Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
ГЛАВА XV
Белл-Ярд
Пока мы жили в Лондоне, мистера Джарндиса постоянно осаждали толпы леди и джентльменов, которые волновались по всякому поводу и уже успели очень удивить нас своим образом действий. Мистер Куэйл, появившийся у нас вскоре после нашего приезда, участвовал во всех этих волнующих мероприятиях. Он совал свой лоснящийся шишковатый лоб во все, что происходило на свете, а волосы зачесывал назад, с такой силой приглаживая их щеткой, что самые корни их, казалось, готовы были вырваться из головы в ненасытной жажде благотворительности. Любые объекты этой благотворительности были для него равны, но особенно охотно он хлопотал о поднесении адресов всем и каждому. По-видимому, главнейшей его способностью была способность восхищаться кем угодно без всякого разбора. Он с величайшим наслаждением мог заседать сколько угодно часов, подставляя свой лоб лучам любого светила. Вначале, видя, как беззаветно он восхищается миссис Джеллиби, я подумала, что он предан до самозабвения ей одной. Но я скоро заметила свою ошибку и поняла, что он прислужник и глашатай целой толпы.
Однажды миссис Пардигл явилась к нам с просьбой подписаться в пользу чего-то, и с нею пришел мистер Куэйл. Что бы ни говорила миссис Пардигл, мистер Куэйл повторял нам ее слова, и если раньше он расхваливал миссис Джеллиби, то теперь расхваливал миссис Пардигл. Миссис Пардигл написала опекуну письмо, в котором рекомендовала ему своего красноречивого друга, мистера Гашера. Вместе с мистером Гашером снова явился и мистер Куэйл. Мистер Гашер, рыхлый джентльмен с потной кожей и глазами, столь несоразмерно маленькими для его лунообразного лица, что казалось, будто они первоначально предназначались кому-то другому, на первый взгляд не внушал симпатии; однако не успел он сесть, как мистер Куэйл довольно громко спросил меня и Аду, не кажется ли нам, что его спутник крупная личность — какой он, конечно, и был, если говорить о его расплывшихся телесах, но мистер Куэйл имел в виду красоту духовную, — и не поражают ли нас монументальные формы его чела? Короче говоря, в среде этих людей мы слышали о множестве «миссий» разного рода, но яснее всего поняли, что миссия мистера Куэйла сводится к восторженному восхищению миссиями всех прочих и что именно эта миссия пользуется наибольшей популярностью.
Мистер Джарндис попал в их компанию по влечению своего сострадательного сердца, повинуясь искреннему желанию делать добро по мере сил, но ничуть не скрывал от нас, что компания эта слишком часто кажется ему неприятной, ибо ее милосердие проявляется судорожно, а благотворительность превратилась в мундир для жаждущих дешевой известности крикливых проповедников и аферистов, неистовых на словах, суетливых и тщеславных на деле, до крайности низко раболепствующих перед сильными мира сего, льстящих друг другу и невыносимых для людей, которые стремятся без всякой шумихи предотвращать падение слабых, вместо того чтобы с непомерным хвастовством и самовосхвалением чуть-чуть приподымать павших, когда они уже повержены ниц. После того как мистеру Куэйлу однажды поднесли адрес благодаря стараниям мистера Гашера (которому уже поднесли адрес стараниями мистера Куэйла), а мистер Гашер полтора часа говорил об этом на митинге, где присутствовали воспитанники двух школ для бедных, причем то и дело напоминал мальчикам и девочкам о лепте вдовицы и убеждал их пожертвовать по полупенсу, — ветер, кажется, недели три подряд дул с востока.
Я говорю об этом потому, что мне опять придется рассказывать о мистере Скимполе. Мне казалось, что по контрасту с такого рода явлениями его откровенные признания в своей ребячливости и беспечности были большим облегчением для опекуна, который тем охотнее им верил, что ему было приятно видеть хоть одного вполне искреннего и бесхитростного человека среди стольких людей, противоположных ему по характеру. Я не хочу думать, что мистер Скимпол об этом догадывался и умышленно вел себя таким образом, утверждать это я не имею права, ибо никогда не могла понять его вполне. Во всяком случае, он со всеми на свете вел себя так же, как с моим опекуном.
Мистер Скимпол был не совсем здоров, и поэтому мы до сих пор не встречались с ним, хотя он жил в Лондоне. Но как-то раз утром он пришел к нам веселый, как всегда, и в приятнейшем расположении духа.
Ну, вот он и появился, говорил он. Он болел желтухой; а ведь желчь часто разливается у богатых людей, поэтому он во время болезни уверял себя, что он богат. Впрочем, в одном отношении он действительно богат, а именно благими намерениями. Своего врача он, можно сказать, озолотил самым щедрым образом. Он всегда удваивал, а порой даже учетверял его гонорар. Он говорил доктору: «Слушайте, дорогой доктор, вы глубоко ошибаетесь, считая, что лечите меня даром. Если б вы только знали, как щедро я осыпаю вас деньгами… в душе, преисполненной благих намерений!» И в самом деле, он (по его словам) так горячо желал заплатить за свое леченье, что желание это считал почти равным действию. Имей он возможность сунуть доктору в руку эти кусочки металла и листки тонкой бумаги, которым человечество придает такое значение, он вручил бы их доктору. Но раз он такой возможности не имеет, он заменяет действие желанием. Прекрасно! Если он действительно хочет заплатить доктору, если его желание искренне и непритворно, — а так оно и есть, значит, оно все равно что звонкая монета и, следовательно, погашает долг.
— Возможно, мне это только кажется, — отчасти потому, что я ничего не понимаю в ценности денег, — говорил мистер Скимпол, — но так мне кажется часто. И даже представляется вполне разумным. Мой мясник говорит мне, что хотел бы получить деньги по «счетику». Кстати, он всегда говорит не «счет», а именно «счетик», и в этом сказывается приятная, хоть и неосознанная им поэтичность его натуры, — тем самым он стремится облегчить расчеты нам обоим. Я отвечаю мяснику: «Мой добрый друг, вам уже уплачено, и жаль, что вы этого не понимаете. К чему вам трудиться, — ходить сюда и требовать уплаты по вашему «счетику»? Вам уже уплачено. Ведь я искренне хочу этого».
— Но предположим, — сказал опекун, рассмеявшись, — что он только хотел доставить вам мясо, указанное в счете, но не доставил?
— Дорогой Джарндис, — возразил мистер Скимпол, — вы меня удивляете. Вы разделяете точку зрения мясника. Один мясник, с которым я как-то имел дело, занял ту же самую позицию. Он сказал: «Сэр, почему вы скушали молодого барашка по восемнадцати пенсов за фунт?» — «Почему я скушал молодого барашка по восемнадцати пенсов за фунт, любезный друг? — спросил я, натурально изумленный таким вопросом. — Да просто потому, что я люблю молодых барашков»… Не правда ли, убедительно? «Если так, сэр, — говорит он, — надо мне было только хотеть доставить вам барашка, раз вы только хотите уплатить мне деньги». — «Давайте, приятель, — говорю я, — рассуждать, как подобает разумным существам. Ну, как же это могло быть? Это совершенно немыслимо. Ведь у вас барашек был, а у меня денег нет. Значит, если вы действительно хотели прислать мне барашка, вы не могли его не прислать; тогда как я могу хотеть и действительно хочу уплатить вам деньги, но не могу их уплатить». Он не нашелся что ответить. Тем дело и кончилось.
— И он не подал на вас жалобы в суд? — спросил опекун.
— Подал, — ответил мистер Скимпол. — Но так он поступил под влиянием страсти, а не разума. Кстати, слово «страсть» напомнило мне о Бойторне. Он пишет мне, что вы и ваши дамы обещали ненадолго приехать к нему в Линкольншир и погостить в его холостяцком доме.
— Мои девочки его очень любят, — сказал мистер Джарндис, — и ради них я обещал ему приехать.
— Мне кажется, природа позабыла его отретушировать, — заметил мистер Скимпол, обращаясь ко мне и Аде. — Слишком уж он бурлив… как море. Слишком уж вспыльчив… ни дать ни взять бык, который раз навсегда решил считать любой цвет красным. Но я признаю, что достоинства его поражают, как удары кузнечного молота по голове.
Впрочем, странно было бы, если бы эти двое высоко ставили друг друга, ведь мистер Бойторн так серьезно относился ко всему на свете, а мистер Скимпол ни к чему не относился серьезно. Кроме того, я заметила, что всякий раз, как речь заходила о мистере Скимполе, мистер Бойторн едва удерживался от того, чтобы не высказать о нем свое мнение напрямик. Сейчас мы с Адой, конечно, сказали только, что нам мистер Бойторн очень нравится.
— Он и меня пригласил, — продолжал мистер Скимпол, — и если дитя может довериться такому человеку (а данное дитя склоняется к этому, раз оно будет под охраной соединенной нежности двух ангелов), то я поеду. Он предлагает оплатить мне дорогу в оба конца. Пожалуй, это будет стоить денег? Сколько-то шиллингов? Или фунтов? Или чего-нибудь в этом роде? Кстати, я вспомнил о «Ковинсове». Вы не забыли нашего друга «Ковинсова», мисс Саммерсон?
Очевидно, в уме его возникло некое воспоминание, и он тотчас же задал мне этот вопрос свойственным ему беспечным, легким тоном и без малейшего смущения.
— Как забыть! — ответила я.
— Так вот! «Ковинсов» сам арестован великим Судебным исполнителем смертью, — сказал мистер Скимпол. — Он уже больше не будет оскорблять солнечный свет своим присутствием.
Меня это известие огорчило, и я сразу вспомнила с тяжелым чувством, как этот человек сидел в тот вечер на диване, вытирая потный лоб.
— Его преемник рассказал мне об этом вчера, — продолжал мистер Скимпол. — Его преемник сейчас у меня в доме… «описывает», или, как это там называется… Явился вчера в день рождения моей голубоглазой дочери. Я, конечно, его урезонивал: «Это с вашей стороны неразумно и неприлично. Будь у вас голубоглазая дочь и приди я к вам без зова в день ее рождения, вам это понравилось бы?» Но он все-таки не ушел.
Мистер Скимпол сам посмеялся своей милой шутке и, легко прикоснувшись к клавишам рояля, за которым сидел, извлек несколько звуков.
— И он сообщил мне, — начал мистер Скимпол, прерывая свои слова негромкими аккордами там, где я ставлю точки. — Что «Ковинсов» оставил. Троих детей. Круглых сирот. И так как профессия его. Не популярна. Подрастающие «Ковинсовы». Живут очень плохо.
Мистер Джарндис встал и, взъерошив волосы, принялся ходить взад и вперед. Мистер Скимпол начал играть мелодию одной из любимых песен Ады. Мы с Адой смотрели на мистера Джарндиса, догадываясь о его мыслях.
Опекун ходил по комнате, останавливался, ерошил волосы, оставлял их в покое, опять ерошил и вдруг положил руку на клавиши и прекратил игру мистера Скимпола.
— Мне это не нравится, Скимпол, — сказал он озабоченно.
Мистер Скимпол, начисто позабывший о своих словах, взглянул на него удивленно.
— Человек этот занимался нужным делом, — продолжал опекун, шагая взад и вперед по очень ограниченному пространству между роялем и стеной и ероша волосы от затылка к макушке, так что казалось, будто их раздувает сильный восточный ветер. — Мы сами виноваты — сами вызываем необходимость в подобной профессии нашими собственными ошибками и безумствами, недостатком житейской мудрости или неудачами, а значит, мы не должны мстить тем, кто занимается ею. В ней нет ничего дурного. Этот человек кормил своих детей. Хотелось бы узнать о нем побольше.
— О «Ковинсове»? — воскликнул мистер Скимпол, наконец, поняв, о чем идет речь. — Нет ничего легче. Сходите в штаб-квартиру самого Ковинса и узнаете все, что хотите знать.
Мистер Джарндис кивнул нам, а мы только и ждали этого знака.
— Ну, мои дорогие, пойдемте-ка прогуляемся туда. Эта прогулка ведь не хуже всякой другой, правда?
Мы быстро собрались и вышли. Мистер Скимпол пошел вместе с нами, положительно наслаждаясь своим участием в нашей экспедиции. Он говорил, что это для него так ново и свежо — разыскивать «Ковинсова», после того как «Ковинсов» столько раз разыскивал его самого.
И вот он повел нас по Карситор-стрит, выходящей на Канцлерскую улицу, и указал нам дом с забранными решеткой окнами, который назвал «замком Ковинса». Когда мы подошли к подъезду и позвонили, из какого-то помещения вроде конторы вышел уродливый малый и уставился на нас из-за железной калитки с заостренными прутьями.
— Вам кого нужно? — спросил малый, опершись подбородком на два острия.
— Здесь служил один сыщик, или агент судебного исполнителя, или кто-то в этом роде, — тот, что недавно умер, — сказал мистер Джарндис.
— Да, — отозвался малый. — Ну и что?
— Скажите, пожалуйста, как его фамилия?
— Его фамилия Неккет, — ответил малый.
— А адрес?
— Белл-Ярд, — ответил тот. — Мелочная лавка Блайндера, на левой стороне.
— Скажите, был он… не знаю как выразиться, — запнулся опекун, — был он трудолюбив?
— Неккет? — переспросил малый. — И очень даже. В слежке устали не знал. Уж если возьмется следить за кем-нибудь, так, бывало, часов по восемь, по десять кряду проторчит на углу у афишного столба.
— Могло быть и хуже, — проговорил опекун, ни к кому не обращаясь. Если бы, например, он брался за дело, но не выполнял его. Спасибо. Только это мы и хотели узнать.
Мы простились с малым, который стоял, склонив голову набок, и, облокотившись на калитку, поглаживал и посасывал ее острые прутья, а сами вернулись в Линкольнс-Инн, — там нас поджидал мистер Скимпол, которому отнюдь не хотелось приближаться к дому судебного исполнителя Ковинса. Затем мы все вместе направились в Белл-Ярд, узкую уличку, находившуюся поблизости. Вскоре мы нашли мелочную лавку. В ней сидела добродушная с виду старуха, страдавшая водянкой или астмой, а может быть, и той и другой болезнью.
— Дети Неккета? — отозвалась она в ответ на мой вопрос. — Да, мисс, они живут здесь. Пройдите, пожалуйста, на четвертый этаж. Дверь прямо против лестницы. — И она протянула мне ключ через прилавок.
Я взглянула на ключ и взглянула на нее; но у нее, очевидно, и в мыслях не было, что я не знаю, зачем он мне может понадобиться. Догадавшись, однако, что это, должно быть, ключ от комнаты детей, я, не задавая больше никаких вопросов, пошла вперед по темной лестнице. Мы шли, стараясь не шуметь, но нас было четверо, ветхие деревянные ступени скрипели под нами, и когда мы поднялись на третий этаж, оказалось, что наш приход потревожил какого-то человека, и тот выглянул из своей комнаты.
— Вам кого… Гридли? — спросил он, устремив на меня сердитый взгляд.
— Нет, сэр, — ответила я, — я иду выше.
Он посмотрел на Аду, на мистера Джарндиса и на мистера Скимпола, устремляя сердитый взгляд на всех троих поочередно, по мере того как они проходили мимо, следуя за мной. Мистер Джарндис сказал ему: «Добрый день».
— Добрый день! — отозвался тот отрывисто и гневно.
Это был высокий, изжелта-бледный, изможденный мужчина, с почти облысевшей головой, лицом, изборожденным глубокими морщинами, и глазами навыкате. Крупный и сильный, хотя уже стареющий, он говорил раздраженным, вызывающим тоном и даже немного напугал меня своей воинственностью. В руке он держал перо, и, проходя мимо его комнаты, я мельком заметила, что она завалена бумагами.
Он остался на площадке, а мы поднялись на самый верх. Я постучала в дверь, и чей-то звонкий голосок послышался из комнаты:
— Мы заперты на замок. Ключ у миссис Блайндер.
Вложив ключ в замочную скважину, я открыла дверь. В убогой комнатке с покатым потолком и очень скудной обстановкой стоял крошечный мальчик лет пяти-шести, который нянчил и укачивал на руках тяжелого полуторагодовалого ребенка. Погода стояла холодная, а комната была не топленная; правда, дети были закутаны в какие-то ветхие шали и пелеринки. Но одежда эта, видимо, грела плохо — дети съежились от холода, а носики у них покраснели и заострились, хотя мальчуган без отдыха ходил взад и вперед, укачивая и баюкая малютку, склонившую головку к нему на плечо.
— Кто запер вас здесь одних? — естественно, спросили мы.
— Чарли, — ответил мальчик, останавливаясь и глядя на нас.
— Чарли — это твой брат?
— Нет. Сестра — Чарлот. Папа называл ее Чарли.
— А кроме Чарли, сколько вас всего детей?
— Я, — ответил мальчик, — да вот Эмма, — он дотронулся до слабо завязанного чепчика ребенка, — и еще Чарли.
— А где же Чарли?
— Ушла стирать, — ответил мальчик и снова принялся ходить взад и вперед, неотрывно глядя на нас и не замечая, что головенка в нанковом чепчике вот-вот ударится о кровать.
Мы смотрели то на детишек, то друг на друга, но вот в комнату вбежала девочка очень маленького роста с совсем еще детской фигуркой, но умным, уже недетским личиком, — хорошеньким личиком, едва видным из-под широкополой материнской шляпы, слишком большой для такой крошки, и в широком переднике, тоже материнском, о который она вытирала голые руки. Они были в мыльной пене, от которой еще шел пар, и девочка стряхнула ее со своих пальчиков, сморщенных и побелевших от горячей воды. Если бы не эти пальчики, ее можно было бы принять за смышленого, наблюдательного ребенка, который играет в стирку, подражая бедной женщине-работнице.
Девочка, очевидно, работала по соседству и домой бежала во всю прыть. Поэтому, как она ни была легка, она все-таки запыхалась и вначале не могла выговорить ни слова, — только спокойно смотрела на нас, тяжело дыша и вытирая руки.
— А вот и Чарли! — воскликнул мальчик.
Малютка, которую он нянчил, потянулась к Чарли и закричала, просясь к ней «на ручки». Девочка взяла ее совершенно по-матерински — это движение было под стать шляпе и переднику — и посмотрела на нас поверх своей ноши, а малютка нежно прижалась к сестре.
— Неужели, — прошептал опекун, когда мы пододвинули девочке стул и усадили ее вместе с малюткой, а мальчик прильнул к старшей сестренке, уцепившись за ее передник, — неужели эта крошка содержит своим трудом остальных? Посмотрите на них! Посмотрите на них, ради бога!
И правда, на них стоило посмотреть. Все трое ребят крепко прижались друг к другу, и двое из них во всем зависели от третьей, а третья была еще так мала, но какой у нее был взрослый и положительный вид, как странно он не вязался с ее детской фигуркой!
— Ах, Чарли! Чарли! — начал мой опекун. — Да сколько же тебе лет?
— Четырнадцатый год пошел, сэр, — ответила девочка.
— Ого, какой почтенный возраст! — сказал опекун. — Какой почтенный возраст, Чарли!
Не могу выразить, с какой нежностью он говорил с нею — полушутя, но так сострадательно и грустно.
— И ты одна живешь здесь с этими ребятишками, Чарли? — спросил опекун.
— Да, сэр, — ответила девочка, доверчиво глядя ему прямо в лицо, — с тех пор как умер папа.
— Чем же вы все живете, Чарли? — спросил опекун, отворачиваясь на мгновенье. — Эх, Чарли, чем же вы живете?
— С тех пор как папа умер, я работаю, сэр. Сегодня нанялась стирать.
— Помоги тебе бог, Чарли! — сказал опекун. — Да ведь ты так мала, что, наверное, и до лоханки не достаешь!
— В деревянных сандалиях достаю, сэр, — быстро возразила девочка. — У меня есть высокие деревянные сандалии, — от мамы остались.
— А когда умерла твоя мама? Бедная мама!
— Мама умерла, как только родилась Эмма, — ответила девочка, глядя на личико малютки, прижавшейся к ее груди, — и тогда папа сказал, что мне нужно постараться заменить ей маму. И вот я старалась — работала по дому, убирала, нянчила ребят, стирала — еще задолго до того, как начала ходить по чужим людям. Так вот и научилась, сэр, понимаете?
— И ты часто ходишь на работу?
— Да когда бы ни наняли, — ответила Чарли, широко раскрывая глаза и улыбаясь, — надо же зарабатывать шестипенсовики и шиллинги!
— И ты запираешь ребят всякий раз, как уходишь?
— А это Для безопасности, сэр, понимаете? — объяснила Чарли. — Миссис Блайндер заходит к ним время от времени, и мистер Гридли наведывается, да и мне иной раз удается забежать домой, а они тут играют себе, и Том не боится сидеть взаперти… правда, Том?
— Нет, не боюсь! — стойко ответил Том.
