слишком далеко. Я вам очень благодарен и все же не могу ею воспользоваться. Ведь я ищу не удовлетворения своего любопытства и не мирской жизни, нет, я ищу безусловности. Я вовсе не хочу выйти в широкий мир, имея за спиной лазейку на случай разочарования, не хочу быть осторожничающим путешественником, который выползает из своей норы, чтобы немного повидать белый свет. Напротив, я жажду риска, осложнений, опасностей, я изголодался по реальной задаче, по делу, по лишениям и мукам. Смею ли я просить вас не настаивать на вашем столь великодушном предложении и вообще не пытаться поколебать меня или манить назад? Это бы ни к чему не привело. Мой приезд к вам потерял бы для меня всю свою ценность и святость, если бы принес мне запоздалое, уже ненужное исполнение моей просьбы. С момента отправки этой просьбы я успел шагнуть далеко вперед; путь, на который я ступил, теперь для меня – единственно возможный, он – мой закон, родина, служение.
Вздохнув, Александр кивнул головой, признавая его правоту.
– Итак, допустим, – промолвил он, не теряя терпения, – что вас действительно невозможно ни смягчить, ни переубедить, что вы, вопреки внешней очевидности, являете собой глухого, не внемлющего ни авторитету, ни разуму, ни доброте, что вы человек, одержимый амоком или охваченный безумием, которому нельзя становиться поперек дороги. Поэтому я избегаю пока вас уговаривать или влиять на вас. Но тогда исполните то, ради чего вы сюда приехали, поведайте мне историю вашего отступничества, объясните мне ваши действия и решения, столь нас ужаснувшие! Будь то исповедь или оправдание, будь то обвинение – все равно, я хочу это услышать.
Кнехт кивнул.
– Одержимый амоком благодарит вас и радуется. Я не намерен выступать с обвинениями. То, что я хотел бы сказать, если бы это не было так трудно, так невероятно трудно выразить словами, для меня имеет смысл оправдания, вы же можете принять это как исповедь.
Он откинулся в кресле и поглядел вверх, туда, где свод еще хранил бледные очертания стершейся росписи тех времен, когда в Хирсланде был монастырь, – призрачные, тонкие следы линий и красок, цветов и орнаментов.
– Мысль о том, что должность Магистра может наскучить, что можно отказаться от нее, посетила меня впервые уже через несколько месяцев после моего назначения. В один прекрасный день я сидел и перелистывал записную книжечку моего некогда прославленного предшественника, Людвига Вассермалера, в которой он, прослеживая месяц за месяцем целый год своего пребывания на посту Магистра, дает своим преемникам советы и указания. И я напал на его предостережение, на его напоминание о том, что к публичной Игре следующего года надо готовиться загодя. Если же ты не чувствуешь вдохновения, если не хватает тебе изобретательности, необходимо настраивать себя путем концентрации. В тот час я, самый молодой из всех Магистров, еще чувствовал в себе избыток сил и, прочитав это предостережение, признаться, улыбнулся в своем юношеском высокомерии над заботами старого человека. Но уже тогда я почуял в его словах и нечто серьезное – что-то вроде опасности, что-то грозное и гнетущее. Задумавшись над этим, я еще в то время пришел к решению: если в моей жизни наступит день, когда мысль о предстоящей Игре вместо радости внушит мне тревогу, вместо гордости – страх, я не стану в муках выжимать из себя идеи, а уйду в отставку и верну Коллегии врученные мне знаки отличия. Так впервые в мою душу запала эта мысль, но, конечно, в ту пору, когда я только-только осилил большое напряжение, большие трудности моей новой должности, когда паруса мои были полны ветра, я в глубине души не очень-то верил, что когда-нибудь превращусь в старика, устану от работы и жизни, что и мне когда-нибудь с сокрушением и замешательством придется изведать, как нелегко изобретать новые идеи для нашей Игры. Так или иначе, подобное решение зародилось во мне. Вы меня в то время хорошо знали, почтеннейший Магистр, возможно, даже лучше, нежели я сам знал себя, вы были моим советчиком и исповедником в первые, самые тяжелые дни моего пребывания на посту и совсем недавно покинули Вальдцель.
Александр испытующе взглянул на него.
– Мне, пожалуй, никогда не давали более приятного поручения, – сказал он, – я был доволен вами и самим собой, как это редко случается в жизни. Если верно, что за все приятное, выпадающее нам на долю, мы должны расплачиваться, я, видно, должен сегодня нести кару за свою тогдашнюю восторженность. В то время я по-настоящему гордился вами. Сегодня я не могу этого сказать. В том, что Орден по вашей милости испытает такое разочарование, а Касталия будет глубоко потрясена, есть доля и моей вины. Быть может, когда я был вашим ментором и советчиком, мне бы следовало побыть еще несколько недель в Селении Игры и более жестко взяться за вас, более строго проверить.
Кнехт весело встретил его взор.
– Вы не должны испытывать таких угрызений совести, domine, иначе я буду вынужден напомнить вам о некоторых наставлениях, какие вам пришлось делать мне, когда я, новоиспеченный Магистр, с трудом справлялся со своими обязанностями и своей ответственностью. И в одну из таких минут – я только что вспомнил об этом – вы сказали мне как-то: если бы я, Magister Ludi, был злодеем и тупицей, если бы я делал все, чего Магистр делать не должен, если бы даже сознательно стремился, находясь на высоком посту, причинить нашей любимой Касталии как можно больше вреда, это встревожило бы ее не больше, взволновало бы не глубже, нежели камешек, брошенный в озеро. Мелкий всплеск, несколько кругов – и все! Так прочен, так незыблем наш касталийский порядок, так неприкосновенен ее дух. Помните ли вы это? Нет, в моих стараниях быть возможно более дурным касталийцем и принести Ордену наибольший вред вы, безусловно, не виноваты. И вы знаете также, что мне никогда не удастся серьезно поколебать ваше спокойствие. Но я хочу рассказать вам, что было дальше. То, что я уже в начале моей магистерской деятельности смог принять подобное решение, то, что я этого решения не забыл и теперь готов его осуществить, связано со своеобразным душевным состоянием, которое посещает меня время от времени и которое я называю «пробуждением». Но об этом вы знаете, я уже однажды рассказывал вам об этом, когда вы были моим духовным наставником, и даже сетовал, что со дня моего вступления в должность у меня уже не бывает такого состояния, и я все более от него отдаляюсь.
– Вспоминаю, – подтвердил Магистр Александр, – я был тогда несколько озадачен вашей способностью переживать подобное, ибо в нашей среде она встречается крайне редко, а за пределами Касталии проявляется в самых разнообразных формах: иногда у гениев, особенно у государственных деятелей или полководцев, но также и у слабых, полупатологических индивидуумов со способностями ниже среднего уровня, как-то: у ясновидящих, телепатов, медиумов. Ни с одним из этих человеческих типов: ни с военными героями, ни с ясновидящими или рудознатцами – у вас, с моей точки зрения, не было ничего общего. Более того, вы мне казались тогда, да и вплоть до вчерашнего дня, образцовым членом Ордена: рассудительным, ясно сознающим свою роль, послушным. Подверженность власти таинственных голосов, будь то божественных или демонических, будь то голоса собственного сокровенного «я», казалась мне нисколько вам не свойственной. Поэтому я истолковал эти «пробуждения», описанные вами, просто как мгновенные осознания собственного роста. Мне кажется вполне естественным, что такие душевные состояния надолго перестали вас тогда посещать: вы только что заняли высокий пост и возложили на себя задачу, которую пока ощущали как слишком просторную одежду, вам еще надлежало в нее врасти. Скажите, однако: верили ли вы когда-нибудь, что эти «пробуждения» представляют собой нечто вроде откровения высших сил, весть или зов из сфер некой объективной, вечной или божественной истины?
– Вот тут-то мы и подошли к стоящей передо мной в эту минуту весьма трудной задаче, – сказал Кнехт, – выразить словом то, что ускользает от слова; превратить в рациональное то, что определенно внерационально. Нет, манифестациями божества, или демона, или абсолютной истины я эти свои пробуждения не считал. Весомость и убедительность моим переживаниям придает не доля содержащейся в них истины, не их высокое происхождение, божественность или еще что-либо в этом роде, но их реальность. Они ужасающе реальны, подобно тому как сильная физическая боль или стихийное бедствие, вроде урагана и землетрясения, кажутся нам совсем по-иному заряженными реальностью, слитностью с настоящим моментом, неизбежностью, нежели обычные дни и состояния. Предшествующий грозе порыв ветра, который гонит нас скорее под крышу и напоследок еще пытается вырвать из рук дверь, или жестокая зубная боль, которая, кажется, сосредоточивает всю напряженность, все страдания и конфликты мира в нашей челюсти, – это явления, чью реальность или смысл мы вольны позднее оспорить, если склонны к подобным шуткам, но в ту минуту, когда мы их переживаем, они не терпят ни малейшего сомнения и до ужаса реальны. Подобного рода обостренной действительностью обладают и мои «пробуждения», отсюда и название их; в эти часы я ощущаю окружающее так, словно я долгое время пребывал во сне или полусне, а теперь вдруг пробудился и бодр и вспоминаю все ярко, как никогда прежде. Минуты великих страданий или потрясений – что относится и к событиям всемирной истории – обладают убедительной силой необходимости, они воспламеняют в нас чувство угнетающей реальности и напряжения. Такие напряжения могут разрешиться прекрасным и светлым или же сумбурным и мрачным. Но, во всяком случае, то, что происходит в эти минуты, будет казаться нам великим, необходимым, важным и будет существенно отличаться и выделяться среди того, что происходит повседневно.
