- ГЛАВА LVI Погоня
- ГЛАВА LVII Повесть Эстер
- ГЛАВА LVIII Зимний день и зимняя ночь
- ГЛАВА LIX Повесть Эстер
- ГЛАВА LX Перспективы
- ГЛАВА LXI Неожиданность
- ГЛАВА LXII Еще одна неожиданность
- ГЛАВА LXIII Сталь и железо
- ГЛАВА LXIV Повесть Эстер
- ГЛАВА LXV Начало новой жизни
- ГЛАВА LXVI В Линкольншире
- ГЛАВА LXVII Конец повести Эстер
- Примечания
Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
ГЛАВА LVI
Погоня
Бесстрастно, как и подобает знатным, городской дом Деддоков взирает на другие дома величаво-унылой улицы и ничем не выдает, что внутри его что-то неладно. Тарахтят кареты, раздается стук в двери, высший свет обменивается визитами; пожилые прелестницы с костлявыми шейками и персиковыми щечками, румянец которых приобретает довольно-таки замогильный оттенок при дневном свете, когда эти очаровательные создания смахивают на какой-то сплав из Женщины и Смерти, изображенных на популярной картинке, — пожилые прелестницы ослепляют мужчин. Из холодных конюшен, мягко покачиваясь на рессорах, выезжают кареты, и на их козлах, глубоко погрузившись в пуховые подушки, восседают коротконогие кучера в белокурых париках, а на запятках торчат расфранченные Меркурии с булавами в руках и в треуголках набекрень зрелище, поистине достойное небожителей.
Внешне городской дом Дедлоков ничуть не меняется, и проходит много часов, прежде чем внутри его рушится чинное однообразие его жизни. Но вот обворожительная Волюмния, замученная великосветской болезнью — скукой, и находя, что сегодня этот недуг слишком сильно портит ей настроение, решается, наконец, перейти в библиотеку для перемены обстановки. Однако ее осторожный стук не вызывает отклика, и тогда она открывает дверь, заглядывает внутрь и, увидев, что в комнате никого нет, входит.
В Бате, этом городке, заросшем травой и заселенном стариками, бойкая Дедлок слывет донельзя любопытной девицей, которая пользуется всяким удобным и неудобным случаем шмыгать туда-сюда с золотым лорнетом в руках и совать свой нос во что только можно. И на сей раз она, конечно, не упускает случая попорхать, как птичка, над письмами и бумагами своего родича — быстро клюнуть один документ, заглянуть, склонив головку набок, в другой и, приложив к глазам лорнет, с любознательным и беспокойным видом попрыгать от стола к столу. Увлекшись поисками, она обо что-то спотыкается и, направив лорнет в эту сторону, видит своего родича, — он распростерт на полу, словно поваленное дерево.
Столь неожиданное открытие придает любимому слабому взвизгиванию Волюмнии изрядную долю искренности, и в доме мгновенно поднимается переполох. Слуги мчатся вверх и вниз по лестницам, яростно звонят звонки, посылают за докторами, леди Дедлок ищут повсюду, но не находят. О ней нет ни слуху ни духу с тех пор, как она позвонила в последний раз. Ее письмо к сэру Лестеру найдено на ее столе; но кто знает, может быть он уже получил другую весть из другого мира — весть, требующую личного ответа, — и теперь все языки человечества, живые и мертвые, ему одинаково чужды.
Его укладывают в постель, согревают, растирают, обмахивают, прикладывают ему лед к голове и всячески стараются привести его в чувство. Однако день угас и ночь наступила в спальне, прежде чем хриплое его дыхание стало ровным, а в устремленных в одну точку невидящих глазах, перед которыми время от времени водили свечой, впервые мелькнули проблески сознания. Но, с тех пор как он пришел в себя, состояние его непрерывно улучшается мало-помалу он начинает поворачивать голову, переводить глаза с одного предмета на другой и даже шевелить пальцами в знак того, что слышит и понимает все, что ему говорят.
Сегодня утром, когда он рухнул на пол, он был красивым осанистым джентльменом, немножко припадающим на ногу, но все же представительным и с упитанным лицом. Теперь он лежит в постели — старик со впалыми щеками, дряхлая тень самого себя. Раньше голос у него был густой и сочный и сэр Лестер так долго был убежден в огромном весе и значении каждого своего слова Для всего человечества, что слова его и вправду звучали так, словно в них был какой-то важный смысл. Но теперь он может только шептать, а все, что он шепчет, звучит так, как и должно звучать, — это бессмысленный лепет, не слова, а звук пустой.
Его любимая служанка — преданная домоправительница — стоит у его ложа. Это первое, что он осознает, и это явно доставляет ему удовольствие. Сделав несколько тщетных попыток заставить окружающих понять его речь, он делает знак, чтобы ему подали карандаш, но — еле заметный знак, так что его понимают не сразу. Только старая домоправительница догадывается, чего он хочет, и приносит ему аспидную доску.
Немного погодя он медленно, не своим почерком, царапает на ней слова: «Чесни-Уолд?»
Нет, отвечает ему домоправительница; он в Лондоне. Ему сделалось дурно сегодня утром, в библиотеке. Как она рада, что случайно оказалась в Лондоне и может теперь ухаживать за ним.
— Болезнь у вас не тяжелая, сэр Лестер. Завтра вам будет гораздо лучше, сэр Лестер. Так и сказали все эти джентльмены.
Она говорит это, а слезы текут по ее красивому старческому лицу.
Окинув глазами всю комнату, больной очень внимательно всматривается в докторов, обступивших кровать, и пишет: «Миледи».
— Миледи нет дома, сэр Лестер; она вышла до того, как вам сделалось дурно, и еще не знает о вашей болезни.
Очень волнуясь, он указывает на слово, которое написал. Все стараются его успокоить, но он опять указывает на это слово, а волнение его возрастает. Он видит, как люди переглядываются, не зная, что сказать, и, снова взяв аспидную доску, пишет: «Миледи. Ради бога, где?» Потом испускает стон, в котором звучит мольба.
Врачи решают, что старуха домоправительница должна отдать ему письмо миледи, содержания которого никто не знает и даже не может предугадать. Она распечатывает и отдает ему письмо, чтобы он сам прочел его. С великим трудом прочитав его два раза, он кладет письмо исписанной страницей вниз, так, чтобы никто не мог ее увидеть, и стонет. Но вот он снова теряет сознание или впадает в забытье, и только спустя час открывает глаза и склоняет голову на руку своей верной и преданной старой служанки. Врачи понимают, что ему легче быть с нею одной и отходят в сторону, возвращаясь лишь тогда, когда нужна их помощь.
Он снова просит аспидную доску, но не может вспомнить слово, которое хочет написать. Смотреть жалко на его тревогу, его волнение и страдания. Кажется, будто он вот-вот помешается — так остро он чувствует, что необходимо спешить, и так беспомощно силится объяснить, что именно нужно сделать, за кем надо послать. Он написал букву Б и остановился. Но вдруг, когда отчаяние его уже дошло до предела, он начинает писать слово «мистер» перед Б. Старуха домоправительница подсказывает: «Баккет?» Слава богу! Это он и хотел написать.
Мистера Баккета находят внизу, — он обещал вернуться и уже явился. Позвать его?
Нельзя не понять, как страстно жаждет сэр Лестер его увидеть, — нельзя не понять, как хочет он, чтобы комнату покинули все, кроме домоправительницы. Его желание исполняют быстро, и мистер Баккет приходит. Из всех людей на земле только он один подает надежду и внушает доверие сэру Лестеру, упавшему с высоты своего величия.
— Сэр Лестер Дедлок, баронет, очень грустно видеть вас в таком состоянии. Надеюсь, вы поправитесь. Обязательно поправитесь, на благо своему роду.
Сэр Лестер, передав мистеру Баккету письмо, пристально следит за его лицом, пока тот читает. А мистеру Баккету приходят в голову какие-то новые мысли, — это видно по его глазам, — и, согнув свой указательный палец, но не отрывая глаз от письма, он, наконец, говорит:
— Сэр Лестер Дедлок, баронет, я вас понимаю. Сэр Лестер пишет на аспидной доске: «Полное прощение. Найдите…» Мистер Баккет останавливает его.
— Сэр Лестер Дедлок, баронет, я ее найду. Но поиски надо начать немедленно. Нельзя терять ни минуты.
С быстротою мысли повернувшись в ту сторону, куда посмотрел сэр Лестер Дедлок, он видит на столе небольшую шкатулку.
— Принести ее сюда, сэр Лестер Дедлок, баронет? Понятно. Открыть одним из этих ключей? Понятно. Самым маленьким ключом? Разумеется. Вынуть деньги? Вынимаю. Пересчитать? За этим дело не станет. Двадцать и тридцать пятьдесят, еще двадцать — семьдесят, еще пятьдесят — сто двадцать, да еще сорок — сто шестьдесят. Взять их на расходы? Возьму и, конечно, дам отчет. Денег не жалеть? Не буду.
Быстрота, с какой мистер Баккет безошибочно понимает все молчаливые приказания сэра Лестера, кажется почти сказочной. Миссис Раунсуэлл взяла свечу, чтобы посветить ему, и у нее даже голова закружилась — так стремительно бегают его глаза и летают руки, когда он вскакивает, уже готовый к отъезду.
— А вы Джорджу матерью доводитесь, бабушка; вот вы кто такая, правда? обращается к ней мистер Баккет, уже нахлобучив шляпу на голову и застегивая пальто.
— Да, сэр, я его мать, и до чего я по нем горюю!
— Так я и думал, судя по тому, что он давеча мне говорил. Ну что ж, тогда я вам кое-что скажу. Можете больше не горевать. С вашим сыном все обстоит прекрасно. Нет, плакать не надо, потому что сейчас вы должны ухаживать за сэром Лестером Дедлоком, баронетом, а будете плакать — ему лучше не станет. Что до вашего сына, повторяю: у него все прекрасно, и он с сыновней любовью велел пожелать вам того же и поклониться. Обвинение с него сняли, — вот как обстоит дело; честь его ничуть не пострадала и репутация не запятнана, — она не хуже вашей, а ваша чиста, как стеклышко, держу пари на один фунт. Можете мне верить — ведь это я забрал вашего сынка. Он тогда вел себя молодцом, да и вообще он человек расчудесный, а вы расчудесная старушка, и вы с ним такие мать и сын, что вас можно за деньги показывать как образцовых… Сэр Лестер Дедлок, баронет, ваше поручение я выполню. Не бойтесь, что я сверну с дороги вправо или влево, что я засну, умоюсь или побреюсь раньше, чем найду то, что пошел искать. Передать от вашего имени прощение и вообще всякие добрые слова? Сэр Лестер Дедлок, баронет, передам. Вам желаю поправиться, а вашим семейным делам — уладиться, как они улаживались — бог мой! — и будут улаживаться во многих семействах до скончания веков!
Кончив свою речь и застегнувшись на все пуговицы, мистер Баккет бесшумно выходит из комнаты, глядя перед собой и словно уже пронизывая глазами ночную тьму в поисках беглянки…
Прежде всего он направляется в покои миледи и осматривает их, стараясь найти хоть какую-нибудь мелочь, которая могла бы ему помочь. Теперь в ее комнатах совсем темно, и было бы очень любопытно понаблюдать, как мистер Баккет, подняв над головой восковую свечу, мысленно составляет инвентарь хрупких безделушек, которые столь разительно не вяжутся с его обликом; но никто его не видит, потому что он позаботился запереть дверь.
— Шикарный будуар, — говорит мистер Баккет, чувствуя, что он как будто понаторел во французском языке после своей недавней стычки с француженкой. Должно быть, стоил кучу денег. Нелегко, верно, было расстаться с такой роскошью; очень уж туго ей пришлось, надо думать!
Он открывает и закрывает ящики в столах, заглядывает в шкатулки и футляры с драгоценностями, видит свое отражение в бесчисленных зеркалах и принимается философствовать по этому поводу.
— Можно подумать, что я вращаюсь в великосветских кругах и сейчас собираюсь расфрантиться, чтобы ехать на бал в Олмэк[42], — бормочет мистер Баккет. — Того и гляди окажется, что я — какой-нибудь гвардейский щеголь, а мне-то и невдомек.
По-прежнему обегая глазами комнату, он находит в ящике комода дорогой ларчик и открывает его. Широкая его рука роется в перчатках, почти не ощущая их, — слишком они легки и нежны для его огрубевших пальцев, — и вдруг нащупывает белый носовой платок.
— Хм! Надо осмотреть тебя, — говорит мистер Баккет, ставя на комод свечу. — С какой это стати тебя хранили не с другими платками, а припрятали отдельно?
С какой целью? Ты чей платок — ее милости или еще чей-то? Где-нибудь на тебе должна быть метка.
Отыскав метку, он читает вслух: «Эстер Саммерсон».
— Так! — говорит мистер Баккет и стоит, приложив палец к уху. Пойдем-ка: тебя я прихвачу с собой.
Он заканчивает свои наблюдения так же бесшумно и тщательно, как начал и вел их: наводит порядок, оставляя все вещи, кроме платка, на тех самых местах, где они были раньше, и, пробыв в этих комнатах всего минут пять, покидает их и выходит на улицу. Бросив взгляд вверх, на тускло освещенные окна в спальне сэра Лестера, он мчится во весь дух к ближайшей стоянке наемных карет и, выбрав лошадь, за которую не жаль заплатить хорошие деньги, велит ехать в «Галерею-Тир Джорджа». Мистер Баккет не считает себя ученым знатоком лошадей, но, привыкнув посещать главнейшие конские состязания и тратить там малую толику денег, обычно любит подводить итоги своим знаниям в этой области, утверждая, что, если лошадь резва, он это сразу видит.
Вот и сегодня он тоже не ошибся. Тарахтя по булыжникам со скоростью, опасной для жизни, и, однако, внимательно глядя острыми глазами на всех крадущихся прохожих, мимо которых карета несется по полночным улицам, и даже на свет в верхних окнах, за которыми люди уже легли или ложатся спать, и на углы улиц, которые с грохотом объезжает карета, и на пасмурное небо, и на землю, покрытую тонкой пеленой снега, — ибо след может найтись где угодно, он во весь опор мчится к месту своего назначения, да так стремительно, что, приехав и соскочив на землю, чуть не задыхается в клубах пара, который валит от лошади.
— Отпусти-ка ей удила на минутку, пускай остынет; а я мигом вернусь.
Пробежав по длинному деревянному проходу, он видит, что кавалерист сидит дома и курит трубку.
— Так я и знал, Джордж, что после всего, что вы пережили, вы первым долгом возьметесь за трубку, приятель. Не могу тратить лишних слов. Дело чести! Все — ради спасения женщины. Мисс Саммерсон, та девица, что была здесь, когда умер Гридли, — не беспокойтесь, я знаю, что ее так зовут, — о ней не беспокойтесь! — так вот: где она живет?
Кавалерист только что вернулся домой после визита к ней и дает ее адрес, — это неподалеку от Оксфорд-стрит.
— Вы об этом не пожалеете, Джордж. Спокойной ночи!
Он выходит, смутно припоминая, что, оказывается, видел и Фила, который сидел, разинув рот, у нетопленного камина, уставившись на нежданного гостя; потом несется дальше и снова выходит из кареты, опять-таки окутанный клубами пара.
Мистер Джарндис один не спит во всем доме, но уже собирается лечь спать, как вдруг слышит резкий звон колокольчика и, оторвавшись от книги, в халате спускается вниз, чтобы открыть дверь.
— Не пугайтесь, сэр. — Гость, во мгновение ока очутившись в передней, уже запер дверь и, дружески глядя на хозяина, стоит, положив руку на задвижку. — Я уже имел удовольствие встречаться с вами. Инспектор Баккет. Взгляните на этот носовой платок, сэр, — это платок мисс Эстер Саммерсон. Я сам нашел его в комоде у леди Дедлок четверть часа назад. Нельзя терять ни минуты. Дело идет о жизни и смерти. Вы знакомы с леди Дедлок?
— Да.
— Сегодня там открылась одна тайна. Семейные дела получили огласку. Сэра Лестера Дедлока, баронета, хватил удар, — не то апоплексия, не то паралич, — и его долго не удавалось привести в чувство, так что потеряно драгоценное время. Леди Дедлок ушла из дому сегодня, во второй половине дня, и оставила мужу письмо, которое мне совсем не по нутру. Прочтите его. Вот оно!
Прочитав письмо, мистер Джарндис спрашивает сыщика, что он обо всем этом думает?
— Не знаю что и думать. Скорей всего она хочет покончить с собой. Так или иначе, может дойти до этого, и опасность возрастает с каждой минутой. Надо было начать поиски раньше — я бы ста фунтов не пожалел отдать за каждый потерянный час. Дело в том, мистер Джарндис, что сэр Лестер Дедлок, баронет, поручил мне выследить и найти ее… чтобы спасти и сказать, что он ее прощает. Деньги и полномочия у меня имеются, но мне нужно еще кое-что. Мне нужна мисс Саммерсон.
Мистер Джарндис переспрашивает с тревогой в голосе:
— Мисс Саммерсон?
— Слушайте, мистер Джарндис, — отвечает мистер Банкет, который все это время с величайшим вниманием изучал лицо собеседника, — я говорю с вами как с человеком большой души, а дело такое спешное, какие не часто случаются. Промедление тут необычайно опасно, и если оно произойдет по вашей вине, вы потом никогда себе этого не простите. Повторяю, восемь, а то и десять часов, ценой по сотне фунтов каждый, не меньше, потеряны с тех пор, как леди Дедлок исчезла. Мне поручили ее найти. Я — инспектор Баккет. Ее и так уж тяготило многое, а тут еще она узнала, что ее заподозрили в убийстве. Если я пущусь за нею в погоню один, она, не зная о том, что сэр Лестер Дедлок, баронет, просил меня передать, может дойти до крайности. Если же я поеду за нею вдогонку вместе с молодой леди, к которой она питает нежные чувства, — я ни о чем не спрашиваю и вообще об этом ни слова, — она поверит, что я ей друг. Отпустите со мной мисс Саммерсон, дайте мне возможность удержать леди Дедлок с ее помощью, и я спасу беглянку и верну ее, если она еще жива. Отпустите со мной мисс Саммерсон, — задача эта трудная, — и я как можно лучше сделаю все, что в моих силах, хоть и не знаю, что в данном случае будет лучше. Время летит — скоро час ночи. Когда он пробьет, будет потерян еще целый час, а он стоит уже не сотню, а тысячу фунтов.
Все это верно, и спешить действительно необходимо. Мистер Джарндис просит сыщика подождать внизу, пока сам он пойдет переговорить с мисс Саммерсон. Мистер Баккет соглашается, но, но своему обыкновению, не остается внизу, а следует за мистером Джарндисом наверх, не упуская его из виду. Пока наверху совещаются, он стоит в засаде на полутемной лестнице. Немного погодя мистер Джарндис, вернувшись, говорит, что мисс Саммерсон сейчас придет и под покровительством мистера Баккета будет сопровождать его всюду, куда он укажет.
Мистер Банкет, очень довольный, одобряет это решение и, поджидая свою спутницу, отходит к двери.
Тут он настраивает свой ум на высокий лад и устремляет мысленный взор в необъятную даль. Он видит множество одиноких прохожих на улицах; множество одиноких за городом, на пустошах, на дорогах, под стогами сена. Но той, которую он ищет, среди них нет. Он видит других одиноких: они стоят на мостах и, перегнувшись через перила, смотрят вниз; они ютятся во мраке глухих закоулков под мостами, у самой воды; а какой-то темный-темный бесформенный предмет, что плывет по течению, — самый одинокий из всех, привлекает к себе его внимание.
Где она? Живая или мертвая, где она? Если бы тот платок, который он складывает и бережно прячет, волшебной силой показал ему комнату, где она его нашла, показал окутанный мраком ночи пустырь, вокруг домишка кирпичника, где маленького покойника покрыли этим платком, сумел бы Баккет выследить ее там? На пустыре, где в печах для обжига пылают бледно-голубые огни; где ветер срывает соломенные кровли с жалких кирпичных сараев; где глина промерзла, а вода превратилась в лед и чудится, будто дробилка, которую, целый день шагая по кругу, приводит в движение изможденная слепая лошадь, это не просто дробилка, но орудие пытки для человека, — на этом гиблом, вытоптанном пустыре маячит чья-то одинокая тень, затерянная в этом скорбном мире, засыпаемая снегом, гонимая ветром и как бы оторванная от всего человечества. Это женщина; но она одета как нищая, и в подобных отрепьях никто не пересекал вестибюля Дедлоков и, распахнув огромную дверь, не выходил из их дома.
ГЛАВА LVII
Повесть Эстер
Я уже легла спать и успела заснуть, как вдруг опекун постучал в дверь моей комнаты и попросил меня встать немедленно. Когда я выбежала, чтобы поговорить с ним и узнать, что случилось, он после двух-трех вступительных слов сказал мне, что сэр Лестер Дедлок узнал все, что моя мать бежала из дому, а к нам явился человек, которому поручено найти ее, если удастся, и заверить в том, что ее простили, что ее любят и не дадут в обиду; меня же этот человек просит сопровождать его, в надежде, что на нее повлияют мои мольбы, если сам он не сумеет ее убедить. Таков был общий смысл слов опекуна, и я их поняла; но тревога, спешка и горе привели меня в замешательство, и как я ни старалась, я не могла успокоиться и совсем пришла в себя лишь спустя несколько часов.
Тем не менее я быстро оделась и закуталась, не разбудив ни Чарли, ни других обитателей нашего дома, и сошла вниз, к мистеру Баккету, — оказалось, что это ему доверили тайну. Так мне сказал опекун, провожая меня, и объяснил также, почему мистер Баккет вспомнил обо мне. В передней при свете свечи, которую держал опекун, мистер Баккет вполголоса прочел мне письмо, оставленное моей матерью на столе, и минут через десять, после того как меня разбудили, я уже сидела рядом со своим спутником и мы быстро катили по улицам.
Он сказал мне прямо, однако стараясь щадить меня, что хочет задать мне несколько вопросов и что очень многое будет зависеть от моих ответов, которые должны быть совершенно точными. Спрашивал он главным образом о том, как часто я виделась со своей матерью (которую он неизменно называл «леди Дедлок»), когда и где я говорила с нею в последний раз и как это вышло, что у нее очутился мой носовой платок. Когда я ответила ему на эти вопросы, он попросил меня хорошенько подумать — подумать не спеша, нет ли где-нибудь такого человека, все равно где, к которому она вероятней всего решит обратиться в случае крайней необходимости. Я никого не могла указать, кроме опекуна. Но, подумав, назвала еще мистера Бойторна. Я вспомнила о нем потому, что о моей матери он всегда говорил с рыцарской почтительностью, был когда-то помолвлен с ее сестрой, — как я слышала от опекуна, — и, сам того не ведая, пострадал по причинам, связанным с ее прошлым.
Во время этого разговора мой спутник приказал вознице придержать лошадь, чтобы нам было легче слышать друг друга. Теперь же он велел ему трогаться снова и, немного подумав, сказал мне, что уже решил, как действовать дальше. Он был не прочь изложить мне свой план, но в голове у меня мутилось, и я чувствовала, что все равно ничего не пойму.
Мы отъехали еще не очень далеко от нашего дома, как вдруг остановились в переулке у освещенного газом здания, где, видимо, помещалось какое-то учреждение. Мистер Баккет провел меня туда и усадил в кресло у камина, в котором ярко пылал огонь. Я посмотрела на стенные часы — был уже второй час ночи. Двое полицейских в безукоризненно опрятных мундирах и ничуть не похожие на людей, работающих всю ночь, молча писали что-то за письменным столом; и вообще здесь было очень тихо, если не считать того, что из подвального этажа доносились глухие стуки в дверь и крики, на которые никто не обращал внимания.
Мистер Баккет вызвал третьего полицейского и шепотом передал ему какие-то инструкции, после чего тот вышел из комнаты, а первые двое стали совещаться, причем один из них одновременно писал что-то под диктовку мистера Баккета, говорившего вполголоса. Оказалось, что они составляли описание наружности моей матери, и когда оно было закончено, мистер Баккет принес его мне и прочел шепотом. Описание это было сделано очень точно.
Второй полицейский, подойдя к нам вплотную и внимательно прослушав чтение, снял с описания копию и вызвал еще одного человека в мундире (их было несколько в соседней комнате), а тот взял копню и ушел с нею. Все это они делали очень быстро, не теряя ни минуты, хотя никто, казалось, не спешил. Как только бумагу куда-то отослали, оба полицейских снова принялись что-то писать — очень старательно и аккуратно. Мистер Баккет стал спиной к камину и в задумчивости принялся греть перед огнем подошвы своих сапог, согнув сначала одну ногу, потом другую.
— Вы хорошо закутались, мисс Саммерсон? — спросил он, поймав мой взгляд. — На дворе зверский холод; не под силу это для молодой леди провести ночь на воздухе в такую стужу.
Я ответила, что мне все равно, какая погода, и одета я тепло.
— Дело может затянуться надолго, — заметил он. — Ну что ж, пускай, лишь бы оно хорошо кончилось, мисс.
— Молю бога, чтобы оно кончилось хорошо! — сказала я.
Он успокоительно кивнул головой.
— Что бы вы ни делали, никогда не волнуйтесь. Что бы ни случилось, отнеситесь к этому хладнокровно и спокойно, — так будет лучше для вас, лучше для меня, лучше для леди Дедлок и лучше для сэра Лестера Дедлока, баронета.
Ко мне он был так внимателен, говорил со мной так мягко, что, глядя на него, когда он стоял спиной к камину, грея себе сапоги и почесывая щеку указательным пальцем, я прониклась доверием к его прозорливости, и это меня успокоило. Еще не было без четверти двух, когда я услышала топот копыт и стук колес.
— Ну, мисс Саммерсон, — сказал мистер Баккет, — пора нам тронуться в путь!
Он взял меня под руку, полицейские вежливо поклонились мне на прощанье, и я увидела у подъезда фаэтон, или скорее коляску с поднятым верхом, запряженную парой почтовых лошадей и с форейтором вместо кучера. Мистер Баккет усадил меня в экипаж, а сам сел на козлы. Человек в мундире, которого мистер Баккет посылал за коляской, передал ему, по его просьбе, потайной фонарь, и, после того как он сделал несколько указаний форейтору, мы отъехали.
Иногда мне казалось, что все это сон. Мы мчались во весь опор по таким путаным улицам, что в этом лабиринте я скоро потеряла всякое представление о том, где мы находимся; заметила только, что мы два раза переехали по мостам через Темзу, затем покатили по ее низкому берегу, густо застроенному, пересеченному узкими уличками, загроможденному сухими и плавучими доками, висячими мостами и высокими складами, из-за которых торчал целый лес корабельных мачт. Наконец мы остановились на углу какого-то топкого переулка, где, несмотря на сильный ветер, дувший с реки, стоял очень тяжелый запах, и тут при свете фонаря мой спутник стал совещаться с какими-то людьми, видимо полисменами и матросами. На полуразрушенной стене, у которой они стояли, висело объявление, и я разобрала на нем слова: «Найдены утопленники», потом другую надпись что-то насчет вылавливания баграми, — и тогда во мне вспыхнуло страшное подозрение: я поняла, с какой целью мы приехали сюда.
Мне незачем было напоминать себе, что я нахожусь тут не для того, чтобы, поддавшись своим чувствам, усложнить трудные поиски, умалить надежды на их успех и удлинить неизбежные проволочки. Я молчала, но никогда не забуду, сколько я выстрадала в этом ужасном месте. И по-прежнему все вокруг казалось мне страшным сном. Позвали сидевшего в лодке человека, совсем черного от грязи, в длинных сапогах, промокших и разбухших, и такой же шляпе, и он стал шептаться с мистером Баккетом, а потом вместе с ним спустился куда-то но скользким ступеням — вероятно затем, чтобы показать ему что-то спрятанное там. Они вернулись, вытирая руки о полы пальто, словно там, внизу, они трогали и переворачивали что-то мокрое; но, к счастью, мои опасения оказались напрасными!
Посовещавшись некоторое время с окружающими, мистер Баккет (которого все здесь, видимо, знали и уважали) вошел вместе с ними в какой-то дом, оставив меня в коляске, а форейтор принялся ходить взад и вперед около своих лошадей, чтобы согреться. Начинался прилив, о чем я догадывалась по шуму прибоя, слыша, как волны разбиваются о берег в конце переулка, устремляясь в мою сторону. Они даже не приблизились к нам, и все же за те четверть часа, а может быть и меньше, — что мы простояли на берегу, мне сотни раз чудилось, будто волны уже подкатывают, и я содрогалась при мысли, что они могут бросить под ноги лошадям мою мать.
Но вот мистер Баккет вышел, наказав здешним людям «смотреть в оба», и, погасив фонарь, снова занял свое место.
— Не тревожьтесь, мисс Саммерсон, хоть мы и заехали в эту Дыру, сказал он, повернувшись ко мне. — Я только хотел наладить дело и самолично убедиться, что оно налажено. Трогай, приятель!
Должно быть, мы повернули назад и ехали теперь прежней дорогой. Это не значит, что я, в расстройстве чувств, смогла запомнить хоть какие-нибудь отдельные приметы нашего пути к реке, но так мне казалось по общему виду улиц. Мы ненадолго заехали в какое-то другое учреждение, вероятно полицейский участок, и еще раз проехали по мосту. Все это время, да и в течение всей нашей поездки, мой закутанный спутник, сидевший на козлах, ни на миг не ослаблял напряженного внимания ко всему окружающему, но, когда мы ехали по мосту, он, казалось, насторожился еще больше. Один раз он привстал, чтобы заглянуть через перила, в другой раз соскочил с козел и побежал назад вслед за какой-то женщиной, как тень проскользнувшей мимо нас; то и дело он смотрел в глубокую черную бездну воды, и лицо у него было такое, что сердце у меня замирало. Река в тот час наводила ужас — она была такая мрачная и словно затаившаяся, так быстро ползла между низкими плоскими берегами, была так густо испещрена какими-то тенями и предметами с неясными, призрачными очертаниями, казалась такой мертвенной и таинственной. С тех пор я много раз видела ее и при солнечном и при лунном свете, но так и не могла забыть впечатлений своей ночной поездки. В моей памяти на этом мосту всегда тускло горят фонари; резкий вихрь бешено крутится вокруг бездомной женщины, бредущей нам навстречу, монотонно вертятся колеса, а свет фонарей на нашей коляске отражается в воде, и чудится, будто бледный отблеск его глядит на меня… как лицо, выступающее из жуткой реки.
Мы долго тарахтели по безлюдным улицам, но вот, наконец, съехали с мостовой на темную, немощеную дорогу, и городские дома остались позади нас. Немного погодя я узнала хорошо знакомую мне дорогу в Сент-Олбенс. В Барнете нас дожидалась подстава; лошадей перепрягли, и мы тронулись дальше. Стоял жестокий мороз, открытая местность, по которой мы ехали, вся побелела от снега; но сейчас снег не шел.
— А ведь она старая ваша знакомая, эта дорога-то, правда, мисс Саммерсон? — пошутил мистер Баккет.
— Да, — отозвалась я. — Вы собрали какие-нибудь сведения?
— Кое-какие собрал, но им нельзя доверять вполне, — ответил он, впрочем, времени прошло еще немного.
Мистер Баккет заходил во все трактиры, и дневные и ночные, если только в них горел свет (в те времена на этой дороге они встречались часто, так как здесь было много проезжих), и соскакивал с козел у застав, чтобы поговорить со сборщиками подорожных пошлин. Я не раз слышала, как он приказывал подать вина своим собеседникам и бренчал монетами, да и вообще он был со всеми любезен и весел, но как только снова садился на козлы, лицо его принимало прежнее настороженное, сосредоточенное выражение, и он неизменно бросал форейтору все тем же деловым тоном:
— Трогай, приятель!
Мы задерживались так часто, что все никак не могли доехать до Сент-Олбенса, а между пятью и шестью часами утра снова остановились в нескольких милях от него у трактира, из которого мистер Баккет принес мне чашку чаю.
— Выпейте, мисс Саммереон, — это вас подкрепит. А вы понемногу приходите в себя, правда?
Я поблагодарила его и сказала, что, пожалуй, действительно прихожу в себя.
— Вначале вы, что называется, были ошеломлены, — сказал он, — да и немудрено, бог мой! Не говорите громко, душа моя. Все в порядке. Мы ее нагоняем.
Не знаю, какое радостное восклицание вырвалось или чуть было не вырвалось у меня, но он поднял палец, и я прикусила язык.
— Она прошла здесь вчера вечером, около восьми или девяти часов. В первый раз я услышал о ней у Хайгетской таможенной заставы[43], но не мог узнать ничего определенного. С тех пор расспрашивал о ней всюду. В одном месте нападал на ее след, в другом терял его: но все равно она где-то впереди на нашей дороге и жива… Эй, конюх, бери обратно чашку с блюдцем. И если ты не увалень, посмотрим, удастся тебе поймать полукрону другой рукой или нет. Раз, два, три — поймал! Ну, приятель, теперь вскачь!
Вскоре мы прибыли в Сент-Олбенс, где остановились незадолго до рассвета, как раз когда я начала сопоставлять и осознавать события этой ночи, поверив, наконец, что все это — не сон. Оставив коляску на почтовой станции и приказав заложить в нее пару свежих лошадей, мистер Баккет взял меня под руку, и мы направились допой, то есть к Холодному дому.
— Это ваше постоянное местожительство, мисс Саммерсон, — объяснил мой спутник, — поэтому я хочу навести справки здесь — может, сюда заходила какая-нибудь незнакомка, похожая на леди Дедлок, и спрашивала вас или мистера Джарндис. Вряд ли это могло быть, но возможность не исключена.
Когда мы поднимались на холм, он внимательно осматривал все вокруг уже начало светать, — и вдруг напомнил мне, что когда-то, в памятный для меня вечер, я спускалась с этого холма вместе со своей маленькой горничной и бедным Джо, которого он называл Тупицей.
Я не могла понять, как он узнал об этом.
— Вон там на дороге вы поравнялись с каким-то человеком, — помните? спросил мистер Баккет. Да, я и это отлично помнила.
— Это был я, — сказал мой спутник.
Заметив, что я удивилась, он продолжал:
— В тот день я приехал сюда на двуколке повидать этого малого. И вы, наверное, слышали, как стучали колеса, когда вы сами пошли его повидать; я же заметил вас и вашу девчонку в то время, как вы обе поднимались в гору, а я вел на поводу свою лошадь под гору. Я расспросил о парне в поселке, быстро узнал, в каком обществе он очутился, и только было подошел к кирпичным сараям, чтобы за ним последить, как увидел, что вы ведете его сюда, к себе домой.
— Разве он тогда в чем-нибудь провинился? — спросила я.
— Нет, ни в чем, — ответил мистер Баккет, спокойно сдвинув шляпу на затылок, — но не думаю, чтобы он вообще вел себя безукоризненно. Не думаю. Я хотел его повидать потому, что необходимо было избежать огласки этой самой истории, касавшейся леди Дедлок. А мальчишка не умел держать язык за зубами, разболтал про то, что однажды оказал небольшую услугу покойному мистеру Талкингхорну, за которую тот ему заплатил; ну, а позволить ему болтать нельзя было ни в каком случае. Итак, я выпроводил его из Лондона, а потом решил приехать сюда и приказать ему, чтоб он и не думал возвращаться в город, раз уж он оттуда ушел, а убирался бы подальше да не попадался мне на обратном пути.
— Бедный мальчик! — сказала я.
— Довольно бедный, — согласился мистер Баккет, — и довольно беспокойный, и довольно не плохой — только вдали от Лондона и прочих подобных мест. Когда я увидел, что его взяли к вам в дом, я, верьте не верьте, прямо остолбенел.
Я спросила его, почему.
— Почему, душа моя? — сказал мистер Баккет. — Да потому, разумеется, что в вашем доме его длинному языку и конца бы не было. Все равно как если бы он родился с языком ярда в полтора или того длиннее.
Теперь я отчетливо помню весь этот разговор, но тогда в голове у меня мутилось, и мне никак не удавалось сосредоточить внимание — я сообразила только, что, рассказывая мне о Джо так подробно, мой спутник хотел лишь развлечь меня. Из тех же благих побуждений, надо полагать, он часто заговаривал со мной о том о сем, но по лицу его было видно, что он все время думает только о своей цели. На эту тему он говорил и тогда, когда мы вошли в наш сад.
— А! — сказал мистер Баккет. — Вот мы и пришли! Красивый дом и стоит в уединенном месте. Прямо как в сказке — ни дать ни взять домик в дятловом дупле, — который можно было распознать только по дыму, что так красиво вился над крышей. Я вижу, тут раненько начинают разводить огонь на кухне; значит, служанки у вас хорошие. Только нужно строго следить за теми людьми, которые приходят в гости к прислуге; кто их знает, что у них на уме, да и не угадаешь, если не знаешь наверное, зачем они пришли. И еще одно, душа моя: если вы когда-нибудь обнаружите, что за кухонной дверью прячется молодой человек, обязательно подайте на него жалобу, как на заподозренного в тайном проникновении в жилой дом с противозаконной целью.
Мы уже подошли к дому. Мистер Баккет нагнулся, внимательно осмотрел гравий в поисках следов, потом взглянул вверх, на окна.
— А этот старообразный юнец, мисс Саммерсон, он всегда живет в одной и той же комнате, когда приезжает к вам в гости? — спросил он, глядя на окна комнаты, которую мы обычно отводили мистеру Скимполу.