— А когда стемнеет, внизу — в переулке — зажигают фонари, и в комнате тогда совсем светло, почти совсем светло. Правда, Том?
— Да, Чарли, — подтвердил Том, — почти совсем светло.
— Он прямо золотой мальчик! — сказала девочка таким женственным, материнским тоном. — А когда Эмме захочется спать, он уложит ее в постель. А когда ему самому захочется спать, он тоже уляжется. А когда я приду домой, зажгу свечку да соберу ужин, он встанет и поужинает со мной. Правда, Том?
— Ну, еще бы, Чарли! — ответил Том. — А как же!
И то ли при мысли об этой величайшей радости в его жизни, то ли от прилива благодарности и любви к Чарли, которая была для него всем на свете, он уткнулся лицом в складки ее узкой юбчонки, и его улыбка перешла в слезы.
С тех пор как мы пришли сюда, это были первые слезы, пролитые детьми. Маленькая сиротка так спокойно говорила о своих умерших родителях, как будто ее огромное горе заглушали и необходимость мужественно бороться за существование, и детская гордость своим уменьем работать, и старательность, и деловитость. Но теперь, когда расплакался Том, она хоть и сидела смирно, хоть и смотрела на нас совершенно спокойно, ни одним движением не сдвинув и волоска на головках своих маленьких питомцев, я все же заметила, как две слезинки скатились по ее щекам.
Мы с Адой стояли у окна, делая вид, что смотрим на крыши домов и закопченные дымовые трубы, на чахлые комнатные цветы и птичьи клетки в окнах у соседей; но вот явилась миссис Блайндер, та женщина, которая сидела внизу, в лавке, когда мы пришли (должно быть, она поднималась по лестнице все то время, что мы пробыли здесь), и завела разговор с опекуном.
— Если я не беру с них квартирной платы, так ведь это пустяк, сэр, сказала она, — у кого хватит совести с них брать?
— Да, это пустяк, — отозвался опекун, обращаясь к Аде и ко мне. — Но этого достаточно, ибо наступит время, когда добрая женщина поймет, как много она сделала и что раз она сделала это для одного из малых сих, то… А эта крошка, — добавил он спустя несколько мгновений, — неужели она действительно в силах работать?
— Да, сэр, пожалуй что так, — ответила миссис Блайндер, с мучительным трудом переводя дыхание. — До чего она ловкая, — прямо на все руки. И, вы знаете, сэр, после смерти матери она так заботится о малышах, что весь переулок про нее говорит! А как она ухаживала за отцом, когда он расхворался, мы просто диву давались! «Миссис Блайндер, — сказал он мне, когда был уже при смерти, — он вон там лежал. — Миссис Блайндер, хоть и плохое у меня было занятие, но прошлой ночью я видел, будто тут в комнате, рядом с моей девочкой, сидит ангел, и я поручаю ее нашему общему отцу!»
— Он ничем другим не занимался? — спросил опекун.
— Нет, сэр, — ответила миссис Блайндер, — он всегда был только сыщиком — то есть агентом у судебного исполнителя. Когда он снял у меня комнату, я сначала не знала, кто он такой, а когда узнала, признаюсь откровенно, попросила его съехать. В переулке у нас на таких соседей косятся. Таких прочие жильцы недолюбливают. Неблагородное это занятие, — продолжала миссис Блайндер, — и почти все осуждают тех, кто берется за такую работу. Мистер Гридли очень их не одобряет, а он хороший жилец, хотя ему довелось хлебнуть горя и это ему даже характер испортило.
— Поэтому вы попросили мистера Неккета съехать? — переспросил опекун.
— Попросила, — ответила миссис Блайндер. — Но, когда наступил срок, а я больше ничего плохого о нем не услышала, меня взяло сомненье. Платил он аккуратно, работал усердно, — что ж, ведь он делал только то, что должен был делать, — говорила миссис Блайндер, бессознательно устремив глаза на мистера Скимпола, — уж и это хорошо, даже если занимаешься такой работой.
— Значит, вы все-таки оставили его у себя?
— Ну да, я сказала, что если он сумеет поладить с мистером Гридли, то я сама как-нибудь улажу дело с другими жильцами и не буду особенно обращать внимания, нравится это соседям у нас в переулке или нет. Мистер Гридли дал согласие — хоть и грубовато, а все-таки дал. Он всегда был грубоват с Неккетом, но с тех пор, как тот умер, хорошо относится к его детям. Человека ведь нельзя узнать как следует, пока его не испытаешь.
— А многие ли хорошо отнеслись к его детям? — спросил мистер Джарндис.
— В общем, нашлись бы люди, сэр, — ответила миссис Блайндер, — но, конечно, нашлось бы больше, занимайся покойный чем-нибудь другим. Мистер Ковинс пожертвовал гинею, а его агенты сложились и тоже дали небольшую сумму. Кое-кто из соседей, те, что всегда насмехались и хлопали друг друга по плечам, когда Неккет, бывало, проходил по переулку, собрали немного денег по подписке… вообще… к детям не так уж плохо относятся. Тоже и насчет Чарлот. Некоторые не хотят ее нанимать, потому что она, мол, дочь шпика; другие нанимают, но попрекают отцом; третьи ставят себе в заслугу, что, несмотря на это и на ее малолетство, дают ей работу; и ей зачастую платят меньше, чем другим поденщицам, а работать заставляют больше. Но другой такой безответной девчонки не сыскать, да и ловкая она, послушная, всегда старается изо всех сил и даже через силу. В общем, можно сказать, что к ней все относятся неплохо, сэр, но могли бы отнестись и получше.
Миссис Блайндер совсем задохнулась после своей длинной речи и села, чтобы легче было отдышаться. Мистер Джарндис обернулся, желая сказать нам что-то, но отвлекся, потому что в комнату неожиданно вошел мистер Гридли, тот жилец, о котором говорила хозяйка, — это его мы видели, поднимаясь наверх.
— Не знаю, зачем вы здесь, леди и джентльмены, — сказал он, словно раздосадованный нашим присутствием, — но вы уж извините меня за то, что я пришел. Кто-кто, а я прихожу сюда не затем, чтобы глазеть по сторонам. Ну, Чарли! Ну, Том! Ну, малютка! Как мы нынче поживаем?
Он ласково наклонился к детям, и нам стало ясно, что они его любят, хотя лицо его было по-прежнему сурово, а с нами он говорил очень резким тоном. Опекун заметил все это и почувствовал к нему уважение.
— Никто, конечно, не придет сюда только затем, чтобы глазеть по сторонам, — проговорил он мягко.
— Все может быть, сэр, все может быть, — ответил тот, нетерпеливым жестом отмахнувшись от опекуна и сажая к себе на колени Тома. — С леди и джентльменами я спорить не собираюсь. Спорить мне довелось столько, что одному человеку на всю жизнь хватит.
— Очевидно, — сказал мистер Джарндис, — у вас есть достаточные основания раздражаться и досадовать…
— Ну вот, опять! — воскликнул мистер Гридли, загораясь гневом, — я сварлив. Я вспыльчив. Я невежлив!
— По-моему, этого нельзя сказать.
— Сэр, — сказал Гридли, спуская на пол мальчугана и подходя к мистеру Джарндису с таким видом, словно хотел его ударить. — Вы что-нибудь знаете о Судах справедливости?
— Кое-что знаю, к своему горю.
— «К своему горю»? — повторил Гридли спокойней. — Если так, прошу прощения. Я невежа, как известно. Прошу у вас прощенья! Сэр, — вскричал он вдруг еще более страстно, — меня двадцать пять лет таскали по раскаленному железу, и я по бархату ступать отвык. Подите вон туда, в Канцлерский суд, и спросите судейских, кто тот шут гороховый, что иногда развлекает их во время работы, и они вам скажут, что самый забавный шут — это «человек из Шропшира». Так вот, — крикнул он, с силой колотя одним кулаком о другой, этот «человек из Шропшира» — это я и есть!
— Мои родственники и я, мы тоже, кажется, не раз имели честь потешать народ в этом высоком учреждении, — сдержанно проговорил опекун. — Вы, может быть, слышали мою фамилию? Я — Джарндис.
— Мистер Джарндис, — отозвался Гридли с неуклюжим поклоном, — вы спокойней меня переносите свои обиды. Скажу вам больше, скажу этому джентльмену и этим молодым леди, если они ваши друзья, что, относись я к своим обидам иначе, я бы с ума сошел! Только потому я и сохранил разум, что возмущаюсь, мысленно мщу за свои обиды и гневно требую правосудия, которого, впрочем, так и не могу добиться. Только поэтому! — Он говорил просто, безыскусственно, с большим жаром. — Может, вы скажете, что я слишком горячусь! Отвечу, что это в моем характере, и я не могу не горячиться, когда обижен. Или кипеть гневом, или вечно улыбаться, как та несчастная полоумная старушонка, что не вылезает из суда, а середины тут нет. Смирись я хоть раз, и мне несдобровать — рехнусь!
Он говорил с такой страстностью и горячностью, так резко меняясь в лице и размахивая руками, что на него было очень тяжело смотреть.
— Мистер Джарндис, — начал он, — разберитесь в моей тяжбе. Вот как дело было — расскажу все по правде, как правда то, что есть небо над нами. Нас два брата. Отец мой (он был фермером) написал завещание и оставил свою ферму, скот и прочее имущество моей матери в пожизненное владение. После смерти матери все должно было перейти ко мне, кроме трехсот фунтов деньгами, которые я обязан был уплатить брату. Мать умерла. Прошло сколько-то времени, и брат потребовал завещанные ему деньги. Я да и некоторые наши родные говорили, что я уже выплатил ему часть этого наследства, раз он жил у меня в доме и питался за мой счет, а кроме того, получил кое-что из вещей. Теперь слушайте! Только об этом и шел спор, ни о чем другом. Завещания никто не оспаривал; спор шел только о том, выплатил я часть этих трехсот фунтов брату или нет. Чтобы разрешить спор, брат подал иск, и мне пришлось с ним судиться в этом проклятом Канцлерском суде. Я был вынужден судиться там — меня закон вынудил, и больше мне податься некуда. К этой немудреной тяжбе притянули семнадцать ответчиков! В первый раз дело слушали только через два года после подачи иска. Слушание отложили, и потом еще два года референт (чтоб ему головы не сносить!) наводил справки, правда ли, что я сын своего отца, чего ни один смертный не оспаривал. Но вот он решил, что ответчиков мало, вспомните, ведь их было только семнадцать! — и что должен явиться еще один, которого пропустили, после чего нужно все начать сначала. К тому времени то есть раньше, чем приступили к разбору дела! — судебных пошлин накопилось столько, что нам, тяжущимся, пришлось уплатить суду втрое больше, чем стоило все наше наследство. Брат с радостью отказался бы от этого наследства, лишь бы больше не платить пошлин. Все мое добро, все, что досталось мне по отцовскому завещанию, ушло на судебные пошлины. Из этой тяжбы — а она все еще не решена — только и вышло, что разоренье, да нищета, да горе горькое вот в какую беду я попал! Правда, мистер Джарндис, у вас спор идет о многих тысячах, у меня — только о сотнях. Но не знаю уж, легче мне или тяжелей, чем вам, если на карту были поставлены все мои средства к жизни, а тяжба так бесстыдно их высосала?
Мистер Джарндис сказал, что сочувствует ему всем сердцем и не считает себя единственным человеком, безвинно пострадавшим от этой чудовищной системы.
— Опять! — воскликнул мистер Гридли с не меньшей яростью. — Опять система! Мне со всех сторон твердят, что вся причина в системе. Не надо, мол, обвинять отдельных личностей. Вся беда в системе. Не следует, мол, ходить в суд и говорить: «Милорд, позвольте вас спросить, справедливо это или не справедливо? Хватит у вас нахальства сказать, что я добился правосудия и, значит, волен идти куда угодно?» Милорд об этом и понятия не имеет. Он сидит в суде, чтобы разбирать дела по системе. Мне твердят, что не надо, мол, ходить к мистеру Талкингхорну, поверенному, который живет на Линкольновых полях, и говорить ему, когда он доводит меня до белого каления, — такой он бездушный и самодовольный (все они на один лад, знаю я их, — ведь они только выигрывают, а я теряю, разве не правда?), не надо, мол, говорить ему, что не мытьем, так катаньем, а уж отплачу я кому-нибудь за свое разоренье! Он, мол, не виноват. Вся беда в системе. Но если я пока еще не расправился ни с кем из них, то, кто знает, может и расправлюсь! Не знаю, что случится, если меня в конце концов выведут из себя! Но служителей этой системы я буду обвинять на очной ставке перед великим, вечным судом!
Он был страшен в своем неистовстве. Я никогда бы не поверила, что можно прийти в такую ярость, если бы не видела этого своими глазами.
— Я кончил! — сказал он, садясь и вытирая лицо. — Мистер Джарндис, я кончил! Я знаю, что я горяч. Мне ли не знать? Я сидел в тюрьме за оскорбление суда. Я сидел в тюрьме за угрозы этому поверенному. Были у меня всякие неприятности и опять будут. Я — «человек из Шропшира», и для них это забава — сажать меня под стражу и приводить в суд под стражей и все такое; но иной раз я не только их забавляю, — иной раз бывает хуже. Мне твердят, что, мол, сдерживай я себя, мне самому было бы легче. А я говорю, что рехнусь, если буду сдерживаться. Когда-то я, кажется, был довольно добродушным человеком. Земляки мои говорят, что помнят меня таким; но теперь я до того обижен, что мне нужно открывать отдушину, давать выход своему возмущению, а не то я с ума сойду. «Лучше бы вам, мистер Гридли, — сказал мне на прошлой неделе лорд-канцлер, — не тратить тут времени попусту, а жить в Шропшире, занимаясь полезным делом». — «Милорд, милорд, я знаю, что лучше, — сказал ему я, — еще того лучше — никогда бы в жизни не слышать о вашем высоком учреждении; только вот беда — не могу я разделаться с прошлым, а оно тянет меня сюда!» Но погодите, — добавил он во внезапном припадке ярости, уж я их осрамлю когда-нибудь. До конца своей жизни буду я ходить в этот суд для его посрамления. Кабы знал я, когда наступит мой смертный час, да кабы возможно было принести меня в суд, да кабы остался у меня голос, чтобы говорить с ними, я бы умер там, в суде, только сначала сказал бы: «Многое множество раз вы таскали меня сюда и выгоняли отсюда. Выносите теперь ногами вперед!»
Его лицо столько лет и так часто выражало гнев, что оно не смягчилось даже теперь, когда он, наконец, успокоился.
— Я пришел забрать этих малышей к себе в комнату на часок, — сказал он, снова подходя к детям, — пусть поиграют у меня. Я не собирался говорить всего этого, ну да уж ладно. Ты не боишься меня, Том? Правда?
— Нет! — сказал Том. — На меня-то ведь вы не сердитесь.
— Верно, мальчуган. А ты уже уходишь, Чарли? Ну, иди ко мне, крошка! Он взял младшую девочку на руки, и она охотно к нему пошла. — А вдруг мы найдем внизу пряничного солдатика? Пойдемте-ка поищем его!
Он по-прежнему неуклюже, но довольно почтительно поклонился мистеру Джарндису, кивнул нам и пошел вниз, в свою комнату.
Тут мистер Скимпол, не проронивший ни слова с тех пор, как мы пришли сюда, заговорил, как всегда, веселым тоном. Он сказал, что, право же, очень приятно видеть, как все в мире бессознательно служит определенным целям. Вот, например, мистер Гридли, человек с сильной волей и поразительной энергией, — в интеллектуальном отношении нечто вроде «Невеселого кузнеца»[87]. Ведь он, мистер Скимпол, легко представляет себе, что много лет назад Гридли блуждал по жизни, ища, на что бы потратить избыток своего задора — как Юная Любовь блуждает среди шипов в жажде борьбы с препятствиями, — но вдруг на дороге у него стал Канцлерский суд и дал ему как раз то, чего он желал. И вот они соединены навеки! При других условиях он мог бы сделаться великим полководцем и взрывать всякие там города, а нет — так великим политическим деятелем, который упражняется в разного рода парламентской риторике; но теперь Гридли и Канцлерский суд приятнейшим образом столкнулись друг с другом, и никому от этого не стало хуже, а Гридли с того часа, так сказать, имеет все, что ему требовалось. А теперь вспомните про «Ковинсова»! Как чудесно бедный «Ковинсов» (отец этих прелестных деток) иллюстрирует тот же самый принцип! Он, мистер Скимпол, сам иной раз сетовал на то, что есть на свете «Ковинсовы». «Ковинсов» становился ему поперек дороги. Он охотно обошелся бы без «Ковинсова». Будь он, Скимпол, султаном и скажи ему как-нибудь утром его великий визирь: «Что потребует у раба своего повелитель правоверных?», он мог бы зайти так далеко, что ответил бы: «Голову «Ковинсова»! Но как же обернулось дело? Оказывается, все это время он давал заработок вполне достойному человеку; он был благодетелем «Ковинсова»; он фактически дал возможность «Ковинсову» отлично воспитать этих прелестных деток, развивающих в себе такие общественные добродетели! Так что даже сердце у него забилось и слезы выступили на глазах, когда он, оглядев комнату, подумал: «Это я был великим покровителем «Ковинсова», и его скромный уют — дело моих рук!»
Было нечто столь пленительное в той легкости, с какой он перебирал струны своей фантазии, и сам он казался таким веселым ребенком рядом с серьезными детьми, которых мы видели в этой комнате, что опекун улыбнулся, возвращаясь к нам после короткой беседы вполголоса с миссис Блайндер. Мы поцеловали Чарли и вместе с нею спустились по лестнице, а выйдя на улицу, остановились посмотреть, как она бежит на работу. Не знаю, куда она шла; мы видели только, как она побежала, — такая маленькая-маленькая, в материнской шляпке и переднике, — скользнула под сводчатый проход в глубине двора и растворилась в суете и грохоте города, словно капля росы в океане.
ГЛАВА XVI
В «Одиноком Томе»
Миледи Дедлок не сидится на месте, никак не сидится. Сбитая с толку великосветская хроника прямо не знает, где ее найти. Сегодня миледи в Чесни-Уолде; вчера была в своем лондонском доме; завтра, возможно, окажется за границей, — великосветская хроника ничего не может предсказать с уверенностью. Даже галантный сэр Лестер с трудом поспевает за супругой. И ему вскоре стало бы еще труднее, но вторая его верная подруга в счастье и несчастье[88] — подагра — врывается в старинную дубовую спальню в Чесни-Уолде и хватает его за ноги, зажимая их в тиски.
Сэр Лестер мирится с подагрой, как с надоедливым демоном, но демоном патрицианским. Со времен, памятных человечеству, и даже незапамятных, все Дедлоки по прямой мужской линии страдали подагрой. И это можно доказать, сэр. Предки других людей, быть может, умирали от ревматизма или подвергались низменной заразе от нечистой крови болезненного простонародья, но Дедлоки внесли нечто особенное даже в равняющий всех процесс умиранья, ибо умирали они только от своей родовой подагры. Она переходила от одного славного поколения к другому, как столовое серебро, картины или линкольнширское поместье. Она — одно из их достоинств. Сэр Лестер, пожалуй, даже склонен думать, — хотя никогда не высказывал этих дум, — что ангел смерти, исполняя свои обязанности, когда-нибудь сообщит теням аристократов: «Милорды и джентльмены, имею честь представить вам еще одного Дедлока, прибывшего сюда, согласно удостоверению, по милости родовой подагры».
Итак, сэр Лестер отдает свои родовые ноги на растерзание родовому недугу, и можно подумать, что он держит свой титул и состояние на условиях этой феодальной повинности. Он чувствует, что кто-то позволяет себе вольность, заставляя представителя рода Дедлоков лежать на спине и ощущать судорожные схватки и колотье в нижних конечностях; но он рассуждает так: «Все мы, Дедлоки, подвергались этому. Это наша отличительная особенность. Веками принято было у нас нисходить в склеп, вырытый в парке, только из-за нашей родовой подагры, но никак не по более низменным причинам, и я мирюсь с этим компромиссом».
Великолепное зрелище представляет он, когда лежит с пылающими багровым и золотым огнем щеками перед своим любимым портретом миледи, в середине огромной гостиной, куда солнечный свет проникает через длинную вереницу окон и ложится широкими полосами на уходящую вдаль анфиладу комнат, чередуясь с мягкими полосами тени. За стенами дома о величии сэра Лестера свидетельствуют могучие дубы, которые вот уже много веков раскинули свои корни в покрытой зеленым газоном земле, не знавшей плуга и отведенной под охотничий парк еще в те времена, когда короли ездили на войну с мечом и щитом, а на охоту — с луком и стрелами. В доме предки сэра Лестера, глядя на него со стен, говорят ему: «Каждый из нас был тут преходящей действительностью, оставил здесь эту раскрашенную тень свою и превратился в воспоминание, столь же неясное, как далекие голоса грачей, которые убаюкивают тебя», и предки тоже утверждают его величие. И в этот день он действительно велик. И горе Бойторну или иным дерзким наглецам, которые самонадеянно осмелятся поспорить с ним хотя бы из-за одного дюйма!