– А теперь давайте попробуем, – продолжал Кнехт, передохнув, – взглянуть на дело с другой стороны. Помните ли вы легенду о святом Христофоре[76]? Да? Так вот, этот Христофор был человеком великой силы и храбрости, но он не пожелал стать господином и править, он пожелал служить. Служение было его силой и его ремеслом, оно ему давалось лучше всего. Но ему было далеко не безразлично, кому служить. Он непременно должен был служить самому могущественному, самому великому господину. И если до него доходил слух о властелине, который был еще могущественней, он предлагал свои услуги новому. Этот великий слуга всегда был мне по душе, и я, наверное, слегка похож на него. Во всяком случае, в ту, единственную для меня пору, когда я мог располагать собой, то есть в студенческие годы, я долго искал и колебался, какому властелину мне служить. Так я долгое время держался вдали от Игры, не доверял ей, хотя давно уже признал в ней самое драгоценное, самое своеобразное детище нашей Провинции. Я уже вкусил от этой приманки и знал, что нет на земле ничего более притягательного и более сложного, чем посвятить себя Игре, и я довольно рано понял, что эта восхитительная Игра требует не наивных любителей, согласных посвятить ей часок отдыха, а тех, кем она завладеет целиком, кто готов подчиниться ей и служить всю жизнь. И вот какой-то внутренний инстинкт, какое-то наивное стремление к простоте, цельности, здоровью противилось во мне тому, чтобы навеки принести в жертву этому волшебству все свои силы и интересы, предостерегало меня от духа вальдцельского Vicus lusorurn, как от некоего духа специализации и виртуозности, правда, утонченного, чрезвычайно развитого, но оторванного от жизненной и человеческой целокупности и замкнувшегося в своем высокомерном одиночестве. Годами меня терзали сомнения, я проверял себя, покуда не созрело решение, и я, несмотря на свои колебания, посвятил себя Игре. Я это сделал, ибо во мне жило упомянутое Стремление искать самых высоких целей и служить самому великому господину.
– Понимаю, – сказал Магистр Александр. – Но сколько бы я ни раздумывал, что бы вы мне ни рассказывали о себе, неизменно я наталкиваюсь на один и тот же источник всех ваших особенностей. Вы слишком сильно чувствуете свое «я» или слишком от него зависите, а это отнюдь не то же самое, что быть большой личностью. Один может быть звездой первой величины по своей одаренности, силе воли, выдержке, но он так хорошо центрирован, что без всяких трений и затрат энергии включается в ритм системы, к которой принадлежит. Другой так же богато одарен, быть может, даже больше, но ось его «я» не проходит точно через центр, и он растрачивает половину своих сил на эксцентрические движения, которые изнуряют его самого и мешают всем окружающим. Вы, по-видимому, принадлежите к этой второй категории. Правда, сознаюсь, что вы великолепно умели это скрывать. С тем большей силой поразило нас это зло сегодня. Вы рассказали мне сейчас про святого Христофора, и я должен сказать: если в этом образе и есть нечто величественное и трогательное, то как образец служения нашей иерархии он никуда не годится. Кто хочет служить, должен неизменно служить тому владыке, которому он присягнул в верности, служить до гроба, а не с тайным намерением переметнуться к другому, более импозантному господину, как только такой отыщется. Иначе слуга ставит себя судьей над своим господином, что вы сейчас и делаете. Вы всегда хотите служить самому великому властелину, и вы настолько простодушны, что беретесь сами определять степень величия тех владык, среди которых вы выбираете своего.
Кнехт выслушал его с глубоким вниманием, и на лицо его легла легкая тень печали. Он сказал:
– Преклоняюсь перед вашим суждением, господин Магистр, иного я от вас и не ожидал. Позвольте мне, однако, досказать мою повесть, осталось немного. Итак, я стал мастером Игры и долгое время пребывал в уверенности, что служу величайшему из владык. Недаром мой друг Дезиньори, наш покровитель в Федеральном Совете, однажды весьма наглядно изобразил, каким заносчивым, спесивым, надутым виртуозом Игры, каким чистокровным касталийцем я был когда-то. Но я должен еще объяснить вам, какое значение со студенческих лет, с начала моих «пробуждений» имело для меня слово «transcendere». Оно засело у меня в памяти, я полагаю, при чтении одного из философов-просветителей и под влиянием Магистра Томаса фон дер Траве и с тех пор стало для меня, как и слово «пробуждение», подлинно магическим словом, требовательным и побуждающим идти вперед, дарящим утешение и столь много обещающим. Моя жизнь, твердил я себе, должна стать преступанием пределов, непрерывным восхождением с низшей ступени на высшую, я должен преодолевать и оставлять за собой одно пространство за другим, как музыка раскрывает, проигрывает и завершает одну тему за другой, один темп за другим, не утомляясь, не смыкая глаз, всегда бодрствуя, всегда начеку. Благодаря моим «пробуждениям» я наблюдал, что такие ступени и пространства действительно существуют и что в конце определенного отрезка жизни каждый раз появляется оттенок увядания, желание смерти, но потом все меняется, подходишь к новому пространству, новому пробуждению, новому началу. И обо всем этом, что выражается для меня одним словом «transcendere», я рассказываю вам, ибо считаю, что оно может дать ключ к пониманию моей жизни. Решение посвятить себя Игре было важной ступенью, и такой же ступенью было первое ощущение моей слитности с иерархией.
И, будучи на посту Магистра, я продолжал так же подниматься со ступени на ступень. Наилучшим, что дала мне моя деятельность на этом посту, было следующее открытие: не только занятия музыкой и Игра могут сделать человека счастливым, но и работа воспитателя и наставника. Постепенно я узнал, что работа эта приносит мне тем большую радость, чем моложе и неиспорченнее мои питомцы. Это открытие, наряду со многими другими, привело к тому, что годами во мне росло желание воспитывать все более юных, что я охотнее всего пошел бы работать учителем в начальную школу, короче говоря, мое воображение иногда увлекало меня в области, лежавшие далеко за пределами моих официальных обязанностей.
Он умолк. Предстоятель заметил:
– Вы все больше изумляете меня, Магистр. Вы рассказываете о вашей жизни, и речь идет почти исключительно о приватных, субъективных переживаниях, личных желаниях, этапах развития и решениях! Я, право, не предполагал, что касталиец вашего ранга может так смотреть на себя и на свою жизнь.
В его голосе зазвучали не то упрек, не то грусть, и это опечалило Кнехта. Но он овладел собой и бодро воскликнул:
– Но, Досточтимый, ведь сейчас мы говорили не о Касталии, не о Коллегии или иерархии, а исключительно обо мне, о психологии человека, которому, к несчастью, выпало на долю навлечь на вас большие неприятности. Говорить о своей работе на посту Магистра, об исполнении мною моего долга, о том, достоин я или недостоин звания касталийца и Магистра, мне не пристало. Моя работа, как и вообще внешняя сторона моей жизни, вся на виду и может быть проверена каждым; вряд ли вы найдете в ней многое, что заслуживало бы порицания. Но мы сейчас говорим совсем о другом, я хочу сделать для вас понятным тот путь, которым я пошел в одиночку и который вывел меня сегодня из Вальдцеля, а завтра выведет из Касталии. Будьте же добры, выслушайте меня до конца.