— Вы знаете мистера Скимпола! — воскликнула я.
— Как вы сказали? — переспросил мистер Баккет, наклонившись ко мне. Скимпол, да? Я не раз спрашивал себя, как его фамилия. Так, значит, Скимпол. А как его зовут? Уж наверное не Джоном и не Джекобом!
— Гарольдом, — ответила я.
— Гарольдом. Так. Престранная птица этот Гарольд, — сказал мистер Баккет, глядя на меня очень многозначительно.
— Он своеобразный человек, — согласилась я.
— Не имеет понятия о деньгах, — заметил мистер Баккет. — Но все же от них не отказывается!
Мистер Баккет, очевидно, знает его, невольно вырвалось у меня.
— Послушайте-ка, что я вам расскажу, мисс Саммерсон, — начал он. — Вам вредно все время думать об одном и том же, так что я вам про это расскажу, чтобы вы хоть немного отвлеклись. Ведь это он сказал мне, где находится Тупица. В ту ночь я решил было постучаться и только спросить у кого-нибудь о мальчишке; а потом подумал — дай-ка я сначала попытаю счастья, авось удастся разыскать его иным путем; увидел тень в этом окне, да и бросил в стекло горсть гравия. Гарольд открыл окно, я на него поглядел; ну, думаю: «Этот субъект мне пригодится». Первым долгом принялся его умасливать — сказал, что не хочется-де беспокоить хозяев, раз они уже легли спать, и как это, мол, прискорбно, что мягкосердечные молодые леди укрывают у себя бродяг; а как только раскусил его хорошенько, говорю, что охотно, мол, пожертвую пятифунтовую бумажку, лишь бы выпроводить отсюда Тупицу без шума и треска. Тут он весь расплывается в улыбке, поднимает брови и начинает рассуждать: «К чему говорить мне о какой-то пятифунтовой бумажке, друг мой? В таких вопросах я сущее дитя — да я и понятия не имею, что такое деньги». Я-то, конечно, уразумел сразу, что значит этакое беззаботное отношение к подобному предмету, и, теперь уже не сомневаясь, что этот тип как раз такой, какой мне нужен, завернул в пятифунтовую бумажку камешек, да и подбросил его Скимполу. Ладно! Он смеется и сияет с самым невинным видом и, наконец, говорит: «Но я не знаю ценности этой бумажки. Что же мне с нею делать?» — «Истратьте ее, сэр», — отвечаю я. «Но меня облапошат, — говорит он, — мне не дадут столько сдачи, сколько нужно; я потеряю эту бумажку; мне она ни к чему». Бог мой, в жизни вы не видывали такой физиономии, с какой он мне все это выкладывал! Само собой, он объяснил мне, где найти Тупицу, и я его нашел.
Я заметила, что со стороны мистера Скимпола это было предательством по отношению к моему опекуну и такой поступок уже выходит за обычные пределы его ребяческой наивности.
— Вы говорите — пределы, душа моя? — повторил мистер Баккет. — Пределы? Вот что, мисс Саммерсон, хочу я вам дать один совет, который понравится вашему супругу, когда вы счастливо выйдете замуж и заведете свою семью. Всякий раз, как вам кто-нибудь скажет, что «я-де ровно ничего не смыслю в денежных делах», — смотрите в оба за своими собственными деньгами, потому что их обязательно прикарманят, если удастся. Всякий раз, как вам кто-нибудь объявит: «В житейских делах я дитя», — знайте, что этот человек просто не желает нести ответственность за свои поступки, и вы его уже раскусили и поняли, что он эгоист до мозга костей. Сказать правду, сам я человек не поэтичный, если не считать того, что иной раз не прочь спеть песню в компании, но зато я человек практичный и знаю все это по опыту. Это закон жизни. Кто ненадежен в одном, тот ненадежен во всем. Ни разу не встречал исключения. И вы не встретите. Да и никто другой. Сделав такое предостережение неопытной девице, душа моя, я позволю себе позвонить в этот вот звонок и, таким образом, вернуться к нашему делу.
Но так же, как у меня, дело, должно быть, ни на миг не выходило у него из головы, о чем можно было догадаться по его лицу. Все наши домашние были поражены моим неожиданным появлением в столь ранний час, да еще в обществе подобного спутника, а расспросы мои удивили их еще больше. Мне ответили, что никто в Холодный дом не приходил. И это, конечно, была правда.
— Если так, мисс Саммерсон, — сказал мой спутник, — нам надо как можно скорей попасть в тот дом, где живут кирпичники. Вы уж сами их расспросите, будьте так добры. Чем проще с ними разговаривать, тем лучше, а вы — сама простота.
Мы немедленно тронулись в путь. Дойдя до памятною мне домика, мы увидели, что он заперт и, по-видимому, необитаем; но одна из соседок, знавших меня, вышла на улицу, в то время как я старалась достучаться, и сказала, что обе женщины с мужьями живут теперь все вместе в другом доме ветхом домишке, сложенном из старого кирпича, на краю того участка, где находятся печи и длинными рядами сушатся кирпичи. Мы сразу же пошли к этому дому, стоявшему в нескольких сотнях ярдов от прежнего, и, увидев, что дверь полуоткрыта, я ее распахнула.
Обитатели его сидели за завтраком, но их было только трое, не считая ребенка, который спал в углу на койке. Дженни, матери умершего ребенка, дома не было. Увидев меня, другая женщина встала, а мужчины, как всегда, хмуро промолчали, но все-таки угрюмо кивнули мне, как старой знакомой. Когда же вслед за мной вошел мистер Баккет, все переглянулись, и я с удивлением поняла, что женщина его знает.
Я, конечно, попросила разрешения войти. Лиз (я знала только это ее уменьшительное имя), поднявшись, хотела было уступить мне свое место, но я села на табурет у камина, а мистер Баккет присел на край койки. Теперь, когда мне пришлось говорить с людьми, к которым я не привыкла, я вдруг разволновалась и почувствовала себя неловко. Было очень трудно начать, и я не удержалась от слез.
— Лиз, — промолвила я, — я приехала издалека, ночью, по снегу, чтобы спросить насчет одной леди…
— Которая была здесь, как вам известно, — перебил меня мистер Баккет, обращаясь ко всем троим сразу и вкрадчиво глядя на них, — о ней-то вас и спрашивают. О той самой леди, что была здесь вчера вечером, как вам известно.
— А кто сказал вам, что здесь кто-то был? — спросил муж Дженни, который даже перестал есть, прислушиваясь к разговору, и хмуро уставился на мистера Банкета.
— Мне это сказал некто Майкл Джексон — тот, что носит синий вельветовый жилет с двумя рядами перламутровых пуговиц, — недолго думая, ответил мистер Баккет.
— Кто б он там ни был, пусть занимается своими делами и не сует носа в чужие, — проворчал муж Дженни.
— Он, должно быть, безработный, — объяснил мистер Баккет в оправдание мифическому Майклу Джексону, — вот и чешет язык от нечего делать.
Женщина не села на свое место, а стояла в нерешительности, положив руку на сломанную спинку стула и глядя на меня. Мне казалось, что она охотно поговорила бы со мной наедине, если бы только у нее хватило смелости. Она все еще колебалась, как вдруг ее муж, который держал ломоть хлеба с салом в одной руке и складной нож — в другой, с силой стукнул рукояткой ножа по столу и, выругавшись, приказал жене не соваться в чужие дела и сесть за стол.
— Мне очень хотелось бы видеть Дженни, — сказала я, — она, конечно, рассказала бы мне все, что знает об этой леди, которую мне, право же, очень нужно догнать — вы не представляете себе, как нужно!.. А что, Дженни скоро вернется домой? Где она?
Женщине не терпелось ответить, но мужчина с новым ругательством пнул ее в ногу своим тяжелым сапогом. Впрочем, он предоставил мужу Дженни сказать все, что тому заблагорассудится, а тот сначала упорно молчал, но, наконец, повернул в мою сторону свою косматую голову:
— Терпеть не могу, когда ко мне приходят господа, о чем вы, может статься, уже слышали от меня, мисс. Я-то ведь не лезу к ним в дом, значит довольно странно с их стороны, что они лезут ко мне. Хорошенький переполох поднялся бы у них в доме, надо полагать, вздумай я прийти в гости к ним. Но на вас я не так злюсь, как на других, и вам не прочь ответить вежливо, хоть и предупреждаю, что не позволю травить себя как зверя. Скоро ли вернется домой Дженни? Нет, не скоро. Где она? Ушла в Лондон.
— Она ушла вчера вечером? — спросила я.
— Ушла ли она вчера вечером? Да, вчера вечером, — ответил он, сердито мотнув головой.
— Но она была здесь, когда пришла леди? Что ей говорила леди? Куда леди ушла? Прошу вас, умоляю, будьте так добры, скажите мне, — просила я, потому что я очень встревожена и мне надо знать, где она сейчас.
— Если мой хозяин позволит мне сказать и не обругает… — робко начала женщина.
— Твой хозяин, — перебил ее муж, медленно, но выразительно, пробормотав ругательство, — твой хозяин тебе шею свернет, если ты будешь лезть не в свое дело.
Немного помолчав, муж Дженни снова повернулся ко мне и принялся отвечать на мои вопросы, но по-прежнему неохотно и ворчливым тоном:
— Была ли здесь Дженни, когда пришла леди? Да, была. Что ей говорила леди? Так и быть, скажу вам, что леди ей говорила. Она сказала: «Вы не забыли, как я пришла к вам однажды поговорить про ту молодую леди, что вас навещала? Помните, как щедро я вам заплатила за носовой платок, который она здесь оставила?» Да, Дженни помнила. И все мы помнили. Ладно; а что, эта молодая леди сейчас в Холодном доме? Нет, она в отъезде. Слушайте дальше. Леди сказала, что, как ни странно, но она идет пешком, одна, и нельзя ли ей хоть часок отдохнуть — посидеть на том самом месте, где вы сейчас сидите. Да, можно; ну, она села и отдохнула. Потом ушла часов… скорей всего в двадцать минут двенадцатого, а может, и в двадцать минут первого; у нас тут никаких часов нету, ни карманных, ни стенных, — мы и не знаем, который час. Куда она ушла? Я не знаю, куда она ушла. Она пошла одной дорогой, а Дженни другой; одна пошла прямо в Лондон, другая — в сторону от Лондона. Вот и все. Спросите моего соседа. Он все слышал и видел. Он то же самое скажет.
Другой человек повторил:
— Вот и все.
— Леди плакала? — спросила я.
— Ни черта она не плакала! — ответил муж Дженни. — Башмаки у нее, правда, совсем изорвались, да и платье тоже было рваное, а плакать она не плакала… чего-чего, а этого я не видел.
Женщина сидела сложив руки и потупившись. Ее муж повернул свой стул, чтобы видеть ее лицо, и положив на стол кулак, тяжелый, как молот, очевидно, держал его наготове, чтобы выполнить свою угрозу, если жена нарушит запрет.
— Надеюсь, вы не против того, чтобы я спросила вашу жену, какой у нее был вид, у этой леди? — сказала я.
— Ну, отвечай! — грубо крикнул он жене. — Слышишь, что она сказала? Отвечай, да не говори лишнего.
— Плохой у ней был вид, — ответила женщина. — Бледная она такая была, измученная. Очень плохо выглядела.
— Она много говорила?
— Нет, не много, и голос у нее был хриплый. Отвечая, она все время смотрела на мужа, как бы спрашивая у него разрешения.
— А что, она очень ослабела? — спросила я. — Она что-нибудь ела или пила у вас?
— Отвечай! — приказал муж в ответ на взгляд жены. — Отвечай, да не болтай лишнего.
— Выпила немного воды, мисс, а потом Дженни подала ей хлеба и чашку чаю. Только она, можно сказать, и не притронулась ни к чему.
— А когда она ушла отсюда… — начала было я, но муж Дженни нетерпеливо перебил меня:
— Когда она отсюда ушла, она пошла прямо на север по большой дороге. Можете там расспросить, если не верите, — увидите, что я правду сказал. Теперь все. Больше говорить не о чем.
Я взглянула на своего спутника и, увидев, что он уже встал и готов тронуться в путь, поблагодарила за полученные сведения и простилась. Женщина проводила мистера Баккета пристальным взглядом, а он, уходя, тоже пристально посмотрел на нее.
— Ну, мисс Саммерсон, — сказал он мне, когда мы быстро пошли прочь, значит, у них остались часы ее милости. Это ясно как день.
— Вы их видели? — воскликнула я.
— Нет, но все равно что видел, — ответил он. — А то зачем бы ему говорить, что было «двадцать минут» не то двенадцатого, не то первого, и еще, что у них нет часов и они не знают, который час? Двадцать минут! Да разве он умеет определять время с такой точностью? Точность до получаса это все, на что он способен, — уж, конечно, не больше. Так вот, значит: или ее милость отдала ему свои часы, или он сам их взял. Я думаю, что она их отдала, но за какую услугу она отдала ему часы? За какую услугу она их отдала?
Пока мы торопливо шагали вперед, он все повторял этот вопрос, видимо не зная, какой выбрать ответ из всех тех, что приходили ему на ум.
— Если бы только у нас было время, — сказал мистер Баккет, — а этого-то нам как раз и не хватает, — я мог бы выпытать все у той женщины; но почти нет шансов, что мне скоро удастся поговорить с нею наедине, а ждать удобного момента мы не можем. Мужчины следят за ней зорко, а всякий дурак знает, что любая несчастная бабенка вроде нее, забитая, запуганная, замученная, вся в синяках с головы до ног, будет, несмотря ни на что, слушаться мужа, который над ней измывается. Они что-то скрывают. Жаль, что нам не удалось повидать другую женщину.
Я от души жалела об этом, так как Дженни была мне очень благодарна и, наверное, не отказалась бы выполнить мою просьбу.
— Возможно, мисс Саммерсон, — сказал мистер Баккет, все раздумывая над этим вопросом, — что ее милость послала эту женщину в Лондон с весточкой к вам; возможно также, что муж ее получил часы за то, что позволил жене пойти. Все это не вполне ясно для меня, но похоже, что так оно и есть. Не хочется мне выкладывать деньги сэра Лестера Дедлока, баронета, этим грубиянам, да я и не думаю, что это может принести пользу сейчас. Нет! Пока что, мисс Саммерсон, едем вперед, прямо вперед и больше ни слова об этом!
Мы еще раз зашли домой, и там я написала короткую записку опекуну, приказав немедленно отослать ее, а потом поспешили обратно на почтовую станцию, где оставили свою коляску. Лошадей привели, как только увидели, что мы подходим, и спустя несколько минут мы снова тронулись в путь.
Снег пошел еще на рассвете и шел все сильнее. День был такой пасмурный, а снег шел так густо, что в какую сторону ни глянь, ни зги не было видно. Несмотря на жестокий мороз, снег не совсем смерзся и хрустел под копытами лошадей, как ракушки на берегу моря, превращаясь в какую-то кашу из грязи и воды. Лошади то и дело скользили и спотыкались, и мы были вынуждены останавливаться, чтобы дать им передышку. Во время первого перегона одна наша лошадь три раза спотыкалась и падала и теперь едва держалась на ногах, так что форейтору пришлось спешиться и вести ее на поводу.
Я не могла ни есть, ни спать, и меня так волновали все эти проволочки и задержки, что не раз во мне вспыхивало неразумное желание выскочить из коляски и пойти пешком. Но, подчиняясь своему благоразумному спутнику, я смирно сидела на месте. А он, свежий и бодрый, вероятно потому, что делал свое дело не без удовольствия, заходил во все дома, попадавшиеся нам по дороге; говорил с первыми встречными, как со старыми знакомыми; бежал погреться на каждый придорожный огонек; беседовал, выпивал и жал руки собеседникам в каждом постоялом дворе и кабачке; дружески болтал со всеми возчиками, колесниками, кузнецами и сборщиками подорожных пошлин; однако не терял ни минуты и, снова влезая на козлы, все с тем же настороженным и решительным выражением лица, всякий раз деловито бросал форейтору: «Трогай, приятель!»
Когда мы меняли лошадей после первого перегона, мистер Баккет, весь облепленный мокрым снегом, который комками падал с его пальто, и с мокрыми до колен ногами, вышел с конного двора, хлюпая и увязая в грязи, — что с ним случалось не раз с тех пор, как мы выехали из Сент-Олбенса, — и, подойдя к коляске, заговорил со мной:
— Держитесь, мисс Саммерсон. Я узнал наверное, что она проходила здесь. Теперь выяснилось, как она была одета, и здесь видели женщину в таком платье.
— Она по-прежнему шла пешком? — спросила я.
— Пешком. Возможно, она направилась к тому джентльмену, о котором вы говорили; однако мне это кажется сомнительным — ведь он живет неподалеку от поместья Дедлоков.
— Я почти ничего не знаю о ней, — сказала я. — Может быть, тут поблизости живет какой-нибудь другой ее знакомый, о котором я никогда не слышала.
— Это верно. Но так или иначе, смотрите не вздумайте плакать, душа моя, и постарайтесь не волноваться… Трогай, приятель!
Мокрый снег шел весь день не переставая; с самого утра поднялся густой туман и не рассеивался ни на минуту. В жизни я не видела таких ужасных дорог. Иной раз я даже побаивалась — а вдруг мы сбились с пути и заехали на пашню или в болото. Сколько времени прошло с тех пор, как мы выехали, я не знала, да и почти не думала об этом; но мне казалось, что очень много, и, как ни странно, чудилось, будто я никогда не была свободна от той тревоги, которая теперь владела мною.
Чем дальше мы ехали, тем больше я опасалась, что мой спутник начинает терять уверенность в себе. С людьми, попадавшимися на дороге, он вел себя по-прежнему, но, когда сидел один на козлах, лицо у него становилось все более озабоченным. Я заметила, что в течение одного длинного перегона он очень беспокоился и все водил и водил пальцем перед губами. Я слышала, как он расспрашивал встречных кучеров и возчиков, каких пассажиров они видели в каретах и других экипажах, ехавших впереди нас. Их ответы его не удовлетворяли. Влезая на козлы, он неизменно делал мне успокоительный знак пальцем или глазами, но когда говорил: «Трогай, приятель!» — в голосе его слышалось недоумение.
Во время одной из остановок, когда мы снова меняли лошадей, он, наконец, сказал мне, что потерял след, — никто на дороге не видел женщины, одетой так-то и так-то, — и потерял так давно, что сам начинает этому удивляться. Не беда, говорил он, когда теряешь след ненадолго, а потом снова находишь; но в этих местах след вдруг исчез необъяснимым образом, и с тех пор так и не удается снова напасть на него. Это подтверждало мои опасения, возникшие уже тогда, когда он принялся читать названия дорог на столбах и соскакивать с козел на перекрестках, чтобы осматривать их по четверти часа кряду. Впрочем, он и сейчас просил меня не унывать, утверждая, что на следующем перегоне мы, вероятно, снова найдем потерянный след.
Но следующий перегон окончился тем же, что и предыдущий, — мы не узнали ничего нового. При этой станции был просторный постоялый двор, стоявший в уединенном месте, но построенный основательно, с удобствами для проезжих, и не успели мы въехать в огромные ворота, как хозяйка и ее хорошенькие дочки подошли к нашей коляске и принялись упрашивать меня выйти и отдохнуть, пока будут перепрягать лошадей, а я решила, что отказываться нехорошо. Они. провели меня наверх в теплую комнату и оставили одну.
Помню, это была угловая комната, с окнами на две стороны, — одно окно выходило на примыкавший к проселку конный двор, где конюхи выпрягали из облепленной грязью коляски забрызганных усталых лошадей, а за двором был виден проселок, над которым медленно покачивалась вывеска; другое окно выходило на темный сосновый лес. Я подошла к этому окну и стала смотреть на ветви деревьев, согнувшиеся под снегом, который бесшумно падал с них мокрыми хлопьями. Надвигалась ночь, и она казалась еще мрачнее оттого, что на оконном стекле, переливаясь, рдели отблески огня, горевшего в камине. Я смотрела на просветы между стволами деревьев, на ямки, чернеющие в снегу, там, куда падала с ветвей капель, и, вспоминая о материнском лице хозяйки, окруженной веселыми дочерьми, которые приняли меня так радушно, думала о том, что моя мать, может быть, лежит в таком вот лесу… и умирает.
Я испугалась, внезапно увидев обступивших меня женщин — хозяйку и ее дочерей, но вспомнила, что, падая в обморок, изо всех сил старалась не потерять сознания, и это послужило мне некоторым утешением. Меня усадили на большой диван у камина, обложили подушками, и добродушная хозяйка сказала, что нынче вечером мне никуда ехать нельзя, а надо лечь в постель. Но я так вздрогнула, испугавшись, как бы они не задержали меня здесь, что хозяйка быстро взяла свои слова обратно, и мы сошлись на том, что я отдохну, но не более получаса.
Добрая она была женщина, ласковая, — и не только она, но и все три ее хорошенькие дочки, которые так хлопотали вокруг меня. Меня упрашивали поесть горячего супа и жареной курицы, пока мистер Баккет обсушится и пообедает в другой комнате; но когда у камина поставили и накрыли круглый стол, я не смогла ни к чему притронуться, хоть мне и очень не хотелось огорчать хозяек. Все же я съела несколько ломтиков поджаренного хлеба и выпила немного горячего вина с водой, и так как все это показалось мне очень вкусным, хозяйки были до некоторой степени вознаграждены за свои старания.
Спустя полчаса, минута в минуту, коляска с грохотом проехала под воротами, и женщины проводили меня вниз, но теперь я уже согрелась, отдохнула, успокоилась под влиянием их ласковых слов и (как я их убедила) вряд ли снова могла лишиться чувств. Когда я села в коляску и с благодарностью распрощалась со всеми, младшая дочь — цветущая девятнадцатилетняя девушка, которая, как мне сказали, должна была выйти замуж раньше сестер, — стала на подножку и поцеловала меня. С той поры я никогда больше ее не видела, но до сих пор вспоминаю о ней как о близком друге.
Окна этого дома, залитые светом свечей и пламенем каминов, казались очень яркими и теплыми во мраке морозной ночи, но они скоро исчезли во тьме, а мы снова принялись уминать и месить мокрый снег. Двигались мы с большим трудом, но на этом перегоне дорога была лишь немногим хуже, чем на прежних, да и перегон был короткий — всего девять миль. Мой спутник, сидя на козлах, курил, — я попросила его не стесняться в этом отношении, когда заметила на последнем постоялом дворе, что он стоит у пылающего огня, уютно окутанный клубами дыма, — но он по-прежнему внимательно всматривался во все окружающее и быстро соскакивал с козел, едва завидев вдали дом или человека, а потом так же быстро взбирался на свое место. На коляске были фонари, но он зажег и свой потайной фонарик, который, видимо, был его постоянным спутником, и, время от времени поворачивая его в мою сторону, освещал им меня, вероятно желая удостовериться, что я хорошо себя чувствую. Я могла бы задернуть занавески, прикрепленные к поднятому верху коляски, но ни разу этого не сделала — мне казалось, будто этим я лишу себя последней надежды.
Мы проехали весь перегон, но так и не напали на потерянный след. Когда мы остановились на почтовой станции, я в тревоге взглянула на мистера Баккета, который в это время стоял и смотрел, как конюхи перепрягают лошадей, но поняла по его еще более озабоченному лицу, что он ничего не узнал. Однако секунду спустя, как раз когда я откинулась на спинку сиденья, он вдруг заглянул ко мне под верх коляски с зажженным фонариком в руке, возбужденный и совершенно изменившийся в лице.
— Что случилось? — спросила я, вздрогнув. — Она здесь?
— Нет, нет. Не обольщайтесь надеждой, душа моя. Никого здесь нету. Но я напал на след!
Иней опушил его волосы и ресницы и валиками лежал в складках его одежды. Мистер Баккет стряхнул его с лица, перевел дух и только тогда снова заговорил со мной.
— Так вот, мисс Саммерсон, — сказал он, постукивая пальцем по фартуку коляски, — возможно, вы будете разочарованы, когда узнаете, что я теперь собираюсь делать, но успокойтесь. Вы меня знаете. Я — инспектор Баккет, и вы можете на меня положиться. Мы ехали долго; но ничего… Подать четверку лошадей! Едем обратно! Живо!
На дворе поднялся переполох, и кто-то, выбежав из конюшни, крикнул: «Куда же ехать, вперед или обратно?»
— Обратно — сказано вам! Обратно! Оглохли, что ли? Обратно!
— Обратно, — спросила я, пораженная. — В Лондон? Значит, мы возвращаемся?
— Да, мисс Саммерсон, — ответил он, — возвращаемся. Прямиком — в Лондон. Вы меня знаете. Не бойтесь. Будем гнаться за другой, черт побери!
— За другой? — повторила я. — За какой «другой?»
— За Дженни, ведь вы ее так называли? За ней я и буду гнаться… Эй, вы, те две пары сюда — по кроне получите. Да проснитесь вы наконец!
— Но вы не оставите той леди, которую мы ищем… вы не покинете ее в такую ночь, когда она в таком отчаянии! — пролепетала я, в тревоге хватаясь за его руку.
— Нет, душа моя. не покину. Но я буду гнаться за другой… Эй, вы, запрягайте быстрей! Отправить верхового на следующую станцию с приказом выслать оттуда верхового вперед и заказать еще четверку… Милая моя, не бойтесь!
Он так властно отдавал эти распоряжения и так метался по двору, понукая конюхов, что переполошил всю станцию, и это поразило меня, пожалуй, не меньше, чем внезапная перемена направления. Но вот в самом разгаре суматохи верховой галопом ускакал заказывать сменных лошадей, а нашу четверку запрягли во мгновение ока.
— Душа моя, — сказал мистер Баккет, вскакивая на свое место и заглядывая под верх коляски, — простите меня за фамильярность, но постарайтесь поменьше нервничать и волноваться. Я пока больше ничего не скажу, но вы меня знаете, душа моя; не так ли?
Я решилась сказать, что он, конечно, гораздо лучше меня знает, как поступить, но уверен ли он, что поступает правильно? Нельзя ли мне поехать вперед одной, чтобы найти… я в отчаянии схватила его за руку и прошептала: «…свою родную мать?»
— Душа моя, — ответил он, — мне все известно, все; но неужели я стану вас обманывать, как по-вашему? Это я-то — инспектор Баккет? Ведь вы меня знаете, правда?..
Что я могла ответить, как не «да»?
— Так мужайтесь по мере сил и верьте, что я стараюсь для вас не меньше, чем для сэра Лестера Дедлока, баронета… Ну, готово?
— Готово, сэр!
— Едем! Трогай, ребята!
Мы снова мчались по той же унылой дороге, но обратно, а жидкая грязь и талый снег летели из-под копыт нашей четверки, как водяные брызги из-под мельничного колеса.
ГЛАВА LVIII
Зимний день и зимняя ночь
По-прежнему бесстрастно, как и подобает знатным, городской дом Дедлоков взирает на величаво-унылую улицу. Время от времени в окошках вестибюля появляются пудреные парики, и их обладатели глазеют на беспошлинную пудру, что весь день сыплется с неба, а другие «персиковые цветы» в этой «оранжерее», будучи экзотическими растениями и спасаясь от холодного ветра, дующего с улицы, поворачиваются к огню, ярко пылающему в камине. Приказано говорить, что миледи отбыла в Линкольншир, но изволит вернуться на днях.
Однако молва, у которой нынче хлопот полон рот, не желает следовать за ней в Линкольншир. Щебеча и летая по городу, она и не думает его покидать. Она уже знает, что с этим бедным, несчастным человеком, сэром Лестером, поступили очень дурно. Она слышит, душечка моя, всякие ужасные вещи. Она прямо-таки потешает весь свет, то есть мир, имеющий пять миль в окружности. Не знать, что у Дедлоков что-то стряслось, значит расписаться в своей собственной безвестности. Одна из прелестниц с персиковыми щечками и костлявой шейкой уже осведомлена о всех главнейших уликах, которые будут представлены палате лордов, когда сэр Лестер внесет туда билль о своем разводе[44].
У ювелиров Блейза и Спаркла и у галантерейщиков Шийна и Глосса только о том и говорят и будут говорить еще несколько часов, так как это интереснейшее событие современности, характернейшее явление века. Постоянные посетительницы этих лавок, при всем их высокомерии и недостижимости, измеряются и взвешиваются там с такой же точностью, как и любой товар, и даже самый неопытный приказчик за прилавком отлично разбирается в том, что у них сейчас вошло в моду.
— Наши покупатели, мистер Джонс, — говорят Блейз и Спаркл, нанимая этого неопытного приказчика, — наши покупатели, сэр, это — овцы, сущие овцы. Стоит двум-трем меченым овцам тронуться с места, как остальные уже бегут за ними. Только не упустите первых двух-трех, мистер Джонс, и вся отара попадет к вам в руки.
То же самое говорят Шийн и Глосс своему Джонсу, объясняя ему, как надо привлекать великосветское общество и рекламировать товар, на который они (Шийн и Глосс) решили создать моду. Руководясь теми же безошибочными принципами, мистер Следдери, книгопродавец и, поистине, великий пастырь великолепных овец, признается в этот самый день:
— Ну да, сэр, среди моей высокопоставленной клиентуры, конечно, ходят слухи о леди Дедлок, и очень упорные слухи, сэр. Надо сказать, что мои высокопоставленные клиенты непременно должны о чем-нибудь разговаривать, сэр, и стоит увлечь какой-нибудь темой одну или двух леди, которых я мог бы назвать, чтобы этой темой увлеклись все. Представьте себе, сэр, что вы поручили мне пустить в продажу какую-нибудь новинку; я постараюсь заинтересовать ею этих двух леди совершенно так же, как они сейчас сами заинтересовались случаем с леди Дедлок, потому что были знакомы с нею и, быть может, слегка ей завидовали, сэр. Вы увидите, сэр, что эта тема будет пользоваться большой популярностью в среде моих высокопоставленных клиентов. Будь она предметом спекуляции, сэр, на ней можно было бы нажить кучу денег. А уж если это говорю я, можете мне верить, сэр, ибо я поставил себе целью изучить свою высокопоставленную клиентуру, сэр, и умею заводить ее как часы, сэр.
Так слух распространяется в столице, не добираясь, однако, до Линкольншира. В половине шестого пополудни, по часам на башне конногвардейских казарм, от достопочтенного мистера Стейблса, наконец, добились нового изречения, обещающего затмить первое, то, на котором так долго зиждилась его репутация записного остряка. Эта блестящая острота гласит, что хотя он всегда считал леди Дедлок самой выхоленной кобылицей во всей конюшне, но никак не подозревал, что она с норовом и может «понести». Восхищение, вызванное этой остротой в скаковых кругах, не поддается описанию.
То же самое на празднествах и приемах, то есть на тех небесах, где леди Дедлок блистала так часто, и среди тех созвездий, которые она затмевала еще вчера; там она и сегодня — главный предмет разговоров. Что это? Кто Это? Когда это было? Где это было? Как это было? Ее самые закадычные друзья сплетничают про нее на самом аристократическом и новомодном жаргоне с новомодными каламбурами, в новомоднейшем стиле, наимоднейшим манером растягивая слова и с безупречно вежливым равнодушием. Достойно удивления, что эта тема развязала язык всем, кто доселе держал его на привязи, и это молчальники — подумать только! — ни больше ни меньше, как принялись острить! Одну из таких хлестких острот Уильям Баффи унес из того дома, где обедал, в палату общин, а там лидер его партии пустил ее по рукам вместе со своей табакеркой, чтобы удержать членов парламента, задумавших разбежаться, и она произвела такой фурор, что спикер (которому ее тихонько шепнули на ухо, полузакрытое краем парика) трижды возглашал: «К порядку!» — но совершенно безрезультатно.
Не менее поражает другое обстоятельство, связанное со смутными городскими толками о леди Дедлок,~- оказывается, люди, которые вращаются на периферии круга великосветской клиентуры мистера Следдери, люди, которые ничего не знают и никогда ничего не знали о леди Дедлок, находят теперь нужным, для поддержания своего престижа, делать вид, будто и им тоже она служит главной темой всех разговоров; а получив ее из вторых рук, они передают ее дальше вместе с новомодными каламбурами, в новомоднейшем стиле, наимоднейшим манером растягивая слова, с новомоднейшим вежливым равнодушием, и прочее и тому подобное; и хотя все это — из вторых рук, но в низших солнечных системах и среди тусклых звезд почитается равным самой свежей новинке. Если же среди этих мелких торгашей последними новостями попадается литератор, живописец или ученый, как благородно он поступает, поддерживая свою ослабевшую музу столь великолепными костылями!
Так проходит зимний день за стенами дома Дедлоков. А что же происходит в нем самом?
Сэр Лестер лежит в постели и уже обрел дар слова, но говорит с трудом и невнятно. Ему предписали молчание и покой и дали опиума, чтобы успокоить боль, — ведь его давний враг, подагра, терзает его беспощадно. Он совсем не спит, разве что изредка впадает в тупое, но чуткое забытье. Узнав, что погода очень скверная, он велел передвинуть свою кровать поближе к окну и подложить ему под голову подушки, чтобы он мог видеть, как падает мокрый снег. Весь зимний день напролет он смотрит на снег за окном.
При малейшем шуме, хотя его немедленно прекращают, рука сэра Лестера тянется к карандашу. Старуха домоправительница сидит у его постели и, зная, что именно он собирается написать, шепчет:
— Нет, сэр Лестер, он еще не вернулся. Ведь он уехал вчера поздно вечером. С тех пор прошло не так уж много времени.
Больной опускает руку и снова смотрит на мокрый снег, смотрит долго, пока ему не начинает казаться, будто снег валит так густо и быстро, что от этих мелькающих белых хлопьев и ледяных снежинок у него вот-вот закружится голова; и тогда он на минуту закрывает глаза.
На снег он начал смотреть, как только рассвело. День угаснет еще не скоро, но сэр Лестер решает вдруг, что надо приготовить покои миледи к ее приезду. Сегодня очень холодно и сыро. Надо хорошенько протопить ее комнаты. Пусть все знают, что ее ждут. «Пожалуйста, миссис Раунсуэлл, последите за этим сами». Он пишет все это на аспидной доске, и домоправительница повинуется ему с тяжелым сердцем.
— Боязно мне, Джордж, — говорит она сыну, который ждет ее внизу, чтобы побыть с нею, когда ей удастся урвать свободную минутку, — боязно мне, милый мой, что миледи никогда уже больше не войдет в этот дом.
— Что это у вас за дурные предчувствия, матушка?
— И в Чесни-Уолд не вернется, милый мой.
— Это еще хуже. Но почему, матушка, почему?
— Когда я вчера говорила с миледи, Джордж, мне показалось, будто она так выглядит — да, пожалуй, и так глядит на меня — словно шаги на Дорожке призрака ее почти настигли.
— Полно, полно! Вы сами себя пугаете этими страхами из старых сказок, матушка.
— Нет, милый мой. Нет, не сама я себя пугаю. Вот уже много лет, как я служу в их роду, — шестой десяток, — и никогда у меня не было никаких страхов. Но он гибнет, милый мой; знатный, древний род Дедлоков гибнет.
— Не хочется верить этому, матушка.
— Как я рада, что дожила до той поры, когда понадобилась сэру Лестеру в его болезни и горе, — ведь я еще не совсем одряхлела, я еще могу работать, а ему приятнее, чтобы при нем была я, а не кто-нибудь другой. Но шаги на Дорожке призрака настигнут миледи, Джордж; много дней они за нею гнались, а теперь растопчут ее и двинутся дальше.
— Бог с вами, милая матушка, надеюсь, что этого не случится.
— И я надеюсь, Джордж, — отвечает старуха, качая головой и разводя руками. — Но если мои страхи оправдаются и ему доведется узнать об этом, кто скажет ему правду?..
— Это ее покои?
— Да, это покои миледи, и все здесь осталось в том виде, в каком она их покинула.
— Что ж, — говорит кавалерист, оглядываясь кругом и понижая голос, теперь я начинаю понимать, почему вы так думаете, матушка. Когда смотришь на комнаты, а они, как вот эти покои, убраны для человека, которого ты привык в них видеть, но он ушел из них в горе, да к тому же бог весть куда, чудится, будто у них и впрямь жуткий вид.
Он недалек от истины. Как на все расставанья падает тень последней, вечной разлуки, так опустевшие комнаты, лишившись своих обитателей, горестно шепчут о том, какой неизбежно будет когда-нибудь и ваша и моя комната. Пусто стало в гостиной миледи, и она кажется мрачной и нежилой; а в будуаре, где вчера вечером мистер Баккет тайком делал обыск, все ее платья, украшения и даже зеркала, привыкшие отражать эти вещи, когда они были как бы частью ее существа, кажутся какими-то заброшенными и ненужными. Как ни темен, как ни холоден зимний день, в этих покинутых комнатах сейчас темнее и холоднее, чем во многих хижинах, которые едва укрывают людей от непогоды, и хотя слуги разводят яркий огонь в каминах и для тепла огораживают кушетки и кресла стеклянными экранами, сквозь которые алый свет проникает в самые дальние углы, в покоях миледи нависла тяжелая туча, и ее не рассеет никакой свет.