Вместо миледи при сэре Лестере сейчас состоит ее портрет. Сама же она умчалась в Лондон, но не намерена там оставаться и, к недоумению великосветской хроники, вскоре примчится домой. Но лондонский дом не подготовлен к ее приезду. Он одет в чехлы и мрачен. Только Меркурий в пудреном парике безутешно зевает у окна в вестибюле и вчера вечером даже сказал другому Меркурию, своему знакомому, тоже привыкшему вращаться в хорошем обществе, что если так будет продолжаться дальше, — чего быть не может, ибо человек с его характером этого не вынесет и нельзя ожидать от человека с его фигурой, чтобы он это вынес, — то он честью клянется, что ему останется только вонзить себе нож в грудь!
Какое отношение имеют линкольнширское поместье Дедлоков, их лондонский дом, их Меркурий в пудреном парике к тем местам, где прозябает Джо, отщепенец с метлой в руках, на которого упал слабый луч света, когда он подметал ступеньку перед входом на кладбище? Какое отношение имели друг к другу многие люди, которые, стоя на противоположных краях разделяющей их бездонной пропасти, все-таки столкнулись, самым любопытным образом, на бесчисленных путях жизни?
Джо день-деньской подметает свой перекресток, не подозревая об этой связи, если она вообще существует. На любой заданный ему вопрос он отвечает: «Ничего я не знаю», и этим исчерпывающе определяет свое невежество. Он знает, что в скверную погоду очищать перекресток от грязи трудно и еще трудней прокормиться этой работой. Никто ему не объяснил даже этого; он сам догадался.
Джо живет, — точнее, Джо только что не умирает, — в одном гиблом месте — трущобе, известной среди ему подобных под названием «Одинокий Том». Это темная, полуразрушенная улица, которой избегают порядочные люди, улица, где убогие дома, уже совсем обветшалые, попали в лапы каких-то предприимчивых проходимцев и теперь сдаются ими под ночлежки. По ночам лачуги эти кишат беднотой. Как на гниющем человеческом теле гнездится всякая ползучая тварь, так в этих гнилых развалинах теснятся толпы обездоленных, — вползают и выползают сквозь дыры в каменных и дощатых стенах, спят вповалку, бесчисленные, как личинки, скорчившись под проникающим внутрь дождем, где-то бродят, заражаются лихорадкой, потом заражают ею других и в каждом отпечатке ног своих сеют столько зла, что ни лорду Кудлу, ни сэру Томасу Дудлу, ни герцогу Фудлу, ни всем прочим стоящим у власти знатным джентльменам, вплоть до Чудла, и в пятьсот лет не искоренить этого зла, хотя на то они и существуют.
За последние дни в Одиноком Томе дважды раздавался грохот, и облако пыли вздымалось, как после взорвавшейся мины, и всякий раз это означало, что обвалился дом. В газетах появились коротенькие заметки об этих происшествиях, а в ближайшей больнице оказались занятыми две-три лишних койки. Зияющие провалы на улице не застраиваются, а бездомные по-прежнему ютятся в развалинах. Вот-вот рухнет еще несколько домов, и можно думать, что в следующий раз грохот в Одиноком Томе будет еще оглушительней.
Нечего и говорить, что это заманчивое недвижимое имущество подведомственно Канцлерскому суду. Об этом знает каждый мало-мальски разумный. человек, и объяснять ему это значит оскорблять его. Как возникло название «Одинокий Том», неизвестно, — может быть, эту улицу в народе прозвали «Томом» в честь первого истца или ответчика в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»; или, может быть, — потому, что Том жил тут один-одинешенек, когда тяжба уже опустошила всю улицу, а другие жители еще не успели присоединиться к нему; или же это просто меткое название для трущобы, отрезанной от порядочного общества и обреченной на безнадежность, никто этого, вероятно, не знает. И, конечно, не знает Джо.
— Да не знаю я, — говорит Джо. — Ничего я не знаю.
Как это, должно быть, нелепо быть таким, как Джо! Бродить по улицам, не запоминая очертаний и совершенно не понимая смысла тех загадочных знаков, которые в таком изобилии начертаны над входом в лавки, на углах улиц, на дверях и витринах! Видеть, как люди читают, видеть, как люди пишут, видеть, как почтальоны разносят письма, и не иметь ни малейшего понятия об этом средстве общения людей, — чувствовать себя в этом отношении совершенно слепым и немым! Чудно, должно быть, смотреть, как прилично одетые люди идут по воскресеньям в церковь с молитвенником в руках, и думать (ведь, может быть, Джо когда-нибудь все-таки думает) — какой во всем этом смысл? и если это имеет смысл для других, почему это не имеет смысла для меня? Терпеть, когда меня толкают, пинают, гонят прочь, и подумывать иной раз: а может, мне и вправду незачем быть ни здесь, ни там и нигде вообще, и вместе с тем недоумевать при мысли, что ведь как-никак, а я все-таки существую, но никому до меня никогда не было дела, вот я и стал таким! Как это, должно быть, нелепо, не только слышать от других, что я почти не человек (как я слышал, когда предложил себя в свидетели на дознании), но самому чувствовать это по опыту всю жизнь! Видеть, как лошади, собаки, рогатый скот проходят мимо меня, и сознавать, что по невежеству своему я принадлежу к ним, а не к тем высшим существам, подобным мне с виду, чью чувствительность я оскорбляю! Представления Джо об уголовном суде, о судьях, о епископах, о правительстве или о своем неоцененном сокровище — конституции (если только он об этом сокровище знает), вероятно, довольно нелепы! Вся его физическая и духовная жизнь — сплошная нелепость, а смерть — нелепей всего.
Джо выходит из Одинокого Тома навстречу медлительному утру, которое здесь всегда наступает с опозданием, и жует на ходу замызганный ломтик хлеба. Ему надо пройти много улиц, и, так как двери подъездов еще не открыты, он садится завтракать на пороге «Общества распространения слова божия в чужих странах», а покончив с едой, подметает порог в благодарность за приют. Восхищаясь размерами этого здания, он спрашивает себя, для кого оно построено. Он и не подозревает, несчастный, о духовной нищете на коралловых рифах в Тихом океане, не знает, во что обходится спасение драгоценных душ под кокосовыми пальмами и хлебными деревьями.
Он подходит к своему перекрестку и принимается за утреннюю уборку. Город пробуждается; огромный волчок уже запущен и будет вертеться и крутиться весь день; люди, на несколько часов прервавшие свои занятия, снова начинают читать и писать — неизвестно зачем. Джо и прочие живые существа низшего разряда кое-как прозябают в этой немыслимой неразберихе. Сегодня базарный день. Ослепленные волы, которых слишком часто подгоняли палками и слишком тяжело нагружали, но никогда не направляли на дорогу, мечутся куда попало, с налитыми кровью глазами и пеной у рта, а когда их отгоняют ударами, тычутся в каменные стены, часто калеча тех, кто их ничем не обидел, и часто калеча самих себя. Очень похоже на Джо и ему подобных… очень, очень похоже!
Подходит оркестр уличных музыкантов и начинает играть. Джо слушает. Слушает и собака — собака гуртовщика, которая заждалась хозяина у порога мясной лавки и, должно быть, вспоминает об овцах, с которыми возилась несколько часов и, наконец, благополучно развязалась. Ее как будто взяли сомнения насчет трех-четырех овец — не может понять, куда они подевались; она оглядывает улицу, словно ждет, не объявятся ли беглянки, и вдруг настораживает уши и вспоминает все. Это настоящая бродячая собака, привыкшая ко всякому сброду и харчевням; страшная для овец собака, готовая по свисту хозяина броситься на спину ослушнице и выдрать у нее клок шерсти; но вместе с тем — обученная, выдрессированная, развитая собака, которая училась выполнять свои обязанности и умеет их выполнять. Она и Джо слушают музыку, быть может, с одинаково сильным чувством животного удовольствия; да и в отношении пробуждающихся ассоциаций, мечтаний, сожалений, печальных или радостных представлений о том, что находится за пределами пяти чувств, он и она, вероятно, стоят на одном уровне. Но в прочих отношениях насколько зверь выше слушателя-человека!
Дайте потомкам этой собаки одичать, как одичал Джо, и не пройдет нескольких лет, как они выродятся, да так, что даже разучатся лаять, хоть и не перестанут кусаться.
Близясь к концу, день меняется, тускнеет, сыреет. Джо работает на своем перекрестке, увязая в уличной грязи, увертываясь от колес, лошадей, бичей, зонтов, чтобы получить гроши, которых хватит лишь на плату за отвратительный ночлег в Одиноком Томе. Смеркается; в лавках один за другим вспыхивают газовые рожки; фонарщик с лестницей бежит по улице у самого тротуара. Хмурый вечер близок.
Мистер Талкингхорн сидит в своем кабинете и обдумывает прошение о выдаче ордера на арест, которое хочет подать завтра утром местному судье. Гридли — один недовольный сутяга — сегодня приходил сюда и угрожал ему. Никто не имеет права запугивать других, и этого зловредного субъекта придется снова посадить в тюрьму. С потолка кабинета смотрит Аллегория — в виде написанного в ракурсе неправдоподобного, опрокинутого вверх ногами римлянина, — и громадной, как у Самсона[89], рукой (вывихнутой и нелепой) настойчиво указывает на окно. Но с какой стати мистеру Талкингхорну смотреть в окно по такому пустячному поводу? Ведь эта рука всегда указывает туда. Поэтому он не смотрит в окно.
А если б он и посмотрел, если б увидел проходящую мимо женщину, так на что она ему? На свете женщин много; по мнению мистера Талкингхорна, слишком много, и они — источник всяческого зла, но, правда, тем самым дают заработок юристам. Зачем ему видеть женщину, проходящую мимо, даже если она ушла из дому тайком? Все они что-нибудь да утаивают. Мистеру Талкингхорну это очень хорошо известно. Но не все они похожи на ту женщину, которая сейчас прошла мимо него и его дома, — женщину, чье скромное платье разительно не вяжется с ее утонченным обликом. По платью ее можно принять за служанку высшего ранга, но по осанке и поступи, торопливой и вместе с тем гордой (насколько можно быть гордой на грязных улицах, по которым ей так непривычно идти), она — светская дама. Лицо ее закрыто вуалью, но тем не менее она себя выдает, и — настолько, что многие прохожие, обернувшись, внимательно смотрят ей вслед.
Она ни разу не оглянулась. Дама она или служанка, у нее есть какая-то цель, и она умеет добиваться этой цели. Она ни разу не оглянулась, пока не подошла к перекрестку, на котором Джо усердно работает метлой. Он переходит улицу вместе с нею и просит у нее милостыни. Но она по-прежнему не оглядывается, пока не переходит на другую сторону. Здесь она делает Джо едва заметный знак и говорит:
— Подойди ближе!
Джо следует за нею, и, пройдя несколько шагов, они входят в безлюдный двор.
— Ты — тот мальчик, о котором я читала в газетах? — спрашивает она, не поднимая вуали.
— Не знаю, — отвечает Джо, хмуро уставившись на вуаль, — не знаю я ни про какие газеты. Ничего я не знаю ни об чем.
— Тебя допрашивали на дознании?
— Ничего я не знаю ни… это вы про то, куда меня водил приходский надзиратель? — догадывается вдруг Джо. — А мальчика на дознании звали Джо, что ли?
— Да.
— Ну, так это я! — говорит Джо.
— Пройдем немного дальше.
— Вы насчет того человека? — спрашивает Джо, следуя за нею. — Того, что помер?
— Тише! Говори шепотом! Да. Правда ли, что при жизни вид у него был совсем больной, нищенский?
— Ну да! — отвечает Джо.
— У него был вид… не такой, как у тебя? — спрашивает женщина с отвращением.
— Ну нет, не такой скверный, — отвечает Джо. — Я-то настоящий нищий, уж это да! А вы его знали?
— Как ты смеешь об этом спрашивать?
— Не обижайтесь, миледи, — смиренно извиняется Джо: теперь даже он заподозрил, что она дама.
— Я не леди, я служанка.
— Служанка! Черта с два! — говорит Джо, ничуть не желая ее оскорбить, а просто выражая свое восхищение.
— Слушай и молчи. Не разговаривай со мной и отойди подальше! Можешь ты показать мне все те места, о которых писали в газетах? Место, где ему давали переписку, место, где он умер, место, куда тебя водили, место, где он погребен? Ты знаешь, где его похоронили?
Джо отвечает кивком; да и на все вопросы женщины он отвечал кивками.
— Ступай вперед и покажи мне все эти ужасные места. Останавливайся против каждого и не говори со мной, пока я сама с тобой не заговорю. Не оглядывайся. Сделай, что я требую, и я тебе хорошо заплачу.
Джо внимательно слушает ее слова; повторяет их про себя, постукивая по ручке метлы, и находит не совсем понятными; молчит, размышляя о их значении; наконец, уразумевает их смысл и, удовлетворенный, кивает лохматой головой.
— Ладно! — говорит Джо. — Только чур — без обману. Не вздумайте дать стрекача!
— Что говорит этот противный мальчишка? — восклицает служанка, отшатнувшись.
— Не вздумайте улепетнуть, вот что! — объясняет Джо.
— Ничего не понимаю. Ступай вперед! Я дам тебе столько денег, — сколько у тебя никогда в жизни не было.
Джо складывает губы трубочкой и свистит, скребет лохматую голову, сует метлу под мышку и шагает впереди женщины, ловко переступая босыми ногами через острые камни, через грязь и лужи.
Кукс-Корт. Джо останавливается. Молчание.
— Кто здесь живет?
— Который давал ему переписывать, а мне полкроны дал, — отвечает Джо шепотом и не оборачиваясь.
— Иди дальше.
Дом Крука. Джо опять останавливается. Долгое молчание.
— А здесь кто живет?
— Он здесь жил, — отвечает Джо все так же шепотом. После недолгого молчания его спрашивают:
— В какой комнате?
— В задней, наверху. Окно отсюда видать, с угла. Вон там, наверху! Там-то я и видел, как он лежал — вытянулся весь. А вот и трактир — это куда меня водили.
— Иди к месту, где его похоронили.
До этого места довольно далеко, но Джо, теперь уже доверяя своей спутнице, выполняет все ее требования и не оглядывается. Они долго идут по кривым проулкам, омерзительным во многих отношениях, и, наконец, подходят к сводчатому проходу, ведущему в какой-то двор, к газовому фонарю (уже зажженному) и к железным решетчатым воротам.
— Тут его и зарыли, — говорит Джо, ухватившись за решетку и заглядывая во двор.
— Где? Ох, какое страшное место!
— Здесь! — отвечает Джо, показывая пальцем. — Вон там. Где куча костей — как раз под кухонным окном! Да, почитай, и не зарывали. Пришлось ногами его топтать, чтобы в землю запихнуть. Я бы вам его метлой отрыл, кабы ворота были открыты. Должно, потому их и запирают, — объясняет он, дергая за решетку. — День и ночь запертые. Глядите, крыса! — возбужденно вскрикивает Джо. — Эй! Глядите! Туда шмыгнула! Ого! Прямо в землю!
Служанка отшатывается в угол, — в угол этой отвратительной подворотни, пачкая платье о мерзкие пятна на стене; в волнении приказывает Джо отойти в сторону, потому что он ей противен, и, протянув руки вперед, на несколько минут замирает. Джо стоит и смотрит на нее во все глаза, даже после того, как она уже пришла в себя.
— Эта трущоба — освященная земля?
— Не знаю я ни об какой «освеченной» земле, — отвечает Джо, по-прежнему не отрывая глаз от женщины.
— Благословляли ее?
— Кого? — спрашивает Джо, совершенно сбитый с толку.
— Благословляли ее?
— Чтоб меня черти благословили, если я знаю! — говорит Джо, все шире раскрывая глаза. — Должно быть, что нет. Благословляли? — повторяет он оторопело. — А хоть бы и так, все равно толку мало. Благословляли? Похоже, скорей проклинали. Ничего я не знаю!
Служанка так же плохо слышит его слова, как и свои собственные. Она снимает перчатку, чтобы вынуть деньги из кошелька. Джо молча думает, какая белая и маленькая у нее рука, и какая же это, к черту, служанка, если она носит такие сверкающие кольца.
Не прикасаясь к нему, она бросает ему на ладонь монету и вздрагивает, когда их руки сближаются.
— Теперь, — говорит она, — покажи мне опять могилу!
Джо просовывает ручку метлы между железными прутьями и с ее помощью старается возможно точнее показать, где находится могила. Потом поворачивает голову, желая убедиться, что его поняли, и видит, что остался один.
Первое, что он делает, это — подносит монету к свету газового фонаря и приходит в полное изумление, увидев, что она желтая — золотая. Затем пробует монету на зуб, чтобы узнать, не фальшивая ли она. Наконец сует ее в рот для сохранности и тщательно подметает ступеньку и весь проход. Покончив с этим, он направляется к Одинокому Тому, но останавливается чуть не под всеми бесчисленными газовыми фонарями, вынимает золотую монету и снова пробует ее на зуб, чтобы вновь убедиться, что она не фальшивая.
Сегодня вечером Меркурий в пудреном парике не может пожаловаться на одиночество, так как миледи едет на парадный обед и на три или четыре бала. Далеко, в Чесни-Уолде, сэр Лестер беспокойно тоскует в обществе одной лишь подагры и жалуется миссис Раунсуэлл на дождь, который так монотонно барабанит по террасе, что он, сэр Лестер, не может читать газету, даже сидя у камина в своей уютной гардеробной.
— Лучше бы, милая, сэру Лестеру перейти на другую половину дома, говорит миссис Раунсуэлл Розе. — Его гардеробная на половине миледи. А я за все эти годы ни разу так ясно не слышала шагов на Дорожке призрака, как нынче вечером!
ГЛАВА XVII
Повесть Эстер
Пока мы жили в Лондоне, Ричард очень часто приходил к нам в гости (однако после нашего отъезда он скоро перестал писать нам регулярно), и мы всегда наслаждались его обществом — такой он был остроумный, жизнерадостный, добродушный, веселый и непосредственный. Чем лучше я его узнавала, тем больше он мне нравился; и я тем сильнее жалела, что его не приучили работать усердно и сосредоточиваться на чем-нибудь одном. Его воспитывали совершенно так же, как и многое множество других мальчиков, отличающихся друг от друга характером и способностями, и научили его справляться со своими обязанностями очень быстро, всегда успешно, иногда даже превосходно, но как-то судорожно и порывисто, что и позволило развиться тем его качествам, которые непременно следовало бы сдерживать и направлять. Это были хорошие качества, без которых нельзя заслуженно добиться никакого высокого положения, но, как огонь и вода, они, будучи отличными слугами, были очень плохими хозяевами. Если бы Ричард умел управлять ими, они стали бы его друзьями; но это они управляли Ричардом, и, разумеется, сделались его врагами.
Я не потому пишу все это, что считаю правильным свое мнение о воспитании Ричарда или любом другом предмете, — просто я так думала, а я хочу правдиво рассказывать обо всем, что думала и делала. Так вот какие у меня были мысли насчет Ричарда. Кроме того, я нередко замечала, как прав был опекун, говоря, что неопределенность и волокита канцлерской тяжбы заразили Ричарда беспечностью игрока, который чувствует себя участником какой-то очень большой игры.
Мистер и миссис Бейхем Беджер пришли к нам как-то раз днем, когда опекуна не было дома, и, разговаривая с ними, я, естественно, спросила о Ричарде.
— Что сказать о нем? — промолвила миссис Беджер. — Мистер Карстон чувствует себя прекрасно, и он прямо-таки украшает наше общество, могу вас уверить. Капитан Суоссер нередко говаривал обо мне, что для мичманов мое присутствие на обеде в кают-компании приятней, чем берег впереди по носу и ветер за кормой — даже после длинного перехода, когда солонина, которой кормит судовой ревизор, стала жесткой, как нок-бензели фор-марселей[90]. Так он по-своему, по-флотски, хотел выразить, что я украшаю любое общество. И я, безусловно, могу совершенно так же воздать должное мистеру Карстону. Но я… вы не подумаете, что я сужу слишком поспешно, если я скажу вам кое-что?
Я ответила отрицательно, ибо вкрадчивый тон миссис Беджер требовал именно такого ответа.
— И мисс Клейр тоже? — ласково проговорила миссис Беджер.
Ада также ответила отрицательно, но, видимо, забеспокоилась.
— Так вот, душеньки мои, — проговорила миссис Беджер, — вы извините меня, что я называю вас душеньками?
Мы попросили миссис Беджер не стесняться.