Моими сведениями о существовании другого мира за пределами нашей маленькой Провинции я обязан не штудиям и книгам, в которых этот мир представал передо мной только как далекое прошлое, но вначале моему школьному товарищу Дезиньори, гостю оттуда, а позднее, во время моего пребывания у бенедиктинцев – отцу Иакову. Собственными глазами я видел мирскую жизнь очень мало, но через этого человека я получил представление о том, что называется историей, и, возможно, это и послужило причиной изоляции, в которую я попал по моем возвращении. Я вернулся из монастыря в край, почти не имеющий понятия об истории, в Провинцию ученых и адептов Игры, в общество чрезвычайно почтенное и чрезвычайно привлекательное; но я с моим смутным представлением о внешнем мире, с моим растревоженным любопытством, с моим сочувственным интересом к этому миру оказался в полном одиночестве. Многое здесь могло меня и утешить: здесь было несколько человек, которых я очень высоко ставил, и сделаться их коллегой казалось мне огромной, смущающей честью и счастьем; кроме того, здесь было множество хорошо воспитанных, высокообразованных людей, достаточно работы и много способных и достойных любви учеников. За время обучения у отца Иакова я усвоил, что я не только касталиец, но и человек, что мир, «весь свет» имеет касательство и ко мне, требует и от меня участия в его жизни. Из этого открытия вытекали потребности, желания, нужды, обязательства, следовать которым я ни в коем случае не мог. Мирская жизнь в глазах касталийцев была отсталой, малоценной жизнью, полной беспорядка и грубости, страстей и рассеяния, в ней, по их мнению, не было ничего прекрасного и желанного. Но на самом деле мир с его жизнью был бесконечно шире и богаче тех представлений, какие могли сложиться у касталийца. Этот мир находился в непрерывном становлении, он сам творил историю, он был полон вечно новых начинаний; этот мир, пусть хаотичный, был отчизной и плодородной почвой, на которой произрастали все судьбы, все взлеты, все искусства, все человеческое, он рождал языки, народы, государства, культуры, он создал и нас, и нашу Касталию, и он же будет свидетелем нашего умирания и останется жить после нас. Мой наставник Иаков пробудил во мне любовь к этому миру, и любовь эта непрерывно росла и требовала пищи, а в Касталии не было ничего, что могло бы питать ее. Здесь мы жили за пределами мира, мы сами стали маленьким, совершенным, застывшим в своем развитии и переставшим расти мирком.
Он глубоко вздохнул и помолчал немного. Предстоятель тоже ничего не говорил и только выжидательно смотрел на Кнехта, поэтому тот задумчиво кивнул ему и заговорил:
– Оказалось, я должен нести двойное бремя, и это длилось долгие годы. Мне надо было управлять большим ведомством и отвечать за него, а с другой стороны, мне надо было справиться со своей любовью к внешнему миру. Моя работа – и это было мне ясно с самого начала – не должна была страдать от этой любви. Напротив, как я полагал, она должна от нее выиграть. Если бы я даже – надеюсь, что это было не так – несколько хуже, не столь безупречно выполнял свою работу, чем следовало ожидать от Магистра, я все равно сознавал бы, что я живей и бодрственней сердцем, нежели иной самый безукоризненный из моих коллег, и у меня было что дать моим ученикам и сотрудникам. Я видел свою задачу в том, чтобы, не порывая с традициями, постепенно, осторожно расширять и подогревать касталийскую жизнь и мышление, чтобы влить в нее струю свежей крови от мира и от истории, и по счастливому стечению обстоятельств в то самое время в миру, за пределами Касталии, у одного мирянина зародились подобные же мечты о сближении и взаимопроникновении Касталии и мира: то был Плинио Дезиньори.
Магистр Александр, слегка поджав губы, проговорил:
– Да, от влияния на вас этого человека я никогда не ожидал ничего доброго, равно как и от вашего незадачливого протеже Тегуляриуса. Так это Дезиньори окончательно склонил вас порвать с иерахией?
– Нет, domine, но он отчасти, сам того не сознавая, помог мне. Он вдохнул немного свежего воздуха в мою застоявшуюся жизнь, благодаря ему я вновь соприкоснулся с внешним миром и лишь тогда смог убедиться и сознаться самому себе, что мой путь здесь, у вас, подходит к концу, что я уже не способен испытывать искреннюю радость от своей работы и пора положить конец этой муке. Еще одна ступень пройдена, я миновал еще одно пространство, и этим пространством на сей раз была Касталия.
– Как вы об этом говорите! – покачал головой Александр.
– Словно Касталия недостаточно обширна, чтобы на всю жизнь дать достойное занятие многим и многим. И вы всерьез думаете, что вы измерили и преодолели это пространство?
– О нет! – живо отозвался его собеседник. – Ничего подобного я никогда не думал. Говоря, что я достиг границы этого пространства, я лишь имел в виду: все, чего я как личность мог добиться на моем посту, сделано. Вот уже некоторое время я стою на той грани, где моя работа как Магистра Игры превращается в бесконечное повторение уже сделанного, в пустые формальные экзерсисы, и я выполняю ее без радости, без воодушевления, порой даже почти без веры. Пришла пора прекратить это.
Александр вздохнул.
– Таков ваш взгляд, но Орден и его правила предусматривают иное. В том, что и у члена Ордена бывают свои настроения, что он порой устает от своих обязанностей, нет ничего нового и удивительного. Тут на помощь приходят правила, они указывают путь, как восстановить гармонию и заново обрести центрированность. Неужели вы забыли об этом?
– Отнюдь нет, Досточтимый! Вам легко обозреть мою работу, ведь еще совсем недавно, по получении моего послания, вы подвергли контролю дела в Селении Игры и меня самого. Вы могли убедиться, что работа выполняется, канцелярия и архив в порядке, Magister Ludi не обнаруживает ни признаков болезни, ни каких-либо причуд. Именно тем правилам, которые вы мне некогда столь искусно внушили, я обязан, что не сдался, не потерял ни сил, ни выдержки. Но мне это стоило огромного труда. И теперь, к сожалению, мне стоит не меньшего труда убедить вас в том, что мною движут отнюдь не настроения, не причуды или прихоти. Но удастся ли мне это или нет, на одном я буду настаивать: вы должны признать, что моя личность и моя деятельность до того моменты, когда вы их в последний раз проверили, были безупречны и полезны. Неужели я требую от вас слишком многого?
В глазах Магистра Александра блеснула усмешка.
– Уважаемый коллега, – сказал он, – вы разговариваете со мной так, будто мы оба частные лица, непринужденно беседующие друг с другом. Но это относится лишь к вам одному, поскольку вы теперь, в самом деле, – частное лицо. У меня же все иначе: то, что я думаю и говорю, я говорю не от своего имени, а как глава Ордена, и я должен отвечать за каждое слово своего руководства. То, что вы здесь сегодня говорите, не будет иметь никаких последствий; как ни важны для вас ваши речи, они так и останутся речами частного лица, защищающего свои собственные интересы. Но я по-прежнему занимаю свой пост и несу за него ответственность, и то, что я сегодня скажу или сделаю, может иметь свои последствия. Перед вами и в вашем деле я представляю Коллегию. Далеко не безразлично, примет ли Коллегия ваше объяснение событий и, может быть, даже признает вашу правоту. Вы изображаете дело так, будто вы, хотя таили в голове особенные мысли, до вчерашнего дня были безупречным, кристально чистым касталийцем и Магистром; что, хотя на вас находили минуты колебаний и усталости, вам тем не менее всегда удавалось преодолеть и подавить их. Допустим, я поверю в это, но как прикажете мне понять такой чудовищный факт, что безупречный, непогрешимый Магистр, который вчера еще выполнял каждое предписание Ордена, сегодня вдруг совершает дезертирство? Воля ваша, мне все же легче вообразить себе Магистра, в чьей душе уже довольно давно зреет червоточина, который, хотя и выдает себя за вполне хорошего касталийца, в действительности уже давно таковым не является. И еще я спрашиваю себя: почему вы, собственно, так добиваетесь установления того факта, что вы до самого последнего времени оставались верным своему долгу? Поскольку вы уже пошли на этот шаг, нарушили обет послушания и дезертировали, вам не должно быть никакого дела до того, что о вас будет думать Орден.
Но Кнехт возражал:
– Позвольте, Досточтимый, как может мне не быть никакого дела? Речь идет о моей репутации, о моем добром имени, о памяти, какую я здесь по себе оставлю. Речь, тем самым, идет о возможности для меня работать вне Касталии, но для ее пользы. Я нахожусь у вас не для того, чтобы обелить себя, и тем более не для того, чтобы добиться одобрения моего поступка Коллегией. Я предвидел уже, что мои коллеги будут смотреть на меня как на личность сомнительную и своеобычную и готов с этим смириться. Но я не хочу, чтобы меня считали предателем или сумасшедшим, с таким приговором я согласиться не могу. Я совершил поступок, который вы не можете не осуждать, но я совершил его, ибо иначе не мог, ибо таково мое назначение, таков мой жребий, и я в него верю и добровольно буду его нести. Если вы этого не желаете признать, – значит, я потерпел поражение и весь наш разговоре вами ни к чему.
– Мы все время кружимся на одном месте, – ответил Александр. – Я должен, оказывается, признать, что при известных условиях воле отдельного человека дано право нарушать законы, в которые я верю и которые обязан защищать. Но не могу же я одновременно верить в наш порядок и признать за вами приватное право этот порядок нарушать, – не перебивайте меня, прошу вас. Я могу лишь согласиться с тем, что вы, по всей видимости, убеждены в смысле вашего опасного шага и в своем праве совершить его, что вы искренне видите в этом свое призвание. Вы, разумеется, не рассчитываете на одобрение мною вашего поступка. Но одного вы добились: я отказался от первоначальной мысли вернуть вас в лоно Ордена и склонить вас к отмене вашего решения. Я не возражаю против вашего выхода из Ордена и передам Коллегии заявление о вашем добровольном отказе от занимаемого поста. Больше я ничем не могу вам помочь, Иозеф Кнехт.