Старуха домоправительница сидела здесь вместе с сыном, пока не закончились приготовления к приезду миледи, и теперь возвращается наверх. Тем временем Волюмния заняла место миссис Раунсуэлл, хотя жемчужное ожерелье и банки с румянами, рассчитанные на то, чтобы пленять Бат, едва ли могут помочь больному. Считается, что Волюмния не знает (да она и в самом деле не знает) о том, что случилось, поэтому привычная для нее обязанность лепетать уместные замечания кажется ей сейчас чересчур щекотливой, и, умолкнув, она то рассеянно оправляет простыни на кровати больного, то осторожно движется на цыпочках, то зорко заглядывает в глаза родича и раздражающе шепчет себе под нос: «Он спит». Опровергая это совершенно ненужное утверждение, сэр Лестер в негодовании написал на аспидной доске: «Нет, не сплю».
Тогда, уступив кресло у кровати старухе домоправительнице, Волюмния, сочувственно вздыхая, садится у стола в некотором отдалении. Сэр Лестер смотрит на мокрый снег за окном и прислушивается, не слышно ли долгожданных шагов. А старой служанке, которая словно выступила из рамы старинного портрета, чтобы проводить на тот свет вызванного туда Дедлока, чудится, будто тишину нарушают отзвуки ее собственных слов: «Кто скажет ему правду?»
Сегодня утром сэр Лестер отдался в руки камердинера, чтобы вернуть себе презентабельный вид, и теперь выглядит даже элегантным — конечно, насколько это возможно для больного. Его обложили подушками, седые волосы его причесаны, как всегда, белье на нем безукоризненное, и он облачен в красивый халат. Лорнет и часы лежат у него под рукой. Он считает необходимым, — и теперь, пожалуй, не столько ради своего собственного достоинства, сколько ради миледи, — казаться как можно менее встревоженным и как можно больше самим собой. Женщины любят чесать язык, и Волюмния в том числе, хоть она и принадлежит к роду Дедлоков. Он держит ее при себе, конечно, лишь затем, чтоб она не чесала язык в чужих домах. Он тяжело болен, но очень стойко переносит свои душевные и телесные муки.
Обольстительная Волюмния, будучи одной из тех бойких девиц, которые не могут молчать долго, не подвергаясь неминуемой опасности быть растерзанными драконом Скукой[45], вскоре предвещает откровенными зевками появление этого чудища. Поняв, что ей не удастся подавить зевоту иначе, как болтовней, она поздравляет миссис Раунсуэлл с ее сыном, утверждая, что он положительно один из самых красивых мужчин, каких она когда-либо видела, а военная выправка у него такая, как у… как бишь его звали? — ну, этого ее любимого лейб-гвардейца, которого она боготворит… милейший был человек… пал в битве при Ватерлоо[46].
Сэр Лестер слушает эти похвалы так удивленно и смотрит вокруг с таким недоумением, что миссис Раунсуэлл находит нужным объяснить ему, о ком идет речь.
— Мисс Дедлок говорит не о старшем моем сыне, сэр Лестер, а о младшем. Я его нашла. Он вернулся домой.
Сэр Лестер нарушает молчание хриплым возгласом:
— Джордж? Ваш сын Джордж вернулся домой, миссис Раунсуэлл?
Старуха домоправительница вытирает глаза.
— Да, сэр Лестер. Слава богу, вернулся.
Значит, пропавший без вести нашелся, значит, тот, кто ушел из дому так давно, теперь возвратился, и сэр Лестер, быть может, видит в этом доброе предзнаменование — подтверждение своих надежд? Быть может, он думает: «Неужели я, с моими средствами, не смогу ее вернуть, если после ее ухода прошло лишь несколько часов, а вот вернулся же человек, пропадавший столько лет».
Теперь бесполезно просить его умолкнуть; он твердо решил говорить и говорит — заплетающимся языком, но настолько внятно, что его понимают.
— Почему вы мне раньше не сказали, миссис Раунсуэлл?
— Он вернулся только вчера, сэр Лестер, и я не знала, достаточно ли вы окрепли, чтобы мне можно было доложить вам об этом.
К тому же опрометчивая Волюмния, слегка взвизгнув, вспоминает, как вчера решили скрыть, что кавалерист — сын миссис Раунсуэлл, а значит, она сейчас напрасно проговорилась. Но миссис Раунсуэлл уверяет, да с таким жаром, что корсаж ее высоко вздымается, что она, конечно, сама доложила бы о возвращении своего сына Джорджа сэру Лестеру, как только ему стало бы лучше.
— Где же ваш сын Джордж, миссис Раунсуэлл? — спрашивает сэр Лестер.
Немало встревоженная тем, что больной говорит, вопреки запрету врачей, миссис Раунсуэлл отвечает, что Джордж в Лондоне.
— Где в Лондоне?
Миссис Раунсуэлл вынуждена сознаться, что он здесь, в доме.
— Приведите его сюда, ко мне в спальню. Приведите сию минуту.
Старухе волей-неволей приходится пойти за сыном. Сэр Лестер по мере сил приводит себя в порядок, чтобы принять его. Покончив с этим, он снова смотрит в окно на мокрый снег и снова ждет, не послышатся ли шаги той, что должна вернуться. Мостовую под окном завалили соломой, чтобы заглушить уличный шум, и, когда миледи подъедет к дому, пожалуй, и не услышишь стука колес.
Так он лежит, как будто позабыв о новом, неожиданном событии, правда не очень значительном; но вот приходит домоправительница вместе с сыном-кавалеристом. Мистер Джордж, осторожно подойдя к кровати, кланяется, а выпрямившись, стоит навытяжку, густо краснея и глубоко стыдясь самого себя.
— Боже мой, ты ли это, Джордж Раунсуэлл! — восклицает сэр Лестер. Помнишь меня, Джордж?
Кавалеристу трудно понять больного — приходится смотреть ему в лицо и мысленно расчленять звуки его невнятной речи, — но с помощью матери он, наконец, понял вопрос и отвечает:
— Как не помнить, сэр Лестер! Худая была бы у меня память, сэр Лестер, если б я вас не помнил.
— Вот смотрю я на тебя, Джордж Раунсуэлл, — с трудом выговаривает сэр Лестер, — и вижу тебя мальчуганом в Чесни-Уолде… ясно помню… совсем ясно.
Он смотрит на кавалериста, пока слезы не выступают у него на глазах, а тогда снова поворачивает голову к окну, за которым падает мокрый снег.
— Простите, сэр Лестер, — говорит кавалерист, — но, может, вы разрешите мне приподнять вас немножко? Позвольте мне передвинуть вас, сэр Лестер, чтобы вам было удобней лежать.
— Пожалуйста, Джордж Раунсуэлл… будь так добр.
Кавалерист обхватывает его руками, как ребенка, легко приподнимает и укладывает, повернув лицом к окну, чтобы ему было удобней смотреть туда.
— Спасибо. Рука у тебя легкая — по наследству от матери досталась, говорит сэр Лестер, — а силу сам нажил. Спасибо.
Взмахом руки он просит Джорджа не уходить. Джордж стоит у кровати молча — ждет, пока с ним не заговорят.
— Почему ты хотел скрыть, что вернулся?
Сэр Лестер произносит эти слова очень медленно.
— Сказать правду, сэр Лестер, мне ведь хвастаться нечем, и я… я опять попросил бы вас, сэр Лестер, если б вы не были больны, хотя, надеюсь, вы скоро поправитесь, — попросил бы вас, как о милости, позволить мне всегда скрывать, кто я такой. Я должен, конечно, объяснить — почему, но это не трудно угадать и без объяснений, а они здесь сейчас совсем не ко времени, да и мне самому не сделают чести. Люди по-разному смотрят на вещи, но с тем, что мне хвастаться нечем, сэр Лестер, согласятся все.
— Ты был солдатом, — возражает сэр Лестер, — солдатом, верным своему долгу.
Джордж кланяется по-военному.
— Коли на то пошло, сэр Лестер, я всего только исполнял свой воинский долг, повинуясь дисциплине, а этого мало.
— Как видишь, Джордж Раунсуэлл, — говорит сэр Лестер, не отрывая глаз от кавалериста, — я чувствую себя плохо.
— Мне очень грустно слышать и видеть это, сэр Лестер.
— Верю. Так вот. Не говоря уж о моей давней болезни, меня внезапно разбил паралич. Ноги немеют, — и он с трудом проводит рукой по бедру, — и язык заплетается, — и он дотрагивается до губ.
Джордж снова кланяется, глядя на больного с понимающим и сочувственным видом. Перед ними обоими всплывают другие времена, — когда оба они были юны (только Джордж гораздо моложе сэра Лестера) и так же вот смотрели друг на друга в Чесни-Уолде, — и оба они сейчас очень растроганы.
Но прежде чем снова умолкнуть, сэр Лестер, видимо, твердо решил сказать что-то, о чем думал долго, и теперь он пытается немного приподняться на подушках. Заметив это, Джордж снова обхватывает его руками и укладывает так, как этого хочет больной.
— Спасибо, Джордж. Ты словно мое второе я. В Чесни-Уолде, Джордж, ты, бывало, часто носил за мной запасное ружье. Ты для меня как свой человек в этом моем необычном испытании, совсем свой.
Поднимая сэра Лестера, Джордж положил его здоровую руку себе на плечо, и сэр Лестер, беседуя с ним, не отнимает ее.
— Я хотел добавить, — продолжает сэр Лестер, — говоря о своем параличе, я хотел добавить, что, к сожалению, он совпал с небольшим недоразумением, которое вышло у нас с миледи. Я не хочу этим сказать, что у нас была размолвка (никакой размолвки не было), но вышло недоразумение — мы по-разному отнеслись к некоторым обстоятельствам, важным только для нас самих, и это на короткое время лишило меня общества миледи. Она нашла нужным уехать… я верю, что она скоро вернется… Волюмния, я говорю достаточно внятно? Я не могу заставить себя правильно произносить слова.
Волюмния отлично его понимает, и в самом деле он говорит гораздо яснее, чем этого можно было ожидать минуту назад. Он изо всех сил старается говорить отчетливо, и это видно по тревожному и напряженному выражению его лица. Только твердая решимость выполнить задуманное помогает ему вернуть себе дар слова.
— Посему, Волюмния, — продолжает он, — я желаю сказать при вас, при своей старой домоправительнице и друге, миссис Раунсуэлл, в преданности и верности которой не усомнится никто, а также при ее сыне Джордже, который вернулся и живо напомнил мне о моей молодости, проведенной в доме моих предков в Чесни-Уолде… на случай, если у меня будет второй удар, на случай, если я не выздоровею, на случай, если я потеряю и дар речи и возможность изъясняться письменно, хоть и надеюсь на лучшее…
Старуха домоправительница беззвучно плачет; Волюмния пришла в величайшее возбуждение, и щеки ее залиты ярчайшим румянцем; кавалерист скрестил руки на груди и слегка наклонил голову, и все они слушают больного с почтительным вниманием.
— …Посему я желаю сказать и самым торжественным образом призываю всех вас в свидетели — начиная с вас, Волюмния, — что отношение мое к леди Дедлок не изменилось. Что у меня нет никаких оснований обвинять ее в чем бы то ни было. Что я всегда питал к ней глубочайшую привязанность, которая не уменьшилась и ныне. Скажите это и ей самой и всем. Если вы чего-нибудь не доскажете, вы будете виновны в умышленном вероломстве по отношению ко мне.
Волюмния, вся дрожа, уверяет, что буквально исполнит его распоряжение.
— Миледи вознесена так высоко, она так прекрасна, так превосходно воспитана и образована, она почти во всех отношениях настолько выше даже лучших из тех женщин, которые ее окружают, что не может не иметь врагов и не страдать от клеветников. Пусть все они знают, как теперь знаете вы с моих слов, что я, будучи в здравом уме и твердой памяти, не отменяю ни единого распоряжения, сделанного мною в ее пользу. Я не уменьшаю наследства, оставленного ей по моему завещанию. Я не изменил своего отношения к ней, и я не признаю недействительным, — хоть и мог бы признать, как видите, — ни единого шага, сделанного мною ради ее блага и счастья.
В другое время его широковещательная декларация могла бы показаться смешной, — как и казались раньше иные его декларации, — но теперь она производит глубокое, трогательное впечатление. Его благородная искренность, верность, рыцарское стремление защитить жену, одержанная им ради нее великодушная победа над горечью обиды и оскорбленной гордости свидетельствуют об истинном благородстве, мужестве и честности. Когда в человеке проявляются столь светлые качества, он достоин всяческого уважения, все равно, будь он простой ремесленник или высокородный джентльмен. В такие минуты и тот и другой поднимаются на одинаковую высоту, и оба — простые смертные — излучают одинаково яркий свет.
Утомленный напряжением, больной откинул голову на подушку и закрыл глаза — только на минуту, не больше, — а потом снова начинает смотреть в окно, прислушиваясь к глухим шумам. Он охотно принимает от кавалериста мелкие услуги, и тот уже становится ему необходимым. Это получилось как-то само собой — никто не сказал об этом ни слова, но все понятно. Джордж, отступив шага на два, чтобы не маячить перед глазами больного, стоит на страже за креслом матери.
День угасает. Туман и моросящий дождь, пришедшие на смену снегопаду, сгущаются вместе с сумерками, и пламя камина бросает все более яркие блики на стены и мебель. На улицах мрак сгущается тоже, вспыхивают яркие огни газовых фонарей, а упрямые масляные плошки, которые по сию пору удержались здесь, вместе с полузамерзшим-полурастаявшим источником своей жизни, судорожно мигают, словно разевающие рот огненные рыбы, вытащенные из воды. Большой свет, целый день подъезжавший по устланной соломой улице к входной двери, чтобы позвонить в колокольчик и «справиться о здоровье», разъезжается по домам, переодевается в вечерние туалеты, обедает и, как уже было сказано, сплетничает о своем дорогом друге на все новомодные лады.
А сэру Лестеру становится хуже — он беспокоится, мечется и тяжко страдает. Волюмния зажгла было свечу (должно быть, ей так уж на роду написано — вечно делать не то, что следует), но получила приказ погасить ее, так как «еще светло». На самом деле сейчас уже совсем темно, — темнее не будет и ночью. Вскоре Волюмния делает новую попытку зажечь свечу. «Нет! Погасите. Еще светло».
Старуха домоправительница первая догадалась, что сэр Лестер пытается себя уверить, будто еще не поздно.
— Дорогой сэр Лестер, почитаемый господин мой, — тихонько шепчет она, я обязана взять на себя смелость просить и умолять вас ради вашей же пользы не лежать в полной темноте, — вы все прислушиваетесь, ждете, а ведь так время тянется еще дольше. Позвольте мне опустить шторы и зажечь свечи — вам тогда будет уютнее. Светло ли, темно ли, а часы на колокольнях все равно будут отбивать время, сэр Лестер, и ночь все равно пройдет. И миледи все равно вернется.
— Я знаю, миссис Раунсуэлл; но я слаб… а он уехал так давно.
— Не очень давно, сэр Лестер. И суток еще не прошло.
— Но сутки — это большой срок. Боже, какой большой!
Он говорит это со стоном, от которого у нее сжимается сердце.
Она знает, что сейчас не время зажигать яркий свет; слезы его она считает слишком священными, чтобы даже ей можно было их видеть. И она сидит в темноте, не говоря ни слова; но немного погодя начинает бесшумно двигаться по комнате — то помешает угли в камине, то станет у темного окна и посмотрит на улицу. Овладев собой, он, наконец, говорит ей:
— Вы правы, миссис Раунсуэлл, надо признать то, что есть, — ведь хуже не будет. Уже поздно, а они все еще не приехали. Зажгите свет!
Свет зажгли, теперь уже не видно, как моросит дождь за окном, и сэру Лестеру остается только прислушиваться.
Но как он ни болен, как ни подавлен, все замечают, что он оживляется, когда кто-нибудь скажет: надо бы пойти посмотреть, жарко ли горит огонь в покоях миледи, и убедиться, что все готово к ее приезду. Эти уловки шиты белыми нитками, но он видит в них признак того, что ее ждут, и это поддерживает в нем надежду.
Пробило полночь, а вокруг все так же пусто. Экипажи проезжают в эту пору редко, а поздней ночью других звуков в этом квартале обычно не слышно, если только какой-нибудь кутила не напьется до такой степени, что, одержимый охотой к перемене мест, забредет на эту промерзшую улицу и, шагая по мостовой, примется во все горле орать песни. Зимняя ночь так тиха, что слушать эту глубочайшую тишину все равно что смотреть в непроглядный мрак. Если откуда-то издалека и доносится какой-нибудь звук, он прорезает мглу, словно бледный луч света, а потом безмолвие нависает еще тяжелее.
Всю челядь услали спать (и она не прочь уйти на покой, так как не спала прошлую ночь), и только миссис Раунсуэлл дежурит вместе с Джорджем в спальне сэра Лестера. Ночь тянется медленно, — вернее, она как будто совсем останавливается между двумя и тремя часами, — и тогда мать и сын замечают, что больной все тревожнее жаждет узнать, какова погода, — ведь сам он не видит, что делается за окном. Поэтому Джордж, который каждые полчаса обходит дозором тщательно убранные покои миледи, теперь идет к двери вестибюля и, выглянув на улицу, возвращается с докладом, в котором как можно более светлыми красками рисует беспросветно ненастную ночь: ведь на самом-то деле мокрый снег идет не переставая, и даже на каменных тротуарах скопилось столько холодной, как лед, слякоти, что в ней можно увязнуть по щиколотку.
Волюмния сидит наверху в своей комнате, выходящей на отдаленную лестничную площадку, куда можно попасть, лишь пройдя еще два марша после того, как на лестнице кончается резьба и позолота, ибо это — комната для родственниц, и в ней висит разительно непохожий, просто страшный, портрет сэра Лестера, сосланный сюда за свои пороки, а днем из нее можно увидеть скучный задний двор, обсаженный кустами, которые засохли и смахивают на какие-то допотопные экземпляры кустов черного чая, — Волюмния сидит наверху, в своей комнате, одолеваемая всяческими страхами. Пожалуй, самый главный из них — страх перед тем, что будет с ее маленьким доходом, если, как она выражается, «что-нибудь случится» с сэром Лестером, В этом смысле «что-нибудь» значит только одно, а именно последнее, что вообще может случиться с сознанием любого баронета на этом свете.
Страхи довели Волюмнию до того, что она уже не находит в себе мужества посидеть у своего камина или улечься спать в своей комнате, а принуждена выйти из нее, обмотав прелестную головку бесчисленными платками и окутав прелестную фигурку шалями, а выйдя, бродить, как привидение, по всему дому, особенно по теплым и роскошным покоям, убранным для той, которая все еще не вернулась. В такую ночь Волюмния не в силах выносить одиночество, и ей сопутствует ее горничная, которую для того и подняли с кровати, а горничная совсем закоченела, до смерти хочет спать и вообще обижена судьбой, ибо в силу обстоятельств обречена прислуживать бедной родственнице, тогда как мечтает служить у леди с десятью тысячами годового дохода, — значит, не мудрено, что лицо у нее не очень любезное.
К счастью, их время от времени навещает кавалерист — когда обходит дозором покои миледи, — поэтому хозяйке с горничной обеспечены и защита и мужское общество, что очень приятно в поздние часы ночи. Заслышав приближающиеся шаги, обе они всякий раз прихорашиваются, чтобы встретить его во всей красе, а в промежутках между его визитами проводят часы своего бдения, то погружаясь в кратковременное забытье, то не без озлобления споря о том, валилась ли мисс Дедлок, — которая сидит поставив ногу на решетку камина, — или не валилась в огонь, когда (к великому ее неудовольствию) была спасена своим добрым гением — горничной.
— Ну, как теперь чувствует себя сэр Лестер, мистер Джордж? осведомляется Волюмния, поправляя на голове капюшон.
— Да как вам сказать, мисс; сэру Лестеру, пожалуй, не лучше, не хуже. Он очень расстроен и слаб и даже иногда немного бредит.
— А обо мне спрашивал? — осведомляется Волюмния нежным голосом.
— Нет, не могу этого утверждать, мисс… то есть я не слышал, чтобы спрашивал.
— Какое, поистине, грустное время, мистер Джордж.
— Что правда, то правда, мисс. А не лучше ли вам лечь спать?
— Право же, лучше бы вам лечь спать, мисс Дедлок, — настаивает горничная резким тоном.
Но Волюмния отвечает: нет! нет! Ее могут позвать… она может внезапно понадобиться. Она никогда бы себе не простила, если бы «что-нибудь случилось», а ее бы не оказалось «на месте». Она отказывается обсуждать поднятый горничной вопрос, почему это самое «место» обязательно должно находиться здесь, а не в ее собственной комнате (которая расположена ближе к спальне сэра Лестера), но стойко заявляет, что останется на месте. Далее Волюмния ставит себе в заслугу, что она «ни одного глаза не сомкнула», — как будто у нее их двадцать или тридцать, — но это утверждение трудно примирить с тем, что всего пять минут назад она, без всякого сомнения, открыла оба глаза.
Вот уже бьет четыре часа, а вокруг по-прежнему пусто, и стойкость Волюмнии начинает ослабевать или, скорее, усиливаться, ибо теперь Волюмния считает своим долгом подготовиться к завтрашнему дню, когда от нее может потребоваться многое; в сущности даже, как ни стремится она остаться на месте, может быть, ей надлежит пожертвовать собой и покинуть это место. Словом, как только кавалерист приходит опять и повторяет: «Не лучше ли вам лечь спать, мисс?», а горничная настаивает еще резче: «Вам, право же, лучше бы лечь спать, мисс Дедлок!» — Волюмния встает и кротко лепечет: «Делайте со мной что хотите!»
Мистер Джордж, несомненно, хочет проводить ее под ручку в предназначенную для родственниц комнату, а горничная, несомненно, хочет запихнуть ее в постель без всяких церемоний. Принимаются соответственные меры, и кавалерист, обходя дозором весь дом, уже больше никого не встречает на своем пути.
Погода не улучшается. С подъезда, с карнизов, с парапета, с каждого выступа, столба и колонны падает талый снег. Забившись, словно в поисках убежища, под притолоку огромной входной двери, под самую дверь, в углы окон, в каждую укромную щелку и трещину, снег тает и растекается. Он все еще падает на крышу, на окно верхнего света, и даже проникает сквозь оконные рамы внутрь, и так же размеренно — кап-кап-кап, — как звучат шаги на Дорожке призрака, — капает вниз на каменный пол.
Кавалерист, в котором безлюдное величие огромного дома — знакомое ему по Чесни-Уолду — пробудило старые воспоминания, поднимается по лестницам и проходит по парадным комнатам, держа свечу в вытянутой руке. Он думает о том, какие превратности судьбы он пережил за последние несколько недель, думает о своих детских годах, проведенных в деревне, и о двух периодах своей жизни, так странно сомкнувшихся через большой, отделяющий их друг от друга промежуток времени; он думает об убитом человеке, чей образ еще жив в его памяти; думает о женщине, покинувшей эти покои, где все напоминает о том, что она была здесь еще так недавно; думает о хозяине дома, который лежит наверху, и о вещих словах: «Кто скажет ему правду?» — думает, озираясь по сторонам, — а вдруг ему сейчас кто-нибудь померещится, и тогда придется собрать всю свою храбрость, чтобы подойти, прикоснуться рукой к видению и доказать себе, что оно обман чувств. Но ничего такого нет; все вокруг пусто… пусто, как тьма, — и наверху и внизу, — тьма, что его окружает, когда он вновь поднимается по широкой лестнице; пусто, как гнетущее безмолвие.
— Все готово к приему миледи, Джордж Раунсуэлл?
— Все в полном порядке, сэр Лестер.
— Никаких вестей?
Кавалерист качает головой.
— Может быть, пришло письмо, но о нем забыли доложить?
Впрочем, сэр Лестер и сам понимает, что на это надеяться нечего и, не дожидаясь ответа, опускает голову.
Джордж Раунсуэлл теперь стал совсем своим человеком для сэра Лестера, как тот сам сказал несколько часов назад, и в течение всей этой зимней ночи, пустой и длинной, он время от времени поднимает больного и перекладывает поудобнее, а при первом запоздалом проблеске утра, угадав, — тоже как свой человек, — невысказанное желание больного, гасит свет и поднимает шторы. День возникает как призрак. Холодный, тусклый, сумрачный, он выслал вперед свою грозную предвестницу, мертвенно-бледную полосу зари, и как бы восклицает, предостерегая: «Вы, бодрствующие в этом доме, смотрите, что я вам несу! Кто скажет ему правду?»
ГЛАВА LIX
Повесть Эстер
Было три часа ночи, и отдельные дома, раскиданные по предместьям Лондона, начали, наконец, вытеснять поля и, образуя улицы, смыкаться вокруг нас. Дороги совершенно испортились со вчерашнего дня, когда мы проезжали по ним засветло, так как снег шел и таял всю ночь, но энергия моего спутника не ослабела. Мне чудилось, будто она влечет нас вперед, лишь немногим уступая энергии наших лошадей, и не раз случалось, что она помогала им. Лошади, выбившись из сил, то останавливались на полугоре, то боролись с бурными потоками воды, и их сносило течением, то падали, поскользнувшись, и запутывались в сбруе; но мой спутник всякий раз приходил им на помощь, светя своим фонариком, и когда очередное дорожное происшествие благополучно заканчивалось, я неизменно слышала его спокойное: «Трогай, ребята!»
Нет слов рассказать о том, с какой твердостью и уверенностью в себе он руководил нашим возвращением. Ни разу не поколебавшись в своем решении, он ни разу не приказал остановиться, чтобы навести справки, пока до Лондона не осталось всего нескольких миль. Но и теперь во время редких остановок он ограничивался лишь двумя-тремя вопросами; и так мы между тремя и четырьмя часами ночи доехали до Излингтона.
Не буду говорить подробно, с каким мучительным чувством неизвестности и тревоги я все это время думала о том, что мы с каждой минутой все больше и больше отдаляемся от моей матери. Правда, я очень надеялась, что мистер Баккет прав и если он гонится за Дженни, то на это у него, наверное, есть серьезные причины, и все-таки всю дорогу до Лондона я терзалась сомнениями и недоумением. Что будет, когда мы найдем эту женщину, и как нам удастся наверстать потерянное время — вот вопросы, от которых я не могла отделаться, и когда мы остановились, я была уже совершенно измучена своими мыслями.
Остановились мы на широкой улице, где была стоянка карет. Мой спутник заплатил обоим нашим форейторам, которые были так забрызганы грязью, словно их самих таскали по дорогам, как нашу коляску, и, коротко объяснив им, куда ее надо отвезти, взял меня на руки и перенес в наемную карету, которую выбрал сам.
— Душа моя, — воскликнул он, — да вы, я вижу, совсем промокли!
А я и не заметила этого. Мокрый снег часто проникал под верх коляски, к точу же раза два мне пришлось выходить из нее, когда упавшая лошадь билась и ее поднимали, — так можно ли было удивляться, что я промокла? Я уверяла мистера Баккета, что это пустяки, но наш возница — его знакомый, — не слушая моих уговоров, сбегал к себе в конюшню и принес охапку чистой сухой соломы. Ее бросили в карету, хорошенько закутали ею мои ноги, и мне стало тепло и удобно.
— Ну, душа моя, — сказал мистер Баккет, просунув голову в окно кареты, после того как дверцу закрыли, — теперь мы эту женщину нагоним. Может быть, не очень скоро, но не тревожьтесь. Ведь вы уверены, что я действую не без оснований. Правда?
Я и не подозревала, что это за основания, — не подозревала, как скоро я пойму их вполне; но я уверила его, что всецело на него полагаюсь.
— Так и следует, душа моя, — отозвался он. — И вот что я вам скажу! Если вы будете полагаться на меня хоть вполовину меньше, чем я полагаюсь на вас теперь, после того как увидел, какая вы, то этого с меня хватит. Бог мой! Ведь вы ни капельки не мешаете. В жизни я не видывал такой девушки ни в каком кругу, — а я их много перевидал, в том числе высокопоставленных, но ни одна не могла бы вести себя так, как вели себя вы, с тех пор как вас подняли с постели. Вы примерная девушка, вот вы кто, — с жаром воскликнул мистер Баккет, — примерная!
Я сказала ему, как я рада, — а я действительно радовалась, — что не была для него обузой и, надеюсь, не буду и впредь.
— Душа моя, — отозвался он, — когда девушка так же нежна, как стойка, и так же стойка, как нежна, — это все, чего я прошу, и больше, чем ожидаю. Тогда эта девушка просто царица женщин, и вы как раз такая.
С этими ободряющими словами — они действительно ободрили меня в моем одиноком горе — он влез на козлы, и мы снова тронулись в путь. Где мы ехали — я не знала тогда, не знаю и теперь, но мы как будто нарочно выбирали самые узкие и глухие улицы Лондона. Всякий раз как мистер Баккет давал новые указания нашему вознице, я уже знала, что мы сейчас нырнем в еще более путаную сеть подобных уличек, и так оно неизменно оказывалось.
Иногда мы выезжали на довольно широкий проспект или направлялись к ярко освещенному зданию, более крупному, чем все соседние дома. Тогда мы останавливались у подъезда учреждения, подобного тем, в какие заезжали в первый час нашего пути, и я видела, как мой спутник совещается с какими-то людьми. Бывало и так, что, пройдя куда-то под воротами или обогнув угол улицы, он таинственно махал своим зажженным фонариком. Тут на его свет роем бабочек слетались другие огоньки, и снова начиналось совещание. Мало-помалу круг, в пределах которого мы вели поиски, как будто начал сужаться. Полисмены, стоявшие здесь на своих постах, уже знали то, что хотел узнать мистер Баккет, и указывали, куда надо направиться. Наконец мы остановились надолго, так как беседа его с одним из этих полисменов вышла довольно длинной и, видимо, интересной, судя по тому, как он время от времени кивал головой. Закончив совещание, он подошел ко мне с очень деловым и очень сосредоточенным видом.
— Ну, мисс Саммерсон, — сказал он мне, — я знаю, вы не испугаетесь, что бы ни случилось. Не к чему рассказывать вам все, — скажу только, что теперь мы эту женщину выследили и вы можете мне понадобиться с минуты на минуту. Не хочется вас беспокоить, душа моя, но вы в силах немного пройти пешком?
Я, конечно, сейчас же вышла из кареты и взяла его под руку.
— Идти тут довольно трудно, — сказал мистер Баккет, — не спешите.
Я растерянно и торопливо озиралась по сторонам, не понимая, куда попала, и все же, когда мы переходили какую-то улицу, мне показалось, будто я узнаю ее.
— Мы на Холборне? — спросила я.
— Да, — ответил мистер Баккет. — Узнаете вы улицу за тем углом?
— Кажется, это Канцлерская улица.
— Правильно! Так ее окрестили когда-то, душа моя, — подтвердил мистер Баккет.
Мы свернули на нее, увязая в мокром снегу, и я услышала, как часы пробили половину шестого. Мы шли молча и так быстро, как только можно было идти по такой скользкой дороге, как вдруг какой-то встречный прохожий в плаще остановился на узком тротуаре и сделал шаг в сторону, чтобы пропустить меня. В тот же миг я услышала возглас удивления и свое имя, произнесенное мистером Вудкортом. Я сразу узнала его голос.
Было так неожиданно и так… не знаю, как сказать — то ли приятно, то ли больно встретить его поздней ночью, после моих лихорадочных странствий, что я не смогла удержаться от слез. Мне почудилось, будто я попала в чужую страну и там вдруг услышала его слова:
— Дорогая мисс Саммерсон, вы ли это? Как случилось, что вы на улице в такой час и в такую погоду?
Он слышал от опекуна, что меня вызвали по какому-то срочному делу, и сам сказал мне это, чтобы избавить меня от всяких объяснений. А я сказала ему, что мы только что вышли из экипажа и теперь идем… но, не зная, куда мы идем, я запнулась и взглянула на своего спутника.
— Видите ли, мистер Вудкорт, — проговорил он, называя моего собеседника по фамилии, так как расслышал, как я произнесла ее в разговоре, — мы сейчас собираемся свернуть в следующий переулок. Инспектор Баккет.
Не обращая внимания на мои возражения, мистер Вудкорт сбросил с себя плащ и накинул его мне на плечи.
— Хорошо сделали, — поддержал его мистер Баккет, — очень хорошо.
— Можно мне вас проводить? — спросил мистер Вудкорт, не знаю только меня или моего спутника.
— Бог мой! — воскликнул мистер Баккет, отвечая и за меня и за себя. Конечно, можно.
Все это было сказано в одно мгновение, и дальше я шла между ними обоими, закутанная в плащ.
— Я только что от Ричарда, — сказал мистер Вудкорт. — Сидел у него с десяти часов вечера.
— О господи, значит он болен!
— Нет, нет, он не болен, уверяю вас, но, правда, не совсем хорошо себя чувствует. Сегодня он расстроился, ослабел, — вы знаете, он иногда очень волнуется и устает, — вот Ада и послала за мной, по своему обыкновению; а я, вернувшись домой, увидел ее записку и сразу же направился в эти края. Ну, что вам еще сказать? Немного погодя Ричард так оживился, а ваша Ада так этому обрадовалась и была так уверена, что это дело моих рук, — хотя, бог свидетель, я тут совершенно ни при чем, — что я сидел у них, пока он не заснул и не проспал несколько часов крепким сном. Столь же крепким, надеюсь, каким сейчас спит Ада!
Он говорил о них как о своих близких друзьях, был непритворно предан им, внушил доверие моей дорогой девочке, воспылавшей к нему благодарностью, и всегда ободрял ее, а я… могла ли я сомневаться, что все это связано с обещанием, которое он дал мне? Какой я была бы неблагодарной, если бы не вспомнила слов, которые он мне сказал, когда был так взволнован моей изменившейся внешностью: «Вы доверили его мне, и ваше поручение я почитаю священным!»
Мы опять свернули в узкий переулок.
— Мистер Вудкорт, — сказал мистер Баккет, внимательно присматриваясь к нему на ходу. — мы сейчас должны зайти по делу к одному торговцу канцелярскими принадлежностями, некоему мистеру Снегсби. Как, да вы его, оказывается, знаете?
Он был так наблюдателен, что, назвав эту фамилию, сразу же догадался по лицу мистера Вудкорта, что тот знает торговца.
— Да, я немного знаком с ним и заходил к нему сюда.
— Прекрасно, сэр! — проговорил мистер Баккет. — Так позвольте мне ненадолго оставить мисс Саммерсон с вами, а я пойду поговорить с ним.
Последний из полисменов, с которыми совещался мистер Баккет, молча стоял сзади нас. Я его не замечала, пока он не вмешался в разговор — когда я сказала, что, кажется, кто-то плачет здесь поблизости.
— Не пугайтесь, мисс, — промолвил он. — Это служанка Снегсби.
— Видите ли, — объяснил мистер Баккет, — с этой девушкой случаются припадки, и нынче ночью ей туго пришлось. Это очень досадно, потому что мне нужно получить от нее кое-какие сведения; так что придется как-нибудь привести ее в чувство.
— Но, если бы не она, мистер Баккет, все в доме давно завалились бы спать, — сказал полисмен. — Она тут голосила чуть не всю ночь, сэр.
— Что правда, то правда, — согласился тот. — Мой фонарь догорает. Посветите-ка мне своим.
Все это говорилось шепотом, неподалеку от того дома, из которого глухо доносились стоны и плач. Мистер Баккет подошел к двери, которую полицейский осветил маленьким кругом света, и постучал.
Дверь открыли только после того, как он постучал два раза, и он вошел в дом, а мы остались на улице.
— Мисс Саммерсон, — сказал мистер Вудкорт, — прошу вас, позвольте мне остаться с вами, только не сочтите меня навязчивым.
— Вы очень добры, — ответила я. — Мне нечего скрывать от вас, и если я теперь что-то скрываю, так это чужая тайна.
— Это я хорошо понимаю. Верьте мне, я останусь при вас только до тех пор, пока не почувствую себя лишним.
— Я во всем доверяю вам, — сказала я. — Я знаю и глубоко чувствую, как свято вы исполняете свое обещание.
Немного погодя маленький круг света засиял вновь, и, освещенный им, мистер Баккет подошел к нам; лицо у него было серьезное.
— Пойдемте, пожалуйста, туда, мисс Саммерсон, — сказал он, — погрейтесь у огонька. Мистер Вудкорт, мне сказали, что вы — врач. Будьте добры, осмотрите эту девушку, — может, удастся привести ее в чувство? У нее где-то спрятано письмо, которое мне очень нужно. В ее сундуке письма нет, должно быть она носит его с собой, но сейчас она так скорчилась и съежилась, что до нее трудно дотронуться, не сделав ей больно.
Мы все трое вошли в дом. В этом доме было не только холодно и сыро, но и душно. В коридоре за дверью стоял перепуганный, расстроенный маленький человек в сером сюртуке, очень вежливый, с мягким голосом.
— Пройдите, пожалуйста, вниз, мистер Баккет, — сказал он. — Леди извинит меня за то, что я веду вас в кухню, — в будни она заменяет нам гостиную. В чулане при кухне обычно спит Гуся; она и сейчас там, бедняжка, и так мучается, просто ужас!
Мы стали спускаться по лестнице, а за нами следовал мистер Снегсби так звали маленького человека, как я скоро узнала. В кухне у огня сидела миссис Снегсби и глаза у нее были очень красные, а лицо очень суровое.
— Крошечка, — начал мистер Снегсби, входя следом за нами, — не лучше ли нам прекратить, — говоря напрямик, дорогая, — прекратить вражду хоть на одну минутку за всю эту длинную ночь? К нам пришли инспектор Баккет, мистер Вудкорт и одна леди.
Миссис Снегсби очень удивилась, да и немудрено, и, оглядев нас всех, бросила особенно недружелюбный взгляд на меня.