— Потому что вы действительно душеньки, позволю себе сказать, продолжала миссис Беджер, — просто очаровательные во всех отношениях. Так вот, душеньки мои, хоть я еще молода… или, может быть, мистер Бейхем Беджер говорит мне это только из любезности…
— Нет! — воскликнул мистер Беджер, как участник митинга, возражающий оратору. — Нет, вовсе нет!
— Отлично, — улыбнулась миссис Беджер, — скажем, еще молода.
(— Несомненно, — вставил мистер Беджер.)
— Хоть я сама еще молода, душеньки мои, но мне много раз приходилось наблюдать молодых людей.
Сколько их было на борту милого старого «Разящего»! Впоследствии, плавая с капитаном Суоссером по Средиземному морю, я пользовалась всяким удобным случаем узнать поближе и обласкать мичманов, подчиненных капитану Суоссеру. Правда, их никогда не называют «молодыми джентльменами», душеньки мои, и вы, вероятно, ничего не поймете, если сказать вам, что они еженедельно «чистят белой глиной» свои счета, но я-то понимаю (это значит, что они их приводят в порядок), да и немудрено, что понимаю — ведь синее море сделалось для меня второй родиной и я была заправским моряком. Опять же и при профессоре Динго…
(— Прославился на всю Европу, — пробормотал мистер Беджер.)
— Когда я потеряла своего дорогого первого и стала женой своего дорогого второго, — продолжала миссис Беджер, говоря о своих двух мужьях, как будто они были частями шарады, — я снова смогла продолжать свои наблюдения над молодежью. Аудитория на лекциях профессора Динго была многолюдная, и я, как жена выдающегося ученого, сама ищущая в науке того великого утешения, которое она способна дать, считала своей почетной обязанностью принимать у себя студентов для обмена научным опытом. Каждый вторник, вечером, у нас в доме подавали лимонад и печенье всем тем, кто желал их отведать. А науки было сколько душе угодно.
(— Замечательные это были собрания, мисс Саммерсон, — с благоговением вставил мистер Беджер. — Какое великолепное общение умов происходило там, вероятно, под председательством такого человека!)
— А теперь, — продолжала миссис Беджер, — будучи женой моего дорогого третьего, то есть мистера Беджера, я не теряю своей наблюдательности, выработанной при жизни капитана Суоссера и послужившей новым, неожиданным целям при жизни профессора Динго. Поэтому о мистере Карстоне я сужу не как новичок. И все же я убеждена, душеньки мои, что мистер Карстон выбрал себе профессию неосмотрительно.
Ада так явно встревожилась, что я спросила у миссис Беджер, на чем основаны ее предположения.
— На характере и поведении мистера Карстона, дорогая мисс Саммерсон, ответила она. — Он такой легкомысленный, что, вероятно, никогда не найдет нужным высказать свои истинные чувства, — подумает, что «не стоит того», но к медицине он относится вяло. У него нет к ней того живого интереса, который необходим, чтобы она стала его призванием. Если он и думает о ней что-нибудь определенное, то я бы сказала, он считает ее скучной. А это не обещает успеха. Те молодые люди, которые серьезно интересуются медициной и всеми ее возможностями, — как, например, мистер Аллен Вудкорт, — найдут удовлетворение в ней самой, а значит будут как-то вознаграждены, несмотря на то, что им придется работать очень усердно за ничтожную плату и много лет терпеть большие лишения и горькие разочарования. Но я совершенно убеждена, что мистер Карстон не из таких.
— Мистер Беджер тоже так думает? — робко спросила Ада.
— Видите ли, — начал мистер Беджер, — откровенно говоря, мисс Клейр, подобный взгляд на вещи не приходил мне в голову, пока миссис Беджер его не высказала. Но когда миссис Беджер так осветила вопрос, я, натурально, отнесся к этому с величайшим вниманием, зная, что умственные способности миссис Беджер, не говоря уж о том, каковы они от природы, имели редкостное счастье развиваться в общении с двумя столь выдающимися (скажу даже прославленными) деятелями, какими были капитан Суоссер, моряк королевского флота, и профессор Динго. И я сделал вывод… коротко говоря, он совпадает с выводом миссис Беджер.
— Капитан Суоссер, — сказала миссис Беджер, — поговаривал, выражаясь образно, по-флотски, что, когда варишь смолу, старайся, чтоб она была как можно горячее, а когда драишь палубу шваброй, то драй так, словно у тебя сам Дэви Джонс — то бишь дьявол — за спиной. Мне кажется, что этот афоризм подходит не только к мореходной, но и к медицинской профессии.
— Ко всем профессиям, — заметил мистер Беджер. — Капитан Суоссер выразил это замечательно. Прекрасно сказано.
— Когда я вышла за профессора Динго и мы после свадьбы жили в северной части Девоншира, — промолвила миссис Беджер, — местные жители протестовали, когда он портил внешний вид домов и других строений, откалывая от них куски камня своим геологическим молотком. Но профессор отвечал, что он не признает никаких зданий, кроме Храма науки. Принцип тот же самый, не правда ли?
— Именно тот же самый! — подтвердил мистер Беджер. — Отлично сказано! Во время своей последней болезни, мисс Саммерсон, профессор выражался так же, когда (уже не вполне владея своими умственными способностями) не давал убрать из-под подушки свой молоточек и все порывался откалывать кусочки от физиономий окружающих. Всепоглощающая страсть!
Мы, пожалуй, предпочли бы, чтобы мистер и миссис Беджер говорили покороче, но все же поняли, что, не скрыв от нас своего мнения о Ричарде, они поступили бескорыстно и мнение их, по всей вероятности, справедливо. Мы условились ничего не передавать мистеру Джарндису, пока не увидимся с Ричардом, который собирался прийти к нам на следующий день, а с ним решили поговорить очень серьезно.
Итак, переждав некоторое время, чтобы Ричард мог немного побыть вдвоем с Адой, я вошла в комнату, где они сидели, и сразу поняла, что моя девочка (как и следовало ожидать) готова считать его совершенно правым, что бы он ни говорил!
— Ну, Ричард, как идут ваши занятия? — спросила я.
Когда он сидел с Адой, я всегда садилась рядом с ним с другой стороны. Он любил меня как родную сестру.
— Да, в общем, недурно! — ответил Ричард.
— Лучше этого он не мог сказать, ведь правда, Эстер? — с торжеством воскликнула моя прелесть.
Я попыталась бросить на нее укоризненный взгляд, но мне это, конечно, не удалось.
— Недурно? — повторила я.
— Да, — ответил Ричард, — недурно. Медицина — наука довольно скучная и однообразная. Но она не хуже любой другой науки.
— Милый Ричард! — проговорила я с упреком.
— А что? — спросил Ричард.
— «Не хуже любой другой»!
— Я не вижу в этом ничего плохого, Хлопотунья, — проговорила Ада, доверчиво переводя глаза с него на меня, — ведь если медицина не хуже любой другой науки, то Ричард, надеюсь, сделает в ней большие успехи.
— Ну да, конечно, и я надеюсь, — сказал Ричард, небрежно откинув волосы со лба. — Может быть, это в конце концов всего только испытание, пока наша тяжба не… простите, совсем было позабыл! Я ведь не должен упоминать о тяжбе. Запретная тема! Ну да, в общем все обстоит недурно. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Ада охотно согласилась бы с ним — ведь она уже была твердо убеждена, что вопрос решен вполне удовлетворительно. Но я не считала возможным остановиться на этом и начала все сызнова.
— Нельзя же так, Ричард, и ты, милая Ада! — сказала я. — Подумайте, как это важно для вас обоих; а вы, Ричард, должны твердо знать, нравится ли вам ваша будущая профессия и намерены ли вы заниматься ею серьезно, или нет, этого требует ваш нравственный долг по отношению к кузине. Я думаю, что нам обязательно надо поговорить об этом, Ада. А то будет поздно и — очень скоро.
— Конечно! Давайте поговорим! — согласилась Ада. — Но, мне кажется, Ричард прав.
Как могла я укорять ее хотя бы взглядом, если она была такая красивая, такая обаятельная и так любила его!
— Вчера у нас были мистер и миссис Беджер, Ричард. — сказала я, — и, судя по всему, они думают, что медицина вам не очень-то по вкусу.
— Неужели? — проговорил Ричард. — Вот как! Ну, это, пожалуй, меняет дело, — ведь я понятия не имел, что они так думают, и мне не хотелось их разочаровывать или доставлять им какие-нибудь неприятности. Да я и правда не особенно интересуюсь медициной. Но ведь это неважно! Она не хуже других наук!
— Ты слышишь, Ада! — воскликнула я.
— Должен сознаться, — продолжал Ричард полузадумчиво, полушутливо, что медицина не совсем в моем вкусе. У меня к ней не лежит душа. И я слишком много слышу о мужьях миссис Бейхем Беджер — первом и втором.
— Ну, это можно понять, — в восторге воскликнула Ада. — Мы с тобой, Эстер, вчера говорили то же самое!
— И потом, — продолжал Ричард, — слишком все это однообразно: сегодня то же, что и вчера, завтра то же, что и сегодня.
— Мне думается, — сказала я, — что это недостаток, свойственный любой деятельности… даже самой жизни, если только она не протекает в каких-то необыкновенных условиях.
— Вы полагаете? — промолвил Ричард задумчиво. — Может быть! Ха! Но слушайте, — он снова внезапно развеселился, — мы отвлеклись от того, о чем я говорил. Повторяю — медицина не хуже любой другой науки. В общем, все обстоит недурно! Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Однако даже Ада, чье личико сияло любовью, — а теперь, когда я уже знала, какая у нее невинная и доверчивая душа, это личико казалось мне еще более невинным и доверчивым, чем в тот памятный ноябрьский туманный день, когда я впервые его увидела, — даже Ада, услышав его слова, покачала головой и приняла серьезный вид. Поэтому я воспользовалась удобным случаем и намекнула Ричарду, что если он иногда перестает заботиться о себе, то он, по моему глубокому убеждению, конечно, никогда не перестанет заботиться об Аде, и если он ее любит и считается с ней, он не должен преуменьшать важность того, что может оказать влияние на всю их жизнь. Это заставило его призадуматься.
— Милая моя Хлопотунья, в том-то все и дело! — отозвался он. — Я думал об этом несколько раз и очень сердился на себя за то, что хоть я и очень хочу серьезно взяться за дело и… но это мне… почему-то не совсем удается. Не знаю, как это получается; должно быть, мне не хватает чего-то. Как дорога мне Ада, не знает никто, даже вы, Эстер (милая моя кузина, я так вас люблю!), но во всем остальном я не способен на постоянство. Это такие трудные занятия, и на них уходит столько времени! — добавил Ричард с досадой.
— Может быть, — начала я, — вы так относитесь к ним, потому что сделали неудачный выбор?
— Бедный! — промолвила Ада. — Ничуть этому не удивляюсь!
Да! Никакие мои попытки смотреть на них укоризненно не удавались. Я сделала еще попытку, но просто не могла ничего поделать с собой, да если б и могла, какой вышел бы толк, пока Ада сидела, скрестив руки на плече Ричарда, а он глядел в ее нежные голубые глаза, устремленные на него?
— Видите ли, милая девушка, — начал Ричард, перебирая пальцами золотистые локоны Ады, — возможно, что я немного поторопился, может быть сам не разобрался в своих склонностях. Очевидно, они направлены в другую сторону. Мог ли я знать наверное, пока не попробовал? Теперь вопрос в том, стоит ли бросать то, что начато. По-моему, это все равно что поднимать переполох по пустякам.
— Милый Ричард, — проговорила я, — да как же у вас хватает духу считать свои занятия пустяками?
— Я этого не считаю, — возразил он. — Я хочу сказать, что они могут оказаться пустяками, потому что знание медицины мне, может быть, и не понадобится.
Тут мы с Адой начали убеждать его, что ему не только следует, но положительно необходимо бросить медицину. Затем я спросила Ричарда, не подумывает ли он о какой-нибудь другой профессии, которая ему больше по душе.
— Теперь, дорогая моя Хлопотунья, — сказал Ричард, — вы попали в цель. Да, подумываю. Я считаю, что юриспруденция подходит мне больше всего.
— Юриспруденция! — повторила Ада, как будто испугавшись этого слова.
— Если я поступлю в контору Кенджа, — объяснил Ричард, — и буду обучаться у Кенджа, я получу возможность следить за… хм! — «запретной темой», смогу досконально изучить ее, овладеть ею и удостовериться, что о ней не забывают и ведут ее как следует. Я смогу позаботиться об интересах Ады и своих собственных (они совпадают!) и буду корпеть над трудом Блекстона[91] и прочими юридическими книгами с самым пламенным усердием.
Я вовсе не была в этом уверена и к тому же заметила, как омрачило лицо Ады его упование на какие-то туманные возможности, с которыми были связаны столь долго не сбывающиеся надежды. Но я сочла за лучшее поддержать его намерение упорно работать — в любой области — и только посоветовала ему хорошенько проверить себя и убедиться в том, что теперь-то уж он сделал выбор раз и навсегда.
— Дорогая Минерва[92], — отозвался Ричард, — я такой же уравновешенный, как вы. Я сделал ошибку, — всем нам свойственно ошибаться. Больше этого не будет, и я стану юристом, каких мало. То есть, конечно, — тут Ричард опять впал в сомнения, — если стоит поднимать такой переполох по пустякам!
Это побудило нас снова и очень серьезно повторить ему все то, что говорилось раньше, и мы пришли к прежнему заключению. Но мы так настоятельно советовали Ричарду откровенно и без утайки поговорить с мистером Джарндисом, не медля ни минуты, да и самому Ричарду скрытность была так чужда, что он вместе с нами сейчас же разыскал опекуна и признался ему во всем.
— Рик, — отозвался опекун, внимательно выслушав его, — мы можем отступить с честью, да так и сделаем. Но нам необходимо быть осторожными ради нашей кузины, Рик, ради нашей кузины, — чтобы впредь уже не делать подобных ошибок. Поэтому, прежде чем решить, намерены ли мы стать юристами, мы должны выдержать серьезное испытание. Прежде чем сделать прыжок, мы хорошенько подумаем и отнюдь не будем торопиться.
Ричард был до того энергичен, нетерпелив и порывист, что ничего на свете так не желал, как сию же минуту отправиться в контору мистера Кенджа и немедленно заключить с ним договор. Однако он охотно согласился повременить, когда ему доказали, что это необходимо, и удовольствовался тем, что, усевшись среди нас в самом веселом настроении, начал рассуждать в таком духе, словно единственной и неизменной целью его жизни с самого детства была именно та, которая увлекла его теперь. Опекун говорил с ним ласково и сердечно, но довольно серьезным тоном — настолько серьезным, что это произвело впечатление на Аду, и, когда Ричард ушел, а мы уже собирались подняться к себе наверх и лечь спать, она сказала:
— Кузен Джон, я надеюсь, что вы не думаете о Ричарде хуже, чем раньше?
— Нет, милая, — ответил он.
— Ведь очень естественно, что Ричард мог ошибиться в таком трудном вопросе. Это случается довольно часто.
— Да, да, милая, — согласился он. — Не надо грустить.
— Да мне вовсе не грустно, кузен Джон! — сказала Ада с бодрой улыбкой и не отнимая своей руки, — прощаясь, она положила руку ему на плечо. — Но мне было бы немножко грустно, если бы вы начали дурно думать о Ричарде.
— Дорогая моя, — проговорил мистер Джарндис, — я только в том случае буду думать о нем дурно, если вы хоть чуть-чуть почувствуете себя несчастной по его вине, и даже тогда я скорее стану бранить не бедного Рика, но самого себя, — ведь это я познакомил вас друг с другом. Ну, довольно, — все это пустяки! У него впереди долгие годы и длинный путь. Да разве я могу думать о нем дурно? Нет, милая моя кузина, только не я! И не вы — могу поклясться!
— Нет, конечно, кузен Джон, — отозвалась Ада. — Я уверена, что не смогу, — уверена, что не стану думать дурно о Ричарде, даже если весь свет будет так думать. А если весь свет будет думать о нем дурно, я тогда и смогу и стану думать о нем лучше, чем когда-либо!
Она проговорила эти слова так спокойно, искренне, не снимая рук теперь уже обеих рук — с плеча опекуна, и посмотрела ему в лицо, как сама Верность!
— Мне кажется, — сказал опекун, глядя на нее задумчиво, — мне кажется, где-то должно быть сказано, что добродетели матерей иногда проявляются в детях так же, как грехи отцов. Спокойной ночи, мой цветочек. Спокойной ночи, Хозяюшка. Приятного сна! Чудесных сновидений!
И тут я впервые заметила, что благожелательный взгляд, которым он всегда провожал Аду, теперь омрачен какой-то тенью. Я хорошо помнила, как он смотрел на нее и Ричарда, когда она пела, озаренная пламенем камина. Еще недавно он любовался на них, когда они пересекали комнату, освещенную солнцем, и потом уходили в тень; но теперь взгляд его изменился, и даже, когда он перевел глаза на меня, этот безмолвный взгляд, выражавший доверие ко мне, не был уже столь спокойным и полным надежд, как раньше.
В тот вечер Ада хвалила мне Ричарда больше, чем когда-либо. Ложась в постель, она не сняла подаренного им браслета. После того как она проспала около часу, я поцеловала ее в щеку, любуясь ее спокойным, счастливым личиком, и решила, что она видит во сне Ричарда.
А мне в тот вечер совсем не хотелось спать, и я села за работу. Об этом, пожалуй, не стоит упоминать, но мне действительно не спалось, и на душе у меня было довольно тоскливо. Не знаю, почему. По крайней мере думаю, что не знаю. Впрочем, может быть, и знаю, но не думаю, что это имеет значение.
Во всяком случае, я решила работать как можно усерднее, так, чтобы некогда было тосковать. И я, конечно, сказала себе: «Ты что же это, Эстер! Тоскуешь? Ты!» — И сказала как раз вовремя, потому что… да, взглянув на себя в зеркало, я заметила, что чуть не плачу. «Как будто тебе есть о чем горевать; наоборот, тебе бы только радоваться надо, неблагодарная ты душа!» — сказала я.
Будь я в силах заставить себя уснуть, я бы немедленно уснула; но это было не в моих силах, и я вынула из рабочей корзинки вышивку, которую начала в те дни, — это было украшение, предназначенное для одной из комнат нашего дома (то есть Холодного дома), — и, полная решимости, принялась за нее. Эта работа требовала большого внимания — необходимо было считать все стежки, — и я сказала себе, что не прекращу ее, пока у меня не начнут слипаться глаза, и только тогда лягу спать.
Итак, я вскоре совершенно погрузилась в работу. Но оказалось, что я забыла шелк в ящике рабочего столика внизу, в нашей временной Брюзжальне, а обойтись без него было нельзя, поэтому я взяла свечу и тихонько спустилась вниз, чтобы его взять. И вот я, к великому своему изумлению, увидела, входя в комнату, что опекун еще не ушел спать, но сидит и смотрит на пепел в камине. Он глубоко задумался, позабыв о раскрытой книге, лежавшей рядом на столике; серебристо-седые волосы рассыпались у него по лбу, словно рука его бессознательно перебирала их, в то время как мысли бродили где-то далеко, а лицо было очень усталое. Я чуть не испугалась, увидев его так неожиданно; несколько мгновений стояла не двигаясь и уже хотела было уйти, не заговорив с ним, но он снова рассеянно взъерошил волосы, заметил меня и вздрогнул.
— Эстер!
Я объяснила ему, зачем пришла.
— Что это вы так поздно сидите за работой, дорогая?
— Я потому так засиделась сегодня вечером, — ответила я, — что не могу заснуть, и хотела хорошенько утомиться. Но, дорогой опекун, вы тоже засиделись, и у вас усталый вид. Может быть, у вас неприятности, и они мешают вам спать?
— Нет, Хозяюшка, у меня нет неприятностей, а если и есть, то такие, каких вам не понять, — сказал он.
Он говорил каким-то скорбным тоном, — так он еще никогда не говорил, и я мысленно повторила его слова, словно это могло помочь мне уяснить себе их значение: «Такие, каких мне не понять».
— Не уходите, Эстер, посидите минутку, — сказал он. — Я сейчас думал о вас.
— Надеюсь, опекун, что неприятности у вас не из-за меня?
Он слегка махнул рукой и сейчас же заговорил своим обычным тоном. Перемена была так разительна, и он овладел собой таким большим усилием воли, что я снова невольно повторила про себя: «Такие неприятности, каких мне не понять!»
— Милая Хозяюшка, — начал опекун, — я все думал… то есть думал сейчас, пока сидел здесь, что вам следует знать о себе все, что знаю о вас я. Это очень мало. Почти ничего.
— Дорогой опекун, — отозвалась я, — когда вы однажды заговорили со мной об этом…
— Но с тех пор я передумал, — серьезным тоном перебил он меня, угадав, что я хочу сказать, — и решил, что одно дело, когда вы меня о чем-нибудь спрашиваете, Эстер, и совсем другое, когда я сам что-нибудь говорю вам. Может быть, это мой долг сообщить вам то немногое, что я знаю.