Магистр Игры жестом выразил свою покорность. Потом тихо вымолвил:
– Благодарю вас, господин предстоятель. Ларчик я вам уже вручил. Теперь я отдаю вам (для передачи Верховной Коллегии) мои записи о положении дел в Вальдцеле, прежде всего о репетиторах, а также о тех нескольких людях, кто, по моему разумению, наиболее подходит в качестве преемника на посту Магистра.
Он вытащил из кармана и положил несколько сложенных листков бумаги. Затем он встал, предстоятель тоже. Кнехт подошел к Александру и долго с грустным дружелюбием смотрел ему в глаза. Потом вежливо поклонился ему и сказал:
– Я хотел вас попросить дать мне на прощанье руку, но теперь вижу, что должен от этого отказаться. Вы всегда были мне особенно дороги, и сегодняшний день ничего в этом не изменил. Прощайте, дорогой и уважаемый Друг!
Александр молчал. Бледность покрыла его лицо; какой-то миг казалось, будто он хочет поднять руку и протянуть ее уходящему. Он почувствовал, что глаза его увлажнились; нагнув голову, он ответил на поклон Кнехта и отпустил его.
После того как ушедший затворил за собой дверь, Александр постоял еще некоторое время неподвижно, прислушиваясь к удалявшимся шагам, и когда они отзвучали и все смолкло, он с минуту походил по комнате, пересекая ее из конца в конец, пока снаружи опять не послышались шаги и кто-то тихонько не постучал в дверь. Вошел молодой прислужник и объявил, что какой-то посетитель желает говорить с Магистром.
– Скажи ему, что я смогу принять его через час и что я прошу его быть кратким, ибо меня ждут неотложные дела. Нет, погоди! Ступай в канцелярию и передай секретарю, пусть срочно созовет на послезавтра заседание Коллегии и сообщит всем ее членам, что присутствие их обязательно, и только тяжелая болезнь может извинить неявку. Кроме того, сходи к кастеляну и скажи, что завтра утром я должен ехать в Вальдцель, пусть распорядится к семи часам подать мне экипаж…
– Разрешите доложить, – заметил юноша, – господин Магистр мог бы воспользоваться экипажем Магистра Игры.
– Как так?
– Досточтимый прибыл вчера в экипаже. А только что он вышел из дому, сказав, что дальше пойдет пешком и оставляет экипаж здесь в распоряжении Коллегии.
– Хорошо. Тогда я поеду завтра в вальдцельском экипаже. Повторите, пожалуйста, мои распоряжения.
Прислужник повторил:
– Посетитель будет принят через час и ненадолго. Первый секретарь должен на послезавтра созвать заседание, присутствие всех обязательно, только тяжелая болезнь освобождает от явки. Завтра, в семь часов утра, – отъезд в Вальдцель в экипаже Магистра Игры.
Когда молодой человек вышел, Магистр Александр вздохнул и подошел к столу, за которым только что сидел с Кнехтом; в ушах его все еще звучали шаги этого непонятного человека, которого он любил больше, чем кого бы то ни было, и который причинил ему такую боль. Всегда, еще с тех пор, как Кнехт служил под его руководством, он любил этого человека, и среди других его качеств ему особенно нравилась его походка, твердая и ритмичная, и в то же время легкая, почти невесомая, колеблющаяся между важностью и детскостью, между повадкой жреца и повадкой танцора, своеобычно притягательная и аристократическая походка, отлично шедшая к лицу и голосу Кнехта. Не менее гармонировала она и с его специфической манерой нести сан касталийца и Магистра, с присущими ему властностью и веселостью, что напоминало порой благородную сдержанность его предшественника, Магистра Томаса, порой же простоту и сердечность старого Магистра музыки. Итак, он уже отбыл, поторопился, ушел пешком, бог весть куда, и скорее всего Александр никогда больше с ним не встретится, никогда не услышит его смех, не увидит, как его красивая рука с длинными пальцами чертит иероглифы Игры. Предстоятель взял лежавшие на столе исписанные листки и начал их читать. Это было краткое завещание, составленное в очень скупых выражениях, по-деловому, часто лишь наметки вместо фраз, и предназначены они были, чтобы облегчить руководству работу при предстоящей ревизии Селения Игры и при выборах нового Магистра. Красивым мелким почерком были записаны умные замечания, в словах и форме букв отражалась неповторимая, ни на кого непохожая личность Иозефа Кнехта не меньше, чем в его лице, голосе, походке. Нелегко будет Коллегии найти равного ему преемника: подлинные властители и подлинные характеры встречаются редко, и каждую личность надо рассматривать как подарок и счастливую случайность, даже здесь, в Касталии, в Провинции избранных.
Ходьба доставляла Иозефу Кнехту удовольствие, он уже много лет не странствовал пешком. Да, если вспомнить хорошенько, то, пожалуй, его последним пешим переходом был тот, что привел его в один прекрасный день из монастыря Мариафельс назад в Касталию, на ту ежегодную Игру в Вальдцеле, которая была столь омрачена смертью «сиятельства» Магистра Томаса фон дер Траве, чьим преемником ему суждено было стать. Вообще, когда он обращался мыслью к тем далеким временам, особенно к студенческим годам и Бамбуковой роще, у него всегда было такое ощущение, будто он смотрит из холодной, голой каморки на просторный, озаренный солнцем пейзаж – как на нечто безвозвратное, сохранившееся только как радужное воспоминание; такие раздумья, даже если они и не будили печали, вызывали картины чего-то очень далекого, иного, таинственно-праздничного, столь непохожего на сегодняшние будни. Но нынче, в этот ясный, солнечный сентябрьский день, с его сочными красками вблизи и нежными, голубовато-фиолетовыми, переливчатыми оттенками дали, во время этой радостной прогулки и бездумного созерцания, ушедшее в прошлое странствие показалось ему отнюдь не недосягаемым раем, – нет, сегодняшняя прогулка походила на тогдашнюю, сегодняшний Иозеф Кнехт походил на тогдашнего, как родной брат, и все было опять ново, таинственно и столько обещало, словно минувшее могло вернуться и принести с собой еще много нового. Давно уже день и весь белый свет не казались ему такими легкими, прекрасными и невинными. Счастливое ощущение свободы и независимости опьяняло его как крепкое вино: давно он не испытывал этого ощущения, этой сладостной, восхитительной иллюзии! Он порылся в памяти и вспомнил час, когда это несравненное чувство впервые встретило преграду и его сковали будто цепями: это было во время разговора с Магистром Томасом, под его приветливо-ироническим взором. Кнехт вновь ощутил всю тягостность того часа, когда он потерял свою свободу: то не была реальная боль, жгучее страдание, – скорее робость, легкий предостерегающий озноб, сосание под ложечкой, изменение температуры, всего темпа жизни. Сейчас он был исцелен и вознагражден за мучительное, сковавшее его, сдавившее ему горло ощущение той роковой минуты.
Еще вчера на пути в Хирсланд Кнехт решил: что бы там ни случилось, он ни при каких обстоятельствах не будет раскаиваться в содеянном. На сегодня он запретил себе даже думать о подробностях своего разговора с Магистром Александром, о своей борьбе с ним и за него. Теперь он весь отдался чувству отдохновения и свободы, которое переполняло его, как переполняет оно земледельца, закончившего тяжелый трудовой день; в душе его был разлит покой, он знал, что свободен от всех обязанностей, что он никому в эту минуту не нужен, выключен из всего, не должен ни работать, ни думать; полный ярких красок день, обволакивавший его своим нежным сиянием, воплощал только этот миг, ничего не требуя, не зная ни прошлого, ни будущего. Порой Кнехт, довольный, напевал вполголоса одну из тех походных песенок, какие они некогда, еще будучи маленькими учениками элитарной школы в Эшгольце, распевали на три-четыре голоса во время прогулок, и из поры ясной зари его жизни выпархивали, словно щебечущие птицы, отголоски светлых воспоминаний и звуков.
Кнехт остановился под вишневым деревом с листвой, уже тронутой осенним пурпуром, и присел на траву. Он сунул руку в нагрудный карман и вытащил оттуда вещицу, какой Магистр Александр никогда не предположил бы у него, – маленькую деревянную флейту – и стал рассматривать ее с нежностью. Этот простенький, похожий на детскую игрушку инструмент принадлежал ему с недавних пор, примерно с полгода, и он с удовольствием вспоминал тот день, когда флейта стала его собственностью. Он поехал в Монпор, чтобы обсудить с Карло Ферромонте некоторые проблемы теории музыки; между прочим, зашла речь о деревянных духовых инструментах разных эпох, и Кнехт попросил своего друга показать ему Монпорскую коллекцию инструментов. После приятнейшей прогулки по нескольким залам, где выстроились старинные органы, арфы, лютни, фортепьяно, они пришли на склад, где хранились инструменты для школ. Там Кнехт увидел целый ящик таких флейточек, облюбовал себе одну, попробовал ее и спросил друга, может ли он взять ее себе. Карло со смехом предложил ему выбрать, какую хочет, со смехом выписал на нее квитанцию, после чего подробнейшим образом объяснил ему строение инструмента, обращение с ним и технику игры. Кнехт взял с собой эту приятную игрушку, теперь у него, впервые со времен детской флейты в Эшгольце, был духовой инструмент для упражнений на досуге. Кроме гамм, он разучивал старинные мелодии из сборника, составленного Ферромонте для начинающих, и из магистерского сада или из спальни Кнехта порой разносились мягкие сладостные звуки маленькой флейты. Ему еще было далеко до мастерства, но все же он разучил несколько хоралов и песен из того сборника, знал их наизусть, некоторые даже со словами. Одна из этих песен, подходившая к настоящей минуте, пришла ему на память. Он произнес вполголоса несколько строчек:
Мое бедное тело
Во гробе истлело.