— Крошечка, — продолжал мистер Снегсби, присев в самом дальнем углу у двери, словно он считал, что, садясь на стул у себя дома, позволяет себе некоторую вольность, — ты, может быть, спросишь меня, почему инспектор Баккет, мистер Вудкорт и эта леди зашли в переулок Кукс-Корт в такой неурочный час? Не знаю. Не имею ни малейшего понятия. Если бы мне и сказали, почему, я все равно ничего бы не понял, и лучше пускай не говорят.
Он сидел, опустив голову на руку, и казался таким жалким, а мое появление здесь, очевидно, было столь нежелательным, что я уже хотела извиниться, как вдруг мистер Баккет решил вмешаться.
— Вот что, мистер Снегсби, — начал он, — подите-ка вы сейчас с мистером Вудкортом и позаботьтесь о своей Гусе…
— «Своей Гусе», мистер Баккет! — воскликнул мистер Снегсби. Продолжайте, сэр, продолжайте в том же духе. Того и гляди, меня заподозрят и в том, что она «моя».
— Держите свечу, — продолжал мистер Баккет, не исправив своей оплошности, — или держите девушку и вообще помогайте, когда вас попросят. Вы безусловно будете делать все это охотно, потому что вы человек учтивый и мягкий, сами знаете, и сердце ваше полно сочувствия к ближнему. (Мистер Вудкорт, осмотрите ее, пожалуйста, и если вам удастся найти письмо, отдайте его мне как можно скорее.)
Мистер Вудкорт и мистер Снегсби вышли, а мистер Баккет, ни на минуту не умолкая, заставил меня сесть в углу у камина и снять сырые башмаки, потом повесил их сушиться на каминную решетку.
— Не огорчайтесь, мисс, что миссис Снегсби встретила вас не очень-то приветливо, — проговорил он, — ведь все дело в том, что она давно уже находится в заблуждении. Она это скоро поймет, — что будет не слишком приятно для столь здравомыслящей особы, как она, — ибо я сейчас объясню ей все. — Стоя у камина со своей мокрой шляпой и моими шалями в руках и сам смахивая на ворох мокрого тряпья, он обратился с речью к миссис Снегсби: Первое, что я вам скажу, как замужней женщине, притом одаренной так называемыми чарами, — помните песню: «Поверьте, когда б эти милые чары…» и так далее? — полно, вы же знаете эту песню, раз ее знают в свете, и зря вы будете мне твердить, что не вращаетесь в светском обществе, — так вот, значит, первое, что я вам скажу, как женщине, одаренной чарами и прелестями, — которые, заметьте, должны бы внушить вам веру в себя, — это то, что вы сами во всем виноваты.
Миссис Снегсби испуганно посмотрела на него, но немного смягчилась и, запинаясь, спросила, что хочет этим сказать мистер Баккет.
— Что хочет этим сказать мистер Баккет? — повторил он, а я увидела по его лицу, что он, и болтая, все время прислушивался к тому, что делалось за стеной, стараясь угадать, нашлось ли письмо, — увидела и взволновалась, поняв, какое большое значение оно имеет. — Сейчас я вам объясню, что он хочет сказать, сударыня. Пойдите-ка посмотрите спектакль «Отелло». Эта трагедия — самая для вас подходящая.
Миссис Снегсби в искреннем недоумении спросила: почему?
— Почему? — повторил мистер Баккет. — А потому, что вы кончите тем же, если не возьмете себя в руки. Да что говорить — ведь в этот самый момент, пока я тут с вами беседую, у вас душа не на месте и в голове вертятся всякие мысли насчет этой вот молодой леди. А сказать вам, кто она такая? Ну, слушайте: вы, что называется, женщина большого ума, хотя коли на то пошло, душа у вас слишком велика для тела, — так и выпирает, — и вы меня знаете, а также помните, в каком доме вы виделись со мной на днях и о чем шла речь в той компании. Ведь помните? Да! Прекрасно. Так вот, эта молодая леди — та самая, о которой тогда шла речь.
Миссис Снегсби, видимо, поняла его слова лучше, чем я могла их понять в то время.
— А Тупица, иначе говоря Джо, был замешан в этом деле, и только в нем одном; и переписчик, которого вы знали, был тоже замешан в этом деле, но только в нем; и ваш супруг, который разбирался во всем этом не больше, чем ваш прадедушка, был замешан (покойным мистером Талкингхорном, своим лучшим заказчиком) именно в этом деле, и только в нем; и вся эта злобная орава была замешана все в том же самом деле, но только в нем одном. И вот замужняя женщина, столь одаренная прелестями, сама замазывает себе глазки (да еще такие блестящие!) и бьется изящной головкой об стену. Ну, знаете, мне прямо стыдно за вас! (Пора бы уж мистеру Вудкорту найти письмо.)
Миссис Снегсби покачала головой и приложила платок к глазам.
— Вы думаете, это все? — с жаром продолжал мистер Баккет. — Нет, не все. Смотрите, что вышло. Другая особа, тоже замешанная в этом деле и только в нем одном и попавшая в очень тяжелое положение, приходит сюда нынче вечером, разговаривает с вашей служанкой и передает ей бумагу, за которую я и ста фунтов не пожалел бы отдать. А что делаете вы? Вы прячетесь и подглядываете за ними, а потом налетаете на девчонку — зная, какая у нее болезнь и каким пустяком можно вызвать приступ, — налетаете так неожиданно и с такой яростью, что она, черт подери, валится наземь в припадке, да так и валяется до сих пор, а ведь чья-то человеческая жизнь, быть может, зависит от одного ее слова!
Он говорил все это так внушительно, что я невольно сжала руки, и вся комната закружилась передо мной. Но это сразу же прошло. Вернулся мистер Вудкорт, отдал мистеру Баккету какую-то бумажку и снова ушел.
— Ну, миссис Снегсби, единственное, чем вы можете искупить свою вину, сказал мистер Баккет, быстро бросив взгляд на бумажку, — это оставить меня здесь вдвоем с этой молодой леди — я хочу с ней поговорить. И если вы знаете, как помочь джентльмену, который возится в чулане, или чем можно привести в чувство девушку, да поскорее, действуйте как можно проворней и усердней!
Миссис Снегсби немедленно вышла, а он закрыл за нею дверь.
— Теперь, душа моя, скажите, вы спокойны и вполне владеете собой?
— Вполне, — сказала я.
— Чей это почерк?
Это был почерк моей матери. Несколько строк, написанных карандашом на измятом, надорванном клочке бумаги, покрытом пятнами сырости и наспех сложенном в виде письма на мое имя, адресованного на квартиру опекуна.
— Вы узнали почерк, — сказал мистер Баккет, — и если вы достаточно владеете собой, чтобы прочесть мне вслух это письмо, читайте! Но не пропустите ни слова.
Письмо было написано по частям, в разное время. Вот что я прочла:
«Я пришла сюда, в этот домик, с двумя целями. Во-первых, мне хотелось увидеть еще раз свою любимую, если удастся, — только увидеть; ни говорить с нею, ни дать ей знать, что я близко, я не хотела. Вторая цель — ускользнуть от погони и скрыться навек. Не осуждай той другой матери за ее участие. Она помогла мне, но лишь после моих самых настоятельных уверений, что это — на благо моей любимой. Ты помнишь ее умершего ребенка. Согласие мужчин я купила, но женщина помогла мне, не требуя награды».
— «Я пришла сюда». Значит, она писала это, когда отдыхала у кирпичников, — сказал мой спутник. — Это подтверждает мои выводы. Я оказался прав.
Следующие строки были написаны позже.
«Я прошла длинный путь, бродила много часов и знаю, что скоро умру. Ох, эти улицы! Я хочу лишь одного — смерти. Уходя из дому, я хотела поступить иначе, гораздо хуже; но теперь я избавлена от необходимости добавить этот грех ко всем другим своим грехам! Я замерзла, промокла, выбилась из сил, и этого достаточно, чтобы меня нашли мертвой; но я умру от других причин, хоть и страдаю от всего этого. Все, что было моим оплотом, рухнуло мгновенно, и это справедливо; справедливо и то, что мне суждено умереть от ужаса и угрызений совести».
— Крепитесь! — сказал мистер Баккет. — Осталось лишь несколько слов.
Последние слова были написаны еще позже, вероятно, когда уже стемнело.
«Я сделала все, что могла, чтобы скрыться. Так меня скорее забудут, а его позор будет менее тяжким. При мне нет ничего такого, что помогло бы узнать, кто я. С этим письмом я расстаюсь сейчас. Место, где я успокоюсь, если только буду в силах дойти до него, вспоминалось мне часто. Прощай. Прости».
Мистер Баккет обнял меня одной рукой и осторожно опустил в кресло.
— Успокойтесь! Не осуждайте меня за жестокость, душа моя, но как только вам станет лучше, наденьте башмаки и приготовьтесь.
Я надела башмаки и приготовилась; но ждать мне пришлось долго — он ушел в соседнюю комнату, а я сидела одна и все время молилась за свою несчастную мать. Все в доме хлопотали около больной девушки, и я слышала, как мистер Вудкорт отдавал распоряжения и то и дело заговаривал с нею. Наконец он вернулся вместе с мистером Баккетом и сказал, что с девушкой необходимо обращаться очень мягко, поэтому он считает, что мы скорее получим нужные нам сведения, если расспрашивать ее буду я. Теперь она уже в силах отвечать на вопросы, надо только говорить с нею ласково, стараясь не испугать ее. Мистер Баккет сказал, что спросить ее надо о том, каким образом к ней попало письмо, о чем она говорила с женщиной, которая отдала ей это письмо, и куда ушла женщина. Стараясь по мере сил запомнить все эти вопросы, я прошла в чулан вместе со своими спутниками. Мистер Вудкорт хотел было остаться, но по моей просьбе последовал за нами.
Больная девушка сидела на полу, на том месте, куда ее положили после припадка. Все стояли вокруг нее, но — поодаль, чтобы ей легче дышалось. Она выглядела слабой и болезненной, а лицо у нее было некрасивое, но доброе и какое-то жалкое, хотя все еще немного безумное. Я стала на колени рядом с бедняжкой и положила ее голову к себе на плечо; а она обвила рукой мою шею и залилась слезами.
— Бедная моя девочка, — сказала я, прижавшись лицом к ее лбу, — ведь я тоже плакала и дрожала, — я знаю, это жестоко — беспокоить тебя в такое время, но нам очень нужно кое-что узнать об этом письме, так нужно, что мне не хватило бы и целого часа, чтобы объяснить тебе почему.
Жалобным голосом она принялась уверять, что не хотела сделать ничего плохого… «не хотела сделать ничего плохого, миссис Снегсби!»
— Мы в этом не сомневаемся, — сказала я, — но прошу тебя, скажи мне, как попало к тебе это письмо.
— Да, сударыня, я скажу, скажу чистую правду. Я скажу все по правде, миссис Снегсби.
— Мы тебе верим, — отозвалась я. — Так как же это случилось?
— Меня послали по делу, сударыня… поздно вечером… и вот пришла я домой и вижу — какая-то женщина из простых, вся мокрая, вся в грязи, смотрит на наш дом. Как завидела она, что я подхожу к дверям, окликнула меня и спрашивает, не тут ли, мол, я живу. Я говорю, — да, тут. А она говорит, что знает в этом околотке только два-три дома, но заблудилась и не может их отыскать… Ох, что мне делать, что мне делать? Не поверят они мне! Она не сказала мне ничего плохого, и я не сказала ей ничего плохого, право же, миссис Снегсби! Пришлось самой хозяйке уверять служанку, что ее не обвиняют ни в чем, и миссис Снегсби, надо отдать ей должное, с покаянным видом успокоила девушку, которая лишь после этого смогла отвечать мне.
— Так, значит, она заблудилась и не могла отыскать эти дома? — спросила я.
— Не могла! — со слезами ответила девушка, качая головой. — Нет! Никак не могла! И она была такая слабая, хромая, несчастная, — ох, до чего несчастная! — если б вы только увидели ее, мистер Снегсби, вы обязательно дали бы ей полкроны!
— Ну, Гуся, ну, девочка, — пробормотал мистер Снегсби, не зная, что и сказать, — дал бы, конечно.
— А ведь говорила она так хорошо, — продолжала девушка, глядя на меня широко открытыми глазами, — послушать, так прямо сердце кровью обливалось. И потом спросила меня, может, я знаю, как пройти на кладбище? А я спросила, на какое кладбище? А она говорит: на кладбище для бедных. Тут я и говорю ей, что я сама — бедная сиротка, а кладбища для бедных — они в каждом приходе. А она говорит, что ей нужно то кладбище для бедных, что недалеко отсюда, попадаешь туда через крытый проход и там еще ступенька есть и железная решетка.
Я смотрела ей в лицо, упрашивая ее рассказать все подробно, как вдруг заметила, что ее последние слова явно встревожили мистера Баккета.
— Ох, боже мой, боже мой! — вскричала девушка, крепко прижимая волосы к темени обеими руками, — что мне делать? что мне делать? Она хотела пойти на кладбище, где схоронили того человека, что выпил сонное зелье… вы тогда пришли домой и рассказали нам про него, мистер Снегсби, — а мне стало так страшно, миссис Снегсби! Ох, мне опять страшно. Держите меня!
— Нет, сейчас тебе гораздо лучше, — сказала я, — умоляю тебя, умоляю, скажи мне, что было дальше.
— Да, скажу; да, скажу! Только не сердитесь на меня, сударыня, за то, что мне было так худо.
Сердиться на нее, бедняжку!
— Ну вот! Теперь я скажу, теперь скажу. И тогда она говорит: может, я покажу ей дорогу на кладбище? А я говорю: ладно, и показала, а она глядит на меня, как слепая, а сама прямо с ног валится. И вот вынула она письмо, показала мне и говорит, что если она, мол, снесет его на почту, так оно все сотрется и его бросят, не отошлют никуда; и еще сказала: может, я соглашусь взять письмо и отослать с посыльным, а ему заплатят на месте. Я говорю: ладно, если только в этом нет ничего плохого; а она сказала, что нет ничего плохого нету. И вот взяла я у нее письмо, а она говорит, что ей нечем мне заплатить, а я говорю, что я, мол, сама бедная и ничего мне не надо. Ну она тогда сказала: «Благослови тебя бог!» — и ушла.
— И она пошла…
— Да! — крикнула девушка, угадав вопрос. — Да! Пошла в ту сторону, куда я сказала. Тут я вернулась домой, а миссис Снегсби как подскочит ко мне откуда-то сзади да как вцепится в меня, ну я и перепугалась.
Мистер Вудкорт осторожно разнял ее руки, и я встала. Мистер Баккет закутал меня в плащ, и мы немедленно вышли на улицу. Мистер Вудкорт колебался, идти ему с нами или остаться, но я сказала: «Не покидайте меня сейчас!» — а мистер Баккет добавил: «Идемте с нами, вы можете нам понадобиться; нельзя терять времени!»
У меня осталось лишь самое смутное воспоминание о том, как мы тогда шли. Помню, что это было не ночью и не днем — брезжил рассвет, но фонари еще горбли, — а мокрый снег по-прежнему шел не переставая и все вокруг было им занесено. Помню редких закоченелых прохожих на улицах. Помню мокрые крыши домов, канавы, забитые грязью, переполненные водосточные трубы, сугробы почерневшего снега и льда, по которым мы пробирались, узкие переулки, по которым мы шли. Но, помнится, все это время мне чудилось, будто я отчетливо, совсем ясно слышу, как несчастная девушка рассказывает мне все, что знает; чудилось, будто голова ее лежит у меня на руке; будто покрытые пятнами стены домов приняли человеческий облик и уставились на меня; будто какие-то огромные шлюзы открываются и закрываются не то у меня в голове, не то где-то в пространстве, и все призрачное сделалось более ощутимым, чем вещественное.
Наконец мы остановились под сводом темного отвратительного прохода, в конце которого над железными решетчатыми воротами горел фонарь и куда едва проникал утренний свет. Ворота были заперты. За ними виднелось кладбище страшное место, где лишь очень медленно начинала рассеиваться ночная тьма и где я смутно различила какое-то нагромождение поруганных могил и надгробных камней в колодце из ветхих запущенных домов с редкими тусклыми огоньками в окнах, со стенами, на которых густая плесень проступала как гной на язвах. На ступеньке перед железными воротами, в луже какой-то ужасающей жидкости, стекавшей со стен этой трущобы и капавшей отовсюду, была распростерта женщина, в которой я с криком жалости и ужаса узнала… Дженни, мать умершего ребенка.
Я кинулась было к ней, но меня удержали, и мистер Вудкорт с величайшей горячностью и даже со слезами принялся умолять меня выслушать, что скажет мистер Баккет, и только тогда подойти к женщине. Кажется, я послушалась его; наверное, послушалась.
— Мисс Саммерсон, подумайте минутку, и вы все поймете. Они обменялись платьями в доме кирпичников.
«Они обменялись платьями в доме кирпичников!» Я могла только повторить про себя эти слова и понять их прямой смысл, но не могла догадаться, какое значение они имеют.
— И одна вернулась в Лондон, — объяснил мистер Баккет, — а другая пошла другой дорогой. Та, что пошла другой дорогой, отошла недалеко — только чтобы замести следы, а потом сделала круг по полям и вернулась домой. Подумайте минутку!
Я и эти его слова могла повторить про себя, но никак не могла понять их значения. Я видела перед собой распростертую на ступеньке мать умершего ребенка. Она лежала там, обхватив одной рукой прут железной решетки и словно обнимая его. Она лежала там — женщина, что так недавно говорила с моей матерью. Она лежала там, замученная, бездомная, в обмороке. Та женщина, что принесла письмо моей матери; та единственная, что знала, где теперь моя мать; та, что могла указать нам, как найти и спасти мою мать, которую мы искали так далеко отсюда; та, что погибала из-за чего-то, связанного с моей матерью, но неизвестного мне, и, может быть, должна была скоро умереть и уйти от нас туда, где мы ничем не могли ей помочь… она лежала там, а они меня удерживали! Я увидела, каким торжественным и сострадательным стало вдруг лицо мистера Вудкорта, но не поняла ничего. Я увидела, как он положил руку на грудь моего второго спутника, чтобы заставить его посторониться, но не поняла почему. Я увидела, как он стоит на холодном ветру, благоговейно обнажив голову. Но ничего этого я не могла понять.
Я услышала даже, как спутники мои обменялись следующими словами:
— Может быть, ей подойти?
— Пусть подойдет. Пусть коснется первая. Это ее право, не наше.
Я подошла к железным воротам и наклонилась. Я подняла тяжелую голову, откинула в сторону длинные мокрые волосы и повернула к себе лицо. И увидела свою мать, холодную, мертвую!
ГЛАВА LX
Перспективы
Перехожу к другим главам своего повествования. Все мои близкие были так внимательны ко мне, и я черпала такое утешение в их доброте, что не могу вспомнить об этом без волнения. Впрочем, я уже столько говорила о себе и мне надо сказать еще столько, что я не буду распространяться о своем горе. Я захворала, но болела недолго, и не стала бы даже упоминать об этом, если бы могла умолчать о сочувствии моих близких.
Итак, перехожу к другим главам своего повествования.
Все время, пока я болела, мы безвыездно жили в Лондоне, и к нам тогда, по приглашению опекуна, приехала погостить миссис Вудкорт. Наконец опекун решил, что я достаточно окрепла и повеселела, так что уже могу побеседовать с ним по душам, как встарь, — хотя, послушайся он меня, это можно было бы сделать и раньше, — и, взяв свое рукоделье, я снова села в мое кресло рядом с ним. Он сам назначил время этой беседы, и мы были одни.
— Ну вот, вы и опять в Брюзжальне, Хозяюшка, — начал он, встретив меня поцелуем, — добро пожаловать, дорогая! Есть у меня один проект, и я хочу предложить его вам, милая девочка. Я надумал пожить в Лондоне еще полгода, а то и дольше… там видно будет. Словом, поселиться здесь на время.
— И значит, на это время покинуть Холодный дом, — сказала я.
— Да, милая, — отозвался он. — Холодный дом должен привыкнуть сам заботиться о себе.
Мне показалось, будто он проговорил это с грустью, но, взглянув на него, я увидела, что доброе его лицо сияет необычайно довольной улыбкой.
— Холодный дом, — повторил он, и я почувствовала, что на этот раз тон у него вовсе не грустный, — должен привыкнуть сам заботиться о себе. Он слишком далеко от Ады, моя дорогая, а вы Аде очень нужны.
— Как это похоже на вас, опекун, подумать об этом и сделать нам обеим такой приятный сюрприз, — сказала я.
— Не такой уж я бескорыстный, как кажется, дорогая моя, заметьте это себе, если хотите превознести меня за эту добродетель, — ведь если вы чуть не каждый день будете уезжать, мне с вами почти не придется видеться. Кроме того, бедный Рик от нас отдалился, а мне хочется как можно чаще и подробней знать, как живет Ада. И не она одна, но и он, бедный, тоже.
— Вы виделись с мистером Вудкортом сегодня утром, опекун?
— С мистером Вудкортом я вижусь каждое утро, Хлопотунья.
— О Ричарде он говорит все то же?
— То же самое. Думает, что никакой болезни у него нет, точнее — даже уверяет, что он ничем не болен. Однако Вудкорт не спокоен за Рика… да и можно ли быть спокойным?
Последнее время моя милая девочка приходила к нам каждый день, иногда даже два раза в день; но мы предвидели, что так часто она будет бывать у нас, лишь пока я не поправлюсь вполне. Мы ясно видели, что ее преданное, благодарное сердце по-прежнему полно любви к кузену Джону, и были убеждены, что Ричард не препятствует ей встречаться с нами; но, с другой стороны, мы знали, что она считает своим долгом по отношению к мужу навещать нас не слишком часто. Опекун со свойственной ему чуткостью скоро все это понял и постарался убедить Аду, что находит ее поведение вполне правильным.
— Милый, несчастный, заблудший Рик! — сказала я. — Когда же он, наконец, проснется и поймет свое заблуждение?
— Пока что он к этому не склонен, дорогая моя, — ответил опекун. — Чем больше он страдает, тем враждебней относится ко мне, видя во мне главного виновника своих страданий.
Я не могла удержаться и сказала:
— Как это неразумно!
— Эх, Старушка, Старушка! — отозвался опекун. — Да разве есть хоть что-нибудь разумное в тяжбе Джарндисов? Все в ней неразумно и несправедливо сверху донизу, неразумно и несправедливо снаружи и внутри, неразумно и несправедливо от начала и до конца — если только будет конец, — так может ли бедный Рик, который вечно возится с этой тяжбой, набраться от нее ума-разума? Может ли этот юноша собирать виноград с терновника, а инжир с чертополоха, если этого не могли и наши предки в седую старину?
Опекун всегда говорил о Ричарде мягко, с большой чуткостью, а я, слушая его, умолкала очень быстро, — так трогало меня его отношение к юноше.
— А ведь лорд-канцлер, и вице-канцлеры, и вся канцлерская тяжелая артиллерия, пожалуй, безмерно удивились бы, узнай они о том, как неразумен и несправедлив один из их истцов, — продолжал опекун. — Не меньше, чем удивлюсь я, когда эти ученые мужи начнут выращивать моховые розы на пудре, которой они засеивают свои парики!
Он повернулся было к окну, чтобы узнать, откуда дует ветер, но удержался и вместо этого облокотился на спинку моего кресла.
— Так-то, милая девочка. Ну, а теперь вернемся к нашей теме, дорогая. Предоставим времени, случаю и благоприятному стечению обстоятельств уничтожить этот подводный камень. Нельзя же допустить, чтоб о него разбилась Ада. Ричард не должен со мной сближаться, пока есть хоть малейший риск, что он может вновь отдалиться от меня, — ему и Аде будет очень трудно перенести второй разрыв с другом. Поэтому я настоятельно просил мистера Вудкорта, а теперь настоятельно прошу вас, дорогая, не заговаривать обо мне с Риком. Забудьте об этом. Пройдет неделя, месяц, год — все равно, рано или поздно, он посмотрит на меня более ясными глазами. Я могу и подождать.
Пришлось сознаться, что я уже говорила об этом с Ричардом, кажется говорил и мистер Вудкорт.
— Да, это я знаю с его слов, — промолвил опекун. — Ну что ж. Он, так сказать, заявил протест от себя, а Хлопотунья — от себя, и больше об этом говорить не к чему. Теперь я перейду к миссис Вудкорт. Как она вам нравится, дорогая моя?
В ответ на этот вопрос, такой странный и неожиданный, я сказала, что она мне очень нравится и, по-моему, она теперь приятней, чем была раньше.
— И я так думаю, — согласился опекун. — Меньше болтает о родословных, правда? Не так пространно рассказывает о Моргене-ап… или как его там зовут?
Я ответила, что именно это я и хотела сказать, хотя, в сущности, ее Морген-ап-Керриг был довольно безобидной личностью даже тогда, когда миссис Вудкорт рассказывала о нем пространней, чем теперь.
— Но, в общем, пусть он сидит себе там в своих родных горах, — сказал опекун. — Я с вами согласен. Итак, Хлопотунья, может быть, мне попросить миссис Вудкорт погостить у нас подольше?
Да. И все же…
Опекун смотрел на меня, ожидая ответа.
Мне нечего было ответить. Вернее, я не могла придумать ответ. Мне как-то смутно казалось, что лучше бы у нас погостил кто-нибудь другой; но почему — этого я, пожалуй, не могла объяснить даже самой себе. То есть себе-то я могла объяснить, но уж никак не другим.
— Тут вот какое обстоятельство, — сказал опекун, — Вудкорт работает неподалеку от нас, а значит, сможет заходить к нам и видеться с матерью сколько душе угодно, что будет приятно им обоим; мы к ней привыкли, и она вас любит.
Да. Этого нельзя было отрицать. Я ничего не могла сказать против. Он очень хорошо все это придумал — я не могла бы предложить ничего лучшего; но на душе у меня было не совсем спокойно… Эстер, Эстер, почему же? Эстер, подумай!
— Это действительно очень разумно, дорогой опекун, лучше не придумаешь.
— Вы уверены, Хлопотунья?
Совершенно уверена. Минуту назад я заставила себя подумать, подумала и теперь уже была совершенно уверена.
— Прекрасно, — сказал опекун. — Так и сделаем. Решили единогласно.
— Решили единогласно, — повторила я, не отрываясь от своего рукоделья.
Я тогда вышивала скатерть для его книжного столика. В памятный вечер перед своей тяжкой поездкой я отложила эту неоконченную работу и с тех пор больше за нее не принималась. Теперь я показала скатерть опекуну, и она ему очень понравилась. Я попросила его рассмотреть узор, описала, какой красивой будет эта скатерть, и, наконец, решила возобновить наш разговор на том месте, где он прервался.
— Вы как-то сказали, дорогой опекун, — помнится, перед тем, как Ада от нас ушла, — что мистер Вудкорт опять собирается уехать за границу надолго. Вы с тех пор говорили с ним об этом?
— Да, Хозяюшка; довольно часто.
— Он решил уехать?
— Как будто нет.
— Может быть, у него появились какие-то новые виды на будущее? спросила я.
— Как вам сказать?.. Да… может быть, — начал опекун, очевидно обдумывая свой ответ. — Примерно через полгода откроется вакансия на должность врача для бедных в одном йоркширском поселке[47]. Живут там зажиточно, и место приятное — нечто среднее между городом и деревней: речки и улицы, мельницы и луга, — да и работа подходящая для такого человека, как он. Я хочу сказать — человека, который надеется и желает возвыситься над общим уровнем (а ведь почти все люди хотят этого временами), но в конце концов удовольствуется и общим уровнем, если получит возможность приносить пользу и честно работать, хоть и не прославится. Я думаю, что все благородные души честолюбивы, но мне больше всего нравится честолюбие, которое спокойно выбирает подобный путь, вместо того чтобы судорожно пытаться перескочить через него. Честолюбие Вудкорта как раз такое.
— И его назначат на эту должность? — спросила я.
— Ну, знаете, Хлопотунья, — ответил опекун с улыбкой, — не будучи оракулом, я ничего не могу сказать наверное, но думаю, что назначат. Репутация у него очень хорошая, к тому же среди людей, потерпевших кораблекрушение вместе с ним, оказались йоркширцы, тамошние жители, и как ни странно, но я верю, что чем лучше ты сам, тем больше у тебя шансов на успех. Впрочем, не думайте, что это доходное место. Должность очень, очень скромная, дорогая моя, — работы много, а заработка мало; но можно надеяться, что со временем положение его улучшится.
— Бедняки в этом поселке будут счастливы, если выбор падет на мистера Вудкорта, опекун.
— Правильно, дорогая, в этом сомневаться не приходится.
Больше мы об этом не говорили, и опекун не сказал ни слова о Холодном доме и его будущем. Потому не сказал, решила я тогда, что я ношу траур и еще только в первый раз после болезни сижу с ним наедине.
Теперь я каждый день навещала мою дорогую девочку в том унылом темном закоулке, где она жила.
Обычно я бывала у нее по утрам, но всякий раз, как у меня выпадал часок-другой свободного времени, я надевала шляпу и снова бежала на Канцлерскую улицу. Оба они, и Ричард и Ада, были так рады видеть меня в любое время и так оживлялись, заслышав, что я открываю дверь и вхожу (чувствуя себя здесь как дома, я никогда не стучала), что я ничуть не боялась им надоесть.
Приходя к ним, я часто не заставала Ричарда. Если же он и был дома, то обычно что-то писал или читал документы, приобщенные к тяжбе, сидя за своим столом, заваленным бумагами, до которых не позволял дотронуться. Случалось мне видеть, как он стоит в нерешительности перед конторой мистера Воулса. Случалось сталкиваться с ним, когда он бродил по соседству, бесцельно слоняясь по улицам и покусывая ногти. Нередко я встречала его в Линкольне-Инне близ того здания, где впервые его увидела; но — ах! — как он был непохож на прежнего, как непохож!
Я знала, что состояние, принесенное ему Адой в приданое, тает, как свечи, горящие по вечерам в конторе мистера Воулса. А состояние это было очень небольшое. К тому же у Ричарда были долги до женитьбы; так что я теперь хорошо понимала что значат слова «мистер Воулс налегает плечом на колесо», — а он продолжал «налегать», как я слышала. Моя дорогая подруга оказалась превосходной хозяйкой и всячески старалась экономить; и все же я знала, что молодые беднеют с каждым днем.
В этом убогом углу она сияла как прекрасная звезда. Она так украсила и озарила его, что теперь его и узнать нельзя было. Сама же она была бледнее, чем раньше, когда жила дома, и я удивлялась, почему она так молчалива, ведь она до сих пор не теряла бодрости и надежды, а лицо у нее всегда было такое безмятежное, что, мне казалось, это любовь к Ричарду ослепляет ее, и она просто не видит, что он идет к гибели.
Как-то раз я шла к ним обедать, раздумывая обо всем этом. И вдруг, подойдя к Саймондс-Инну, встретила маленькую мисс Флайт, которая вышла от них. Она только что нанесла визит «подопечным тяжбы Джарндисов», как она все еще их называла, и осталась от души довольна этой церемонией. Ада говорила мне, что старушка является к ним каждый понедельник ровно в пять часов, нацепив на шляпку лишний белый бант, — которого на ней не увидишь в другое время, — а на руке у нее тогда висит ее самый объемистый ридикюль с документами.
— Душенька моя! — начала она. — Я в восторге! Как поживаете? Как я рада вас видеть. Вы идете с визитом к нашим интересным подопечным Джарндисов? ##Ну, конечно@@! Наша красавица дома, душенька моя, и будет счастлива видеть вас.
— Значит, Ричард еще не вернулся? — спросила я. — Вот хорошо, а то я боялась, что немного опаздываю.
— Нет, еще не вернулся, — ответила мисс Флайт. — Сегодня он засиделся в суде. Я оставила его там с Воулсом. Надеюсь, вы не любите Воулса? ##Не надо@@ любить Воулса. О-пас-нейший человек!
— Вероятно, вы теперь встречаетесь с Ричардом чаще прежнего, к сожалению? — спросила я.
— Прелесть моя, — ответила мисс Флайт, — я встречаюсь с ним ежедневно и ежечасно. Вы помните, что я вам говорила о притягательной силе вещей на столе лорд-канцлера? Так вот, душенька моя, если не считать меня, Ричард самый постоянный истец во всем суде. Это прямо-таки забавляет нашу маленькую компанию. Мы оч-чень дружная компания, не правда ли?
Грустно было слышать это от бедной слабоумной старушки, но я не удивилась.
— Короче говоря, достойный мой друг, — зашептала мне на ухо мисс Флайт с покровительственным и таинственным видом, — я должна открыть вам один секрет. Я назначила Ричарда своим душеприказчиком. Назначила, уполномочила и утвердила. В своем завещании. Да-а!
— Неужели? — удивилась я.
— Да-а, — повторила мисс Флайт самым жеманным тоном, — назначила его своим душеприказчиком, распорядителем и уполномоченным. (Так выражаются у нас в Канцлерском суде, душенька.) Я решила, что если сама я не выдержу, так ведь он-то успеет дождаться решения. Он так регулярно бывает в суде.
Я только вздохнула.
— Одно время, — начала мисс Флайт и тоже вздохнула, — я собиралась назначить, уполномочить и утвердить бедного Гридли. Он тоже очень регулярно ходил в суд, моя прелесть. Уверяю вас, прямо образцово! Но он не выдержал, бедняга; поэтому я назначила ему преемника. Никому об этом не рассказывайте. Говорю по секрету.
Она осторожно приоткрыла свой ридикюль и показала мне сложенную бумагу — вероятно, то самое завещание, о котором говорила.
— Еще секрет, дорогая: я сделала добавление к своей птичьей коллекции.
— В самом деле, мисс Флайт? — отозвалась я, зная как ей приятно, когда ее слушают с интересом.
Она несколько раз кивнула головой, а лицо ее омрачилось и потемнело.
— Еще две птички. Я назвала их «Подопечные тяжбы Джарндисов». Они сидят в клетках вместе с остальными: с Надеждой, Радостью, Юностью, Миром, Покоем, Жизнью, Прахом, Пеплом, Мотовством, Нуждой, Разорением, Отчаянием, Безумием, Смертью, Коварством, Глупостью, Словами, Париками, Тряпьем, Пергаментом, Грабежом, Прецедентом, Тарабарщиной, Обманом и Чепухой.
Бедняжка поцеловала меня такая взволнованная, какой я ее еще не видела, и отправилась восвояси. Имена своих птичек она перечисляла очень быстро, словно ей было страшно услышать их даже из своих собственных уст, и мне стало жутко.
Подобная встреча никак не могла поднять мое настроение; охотно обошлась бы я и без встречи с мистером Воулсом, которого Ричард (явившийся минуты через две после меня) привел к обеду. Обед был очень простой, но Аде и Ричарду все-таки пришлось ненадолго выйти из комнаты, чтобы заняться хозяйством. Тут мистер Воулс воспользовался случаем побеседовать со мной вполголоса. Он подошел к окну, у которого я сидела, и заговорил о Саймондс-Инне.
— Скучное место, мисс Саммерсон, для тех, кто здесь не работает. начал мистер Воулс и, желая протереть стекло, чтобы мне было лучше видно, принялся пачкать его своей черной перчаткой.
— Да, смотреть здесь не на что, — согласилась я.
— И слушать нечего, мисс, — отозвался мистер Воулс. — Случается, что сюда забредут уличные музыканты, но мы, юристы, не музыкальны и быстро их выпроваживаем. Надеюсь, мистер Джарндис здоров, к счастью для своих друзей?
Я поблагодарила мистера Воулса и сказала, что мистер Джарндис вполне здоров.
— Сам я не имею удовольствия быть в числе его друзей, — заметил мистер Воулс, — и знаю, что в его доме на нашего брата, юриста, порой смотрят недружелюбно. Как бы то ни было, наш путь ясен: хорошо о нас говорят или плохо, все равно мы, вопреки всякого рода предубеждениям против нас (а мы жертвы предубеждений), ведем свои дела начистоту… Как вы находите мистера Карстона, мисс Саммерсон?
— У него очень нездоровый вид… страшно встревоженный.
— Совершенно верно, — согласился мистер Воулс.
Он стоял позади меня, длинный и черный, чуть не упираясь головой в низкий потолок и так осторожно ощупывал свои прыщи на лице, словно это были не прыщи, а драгоценные камни, да и говорил он ровным утробным голосом, как человек, совершенно лишенный человеческих чувств и страстей.
— Мистер Карстон, кажется, находится под наблюдением мистера Вудкорта?
— Мистер Вудкорт — его бескорыстный друг, — ответила я.
— Но я хотел сказать — под профессиональным наблюдением, под медицинским наблюдением.
— Оно плохо помогает, когда душа неспокойна, — заметила я.
— Совершенно верно, — согласился мистер Воулс.
Такой медлительный, такой хищный, такой бескровный и унылый! — Мне чудилось, будто Ричард чахнет под взглядом своего поверенного, а поверенный чем-то смахивает на вампира.
— Мисс Саммерсон, — продолжал мистер Воулс, очень медленно потирая руки в перчатках — казалось, его тупому осязанию безразлично, затянуты они в черную лайку или нет, — я считаю брак мистера Карстона неблагоразумным поступком.
Я попросила его не говорить со мной на эту тему. Они дали друг другу слово, когда были еще совсем юными, объяснила я ему (довольно-таки негодующим тоном), а будущее представлялось им более светлым и ясным, чем теперь, когда Ричард поддался злополучному влиянию, омрачающему его жизнь.