— Если вы так думаете, опекун, значит это правильно.
— Да, я так думаю, — проговорил он очень мягко, ласково, но очень твердо. — Теперь я именно так думаю, дорогая. Возможно, что некоторым людям, с которыми стоит считаться, ваше положение представляется унизительным; а если так, надо, чтоб уж вы-то сами не преувеличивали значения всего этого только потому, что имеете лишь смутное понятие о том, как обстоит дело.
Я села и, сделав над собой небольшое усилие, чтобы успокоиться как следует, проговорила:
— Одним из самых ранних моих воспоминаний, опекун, были следующие слова: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время, — и очень скоро, — когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина».
Повторяя эти слова, я закрыла лицо руками, потом отняла их со стыдом, но стыд мой, надеюсь, был теперь не такой, как прежде, а более высокий, — и тогда я сказала опекуну, что это ему я обязана счастьем никогда, никогда, никогда, начиная с отрочества и до сего времени, не чувствовать себя опозоренной. Он протянул руку, как бы желая остановить меня. Я хорошо знала, что он не любит, когда его благодарят, и умолкла.
— Девять лет, милая, — начал он, немного подумав, — девять лет прошло с тех пор, как я получил письмо от одной женщины, которая жила совсем одна, письмо, написанное с такой суровой страстностью и силой, каких я не встречал ни в каком другом письме. Она написала его (так и было откровенно сказано в письме) потому, быть может, что ей пришла блажь оказать доверие мне; а может быть, потому, что мне свойственно оправдывать чужое доверие. В письме говорилось о девочке-сиротке, двенадцати лет, — говорилось в жестоких выражениях, примерно таких же, как те, которые вы все еще помните. Женщина писала, что взяла на воспитание девочку и, скрыв, что она жива, растит ее втайне с самого дня ее рождения; но случись ей, то есть «воспитательнице, умереть, раньше чем девочка вырастет, та останется совершенно одинокой, без друзей, без имени, брошенной на произвол судьбы. И она спрашивала меня, не возьмусь ли я в этом случае завершить воспитание ребенка, начатое ею.
Я молча слушала, внимательно глядя на него.
— Ваши детские воспоминания, дорогая моя, помогут вам представить себе, в каком мрачном свете эта особа видела и выражала все это и как затуманивала ей ум ее извращенная религия, учившая, что дитя должно искупать чужую вину, в которой оно совершенно неповинно. Я пожалел малютку, обреченную на такую печальную жизнь, и ответил на письмо.
Я взяла его руку и поцеловала ее.
— Особа эта потребовала от меня, чтобы я не пытался ее увидеть, ибо она давно уже отказалась от всяких сношений с внешним миром и согласна встретиться только с моим доверенным лицом, если я кого-нибудь уполномочу на это. Я направил к ней мистера Кенджа. Она сказала ему — конечно, по своему почину, так как сам он и не думал ее спрашивать, — что живет под вымышленным именем. Сказала, что если в подобном случае можно говорить об узах кровного родства, то она приходится девочке родной теткой. И еще сказала, что ничего больше не откроет (мистер Кендж был убежден в том, что это ее решение непоколебимо), не откроет никогда и ни в каком случае. Дорогая моя, я сказал вам все.
Я взяла его руку и задержала в своей.
— Я видел свою подопечную чаще, чем она видела меня, — с улыбкой проговорил он, стараясь перейти на менее серьезный тон, — и знал, что все ее любят, а она приносит пользу людям и счастлива сама. И теперь она воздает мне за это сторицей каждый день и каждый час!
— А еще чаще, — добавила я, — она благословляет опекуна, который стал для нее отцом!
Не успела я произнести слово «отец», как заметила, что лицо его снова покрылось какой-то тенью. Он опять прогнал ее, и она мгновенно исчезла; но ведь она все-таки появилась, и так скоро после моих слов, что мне почудилось, будто они кольнули его. В недоумении я снова повторила про себя: «Каких мне не понять. Такие неприятности, каких мне не понять!» Да, это была правда. Я тогда ничего не поняла и не понимала еще много-много дней.
— Давайте я отечески попрощаюсь с вами, дорогая моя, — сказал он, целуя меня в лоб, — и ложитесь спать. Сейчас уже поздно работать и думать. Вы и так делаете это ради нас целый день напролет, маленькая наша домоправительница.
В ту ночь я уже больше не работала и не думала. Я раскрыла свое признательное сердце перед богом, поблагодарила его за его милости и заботу обо мне, а потом заснула.
На другой день у нас был гость: пришел мистер Аллен Вудкорт. Он явился с прощальным визитом; несколько дней назад он обещал прийти проститься с нами перед отъездом. Он получил должность корабельного врача и уезжал далеко — в Китай, в Индию. Он уезжал очень, очень надолго.
Я думаю, точнее знаю, что он был небогат. Все, что могла ему уделить его овдовевшая мать, было истрачено на обучение медицине. Молодой врач, не имевший в Лондоне почти никаких связей, конечно не мог хорошо зарабатывать, и хотя он день и ночь лечил бедняков, проявляя чудеса заботливости и искусства, платили ему очень мало. Он был старше меня на семь лет… впрочем, мне, пожалуй, незачем упоминать об этом, так как это совершенно некстати.
Помнится, то есть он сам говорил нам, что занимался медицинской практикой три-четыре года и если бы мог продержаться еще года три-четыре, ему незачем было бы уезжать в чужие страны. Но у него не было ни состояния, ни достаточного заработка, так что пришлось пуститься в далекий путь. Он уже несколько раз заходил к нам. Нам было жаль, что он вынужден уехать, так как в медицинском мире он считался очень талантливым, и многие выдающиеся врачи ценили его высоко.
Когда он пришел с прощальным визитом, он впервые привел к нам свою мать. Это была красивая пожилая дама с живыми черными глазами, но, кажется, довольно высокомерная. Она родилась в Уэльсе и вела свое происхождение от одного достославного мужа, некоего Моргана-ап-Керрига, который жил в незапамятные времена в какой-то местности, именуемой Гимлет или что-то в этом роде, и прогремел чуть ли не на весь мир, а вся его родня была связана кровными узами с королевским семейством. Судя по всему, он всю жизнь только и делал, что уходил в горы и с кем-то сражался, а некий бард, чье имя звучало как-то вроде Крамлинуоллинуэр, воспел его в произведении, которое называлось, если я правильно расслышала, «Мьюлиннуиллинуодд».
Миссис Вудкорт пространно рассказала нам о славе своего именитого предка и заявила, что, куда бы ее сын Аллен ни поехал, он, без сомнения, не забудет о своей родословной и ни в коем случае не сделает мезальянса, то есть не женится на девице, которая ниже его по рождению. Она сказала ему, что в Индии живет много красивых англичанок, уехавших туда с известной целью, и среди них не трудно выбрать невесту с приданым, но потомку столь знаменитого предка не надо ни красоты, ни богатства, если с ними не сочетается хорошее происхождение, ибо происхождение — это главное. Она так много рассуждала на эту тему, что я вообразила, и не без душевной боли… но как глупо было воображать, что у нее могут быть какие-то задние мысли насчет моего происхождения.
Мистеру Вудкорту ее многословие как будто немного испортило настроение, но он был слишком вежлив, чтобы дать ей это понять, и, постаравшись незаметно перевести разговор, выразил благодарность опекуну за его радушие и за те очень счастливые часы, — он так и сказал: «очень счастливые часы», которые он провел с нами. Воспоминание о них, сказал он, будет сопровождать его, куда бы он ни поехал, и он всегда будет дорожить ими. И вот мы поочередно пожали ему руку… по крайней мере так поступили все наши… и я тоже, а он поцеловал руку у Ады и… у меня, а потом ушел, расставшись с нами надолго, — ведь он уезжал далеко, так далеко!
Весь этот день я была очень занята: писала домой письма, в которых давала распоряжения прислуге, писала записки от имени опекуна, стирала пыль с его книг и бумаг, и мои ключи от хозяйства то и дело звенели. Стало смеркаться, а я все еще была занята — вышивала, сидя у окна и что-то напевая, — и вдруг к нам неожиданно пришла не кто иная, как Кедди.
— Кедди, милая моя, — сказала я, — какие прелестные цветы!
В руках у нее был очаровательный букетик цветов.
— И правда, Эстер, — отозвалась Кедди. — Таких чудесных цветов я в жизни не видела.
— Принц подарил, милочка? — спросила я шепотом.
— Нет, — ответила Кедди, качая головой и протягивая мне цветы, чтобы я их понюхала. — Не Принц.
— Ну и Кедди! — воскликнула я. — Так, значит, у вас два поклонника!
— Что вы! Да разве это такие цветы, какие дарят поклонники? промолвила Кедди.
— Разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — повторила я, ущипнув ее за щечку.
Кедди в ответ только рассмеялась, сказала, что зашла ненадолго, потому что через полчаса придет Принц и будет ждать ее на углу улицы, потом села со мной и Адой у окна и, разговаривая, то и дело снова протягивала мне цветы или прикладывала их к моим волосам. В конце концов, уже перед уходом, она увела меня в мою комнату и сунула их мне за корсаж.
— Значит, это мне? — спросила я удивленно.
— Вам, — ответила Кедди, целуя меня. — Их оставил один человек.
— Оставил?
— У бедной мисс Флайт, — сказала Кедди. — Один человек, который всегда был очень добр к ней, час назад торопился на корабль и оставил у нее эти цветы. Нет, нет! Не снимайте их. Они такие прелестные, пусть останутся! добавила Кедди, осторожно поправляя цветы. — Ведь я сама была там при этом и не удивлюсь, если этот человек оставил их нарочно!
— Разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — со смехом проговорила Ада, подойдя сзади и обняв меня за талию. — Ну, конечно, такие, Хлопотунья! Именно такие, какие дарят поклонники. Как раз такие, душенька моя!
ГЛАВА XVIII
Леди Дедлок
Не так-то легко было, как мы думали вначале, поместить Ричарда в контору мистера Кенджа, чтобы юноша мог «проверить себя». И больше всего этому помешал сам Ричард. Как только он получил возможность покинуть мистера Беджера когда угодно, он начал сомневаться, хочется ему с ним расстаться или нет. Он, право, не знает, говорил он, нужно ли это! Ведь медицина не плохая профессия; он не стал бы утверждать, что она ему не нравится; может быть, она ему нравится не меньше, чем любая другая; а что, если сделать еще одну попытку? Тут он на несколько недель уединился, обложившись учебниками и костями, и, кажется, приобрел большой запас знаний в очень короткий срок. Но рвение его спустя примерно месяц стало остывать, а когда совсем остыло, начало разгораться снова. Колебания Ричарда между юридическими науками и медицинскими тянулись так долго, что он только в середине лета окончательно расстался с мистером Беджером и поступил на испытание в контору господ Кенджа и Карбоя. Несмотря на свое непостоянство, он ставил себе в большую заслугу, что «на этот раз» решил всерьез приняться за дело. И он всегда был так добродушен, так радужно настроен и так ласков с Адой, что порицать его было, право же, очень трудно.
— А мистер Джарндис (который, должна заметить, все это время находил, что ветер застрял где-то на востоке и дует только оттуда), мистер Джарндис, это такой человек, что лучше его во всем свете не сыщешь, Эстер! — нередко говорил мне Ричард. — Хотя бы только ради его удовольствия я должен по-настоящему взяться за дело и принять окончательное решение.
Мысль о том, что можно «по-настоящему взяться за дело» с таким смеющимся лицом, беззаботным видом и уверенностью в том, что все на свете может привлечь на время, но ничто не может удержать навсегда, — казалась мне до смешного невероятной. Как бы то ни было, в этот переходный период Ричард, по его собственным словам, работал так, что сам удивлялся, почему у него не седеют волосы. Но его «окончательное решение» свелось к тому, что (как я уже говорила) он в середине лета поступил в контору мистера Кенджа, чтобы узнать, как ему там понравится.
В денежных делах он все это время был таким, каким я уже описывала его раньше: щедрым, расточительным, безрассудно небрежным, но глубоко убежденным в своей расчетливости и осмотрительности. Примерно в ту пору, когда он собирался поступить к мистеру Кенджу, я полушутя, полусерьезно сказала как-то раз Аде в его присутствии, что ему не худо бы иметь кошелек Фортуната[93], так легкомысленно он относится к деньгам… на что он возразил следующим образом:
— Драгоценная моя кузина, послушайте-ка эту Старушку! Почему она так ворчит? Потому что я на днях заплатил всего только восемь фунтов (или сколько их там было?) за довольно изящный жилет и пуговицы к нему. Но, останься я у Беджера, мне пришлось бы выложить двенадцать фунтов за какие-то невыносимо скучные лекции. В итоге получается, что на этой операции я одним махом заработал целых четыре фунта!
Опекун долго обсуждал с ним вопрос, где ему поселиться на время его пробных занятий юриспруденцией, потому что мы давно уже вернулись в Холодный дом, а он был далеко от Лондона, и Ричард мог навещать нас лишь раз в неделю, не чаше. И вот однажды опекун сказал мне, что, если Ричард окончательно утвердится у мистера Кенджа, придется нанять ему квартиру или меблированные комнаты, куда мы могли бы иногда приезжать на несколько дней.
— Но в том-то и дело, Хозяюшка, — добавил он, ероша волосы с очень многозначительным видом, — что он еще не окончательно там утвердился!
Эти разговоры кончились тем, что мы наняли для Ричарда очень уютную меблированную квартиру в тихом старинном доме близ Куин-сквера, с платой за месяц вперед. И тут Ричард немедленно принялся тратить все деньги, какие у него были, на покупку всяких нелепых безделушек и украшений для своих комнат, и каждый раз, как нам с Адой удавалось отговорить его от какой-нибудь совершенно ненужной и особенно дорогой покупки, он записывал себе в актив ее стоимость и заявлял, что, купив что-нибудь более дешевое, он тем самым получит чистую прибыль.
Пока заканчивались все эти дела, наша поездка к мистеру Бойторну все откладывалась и откладывалась. Но вот, наконец, Ричард устроился в своей квартире, и ничто больше не мешало нам уехать. В такое время года, то есть летом, когда в юридическом мире застой, Ричард отлично мог бы отправиться вместе с нами, но он был страстно увлечен новизной своего положения и с головой ушел в энергичнейшие попытки раскрыть тайны роковой тяжбы. Поэтому мы уехали без него, и моя милая подруга была счастлива возможностью похвалить его за такое усердие.
В Линкольншир мы отправились в пассажирской карете, и поездка эта была очень приятной, причем с нами ехал занимательный собеседник в лице мистера Скимпола. Как оказалось, всю его мебель увез тот самый человек, который описывал ее в день рождения его голубоглазой дочери; но мистер Скимпол не огорчался, напротив — даже испытывал большое облегчение при мысли о том, что мебели у него больше нет. Кресла и столы, говорил он, предметы утомительные, ибо они всегда одинаковы и выражение у них не меняется — тупо уставятся на тебя и смотрят, так что даже неприятно становится, а ты на них смотришь столь же тупо. Словом, гораздо лучше не привязываться к одним и тем же креслам и столам, но порхать, как бабочка, среди мебели, взятой напрокат, перелетая с палисандрового дерева на красное, с красного на ореховое, с мебели одного стиля на мебель другого стиля — как бог на душу положит!
— Любопытней всего, — говорил мистер Скимпол с внезапно пробудившимся юмором, — что я не заплатил мебельному торговцу за свои столы и кресла, тем не менее мой квартирохозяин отобрал их, недолго думая. Потеха, да и только! Просто нелепость какая-то! Мебельный торговец ведь не давал обязательства вносить моему хозяину плату за мою квартиру. Так зачем же мой хозяин ссорится с ним? Если у меня на носу сидит прыщик, который не соответствует оригинальным представлениям моего хозяина о красоте, то хозяину моему незачем скрести нос мебельного торговца, на котором и прыщика-то нет. Он рассуждает нелогично.
— Ну, — добродушно заметил опекун, — за столы и кресла, очевидно, заплатит тот, кто давал поручительство, что за них будет заплачено.
— Правильно! — согласился мистер Скимпол. — Но в том-то и вся загвоздка этой нелепой истории! Я сказал своему хозяину: «Вы, вероятно, не знаете, любезный, что за вещи, которые вы столь неделикатно отбираете, придется платить моему добрейшему другу Джарндису. Неужели вы не питаете уважения к его собственности?» Нет, не питает, ответил он; ни малейшего.
— И отверг все предложения? — спросил опекун.
— Отверг все предложения, — ответил мистер Скимпол. — Я сделал ему несколько деловых предложений. Я привел его к себе в комнату. Я спросил: «Вы деловой человек, не так ли?» Он ответил: «Да, деловой». — «Отлично, — сказал я, — так давайте поступать по-деловому. Вот чернильница, вот перья и бумага, вот облатки. Чего вы хотите? Я много лет жил в вашем доме, и думается мне, к обоюдному удовольствию, — покуда не возникло это неприятное недоразумение; так давайте же будем и друзьями и деловыми людьми одновременно. Чего вы хотите?» На это он ответил образным выражением — оно хоть и английское, но в восточном вкусе, — он сказал, что «никогда не видел, какого цвета у меня деньги». «Любезный друг, — сказал я, — да у меня никогда не бывает денег. Я о деньгах и понятия не имею». — «Ну, сэр, — спросил он, — так что же вы мне предложите, если я соглашусь повременить?» — «Дорогой мой, — ответил я, — о времени я тоже не имею понятия; но вы, по вашим же словам, — деловой человек, и все, что вы ни предложите осуществить деловым образом при помощи перьев, чернил и бумаги… и облаток… я на все готов. Не возмещайте своих убытков за счет другого человека (ибо это глупо), но поступайте по-деловому!» Однако он отказался, и этим все кончилось.
Если ребячливость мистера Скимпола и причиняла ему самому известные неудобства, то она зато, несомненно, давала ему некоторые преимущества. Во время нашей поездки он с большим аппетитом уплетал все то, что мы покупали в пути (управился даже с целой корзинкой отборных оранжерейных персиков), но ему и в голову не приходило платить за себя. Так, например, когда кучер начал собирать плату за проезд и мистер Скимпол шутливо спросил его, какую плату он, кучер, считает очень хорошей, скажем даже — щедрой, а тот ответил: «Полкроны с пассажира», мистер Скимпол заметил, что, принимая во внимание все обстоятельства, это совсем дешево, но платить предоставил мистеру Джарндису.
Погода была чудесная. Еще не созревшие хлеба волновались так красиво, жаворонки пели так радостно, живые изгороди были так густо усыпаны цветами, листва на деревьях была так пышна, а легкий ветерок веял над цветущими бобовыми плантациями, которые наполняли воздух таким дивным благоуханием! Близился вечер, когда мы въехали в город, где нам предстояло выйти из пассажирской кареты, — невзрачный городок со шпилем на церковной колокольне, рыночной площадью, каменной часовенкой на этой площади, единственной улицей, ярко освещенной солнцем, прудом, в который, ища прохлады, забрела старая кляча, и очень немногочисленными обитателями, которые от нечего делать полеживали или стояли сложа руки в холодке, отыскав где-нибудь немножко тени. После шелеста листьев, сопровождавшего нас всю дорогу, после окаймлявших ее волнующихся хлебов этот городишко показался нам самым душным и сонным из всех захолустных городков Англии.
На постоялом дворе мистер Бойторн, верхом на коне, ждал у открытого экипажа, в котором собирался везти нас к себе в усадьбу, расположенную в нескольких милях отсюда.
Завидев пассажирскую карету, он пришел в неописуемый восторг и мгновенно соскочил на землю.
— Клянусь небом! — воскликнул он, изысканно-вежливо поздоровавшись с нами, — это не карета, а позор! Вот вам разительнейший пример, как отвратительны эти экипажи общего пользования; но такой, как этот, еще никогда не обременял земли. Сегодня он опоздал на двадцать пять минут. Кучера надо казнить!
— Да разве он опоздал? — спросил мистер Скимпол, к которому мистер Бойторн случайно повернулся. — Вы знаете мой недостаток — не имею представления о времени.
— На двадцать пять минут! Нет, на двадцать шесть минут! — ответил мистер Бойторн, взглянув на свои часы. — Этот негодяй вез двух дам и все-таки нарочно опоздал на целых двадцать шесть минут. Нарочно! Это не могло произойти случайно. Да и немудрено, ведь его отец, да и дядя тоже были самыми беспутными кучерами, какие когда-либо сидели на козлах.
Выпаливая все это с самым яростным возмущением, он с величайшей деликатностью усаживал нас в маленький фаэтон, расточая улыбки и сияя от радости.
— Очень жаль, молодые леди, — сказал он, стоя с обнаженной головой у дверцы экипажа, когда все уже уселись, — очень жаль, что мне придется везти вас кружным путем — почти две лишних мили. Но прямая дорога идет через парк сэра Лестера Дедлока, а у нас с ним такие отношения, что я дал клятву — пока я жив, ни моей ноги, ни ноги моего коня не будет во владениях этого господина!