Но ныне восстал я,
И узы порвал я,
В небо господне, ликуя, гляжу.
Потом он поднес инструмент к губам и заиграл мелодию, посмотрел на горные вершины в мягко сияющей дали, услышал, как отзвучали сладкие переливы набожно-веселой песни, и ощутил себя в единении и согласии с небом, горами, песней и сегодняшним днем. Ему приятно было осязать между пальцами гладкую круглую деревяшку и думать о том, что, кроме платья на его теле, эта маленькая флейта – единственное имущество, которое он позволил себе унести из Вальдцеля. За долгие годы вокруг него скопилось нечто вроде личного достояния, в особенности записи, тетради с выписками и тому подобное; все это он оставил, пусть пользуются в Вальдцеле, кто захочет. Но маленькую флейту он взял с собой и радовался, что она с ним; это был скромный и милый товарищ в пути.
На следующий день путник прибыл в столицу и явился в дом Дезиньори. Плинио сбежал ему навстречу по лестнице и взволнованно обнял его.
– Мы с таким нетерпением и беспокойством ожидали тебя! – воскликнул он. – Ты сделал великий шаг, друг мой, да принесет он нам всем благо! Но как они тебя отпустили? Вот никогда бы не поверил!
Кнехт засмеялся:
– Как видишь, я здесь. Но об этом я расскажу тебе позднее. А сейчас я хотел бы прежде всего приветствовать моего воспитанника и, разумеется, твою супругу и подробно с вами договориться, в чем будут состоять мои обязанности. Мне не терпится приступить к работе.
Плинио позвал горничную и велел ей тотчас же привести сына.
– Молодого господина? – с видимым удивлением спросила девушка, но тут же быстро удалилась, а хозяин дома проводил друга в отведенную для гостя комнату и с увлечением начал ему рассказывать, как он все обдумал и приготовил к приезду Кнехта и к его совместной жизни с Тито. Все устроилось так, как желал Кнехт, даже мать Тито после некоторого сопротивления поняла справедливость его требований и подчинилась им. У них была небольшая дача в горах, названная Бельпунт и живописно расположенная на берегу озера; там Кнехт со своим воспитанником поживут некоторое время, заботиться о них будет старая экономка, она уже на днях туда уехала, чтобы все подготовить. Разумеется, там они пробудут недолго, самое большее до прихода зимы, но именно на первое время такое уединение будет им обоим только полезно. Ему, Плинио, это приятно еще и потому, что Тито очень любит горы и Бельпунт, всегда рад пожить там и согласился на это без возражений. Дезиньори вспомнил, что у него есть папка с фотографиями дома и окрестностей; он повел Кнехта в свой кабинет, начал быстро искать, нашел, раскрыл папку и принялся показывать фотографии и рассказывать гостю о доме, о комнате в крестьянском стиле, о кафельной печи, беседке, купальне у озера, водопаде.
– Нравится тебе? – допрашивал он его настойчиво. – Будешь ли ты себя там хорошо чувствовать?
– Почему же нет? – ответил Кнехт спокойно. – Но где Тито? Прошло уже много времени, с тех пор как ты за ним послал.
Они поговорили еще немного о том, о сем, потом послышались шаги, дверь отворилась и кто-то вошел: это был не Тито и не посланная за ним служанка. Это была мать Тито, госпожа Дезиньори. Кнехт встал, чтобы поздороваться с нею, она протянула ему руку, улыбнулась несколько принужденной улыбкой, и он заметил, что этой улыбкой она старается скрыть какую-то заботу или огорчение. Не успела она сказать гостю несколько приветственных слов, как уже повернулась к мужу и поспешила высказать мучившую ее новость.
– Какая неприятность! – воскликнула она. – Представь себе, мальчик исчез, его нигде не нашли.
– Ну, наверное, вышел пройтись, – успокаивал ее Плинио, – сейчас вернется.
– Боюсь, что это не так, – сказала мать. – Его нет с самого утра. Я давно заметила его отсутствие.
– Почему же я только сейчас узнаю об этом?
– Я с минуты на минуту ждала его возвращения и не хотела напрасно тебя тревожить. Сначала я и не предполагала ничего худого, думала, что он вышел погулять. Но когда он не явился к обеду, я начала беспокоиться. Ты тоже не обедал дома, иначе ты сразу бы все узнал. Но я и тут себя уговаривала, что он просто по небрежности так долго заставляет меня ждать. Оказывается, дело не в этом.
– Разрешите спросить, – заговорил Кнехт, – молодой человек знал о моем скором приезде и о ваших планах относительно нас обоих?
– Разумеется, господин Магистр, и он был по видимости доволен этими планами, во всякое случае, он предпочитает получить такого учителя, как вы, нежели снова быть отправленным в какую-нибудь школу.
– Ну, тогда все в порядке, – заметил Кнехт. – Ваш сын, синьора, привык к большой свободе, особенно за последнее время, и перспектива попасть в руки воспитателя и укротителя, естественно, отнюдь ему не улыбается.
Вот он и улетучился в такую минуту, когда его еще не сдали с рук на руки новому наставнику, надо полагать, не столько надеясь избежать предназначенной ему участи, сколько имея в виду, что он ничего не проиграет, выгадав время. Помимо этого, ему, очевидно, хотелось натянуть нос и родителям, и только что нанятому педагогу, а заодно дать выход раздражению против всего мира взрослых и учителей.
Дезиньори понравилось, что Кнехт не воспринял этот инцидент трагически. Но сам он был сильно расстроен и озабочен, любящему отцовскому сердцу уже мерещились все мыслимые опасности. Кто знает, может быть, Тито всерьез решил убежать, может быть, даже задумал учинить над собой дурное? Да, все, что было неправильно или упущено в воспитании мальчика, теперь мстило за себя, как раз в ту минуту, когда родители надеялись поправить дело.
Вопреки совету Кнехта, он настаивал на том, что надо предпринять какие-то шаги; не в силах покорно и бездеятельно ожидать удара, он взвинтил себя до высшей степени нетерпения и нервной возбужденности, чем вызвал молчаливое осуждение своего друга. Поэтому решено было послать слуг в несколько домов, где Тито бывал у своих сверстников и товарищей. Кнехт обрадовался, когда госпожа Дезиньори вышла, и он остался с другом наедине.
– Плинио, – сказал он, – у тебя такое лицо, словно ты уже хоронишь своего сына. Он не маленький ребенок и не мог ни попасть под машину, ни объесться волчьих ягод. Возьми же себя в руки, дружище! Пока сыночка нет дома, разреши мне ненадолго вместо него взять в учебу тебя. Я наблюдал сейчас за твоим поведением и нахожу, что ты не в форме. В то мгновение, когда атлет неожиданно оказывается под ударом или под давлением, его мускулы сами собой производят необходимые движения, растягиваются или сокращаются и помогают ему овладеть положением. Так и ты, ученик Плинио, в то мгновение, когда ты почувствовал удар, – или то, что преувеличенно воспринял как удар, – должен был применить первое средство защиты при душевных травмах и вспомнить о замедленном, тщательном дыхании. Ты же вместо этого дышишь, как актер, который должен изобразить крайнее потрясение. Ты недостаточно хорошо вооружен, вы, миряне, по-видимому, совершенно по-особому уязвимы для страданий и тревог. В этом есть нечто беззащитное и трогательное, порой же, когда дело идет о подлинном страдании и мученичество имеет смысл, – даже величественное. Но для повседневной жизни такой отказ от обороны – негодное оружие; я позабочусь о том, чтобы сын твой был вооружен лучше, когда ему это понадобится. А теперь, Плинио, будь добр, проделай вместе со мной несколько упражнений, чтобы я убедился, действительно ли ты все окончательно забыл.