— Совершенно верно, — снова подтвердил мистер Воулс. — Однако, придерживаясь своего принципа высказывать все начистоту, я замечу, с вашего позволения, мисс Саммерсон, что нахожу этот брак чрезвычайно неблагоразумным. Я считаю своим долгом высказать это мнение, долгом не только по отношению к близким мистера Карстона, от которых, натурально, жду справедливой оценки, но и по отношению к своей собственной репутации, ибо я дорожу ею, как юрист, стремящийся сохранить всеобщее уважение, ибо ею дорожат мои три дочери, которым я стараюсь обеспечить маленькое независимое состояние, и добавлю даже: ею дорожит мой престарелый отец, содержать которого я считаю своей почетной обязанностью.
— Этот брак стал бы совсем другим браком — гораздо более счастливым и во всех отношениях более удачным, мистер Воулс, — сказала я, — если бы Ричарда можно было уговорить отказаться от роковой цели, к которой вы стремитесь вместе с ним.
Беззвучно кашлянув, или, точнее, зевнув в свою черную перчатку, мистер Воулс наклонил голову, как бы не желая резко возражать даже против этого.
— Мисс Саммерсон, — произнес он, — возможно, что вы и правы; и я охотно признаю, что молодая леди, столь неблагоразумно принявшая фамилию мистера Карстона, — надеюсь, вы не посетуете на меня за то, что я из чувства долга перед близкими мистера Карстона повторяю это, — является весьма достойной молодой леди из очень хорошей семьи. Дела помешали мне вращаться в обществе иначе как в качестве поверенного моих клиентов, тем не менее, надеюсь, я способен понять, что супруга мистера Карстона весьма достойная молодая леди. Что касается красоты, то в этой области я не знаток и никогда с юных лет не обращал на нее большого внимания; но смею сказать, что эта молодая леди отличается большими достоинствами и в отношении красоты. Ее (как я слышал) считают красивой клерки нашего Инна, а в этом они смыслят больше меня. Что же касается того обстоятельства, что мистер Карстон печется о своих собственных интересах…
— Полно! Какие там интересы, мистер Воулс!
— Простите, — перебил меня мистер Воулс и продолжал все тем же утробным и бесстрастным голосом: — У мистера Карстона имеются некоторые интересы, связанные с некоторыми завещаниями, которые оспариваются в суде. Так выражаемся мы, юристы. Что же касается того обстоятельства, что мистер Карстон печется о своих интересах, то я уже сказал вам, мисс Саммерсон, в тот день, когда впервые имел удовольствие с вами встретиться, что я стремлюсь вести дела начистоту, — я тогда употребил именно эти слова и впоследствии записал их в свой деловой дневник, который можно представить для ознакомления когда угодно, — я уже сказал вам, что мистер Карстон желает следить за своими интересами лично и поставил мне условием подробно осведомлять его о ходе его дела. Когда же любой мой клиент ставит какое-либо не безнравственное (я хочу сказать, не противозаконное) условие, мне надлежит выполнить это условие. Я его выполнял; я его выполняю. Однако я никоим образом не хочу смягчать положение, когда ставлю о нем в известность близких мистера Карстона. С вами я говорю начистоту, как говорил и с мистером Джарндисом. Я считаю своим профессиональным долгом высказаться начистоту, хоть и не могу потребовать за это гонорара. Итак, как ни грустно, но скажу начистоту, что дела мистера Карстона весьма плохи, что сам мистер Карстон очень плох и что брак его — чрезвычайно неблагоразумный брак… Здесь ли я, сэр? Да, благодарю вас, я здесь, мистер Карстон, и с удовольствием веду приятную беседу с мисс Саммерсон, за что обязан принести вам глубокую благодарность, сэр!
Так он оборвал наш разговор, отвечая Ричарду, который окликнул его, войдя в комнату. Но я уже слишком хорошо поняла все значение щепетильных попыток мистера Воулса спасти себя и свою репутацию и не могла не чувствовать, что беда, которой мы так опасались, надвигается вместе с угрожающим падением его клиента.
Мы сели за стол, и я с тревогой воспользовалась случаем присмотреться к Ричарду. Мистер Воулс (снявший перчатки во время еды) мне не мешал, хотя сидел против меня, а стол был не широкий, — не мешал потому, что если уж поднимал глаза, то не сводил их с нашего хозяина. Я нашла Ричарда похудевшим и вялым, небрежно одетым, рассеянным, и если он время от времени делал над собой усилие, стараясь оживленно поддерживать разговор, то вскоре снова погружался в тупую задумчивость. Его большие блестящие глаза, такие веселые в былое время, теперь были полны тревоги, беспокойства, и это совершенно изменило их. Не могу сказать, что он постарел. В некоторых случаях гибель юности не то же самое, что старость; и на такую гибель были обречены юность и юношеская красота Ричарда.
Он ел мало и, кажется, относился к еде равнодушно; он стал гораздо более раздражительным, чем раньше, и был резок даже с Адой. Вначале я подумала, что от его прежней беспечности не осталось и следа; потом стала замечать, как ее отблески мелькают на его лице, так же, как видела иногда в зеркале какие-то черточки своего прежнего лица. И прежний его смех еще не совсем угас; но он казался лишь эхом прежнего веселья, и от этого становилось грустно на душе.
Но со мной он был по-прежнему ласков и, как всегда, рад видеть меня у себя, так что мы с удовольствием болтали, вспоминая прошлое. Наша беседа явно не интересовала мистера Воулса, хотя он иногда растягивал рот в какой-то зевок, который, видимо, заменял ему улыбку. Вскоре после обеда он поднялся и сказал, что просит у дам позволения удалиться к себе в контору.
— Как всегда, всего себя отдаете делу, Воулс! — воскликнул Ричард.
— Да, мистер Карстон, — ответил тот, — нельзя пренебрегать интересами клиентов, сэр. Только о них и должен думать человек моего склада — юрист, который стремится сохранить свое доброе имя в среде коллег и в любом обществе. Если я лишаю себя удовольствия вести столь приятный разговор, мистер Карстон, то к этому меня до известной степени понуждают и ваши собственные интересы.
Ричард сказал, что не сомневается в этом, и посветил мистеру Воулсу, пока тот спускался по лестнице. Вернувшись, он не раз повторял нам, что Воулс славный малый, надежный малый, который выполняет все, за что берется, — словом, прямо-таки замечательный малый! И он твердил это так настойчиво, что я все поняла — он уже начал сомневаться в мистере Воулсе.
Усталый, он бросился на диван, а мы с Адой принялись наводить порядок, так как прислуги у молодых не было, если не считать женщины, приходившей убирать квартиру. У моей милой девочки было маленькое фортепьяно, и она тихонько села за него и принялась петь любимые песни Ричарда, но сначала мы перенесли лампу в соседнюю комнату, потому что он жаловался, что глазам его больно от света.
Я сидела между ними, рядом с моей дорогой девочкой, и слушала ее чудесный голос с глубокой печалью. Кажется, Ричард испытывал то же самое потому-то он, должно быть, и захотел остаться в темноте. Ада пела, но время от времени вставая, наклонялась к нему и говорила несколько слов; и вдруг пришел мистер Вудкорт. Он подсел к Ричарду, заговорил с ним полушутя-полусерьезно, и само собой вышло, что Ричард рассказал ему, как он себя чувствует и как провел день. Немного погодя мистер Вудкорт сказал Ричарду, что ночь нынче лунная и свежая, так что не пойти ли им вдвоем погулять по мосту, а Ричард охотно согласился, и они ушли.
Моя дорогая девочка по-прежнему сидела за фортепьяно, а я — рядом с нею. Когда Ричард и мистер Вудкорт ушли, я обняла ее за талию. Она взяла меня за руку левой рукой (я сидела слева от нее), а правой продолжала перебирать клавиши, но не брала ни одной ноты.
— Эстер, любимая моя, — начала Ада, нарушая молчание, — когда у нас сидит Аллен Вудкорт, Ричард так хорошо себя чувствует, что я за него совсем спокойна. За это мы должны благодарить тебя.
Я объяснила своей милой подруге, что я тут совершенно ни при чем, ведь мистер Вудкорт бывал в доме ее кузена Джона, познакомился там со всеми нами, и Ричард всегда ему нравился, а он всегда нравился Ричарду и… и так далее.
— Все это верно, — сказала Ада, — но если он стал нашим преданным другом, то этим мы обязаны тебе.
Я решила уступить своей дорогой девочке, чтобы прекратить спор. Так я ей и сказала. Сказала легким тоном, ибо почувствовала, что она дрожит.
— Эстер, любимая моя, я хочу быть хорошей женой… очень, очень хорошей женой. Этому меня научишь ты.
Мне ее научить! Но я промолчала, ибо заметила, как ее рука бродит по клавишам, и поняла: мне не надо ничего говорить… Ада сама хочет сказать мне что-то.
— Когда я выходила замуж за Ричарда, я предвидела то, что его ожидает. Я долго была вполне счастлива своей дружбой с тобой, а ты меня так любила, так обо мне заботилась, что я не знала горя и тревоги; но я тогда поняла, в какой он опасности, Эстер.
— Я знаю, я знаю, любимая моя!
— Когда мы поженились, я немного надеялась, что, быть может, сумею показать ему, в чем он заблуждается… надеялась, что, став моим мужем, он, может быть, посмотрит на все это другими глазами, вместо того чтобы с еще большим рвением преследовать свою цель ради меня… как он это делает теперь. Но, если бы даже я не надеялась, я бы все равно вышла за него замуж, Эстер… все равно!
Ее рука, которая раньше безостановочно бродила по клавишам, на мгновение замерла, твердо надавив на них, — казалось, Ада хотела этим подчеркнуть свои последние слова; а как только она умолкла, рука ее снова ослабела… и тут я поняла, как искренне говорила моя милая подруга.
— Не думай, любимая моя Эстер, что я не вижу того, что видишь ты, и не боюсь того, чего ты боишься. Никто не может понять Ричарда лучше, чем я. Величайшая мудрость на свете никогда не будет знать его так, как знает мая любовь.
Она говорила все это так скромно и мягко, но ее дрожащая рука бродившая по немым клавишам, выражала такое глубокое волнение! Моя милая, милая девочка!
— Каждый день я вижу его в таком плохом состоянии, в каком его не видит никто. Я смотрю на него, когда он спит. Как бы ни менялось его лицо, я понимаю, чем вызвана перемена. Но когда я вышла замуж за Ричарда. Эстер, я твердо решила, с помощью божьей, никогда не показывать ему, что огорчена его поведением, — ведь от этого ему только стало бы еще хуже. Я хочу, чтобы, приходя домой, он не читал на моем лице ни малейшего беспокойства. Я хочу, чтобы, глядя на меня, он видел только то, что любит во мне. Для этого я и вышла за него замуж, и это меня поддерживает.
Я чувствовала, что она дрожит все сильнее. Но молчала, ожидая новых признаний, и вскоре начала догадываться, о чем еще она хочет говорить со мной.
— И еще кое-что поддерживает меня, Эстер. Она на мгновение умолкла, но только на мгновение, а рука ее по-прежнему бродила по клавишам.
— Я немного заглядываю вперед и мечтаю о том времени, когда, может быть, получу большую, очень большую поддержку. Это будет, когда Ричард, взглянув на меня, увидит в моих объятиях существо более красноречивое, чем я, более способное вернуть его на правильный путь и спасти.
Рука ее замерла. Ада крепко обняла меня, а я обняла ее.
— Но если и эта малютка не поможет, Эстер, я все равно буду мечтать о будущем. Я буду мечтать о далеком-далеком будущем, которое наступит через многие-многие годы, — мечтать, что, когда я состарюсь или, быть может, умру, дочь Ричарда, прекрасная и счастливая в замужестве, будет гордиться своим отцом и служить ему утешением. Или буду мечтать о том, как благородный и мужественный юноша — такой же красивый, каким некогда был Ричард, такой же полный надежд, но гораздо более счастливый — будет идти рядом с отцом в солнечный день и, почитая его седины, говорить себе: «Благодарю бога за такого отца! Его чуть не сгубило роковое наследство, но он возродился к новой жизни благодаря мне!»
О моя прелестная девочка, какое чудесное сердце билось так трепетно рядом с моим!
— Вот какие надежды поддерживают меня, милая моя Эстер, и, я знаю, будут поддерживать всегда. Впрочем, даже они иногда покидают меня, — ведь мне так страшно смотреть на Ричарда.
Я попыталась ободрить свою любимую и спросила, чего же она боится? Заливаясь слезами, она ответила:
— …Что он не увидит своего ребенка, не доживет…
ГЛАВА LXI
Неожиданность
Никогда не исчезнут из моей памяти те дни, когда я часто навещала убогое жилище, которое так украшала моя милая девочка. Я больше не бываю в тех краях и не хочу бывать — с тех пор я посетила их лишь раз, — но в моей памяти они окружены ореолом скорби, и он будет сиять вечно.
Конечно, не проходило и дня без того, чтобы я не навестила Аду и Ричарда. Вначале я два-три раза заставала у них мистера Скимпола, который от нечего делать играл на фортепьяно и, как всегда, оживленно болтал. Признаться, я почти не сомневалась, что каждое его появление у молодых чувствительно отзывается на кошельке Ричарда, но даже не говоря об этом, в его беспечной веселости было что-то слишком несовместимое с душевным состоянием Ады, о котором я знала. Кроме того, мне было ясно, что Ада относится к мистеру Скимполу так же, как я. Тщательно продумав все это, я решила пойти к нему и сделать попытку деликатно объясниться с ним. Больше всего я заботилась о благе моей дорогой девочки, и это придало мне смелости.
Как-то раз утром я вместе с Чарли отправилась в Сомерс-Таун. Чем ближе я подходила к знакомому дому, тем больше мне хотелось повернуть вспять, ведь я предвидела, как безнадежны будут мои старания повлиять на мистера Скимпола и как много шансов на то, что он нанесет мне жестокое поражение. Тем не менее я решила, что делать нечего, — раз уж я пришла сюда, отступать поздно. Дрожащей рукой я постучала в дверь, повторяю — рукой, потому что дверной молоток исчез, и после длительных переговоров меня впустила какая-то ирландка, которая стояла во дворике и, пока я стучала, кочергой отбивала крышку от бочки для воды, должно быть на растопку.
Мистер Скимпол лежал в своей комнате на диване, поигрывая на флейте, и при виде меня пришел в восторг. Кто же должен принимать меня, спросил он? Которую из его дочерей я предпочла бы видеть в роли церемониймейстера? Дочь Насмешницу, дочь Красавицу или дочь Мечтательницу? А может быть, я хочу видеть всех трех сразу в одном роскошном букете?
Уже наполовину побежденная, я ответила, что, с его разрешения, хотела бы поговорить с ним наедине.
— Дорогая мисс Саммерсон, с величайшей радостью! — отозвался он, подвигая свое кресло поближе ко мне и сияя очаровательной улыбкой. — Но, разумеется, говорить мы будем не о делах. А, стало быть, об удовольствиях!
Я сказала, что, конечно, пришла не по делу, но тема нашего разговора будет не из приятных.
— Если так, дорогая мисс Саммерсон, — промолвил он с самой искренней веселостью, — вы про нее и не говорите. К чему говорить о вещах, которые нельзя назвать приятными? Я никогда о них не говорю. А ведь вы гораздо приятнее меня во всех отношениях. Вы приятны вполне; я же не вполне приятен. Поэтому, если уж я никогда не говорю о неприятных вещах, так вам тем более не к лицу о них говорить! Итак, с этим покончено, давайте поболтаем о чем-нибудь другом.
Мне было неловко, но я все-таки решилась сказать, что хочу говорить о том, для чего явилась сюда.
— Я сказал бы, что это ошибка, — промолвил мистер Скимпол с легким смехом, — если бы считал, что мисс Саммерсон способна ошибаться. Но я этого не считаю!
— Мистер Скимпол, — начала я, глядя ему в глаза, — я так часто слышала от вас самих, что вы ничего не смыслите в житейских делах…
— То есть в наших трех друзьях из банкирского дома — Фунте, Шиллинге и… как бишь зовут младшего компаньона? Пенс? — принялся шутить мистер Скимпол. — Правильно! О них я не имею ни малейшего представления!
— Так, может быть, вы не посетуете на меня за навязчивость, продолжала я. — Но, мне кажется, вы обязаны знать, что Ричард теперь обеднел.
— Боже мой! — воскликнул мистер Скимпол. — Но я тоже обеднел, как мне говорят.
— И что дела его очень запутаны.
— Как и мои — точь-в-точь! — отозвался мистер Скимпол с ликующим видом.
— Ада, естественно, этим очень встревожена и, вероятно, тревожится еще больше, когда вынуждена принимать гостей; а Ричарда никогда не оставляет тяжкая забота; ну вот я и решила взять на себя смелость сказать вам… не можете ли вы… не…
Мне было очень трудно высказаться до конца, но мистер Скимпол взял мои руки в свои и с сияющим лицом очень быстро докончил мою фразу:
— Не бывать у них? Конечно, не буду больше бывать, дорогая мисс Саммерсон; безусловно не буду. Да и зачем мне у них бывать? Если я куда-нибудь иду, я иду, чтобы получить удовольствие. Я никогда не хожу туда, где буду страдать, потому что я создан для удовольствий. Страдание само приходит ко мне, когда хочет. Надо сказать, что в последнее время я почти не получал удовольствия, когда заходил к нашему милому Ричарду, а вы так практичны и проницательны, что объяснили мне, почему так вышло. Наши молодые друзья утратили ту юношескую поэтичность, которая некогда была в них столь пленительной, и начали думать: «Вот человек, которому нужны фунты». Это правда; мне то и дело нужны фунты — но не для себя, а для торговцев, которые то и дело норовят получить их с меня. Далее, наши молодые друзья понемножку становятся меркантильными и начинают думать: «Вот человек, который уже получил фунты… то есть взял их в долг», — а я и вправду брал. Я всегда занимаю фунты. Выходит, что наши молодые друзья, опустившиеся до прозы (о чем приходится очень пожалеть), так сказать, вырождаются, лишаясь способности доставлять мне удовольствие. А раз так, с какой стати я к ним пойду? Смешно!
Сияющая улыбка, с какой он, разглагольствуя, поглядывал на меня, и бескорыстно благожелательное выражение его лица были просто поразительны.
— А кроме того, — продолжал он свои рассуждения тоном безмятежной уверенности в себе, — если я не иду туда, где буду страдать, — а пойди я туда, я поступил бы чудовищно, наперекор самой сущности своей жизни, — так зачем мне идти куда-то, чтобы причинять страдания другим? Если я навещу наших молодых друзей теперь, когда они в неуравновешенном состоянии духа, я причиню им страдание. Мое общество будет им неприятно. Они могут сказать: «Вот человек, который занимал фунты, но не может вернуть эти фунты», — чего я, разумеется, не могу, — и речи быть не может! Если так, вежливость требует, чтобы я к ним не ходил… я и не буду ходить.
Кончив свою речь, он с чувством поцеловал мне руку и поблагодарил меня. Только утонченный такт мисс Саммерсон, сказал он, помог ему разобраться во всем этом.
Я была очень смущена, но решила, что раз уж я добилась своей главной цели, мне все равно, что он столь извращенным путем пришел к единомыслию со мной. Мне нужно было, однако, сказать ему еще кое о чем, и тут уж я была уверена, что меня ничем не смутишь.
— Мистер Скимпол, — начала я, — осмелюсь сказать еще кое-что перед тем, как уйти: недавно я с удивлением узнала из самых достоверных источников, что вам было известно, с кем ушел бедный больной мальчик из Холодного дома, и что вы в связи с этим согласились принять подарок. Я не сказала об этом опекуну, из боязни его огорчить; но вам я могу сознаться, что очень удивилась.
— Не может быть! Неужели вы действительно удивились, дорогая мисс Саммерсон? — переспросил мистер Скимпол, шутливо поднимая брови.
— Очень.
Он немного подумал об этом с приятнейшим и чуть лукавым видом и, наконец, окончательно отказавшись понять мое удивление, проговорил самым чарующим тоном:
— Вы знаете, я сущее дитя. Скажите, почему же вы удивились?
Мне не хотелось объяснять все подробно, но мистер Скимпол сам попросил меня об этом, потому-де, что ему очень любопытно это знать, и я в самых мягких выражениях, какие могла придумать, дала ему понять, что он тогда погрешил против своих нравственных обязанностей. Это показалось ему очень интересным и забавным, и он отозвался на мою речь словами: «Неужели правда?» — сказанными с неподдельным простодушием.
— Вы же знаете, что я не могу отвечать за свои поступки, нисколько на это не претендую. И никогда не мог. Ответственность — это такая штука, которая всегда была выше меня… или ниже, — пояснил мистер Скимпол, — я даже не знаю точно, выше или ниже; но, насколько я понимаю, наша дорогая мисс Саммерсон (которая отличается практическим здравым смыслом и ясностью ума) намекает, вероятно, на то, что я тогда принял деньги, не так ли?
Я опрометчиво согласилась с этим.
— Ага! В таком случае, — проговорил мистер Скимпол, качая головой, — я, как видите, безнадежно не способен уразуметь все это.
Я решила уйти и встала, но добавила еще, что нехорошо было променять доверие опекуна на взятку.
— Дорогая мисс Саммерсон, — возразил мистер Скимпол с неподражаемой наивной веселостью, — никто не может дать взятку мне.
— Даже мистер Баккет? — спросила я.
— Даже он, — ответил мистер Скимпол. — Никто не может. Деньги для меня не имеют никакой цены. Я ими не интересуюсь; я в них ничего не смыслю; я в них не нуждаюсь: я их не берегу… они уплывают от меня мгновенно. Как же можно дать взятку мне?
Я сказала, что думаю иначе, хоть и не способна с ним спорить.
— Напротив, — продолжал мистер Скимпол, — в подобных случаях я как раз стою выше прочих людей. В подобных случаях я способен действовать, руководствуясь философией. Я не опутан предрассудками, как итальянский младенец свивальниками. Я свободен, как воздух. Я, как жена Цезаря[48], чувствую себя выше всяких подозрений.
Он так легко, с такой шаловливой беспристрастностью убеждал сам себя, жонглируя своей аргументацией, словно пуховым шариком, что в этом с ним, пожалуй, не мог бы сравниться никто на свете!
— Рассмотрите этот случай, дорогая мисс Саммерсон. Вот мальчик, которого привели в дом и уложили на кровать в таком состоянии, которое мне очень не нравится. Когда этот мальчик уже на кровати, приходит человек… точь-в-точь как в детской песенке «Дом, который построил Джек»[49]. Вот человек, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот банкнот, предложенный человеком, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот Скимпол, который принимает банкнот, предложенный человеком, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот факты. Прекрасно. Должен ли был вышеозначенный Скимпол отказаться от банкнота? Почему он должен был отказаться от банкнота? Скимпол противится, он спрашивает Баккета: «Зачем это нужно? Я в этом ничего не смыслю; мне это ни к чему; берите это обратно». Баккет все-таки просит Скимпола принять банкнот. Имеются ли такие причины, в силу которых Скимпол, не извращенный предрассудками, может взять банкнот? Имеются. Скимпол о них осведомлен. Что же это за причины? Скимпол рассуждает следующим образом: вот дрессированная рысь — энергичный полицейский инспектор, неглупый человек, который весьма своеобразно проявляет свою энергию, отличаясь тонкостью замыслов и их выполнения; который ловит для нас наших друзей и врагов, когда они от нас убежали; возвращает нам наше имущество, когда его у нас украли; достойно мстит за нас, когда нас убили. Занимаясь своим искусством, этот энергичный полицейский инспектор преисполнился непоколебимой веры в деньги — он находит их очень полезными для себя и приносит ими большую пользу обществу. Неужели я должен расшатывать эту веру Баккета только потому, что у меня самого ее нет; неужели я стану умышленно притуплять оружие Баккета; неужели я решусь буквально парализовать Банкета в его будущей сыскной работе? И еще одно. Если со стороны Скимпола предосудительно взять банкнот, значит со стороны Банкета предосудительно его предлагать — и даже гораздо более предосудительно, так как Банкет опытнее Скимпола. Но Скимпол стремится уважать Банкета; Скимпол, хоть он и человек маленький, считает необходимым уважать Банкета для поддержания общественного строя. Государство настоятельно требует от него доверять Банкету. И он доверяет. Вот и все!
Мне нечего было возразить на это рассуждение, и поэтому я распрощалась с мистером Скимполом. Однако мистер Скимпол, который был в прекрасном расположении духа, и слышать не хотел, чтобы я вернулась домой в сопровождении одной только «Ковинсовой малютки», как он все еще называл Чарли, и сам проводил меня до дому. По дороге он занимал меня приятным разговором о том о сем; а прощаясь, заверил, что никогда не позабудет, с какой деликатностью и тактом я разъяснила ему, как ему надо себя вести с нашими молодыми друзьями.
Как-то так вышло, что я больше не встречала мистера Скимпола; поэтому лучше мне тут же рассказать все, что я знаю о его дальнейшей жизни. Опекун и он охладели друг к другу главным образом из-за случая с Джо, а также потому, что мистер Скимпол (как мы впоследствии узнали от Ады) бездушно пренебрег просьбами опекуна не вымогать денег у Ричарда. Его крупный долг опекуну никак не повлиял на их разрыв. Мистер Скимпол умер лет через пять после этого, оставив дневник, письма и разные материалы автобиографического характера; все это было опубликовано и рисовало его как жертву коварной интриги, которую человечество замыслило против простодушного младенца. Говорят, будто книга получилась занимательная, но я, открыв ее как-то раз, прочла из нее только одну фразу, случайно попавшуюся мне на глаза, и дальше уже читать не стала. Вот эта фраза: «Джарндис, как и почти все, кого я знал, — это воплощенное Себялюбие».
А теперь я подхожу к тем главам своего повествования, которые очень близко касаются меня самой, и опишу события, которых никак не предвидела. Если время от времени во мне и возникали воспоминания о том, каким было когда-то мое несчастное лицо, то лишь потому, что они были частью воспоминаний о тех годах моей жизни, которые уже миновали… миновали так же, как детство и отрочество. Я не утаила ни одной из многих моих слабостей, связанных с этим, но правдиво описала их такими, какими они сохранились в моей памяти. Хочу и надеюсь поступать так же до самого последнего слова на этих страницах, которое, видимо, скоро будет дописано.
Бежали месяцы, а моя дорогая девочка, по-прежнему черпая силы в надеждах, которые поведала мне, сияла в своем жалком жилище, словно прекрасная звезда. Ричард, совсем замученный, изможденный, день за днем продолжал торчать в суде, безучастно просиживал там весь день напролет, даже если знал, что дело его ни в коем случае не будет разбираться, и, таким образом, сделался там одним из самых бессменных завсегдатаев. Вряд ли хоть кто-нибудь из судейских помнил, каким был Ричард, когда впервые пришел в суд.
И он был так поглощен своей навязчивой идеей, что иной раз, в веселую минуту, признавался, что ему не пришлось бы даже дышать свежим воздухом, «не будь Вудкорта» Только мистер Вудкорт и мог иногда на несколько часов отвлечь внимание Ричарда от тяжбы и даже расшевелить его в те дни, когда он погружался в очень тревожившую нас летаргию души и тела, приступы которой учащались с каждым месяцем. Моя дорогая девочка была права, когда говорила, что, заботясь о ее благе, он с тем большим рвением цепляется за свой самообман. Я тоже не сомневалась, что его желание возместить растраченное еще больше возросло от жалости к молодой жене и, наконец, уподобилось одержимости игрока.
Я уже говорила, что навещала их как можно чаще. Если я проводила у них вечер, то обычно возвращалась вдвоем с Чарли в наемной карете; а бывало и так, что опекун встречал меня по дороге, и мы шли домой вместе. Однажды мы с ним условились встретиться в восемь часов вечера. На этот раз мне не удалось уйти, как всегда, точно в назначенное время, потому что я кое-что шила для своей дорогой девочки и, заканчивая работу, должна была сделать еще несколько стежков; но задержалась я очень ненадолго и, убрав рабочую корзинку, в последний раз поцеловала свою дорогую подругу, пожелала ей спокойной ночи и заторопилась вниз. Мистер Вудкорт пошел меня проводить, так как сумерки уже сгустились.
Когда мы подошли к месту, где я обычно встречалась с опекуном, — а это было недалеко и мистер Вудкорт уже не раз провожал меня туда, — опекуна там не оказалось. Мы подождали с полчаса, прохаживаясь взад и вперед, но он не приходил. Тогда мы решили, что или ему что-то помешало прийти, или он приходил, но, не дождавшись меня, ушел; и мистер Вудкорт предложил проводить меня до дому пешком.
Мы в первый раз шли вдвоем, если не считать тех случаев, когда он провожал меня до обычного места встречи с опекуном, которое было совсем близко. Всю дорогу мы говорили о Ричарде и Аде. Свою благодарность ему за то, что он сделал, я никогда не выражала словами, — в то время она была больше всяких слов, — но я надеялась, что, быть может, он догадывается о том, что я чувствовала так глубоко.
Придя домой и поднявшись наверх, мы узнали, что опекуна нет дома, а миссис Вудкорт тоже ушла. Мы были в той самой комнате, куда я привела свою краснеющую подругу, когда ее девичье сердце избрало себе юного возлюбленного, который потом стал ее мужем и так страшно изменился, — в той самой комнате, где мы с опекуном любовались на них, когда они уходили, озаренные солнцем, в расцвете своих надежд и окрыленные верой друг в друга.
Мы стояли у открытого окна и смотрели вниз, на улицу, как вдруг мистер Вудкорт заговорил со мной. Я сразу поняла, что он меня любит. Я сразу поняла, что мое рябое лицо казалось ему ничуть не изменившимся. Я сразу поняла, что чувство, которое я принимала за жалость и сострадание, в действительности было преданной, великодушной, верной любовью. Ах! Как поздно я это поняла… как поздно, поздно! Такова была моя первая неблагодарная мысль. Как поздно!
— Когда я вернулся, — сказал он мне, — когда я возвратился таким же бедняком, каким был до отъезда, и увидел вас, а вы тогда только что встали с постели после болезни, но так нежно заботились о других, ничуть не думая о себе…
— Полно, мистер Вудкорт, не надо, не надо! — умоляла я его. — Я не заслуживаю ваших похвал. В то время я часто думала о себе, очень часто!
— Верьте мне, любовь всей моей жизни, — сказал он, — что моя похвала не похвала влюбленного, но истинная правда. Вы не знаете, что видят в Эстер Саммерсон все те, кем она окружена, не знаете, как много сердец она трогает и пробуждает, как благоговейно все восхищаются ею и как ее любят!
— О мистер Вудкорт! — воскликнула я. — Быть любимой — это такое счастье! Такое счастье! Я горжусь этой великой честью и плачу от радости и горя… от радости — потому, что меня любят, от горя — потому, что я недостаточно этого заслуживаю… но думать о вашей любви я не имею права.
Я сказала это, уже овладев собой, — ведь когда он так превозносил меня и я слышала, как в его дрожащем голосе звучит глубокая вера в меня, я жаждала как можно лучше заслужить его похвалу. А заслужить ее было еще не поздно. И хотя в этот вечер я перевернула непредвиденную страницу своей жизни, но в течение всех грядущих лет я могла жить так, чтобы стать достойной его похвал. Эта мысль утешала и вдохновляла меня, и, думая об этом, я видела, что благодаря ему во мне раскрываются новые достоинства.
Он нарушил молчание.
— Плоха была бы моя вера в любимую, которая вечно будет мне так же дорога, как теперь, если бы после того, как она сказала, что не имеет права думать о моей любви, я все-таки настаивал бы на своем, — проговорил он с такой глубокой искренностью, что она придала мне твердости, хоть я и не могла удержаться от слез. — Милая Эстер, позвольте мне только добавить, что то глубокое чувство к вам, с которым я уехал за границу, стало еще более глубоким, когда я вернулся на родину. Я все время надеялся, — с того самого часа, когда в моей жизни впервые блеснул луч какого-то успеха, — надеялся, что скажу вам о своей любви. Я все время опасался, что скажу вам о ней напрасно. Сегодня сбылись и мои надежды и мои опасения. Я вас огорчаю. Ни слова больше.
Мне почудилось, будто я на мгновение превратилась в того безгрешного ангела, каким он меня считал, и с великой скорбью поняла, как тяжело ему терять меня! Мне хотелось помочь ему в его горе, так же хотелось, как в тот день, когда он впервые меня пожалел.
— Дорогой мистер Вудкорт, — начала я, — прежде чем мы расстанемся сегодня, я должна вам сказать еще кое-что. Я не могу сказать это так, как хотела бы… и никогда не смогу… но…
Мне снова пришлось заставить себя вспомнить о том, что я должна быть достойной его любви и горя, и только после этого я смогла продолжать.
— Я глубоко чувствую ваше великодушие и сохраню это драгоценное воспоминание до своего смертного часа. Я хорошо знаю, как я изменилась, знаю, что вам известно мое происхождение, и понимаю, какое это возвышенное чувство — такая верная любовь, как ваша. То, что вы мне сказали, не могло бы так взволновать меня и не имело бы для меня такой большой цены, если бы это сказал любой другой человек. И это не пропадет даром. От этого я сама стану лучше.
Он закрыл глаза рукой и отвернулся. Стану ли я когда-нибудь достойной его слез?
— Если мы по-прежнему будем встречаться с вами, — когда будем ухаживать за Ричардом и Адой, а также, надеюсь, и при более благоприятных обстоятельствах, — и вы увидите, что я в чем-то стала лучше, знайте — это зародилось во мне сегодня вечером благодаря вам. И не думайте, дорогой, дорогой мистер Вудкорт, никогда не думайте, что я забуду этот вечер… Верьте, что пока бьется мое сердце, оно всегда будет гордо и счастливо тем, что вы полюбили меня.
Он взял мою руку и поцеловал ее. Он вполне овладел собой, и это еще больше меня ободрило.
— Судя по тому, что вы сейчас сказали, — промолвила я, — можно надеяться, что вы будете работать там, где хотели?
— Да, — ответил он. — Я добился этого с помощью мистера Джарндиса, а вы так хорошо его знаете, что вам легко догадаться, как велика была его помощь.
— Бог да благословит его за это, — сказала я, протянув ему руку, — и благослови вас бог во всех ваших начинаниях!
— Это пожелание поможет мне работать лучше, — отозвался он. — Оно поможет мне выполнять мои новые обязанности, как новое священное поручение, данное вами.
— Бедный Ричард! — невольно воскликнула я. — Что он будет делать, когда вы уедете?
— Мне пока еще рано уезжать. Но даже если бы надо было, я не покинул бы его, дорогая мисс Саммерсон.
И еще об одном должна была я сказать ему на прощанье. Я знала, что, умолчав об этом, я буду менее достойной той любви, которую не могла принять.
— Мистер Вудкорт, — начала я, — прежде чем расстаться со мной, вы будете рады узнать от меня, что будущее представляется мне ясным и светлым, что я совершенно счастлива и вполне довольна своей судьбой, что мне не о чем жалеть и нечего желать.
Он ответил, что бесконечно рад это слышать.
— С самого детства, — сказала я, — обо мне неустанно заботился лучший из людей — человек, с которым я связана такими узами привязанности, благодарности и любви, что за всю свою жизнь, как бы я ни старалась, я не смогу выразить всей глубины чувств, которые испытываю к нему в течение одного-единственного дня.
— Я разделяю эти чувства, — отозвался он. Ведь вы говорите о мистере Джарндисе.
— Вам хорошо известны его достоинства, — сказала я, — но лишь немногие могут понять величие его души так, как понимаю я. Все его самые высокие и лучшие качества открылись мне ярче всего в том, как он строил мою такую счастливую жизнь. И если бы вы раньше не питали к нему чувств величайшего уважения и почтения, — а я знаю, вы его уважаете и почитаете, — эти чувства возникли бы у вас теперь, после моих слов, и в вашей душе пробудилась бы благодарность к нему за меня.
Он с самой горячей искренностью подтвердил мои слова. Я снова протянула ему руку.
— До свидания, — сказала я, — прощайте!
— «До свидания» — то есть до новой встречи завтра; а «прощайте» — в знак того, что мы навсегда прощаемся с этой темой?
— Да.
— До свидания; прощайте!
Он ушел, а я стояла у темного окна и смотрела на улицу. Его любовь, столь верная и великодушная, явилась так неожиданно, что не прошло и минуты после его ухода, как твердость снова изменила мне, и слезы, хлынувшие у меня из глаз, помешали мне видеть все, что было за окном.
Но то были не слезы горя и сожаления. Нет. Он назвал меня «любовь всей моей жизни», сказал, что я вечно буду так же дорога ему, как теперь, и сердце мое едва могло вынести радостное торжество, принесенное мне этими словами. Моя первая безумная мысль исчезла. Нет, не поздно услышала я его слова, ибо не поздно было вдохновиться ими, чтобы идти по пути добра, верности, благодарности и довольствоваться своей судьбой… Как легок был мой путь! Насколько легче его пути!
ГЛАВА LXII
Еще одна неожиданность
В тот вечер я была в таком состоянии, что не могла никого видеть. Я не могла даже взглянуть на себя в зеркало, — мне казалось, что мои слезы укоряют меня. Не зажигая свечи, я в темноте ушла к себе в комнату, в темноте помолилась и в темноте легла спать. Мне не нужно было света и для того, чтобы перечитать письмо опекуна, — это письмо я знала на память. Я достала его и мысленно прочла при том ярком свете благородства и любви, которые исходили от него; потом легла в постель, положив письмо на подушку.