И, поймав взгляд опекуна, он расхохотался так громогласно, что даже застывший в неподвижности городишко как будто зашевелился.
— Разве Дедлоки тут, Лоуренс? — спросил опекун, когда мы уже отъехали и мистер Бойторн рысцой трусил по обочине, покрытой зеленым дерном.
— Сэр Гордец Болван тут, — ответил мистер Бойторн. — Ха-ха-ха! Сэр Гордец тут, и я рад сообщить, что тут ему сбили спесь. Миледи, — упоминая о ней, он всегда делал изысканно-вежливый жест, как бы желая подчеркнуть, что она непричастна к ссоре, — миледи, насколько я знаю, вот-вот должна приехать. Ничуть не удивляюсь, что она нарочно не приезжает сюда как можно дольше. Что только могло побудить столь бесподобную женщину выйти за это чучело, за этого истукана-баронета — неизвестно, и из всех тайн, какие когда-либо ставили в тупик любознательное человечество, эта тайна — самая непроницаемая! Ха-ха-ха-ха!
— Ну, если там не будет твоей ноги, — со смехом сказал опекун, — то наши-то ноги, вероятно, имеют право ходить по парку, пока мы здесь? На нас этот запрет не распространяется, не так ли?
— Своим гостям я ничего не могу запретить, — ответил мистер Бойторн, слегка поклонившись Аде и мне с той вежливой улыбкой, которая так к нему шла, — разве только уезжать из моего дома. Все же я огорчен, что лишен удовольствия сопровождать их в прогулках по Чесни-Уолду, который очень красив. Но клянусь светом этого летнего дня, Джарндис, если ты сделаешь визит владельцу поместья, пока гостишь у меня, тебя примут холодно. Он и всегда-то чопорный, деревянный — ни дать ни взять часы с недельным заводом, те часы, что стоят в роскошном деревянном футляре, но никогда не идут и никогда не шли, ха-ха-ха! — но с друзьями своего друга и соседа Бойторна он будет особенно чопорен, можешь быть уверен.
— Я не стану подвергать его испытанию, — промолвил опекун. — Он, вероятно, так же не добивается чести познакомиться со мной, как я — чести познакомиться с ним. Подышу воздухом в парке да, пожалуй, посмотрю издали на дом, которым вольны любоваться все туристы, и хватит с меня.
— Отлично! — сказал мистер Бойторн. — В общем, я этому радуюсь. Так лучше. В этой округе на меня смотрят как на второго Аякса[94], который вызывает на бой молнию. Ха-ха-ха-ха! Когда я по воскресеньям хожу в нашу церковку, значительная часть незначительных прихожан ожидает, что когда-нибудь я, иссушенный и опаленный гневом Дедлока, рухну на каменный пол. Ха-ха-ха-ха! Дедлок, несомненно, удивляется, что я не падаю. Да и как ему не удивляться, клянусь небом, этому самодовольнейшему, тупейшему, чванливейшему и совершенно безмозглому ослу!
Мы достигли вершины холма, на который поднимались, и тут наш друг показал нам издали на Чесни-Уолд, позабыв на время о владельце этого поместья.
Живописный старинный дом стоял в чудесном парке, очень густом и тенистом. Над деревьями, невдалеке от дома, возвышалась церковка, о которой говорил мистер Бойторн, и он указал нам на нее. О, как прекрасны были они, эти торжественные леса, по которым свет солнца и тени облаков мелькали, словно крылья небожителей, уносящихся в летнем воздухе к какой-то благой цели; как прекрасны были эти пологие зеленые склоны, эта блещущая река, этот сад, где цветы на симметрично разбитых клумбах цвели, сверкая ярчайшими красками! Дом с фронтонами, трубами, башнями, башенками, темной нишей подъезда, широкой террасой и пылающими розами, которые оплетали балюстраду и лежали на каменных вазах, казался почти призрачным, — так он был легок и вместе с тем монументален, в такую безмятежную, мирную тишину он был погружен. Мы с Адой решили, что тишина — это самая отличительная его черта. Все здесь — дом, сад, терраса, зеленые склоны, река, старые дубы, папоротники, мох, леса, открывшаяся в просеках, широко разостлавшаяся перед нами лиловатая даль — все, казалось, замерло в невозмутимом покое.
Мы въехали в небольшую деревню, миновали маленький постоялый двор с качавшейся над дорогой вывеской, которая гласила: «Герб Дедлоков», и, проезжая мимо, мистер Бойторн поздоровался с каким-то молодым джентльменом, который сидел на скамье у входа, положив рядом с собой рыболовные принадлежности.
— Это внук домоправительницы, мистер Раунсуэлл, — объяснил мистер Бойторн, — он влюблен в одну хорошенькую девушку, которая служит в усадьбе. Леди Дедлок привязалась к этой красотке и намерена удержать ее при своей прекрасной особе, но мой молодой друг отнюдь не ценит этой чести! Впрочем, сейчас он и сам не мог бы жениться, даже если б его бутончик согласился за него выйти, а значит волей-неволей покоряется судьбе. Так он пока что частенько наведывается сюда на день — на два… удить рыбу… Ха-ха-ха-ха!
— Он обручился с этой хорошенькой девушкой, мистер Бойторн? — спросила Ада.
— Как вам сказать, дорогая мисс Клейр, — ответил он, — мне думается, они, вероятно, уже объяснились; но вы сами их скоро увидите, конечно, а о такого рода делах вы можете рассказать мне побольше… чем я вам.
Ада залилась румянцем, а мистер Бойторн рысью понесся вперед на сером красавце коне, спешился у подъезда своего дома и стал перед ним, протянув руку и сняв шляпу, чтобы приветствовать нас, когда мы подъедем.
Мистер Бойторн поселился в доме, где раньше жил приходский священник, очаровательном доме с лужайкой перед входом, пышным цветником сбоку и превосходным фруктовым садом и огородом в глубине усадьбы, окруженной старинной кирпичной стеной, у которой был такой вид, словно она сама созрела и зарумянилась как плод. Да и все здесь радовало глаз зрелостью и полнотой жизни. Старые липы в аллее сплелись кронами, образовав зеленый свод; самые тени вишен и яблонь казались тяжелыми, так густо были усыпаны их ветви плодами, а ветки на кустах крыжовника, обремененные ягодами, гнулись дугой и ложились на землю; клубника и малина росли в таком же изобилии, а на шпалерах сотнями зрели персики. Под раскинутыми сетями и стеклами парниковых рам, сверкавшими и мерцавшими на солнце, виднелись такие густые заросли гороха, тыкв и огурцов, что каждый квадратный фут почвы здесь казался какой-то овощной сокровищницей, а запах душистых трав и разных полезных растений (не говоря уж об аромате ближних лугов, где начинался сенокос) насыщал воздух благоуханием, точно огромный букет. Такая тишина и спокойствие царили в этой благоустроенной усадьбе, огражденной старинной красной стеной, что даже гирлянды из перьев, вывешенные для отпугивания птиц, едва колыхались, а у самой стены вид был прямо-таки цветущий, и хотя на верхушке ее кое-где и торчали бесцельно гвозди и обломки упавшего карниза, но легче было вообразить их перезревшими подобно плодам в смене времен года, чем поверить в то, что эти гвозди заржавели, а карниз обрушился, подчиняясь общей судьбе всего на свете.
В доме, правда, было меньше порядка, чем в саду, зато это был настоящий старинный дом, где во всех комнатах потолки были настланы на толстые балки, где в кухне пол был кирпичный, а камин огромный, со скамьями внутри, вдоль боковых стен. По соседству с домом находился злосчастный спорный участок земли, и там мистер Бойторн поставил караульного в рабочей блузе, который дежурил здесь день и ночь и был обязан в случае нападения немедленно звонить в большой колокол, повешенный специально для этой цели, спускать с цепи своего союзника — огромного бульдога, помещенного тут же, в конуре, и вообще разить врага. Не довольствуясь этими мерами предосторожности, мистер Бойторн самолично составил и вывесил на крашеных деревянных щитах, на которых огромными буквами было начертано его имя, следующие объявления с торжественными предупреждениями:
«Берегитесь бульдога. Свиреп ужасно. Лоуренс Бойторн».
«Мушкетон заряжен крупной дробью. Лоуренс Бойторн».
«Капканы и самострелы расставлены повсюду и стоят здесь круглые сутки. Лоуренс Бойторн».
«Внимание! Любое лицо или лица, которые дерзко осмелятся переступить границу этого владения, будут строжайше наказаны мною и подвергнутся судебному преследованию по всей строгости закона. Лоуренс Бойторн».
Эти щиты он показал нам из окна гостиной, а птичка прыгала у него на голове, и сам он хохотал: «Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!» — до того неистово, что я опасалась, как бы он себе не повредил.
— Стоит ли так хлопотать, — заметил мистер Скимпол всегдашним своим легким тоном, — если вы в глубине души относитесь к этому несерьезно?
— Несерьезно! — подхватил мистер Бойторн с несказанной горячностью. Несерьезно! Да если бы только я мог надеяться, что сумею выдрессировать льва, я бы купил льва вместо этого пса и спустил его на первого же дерзкого разбойника, который осмелится попирать мое право. Пусть только сэр Лестер Дедлок согласится выйти и решить наш спор поединком, и я буду биться с ним любым оружием, известным человечеству в любую эпоху и в любой стране. Вот как серьезно я к этому отношусь! Вот как!
Мы приехали к нему в субботу. В воскресенье утром все мы отправились пешком в церковку, стоявшую в парке. Пройдя спорный участок земли, мы почти тотчас же вступили в парк и пошли по прелестной тропинке, которая извивалась в зеленой траве под раскидистыми деревьями и, наконец, привела нас к паперти.
Молящихся оказалось очень мало — все только деревенские жители, если не считать многолюдной дворни Чесни-Уолда, — некоторые уже сидели на скамьях, другие еще только входили в церковь. В толпе слуг выделялись осанистые ливрейные лакеи и типичный старосветский кучер, сидевший с таким чванным видом, словно он прибыл сюда как официальный представитель всех тех напыщенных и важных персон, которых он когда-либо возил в своей карете. Была тут и целая выставка миловидных молодых женщин; но величавая домоправительница затмевала их всех красивым немолодым лицом и статной крупной фигурой. Рядом с нею сидела та хорошенькая девушка, о которой нам говорил мистер Бойторн. Она была необыкновенно хороша, и я могла бы догадаться, кто она такая, по ее красоте, даже если бы не заметила, как она вспыхивает под взглядами юного рыболова, которого я увидела неподалеку от нее. Одна женщина, с неприятным, хотя и красивым лицом, недоброжелательно рассматривала хорошенькую девушку, да, пожалуй всех и все в церкви. Оказалось, что эта женщина француженка.
Колокол все звонил и звонил, но знатные прихожане пока еще не прибыли, поэтому я успела рассмотреть церковь, в которой пахло землей, словно от могилы, и подумать о том, как эта церковка сумрачна, ветха и торжественна. Свет едва проникал сюда через окна, за которыми росли деревья, и в этом тусклом свете окружающие меня лица казались бледными, а древние латунные плитки в полу и попорченные временем и сыростью надгробия — совсем темными; зато маленькая паперть, где звонарь монотонно звонил в колокол, казалась залитой необыкновенно ярким солнцем. Но вот молящиеся, сидевшие у входа, заволновались, благоговейный трепет пробежал по лицам всех этих простых людей, а мистер Бойторн напустил на себя добродушно-свирепый вид, притворяясь, будто твердо решил не замечать существования некоторых лиц, и мне стало ясно, что знатные прихожане прибыли, а значит, служба сейчас начнется.
«Господи, не входи в суд с рабом твоим, ибо око твое видит…»[95]
Забуду ли, как быстро забилось мое сердце, когда, встав с места, я почувствовала на себе чей-то взгляд?
Забуду ли, как эти прекрасные, гордые глаза внезапно утратили свою томность и приковали к себе мои? Прошло лишь мгновение, а с меня, выражаясь образно, уже «сняли оковы», и я опустила глаза и перевела их на страницы молитвенника; но хоть и короток был этот миг, я успела хорошо разглядеть прекрасное лицо той, что на меня взглянула.
И, странное дело, во мне всколыхнулось нечто связанное с моей одинокой жизнью у крестной; да, именно с теми далекими днями, когда я, кончив одевать свою куклу и одеваясь сама, становилась на цыпочки перед зеркальцем. А ведь я никогда в жизни не видела этой дамы… в этом я была уверена вполне… глубоко убеждена.
Нетрудно было догадаться, что церемонный, подагрический седовласый джентльмен, сидевший вместе с нею на большой, отгороженной от прочих скамье, — это сэр Лестер Дедлок, а дама — его супруга, леди Дедлок. Но отчего лицо ее пробудило во мне обрывки давних воспоминаний, смутных, разрозненных, словно увиденных в разбитом зеркале, и отчего, случайно встретившись с нею взглядом, я так взволновалась, пришла в такое смятение (а я все еще не могла успокоиться) — этого я не могла понять.
Решив, что это просто необъяснимая слабость, я попыталась преодолеть ее, вслушиваясь в слова молитв. Но, как ни странно, мне чудилось, будто это звучит не голос священника, а незабываемый голос моей крестной. И тут я подумала: а может быть, леди Дедлок случайно оказалась похожей на мою крестную? Пожалуй, между ними действительно было небольшое сходство, но только не в выражении лица — ибо в тех чертах, на которые я смотрела, не было и следа суровой решимости, избороздившей лицо крестной, как ливни скалу; а одно лишь легкое сходство черт едва ли могло бы так поразить меня. Кроме того, я до этой минуты ни в чьем лице не наблюдала такого высокомерия и гордости, как в лице леди Дедлок. И все же я — я, маленькая Эстер Саммерсон, девочка, которая когда-то жила одиноко, девочка, чей день рождения не праздновали, — казалось, вставала перед моими собственными глазами, вызванная из прошлого какой-то силой, таившейся в этой светской даме, а ведь я не могла бы сказать: «Мне кажется, что я вижу ее впервые», нет, я была твердо уверена, что никогда не видела ее раньше.
Я так трепетала от этого необъяснимого волнения, что даже наблюдательный взгляд француженки-горничной тревожил меня, хоть я и заметила, что не успела она войти в церковь, как принялась шнырять глазами туда, сюда и во все стороны. Мало-помалу, но очень медленно, я в конце концов поборола свое странное волнение. Не скоро взглянула я снова на леди Дедлок. Это было в ту минуту, когда молящиеся готовились петь хором перед началом проповеди. Но леди Дедлок уже не обращала на меня внимания, и сердце мое перестало стучать. Да и после оно трепетало лишь несколько мгновений, когда леди Дедлок раза два взглянула в лорнет не то на меня, не то на Аду.
Служба кончилась, сэр Лестер изысканно-вежливо и галантно предложил руку леди Дедлок — хотя ему самому приходилось опираться на толстую палку и повел свою супругу к выходу из церкви, а потом к поджидавшему их экипажу, в который были запряжены пони. После этого разошлись и слуги и остальные прихожане, на которых сэр Лестер (по выражению мистера Скимпола, вызвавшему бурный восторг мистера Бойторна) взирал с таким видом, словно считал себя крупным землевладельцем не только на земле, но и на небесах.
— Да ведь он и впрямь верит, что так оно и есть! — воскликнул мистер Бойторн. — Верит твердо. Так же верили его отец, дед и прадед.
— А вы знаете, — совершенно неожиданно заметил мистер Скимпол, обращаясь к мистеру Бойторну, — мне приятно видеть человека такого склада.
— Неужели? — удивился мистер Бойторн.
— Представьте себе, что он пожелает отнестись ко мне покровительственно, — продолжал мистер Скимпол. — Пускай себе! Я не возражаю.
— А я возражаю, — проговорил мистер Бойторн очень решительно.
— В самом деле? — подхватил мистер Скимпол со свойственной ему легкостью и непринужденностью. — Но ведь с этими возражениями связано много всякого беспокойства. А стоит ли вам беспокоиться? Вот я совсем по-детски принимаю все, что выпадает мне на долю, и ни о чем не беспокоюсь! Скажем так: я приезжаю сюда и нахожу здесь могущественного властителя, который требует к себе почтения. Прекрасно! Я говорю: «Могущественный властитель, вот вам дань моего почтения! Легче отдать ее, чем удержать. Берите! Можете показать мне что-нибудь приятное — пожалуйста, буду счастлив полюбоваться; можете подарить мне что-нибудь приятное — пожалуйста, буду счастлив принять». Выслушав мои слова, могущественный властитель подумает: «Неглупый малый. Я вижу, он приспособляется к моему пищеварению и к моей желчи. Он не принуждает меня свертываться подобно ежу и топорщить иглы. Напротив, при нем я расцветаю, раскрываюсь, показываю свои светлые стороны, как туча у Мильтона[96], и тем приятнее нам обоим. Вот мой детский взгляд на такие вещи.
— Но предположим, что завтра вы отправитесь куда-нибудь в другое место, — проговорил мистер Бойторн, — и там встретите человека совершенно противоположного склада. Как тогда?
— Как тогда? — повторил мистер Скимпол, являя всем своим видом величайшую искренность и прямодушие. — Совершенно так же. Я скажу: «Глубокоуважаемый Бойторн (допустим, что это вы олицетворяете нашего мифического приятеля), глубокоуважаемый Бойторн, вам не нравится могущественный властитель? Прекрасно. Мне также. Но я считаю, что в обществе я должен быть приятным; я считаю, что в обществе приятным обязан быть каждый. Короче говоря, общество должно быть гармоничным. Поэтому, если вам что-либо не нравится, мне это тоже не нравится. А теперь, высокочтимый Бойторн, пойдемте обедать!»
— Но высокочтимый Бойторн мог бы сказать… — возразил наш хозяин, надуваясь и густо краснея: — «Будь я…
— Понимаю, — перебил его мистер Скимпол. — Весьма возможно, он так и сказал бы.
— …если я пойду обедать!» — вскричал мистер Бойторн в буйном порыве, останавливаясь, чтобы хватить палкой по земле. — И он, наверное, добавил бы: «А есть ли в природе такая вещь, как принцип, мистер Гарольд Скимпол?»
— На что Гарольд Скимпол ответил бы следующее, — отозвался тот самым веселым тоном и с самой светлой улыбкой: — «Клянусь жизнью, не имею об этом ни малейшего понятия! Не знаю, какую вещь вы называете этим словом, не знаю, где она и кто ею владеет. Если вы владеете ею и находите ее удобной, я в восторге и сердечно вас поздравляю. Но сам я понятия о ней не имею, уверяю вас, потому что я сущее дитя; и я ничуть не стремлюсь к ней и не жажду ее». Итак, сами видите, что высокопочтенный Бойторн и я, мы в конце концов пошли бы обедать.
То был один из их многих кратких разговоров, неизменно внушавших мне опасение, что они могут кончиться, — как, пожалуй, и кончились бы при других обстоятельствах, — бурным взрывом со стороны мистера Бойторна. Но в нем было сильно развито чувство гостеприимства и своей ответственности как нашего хозяина, а мой опекун искренне хохотал, вторя шуткам и смеху мистера Скимпола, словно смеху ребенка, который день-деньской то выдувает, то протыкает мыльные пузыри; поэтому дело никогда не заходило далеко. Сам мистер Скимпол, казалось, не сознавал, что становится на скользкий путь, и после таких случаев обычно шествовал в парк рисовать, — но никогда не кончал рисунка, — или принимался играть на рояле отрывки из каких-нибудь музыкальных произведений, или напевать отдельные фразы из разных песенок, а не то ложился на спину под дерево и созерцал небо, для чего, по его словам, он и был создан — так ему это правилось.
— Предприимчивость и энергия приводят меня в восторг, — говорил он нам (лежа на спине). — Я, должно быть, заядлый космополит. К космополитам у меня глубочайшая симпатия. Я лежу в тенистом месте, как, например, вот это, и с восхищением размышляю о тех храбрецах, что отправляются на Северный полюс или проникают в самую глубь знойных областей. Меркантильные души спрашивают: «Зачем человеку отправляться на Северный полюс? Какой в этом толк?» Не знаю, но знаю одно: быть может, он отправляется с целью, — хотя и неведомой ему самому, — занять мои мысли, покуда я лежу здесь. Возьмем особый пример. Возьмем рабов на американских плантациях. Допускаю, что их жестоко эксплуатируют, допускаю, что им это не совсем нравится, допускаю, что, в общем, им приходится туго; но зато для меня рабы населяют пейзаж, для меня они придают ему поэтичность и, может быть, это — одна из отраднейших целей их существования. Если так — прекрасно, и я не удивлюсь, если так оно и есть.
В подобных случаях я всегда спрашивала себя, думает ли он когда-нибудь о миссис Скимпол и своих детях и в каком аспекте они представляются его космополитическому уму. Впрочем, насколько мне было известно, они вообще возникали в его представлении весьма редко.