С помощью дыхательных упражнений, проделанных под его строго ритмическую команду, Иозеф отвлек друга от самоистязания, после чего тот согласился выслушать разумные доводы и подавил в себе страх и тревогу. Они поднялись в комнату Тито; Кнехт с удовольствием разглядывал разбросанные в беспорядке вещи мальчика, взял с ночного столика у кровати книгу, заметил торчащий из нее листок бумаги и вот – это оказалась записка с весточкой от пропавшего. Кнехт со смехом протянул листок Дезиньори, и лицо Плинио тоже посветлело. В записке Тито сообщал родителям, что сегодня рано утром уезжает один в горы и будет ждать нового наставника в Бельпунте. Он просил извинить ему эту небольшую вольность, он разрешил ее себе, прежде чем его свобода опять будет столь досадно ограничена, ему ужасно не хотелось проделать это короткое, но чудесное путешествие в сопровождении учителя и в роли поднадзорного или пленника.
– Я вполне его понимаю, – заметил Кнехт. – Завтра я последую за ним и застану его уже на месте, в твоем загородном доме. А теперь прежде всего ступай к жене и сообщи ей, в чем дело.
Остаток дня в доме царило веселое и спокойное настроение. В тот же вечер Кнехт, по настоянию Плинио, коротко рассказал другу о событиях последних дней и о своих двух беседах с Магистром Александром. В этот вечер он записал также примечательный стих на листке, хранящемся в настоящее время у Тито Дезиньори. Повод к тому был таков.
Перед ужином хозяин ненадолго оставил Кнехта одного. Он увидел шкаф, набитый старинными книгами, который привлек его любопытство. Он вновь испытал удовольствие, почти забытое за долгие годы воздержания, на него вновь повеяло теплом воспоминаний о студенческой поре: стоять перед незнакомыми книгами, наугад брать то один, то другой том, если позолота или имя автора, формат или цвет переплета тебя поманит. С приятным чувством он сначала пробежал глазами названия на корешках и убедился, что перед ним беллетристика девятнадцатого и двадцатого столетий. Наконец он вытащил одну книжку в вылинявшем холщовом переплете, название которой – «Мудрость браминов»[77] – привлекло его внимание. Вначале стоя, потом присев на стул, он перелистывал книгу, содержавшую сотни поучительных стихов, любопытное смешение болтливой назидательности и настоящей мудрости, филистерства и подлинной поэзии. В этой забавной и трогательной книге, как ему показалось, отнюдь не было недостатка в эзотерике, но она была запрятана в грубую скорлупу доморощенности, и как раз самыми приятными были не те стихотворения, что всерьез стремились запечатлеть мудрость, а те, в которых, излилась душа поэта, его человеколюбие, его способность любить, его честный бюргерский склад. Со смешанным чувством почтения и веселости Кнехт старался проникнуть в смысл этой книги, и тут ему на глаза попалось четверостишие, которое ему понравилось и которое он с удовлетворением прочитал и с улыбкой приветствовал, словно оно было ниспослано ему для этого именно дня. Вот оно:
Мы видим: дни бегут и все вокруг дряхлеет,
Но нечто милое за долгий срок созреет:
Пусть, выпестовав сад, мы шум его услышим,
Ребенка вырастим и книжицу допишем.
Он выдвинул ящик письменного стола, порылся в нем, нашел листок бумаги и записал на него четверостишие. Позднее он показал его Плинио, промолвив:
– Стихи мне понравились, в них есть что-то особенное: как это лаконично и как задушевно! Они так соответствуют моему теперешнему положению и душевному настрою! Пусть я не садовник и не собираюсь посвятить себя пестованию сада, но я ведь наставник и воспитатель, я на пути к своей задаче, к ребенку, которого я буду воспитывать. Как я этому рад! Что же до сочинителя этих стихов, поэта Рюккерта, то он, надо полагать, был одержим тремя благородными страстями: страстью садовника, воспитателя и автора, причем третья стоит у него, наверное, на первом месте, почему и упоминает он ее на последнем, самом значительном; он настолько влюблен в предмет свой страсти, что даже впадает в нежность и называет книгу «книжицей». Как это трогательно!
Плинио засмеялся.
– Кто знает, – заметил он, – не является ли эта прелестная уменьшительная форма попросту данью стихотворному размеру, который в этом месте требует не двусложного, а трехсложного слова.
– Не будем недооценивать поэта, – возразил Кнехт. – Человек, сочинивший в своей жизни десятки тысяч стихотворных строк, не станет в тупик из-за какой-то жалкой метрической трудности. Нет, ты только послушай, как нежно и чуть-чуть застенчиво это звучит: «…и книжицу допишем»! Возможно, не только влюбленность превратила «книгу» в «книжицу». Возможно, он хотел что-то оправдать или примирить. Возможно, даже вероятно, этот поэт был настолько увлечен творчеством, что сам порою смотрел на свою склонность к сочинению книг как на род страсти или порока. Тогда в слове «книжица» заключен не только оттенок влюбленности, но и тот примирительный, отвлекающий и извиняющий смысл, какой имеет в виду игрок, приглашая на игру «по маленькой», пьяница, когда он требует еще «стаканчик» или «рюмочку». Но все это одни предположения. Во всяком случае, этот стихотворец с его ребенком, которого он хочет вырастить, и с его книжицей, которую он хочет дописать, встречает у меня полную поддержку и сочувствие. Ибо мне знакома не только страсть к воспитательству, нет, и сочинение книг – тоже страсть, которой я вовсе не чужд. Теперь, когда я освободился от своей должности, эта мысль снова приобретает для меня завлекательную силу: когда-нибудь, на досуге, при хорошем расположении духа написать книгу, нет, книжицу, маленькое сочинение для друзей и единомышленников.
– О чем же? – полюбопытствовал Дезиньори.
– О, это безразлично, тема не имеет значения. Она была бы только поводом погрузиться с головой в работу, испытать счастье ничем не ограниченного досуга. Самое важное для меня – это тон, золотая середина между благоговением и доверительностью, серьезностью и забавой, тон не назидания, а дружеского общения, возможность высказаться о том, о сем, что я испытал и чему, как мне кажется, научился. Манеру этого Фридриха Рюккерта смешивать в своих стихах назидание с раздумьем и серьезность с болтовней я бы, конечно, не перенял, и все же чем-то она мне мила; она индивидуальна и в то же время лишена произвола, она причудлива и в то же время связана твердыми законами формы, и это мне как раз нравится. Пока что мне некогда предаваться радостям и проблемам сочинительства, я должен беречь силы для другого. Но когда-нибудь, попозже, я думаю, и для меня может расцвесть радость творчества, такого, как оно мне мерещится: неторопливое, но бережное прикосновение к вещам, и не только для собственного удовольствия, а с постоянной оглядкой на немногих добрых друзей и читателей.
На следующее утро Кнехт собрался в Бельпунт. Накануне Дезиньори предложил проводить его до места, но он решительно это отверг, а когда друг стал настаивать, чуть не рассердился.
– Хватит с мальчика и того, – сказал он, – что ему предстоит встретить навязанного ему учителя, к чему еще присутствие отца, которое именно сегодня вряд ли доставит ему большое удовольствие.
Когда свежим сентябрьским утром он ехал в нанятом для него Плинио экипаже, к нему вернулось хорошее дорожное настроение вчерашнего дня. Он разговорился с кучером, иногда просил его остановиться или ехать помедленней, если местность ему особенно нравилась, несколько раз принимался играть на маленькой флейте. Это была прекрасная, увлекательная поездка: из долины, где расположена столица, в предгорья, все выше и выше, все дальше и дальше, от позднего лета к осени. Около полудня начался последний большой подъем по змеившейся широкими петлями дороге, по редеющему хвойному лесу, вдоль бурливых, пенящихся среди скал горных ручьев, через мосты, мимо одиноких, окруженных глухими заборами, приземистых домиков с маленькими окошками; начался край каменных хребтов, все более суровый и дикий, и среди этой неприступности и холода вдвое милей казались попадавшиеся им маленькие поляны, усеянные цветами.
Небольшая дача, до которой они наконец добрались, стояла на берегу горного озера, притулившись к седым скалам, на фоне которых ее едва можно было различить. При виде дома путник сразу оценил его строгую, несколько мрачную архитектуру, как нельзя лучше гармонировавшую с суровым горным пейзажем; но тут же радостная улыбка осветила его лицо, ибо в широко распахнутых дверях дома он увидел юношу в яркой куртке и коротких штанах, и это не мог быть никто иной, как его ученик Тито; и хотя Кнехт все это время, в сущности, не особенно беспокоился о беглеце, он все же вздохнул с облегчением и благодарностью. Раз Тито здесь и приветствует его на пороге дома, значит, все хорошо и отпали его опасения о возможных трудностях, которые в пути как-никак возникали у него в уме.
Мальчик шагнул ему навстречу с приветливой и несколько смущенной улыбкой, помог ему выйти из экипажа и сказал:
– Я не хотел вас обидеть, заставив проделать это путешествие в одиночестве. – И, не дождавшись ответа учителя, доверчиво закончил: – Я думаю, вы поняли меня. Иначе вы бы наверняка привезли с собой отца. Я уже сообщил ему, что благополучно добрался сюда.