Наутро я встала спозаранку и позвала Чарли гулять. Мы накупили цветов для обеденного стола, а вернувшись, принялись расставлять их в вазы, и вообще дел у нас было по горло. Встали мы так рано, что до завтрака оставалось еще много времени, и я успела позаниматься с Чарли; а Чарли (которая по-прежнему не обнаруживала никаких успехов в грамматике) на этот раз отвечала с блеском, так что мы обе показали себя с лучшей стороны во всех отношениях. Вошел опекун и сказал: «Ну, дорогая, сегодня вид у вас еще более свежий, чем у ваших цветов!» А миссис Вудкорт процитировала и перевела несколько строф из «Мьюлинуиллинуода», в которых воспевалась озаренная солнцем горная вершина, после чего сравнила меня с нею.
Все это было так приятно, что я, кажется, сделалась еще более похожей на эту самую вершину. После завтрака я стала искать удобного случая поговорить с опекуном, — заглядывала туда-сюда, пока не увидела, что он сидит у себя в комнате… той самой, где я провела вчерашний вечер… и что с ним никого нет. Тогда я под каким-то предлогом вошла туда со своими ключами и закрыла за собой дверь.
— Это вы, Хозяюшка? — сказал опекун, подняв глаза; он получил несколько писем и сейчас, видимо, отвечал на них. — Вам нужны деньги?
— Нет, нет, денег у меня достаточно.
— Что за Хозяюшка, — как долго у нее держатся деньги, — воскликнул опекун, — другой такой нигде не сыскать.
Он положил перо на стол и, глядя на меня, откинулся на спинку кресла. Я часто говорила о том, какое у него светлое лицо, но тут подумала, что никогда еще не видела его таким ясным и добрым. Оно было озарено столь возвышенным счастьем, что я подумала: «Наверное, он сегодня утром сделал какое-то большое и добро дело».
— Что за Хозяюшка, — задумчиво улыбаясь мне, повторил опекун, — как долго у нее держатся деньги; другой такой нигде не сыскать.
Он ничуть не изменил своего прежнего обращения со мной. Мне так оно нравилось, и я так любила опекуна, что, когда теперь подошла к нему и села в свое кресло, которое стояло рядом с его креслом, — здесь я обычно читала ему вслух, или говорила с ним, или работала молча, — я едва решилась положить руку ему на грудь, — так не хотелось мне его тревожить. Но я поняла, что вовсе его не потревожила.
— Милый опекун, — начала я. — Я хочу поговорить с вами. Может быть, я в чем-нибудь поступала нехорошо?
— Нехорошо, дорогая моя?
— Может быть, я была не такой, какой хотела быть с тех пор, как… принесла вам ответ на ваше письмо, опекун?
— Вы всегда были такой, какой я хотел бы вас видеть, моя милая.
— Я очень рада этому, — сказала я. — Помните, как вы спросили меня, считаю ли я себя хозяйкой Холодного дома? И как я сказала «да»?
— Помню, — ответил опекун, кивнув. Он обнял меня, как бы желая защитить от чего-то, и с улыбкой смотрел мне в лицо.
— С тех пор, — промолвила я, — мы говорили об этом только раз.
— И я тогда сказал, что Холодный дом быстро пустеет; так оно и оказалось, дорогая моя.
— А я сказала, — робко напомнила я ему: — «Но хозяйка его остается».
Он все еще обнимал меня, как бы защищая от чего-то, и ясное его лицо все так же светилось добротой.
— Дорогой опекун, — сказала я, — я знаю, как вы отнеслись к тому, что произошло после этого, и каким внимательным вы были. С тех пор прошло уже много времени, а вы как раз сегодня сказали, что теперь я совсем поправилась, так, может быть, вы ждете, чтобы я заговорила сама? Может быть, мне самой надо это сделать? Я стану хозяйкой Холодного дома, как только вы этого пожелаете.
— Вот видите, — весело отозвался он, — как у нас с вами сходятся мысли! Я ни о чем другом и не думаю — за исключением бедного Рика, а это очень большое исключение. Когда вы вошли, я как раз думал об этом. Так когда же мы подарим Холодному дому его хозяйку, дорогая?
— Когда хотите.
— Ну, скажем, в будущем месяце?
— Хорошо, в будущем месяце, дорогой опекун.
— Итак, день, когда я сделаю самый радостный для меня, самый лучший шаг в моей жизни, — день, когда я стану счастливейшим из людей и мне можно будет завидовать больше, чем любому другому человеку на свете, — день, когда мы подарим Холодному дому маленькую хозяюшку, — этот день настанет в будущем месяце, — сказал опекун.
Я обвила руками его шею и поцеловала его совершенно так же, как в тот день, когда принесла ему свой ответ.
Тут к двери подошла горничная и доложила о приходе мистера Баккета, но опоздала, так как сам мистер Баккет уже выглянул из-за ее плеча.
— Мистер Джарндис и мисс Саммерсон, — начал он, с трудом переводя дух, — простите, что помешал. Может быть, вы разрешите внести сюда наверх одного человека, который сейчас находится на лестнице и не хочет оставаться там, чтобы не привлекать внимания?.. Благодарю вас… Будьте добры, внесите этого субъекта сюда, — сказал кому-то мистер Баккет, перегнувшись через перила.
В ответ на эту необычную просьбу два носильщика внесли в комнату какого-то немощного старика в черной ермолке и посадили его у двери. Мистер Баккет сейчас же отпустил носильщиков, с таинственным видом закрыл дверь и задвинул задвижку.
— Видите ли, мистер Джарндис, — начал он, сняв шляпу и подчеркивая свои слова движениями столь памятного мне указательного пальца, — вы меня знаете, и мисс Саммерсон меня знает. Этот джентльмен также знает меня, а фамилия его — Смоллуид. Занимается учетом векселей, а еще, как говорится, ростовщичеством. Ведь вы ростовщик, правда? — сказал мистер Баккет, прерывая на минуту свою речь, чтобы обратиться к названному джентльмену, который смотрел на него необычайно подозрительно.
Старик хотел было что-то возразить на это обвинение, но ему помешал жестокий приступ кашля.
— И поделом! — сказал мистер Баккет, не преминув извлечь из этого пользу. — Не спорьте, когда это все равно ни к чему, — вот вам и не придется страдать от таких приступов. Теперь, мистер Джарндис, обращаюсь к вам. Я вел переговоры с этим джентльменом по поручению сэра Лестера Дедлока, баронета, и часто бывал у него по тем или иным делам. А живет он там, где раньше жил его родственник, старьевщик Крук… вы, кажется, знавали Крука, правда?
Опекун ответил: «Да».
— Так; а надо вам знать, — продолжал мистер Баккет, — что этот джентльмен унаследовал имущество Крука, — впрочем, имущество никчемное, попросту говоря — хлам. И, между прочим, горы каких-то бросовых бумаг. Никому не нужных, разумеется!
Мистер Баккет говорил все это, лукаво поглядывая на нас, и, не бросив ни взгляда, не сказав ни слова, способного вызвать протест настороженно слушавшего старика, очень ловко ухитрился намекнуть нам на то, что излагает дело точно так, как условился о том с мистером Смоллуидом, хотя мог бы рассказать о нем гораздо подробней, если бы считал это желательным; поэтому нам не трудно было его понять. А ведь задача мистера Баккета усложнялась тем, что мистер Смоллуид был не только глух, но и подозрителен и прямо-таки впивался глазами в его лицо.
— И вот, как только этот джентльмен вступил в права наследства, он, естественно, начал рыться в этих горах бумаги, — продолжал мистер Баккет.
— Что? Что он начал? Повторите! — крикнул мистер Смоллуид визгливым, пронзительным голосом.
— Рыться! — повторил мистер Баккет. — Как осторожный человек, привыкший заботиться о своих интересах, вы начали рыться в бумагах, как только вступили в права наследства, не так ли?
— А как же иначе? — крикнул мистер Смоллуид.
— А как же иначе, — живо подтвердил мистер Баккет, — иначе нельзя, очень было бы непохвально, если б вы не рылись. И вот вам, помните, случайно попалась на глаза, — продолжал мистер Баккет, наклоняясь к мистеру Смоллуиду с насмешливой улыбкой, на которую тот никак не ответил, — и вот вам случайно попалась бумага за подписью «Джарндис». Попалась, а?
Мистер Смоллуид смущенно посмотрел на нас и неохотно кивнул в подтверждение.
— И вот вы на досуге и не спеша заглянули в эту бумагу, — не скоро, конечно, — потому что вам было ничуть не любопытно ее прочитать, да и к чему любопытствовать? — и чем же оказалась эта бумага, как не завещанием? Вот потеха-то! — проговорил мистер Баккет все с тем же веселым видом, словно он вспомнил остроту, которой хотел рассмешить мистера Смоллуида; но тот по-прежнему сидел как в воду опущенный, и ему, вероятно, было не до смеха. И чем же оказалась эта бумага, как не завещанием?
— Я не знаю, завещание это или еще что, — проворчал мистер Смоллуид.
С минуту мистер Баккет молча смотрел на старика, который уже чуть не сполз с кресла и походил на какой-то ком, — смотрел так, что казалось, будто он с наслаждением надавал бы ему тумаков; но желания этого он, конечно, не выполнил и по-прежнему стоял, наклонившись над мистером Смоллуидом все с тем же любезным выражением лица, и только искоса поглядывал на нас.
— Знали или не знали, — продолжал мистер Баккет, — но завещание все-таки внушало вам некоторое сомнение и беспокойство, потому что душа у вас нежная.
— Как? Что вы сказали, какая у меня душа? — переспросил мистер Смоллуид, приложив руку к уху.
— Очень нежная душа.
— Хо! Ладно, продолжайте, — сказал мистер Смоллуид.
— Вы много чего слыхали насчет одной пресловутой тяжбы, что разбирается в Канцлерском суде, той самой, где спор идет о двух завещаниях, оставленных некиим Джарндисом; вы знаете, что Крук был охотник скупать всякое старье мебель, книги, бумагу и прочее, ни за что не хотел расставаться с этим хламом и все время старался научиться читать; ну вот, вы и начинаете думать — и правильно делаете: «Эге, надо мне держать ухо востро, а то как бы не нажить беды с этим завещанием».
— Эй, Баккет, рассказывайте, да поосторожней! — в тревоге вскричал старик, приложив руку к уху. — Говорите громче, без этих ваших зловредных уверток. Поднимите меня, а то я плохо слышу. О господи, меня совсем растрясло!
Мистер Баккет поднял его во мгновение ока. Но, как только мистер Смоллуид перестал кашлять и злобно восклицать: «Ох, кости мои! Ох, боже мой! Задыхаюсь! Совсем одряхлел — хуже, чем эта болтунья, визгунья, зловредная свинья у нас дома!» — мистер Баккет, зная, что теперь старик снова может расслышать его слова, продолжал все тем же оживленным тоном:
— Ну, а я привык часто захаживать к вам, вот вы и рассказали мне по секрету о завещании, правда?
Мистер Смоллуид подтвердил это, но донельзя неохотно, чрезвычайно недовольным тоном и ничуть не скрывая, что кому-кому, а уж мистеру Банкету он ни за что бы не сказал ничего по секрету, если бы только мог этого избежать.
— И вот мы с вами обсуждаем это дело, — обсуждаем по-хорошему, — и я подтверждаю ваши вполне основательные опасения, говоря, что вы наживете себе кучу пре-непри-ят-нейших хлопот, если не заявите о найденном завещании, — с пафосом проговорил мистер Баккет, — а вы, вняв моему совету, договариваетесь со мной о передаче этого завещания здесь присутствующему мистеру Джарндису без всяких условий. Если оно окажется ценным документом, вы получите от мистера Джарндиса награду по его усмотрению; так?
— Такой был уговор, — согласился мистер Смоллуид, по-прежнему неохотно.
— Поэтому, — продолжал мистер Баккет, сразу же переменив свой любезный тон на строго деловой, — вы в настоящее время имеете при себе это завещание, и единственное, что вам остается сделать, это вынуть его!
Покосившись на нас бдительным взглядом и торжествующе потерев нос указательным пальцем, мистер Баккет впился глазами в своего «закадычного друга» и протянул руку, готовый взять бумагу и передать ее опекуну. Мистер Смоллуид вынул бумагу очень неохотно и лишь после того, как многословно попытался уверить нас в том, что он бедный, трудящийся человек и полагается на порядочность мистера Джарндиса, который не допустит, чтобы он, Смоллуид, пострадал из-за своей честности. Но вот, наконец, он очень медленно вытащил из бокового кармана покрытую пятнами, выцветшую бумагу, сильно опаленную на обороте и немного обгоревшую по краям — очевидно, ее когда-то хотели сжечь, но, бросив в огонь, быстро вытащили оттуда. С ловкостью фокусника мистер Баккет мгновенно выхватил бумагу у мистера Смоллуида и вручил ее мистеру Джарндису. Передавая ее опекуну, он прошептал, приложив руку ко рту:
— Он не договорился со своими домочадцами, сколько за нее надо запросить. Все они там из-за этого переругались. Я предложил за нее двадцать фунтов. Сперва скаредные внуки накинулись на дедушку за то, что он зажился на этом свете, а потом накинулись друг на друга. Бог мой! Это такая семейка, что каждый в ней готов продать другого за фунт или два, если не считать старухи, но ту не приходится считать только потому, что она выжила из ума и не может заключать сделок.
— Мистер Баккет, — громко проговорил опекун, — какую бы ценность ни представляла эта бумага для меня или для других, я вам очень признателен, и если она действительно ценная, я сочту своим долгом соответственно вознаградить мистера Смоллуида.
— Не соответственно вашим заслугам. Не бойтесь этого, — дружески пояснил мистер Баккет мистеру Смоллуиду. — Соответственно ценности документа.
— Это я и хотел сказать, — промолвил опекун. — Заметьте, мистер Баккет, что сам я не стану читать этой бумаги. Дело в том, что вот уже много лет, как я окончательно отказался от всякого личного участия в тяжбе — так она мне осточертела. Но мисс Саммерсон и я, мы немедленно передадим бумагу моему поверенному, выступающему в суде от моего имени, и все заинтересованные стороны будут безотлагательно осведомлены о ее существовании.
— Вам ясно, что мистер Джарндис совершенно прав, — заметил мистер Баккет, обращаясь к своему спутнику. — Теперь вы поняли, что никто не будет в обиде, и, значит, у вас гора с плеч свалилась, — стало быть, можно приступить к последней церемонии — отправить вас в кресле обратно домой.
Отперев дверь, он кликнул носильщиков, пожелал нам доброго утра, значительно посмотрел на нас, согнув палец на прощанье, и ушел.
Мы тоже поспешили отправиться в Линкольнс-Инн. Мистер Кендж был свободен, — он сидел за столом в своем пыльном кабинете, набитом скучными на вид книгами и кипами бумаг. Мистер Гаппи подвинул нам кресла, а мистер Кендж выразил удивление и удовольствие по поводу того, что наконец-то видит в своей конторе мистера Джарндиса, который давно уже сюда глаз не кажет. Это приветствие он произносил, вертя в руках очки, и мне казалось, что сегодня ему особенно подходит прозвище «Велеречивый Кендж».
— Надеюсь, — проговорил мистер Кендж, — что благотворное влияние мисс Сачмерсон, — он поклонился мне, — побудило мистера Джарндиса. — он поклонился опекуну, — отчасти преодолеть его враждебное отношение к той тяжбе и тому суду, которые… так сказать, занимают определенное место среди величественной галереи столпов нашей профессии?
— Насколько я знаю, — ответил опекун, — мисс Саммерсон наблюдала такие результаты деятельности этого суда и такие последствия этой тяжбы, что никогда не станет влиять на меня в их пользу. Тем не менее если я все-таки пришел к вам, то это отчасти из-за суда и тяжбы. Мистер Кендж, прежде чем положить эту бумагу к вам на стол и тем самым развязаться с нею, позвольте мне рассказать вам, как она попала в мои руки.
И он рассказал это кратко и точно.
— Вы изложили все так ясно и по существу, сэр, — сказал мистер Кендж, как не излагают дела даже на заседании суда.
— А вы считаете, что английские суды Общего права и Справедливости когда-нибудь высказывались ясно и по существу? — заметил мистер Джарндис.
— О, как можно! — ужаснулся мистер Кендж.
Сначала мистер Кендж как будто не придал особого значения бумаге, но не успел он бросить на нее взгляд, как заинтересовался, а когда развернул ее и, надев очки, прочел несколько строк, стало ясно, что он был поражен.
— Мистер Джарндис, — начал он, подняв глаза, — вы это прочли?
— Нет, конечно! — ответил опекун.
— Но слушайте, дорогой сэр, — сказал мистер Кендж, — это завещание Джарндиса составлено позже, чем те, о которых идет спор в суде. Все оно, по-видимому, написано завещателем собственноручно. Составлено и засвидетельствовано, как полагается по закону. И если даже его собирались уничтожить, — судя по тому, что оно обгорело, — все-таки фактически оно не уничтожено. Это неопровержимый документ!
— Прекрасно! — сказал опекун. — Но какое мне до него дело?
— Мистер Гаппи, — позвал мистер Кендж громко. — Простите, мистер Джарндис…
— Да, сэр?
— К мистеру Воулсу в Саймондс-Инн. Мой привет. «Джарндисы против Джарндисов». Буду рад побеседовать с ним.
Мистер Гаппи исчез.
— Вы спрашиваете, какое вам дело до этого документа, мистер Джарндис? Но если бы вы его прочитали, вы увидели бы, что в нем вам завещано гораздо меньше, чем в более ранних завещаниях Джарндиса, хотя сумма остается весьма крупной… весьма крупной, — объяснил мистер Кендж, убедительно и ласково помахивая рукой. — Засим вы увидели бы, что в этом документе суммы, завещанные мистеру Ричарду Карстону и мисс Аде Клейр, в замужестве миссис Ричард Карстон, гораздо значительнее, чем в более ранних завещаниях.
— Слушайте, Кендж, — сказал опекун, — если бы все огромное богатство, вовлеченное тяжбой в порочный Канцлерский суд, могло достаться обоим моим молодым родственникам, я был бы вполне удовлетворен. Но неужели вы просите меня поверить в то, что хоть что-нибудь хорошее может выйти из тяжбы Джарндисов?
— Ах, полно, мистер Джарндис! Это предубеждение, предубеждение! Дорогой сэр, наша страна — великая страна… великая страна. Ее судебная система великая система… великая система. Полно! Полно!
Опекун ничего не сказал на это, а тут как раз появился мистер Воулс. Всем своим видом он скромно выражал благоговейное почтение к юридической славе мистера Кенджа.
— Как поживаете, мистер Воулс? Будьте так добры, присядьте здесь рядом со мной и просмотрите эту бумагу.
Мистер Воулс повиновался и внимательно прочел весь документ от начала и до конца. Чтение его не взволновало; но, впрочем, его не волновало ничто на свете. Изучив бумагу, он отошел к окну вместе с мистером Кенджем и довольно долго говорил с ним, прикрыв рот своей черной перчаткой. Не успел мистер Воулс сказать и нескольких слов, как мистер Кендж уже начал с ним спорить, но меня это не удивило — я знала, что еще не было случая, чтобы два человека одинаково смотрели на любой вопрос, касающийся тяжбы Джарндисов. Однако в разговоре, который, казалось, весь состоял из слов «уполномоченный по опеке», «главный казначей», «доклад», «недвижимое имущество» и «судебные пошлины», мистер Воулс, по-видимому, одержал верх над мистером Кенджем. Закончив беседу, они вернулись к столу мистера Кенджа и теперь уже стали разговаривать громко.
— Так! Весьма замечательный документ, правда, мистер Воулс? — промолвил мистер Кендж. Мистер Воулс подтвердил:
— Весьма.
— И весьма важный документ, мистер Воулс? — проговорил мистер Кендж.
Мистер Воулс снова подтвердил:
— Весьма.
— И, как вы правильно сказали, мистер Воулс, когда дело будет слушаться в следующую сессию суда, появление этого документа будет весьма интересным и неожиданным фактом, — закончил мистер Кендж, глядя на опекуна с высоты своего величия.
Мистер Воулс, юрист менее значительный, но стремящийся к укреплению своей репутации, был польщен, что его мнение поддерживает такой авторитет.
— А когда же начнется следующая сессия? — спросил опекун, вставая после небольшой паузы, во время которой мистер Кендж бренчал деньгами в кармане, а мистер Воулс пощипывал свои прыщи.
— Следующая сессия, мистер Джарндис, начнется в следующем месяце, ответил мистер Кендж. — Разумеется, мы немедленно проделаем все, что требуется в связи с этим документом, и соберем относящиеся к нему свидетельские показания; и, разумеется, вы получите от нас обычное уведомление о том, что дело назначено к слушанию.
— На которое я, разумеется, обращу не больше внимания, чем всегда.
— Вы по-прежнему склонны, дорогой сэр, — сказал мистер Кендж, провожая нас через соседнюю комнату к выходу, — при всем вашем обширном уме, вы по-прежнему склонны поддаваться распространенному предубеждению? Мы процветающее общество, мистер Джарндис… весьма процветающее общество. Мы живем в великой стране, мистер Джарндис… мы живем в великой стране. Наша судебная система — великая система, мистер Джарндис; неужели вы хотели бы, чтобы у великой страны была какая-то жалкая система? Полно, полно!
Он говорил это, стоя на верхней площадке лестницы и делая плавные движения правой рукой, словно держал в этой руке серебряную лопаточку, которой накладывал цемент своих слов на здание упомянутой системы, чтобы оно простояло еще многие тысячи веков.
ГЛАВА LXIII
Сталь и железо
«Галерея-Тир Джорджа» сдается внаем, весь инвентарь распродан, а сам Джордж живет теперь в Чесни-Уолде и, когда сэр Лестер ездит верхом, сопровождает его, стараясь держаться поближе к поводьям его коня, так как всадник правит не очень твердой рукой. Но сегодня у Джорджа другие заботы. Сегодня он едет на север, в «страну железа», посмотреть, что там делается.
Чем дальше он едет на север, в «страну железа», тем реже встречаются на его пути свежие зеленые леса, — такие, как в Чесни-Уолде, — и, наконец, они исчезают совсем; только и видишь вокруг, что угольные шахты и шлак, высокие трубы и красный кирпич, блеклую зелень, палящие огни да густые, никогда не редеющие клубы дыма. Вот по каким краям едет кавалерист, посматривая по сторонам и высматривая без устали, не покажется ли то место, куда он едет.
Наконец он въезжает в оживленный городок, который весь звенит от лязга железа, весь — в огнях и дыму (такого всадник еще не видывал, хотя сам уже почернел от угольной пыли на дорогах) и вскоре останавливает коня на мосту, переброшенном через канал с черной водой, и спрашивает встречного рабочего, не слыхал ли тот про некоего Раунсуэлла.
— Вы бы еще спросили, хозяин, слыхал ли я, как меня зовут, — отвечает рабочий.
— Значит, его хорошо знают в этих местах, приятель? — спрашивает кавалерист.
— Раунсуэлла-то? Ну, еще бы!
— А где он сейчас, как вы думаете? — спрашивает кавалерист, глядя перед собой.
— То есть, вы хотите знать — в банке он или на заводе, или дома? интересуется рабочий.
— Хм! Как видно, Раунсуэлл такая важная шишка, — бормочет кавалерист, поглаживая себя по подбородку, — что мне, пожалуй, лучше повернуть назад… Я и сам не знаю, где я хочу его видеть. Как вы думаете, найду я мистера Раунсуэлла на заводе?
— Трудно сказать, где его найти. Днем в эти часы вы можете застать его на заводе, если только он теперь в городе, — ведь он часто уезжает по делам; а нет — так его сына.
А где его завод?
Видит приезжий вон те трубы… самые высокие?
Да, видит.
Ну, так ему надо ехать прямо на них; скоро будет поворот налево, и тут он опять увидит эти трубы за высокой кирпичной стеной, что тянется вдоль всей улицы. Это и есть завод Раунсуэлла.
Кавалерист благодарит за полученные сведения и медленно едет дальше, посматривая по сторонам. Назад он не поворачивает, но оставляет своего коня (которого ему очень хочется почистить собственноручно) на постоялом дворе, где сейчас, по словам конюха, обедают «рабочие руки» Раунсуэлла. У некоторых «рабочих рук» Раунсуэлла сейчас обеденный перерыв, и они заполнили весь город. Они очень мускулисты и сильны, эти «рабочие руки» Раунсуэлла… и немножко закопчены.
Кавалерист подходит к воротам в кирпичной стене, заглядывает во двор и, пораженный, видит всюду, куда ни глянь, огромное скопление железа, пережившего самые различные стадии, отлитого в самые разнообразные формы: железные полосы, клинья, листы; железные чаны, котлы, оси, колеса, зубья, рычаги, рельсы; железо гнутое, перекрученное, превращенное в детали машин странной, причудливой формы; горы железного лома, ржавого от старости; а подальше — печи, в которых железо рдеет и клокочет в пылу юности; яркие фейерверки железных искр, брызжущие из-под парового молота; железо, раскаленное докрасна, железо, раскаленное добела, железо, охлажденное до черноты; он ощущает железный вкус и железный запах; слышит оглушительное «вавилонское смешение»[50] железных звуков.
— Ну и местечко, — того и гляди голова затрещит! — говорит кавалерист, оглядываясь кругом и отыскивая глазами контору. — А кто это идет, хотел бы я знать? Смахивает на меня в молодости. Должно быть — мой племянник, если верить в семейное сходство. Ваш слуга, сэр.
— К вашим услугам, сэр. Вы кого-нибудь ищете?
— Простите. Вы мистер Раунсуэлл-младший, если не ошибаюсь?
— Да.
— Я ищу вашего отца, сэр. Мне надо с ним побеседовать.
Молодой человек говорит, что он пришел как раз вовремя, ибо мистер Раунсуэлл сейчас здесь, и провожает посетителя в контору к отцу.
«Очень похож на меня в молодости… до черта похож!..» — думает кавалерист, следуя за ним.
Войдя во двор, они подходят к какому-то зданию, в одном из верхних этажей которого помещается контора. Мистер Джордж, увидев джентльмена, сидящего в конторе, густо краснеет.
— А ваша фамилия? — спрашивает молодой человек. — Как доложить о вас отцу?
Джордж, будучи не в силах отвязаться от мыслей о железе, наобум отвечает: «Сталь»; так его и представляют. Но вот Джордж остается вдвоем с джентльменом, который сидит за столом, разложив перед собой счетные книги и листы бумаги, исписанные цифрами или заполненные сложными чертежами. Стены в конторе голые, окна голые, и за ними открывается вид на царство железа. По столу разбросаны какие-то железные предметы, умышленно разломанные на куски для испытания на прочность в различные периоды их службы в качестве различных орудий. Все вокруг покрыто железной пылью, а за окнами виден дым он поднимается густыми клубами из высоких труб и смешивается с дымом туманного «Вавилона» других труб.
— Я к вашим услугам, мистер Сталь, — говорит джентльмен, после того как посетитель присел на потертый стул.
— Видите ли, мистер Раунсуэлл, — начинает Джордж, наклоняясь вперед, облокотившись на левое колено и держа шляпу в руке, но тщательно избегая встречаться глазами с братом, — я предвижу, что мое посещение покажется вам скорее навязчивым, чем приятным. Когда-то я служил в драгунах и подружился с одним товарищем, который, если не ошибаюсь, был вашим братом. Насколько я знаю, у вас был брат, который причинил немалое беспокойство своей семье, убежал из дому и ничего хорошего не сделал, если не считать того, что старался не показываться на глаза родным.
— А вы по-прежнему утверждаете, — говорит заводчик изменившимся голосом, — что ваша фамилия Сталь?
Кавалерист бормочет что-то невнятное и смотрит на него. Старший брат вскакивает, называет его по имени и обнимает.
— Ну, брат, ты похитрее меня! — кричит кавалерист, и слезы показываются у него на глазах. — Как живешь, старина? А я и помыслить не мог, что ты мне так обрадуешься. Как живешь, старина? Как живешь?
Они снова и снова трясут друг другу руки, обнимаются, и кавалерист все твердит: «Как живешь, старина?» — уверяя, что и помыслить не мог, что брат ему так обрадуется.
— Больше того, — говорит он в виде заключения к полному отчету обо всем случившемся с ним до его приезда сюда, — я вовсе и не хотел признаваться тебе, кто я такой. Я думал, что, если ты снисходительно отнесешься ко всему, что я расскажу про твоего брата, я со временем решусь написать тебе письмо. Но я не удивился бы, брат, если бы вести обо мне не доставили тебе удовольствия.
— Вот погоди, Джордж, мы тебе дома покажем, как мы относимся к подобным вестям, — отвечает брат. — Сегодня у нас в семье торжественный день, и ты, загорелый старый солдат, приехал как раз вовремя. Мы с моим сыном Уотом порешили, что ровно через год он женится на одной хорошенькой и хорошей девушке, — ты такой и не видывал за все свои странствия. Завтра она уезжает в в Германию с одной из твоих племянниц, чтобы немного пополнить свое образование. Мы надумали отпраздновать это событие, и ты будешь героем дня.
Вначале мистер Джордж так ошеломлен этой перспективой, что с жаром отказывается от подобной чести. Однако брат и племянник (а племяннику он тоже твердит, что и помыслить не мог, что они ему так обрадуются), завладевают им и ведут его в нарядный дом, во всей обстановке которого заметно приятное смешение простоты — привычной для родителей, когда-то живших скромно, — и роскоши, соответствующей их изменившемуся положению в обществе и обеспеченности их детей. Мистер Джордж совершенно потрясен изяществом и благовоспитанностью своих родных племянниц, красотой Розы, своей будущей племянницы, и как во сне принимает ласковые приветствия всех этих молодых девиц. Кроме того, он болезненно смущен почтительным обращением племянника и в душе с огорчением называет себя никчемным шалопаем. Как бы то ни было, в доме сегодня большая радость, очень непринужденное общество и нескончаемое веселье; причем мистер Джордж, со свойственным ему грубоватым добродушием и выправкой отставного военного, не ударил лицом в грязь, а его обещание приехать на свадьбу и быть посаженым отцом у Розы вызвало всеобщее одобрение. Голова кружится у мистера Джорджа, когда, лежа в ту ночь на самой парадной кровати в доме брата, он перебирает все это в уме, и ему чудится, будто призраки его племянниц (перед этими девицами в кисейных платьях с развевающимися оборками он весь вечер испытывал благоговейный трепет) вальсируют на немецкий манер по его стеганому одеялу.
На следующее утро братья запираются в комнате заводчика, и старший, со свойственной ему ясностью ума и здравым смыслом, начинает объяснять, как, по его мнению, лучше всего устроить Джорджа у него на заводе, но младший жмет ему руку и перебивает его:
— Брат, миллион раз благодарю тебя за более чем братский прием и миллион раз благодарю за более чем братские предложения. Но я уже решил, как мне жить дальше. Я тебе все объясню, только сначала хочу посоветоваться с тобой по одному семейному вопросу. Скажи мне. — и кавалерист, сложив руки, глядит на брата с непоколебимой твердостью, — скажи, как убедить матушку вычеркнуть меня?
— Я не совсем понимаю тебя, Джордж, — отвечает заводчик.
— Я говорю, брат, как убедить матушку, чтобы она меня вычеркнула? Как-нибудь надо ее убедить.
— Ты хочешь сказать — вычеркнула из своего завещания?
— Ну да, вот именно. Короче говоря, — объясняет кавалерист, снова сложив руки с еще более решительным видом, — я хочу сказать… пусть… она меня вычеркнет!
— Но, дорогой Джордж, — отзывается брат, — неужели тебе так необходимо подвергнуться этой операции?
— Обязательно! Непременно! Если этого не сделают, я не отважусь на такую подлость, как остаться дома. Этак, пожалуй, я скоро опять удеру. Я не затем вернулся домой, брат, чтобы отнять у твоих детей их права, не говоря уж о твоих правах, брат. Ведь я-то давным-давно потерял свои права! Если вы все хотите, чтоб я остался, нужно меня вычеркнуть, а не то я не смогу держать голову высоко. Слушай! Ты слывешь человеком умным, деловым, ты можешь мне посоветовать, как все это проделать.
— Я могу посоветовать тебе, Джордж, — уверенным тоном говорит заводчик, — как не проделывать этого и все-таки достигнуть своей цели. Посмотри на нашу мать, подумай о ней, вспомни, как волновалась она, когда нашла тебя! Ты думаешь, можно хоть чем-нибудь заставить ее сделать такой шаг во вред любимому сыну? Ты думаешь, есть хоть малейший шанс на ее согласие, и она, наша милая, любящая старушка, не будет глубоко обижена подобным предложением? Если ты так думаешь, ты ошибаешься. Нет, Джордж! Лучше примирись с тем, что тебя не вычеркнут. Я полагаю, — говорит заводчик, с улыбкой глядя на брата и забавляясь задумчивым и глубоко разочарованным выражением его лица, — я полагаю, можно все устроить и без вычеркиванья.
— Как же это, брат?
— Если уж тебе так хочется, можешь сам потом сделать завещание и распорядиться, как тебе угодно, наследством, которое ты, к своему несчастью, получишь.
— Это верно, — говорит кавалерист, подумав. И, положив руку на руку брата, застенчиво спрашивает: — Ты не откажешься передать это своей жене и детям?
— Конечно, нет.
— Спасибо. И ты не против сказать им, что хоть я, конечно, бродяга, но — просто шалопай, а не подлец.
Заводчик соглашается, подавляя добродушную усмешку.
— Спасибо. Спасибо. У меня гора с плеч свалилась, — говорит кавалерист и, глубоко вздохнув, кладет руки на колени — а ведь я давно уже твердо решил добиться, чтобы меня вычеркнули!
Братья сидят лицом к лицу, очень похожие друг на друга, но кавалерист отличается от брата какой-то неуклюжей простотой и полной непрактичностью.
— Так вот, — продолжает он, стараясь позабыть о своем разочаровании, теперь, чтобы с этим покончить, поговорим вообще о моих планах на жизнь. Ты поступил по-братски, когда предложил мне обосноваться здесь и занять свое место в той жизни, которую ты создал своим умом и деловитостью. Горячо тебя благодарю. Это более чем братский поступок, как я уже говорил, и я горячо тебя благодарю, — говорит Джордж и долго жмет руку брату. — Но, сказать правду, брат, я… я вроде сорной травы, и сажать меня в хорошо возделанный сад теперь уже поздно.
— Дорогой Джордж, — возражает старший брат, глядя ему в лицо с доверчивой улыбкой и сдвинув густые прямые брови, — предоставь это мне и позволь мне сделать попытку.
Джордж качает головой.
— Я знаю, ты, конечно, мог бы найти мне работу; но это не нужно… не нужно, дорогой мой! Кроме того, оказалось, что я кое в чем могу быть полезен сэру Лестеру Дедлоку, с тех пор как он заболел… из-за семейных неприятностей; а ему легче принять помощь от сына нашей матери, чем от любого другого человека.
— Что ж, дорогой Джордж, — говорит брат, и легкая тень омрачает его открытое лицо, — если ты предпочитаешь служить в домашней бригаде сэра Лестера Дедлока…
— Ну вот, брат! — восклицает кавалерист, не дав ему договорить, и снова кладет руку на колено. — Ну вот! Тебе это не нравится. Но я на тебя не обижаюсь. Ты ведь не привык к тому, чтобы тебе приказывали, а я привык. Ты сам умеешь держать себя в полном порядке и подчиняться собственной дисциплине; а мне надо, чтобы меня держали в руках другие. Я и ты — мы привыкли жить по-разному и смотрим на жизнь с разных точек зрения. Я не говорю о своих гарнизонных повадках потому, что вчера чувствовал себя тут у вас совсем свободно, да, наверное, вы о них и не вспомните, когда я уеду. Но в Чесни-Уолде мне будет лучше — там для сорной травы больше простора, чем здесь; да и нашей милой старушке будет приятней, если я останусь при ней. Вот почему я решил принять предложение сэра Лестера Дедлока. А когда я через год приеду сюда и буду посаженым отцом у Розы, и вообще когда бы я сюда ни приехал, у меня хватит ума оставить «домашнюю бригаду» в засаде и не давать ей маневрировать на твоей территории. Еще раз горячо благодарю тебя и горжусь тем, что ты положишь начало роду Раунсуэллов.
— Ты знаешь себя, Джордж, — говорит старший брат, пожимая ему руку, и, может быть, ты даже лучше меня самого знаешь меня. Иди своим путем. Иди, только бы нам с тобой снова не потерять друг друга из виду.
— Не бойся, не потеряем! — отзывается кавалерист. — А теперь пора уже мне сесть на коня и тронуться в обратный путь, брат, но сначала я попрошу тебя: будь так добр, просмотри одно письмо, которое я написал. Я нарочно привез его с собой, чтобы отослать отсюда, — боялся, как бы той, кому я пишу, не стало больно, если б она увидела, что письмо пришло из Чесни-Уолда. Переписка — это вообще не по моей части, а насчет этого письма я особенно неспокоен, потому что мне хочется, чтобы оно вышло искренним и деликатным вместе.
Тут он передает брату письмо, написанное убористо, бледноватыми чернилами, но четким, круглым почерком, и брат читает:
«Мисс Эстер Саммерсон, инспектор Баккет сказал мне, что в бумагах одного человека нашли адресованное мне письмо, посему осмелюсь доложить Вам, что в письме этом было всего лишь несколько строк с распоряжениями из-за границы насчет того, когда, где и как я должен вручить другое, прилагаемое письмо одной молодой и красивой леди, которая в то время была не замужем и жила в Англии. Я в точности выполнил это распоряжение.