Опять настала суббота, то есть прошла почти неделя с того дня, когда мы были в церкви, где у меня так сильно забилось сердце, и каждый день этой недели был до того ясным и лазурным, что мы с величайшим наслаждением гуляли в лесу, любуясь на прозрачные листья, пронизанные светом, который сверкал искрами в узорном сплетенье отброшенных деревьями теней, в то время как птицы распевали свои песни, а воздух, наполненный жужжанием насекомых, навевал дремоту. В лесу мы облюбовали одно местечко — небольшую вырубку, покрытую толстым слоем мха и палых прошлогодних листьев, где лежало несколько поваленных деревьев с ободранной корой. Расположившись среди них, в конце просеки, зеленые своды которой опирались на тысячи белеющих древесных стволов — этих колонн, созданных природой, — мы смотрели на открывавшийся в другом ее конце далекий простор, такой сияющий по контрасту с тенью, в которой мы сидели, и такой волшебный в обрамлении сводчатой просеки, что он казался нам видением земли обетованной. Втроем — мистер Джарндис, Ада и я — мы сидели здесь и в эту субботу, пока не услышали, как вдали загремел гром, а вокруг нас по листьям забарабанили крупные дождевые капли.
Всю неделю парило и было невыносимо душно, но гроза разразилась так внезапно, по крайней мере над нами, в этом укромном месте, что не успели мы добежать до опушки леса, как гром и молния стали чередоваться почти беспрерывно, а дождь так легко пробивал листву, словно каждая его капля была тяжелой свинцовой бусинкой. В такую грозу укрываться под деревьями не следовало, и мы, выбежав из леса, поднялись и спустились по обомшелым ступенькам, которые вели через живую изгородь, напоминая две приставленные друг к другу стремянки с широкими перекладинами, и помчались к ближней сторожке лесника. Мы уже бывали здесь, и внимание наше не раз привлекала сумрачная красота этих мест, — хороши были и сама сторожка, стоявшая в густом полумраке леса, и плющ, обвивавший ее всю целиком, и крутой овраг по соседству с нею; а однажды мы видели, как собака сторожа нырнула в этот заросший папоротником овраг, словно в воду.
Теперь все небо заволокло тучами, и в сторожке было до того темно, что мы разглядели только лесника, который подошел к порогу, едва мы подбежали, и принес нам два стула — Аде и мне. Окна с частым свинцовым переплетом были открыты настежь, мы сидели в дверях и смотрели на грозу. Чудесно было наблюдать, как поднимается ветер, гнет ветви деревьев и гонит перед собой дождь, словно клубы дыма; чудесно было слышать торжественные раскаты грома, видеть молнию, думать с благоговейным страхом о могущественных силах природы, окружающих нашу ничтожную жизнь, и размышлять о том, как они благотворны, — ведь уже сейчас все цветы и листья, даже самые крошечные, дышали свежестью, исходящей от этой мнимой ярости, которая словно заново сотворила мир.
— А не опасно сидеть в таком открытом месте?
— Конечно, нет, Эстер! — спокойно отозвалась Ада.
Ада ответила мне, но вопрос задала не я.
Сердце мое забилось снова. Я никогда не слышала этого голоса и до прошлой недели не видела этого лица, но теперь голос подействовал на меня так же странно, как тогда подействовало лицо. В тот же миг передо мной опять всплыли бесчисленные образы моего прошлого.
Леди Дедлок укрылась в сторожке раньше нас, а сейчас вышла из ее темной глубины. Она стала за моим стулом, положив руку на его спинку. Повернув голову, я увидела, что рука ее почти касается моего плеча.
— Я вас испугала? — спросила она.
Нет; то был не страх. Чего мне было бояться?
— Если мне не изменяет память, — проговорила леди Дедлок, обращаясь к опекуну, — я имею удовольствие говорить с мистером Джарндисом?
— Ваша память оказала мне такую честь, о которой я не смел и мечтать, леди Дедлок, — ответил опекун.
— Я узнала вас в церкви, в прошлое воскресенье. Жаль, что ссора сэра Лестера кое с кем из местных жителей, — хоть и не он ее начал, кажется, лишает меня возможности оказать вам внимание здесь… такая нелепость!
— Я знаю обо всем этом, — ответил опекун, улыбаясь, — и очень вам признателен.
Она подала ему руку, не меняя безучастного выражения лица, по-видимому привычного для нее, и заговорила тоже безучастным тоном, но голос у нее был необычайно приятный. Она была очень изящна, очень красива, превосходно владела собой и, как мне показалось, могла бы очаровать и заинтересовать любого человека, если бы только считала нужным снизойти до него. Лесник принес ей стул, и она села на крыльце между нами.
— А тот молодой джентльмен, о котором вы писали сэру Лестеру и которому сэр Лестер, к сожалению, ничем не мог посодействовать, он нашел свое призвание? — спросила она, обращаясь к опекуну через плечо.
— Надеюсь, что да, — ответил тот.
Она, по-видимому, уважала мистера Джарндиса, а сейчас даже старалась расположить его к себе. В ее надменности было что-то очень обаятельное, и когда она заговорила с опекуном через плечо, тон ее сделался более дружеским, — я чуть было не сказала «более простым», но простым он, вероятно, не мог быть.
— Это, кажется, мисс Клейр, и вы опекаете ее тоже?
Мистер Джарндис представил Аду по всем правилам.
— Вы слывете бескорыстным Дон-Кихотом, но берегитесь, как бы вам не потерять своей репутации, если вы будете покровительствовать только таким красавицам, как эта, — сказала леди Дедлок, снова обращаясь к мистеру Джарндису через плечо. — Однако познакомьте же меня и с другой молодой леди, — добавила она и повернулась ко мне.
— Мисс Саммерсон я опекаю совершенно самостоятельно, — сказал мистер Джарндис. — За нее я не должен давать отчета никакому лорд-канцлеру.
— Мисс Саммерсон потеряла родителей? — спросила миледи.
— Да.
— Такой опекун, как вы, — это для нее большое счастье.
Леди Дедлок взглянула на меня, а я взглянула на нее и сказала, что это действительно большое счастье. Она сразу же отвернулась с таким видом, словно ей почему-то стало неприятно или что-то не понравилось, и снова заговорила с мистером Джарндисом, обращаясь к нему через плечо:
— Давно мы с вами не встречались, мистер Джарндис.
— Да, давненько. Точнее, это я раньше думал, что давно, — пока не увидел вас в прошлое воскресенье, — отозвался он.
— Вот как! Даже вы начали говорить комплименты; или вы считаете, что они мне нужны? — проговорила она немного пренебрежительно. — Очевидно, я приобрела такую репутацию.
— Вы приобрели так много, леди Дедлок, — сказал опекун, — что, осмелюсь сказать, вам приходится платить за это кое-какие небольшие пени. Но только не мне.
— Так много! — повторила она с легким смехом. — Да.
Уверенная в своем превосходстве, власти и обаянии, — да и в чем только не уверенная! — она, очевидно, считала меня и Аду просто девчонками. И когда, рассмеявшись легким смехом, она молча стала смотреть на дождь, лицо у нее сделалось невозмутимым, ибо она, как видно, предалась своим собственным мыслям, и уже не обращала внимания на окружающих.
— Если я не ошибаюсь, с моей сестрой вы были знакомы короче, чем со мной, в ту пору, когда мы все были за границей? — проговорила она, снова бросая взгляд на опекуна.
— Да; с нею я встречался чаще, — ответил он.
— Мы шли каждая своим путем, — сказала леди Дедлок, — и еще до того, как мы решили расстаться, между нами было мало общего. Жаль, что так вышло, конечно, но ничего не поделаешь.
Леди Дедлок умолкла и сидела, глядя на дождь. Вскоре гроза начала проходить. Ливень ослабел, молния перестала сверкать, гром гремел уже где-то далеко, над холмами появилось солнце и засияло в мокрой листве и каплях дождя. Мы сидели молча; но вот вдали показался маленький фаэтон, запряженный парой пони, которые везли его бойкой рысцой, направляясь к сторожке.
— Это посланный возвращается с экипажем, миледи, — проговорил лесник.
Когда фаэтон подъехал, мы увидели в нем двух женщин. Они вышли с плащами и шалями в руках — сначала та француженка, которую я видела в церкви, потом хорошенькая девушка; француженка — с вызывающим и самоуверенным видом, хорошенькая девушка — нерешительно и в смущении.
— Это еще что? — сказала леди Дедлок. — Почему вы явились обе?
— Посланный приехал за «горничной миледи», — сказала француженка, — а пока что ваша горничная — это я.
— Я думала, вы посылали за мной, миледи, — проговорила хорошенькая девушка.
— Да, я посылала за тобой, девочка моя, — спокойно ответила леди Дедлок. — Накинь на меня вот эту шаль.
Она слегка наклонилась, и хорошенькая девушка накинула шаль ей на плечи. Француженка не была удостоена вниманием миледи и только наблюдала за происходящим, крепко стиснув губы.
— Жаль, что нам вряд ли удастся возобновить наше давнее знакомство, сказала леди Дедлок мистеру Джарндису. — Разрешите мне прислать назад экипаж для ваших питомиц? Он вернется немедленно.
Опекун решительно отказался, а миледи любезно попрощалась с Адой, — со мною же не простилась вовсе, — и, опираясь на руку мистера Джарндиса, села в экипаж — небольшой, низенький, с опущенным верхом фаэтон для прогулок по парку.
— Садись, милая, — приказала она хорошенькой девушке, — ты мне будешь нужна… Трогайте.
Экипаж отъехал, а француженка, с плащами, висевшими у нее на руке, так и осталась стоять там, где из него вышла.
Для гордых натур, пожалуй, нет ничего более нестерпимого, чем гордость других людей, и француженка понесла кару за свою навязчивость. Отомстила же она за себя таким странным способом, какой мне и в голову бы не пришел. Она стояла как вкопанная, пока фаэтон не свернул в аллею, потом, как ни в чем не бывало, сбросила с ног туфли и, оставив их валяться на земле, решительными шагами двинулась за экипажем по совершенно мокрой траве.
— Она с придурью, эта девица? — спросил опекун.
— Ну, нет, сэр, — ответил лесник, глядя ей вслед вместе с женой. — Ортанз не дура. Башка у нее работает на славу. Только она до черта гордая и горячая… такая гордячка и горячка, каких мало; к тому же ей на днях отказали от места, да еще ставят других выше нее, вот ей это и не по нутру.
— Но зачем ей шлепать в одних чулках по таким лужам? — спросил опекун.
— И правда, зачем, сэр? Разве затем, чтобы чуточку поостыть, — ответил лесник.
— А может, она воображает, что это кровь, — предположила жена лесника. — Она, сдается мне, и по крови ходить не постесняется, коли в ней самой кровь закипит.
Несколько минут спустя мы проходили мимо дома Дедлоков. Каким бы спокойным он ни был в тот день, когда мы впервые его увидели, сейчас он показался нам погруженным в еще более глубокий покой; а вокруг него сверкала алмазная пыль, веял легкий ветерок, примолкшие было птицы громко пели, все освежилось после дождя, и маленький фаэтон сверкал у подъезда, как серебряная колесница фей.
Все так же упорно и невозмутимо устремляясь к этому дому — мирная человеческая фигура на фоне идиллического пейзажа, — мадемуазель Ортанз шагала в одних чулках по мокрой траве.
ГЛАВА XIX
«Проходи, не задерживайся»
На Канцлерской улица и по соседству с нею теперь долгие каникулы. Славные суда, то бишь суды Общего права и Справедливости, эти построенные из тика, одетые в броню, скрепленные железом, непробиваемые, как бесстыдные медные лбы, но отнюдь не быстроходные клипперы, разоружены, расснащены и отведены в док. Летучий Голландец[97] с командой просителей-призраков, вечно умоляющих каждого встречного ознакомиться с их документами, на время отплыл по воле волн бог весть куда. Все судебные здания закрыты; присутственные места, разомлев, спят мертвым сном; даже Вестминстер-холл[98] совсем обезлюдел, и в его тени могли бы петь соловьи, могли бы гулять «истцы», которые ищут не правосудия (как те, что встречаются здесь обычно), но счастья в любви.
Тэмпл, Канцлерская улица, Сарджентс-Инн[99], Линкольнс-Инн и даже Линкольновы поля напоминают мелководные океанские гавани во время отлива судопроизводство, что сидит на мели, учреждения, что стоят на якоре, праздные клерки, что от нечего делать лениво раскачиваются на табуретах, которые не примут вертикального положения, пока не начнется прилив судебной сессии, — все они обретаются на суше в тине долгих каникул. Входные двери юридических контор десятками запираются одна за другой, письма и пакеты целыми мешками сносятся в швейцарские. Мостовая против Линкольнс-Инн-Холла заросла бы пышной травой, если бы не рассыльные, которые сидят без дела в тени и, прикрыв от мух головы белыми фартуками, рвут и жуют эту траву с глубокомысленным видом.
В Лондоне остался только один-единственный судья, но даже он заседает в своей камере не более двух раз в неделю. Вот бы теперь поглядеть на него жителям тех городков его судебного округа, где он бывает на выездной сессии! Пышный парик, красная мантия, меха, свита с алебардами, белые жезлы, — куда все это подевалось!
Теперь он просто-напросто гладко выбритый джентльмен в белых брюках и белом цилиндре, с бронзовым морским загаром на судейской физиономии и со ссадиной на облупленном солнцем судейском носу, — джентльмен, который по пути в камеру заходит в устричную лавку и пьет имбирное пиво со льдом!
Адвокатура Англии рассеялась по лицу земли. Как может Англия прожить четыре долгих летних месяца без своей адвокатуры — общепризнанного ее убежища в дни невзгод и единственной ее законной славы в дни процветания, — об этом вопрос не поднимается, ибо сей щит и панцирь Британии, очевидно, не входит в состав ее теперешнего облачения. Ученый джентльмен, который всегда столь страстно негодует на беспримерные оскорбления, нанесенные его клиенту противной стороной, что, кажется, не в силах оправиться от них, теперь поправляется и гораздо быстрее, чем можно было ожидать — в Швейцарии. Ученый джентльмен, — великий мастер испепелять противников и губить оппонентов своим мрачным сарказмом, — теперь прыгает, как кузнечик, и веселится до упаду на французском курорте. Ученый джентльмен, который по малейшему поводу льет слезы целыми ведрами, вот уже шесть недель не пролил ни одной слезинки. Высокоученый джентльмен, который охлаждал природный жар своего пылкого темперамента в омутах и фонтанах юриспруденции, пока не достиг великого уменья заготовлять впрок неопровержимые аргументы в предвидении судебной сессии, а на сессии ставить в тупик дремлющих судей своими юридическими остротами, непонятными непосвященным, равно как и большинству посвященных, этот высокоученый джентльмен бродит теперь, привычно наслаждаясь сухостью и пылью, по Константинополю. Прочие рассеянные обломки того же великого Палладиума встречаются на каналах Венеции, на втором пороге Нила, на германских водах, а также рассыпаны по всем песчаным пляжам побережья Англии. Но трудно увидеть хоть один из них на опустевшей Канцлерской улице и по соседству с нею. Если же иной раз и бывает, что какой-нибудь член адвокатской корпорации, одиноко проносясь по этой пустыне, завидит истца, который здесь блуждает, как призрак, бессильный покинуть арену своих страданий, оба они пугаются один другого и жмутся к стенам противоположных домов.
Никто не запомнит такой жары, какая стоит в эти долгие каникулы. Все молодые клерки безумно влюблены и соответственно своим различным рангам мечтают о блаженстве с предметом своей страсти в Маргете[100], Рамсгете или Грейвзенде. Все пожилые клерки находят, что семьи их слишком велики. Все бродячие собаки, которые блуждают по Судебным Иннам и задыхаются на лестницах и в прочих душных закоулках, ищут воды и отрывисто воют в исступлении. Все собаки, что водят слепых на улицах, тянут своих хозяев к каждому встречному колодцу или, бросившись к ведру с водой, сбивают их с ног. Лавка с тентом для защиты от солнца, перед входом в которую тротуар полит водой и где в витрине стоит банка с золотыми и серебряными рыбками, кажется каким-то святилищем. Ворота Тэмпл-Бар, к которым примыкают Стрэнд и Флит-стрит[101], накаляются до того, что служат для этих двух улиц чем-то вроде нагревателя внутри кипятильника и всю ночь заставляют их кипеть.
В Судебных Иннах есть конторы, где можно было бы посидеть в прохладе, если бы стоило покупать прохладу ценой невыносимой скуки; зато в узких уличках, непосредственно прилегающих к этим укромным местам, настоящее пекло. В переулке мистера Крука так жарко, что обыватели распахивают настежь окна и двери и, чуть ли не вывернув свои дома наизнанку, выносят наружу стулья и сидят на тротуаре, а среди них — сам мистер Крук, предающийся учебным занятиям в обществе своей кошки, которой никогда не бывает жарко. «Солнечный герб» прекратил на лето созыв Гармонических собраний, а Маленький Суиллс, получив ангажемент в «Пасторальные сады», расположенные ниже по течению Темзы, выступает там совершенно безобидным образом и поет комические песенки самого невинного содержания, которые, как гласит афиша, ни в малейшей степени не могут задеть самолюбие самых строгих и придирчивых особ.
Над всем этим юридическим миром, покрытым ржавчиной, безделье и сонная одурь долгих каникул нависли как гигантская паутина. Мистер Снегсби, владелец писчебумажной лавки в Куке-Корте, выходящем на Карситор-стрит, чувствует, что общее безделье и одурь влияют не только на его душу, — душу человека, чувствительного и склонного к созерцанию, — но и на его торговлю, — как уже было сказано, торговлю канцелярскими принадлежностями. Во время долгих каникул у него больше досуга прогуливаться по Степл-Инну и Ролc-Ярду, чем в другие времена года, и он говорит обоим своим подмастерьям о том, как приятно в такую жару сознавать, что живешь на острове и что море плещет и волнуется вокруг тебя!
Сегодня, в один из этих каникулярных дней, Гуся хлопочет в маленькой гостиной, так как мистер и миссис Снегсби собираются принимать гостей. Гости будут скорее избранные, нежели многочисленные, — только мистер и миссис Чедбенд. Мистер Чедбенд очень любит называть себя и устно и письменно «сосудом»[102], но иные непосвященные, спутав это наименование со словом «судно», порой ошибочно принимают его за человека, имеющего какое-то отношение к мореплаванию, хоть он и выдает себя за «священнослужителя». На самом деле мистер Чедбенд не имеет никакого духовного сана, — впрочем, хулители его находят, что он не способен сказать ничего выдающегося на величайшую из тем, а значит подобное самозванство не может лежать тяжелым грузом на его совести, — однако у него есть последователи, и миссис Снегсби в их числе. Миссис Снегсби лишь с недавнего времени поплыла вверх по течению на буксире у Чедбенда, — это первоклассное судно привлекло ее внимание, когда ей от летнего зноя кровь слегка бросилась в голову.
— Моя крошечка, — говорит мистер Снегсби воробьям в Степл-Инне, — уж очень, знаете ли, привержена к своей религии!
Поэтому Гуся, потрясенная тем, что ей предстоит сделаться временной прислужницей Чедбенда, который, как ей известно, обладает даром проповедовать часа по четыре кряду, убирает маленькую гостиную к вечернему чаю. Вся мебель уже выколочена и очищена от пыли, портреты мистера и миссис Снегсби протерты мокрой тряпкой, лучший чайный сервиз стоит на столе, и готовится великолепное угощение: вкусный, еще теплый хлеб, поджаристые крендельки, холодное свежее масло, нарезанная тонкими ломтиками ветчина, язык, сосиски и нежные анчоусы, уложенные рядами в гнездышке из петрушки, не говоря уже о яйцах только что из-под кур — яйца сварят и подадут в салфетке, чтобы не успели остыть, — и о горячих поджаренных ломтиках хлеба, намазанных сливочным маслом. Ибо Чедбенд — это судно, требующее много топлива, хулители даже считают, что оно обжирается топливом, — и отлично умеет орудовать не только духовным оружием, но и такими материальными орудиями, как нож и вилка.
Когда все приготовления закончены, мистер Снегсби, облачившись в свой лучший сюртук, осматривает накрытый стол и, почтительно покашливая из-под руки, спрашивает миссис Снегсби:
— К какому часу ты пригласила мистера и миссис Чедбенд, душечка?
— К шести, — отвечает миссис Снегсби. Кротко и как бы мимоходом мистер Снегсби отмечает, что «шесть уже пробило».
— Тебе, чего доброго, хочется начать без них? — язвительно осведомляется миссис Снегсби.
Мистеру Снегсби этого, по-видимому, очень хочется, но, кротко покашливая, он отвечает:
— Нет, дорогая, нет. Просто я сказал, который теперь час, только и всего.