Кнехт, улыбаясь, пожал ему руку и последовал за ним в дом, где его приветствовала экономка, сообщившая, что ужин вскоре будет готов. Когда Кнехт, повинуясь необычной для него потребности, ненадолго прилег перед ужином, он вдруг почувствовал, что устал, даже обессилел, хотя поездка в экипаже была весьма приятной; и вечером, когда он болтал со своим учеником и рассматривал его гербарий горных растений и коллекцию бабочек, его все больше одолевала эта усталость, он даже испытал нечто похожее на головокружение, небывалую до сих пор пустоту в голове и неровные толчки сердца. Тем не менее он просидел с Тито до условленного между ними часа отхода ко сну и изо всех сил старался не обнаружить свое недомогание. Ученик был несколько удивлен тем, что Магистр ни словом не обмолвился о начале занятий, расписании уроков, о последних отметках и тому подобных вещах; когда же Тито попытался использовать доброе расположение учителя и предложил завтра утром отправиться в дальнюю прогулку, чтобы показать ему новые для него места, учитель любезно принял его предложение.
– Я очень рад такой прогулке, – добавил Кнехт, – и хочу сразу же попросить вас об одном одолжении. Рассматривая ваш гербарий, я убедился, что вы гораздо лучше знакомы с горной флорой, нежели я. Между прочим, одна из задач нашей совместной жизни состоит в том, чтобы обмениваться знаниями, подтягивать друг друга; начнем же с того, что вы проверите мои незначительные сведения о ботанике и поможете мне наверстать упущенное.
Когда они пожелали друг другу спокойной ночи, Тито был очень доволен и полон самых благих намерений. Этот Магистр Кнехт и на сей раз очень ему понравился. Он не тратил выспренних слов и не разглагольствовал о науке, добродетели, благородстве духа, как это охотно делали школьные учителя, но было в этом невозмутимом, приветливом человеке, во всем его облике, в речах нечто обязывающее и взывающее к благородным, добрым, рыцарским и высоким устремлениям и силам. Если обмануть, перехитрить любого учителя считалось удовольствием, даже доблестью, то в отношении такого человека, как Магистр, подобная мысль не могла бы даже прийти в голову. Он… да, а что он и кто он? Тито задумался: что же в этом чужом человеке было такого, чем он ему так нравился и внушал уважение? И он понял: это его благородство, его аристократизм, его властность. Вот что прежде всего подкупало в нем юношу. Этот Магистр Кнехт был аристократом, он был господином, благородным человеком, хотя никто не знал, откуда он и не был ли его отец простым сапожником. Он был благороднее и тоньше, нежели большинство знакомых ему мужчин, не исключая даже его отца. Юноша, который столь высоко ставил патрицианские черты и традиции своей семьи, который не мог простить отцу, что тот презрел эти традиции, сейчас впервые в жизни встретил духовный, благоприобретенный аристократизм, – ту силу, которая при счастливых обстоятельствах может иногда совершить чудо и, перескочив через длинный ряд предков и поколений, на протяжении одной-единственной человеческой жизни превратить сына плебея в знатного человека. В душе пылкого и гордого юноши шевельнулось предчувствие, что принадлежность к такого рода аристократии и служение ей могло бы стать для него долгом и честью, что, возможно, именно здесь, с появлением этого учителя, который при всей своей кротости и приветливости был до мозга костей господином, он приблизится к разгадке смысла своей жизни и стоящих перед ним задач.
Кнехта проводили в его комнату, но он не сразу лег в постель, хотя его сильно клонило ко сну. Этот вечер утомил его, ему было трудно и обременительно держать себя в руках в присутствии молодого человека, который, несомненно, внимательно наблюдал за ним, и не обнаружить ни словом, ни жестом, ни голосом свою странную, все более давящую усталость, или дурное настроение, или болезнь. Но, судя по всему, ему это удалось. Теперь, однако, он должен победить эту пустоту, это недомогание, пугающее его головокружение, смертельную усталость, исполненную тревоги, а для этого необходимо, в первую очередь, ее распознать и понять. Это далось ему довольно легко, хотя и не сразу. Он убедился в том, что его недомогание не имело других причин, кроме сегодняшней поездки, во время которой он за очень короткое время попал из долины на высоту двух тысяч метров. Он плохо перенес такой быстрый подъем, ибо со времен ранней юности, когда он совершил несколько подобных прогулок, не бывал на такой высоте и не привык к ней. По-видимому, еще день-два он будет чувствовать себя плохо, если же и тогда это не пройдет и ему не станет лучше, придется им с Тито и с экономкой вернуться домой, тогда, значит, план его друга Плинио относительно их пребывания в очаровательном Бельпунте не осуществится. Жаль, конечно, но и особой беды в том нет.
В раздумьях обо всем этом он лег в постель, но провел ночь почти без сна, то возвращаясь мысленно к преодоленному путешествию, начиная с момента отъезда из Вальдцеля, то пытаясь успокоить сердцебиение и возбужденные нервы. И об ученике своем он думал много и думал с приязнью, но не строя никаких планов; ему казалось, что этого породистого, но горячего жеребенка легче всего приручить добротой и тесным общением, без излишней поспешности, без понукания. Он мечтал постепенно привести юношу к сознанию своих способностей и сил и одновременно взлелеять в нем ту высокую любознательность, то благородное недовольство собой, которые дают силы для любви к науке, к духовной жизни, к прекрасному. Это была возвышенная задача, его воспитанник – не просто первый встречный юноша, молодой талант, который надо пробудить и облечь в определенную форму; как единственный сын богатого и влиятельного патриция, Тито должен был, кроме того, стать в будущем одним из власть имущих, одним из творцов общественной и политической жизни страны и народа, одним из тех, кто призван служить примером и вести за собой людей. Касталия была в долгу перед семейством Дезиньори: доверенного ей некогда отца Тито она воспитала недостаточно хорошо, недостаточно закалила, поставив в трудное положение между мирскими и духовными интересами, сделала тем самым несчастным не только одаренного и привлекательного молодого Плинио, человека с неустроенной жизнью, которой он не умел управлять, но и его единственного сына подвергала опасности быть вовлеченным в проблемы, терзавшие отца. Тут надо было многое исцелить и исправить, как бы погасить долг, и Кнехту доставляло радость и казалось полным смысла, что эта задача выпала на долю именно ему, строптивцу и мнимому отступнику.
Утром, едва заслышав в доме признаки пробудившейся жизни, он встал, нашел у постели приготовленный для него купальный халат, накинул его поверх легкого ночного белья и прошел, как ему накануне указал Тито, через заднюю дверь в крытую галерею, соединяющую дом с купальней и с озером.
Перед ним лежало небольшое озеро, зеленовато-стальная гладь его была неподвижна, по ту сторону вздымался высокий, крутой и скалистый склон с острым, зазубренным гребнем, который как бы врезался в прозрачное, зеленоватое, по-утреннему прохладное небо и отбрасывал резкую, холодную тень. Но уже чувствовалось за этим гребнем восходящее солнце, лучи его вспыхивали то тут, то там редкими искрами вдоль острого каменистого хребта; еще считанные минуты – и из-за зубчатой вершины выкатится солнце и затопит ярким светом озеро и горную долину. Внимательно и сосредоточенно всматривался Кнехт в эту картину, воспринимая окружающую тишину, суровость и красоту как нечто далекое и в то же время его касающееся и зовущее. Гораздо глубже, нежели во время вчерашней поездки, он ощутил мощь, холодность и величавую неприютность этого горного края, который не раскрывается навстречу человеку, не манит его к себе, а только терпит. И ему казалось удивительным и полным значения, что свои первые шаги в свободную мирскую жизнь он делает именно здесь, среди этого безмолвного и холодного величия.
Подошел Тито, в одном купальном костюме, протянул ему руку и сказал, указывая на скалу напротив:
– Вы пришли как раз вовремя, сейчас взойдет солнце. Ах, до чего хорошо здесь наверху!
Кнехт ласково кивнул ему. Он уже знал, что Тито любит рано вставать, бегать, бороться, бродить, хотя бы из чувства протеста против отсутствия мужественности, против ленивого, барского образа жизни отца. По этой же причине юноша презрительно отказывался от вина. Эти привычки и склонности, правда, иногда ставили Тито в позу первобытного дикаря с его презрительным отношением к духовности. Страсть к преувеличениям, видимо, была в крови у всех Дезиньори, но Кнехт приветствовал это, он даже решил использовать совместные занятия спортом как одно из средств для завоевания и укрощения пылкого юноши. Одно из немногих средств, и даже не самое важное; от музыки, например, он ожидал гораздо большего. И, разумеется, он не надеялся достигнуть равных успехов с молодым человеком в физических упражнениях, тем более не стремился его превзойти. Достаточно ни к чему не обязывающего участия, чтобы показать юноше, что его воспитатель – не трус и не заядлый домосед.