Далее, осмелюсь доложить Вам, что письмо у меня попросили, сказав, что оно нужно только для сравнения почерков, а иначе я бы его не отдал, потому что, оставаясь у меня, оно никому не могло принести вреда; ни за что бы не отдал, — разве только меня сначала убили бы выстрелом в сердце, ну, тогда бы и взяли.
Далее, осмелюсь доложить, что, если б я только знал, что некий несчастный джентльмен жив, я бы не успокоился, пока не нашел бы его там, где он скрывался, и не поделился бы с ним своим последним фартингом как из чувства долга, так и по своему искреннему желанию. Но считалось (официально), что он утонул, и он действительно упал за борт пассажирского корабля, ночью, в одном ирландском порту, спустя несколько часов после прибытия корабля из Вест-Индии, как я своими ушами слышал и от офицеров и от матросов, и мне известно, что это было (официально) подтверждено.
Далее, осмелюсь доложить, что в моем скромном, заурядном положении я остаюсь и всегда буду оставаться Вашим искренне преданным и восхищающимся Вами слугой, а те качества, которыми Вы наделены превыше всех на свете, я уважаю гораздо глубже, чем это выражено в ограниченных рамках настоящего письма.
Имею честь кланяться.
Джордж».
— Немного официально написано, — говорит старший брат, с недоумевающим видом складывая письмо.
— Но ничего такого в нем нет, чего нельзя было бы написать молодой девушке, настоящей леди? — спрашивает младший.
— Ровно ничего.
Итак, письмо запечатали и присоединили к остальной сегодняшней корреспонденции, касающейся железа, которую предстоит сдать на почту. Затем мистер Джордж, сердечно простившись с семейством брата, собирается оседлать своего коня и отбыть. Однако брат, не желая так скоро расставаться с ним, предлагает ему доехать вместе в легкой открытой коляске до того постоялого двора, где Джордж должен заночевать, и обещает пробыть там с ним до утра; а на чистокровном старом чесни-уолдском Сером поедет слуга. Предложение принято с радостью, после чего братья отправляются в путь, и приятная поездка, приятный обед, а наутро приятный завтрак проходят в братском общении. Затем братья опять долго и горячо жмут друг другу руки и расстаются — заводчик поворачивает к дыму и огням, а кавалерист — к зеленым просторам.
Вскоре после полудня во въездной аллее Чесни-Уолда раздается приглушенный дерном топот его коня, бегущего тяжелой кавалерийской рысью, и всадник, которому в этом топоте слышится звон и бряцанье полного кавалерийского снаряжения, проезжает под старыми вязами.
ГЛАВА LXIV
Повесть Эстер
Вскоре после моей последней, памятной беседы с опекуном он как-то раз утром передал мне запечатанный конверт и сказал: «Это вам к будущему месяцу, дорогая». В конверте я нашла двести фунтов.
Никому ничего не говоря, я принялась за необходимые приготовления. Согласуя свои покупки со вкусами опекуна, разумеется хорошо мне известными, я старалась сделать себе такое приданое, которое могло ему понравиться, и надеялась, что это мне удастся. Я никому ничего не говорила, потому что все еще побаивалась, как бы это известие не огорчило Аду, и потому еще, что опекун и сам никому ничего не говорил. Конечно, я считала, что мы, во всяком случае, не должны никого приглашать на свадьбу и венчаться будем самым скромным образом. Может быть, я только скажу Аде: «Не хочешь ли, душенька моя, пойти завтра посмотреть, как я буду венчаться?» А может быть, мы поженимся и вовсе втихомолку, как поженились она и Ричард, и я никого не буду извещать о нашем браке, пока он не состоится. Мне казалось, что, будь выбор предоставлен мне, я предпочла бы последнее.
Единственное исключение я допустила в отношении миссис Вудкорт. Ей я сказала, что выхожу замуж за опекуна и что обручились мы уже довольно давно. Она отнеслась к этому очень одобрительно. Прямо не знала, как мне угодить, да и вообще стала гораздо мягче, чем была в первое время нашего знакомства. Она охотно взяла бы на себя любые хлопоты, лишь бы чем-нибудь мне помочь, однако я, разумеется, позволяла это лишь в той небольшой мере, в какой ей было приятно помогать мне, не обременяя себя.
Конечно, не такое это было время, чтобы перестать заботиться об опекуне, и не такое, конечно, чтобы перестать заботиться о моей милой подруге. Поэтому я всегда была очень занята, и это меня радовало. Что касается Чарли, то она по уши погрузилась в рукоделье. Бывало, обложится кипами тканей — корзинки полны доверху, столы завалены, — а шить не шьет, только день-деньской смотрит вокруг круглыми глазенками, соображая, что еще надо сделать, уверяет себя, что она все это сделает, и наслаждается своими почетными обязанностями.
Между тем я, должна сознаться, никак не могла разделить мнение опекуна о найденном завещании и даже питала кое-какие надежды на решение по делу Джарндисов. Кто из нас двух оказался прав, выяснится вскоре, но я, во всяком случае, не подавляла в себе подобных надежд. У Ричарда завещание вызвало новый прилив энергии и оживления, но приободрился он лишь на короткое время, ибо уже потерял даже свою прежнюю способность надеяться на безнадежное, и мне казалось, будто им целиком овладела лишь одна его лихорадочная тревога. Из нескольких слов опекуна, сказанных как-то раз, когда мы говорили об этом, я поняла, что свадьба наша состоится не раньше, чем окончится сессия Канцлерского суда, на которую молодые и я под чужим влиянием возлагали надежды, и я все чаще думала, как приятно мне будет выйти замуж, когда Ричард и Ада станут немного более обеспеченными.
Сессия должна была вот-вот начаться, как вдруг опекуна вызвали в провинцию, и он уехал из Лондона в Йоркшир по делам мистера Вудкорта. Он и раньше говорил мне, что его присутствие там будет необходимо. Как-то раз вечером, вернувшись домой от своей дорогой девочки, я сидела, разложив вокруг себя все свои новые туалеты, рассматривала их и думала, и тут мне принесли письмо от опекуна. Он просил меня приехать к нему в Йоркшир, указывая, в какой пассажирской карете для меня заказано место и в котором часу утра она выезжает из города. В постскриптуме он добавлял, что с Адой я расстанусь лишь на короткий срок.
Я в то время никак не ожидала, что мне придется уехать, однако собралась в полчаса и выехала на другой день рано утром. Я ехала весь день и весь день опрашивала себя, для чего я могла понадобиться опекуну в такой глуши; и все придумывала то одну причину, то другую; но я была очень, очень, очень далека от истины.
Приехала я уже ночью и сразу увидела опекуна, который пришел меня встретить. Это было для меня большим облегчением, ибо к вечеру я начала немного беспокоиться (особенно потому, что письмо его было очень кратким) и думать — уж не заболел ли он? Однако он был совершенно здоров, и когда я вновь увидела его доброе лицо, какое-то особенно светлое и прекрасное, я подумала: ну, значит, он тут сделал еще какое-то большое и доброе дело. Впрочем, угадать это было нетрудно, — ведь я знала, что он и приехал-то сюда лишь для того, чтобы сделать доброе дело.
Ужин в гостинице был уже готов, и когда мы остались одни за столом, опекун сказал:
— Ну, Хозяюшка, вам, должно быть, не терпится узнать, зачем я вызвал вас сюда?
— Конечно, опекун, — ответила я, — хоть я и не считаю себя Фатимой, а вас — Синей бородой[51], но все-таки мне немножко любопытно узнать, зачем я вам понадобилась.
— Не хочу лишать вас спокойного сна этой ночью, милая моя, — пошутил он, — а потому, не откладывая до утра, объясню вам все теперь же. Мне очень хотелось так или иначе выразить Вудкорту, как я ценю его человечное отношение к бедному, несчастному Джо, как благодарен ему за его неоценимую заботливость о наших молодых и как он дорог всем нам. Когда выяснилось, что он будет работать здесь, мне пришло в голову: а попрошу-ка я его принять от меня в подарок домик, скромный, но удобный, где он сможет приклонить свою голову. И вот для меня стали подыскивать такой дом, нашли его и купили за очень недорогую цену, а я привел его в порядок для Вудкорта, стараясь, чтобы жить в нем было приятно. Но когда я третьего дня отправился туда и мне доложили, что все готово, я понял, что сам я недостаточно хороший хозяин и не могу судить, все ли устроено, как следует. Ну, я и вызвал самую лучшую маленькую хозяюшку, какую только можно сыскать, — пусть, мол, приедет, выскажет свое мнение и поможет мне советом. И вот она сама здесь, — заключил опекун, — она здесь и улыбается сквозь слезы!
Я потому улыбалась сквозь слезы, что он был такой милый, такой добрый, такой чудесный. Я пыталась сказать ему все, что думала о нем, но не могла вымолвить ни слова.
— Полно, полно! — проговорил опекун. — Вы придаете этому слишком большое значение, Хлопотунья. Слушайте, что это вы так расплакались, Старушка? Что с вами делается?
— Это от светлой радости, опекун… от полноты сердца, — ведь оно у меня переполнено благодарностью.
— Так, так, — отозвался он. — Очень рад, что заслужил ваше одобрение. Да я в нем и не сомневался. Все Это я затеял, чтобы сделать приятный сюрприз маленькой хозяйке Холодного дома.
Я поцеловала его и вытерла глаза.
— Я все теперь понимаю! — сказала я. — Давно уже догадывалась по вашему лицу.
— Не может быть! Неужели догадывались, милая моя? — проговорил он. Что за Старушка, как она умеет читать мысли по лицам!
Он был так необычно весел, что я тоже не могла не развеселиться, и мне стало почти стыдно, что вначале я была совсем невеселой. Ложась в постель, я немножко поплакала. Сознаюсь, что поплакала; но хочу думать, что — от радости, хоть и не вполне уверена, что от радости. Я дважды мысленно повторила каждое слово его письма.
Наступило чудеснейшее летнее утро, и мы, позавтракав, пошли под руку осматривать дом, о котором я должна была высказать свое веское мнение многоопытной хозяйки. Мы подошли к нему сбоку, открыли калитку в ограде ключом, который взял с собой опекун, вошли в цветник, и первое, что мне бросилось в глаза, это — клумбы и цветы, причем цветы были рассажены, а клумбы разбиты так, как я это сделала у нас дома.
— Вот видите, дорогая моя, — заметил опекун, остановившись и с довольным видом наблюдая за выражением моего лица, — я решил подражать вам, зная, что лучше не придумаешь.
Мы пересекли прелестный фруктовый садик, где в зеленой листве прятались вишни, а на траве играли тени яблонь, и вошли в дом, точнее — коттедж с крошечными, чуть не кукольными комнатками, простой деревенский коттедж, в котором было так чудесно, так тихо, так красиво, а из окон открывался вид на такие живописные веселые места: текущая вдали речка поблескивала сквозь нависшую над ней пышную летнюю зелень и, добежав до мельницы, с шумом вертела жернова, а приблизившись к коттеджу, сверкала, огибая окраину приветливого городка и луг, на котором пестрели группы игроков в крикет и над белой палаткой развевался флаг, колеблемый легким западным ветерком. И когда мы осматривали хорошенькие комнатки, а выйдя на небольшую деревенскую веранду, прохаживались под маленькой деревянной колоннадой, украшенной жимолостью, жасмином и каприфолией, — всюду я узнавала и в обоях на стенах, и в расцветке мебели, и в расстановке всех этих красивых вещей, свои вкусы и причуды, свои привычки и выдумки — те самые, что всегда служили предметом шуток и похвал у нас дома, — словом, во всем находила отражение самой себя.
Слов не хватало выразить, в каком я была восторге от всей этой прелести; но, в то время как я любовалась ею, меня стало тревожить тайное сомнение. Я думала: разве это даст счастье ему? А может быть, на душе у него было бы спокойнее, если бы обстановка его дома не так напоминала ему обо мне? Правда, я не такая, какой он меня считает, но все-таки он любит меня очень нежно, а здесь все будет скорбно напоминать ему о том, что он считает тяжкой утратой. Я не хочу, чтобы он меня забыл, и, быть может, он не забудет меня и без этих напоминаний, но мой путь легче его пути, а я примирилась бы даже с его забвением, если б оно могло дать счастье ему.
— А теперь, Хлопотунья, — сказал опекун, которого я еще никогда не видела таким гордым и радостным, как сейчас, когда он показывал мне все в доме и слушал мои похвалы, — теперь в заключение надо вам узнать, как называется этот домик.
— Как же он называется, дорогой опекун?
— Дитя мое, — проговорил он, — пойдите и посмотрите.
Оп повел меня к выходу, на парадное крыльцо, которое до сих пор обходил стороной, но, перед тем как ступить на порог, остановился и сказал:
— Милое мое дитя, неужели вы не догадываетесь, как он называется?
— Нет! — сказала я.
Мы сошли с крыльца, и опекун показал мне надпись, начертанную над входом: ##»Холодный дом»@@.
Он подвел меня к скамье, стоявшей в кустах поблизости, сел рядом со мной и, взяв мою руку, начал:
— Милая моя девочка, с тех пор как мы познакомились, я, мне кажется, всегда искренне стремился дать вам счастье. Правда, когда я написал вам письмо, ответ на которое вы принесли сами, — и он улыбнулся, — я слишком много думал о своем собственном счастье; но думал и о вашем. Вы были еще совсем девочкой, а я уже иногда мечтал о том, чтобы вы со временем сделались моей женой; но не стоит мне спрашивать себя, позволил бы я или нет этой давней мечте овладеть мною вновь, если бы обстоятельства сложились по-другому. Как бы то ни было, я снова стал об этом мечтать и написал вам письмо, а вы на него ответили. Вы слушаете меня, дитя мое?
Я похолодела и дрожала всем телом, но слышала каждое его слово. Я сидела, пристально глядя на него, а лучи солнца, сквозившие сквозь листву, озаряли мягким светом его непокрытую голову, и мне чудилось, будто лицо его светится, как лик ангельский.
— Слушайте, любимая моя, но ничего не говорите сами. Теперь должен говорить я. Неважно, когда именно я стал сомневаться в том, что мое предложение действительно принесет вам счастье. Вудкорт приехал домой, и вскоре у меня уже не осталось сомнений.
Я обвила руками его шею, склонила голову к нему на грудь и заплакала.
— Лежите так, дитя мое, лежите спокойно и верьте мне, — сказал он, слегка прижимая меня к себе. — Теперь я вам опекун и отец. Лежите так, отдыхайте и верьте мне.
Он говорил, успокаивая меня, как нежный шелест листвы, ободряя, как ясный день, светло и благотворно, как светит солнце.
— Поймите меня, дорогая моя девочка, — продолжал он. — Я знал, как развито в вас чувство долга, как вы преданны мне, и не сомневался, что со мной вы будете довольны и счастливы; но я понял, с каким человеком вы будете еще счастливей. Немудрено, что я угадал тайну этого человека, когда наша Хлопотунья еще и не подозревала о ней, — ведь я знал гораздо лучше, чем она сама, какая она хорошая; а это хорошее никогда не может измениться. Ну вот! Аллен Вудкорт уже давно открыл мне свою тайну, однако он до вчерашнего дня ничего не знал о моей, а узнал лишь за несколько часов до вашего приезда. Я молчал до поры до времени, потому что не хотел мириться с тем, что кто-то не ценит по достоинству такую прелесть, как моя Эстер; не хотел, чтобы высокие качества моей милой девочки — хотя бы даже малейшая их частица — остались незамеченными и непризнанными; не хотел, чтоб ее только из милости приняли в род Моргана-ап-Керрига, ни за что не допустил бы этого, хоть дайте мне столько золота, сколько весят все горы Уэльса!
Он умолк и поцеловал меня в лоб, а я всхлипнула и снова расплакалась, чувствуя, что не могу вынести мучительного наслаждения, которое доставляли мне его похвалы.
— Полно, Старушка! Не плачьте! Сегодня день радости. Я ждал его, сказал он горячо, — ждал месяц за месяцем! Еще несколько слов, Хлопотунья, и я доскажу все, что хотел сказать. Твердо решившись не допустить, чтобы хоть одна капля достоинств моей Эстер осталась незамеченной, я поговорил по секрету с миссис Вудкорт. «Вот что, сударыня, — сказал я, — я вижу, точнее знаю наверное, что ваш сын любит мою подопечную. Далее, я убежден, что моя подопечная любит вашего сына, но готова пожертвовать своей любовью из чувства долга и привязанности и принесет эту жертву так полно, безоговорочно и свято, что вы об этом и не догадаетесь, даже если будете следить за ней день и ночь». Затем я рассказал ей всю нашу историю… нашу… вашу и мою. «Теперь, сударыня, — сказал я, — когда вы все это узнали, приезжайте к нам и погостите у нас. Приезжайте и наблюдайте за моей девочкой час за часом; говорите все, что хотите, против ее происхождения, о котором я могу сказать вам то-то и то-то, — мне не хотелось ничего скрывать от нее, — а когда хорошенько подумаете, скажите мне, что такое «законное рождение». Ну, надо отдать должное ее древней уэльской крови, дорогая моя! — с энтузиазмом воскликнул опекун. — Я уверен, что сердце, которому эта кровь дает жизнь, бьется при мысли о вас, Хлопотунья, с не меньшей теплотой, не меньшим восхищением, не меньшей любовью, чем мое собственное!
Он нежно приподнял мою голову, а я прижалась к нему, и он стал целовать меня снова и снова, прежними, отеческими поцелуями. Как ясно я поняла теперь, почему он всегда казался мне моим защитником!
— Еще одно слово, и теперь уже последнее. Когда Аллен Вудкорт объяснялся с вами, милая моя, он говорил с моего ведома и согласия. Но я никак его не обнадеживал, конечно, нет, — ведь такие вот нечаянные радости моих близких служат мне великой наградой, а я был столь жаден, что не хотел лишиться хоть малейшей ее крупицы. Мы тогда решили, что, объяснившись с вами, он придет ко мне и расскажет обо всем, что было; и он рассказал. Больше мне не о чем говорить. Любимая моя, Аллен Вудкорт стоял у смертного ложа вашего отца… и вашей матери. Вот — Холодный дом. Сегодня я дарю этому дому его маленькую хозяюшку и клянусь, что это самый светлый день в моей жизни!
Он встал сам и поднял меня. Теперь мы были не одни. Мой муж — вот уже целых семь счастливых лет, как я называю его так, — стоял рядом со мной.
— Аллен, — проговорил опекун, — примите от меня этот добровольный дар лучшую жену, какая только есть на свете. Вам я скажу лишь одно: вы ее достойны, а у меня это высшая похвала. Примите ее и вместе с нею скромный домашний очаг, который она вам приносит. Вы знаете, как она преобразит его, Аллен, вы знаете, как она преобразила его тезку. Позвольте мне только иногда делить с вами блаженство, которое воцарится в нем, и я буду знать, что ничем я сегодня не пожертвовал. Ничем, ничем!
Он еще раз поцеловал меня, и теперь на глазах у него были слезы; потом сказал более мягко:
— Эстер, любимая моя, после стольких лет — это своего рода разлука. Я знаю, моя ошибка заставила вас страдать. Простите своего старого опекуна, возвратите ему его прежнее место в вашей привязанности и выкиньте эту ошибку из памяти… Аллен, примите мою любимую.
Он вышел из-под зеленого свода листвы, но приостановился на открытом месте и, озаренный солнцем, обернулся в нашу сторону и сказал веселым голосом:
— Вы найдете меня где-нибудь здесь по соседству. Ветер западный, Хлопотунья, настоящий западный! И впредь — никаких благодарностей; а то ведь я теперь опять буду жить по-холостяцки, и если этого моего требования не выполнят, убегу и не вернусь никогда!
Как счастливы были мы в тот день, какая тогда была радость, какое успокоение, какие надежды, какая благодарность судьбе, какое блаженство! Обвенчаться мы решили в конце месяца; но мы еще не знали, когда нам удастся переехать сюда и поселиться в своем доме, — это зависело от Ады и Ричарда.
На другой день мы все трое вернулись домой вместе. Как только мы приехали в Лондон, Аллен сразу же отправился к Ричарду, чтобы сообщить радостное известие ему и моей милой подруге. Было уже поздно, но, прежде чем лечь спать, я все-таки собиралась ненадолго пойти к Аде, решила только сначала заехать с опекуном домой, чтобы напоить его чаем и посидеть с ним рядом в своем старом кресле, — мне не хотелось, чтобы оно опустело так скоро.
Приехав, мы узнали, что сегодня какой-то молодой человек три раза приходил к нам и спрашивал меня; а когда ему в третий раз сказали, что я вернусь не раньше десяти часов вечера, он попросил доложить, что «зайдет часиков в десять». Все три раза он оставлял свою визитную карточку. На ней было написано: «Мистер Гаппи».
Естественно, я стала раздумывать — для чего я могла ему понадобиться? И так как с мистером Гаппи у меня всегда связывалось что-нибудь смешное, я принялась подшучивать над ним и, слово за слово, рассказала опекуну о том, как он однажды сделал мне предложение, а потом сам отказался от моей руки.
— Если так, — сказал опекун, — мы, конечно, примем Этого героя.
Мы распорядились, чтобы мистера Гаппи приняли, но едва успели это сделать, как он уже пришел опять.
Увидев рядом со мной опекуна, он опешил, но овладел собой и сказал:
— Как живете, сэр?
— А вы как поживаете, сэр? — осведомился опекун.
— Благодарю вас, сэр, недурно, — ответил мистер Гаппи, — Разрешите представить вам мою мамашу, миссис Гаппи, проживающую на Олд-стрит-роуд, и моего закадычного друга, мистера Уивла. Надо сказать, что мой друг одно время называл себя Уивл, но его настоящая и подлинная фамилия — Джоблинг.
Опекун попросил их всех присесть, и они уселись.
— Тони, ты, может, приступишь к изложению дела? — обратился мистер Гаппи к своему другу после неловкого молчания.
— Излагай сам. — ответил ему друг довольно резким тоном.
— Итак, мистер Джарндис, сэр, — начал после недолгого размышления мистер Гаппи, к великому удовольствию своей мамаши, которое она выразила тем, что принялась толкать локтем мистера Джоблинга и залихватски подмигивать мне, — я желал переговорить с мисс Саммерсон наедине, и ваше уважаемое присутствие явилось для меня некоторой неожиданностью. Но, может, мисс Саммерсон осведомила вас о том, что когда-то произошло между мной и ею?
— Да, — ответил опекун с улыбкой, — мисс Саммерсон мне кое-что рассказала.
— Это упрощает мою задачу, — сказал мистер Гаппи. — Сэр, я окончил ученье у Кенджа и Карбоя, и, кажется, — к удовлетворению всех заинтересованных сторон. Теперь меня зачислили (после экзамена, от которого можно было прямо свихнуться, столько пришлось зазубрить всякой никчемной чепухи) — меня зачислили, повторяю, в список ходатаев по делам, и я даже захватил с собой свое свидетельство — может, вы пожелаете ознакомиться?
— Благодарю вас, мистер Гаппи, — ответил опекун. — Верю вам на слово, или, как выражаетесь вы, юристы, «признаю наличие этого свидетельства».
Мистер Гаппи отказался от мысли извлечь что-то из своего кармана и продолжал, не предъявляя свидетельства:
— У меня лично капиталов нет, но у моей мамаши есть небольшое состояние в виде ренты, — тут мамаша мистера Гаппи принялась вертеть головой — столь невыразимое удовольствие получила она от этих слов, потом закрыла рот носовым платком и снова подмигнула мне. — Следовательно, я когда угодно могу призанять у нее несколько фунтов на свои конторские расходы, к тому же — без всяких процентов, а это, изволите видеть, огромное преимущество, — с чувством заключил мистер Гаппи.
— Еще бы не преимущество! — согласился опекун.
— У меня уже имеется клиентура, — продолжал мистер Гаппи, — по соседству с площадью Уолкот, в Ламбете. Посему я снял дом в этом околотке, и, по мнению моих друзей, очень удачно (налоги пустяковые, пользование обстановкой включено в квартирную плату), и теперь намерен безотлагательно основать там самостоятельную юридическую контору.
Мамаша мистера Гаппи снова принялась отчаянно вертеть головой, проказливо ухмыляясь каждому, кто бросал на нее взгляд.
— В доме шесть комнат, не считая кухни, — продолжал мистер Гаппи, квартира очень удобная, по мнению моих друзей. Говоря «друзей», я главным образом подразумеваю своего друга Джоблинга, который знает меня, — мистер Гаппи устремил на него сентиментальный взор, — чуть не с пеленок.
Мистер Джоблинг подтвердил это, шаркнув ногами.
— Мой друг Джоблинг будет помогать мне в качестве клерка и жить у меня в доме, — продолжал мистер Гаппи. — Мамаша тоже переедет ко мне, когда истечет и кончится срок договора на ее теперешнюю квартиру на Олд-стрит-роуд, так что общества у нас хватит. Мой друг Джоблинг от природы наделен аристократическими вкусами и, кроме того, знает все, что происходит в высшем свете, и он всецело поддерживает те планы, которые я сейчас излагаю.
Мистер Джоблинг произнес «Конечно», — и немного отодвинулся от локтя мамаши мистера Гаппи.
— Далее, сэр, поскольку мисс Саммерсон доверила вам нашу тайну, мне незачем говорить, — продолжал мистер Гаппи (мамаша, будьте добры, ведите себя посмирнее), — мне незачем говорить вам, что образ мисс Саммерсон некогда был запечатлен в моем сердце и я сделал ей предложение сочетаться со мною браком.
— Об этом я слышал, — заметил опекун.
— Обстоятельства, — продолжал мистер Гаппи, — отнюдь не зависящие от меня, но совсем наоборот, временно затуманили этот образ. В каковой период времени мисс Саммерсон вела себя исключительно благородно; добавлю даже великодушно.
Опекун похлопал меня по плечу, видимо очень забавляясь всем происходящим.
— А теперь, сэр, — сказал мистер Гаппи, — я лично пришел в такое состояние духа, что возжелал отплатить взаимностью за ее великодушие. Я хочу доказать мисс Саммерсон, что могу подняться на высоту, достичь которой она вряд ли полагала меня способным. Я вижу теперь, что образ, который я считал вырванным с корнем из моего сердца, на самом деле отнюдь не вырван. Он по-прежнему влечет меня неодолимо, и, поддаваясь этому влечению, я готов пренебречь теми обстоятельствами, кои не зависят ни от кого из нас, и вторично сделать предложение, которое я когда-то имел честь сделать мисс Саммерсон. Покорнейше прошу мисс Саммерсон соблаговолить принять от меня дом на площади Уолкот, контору и меня самого.
— Поистине очень великодушное предложение, сэр, — заметил опекун.
— А как же, сэр! — совершенно искренне согласился мистер Гаппи. — К этому-то я и стремлюсь — проявить великодушие. Конечно, я не считаю, что, делая предложение мисс Саммерсон, я приношу себя в жертву; не считают этого и мои друзья. Тем не менее имеются обстоятельства, которые, сдается мне, следует принять в расчет в качестве противовеса к кое-каким моим маленьким недочетам, — вот у нас и установится полное равновесие.
— Я возьму на себя смелость, сэр, ответить на ваше предложение от имени мисс Саммерсон, — со смехом сказал опекун и позвонил в колокольчик. — Очень тронутая вашими благими намерениями, она желает вам доброго вечера и всего хорошего.
— Вот так так! — произнес мистер Гаппи, тупо уставившись на нас. — Как же это надо понимать, сэр: как согласие, как отказ или как отсрочку!
— Понимайте как решительный отказ! — ответил опекун.
Мистер Гаппи, не веря своим ушам, бросил взгляд на друга, потом на мамашу, которая внезапно рассвирепела, потом на пол, потом на потолок.
— В самом деле? — сказал он. — В таком случае, Джоблинг, если ты такой друг, каким себя изображаешь, ты, кажется, мог бы взять под ручку мамашу и вывести ее вон, чтоб она под ногами не путалась, — незачем ей оставаться там, где ее присутствие нежелательно.
Но миссис Гаппи решительно отказалась выйти вон и не путаться под ногами. Просто слышать об этом не захотела.
— Ну-ка, ступайте-ка отсюда вы, — сказала она опекуну. — Что еще выдумали! Это мой-то сын да не хорош для вас? Постыдились бы! Пошли вон!
— Но, почтеннейшая, — возразил опекун, — вряд ли разумно просить меня уйти из моей собственной комнаты.
— А мне плевать! — отрезала миссис Гаппи. — Пошли вон! Если мы для вас не хороши, так ступайте найдите себе жениха получше. Подите-ка поищите себе хороших!
Я была прямо поражена, увидев, как миссис Гаппи, которая только что веселилась до упаду, мгновенно обиделась до глубины души.
— Ну-ка, подите-ка да поищите себе подходящего жениха, — повторяла миссис Гаппи. — Убирайтесь вон!
Но мы не убирались, и это, кажется, пуще всего удивляло и выводило из себя мамашу мистера Гаппи.
— Чего ж вы не уходите? — твердила она. — Нечего вам тут рассиживаться!
— Мамаша, — вмешался ее сын, забежав вперед и отпихнув ее плечом, когда она боком налетела на опекуна, — намерены вы придержать язык или нет?
— Нет, Уильям, — ответила она, — не намерена! Не намерена, пока он не уберется вон отсюда!
Тем не менее мистер Гаппи и мистер Джоблинг, вместе взялись за мамашу мистера Гаппи (которая принялась ругаться) и, к великому ее неудовольствию, потащили ее вниз, причем голос ее повышался на одну ступень всякий раз, как она спускалась со ступеньки лестницы, продолжая настаивать, чтобы мы сию же минуту пошли искать подходящего для нас жениха, а самое главное — убрались вон отсюда.
ГЛАВА LXV
Начало новой жизни
Началась судебная сессия, и опекун получил уведомление от мистера Кенджа, что дело будет слушаться через два дня. Я все-таки надеялась на завещание и волновалась, думая о том, как оно повлияет на исход дела, поэтому мы с Алленом условились пойти в суд с утра. Ричард был очень возбужден и вдобавок так истощен и слаб, хотя его все еще не считали больным, что моя дорогая девочка поистине нуждалась в поддержке. Но Ада ждала, что скоро — теперь уже очень скоро — получит помощь, на которую так надеялась, и потому никогда не поддавалась унынию.
Дело должно было разбираться в Вестминстере. Надо сознаться, что оно разбиралось там уже раз сто, и все же я не могла отделаться от мысли, что на этот раз судебное разбирательство, может быть, и приведет к какому-нибудь результату. Мы вышли из дому сразу же после первого завтрака, чтобы вовремя попасть в Вестминстер-Холл, и шли по оживленным улицам — так радостно это было и непривычно… идти вдвоем!
По дороге мы советовались, как нам помочь Ричарду и Аде, как вдруг я услышала, что кто-то окликает меня: — Эстер! Милая Эстер! Эстер!
Оказалось, что это Кедди Джеллиби — она высунула голову из окна маленькой кареты, которую теперь нанимала, чтобы объезжать своих учеников (их было очень много), и тянулась ко мне, словно пытаясь обнять меня на расстоянии в сотню ярдов. Незадолго перед тем я написала ей письмо, в котором рассказывала о том, что сделал для меня опекун, но у меня все не хватало времени навестить ее. Мы, конечно, повернули назад, и моя любящая подруга пришла в такой восторг, с такой радостью вспоминала о том вечере, когда принесла мне цветы, так самозабвенно тискала мои щеки (а заодно и шляпку) и вообще так безумствовала, называя меня всяческими ласкательными именами и рассказывая Аллену о том, сколько я для нее сделала, что мне пришлось сесть рядом с ней и успокоить ее, позволив ей говорить и делать все, что душе угодно. Аллен стоял у дверцы кареты и радовался не меньше Кедди, а я радовалась не меньше их обоих; удивляюсь только, как это мне все-таки удалось от нее оторваться, а выскочив из кареты, я стояла растрепанная, с пылающими щеками, и, смеясь, смотрела вслед Кедди, которая тоже смотрела на нас из окошка, пока не скрылась из виду.
Из-за этого мы опоздали на четверть часа и, подойдя к Вестминстер-Холлу, узнали, что заседание уже началось. Хуже того, в Канцлерском суде сегодня набралось столько народу, что зал был набит битком — в дверь не пройдешь, и мы не могли ни видеть, ни слышать того, что творилось там внутри. Очевидно, происходило что-то смешное — время от времени раздавался хохот, а за ним возглас: «Тише!». Очевидно, происходило что-то интересное — все старались протиснуться поближе. Очевидно, что-то очень потешало джентльменов-юристов, — несколько молодых адвокатов в париках и с бакенбардами стояли кучкой в стороне от толпы, и, когда один из них сказал что-то остальным, те сунули руки в карманы и так расхохотались, что даже согнулись в три погибели от смеха и принялись топать ногами по каменному полу.
Мы спросили у стоявшего возле нас джентльмена, не знает ли он, какая тяжба сейчас разбирается? Он ответил, что «Джарндисы против Джарндисов». Мы спросили, знает ли он, в какой она стадии. Он ответил, что, сказать правду, не знает, да и никто никогда не знал, но, насколько он понял, судебное разбирательство кончено. Кончено на сегодня, то есть отложено до следующего заседания? — спросили мы. Нет, ответил он, совсем кончено.
Кончено!
Выслушав этот неожиданный ответ, мы опешили и переглянулись. Возможно ли, что найденное завещание наконец-то внесло ясность в дело и Ричард с Адой разбогатеют? Нет, это было бы слишком хорошо, — не могло этого случиться. Увы, этого и не случилось!
Нам не пришлось долго ждать объяснений; вскоре толпа пришла в движение, люди хлынули к выходу, красные и разгоряченные, и с ними хлынул наружу спертый воздух. Однако все были очень веселы и скорей напоминали зрителей, только что смотревших фарс или выступление фокусника, чем людей, присутствовавших на заседании суда. Мы стояли в сторонке, высматривая кого-нибудь из знакомых, как вдруг из зала стали выносить громадные кипы бумаг — кипы в мешках и кипы такой величины, что в мешки они не влезали, словом — неохватные груды бумаг в связках всевозможных форматов и совершенно бесформенных, под тяжестью которых тащившие их клерки шатались и, швырнув их до поры до времени на каменный пол зала, бежали за другими бумагами. Хохотали даже эти клерки. Заглянув в бумаги, мы увидели на каждой заголовок «Джарндисы против Джарндисов» и спросили какого-то человека (по-видимому, судейского), стоявшего среди этих бумажных гор, кончилась ли тяжба.
— Да, — сказал он, — наконец-то кончилась! — и тоже расхохотался.
Тут мы увидели мистера Кенджа, который выходил из зала суда и, с самым достойным и любезным видом, слушал, что говорил ему почтительным тоном мистер Воулс, тащивший свой собственный мешок с документами. Мистер Воулс увидел нас первый.
— Взгляните, сэр, вон стоит мисс Саммерсон, — сказал он. — И мистер Вудкорт.
— А, вижу, вижу! Да. Они самые! — отозвался мистер Кендж, снимая передо мною цилиндр с изысканной вежливостью. — Как поживаете? Рад вас видеть. А мистер Джарндис не пришел?
Нет. Он никогда сюда не ходит, напомнила я ему.
— По правде сказать, это хорошо, что он не пришел сюда сегодня, сказал мистер Кендж, — ибо его — позволительно ли будет сказать это в отсутствие нашего доброго друга? — его столь непоколебимые и своеобразные взгляды, пожалуй, только укрепились бы; без разумных оснований, но укрепились бы.
— Скажите, пожалуйста, что произошло сегодня? — спросил Аллен.
— Простите, что вы изволили сказать? — переспросил его мистер Кендж чрезвычайно вежливым тоном.
— Что произошло сегодня?
— Что произошло? — повторил мистер Кендж. — Именно. Да, ну что ж, произошло немногое… немногое. Перед нами возникло непредвиденное препятствие… мы были вынуждены, я бы сказал, внезапно остановиться… если можно так выразиться… на пороге.
— А найденное завещание, оно признано документом, имеющим законную силу, сэр? — спросил Аллен. — Разъясните нам это, пожалуйста.
— Конечно, разъяснил бы, если бы мог, — ответил мистер Кендж, — но этого вопроса мы не обсуждали… не обсуждали…
— Этого вопроса мы не обсуждали, — как эхо, повторил мистер Воулс своим глухим утробным голосом.
— Вам следует иметь в виду, мистер Вудкорт, — заметил мистер Кендж, убеждающе и успокоительно помахав рукой, точно серебряной лопаточкой, — что тяжба эта была незаурядная, тяжба это была длительная, тяжба это была сложная. Тяжбу «Джарндисы против Джарндисов» довольно остроумно называют монументом канцлерской судебной практики.
— На котором с давних пор стояла статуя Терпения, — сказал Аллен.
— Поистине очень удачно сказано, сэр, — отозвался мистер Кендж, снисходительно посмеиваясь, — очень удачно! Далее, вам следует иметь в виду, мистер Вудкорт, — тут внушительный вид мистера Кенджа перешел в почти суровый вид, — что на разбирательство этой сложнейшей тяжбы с ее многочисленными трудностями, непредвиденными случайностями, хитроумными фикциями и формами судебной процедуры была затрачена уйма стараний, способностей, красноречия, знаний, ума, мистер Вудкорт, высокого ума. В течение многих лет… э… я бы сказал, цвет Адвокатуры и… э… осмелюсь добавить, зрелые осенние плоды Судейской мудрости в изобилии предоставлялись тяжбе Джарндисов. Если общество желает, чтобы ему служили, а страна — чтобы ее украшали такие Мастера своего дела, за это надо платить деньгами или чем-нибудь столь же ценным, сэр.