Тито пристально смотрел на темный гребень горы, за которым клубилось позолоченное утренней зарей небо. Вдруг острие скалистой вершины вспыхнуло, будто раскаленный и как раз начавший плавиться металл, очертания хребта расплылись, он как бы сразу сделался ниже, будто, тая, осел, и из пылающего провала выплыло ослепительное светило дня. И сразу озарилось все вокруг: земля, дом, купальня, берег озера по эту сторону, и два человека, оказавшиеся под яркими лучами солнца, очень скоро почувствовали его благодетельное тепло. Юноша, захваченный торжественной красотой этого мгновения и ликующим ощущением своей молодости и силы, потянулся, раскинул руки ритмичным движением, за которым последовало и все тело, чтобы в экстатическом танце почтить рождение дня и выразить свое душевное единение с колыхавшимися и пламеневшими вокруг него стихиями. Он то устремлялся в радостном поклонении навстречу победоносному солнцу, то благоговейно отступал; распростертые руки словно хотели прижать к сердцу горы, озеро, небо, преклонением колен он приветствовал матерь-землю, простиранием рук – воды озера, предлагая вечным силам, как праздничный дар, свою юность, свою свободу, свое сокровенно разгорающееся упоение жизнью.
На его смуглых плечах играли солнечные блики, глаза были полузакрыты под слепящими лучами, на юном лице с неподвижностью маски застыло выражение восторженной, почти фанатической серьезности.
Магистр тоже был возбужден и взволнован торжественным зрелищем нарождающегося дня в безмолвной каменной пустыне. Но еще более, нежели эта картина, потрясло и захватило его происходящее у него на глазах преображение человека, праздничный танец его воспитанника во славу утра и солнца, который поднимал незрелого, подверженного причудам юношу до почти литургической сосредоточенности и раскрывал перед ним, зрителем, его сокровеннейшие и благороднейшие склонности, дарования и предназначения, так же внезапно и ослепительно сорвав с них все покровы, как взошедшее солнце обнажило и высветлило холодное и мрачное ущелье. Юное существо это предстало перед ним более сильным и значительным, чем он воображал его себе до сих пор, но зато и более жестким, недоступным, чуждым духовности, языческим. Этот праздничный и жертвенный танец юноши, одержимого восторгом Пана, весил больше, нежели речи и поэтические творения Плинио в юности, он поднимал Тито намного выше отца, но и делал его более чужим, более неуловимым, недоступным зову.
Сам мальчик был охвачен этим исступлением, не сознавая, что с ним происходит. Его пляска не была уже известным, показанным ему, разученным танцем; это не был также привычный, самостоятельно изобретенный ритуал в честь утренней зари. И танец его, и магическая одержимость, как он понял лишь позднее, были рождены не только воздухом гор, солнцем, утром, ощущением свободы, но в не меньшей степени новой ступенью в юной его жизни, ожиданием каких-то перемен, возникших перед ним в образе столь же приветливого, сколь и почтенного Магистра. В этот утренний час в судьбе Тито и в его душе совпало все то, что выделило час этот из тысячи других, как особенно возвышенный, праздничный, священный. Не отдавая себе отчета, что он делает, без рассуждений и сомнений, он творил то, чего требовал от него этот блаженный миг, облекал в пляску свой восторг, возносил молитву солнцу, изливал в самозабвенных телодвижениях свою радость, свою веру в жизнь, свое благочестие и преклонение. Горделиво и в то же время смиренно он приносил свою благоговейную душу в жертву солнцу и богам, а вместе и предмету своего обожания и страха, мудрецу и музыканту, явившемуся из неведомых сфер, мастеру магической Игры, будущему своему воспитателю и другу.
Все это, как и пиршество красок в миг восхождения солнца, длилось недолгие мгновения. Взволнованно взирал Кнехт на это удивительное зрелище, когда ученик у него на глазах преображался, и, весь раскрывшись перед ним, шел ему навстречу, новый и незнакомый человек, в полном смысле слова равный ему. Оба они стояли на тропе между домом и хижиной, купаясь в море света, льющегося с востока, глубоко потрясенные вихрем только что пережитых ощущений, как вдруг Тито, только что закончивший последнее движение своего танца, очнулся от счастливого забытья и, словно застигнутое врасплох за своими одинокими играми животное, застыл, постепенно осознавая, что он здесь не один, что он не только делал и пережил нечто необыкновенное, но и происходило это на глазах у свидетеля. Молниеносно он схватился за первую попавшуюся мысль, чтобы выйти из положения, которое вдруг показалось ему в чем-то опасным и постыдным, чтобы силой вырваться из-под власти волшебства этих необычайных мгновений, столь неразрывно опутавших его и завладевших всем его существом.
Лицо юноши, еще за минуту до этого не имевшее возраста и строгое, как маска, вдруг приняло ребячливое, глуповатое выражение, какое бывает у неожиданно разбуженного от глубокого сна человека. Он несколько раз чуть присел, пружиня в коленях, с тупым изумлением взглянул в лицо учителя и с внезапной поспешностью, словно вспомнил и боялся упустить что-то важное, указующим жестом протянул правую руку к противоположному берегу озера, еще лежавшему, как и половина его поверхности, в глубокой тени, которую скала под натиском утренних лучей постепенно все ближе стягивала к своему подножию.
– Если мы скорей поплывем, – воскликнул он быстро, с мальчишеской горячностью, – мы еще успеем добраться до того берега раньше солнца!
Едва успев вымолвить эти слова, едва бросив клич о состязании с солнцем, Тито могучим прыжком головой вниз бросился в озеро, как бы желая, то ли из озорства, то ли от смущения, как можно скорей удрать отсюда, энергичными движениями заставить позабыть только что разыгравшуюся торжественную сцену. Вода брызнула фонтаном и сомкнулась над ним, и только спустя несколько мгновений вынырнули голова, плечи, руки и, быстро удаляясь, выступали над зеленовато-голубым зеркалом воды.
У Кнехта, когда он вышел на берег, и в мыслях не было купаться или плавать, день для этого был чересчур прохладный, и после дурно проведенной ночи он чувствовал себя слишком слабым. Теперь, когда он стоял под теплыми лучами солнца, возбужденный только что пережитым, а также товарищеским приглашением и вызовом своего воспитанника, подобная смелость уже не казалась ему столь безрассудной. Но больше всего он боялся, как бы все, чему этот утренний час положил начало, все, что он возвещал, снова не сгинуло, не исчезло, если Кнехт теперь бросит юношу, одного, разочарует его, если в холодной взрослой рассудительности откажется от предложенной пробы сил.
Правда, чувство неуверенности и слабости, возникшее вследствие быстрого переезда в горы, предостерегало его, но кто знает, может быть, надо пересилить себя, делать резкие движения, и тогда он скорее преодолеет свое недомогание. Вызов победил сомнения, воля – инстинкт. Он быстро скинул легкий халат, сделал глубокий вдох и бросился в воду в том же месте, куда нырнул его ученик.
Озеро, питаемое ледниковыми водами и доступное даже в самые жаркие дни лишь для очень закаленных купальщиков, с острой враждой пронзило его ледяным холодом. Кнехт приготовился к изрядному ознобу, но не к этой свирепой стуже, которая отовсюду охватила его, будто пылающим пламенем, и после минутного ощущения ожога начала быстро проникать в его тело. После прыжка он сразу вынырнул на поверхность, увидел далеко впереди плывущего Тито, ощутил, как его одолевает ледяная, дикая, враждебная стихия, и в воображении своем еще боролся за цель заплыва, за уважение и дружбу, за душу юноши, когда на деле он уже боролся со смертью, вызвавшей его на поединок и охватившей его в борьбе. Все силы свои бросил Кнехт в эту схватку и сопротивлялся до тех пор, покуда не перестало биться сердце.
Молодой пловец то и дело оглядывался назад и с удовлетворением убедился, что Магистр бросился в воду вслед за ним. Снова и снова он оборачивался, когда же заметил, что наставник исчез из виду, забеспокоился, стал искать его глазами и громко звать, потом повернул назад, торопясь ему на помощь. Он не находил и все продолжал искать утонувшего, плыл и нырял до тех пор, пока сам не обессилел от лютого холода. Еле держась на ногах, задыхаясь, он выкарабкался наконец на берег, увидел купальный халат Магистра, валявшийся на берегу, поднял его и начал машинально растирать тело, туловище, руки и ноги, пока окоченелые члены не согрелись. Словно оглушенный, он сел на солнце, устремив взор на озеро, зеленовато-голубая гладь его казалась ему сейчас непривычно пустынной, чужой и злобной, и все большая беспомощность и глубокая печаль овладевали им по мере того, как проходила физическая слабость и все явственней проникало в него сознание ужаса происшедшего.
Какое горе, думал он в отчаянии, ведь это я виноват в его смерти! И только теперь, когда не перед кем было показывать свою гордость, когда некому было сопротивляться, он понял всей горестью своего смятенного сердца, как дорог стал ему этот человек. И в то время, как он, вопреки всем отговоркам, осознавал себя виновным в смерти Магистра, на него священным трепетом нахлынуло предчувствие, что эта вина преобразит его самого и всю его жизнь, что она потребует от него гораздо большего, нежели он сам когда-либо ожидал от себя.