— Мистер Кендж, — сказал Аллен, который, видимо, сразу все понял, простите меня, но мы спешим. Не значит ли это, что все спорное наследство полностью истрачено на уплату судебных пошлин?
— Хм! Как будто так, — ответил мистер Кендж. — Мистер Воулс, а вы что скажете?
— Как будто так, — ответил мистер Воулс.
— Значит, тяжба прекратилась сама собой?
— Очевидно, — ответил мистер Кендж. — Мистер Воулс?
— Очевидно, — подтвердил мистер Воулс.
— Родная моя, — шепнул мне Аллен, — Ричарду это разобьет сердце!
Он переменился в лице и так встревожился, — ведь он хорошо знал Ричарда, чье постепенное падение я сама наблюдала уже давно, — что слова, сказанные моей дорогой девочкой в порыве проникновенной любви, вдруг вспомнились мне и зазвучали в моих ушах похоронным звоном.
— На случай, если вам понадобится мистер Карстон, сэр, — сказал мистер Воулс, следуя за нами, — имейте в виду, что он в зале суда. Я ушел, а он остался, чтобы немножко прийти в себя. Прощайте, сэр, прощайте, мисс Саммерсон.
Завязывая шнурки своего мешка с документами, он впился в меня столь памятным мне взглядом хищника, медленно пожирающего добычу, и приоткрыл рот, как бы затем, чтобы проглотить последний кусок своего клиента, а затем поспешил догнать мистера Кенджа, — должно быть, из боязни оторваться от благожелательной сени велеречивого столпа юриспруденции — и вот уже его черная, застегнутая на все пуговицы зловещая фигура проскользнула к низкой двери в конце зала.
— Милая моя, — сказал мне Аллен, — оставь меня ненадолго с тем, кого ты поручила мне. Поезжай домой с этой новостью и потом приходи к Аде!
Я не позволила ему проводить меня до кареты, но попросила его как можно скорее пойти к Ричарду, добавив, что сделаю так, как он сказал. Быстро добравшись до дому, я пошла к опекуну и сообщила ему, с какой новостью я вернулась.
— Что ж, Хлопотунья, — промолвил он, ничуть не огорченный за себя самого, — чем бы ни кончилась эта тяжба, счастье, что она кончилась, — такое счастье, какого я даже не ожидал. Но бедные наши молодые!
Все утро мы проговорили о них, думая и раздумывая, чем бы им помочь. Во второй половине дня опекун проводил меня до Саймондс-Инна, и мы расстались у подъезда. Я поднялась наверх. Услышав мои шаги, моя милая девочка вышла в коридор и кинулась мне на шею; но сейчас же овладела собой и сказала, что Ричард уже несколько раз спрашивал обо мне. По ее словам, Аллен отыскал его в зале суда — Ричард забился куда-то в угол и сидел как каменный. Очнувшись, он вспыхнул и, видимо, хотел было обратиться к судье с гневной речью. Но не смог, потому что кровь хлынула у него изо рта, и Аллен увез его домой.
Когда я вошла, он лежал на диване, закрыв глаза. Рядом на столике стояли лекарства; комнату хорошо проветрили и привели в полный порядок — в ней было полутемно и очень тихо. Аллен стоял около дивана, не сводя с больного внимательных глаз. Лицо Ричарда показалось мне мертвенно-бледным, и теперь, глядя на него, пока он меня еще не видел, я впервые поняла, до чего он измучен. Но я давно уже не видела его таким красивым, как в этот день.
Я молча села рядом с ним. Вскоре он открыл глаза и, улыбаясь своей прежней улыбкой, проговорил слабым голосом:
— Старушка, поцелуйте меня, дорогая!
Меня очень утешило, хоть и удивило, что он и в этом тяжелом состоянии не утратил бодрости духа и с надеждой смотрел на будущее. Он говорил, что радуется нашей предстоящей свадьбе, да так, что слов не хватает. Ведь Аллен был ангелом-хранителем для него и Ады; и он благословляет нас обоих и желает нам всех радостей, какие только может принести нам жизнь. Я почувствовала, что сердце у меня готово разорваться, когда увидела, как он взял руку моего жениха и прижал ее к своей груди.
Мы как можно больше говорили о будущем, и он несколько раз сказал, что приедет к нам на свадьбу, если только здоровье позволит ему встать. Ада как-нибудь ухитрится привезти его, добавил он. «Ну, конечно, милый мой Ричард!» Откликаясь на его слова, моя дорогая девочка, спокойная и прекрасная, казалось, все еще надеялась на ту поддержку, которую должна была получить так скоро, а я уже все поняла… все!..
Ему было вредно много говорить, и когда он умолкал, мы умолкали тоже. Сидя рядом с ним, я сделала вид, что углубилась в какое-то рукоделье, предназначенное для моей любимой подруги, — ведь он привык подшучивать надо мною за то, что я вечно чем-нибудь занята. Ада облокотилась на его подушку и положила его голову к себе на плечо. Он часто впадал в забытье, а проснувшись, сразу спрашивал, если не видел Аллена:
— Где же Вудкорт?
Настал вечер; и вдруг, случайно подняв глаза, я увидела, что в маленькой передней стоит опекун.
— Кто там, Хлопотунья? — спросил Ричард. Он лежал спиной к двери, но по выражению моего лица догадался, что кто-то пришел.
Я взглядом спросила у Аллена, как быть; он кивнул, и я тогда нагнулась к Ричарду и сказала ему, кто пришел. Опекун все это видел и, тотчас же подойдя ко мне, тихонько покрыл ладонью руку Ричарда.
— Вы, вы пришли! — воскликнул Ричард. — Какой вы добрый, какой добрый! — И тут впервые за этот день из глаз его хлынули слезы.
Опекун — олицетворение доброты — сел на мое место, не снимая руки с руки Ричарда.
— Милый Рик, — проговорил он, — тучи рассеялись, и стало светло. Теперь мы все видим ясно. Все мы когда-нибудь заблуждались, Рик, — кто больше, кто меньше. Все это пустяки. Как вы себя чувствуете, мой милый мальчик?
— Я очень слаб, сэр, но надеюсь, что поправлюсь. Придется теперь начинать новую жизнь.
— Правильно; хорошо сказано! — воскликнул опекун.
— Я начну ее не так, как раньше, — сказал Ричард с печальной улыбкой. Я получил урок, сэр. Жестокий был урок, но я извлек из него пользу, не сомневайтесь в этом.
— Ну полно, полно, — утешал его опекун, — полно, полно, милый мой мальчик!
— Я думал, сэр, — продолжал Ричард, — что ничего на свете мне так не хотелось бы, как увидеть их дом, то есть дом Хлопотуньи и Вудкорта. Вот если бы можно было перевезти меня туда, когда я начну поправляться, — там я наверное выздоровлю скорее, чем в любом другом месте.
— А я и сам уже думал об этом, Рик, — сказал опекун, — да и наша Хлопотунья тоже — мы как раз сегодня говорили об этом с нею. Надеюсь, муж ее ничего не будет, иметь против. Как вы думаете?
Ричард улыбнулся и поднял руку, чтобы дотронуться до Аллена, стоявшего у его изголовья.
— Об Аде я не говорю ничего, — сказал Ричард, — но думаю о ней постоянно. Взгляните на нее! Видите, сэр, как она склоняется над моей подушкой, а ведь ей самой так нужно положить на нее свою бедную головку и отдохнуть… любовь моя, милая моя бедняжка!
Он обнял ее, и все мы умолкли. Но вот он медленно выпустил Аду из своих объятий, а она оглядела всех нас, обратила взор к небу, и губы ее дрогнули.
— Когда я приеду в новый Холодный дом, — продолжал Ричард, — мне придется многое рассказать вам, сэр, а вы многому меня научите. Вы тоже приедете туда, правда?
— Конечно, дорогой Рик!
— Спасибо!.. Узнаю вас, узнаю! — сказал Ричард. — Впрочем, я узнаю вас во всем, что вы теперь сделали… Мне рассказали, как вы устроили их дом, как вспомнили о вкусах и привычках Эстер. — Вот приеду туда, и мне будет казаться, что я вернулся в старый Холодный дом.
— Но, надеюсь, вы и туда приедете, Рик? Вы знаете, я теперь буду жить совсем один, и тот, кто ко мне приедет, окажет мне великую милость. Да, дорогая моя, великую милость! — повторил он, повернувшись к Аде, и, ласково погладив ее по голове, отделил от ее золотистых волос один локон и приложил его к губам. (Мне кажется, он тогда в душе дал себе обет заботиться о ней, если ей придется остаться одной.)
— Все это было как страшный сон! — проговорил Ричард, крепко сжимая руки опекуну.
— Да, но только сон, Рик… только сон.
— А вы, такой добрый, можете ли вы забыть все это, как сон, простить и пожалеть спящего, отнестись к нему снисходительно и ободрить его, когда он проснется?
— Конечно, могу. Кто я сам, как не спящий, Рик?
— Я начну новую жизнь! — сказал Ричард, и глаза его засияли.
Мой жених наклонился к Аде, и я увидела, как он торжественно поднял руку, чтобы предупредить опекуна.
— Когда ж я уеду отсюда в те чудесные места, где все будет, как было в прежние годы, где у меня хватит сил рассказать, чем была для меня Ада, где я смогу искупить многие свои ошибки и заблуждения, где я буду готовиться к воспитанию своего ребенка? — сказал Ричард. — Когда я уеду туда?
— Когда вы достаточно окрепнете, милый Рик, — ответил опекун.
— Ада, любимая!
Ричард силился приподняться. Аллен приподнял его, так чтобы Ада смогла обнять его, как ему этого хотелось.
— Я много огорчал тебя, родная моя. Я пересек твой путь, словно какая-то бедная заблудшая тень; я взял тебя замуж и принес тебе только бедность и горе; я промотал твое состояние. Ты простишь мне все это, моя Ада, прежде чем я начну новую жизнь?
Улыбка озарила его лицо, когда Ада нагнулась и поцеловала его. Он медленно склонил голову ей на грудь, крепче обвил руками ее шею и с прощальным вздохом начал новую жизнь… Не в нашем мире, о нет, не в нашем! В том мире, где исправляют ошибки нашего.
Поздно вечером, когда дневной шум утих, бедная помешанная мисс Флайт пришла ко мне вся в слезах и сказала, что выпустила на волю своих птичек.
ГЛАВА LXVI
В Линкольншире
Тихо стало в Чесни-Уолде с тех пор, как жизнь там течет по-новому, с тех пор, как смолкли сплетни об одной главе из истории рода Дедлоков. Ходит слух, будто сэр Лестер деньгами замкнул уста тем, что могли бы говорить; но это слух недостоверный, он передается шепотом, ползет еле-еле, а если и вспыхивает в нем искра жизни, то она скоро угасает. Известно, что красавица леди Дедлок покоится теперь в родовом мавзолее под темной сенью деревьев, в парке, где по ночам гулко кричат совы; но откуда ее привезли домой, чтобы положить в этом уединенном месте, и отчего она умерла — все это тайна. Некоторые ее прежние приятельницы, главным образом из числа прелестниц с персиковыми щечками и костлявыми шейками, обмолвились как-то раз, зловеще играя огромными веерами — подобно прелестницам, вынужденным флиртовать с неумолимой смертью после того, как растеряли всех прочих своих вздыхателей, — обмолвились как-то раз, когда весь «большой свет» был в сборе, что они удивляются, почему останки Дедлоков, погребенных в мавзолее, не возмущены ее кощунственным присутствием. Но покойные Дедлоки относятся к нему совершенно невозмутимо и никогда не протестуют.
Время от времени в этом глухом углу слышен топот копыт, который доносится из лощины, заросшей папоротником, и с тропинки, вьющейся между деревьями, и вскоре верхом на коне появляется сэр Лестер, одряхлевший, сгорбленный, почти слепой, но все еще представительный, и с ним другой всадник, рослый крепкий мужчина, готовый в любую минуту подхватить поводья, если их уронит его хозяин. Как только они подъезжают к мавзолею, конь сэра Лестера привычно останавливается перед входом, а сэр Лестер снимает шляпу, и, молча постояв тут, всадники удаляются.
Война с дерзким Бойторном все еще свирепствует, хотя вспыхивает она лишь изредка, то разгораясь, то угасая, как пламя, трепещущее на ветру. А все потому, как слышно, что, когда сэр Лестер навсегда переехал в Линкольншир, мистер Бойторн недвусмысленно выразил желание отказаться от своего права на спорную тропинку и выполнить все требования сэра Лестера; но сэр Лестер, поняв это как снисхождение к его немощам или несчастью, так вознегодовал и так величественно оскорбился, что мистер Бойторн оказался вынужденным снова нарушить мир и среди бела дня вторгнуться во владения соседа, чтобы вернуть ему спокойствие духа. Итак, мистер Бойторн по-прежнему воздвигает на спорной тропинке деревянные щиты с грозными предупреждениями и (с птичкой на голове) держит громовые речи против сэра Лестера в святилище собственного дома, а в церковке ведет себя по-прежнему вызывающе, делая вид, будто совершенно не замечает присутствия баронета. Однако ходит слух, что чем более яростно гневается мистер Бойторн на своего давнего врага, тем больше он в глубине души печется о его благе; но сэр Лестер в своей гордой непреклонности и не догадывается, как его ублажают. Нимало не подозревает он и о том, как близко подошел его путь к пути противника, когда оба они сплели свои судьбы с судьбами двух сестер, и оба от этого пострадали; а противник его, который теперь об этом узнал, уж, конечно, ничего ему не скажет. Таким образом, распря продолжается, к величайшему удовлетворению обеих сторон.
В одной из сторожек, разбросанных по парку, — той, которая видна из дома (в дни, когда Линкольншир был залит водой, миледи часто видела близ нее ребенка сторожа), — теперь живет рослый мужчина, отставной кавалерист. Несколько реликвий, оставшихся от его прежней службы, развешаны здесь по стенам, и нет более приятного развлечения для хромого коротыша, который работает на конном дворе, как натирать их до блеска. Коротыш никогда не сидит сложа руки: примостившись у входа в шорную, он полирует стремена, удила, мундштучные цепочки, бляхи на сбруе, вообще весь конюшенный инвентарь, какой только можно полировать, и, таким образом, ведет жизнь, целиком заполненную полировкой. Потрепанный, маленький, искалеченный человек, он не лишен сходства со старым псом смешанной породы, который вынес немало колотушек. Его зовут Фил.
Приятно смотреть на величавую старуху домоправительницу (еще более туговатую на ухо, чем раньше), когда она идет в церковь под руку с сыном, и наблюдать — что удается немногим, ибо теперь в доме почти не бывает гостей, — как обходятся они с сэром Лестером и как он обходится с ними. В разгаре лета к ним приезжают друзья, и тогда серая накидка и зонт, которых в другое время в Чесни-Уолде не видно, мелькают сквозь зеленую листву; тогда в заброшенных пильных ямах и других глухих уголках парка резвятся две девочки, а у входа в сторожку, где живет кавалерист, дымок из двух трубок вьется в душистом вечернем воздухе. Тогда в сторожке заливается флейта, играющая вдохновенную мелодию «Британских гренадеров», а под вечер двое мужчин прохаживаются взад и вперед и слышно, как кто-то произносит грубоватым твердым голосом: «Но при старухе я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину».
Большая часть дома заперта, и посетителям его уже не показывают; но сэр Лестер, как и встарь, поддерживая свое одряхлевшее достоинство, возлежит на прежнем месте, перед портретом миледи. По вечерам свечи в гостиной горят только в этом углу, огороженном широкими экранами, но кажется, будто круг света мало-помалу сужается и тускнеет, и недалеко то время, когда и здесь воцарится тьма. Сказать правду, еще немного, и для сэра Лестера свет угаснет совсем, а сырая дверь мавзолея, которая закрывается так плотно и открывается с таким трудом, распахнется, чтобы его впустить.
Длинными вечерами Волюмния, чье лицо с течением времени все больше багровеет там, где ему надлежит быть румяным, и все больше желтеет там, где оно должно быть белым, читает вслух сэру Лестеру и, вынужденная прибегать к различным уловкам, чтобы подавить зевоту, находит, что лучше всего это удается, когда берешь в рот жемчужное ожерелье и придерживаешь его розовыми губками. Читает она все больше многословные трактаты, в которых обсуждается вопрос о Баффи и Будле и доказывается, как непорочен Баффи и как мерзок Будл, или что страна погибает, ибо привержена к Будлу, а не к Баффи, или что она спасена, ибо предалась Баффи, а не Будлу (обязательно — тому или другому, а третьего быть не может). Сэру Лестеру все равно что слушать, и слушает он не очень внимательно, хотя всякий раз, как Волюмния отваживается умолкнуть, он немедленно просыпается и, повторив звучным голосом последнее произнесенное ею слово, с легким неудовольствием осведомляется, не утомилась ли она? Впрочем, Волюмния, по-птичьи порхая и поклевывая разные бумаги, узрела как-то раз документ, относящийся к ней и составленный в предвидении того самого, что когда-нибудь «случится» с ее родичем, а документ этот должен так щедро вознаградить ее в будущем за нескончаемое чтение вслух, что уже теперь удерживает на почтительном расстоянии даже дракона Скуку.
Родственники перестали гостить в унылом Чесни-Уолде и съезжаются ненадолго лишь во время охотничьего сезона, когда в зарослях гремят выстрелы и несколько егерей и загонщиков, разбросанных по лесу, поджидают на прежних местах, не появится ли пара или тройка невеселых родственников. Изнемогающий кузен, которого здешняя скука доводит до полного изнеможения, впадает в ужасающе удрученное состояние духа и когда не охотится, стонет под гнетущим грузом диванных подушек, уверяя, что в этой чегтовой стагой тюгме пгямо взбеситься можно…
Единственные праздники для Волюмнии в этом столь изменившемся линкольнширском поместье — это те немногие и очень редкие дни, когда она считает своим долгом послужить графству Линкольншир или всему отечеству вообще, украсив своим присутствием благотворительный бал. И тогда эта чопорная сильфида[52] преображается в юную фею и под конвоем кузенов, ликуя, трясется четырнадцать миль по скверной дороге, направляясь в убогий, запущенный бальный зал, который в течение трехсот шестидесяти четырех суток каждого невисокосного года напоминает дровяной склад у антиподов, — так набит он ветхими столами и стульями, опрокинутыми ножками кверху. Тогда она и впрямь покоряет все сердца своей снисходительностью, девической живостью и способностью порхать не хуже, чем в те дни, когда у безобразного старого генерала со ртом, набитым зубами, еще не прорезалось ни одного зуба ценою по две гинеи за штуку. Тогда эта буколическая нимфа знатного рода кружится и вертится, выполняя сложные фигуры танца. Тогда к ней подлетают поклонники с чаем, лимонадом, сандвичами и комплиментами. Тогда она бывает ласковой и жестокой, величавой и скромной, переменчивой и пленительно капризной. Тогда напрашивается забавная параллель между нею и украшающими этот бальный зал маленькими хрустальными канделябрами прошлого века с тощими ножками, скудными подвесками, нелепыми шишечками без подвесок, голыми веточками, разронявшими и подвески и шишечки, и чудится, будто все эти канделябры с их слабым радужным мерцанием — двойники Волюмнии.
Все остальное время жизнь Волюмнии в Линкольншире — это не жизнь, а длительное пустое прозябание в пережившем себя доме, взирающем на деревья, которые вздыхают, заламывают руки, склоняют головы и, предавшись беспросветному унынию, роняют слезы на оконные стекла. Величественный лабиринт, он теперь не столько обитель древнего рода живых людей и их неживых подобий, сколько обиталище древнего рода отзвуков и отголосков, что вылетают из бесчисленных своих могил после каждого звука и отдаются по всему зданию. Дом — пустыня, с коридорами и лестницами, по которым не ходят люди; дом, где стоит ночью уронить гребень на пол спальни, как послышатся чьи-то крадущиеся шаги, которые пойдут блуждать по всем комнатам. Дом, по которому редко кто отваживается бродить в одиночку; где служанка взвизгивает, если из камина выпадает уголек, ни с того ни с сего принимается плакать, становится жертвой душевной тоски, предупреждает о своем намерении уволиться и уезжает.
Вот каков ныне Чесни-Уолд. Такой в нем теперь мрак и запустение; так мало он меняется, все равно, освещен ли он летним солнцем, или погружен в зимний сумрак; такой он всегда хмурый и безлюдный — днем над ним уже не развевается флаг, ночью не сияют огнями его окна; нет в нем больше хозяев, которые то приезжают, то уезжают, нет гостей, чтобы вдохнуть душу в темные холодные клетки комнат; не шевелится в нем жизнь, и даже чужому глазу видно, что страсть и гордость умерли в линкольнширском поместье и обрекли его на тупое спокойствие.
ГЛАВА LXVII
Конец повести Эстер
Вот уже целых семь счастливых лет, как я — хозяйка Холодного дома. К тому, что я написала, осталось добавить всего лишь несколько слов; вскоре они будут написаны, и тогда я навеки прощусь с неведомым другом, для которого я все это пишу; я сохраню немало дорогих мне воспоминаний, надеюсь, кое-что останется в памяти и у него или у нее.
Милую мою девочку отдали на мое попечение, и я не расставалась с ней много недель. Ребенок, на которого возлагали столько надежд, родился раньше, чем могилу его отца обложили дерном. Это был мальчик, и мы с мужем и опекуном назвали его Ричардом в честь отца.
Помощь, на которую так надеялась моя дорогая подруга, пришла; но провидение прислало ее с иной целью. Младенец родился, чтобы вернуть жизнь и счастье матери, а не отцу, и он выполнил свое назначение. Когда я узнала, какие силы таятся в этой слабой ручонке, как исцеляет она своим прикосновением сердце моей любимой, вселяя в него надежду, я увидела новый смысл в господней благости и милосердии.
И вот мать и дитя постепенно окрепли — я увидела, как моя дорогая девочка стала иногда выходить в мой деревенский сад и гулять с ребенком на руках. В то время я уже была замужем. Я была счастливейшей из счастливых.
Как раз в это время у нас гостил опекун, и однажды он спросил Аду, когда же она вернется домой?
— Оба дома родные для вас, дорогая моя, — сказал он, — но старший Холодный дом претендует на первенство. Когда вы окрепнете, и вы и мой мальчик, переезжайте в свой родной дом.
Ада называла его «милым кузеном Джоном». Но он сказал, что теперь она должна называть его опекуном. Ведь отныне он будет опекуном и ей и мальчику; к тому же он давно привык, чтобы его так называли. Тогда она назвала его «опекуном» и с тех пор всегда называет его так. Дети даже не знают, что у него есть какое-нибудь другое имя.
Я сказала — «дети», потому что у меня родились две дочки.
С трудом верится, что Чарли (а у нее все такие же круглые глаза, и она по-прежнему не в ладах с грамматикой) теперь замужем за нашим соседом-мельником. Но верится или не верится, а это правда, и сейчас, ранним летним утром, когда я, оторвав глаза от стола, за которым пишу, бросаю взгляд в окно, я вижу, что колеса их мельницы начинают вертеться. Надеюсь, мельник не избалует Чарли; но что поделаешь — он в ней души не чает, а Чарли очень гордится своим браком, потому что муж у нее человек зажиточный и считался завидным женихом. Теперь у меня новая маленькая горничная, и, глядя на нее, мне кажется, будто время остановилось — семь лет стоит так же неподвижно, как стояли мельничные колеса полчаса назад, — а все потому, что крошка Эмма, сестра Чарли, теперь точь-в-точь такая, какою Чарли сама была когда-то. Что касается Тома, брата Чарли, не знаю, право, сколько он успел пройти по арифметике, пока учился в школе, но думаю, что до десятичных дробей все-таки дошел. Как бы то ни было, он работает у мельника, и он такой хороший, застенчивый парень — всегда в кого-нибудь влюблен и всегда этого стыдится.
Кедди Джеллиби провела у нас свои последние каникулы и была еще милее прежнего — только и делала, что до упаду танцевала с детьми и дома и в саду, словно уроки танцев ей ничуть не надоели. Теперь Кедди уже не нанимает кареты, но держит свою собственную, да и живет она в целых двух милях к западу от Ньюмен-стрит[53]. Работает она очень много, потому что ее муж (очень любящий муж) стал прихрамывать и почти не может ей помогать. Тем не менее она ничуть не жалуется на судьбу и с величайшей охотой делает все, что ей приходится делать. Мистер Джеллиби все свои вечера просиживает у нее, прислонившись головой к стене в ее новой квартире, как сидел в старой. Я слышала, будто миссис Джеллиби была жестоко уязвлена унизительным для нее Замужеством и ремеслом дочери; но эта язва, кажется, уже зажила. В колонии Бориобула-Гха она разочаровалась — затея потерпела неудачу, потому что бориобульский царек вдруг решил обменять на ром всех колонистов, вернее тех, кому удалось выжить в тамошнем климате, — но теперь миссис Джеллиби принялась добиваться того, чтобы женщины получили право заседать в парламенте, и Кедди говорила мне, что эта новая миссия требует еще более обширной корреспонденции, чем старая. Я чуть было не забыла о бедной дочурке Кедди. Теперь она уже не такая жалкая крошка, какой была, но она глухонемая. Пожалуй, нет на свете лучшей матери, чем Кедди, — ведь как ни мало у нее свободного времени, она ухитряется изучать разные способы обучения глухонемых, чтобы облегчить жизнь своему ребенку.
Я, кажется, никогда не кончу рассказывать о Кедди, — вот и сейчас вспомнила про Пищика и мистера Тарвидропа-старшего. Пищик теперь служит в таможне, и весьма успешно. Мистер Тарвидроп-старший так растолстел, что кажется, будто его вот-вот удар хватит, но он по-прежнему рисуется своим «хорошим тоном» в общественных местах, по-прежнему наслаждается жизнью на свой лад и по-прежнему пользуется тем, что в него слепо верят. Он все так же покровительствует Пищику и, кажется, даже завещал юноше свои любимые французские часы, которые висят на стене в его будуаре… но принадлежат не ему.
Первые же деньги, которые нам удалось скопить, мы употребили на расширение своего уютного домика — пристроили к нему специально для опекуна маленькую Брюзжальню и самым торжественным образом открыли ее, когда он приехал к нам погостить. Я стараюсь писать все это в легком тоне, потому что приближаюсь к концу своей повести и чувствую, как переполнено мое сердце, а когда пишу об опекуне, то и вовсе не могу удержаться от слез.
Глядя на него, я всегда вспоминаю о том, как наш бедный дорогой Ричард назвал его добрым человеком. Аде и ее прелестному мальчику он стал горячо любящим отцом; а со мной он все тот же, каким был всегда; так как же мне назвать его? Он лучший и самый близкий друг моего мужа, он любимец наших детей. Мы любим его глубочайшей благоговейной любовью. Но хотя он всегда представляется мне каким-то высшим существом, я чувствую себя с ним так просто, так легко, что сама себе удивляюсь. Я не утратила ни одного из своих прежних ласкательных имен и прозвищ, не утратил и он своего, и когда он гостит у нас, я всегда сижу рядом с ним в своем старом кресле. «Старушка», «Хлопотунья», «Хозяюшка» — так зовет он меня по-прежнему, а я по-прежнему отвечаю: «Да, дорогой опекун!»
С тех пор как он подвел меня к крыльцу нашего дома, чтобы я прочла его название, я ни разу не замечала, чтобы ветер дул с востока. Однажды я сказала опекуну, что теперь как будто никогда не бывает восточного ветра, а он сказал: что правда, то правда, в самом деле не бывает; в один памятный день ветер навсегда перестал дуть с востока.
Мне кажется, что моя дорогая подруга стала еще красивее прежнего. Скорбь, омрачившая Аду и теперь исчезнувшая, как бы омыла ее невинное личико, и оно стало каким-то возвышенно непорочным. По временам, когда я поднимаю глаза и вижу, как она в черном траурном платье, которого еще не снимает, дает урок моему Ричарду, я чувствую, — трудно это выразить! — как приятно мне было бы знать, что она поминает в своих молитвах свою милую Эстер.
Я назвала мальчика «мой Ричард»! Но ведь он говорит, что у него две мамы, и я одна из них.
Сбережений у нас немного, но мы живем в достатке и ни в чем не нуждаемся. Всякий раз, как я выхожу из своего дома с мужем, я со всех сторон слышу, как благословляют его люди. Всякий раз, как я вхожу в чужой дом, чей бы он ни был, я слышу хвалы моему мужу или читаю их в благодарных глазах. Всякий раз, как я вечером ложусь спать, я засыпаю с уверенностью, что сегодня он облегчил чьи-то страдания и утешил человека в беде. Я знаю, что многие, очень многие неизлечимые больные в последний свой час благодарили его за терпеливый уход. Разве это не богатство?
Люди хвалят даже меня, как жену своего доктора. Людям приятно встречаться даже со мной, и они ставят меня так высоко, что это меня очень смущает. Всем этим я обязана ему, моему возлюбленному, моей гордости! Это ради него меня любят, так же как я делаю все, что делаю в жизни, ради него.
Дня два назад, нахлопотавшись к вечеру, — надо было приготовиться к приезду моей дорогой подруги, опекуна и маленького Ричарда, которые прибудут завтра, — я пошла немного посидеть на крыльце, милом, памятном крыльце, и вдруг Аллен вернулся домой. Он спросил:
— Что ты здесь делаешь, бесценная моя хозяюшка? А я ответила:
— Луна светит так ярко, Аллен, а ночь так прекрасна, что мне захотелось тут посидеть и подумать.
— О чем же ты думала, моя милая? — спросил Аллен.
— Какой ты любопытный! — отозвалась я. — Мне почти стыдно говорить об этом, но все-таки скажу. Я думала о своем прежнем лице… о том, каким оно было когда-то.
— И что же ты думала о нем, моя прилежная пчелка? — спросил Аллен.
— Я думала, что ты все равно ##не мог@@ бы любить меня больше, чем теперь, даже останься оно таким, каким было.
— Каким было когда-то? — со смехом проговорил Аллен.
— Ну да, разумеется, — каким было когда-то.
— Милая моя Хлопотунья, — сказал Аллен и взял меня под руку, — ты когда-нибудь смотришься в зеркало?
— Ты же знаешь, что смотрюсь; сам видел.
— И ты не видишь, что никогда еще ты не была такой красивой, как теперь?
Этого я не видела; да, пожалуй, не вижу и сейчас. Но я вижу, что дочурки у меня очень хорошенькие, что моя любимая подруга очень красива, что мой муж очень хорош собой, а у моего опекуна самое светлое, самое доброе лицо на свете, так что им совсем не нужна моя красота… даже если допустить…
Примечания
- Столбенс — исковерканное название Сент-Олбенса — старинного города, находящегося в 20 милях от Лондона на месте римского поселения (V в. н. э.) Веруламиум.
- Бездомный, без матери и без отца… — строки из старинной английской баллады.
- …читала о дочери правителя… — Имеется в виду библейский эпизод о воскрешении Иисусом дочери правителя Иевфая.
- …долине теней закона… — Диккенс пользуется здесь библейским образом «долины теней смерти», популяризированным английским писателем второй половины XVII века Д. Беньяном (1628–1688) в аллегорическом романе «Путь паломника» (1678–1684).
- Аргус — в древнегреческой мифологии стоглазый великан-сторож.
- Йорик — певец — герой романа английского писателя Л. Стерна (1713–1768) «Сентиментальное путешествие» (1768).
- Бибо — «Я пью» — форма первого лица от латинского глагола «бибере» (bibere) — «пить».
- Харон — лодочник — перевозчик душ умерших (древнегреч. миф).
- «Феникс». — Диккенс называет пожарную машину «Фениксом» по аналогии со сказочной птицей, возрождающейся из собственного пепла (египетск. миф.).
- Гайд-парк — самый обширный лондонский парк, расположенный в западной части города, где происходят военные парады и выступления политических ораторов.
- …митинга в Манчестере… — 40-е годы XIX века в Англии были отмечены многочисленными рабочими волнениями в Манчестере и других промышленных городах.
- «…и скоро вернется к ней…» — строки из популярной в XIX веке английской песенки «Покинутая девушка».
- Королева Каролина. — Каролина (1768–1821) — жена короля Георга IV.
- Пан — в древнегреческой мифологии бог лесов, покровитель стад. Впоследствии стал символическим божеством, олицетворяющим природу.
- Тоунтонская долина — местечко в графстве Кент.
- Колесо Иксиона. — Иксион — герой одного из древнегреческих мифов. За оскорбление богини Геры был прикован Зевсом в Тартаре к вращающемуся огненному колесу.
- …будто пепел где-то сыплется на пепел… — перефраз слов заупокойной молитвы.
- Кеннингтон — район в южной части Лондона.
- Монумент — дорическая колонна, воздвигнутая в лондонском Сити по проекту архитектора Кристофера Ренна в память о пожаре 1666 года. Колонна находится вблизи того места, где пожар был остановлен.
- …историю …Дэниела Дансера… а также — историю мистера Ивса… — Дэниел Дансер и мистер Ивс — известные английские ростовщики, жившие в XVIII веке.
- Карл Второй (1630–1685) — английский король (1660–1685), в лице которого была восстановлена после буржуазной революции королевская власть и династия Стюартов.
- …скованных взглядом василиска… — Василиск — сказочное чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее своим взглядом.
- …шестьсот пятьдесят восемь джентльменов… — число членов английского парламента во времена Диккенса.
- Франкмасон — член тайного религиозного и философского общества франкмасонов (франц. «вольные каменщики»). Организации франкмасонов, выросшие из цеховых корпораций строителей, возникли в Англии в начале XVIII века. Созданные затем во всех европейских странах масонские «ложи» объединяли в XVIII веке людей, не чуждых либеральных и просветительских взглядов. В XIX веке масонские организации были оплотом политической реакции.
- Сомерс-Таун — район Лондона к северо-западу от Сити.
- Веруламская стена. — Имеются в виду развалины стен древнего римского поселения Веруламиум, существовавшего в Англии в V веке н. э.
- Флора (лат. «цветок») — древнеримская богиня цветения и весны.
- Дил — город-порт в графстве Кент.
- Высокой церкви, или Низкой церкви… — Речь идет о двух направлениях англиканской церкви. Высокая церковь требовала слияния церкви с государством и признавала ряд католических обрядов, отвергавшихся Низкой церковью.
- …крови одного нормандского рода… — Старейшая английская знать ведет свое происхождение от норманских завоевателей Англии (XI в.).
- Бедлам — психиатрическая больница в Лондоне, основанная в 1547 году и названная в честь св. Марий из Вифлеема. (Бедлам — искаж. Вифлеем.)
- …той неугомонной особы… — Имеется в виду героиня трагедии Шекспира «Макбет» (1606) леди Макбет.
- Смешная, правда? — Баккет (bucket) — по-английски ведро.
- «Поверьте, когда б эти милые юные чары» — популярный романс на слова известного ирландского поэта Т. Мура (1779–1852).
- Дуврский замок — старинный замок в городе-порте Дувре, находящемся в графстве Кент, на берегу пролива Па де Кале.
- Авгуры — в древнем Риме жрецы — предсказатели будущего по полету и крику птиц.
- Геральдическая палата — корпорация, объединяющая обладателей дворянских гербов, созданная в Англии по указу короля Ричарда III (1452–1485).
- Королевская академия — английская Академия художеств, основанная в 1768 году.
- Parler (франц.) — говорить.
- …с видом Венеры, выходящей из волн морских… — Древнеримская богиня любви и красоты Венера, по преданию, родилась, найдя из морской пены.
- …Юпитер, который похищает предмет своей нежной страсти. — Речь идет об эпизоде из древнеримской мифологии: бог-громовержец Юпитер похищает деву Семелу, окутав ее облаком.
- Олмэк — здание в центре Лондона, снимавшееся для аристократических балов.
- Хайгетская таможенная застава. — Хайгет — северный район Лондона. Название заставы сохранилось за местом у Хайгетских ворот, откуда начиналась Великая Северная дорога, построенная в XIV веке.
- …когда сэр Лестер внесет туда билль о своем разводе. — Билль — законопроект, вносимый в парламент. Согласно английскому законодательству дворянину для совершения развода необходимо проведение через парламент так называемого «частного билля».
- Дракон Скука — аллегорический персонаж из поэмы крупнейшего английского порта эпохи Возрождения Э. Спенсера (1552–1599) «Королева фей» (1589–1596).
- …в битве при Ватерлоо. — Близ бельгийской деревни Ватерлоо в 1815 году англо-прусская армия одержала решительную победу над войсками Наполеона.
- …в одном йоркширском поселке. — Йоркшир — самое большое графство Англии, расположенное на северо-востоке страны.
- Я, как жена Цезаря… — намек на латинскую поговорку «Жена Цезаря выше подозрений».
- «Дом, который построил Джек» — шутливая детская песенка из сборника «Песни нянюшки».
- Вавилонское смешение — смешение языков, происшедшее по библейскому сказанию при постройке Вавилонской башни.
- Фатима, Синяя борода — персонажи сказок французского писателя Ш. Перро (1628–1703).
- Сильфида. — Сильфы — в кельтской и германской мифологии духи воздуха.
- …к западу от Ньюмен-стрит. — В западных кварталах Лондона расположены дома знати и крупной буржуазии.