— Что значит час по сравнению с вечностью?! — изрекает миссис Снегсби.
— Сущие пустяки, душечка, — соглашается мистер Снегсби. — Но когда готовишь угощение к чаю, то готовишь… его, так сказать… к известному часу. А когда час для чаепития назначен, лучше его соблюдать.
— Соблюдать! — повторяет миссис Снегсби строгим тоном. — Соблюдать! Можно подумать, что мистер Чедбенд идет драться на дуэли.
— Вовсе нет, душечка, — говорит мистер Снегсби.
Но вот Гуся, которую поставили сторожить приход гостей у окна спальни, шурша юбками и шаркая шлепанцами, мчится вниз по маленькой лестнице, как те призраки, что, по народным поверьям, бродят в домах, затем влетает в гостиную и с пылающими щеками докладывает, что мистер и миссис Чедбенд показались в переулке. Тотчас же после этого раздается звон колокольчика на внутренней двери в коридоре, и миссис Снегсби строго внушает Гусе, под страхом немедленного водворения ее в Тутинг к благодетелю, доложить о прибытии гостей по всем правилам — ни в коем случае не пропустить этой церемонии. Угрозы хозяйки расстраивают Гусе нервы (до этой минуты бывшие в полном порядке), и она самым ужасным образом нарушает этикет, объявляя:
— Мистер и миссис Чизминг… то есть как их… дай бог памяти! — после чего скрывается, терзаемая угрызениями совести.
Мистер Чедбенд — здоровенный мужчина с желтым лицом, расплывшимся в елейной улыбке, и такой тучный, что кажется налитым ворванью. Миссис Чедбенд — строгая, суровая на вид, молчаливая женщина. Мистер Чедбенд ступает мягко и неуклюже, как медведь, обученный ходить на задних лапах. Он не знает, куда девать руки, — кажется, будто они всегда мешают ему и он предпочел бы ползать, — голова у него покрыта обильным потом, и перед тем как заговорить, он неизменно поднимает огромную длань, делая знак слушателям, что собирается их поучать.
— Друзья мои, — начинает мистер Чедбенд, — мир дому сему! Хозяину его, хозяйке его, отрокам и отроковицам! Друзья мои, почему я жажду мира? Что есть мир? Есть ли это война? Нет. Есть ли это борьба? Нет. Есть ли это состояние прелестное и тихое, и прекрасное и приятное, и безмятежное и радостное? О да! Посему, друзья мои, я желаю мира и вам и сродникам вашим.
У миссис Снегсби такое выражение лица, словно она до дна души впитала в себя это назидательное поучение, поэтому мистер Снегсби находит своевременным произнести «аминь», что вызывает явное одобрение собравшихся.
— А теперь, друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, — поелику я коснулся этого предмета…
Появляется Гуся. Миссис Снегсби, замогильным басом и не отрывая глаз от Чедбенда, произносит с устрашающей отчетливостью:
— Пошла вон!
— А теперь, друзья мои, — повторяет Чедбенд, — поелику я коснулся этого предмета и на своей смиренной стезе развиваю его…
Однако Гуся, непонятно почему, бормочет:
— Тысяча семьсот восемьдесят два. Замогильный голос повторяет еще более грозно:
— Пошла вон!
— А теперь, друзья мои, — снова начинает мистер Чедбенд, — спросим себя в духе любви… Но Гуся твердит свое:
— Тысяча семьсот восемьдесят два.
Мистер Чедбенд, немного помолчав со смирением человека, привыкшего к хуле, говорит с елейной улыбкой, в которой его двойной подбородок медленно расплывается складками:
— Выслушаем сию отроковицу. Говори, отроковица!
— Тысяча семьсот восемьдесят два его номер, позвольте вам доложить, сэр. Так что он спрашивает, за что дали шиллинг, — лепечет Гуся, едва переводя дух.
— За что? — отвечает миссис Чедбенд. — За проезд.
Гуся докладывает, что «он требует шиллинг и восемь пенсов, а не то подаст жалобу на седоков». Миссис Снегсби и миссис Чедбенд чуть не взвизгивают от негодования, но мистер Чедбенд, подняв длань, успокаивает всеобщее волнение.
— Друзья мои! — объясняет он. — Я вспомнил сейчас, что не выполнил вчера одного своего нравственного долга. Справедливо, чтобы я за это понес какую-либо кару. Мне не должно роптать. Рейчел, доплати восемь пенсов.
Пока миссис Снегсби, едва дыша, смотрит на мистера Снегсби жестким взглядом, как бы желая сказать: «Слышишь ты этого апостола!», а мистер Чедбенд блистает смирением и елейностью, миссис Чедбенд расплачивается. У мистера Чедбенда есть привычка — его излюбленный конек — сводить такого рода мелочные счеты публично и рисоваться этим по самым пустяковым поводам.
— Друзья мои, — говорит Чедбенд, — восемь пенсов — это немного. Справедливо было бы потребовать с меня лишний шиллинг и четыре пенса, справедливо было бы потребовать с меня полкроны. О, возликуем, возликуем! О, возликуем!
После этого пожелания, напоминающего отрывок из духовного стиха, мистер Чедбенд важно шествует к столу, но, прежде чем опуститься в кресло, поднимает длань, приступая к увещеванию.
— Друзья мои? — начинает он, — что зрим мы ныне, расставленное перед нами? Угощение. Нуждаемся ли мы в угощении, друзья мои? Нуждаемся. А почему мы нуждаемся в угощении, друзья мои? Потому что мы смертны, потому что мы грешны, потому что мы принадлежим Земле, потому что мы не принадлежим воздуху. Можем ли мы летать, друзья мои? Не можем. Почему же не можем мы летать, друзья мои?
Мистер Снегсби, памятуя успех своего давешнего выступления, решается ответить бодрым тоном знатока: «Крыльев нет». Но в тот же миг съеживается под суровым взглядом миссис Снегсби.
— Я повторяю вопрос, друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, полностью отвергая и предавая забвенью ответ мистера Снегсби, — почему мы не можем летать? Не потому ли, что нам предопределено ходить? Именно потому. Могли бы мы ходить, друзья мои, не имея сил? Не могли бы. Что сталось бы с нами, если бы мы не имели сил, друзья мои? Наши ноги отказались бы носить нас, наши колени подогнулись бы, наши лодыжки вывихнулись бы, и мы рухнули бы на землю. Так откуда же, друзья мои, черпаем мы на нашей бренной земле силу, потребную членам тела нашего? Не из хлеба ли в его разнообразных видах, вопрошает Чедбенд, озирая стол, — не из масла ли, каковое сбивается из молока, которое уделяет нам корова; не из яиц ли, кои несет домашняя птица; не из ветчины ли, не из языка ли, не из сосисок ли и тому подобного? Из этого самого. Итак, вкусим же от яств отменных, расставленных перед нами.
Хулители не одобряют подобных словоизвержений, следующих друг за другом, как ступеньки лестницы, и не видят в них признаков одаренности мистера Чедбенда. Но это только доказывает их решимость предавать его хуле, ибо всякий знает по личному опыту, что «чедбендовский» ораторский стиль широко распространен и пользуется большим успехом. Так или иначе, мистер Чедбенд, закончив свою мысль, на время умолкает и, сев за стол мистера Снегсби, мастерски расправляется с яствами. Превращение всякого рода пищи в жир упомянутого вида — процесс, столь привычный для этого образцового судна, что, когда мистер Чедбенд приступает к еде и питью, его смело можно уподобить большому салотопенному заводу или крупной фабрике, производящей ворвань для оптовой продажи. В этот каникулярный вечер в Куке-Корте, выходящем на Карситор-стрит, «завод» работает так энергично, что, когда работа заканчивается, склад оказывается битком набитым.
На этой стадии приема Гуся, которая все еще не оправилась от своей первой неудачи, но не упустила ни одного возможного и невозможного случая осрамить себя и весь дом, — достаточно кратко упомянуть, что, взяв стопку тарелок, она с их помощью исполнила бравурный военный марш на голове мистера Чедбенда, а потом увенчала этого джентльмена блюдом с пышками, — на этой стадии приема появляется Гуся и шепчет на ухо мистеру Снегсби, что его вызывают.
— Меня вызывают, говоря напрямик, в лавку, — объявляет мистер Снегсби, поднимаясь, — поэтому уважаемые гости, может быть, извинят меня, если я отлучусь на минутку.
Мистер Снегсби спускается в лавку, а там оба подмастерья смотрят во все глаза на полицейского — квартального надзирателя, — который держит за плечо оборванца-подростка.
— Боже мой, что такое? — осведомляется мистер Снегсби. — Что тут происходит?
— Этому малому, — говорит квартальный, — тысячу раз приказывали проходить, не задерживаясь на одном месте, но он не хочет…
— Да неужто я задерживаюсь, сэр? — горячо возражает подросток, вытирая грязные слезы рукавом. — Я не задерживаюсь, а сроду все хожу да хожу. Куда ж мне идти, сэр, и разве можно ходить больше, чем я хожу!
— Он не желает слушаться и задерживается на одном месте, — спокойно объясняет квартальный, слегка вздернув головой характерным для полицейских движением, чтобы шее было удобнее в твердом воротнике, — не желает, да и только, хотя не раз получал предупреждения, и я поэтому вынужден заключить его под стражу. Это такой упрямый сорванец, каких я в жизни не видывал. Не желает проходить, и все тут.
— О господи! Да куда ж мне идти! — кричит мальчик, в отчаянии хватаясь за волосы и топая босой ногой по полу в коридоре мистера Снегсби.
— Не дурить, а не то я с тобой живо расправлюсь! — внушает квартальный, невозмутимо встряхивая его. — Мне приказано, чтобы ты не задерживался. Я тебе это пятьсот раз говорил.
— Да куда ж мне деваться? — взвизгивает мальчик.
— М-да! А все-таки, знаете, господин квартальный, это разумный вопрос, — оторопело произносит мистер Снегсби и покашливает в руку, выражая этим кашлем величайшее недоумение и замешательство. — В самом деле, куда ему деваться, а?
— Насчет этого мне ничего не приказано, — отвечает квартальный. — Мне приказано, чтобы этот мальчишка не задерживался на одном месте.
Слышишь, Джо? Ни тебе да и никому вообще нет дела до того, что великие светила парламентского неба вот уже много лет не показывают тебе своей деятельностью примера продвижения вперед без задержки. Это мудрое правило, это глубоко философское предписание относится только к тебе, и оно сущность и завершение твоего нелепого бытия на земле. Проходи, не задерживайся! Ты, конечно, не должен уходить совсем, Джо, ибо на это великие светила никак не согласны, но… проходи, не задерживайся!
Мистер Снегсби ничего не говорит по этому поводу. Он вообще ничего не говорит, но покашливает своим самым безнадежным кашлем, намекая на полную безвыходность создавшегося положения. К тому времени мистер и миссис Чедбенд и миссис Снегсби, заслышав спор, выходят на площадку лестницы. Гуся и не уходила из коридора, так что теперь все общество в сборе.
— Вопрос в том, сэр, — снова начинает квартальный, — знаете ли вы этого малого? Он говорит, что знаете.
Миссис Снегсби немедленно кричит с площадки:
— Нет, не знает!
— Кро-ше-чка! — умоляет мистер Снегсби, устремив глаза вверх, на лестницу, — дорогая, позволь уж мне! Прошу тебя, имей капельку терпения, душечка. Я немного знаю этого мальчугана и, право же, господин квартальный, не могу сказать о нем ничего плохого, скорей наоборот.
После чего владелец писчебумажной лавки рассказывает квартальному грустную историю своего знакомства с Джо, опустив эпизод с полукроной.
— Так, так! Значит, он не врет, — говорит квартальный. — Когда я его забрал на Холборне, он сказал, что вы его знаете. Тут какой-то молодой человек из толпы заявил, что знаком с вами, что вы почтенный домохозяин, и если я зайду к вам навести справки, он тоже придет сюда. Молодой человек, очевидно, не собирается сдержать свое слово, но… Ага! вот и он!
Входит мистер Гаппи и, кивнув мистеру Снегсби, с писарской рыцарственностью снимает цилиндр перед дамами, собравшимися на лестнице.
— Я как раз шел из конторы, — говорит мистер Гаппи торговцу, — вижу скандал, и кто-то упомянул ваше имя, вот я и подумал, что надо бы разузнать, в чем дело.
— Вы очень любезны, сэр, — отзывается мистер Снегсби, — я вам очень благодарен.
И мистер Снегсби снова рассказывает о своем знакомстве с мальчиком, снова опуская эпизод с полукроной.
— Теперь я знаю, где ты живешь, — обращается квартальный к Джо. — Ты живешь в Одиноком Томе. Тихое местечко, вполне приличное для житья, а?
— Как же я могу жить в более приличном месте, сэр? — возражает Джо. Попробуй-ка я попроситься в тихое, приличное место, да там со мной и разговаривать не станут. Кто же захочет пустить в приличную квартиру такого нищего бродягу, как я?
— Так, значит, ты очень бедный, да? — спрашивает квартальный.
— А как же, сэр! Куда уж бедней быть, — отвечает Джо.
— Теперь судите сами! Не успел я к нему притронуться, как вытряхнул из него вот эти две полукроны! — говорит квартальный, показывая монеты всему обществу.
— Только и осталось, мистер Снегсби, — объясняет Джо, — только всего и осталось от того соверена, что мне дала леди под вуалью, а говорила, будто служанка, та, что пришла вечером на мой перекресток и велела показать ваш дом и дом, где он помер, тот, кому вы переписку давали, а еще кладбище, где его зарыли. Говорит мне: «Ты, говорит, мальчик, который был на дознании?» говорит. Я говорю: «Да», — говорю. Она говорит: «Можешь, говорит, показать мне все те места?» Я говорю: «Да, говорю, могу». Она говорит: «Покажи»; я и показал, а она дала мне соверен, а сама улизнула. А мне от этого соверена толку мало, — жалуется Джо, проливая грязные слезы, — пришлось заплатить пять шиллингов в Одиноком Томе, чтобы разменяли монету, а то не соглашались; потом один парень украл у меня еще пятерку, когда я спал, да один мальчишка девять пенсов стянул, а хозяин, тот еще больше высосал на пьянку.
— Неужто ты надеешься, что кто-нибудь поверит этим вракам насчет какой-то леди и соверена? — говорит квартальный, косясь на него с невыразимым презрением.
— Ни на что я не надеюсь, сэр, — отвечает Джо. — Вовсе я ничего не думаю, но это правда истинная.
— Вот он каков, сами видите! — обращается квартальный к своим слушателям. — Ну, мистер Снегсби, если я на этот раз не посажу его под замок, вы поручитесь за то, что он не будет задерживаться на одном месте?
— Нет! — кричит миссис Снегсби с лестницы.
— Женушка! — умоляет ее супруг. — Господин квартальный, он безусловно не будет задерживаться на месте. Знаешь, Джо, тебе, право же, не следует задерживаться, — говорит мистер Снегсби.
— Не буду, сэр, — отвечает злосчастный Джо.
— Ну, так и не задерживайся, — внушает квартальный. — Ты знаешь, что тебе нужно делать? Ну и делай! И заруби себе на носу, что в следующий раз тебе не удастся выкрутиться так легко. Бери свои деньги. А теперь, чем скорей ты очутишься за пять миль отсюда, тем лучше будет для всех.
Высказав это прощальное наставление, квартальный показывает пальцем на закатное небо — вероятно, считая, что туда-то и должен отправиться Джо, потом желает своим слушателям доброго вечера и удаляется, а перейдя на теневую сторону Кукс-Корта, в котором негромко отдается стук его мерных шагов, снимает свой бронированный шлем, чтобы немножко проветрить голову.
Неправдоподобная история о леди и соверене, рассказанная Джо, возбудила в той или иной мере любопытство всех присутствующих. Мистер Гаппи, одаренный пытливым умом, обожает разбираться в свидетельских показаниях и к тому же донельзя устал от безделья во время долгих каникул, поэтому он живо интересуется подвернувшимся делом и накипает форменным образом допрашивать «свидетеля», а это столь интересно для дам, что миссис Снегсби радушно приглашает его подняться наверх и выпить чашку чаю, но просит извинить за беспорядок на чайном столе, вызванный тем, что чаепитие было прервано в самом разгаре.
Мистер Гаппи принимает приглашение, а Джо приказано следовать за всей компанией до порога гостиной, где мистер Гаппи, взявшись за свидетеля, терзает его в соответствии с наилучшими образцами допросов, разминая и так и этак, подобно маслоделу, выжимающему кусок сливочного масла. Допрос, как и многие другие образцовые процедуры этого рода, дает лишь отрицательные результаты, но отнимает уйму времени, ибо мистер Гаппи высоко ценит свой талант, а миссис Снегсби находит, что все это не только удовлетворяет ее любознательность, но и возвышает торговое предприятие ее супруга в юридическом мире. Пока жестокая схватка между «следователем» и «свидетелем» продолжается, «судно Чедбенд», занятое только производством жиров, сидит на мели и ждет отплытия.
— Ну-с! — изрекает, наконец, мистер Гаппи. — Или мальчишка врет без зазрения совести, или это совершенно необычайный случай, превосходящий все, с чем мне приходилось сталкиваться по моей работе у Кенджа и Карбоя.
Миссис Чедбенд шепчет что-то на ухо миссис Снегсби, и та восклицает: «Не может быть!»
— Много лет! — подтверждает миссис Чедбенд.
— Она много лет знает контору Кенджа и Карбоя, — торжествующе объясняет миссис Снегсби мистеру Гаппи. — Позвольте вам представить: миссис Чедбенд супруга этого джентльмена… его преподобие мистер Чедбенд.
— Неужели знает! — восклицает мистер Гаппи.
— Знала еще до того, как вышла за своего теперешнего мужа, — говорит миссис Чедбенд.
— Вы являлись одной из тяжущихся сторон в каком-либо судебном процессе, сударыня? — осведомляется мистер Гаппи, приступая теперь уже к ее допросу.
— Нет.
— Ни в каком судебном процессе, сударыня? — спрашивает мистер Гаппи.
Миссис Чедбенд качает головой.
— Быть может, вы были знакомы с каким-нибудь лицом, являвшимся одной из тяжущихся сторон в каком-либо судебном процессе, сударыня? — спрашивает мистер Гаппи, которого ничем не корми, только дай ему поговорить по всем правилам судебной процедуры.
— И да и нет, — отвечает миссис Чедбенд, жесткой усмешкой придавая оттенок шутливости своим словам.
— И да и нет! — повторяет мистер Гаппи. — Прекрасно. Скажите, сударыня, лицо, имевшее дело (мы пока не будем уточнять, какое именно дело) с конторой Кенджа и Карбоя, было знакомой вам леди или знакомым вам джентльменом? Не торопитесь, сударыня. Мы сейчас все это выясним. Мужчина это был или женщина, сударыня?
— И ни мужчина и ни женщина, — отвечает миссис Чедбенд тем же тоном.
— Ага! Значит; малолетнее дитя! — догадывается мистер Гаппи, бросая на миссис Снегсби тот пронзительный взгляд, который юристам полагается бросать на британских присяжных. — Ну, сударыня, может вы будете столь добры сообщить нам, что же это было за дитя?
— Наконец-то вы попали в точку, сэр, — отзывается миссис Чедбенд, снова сопровождая свои слова жесткой усмешкой. — Так вот, сэр, судя по вашей наружности, надо думать, это было еще до вашего рождения. Я нянчила одну девочку, — ее звали Эстер Саммерсон, — а когда она подросла, кто-то поместил ее в школу и деньги за право учения посылал через контору господ Кенджа и Карбоя.
— Мисс Саммерсон, сударыня! — восклицает мистер Гаппи в волнении.
— Кто как, а я называю ее попросту — Эстер Саммерсон, — строго говорит миссис Чедбенд. — В мое время эту девчонку не величали «мисс». Просто Эстер. «Эстер, сделай это! Эстер, сделай то!» — и ей хочешь не хочешь, а приходилось делать, что приказывали.
— Уважаемая сударыня, — отзывается на это мистер Гаппи, пересекая тесную комнатку, — ваш покорный слуга встретил эту молодую леди в Лондоне, когда она впервые приехала сюда из того заведения, на которое вы намекнули. Доставьте удовольствие, разрешите пожать вам руку.
Мистер Чедбенд видит, что, наконец, и ему подвернулся удобный случай вымолвить слово, и, вставая, подает свой привычный сигнал, причем от головы у него идет пар, и он отирает ее носовым платком. Миссис Снегсби шипит:
— Тише! Тише!
— Друзья мои, — начинает Чедбенд, — мы вкусили с умеренностью (чего никак нельзя было сказать о нем самом) от благ, уготованных нам. Да живет дом сей от плодородия земли; да будет в нем изобилие зерна и вина; да растет он, да процветает он, да благоденствует он, да возвышается он, да поднимается он, да продвигается он! Но, друзья мои, вкусили ли мы еще от чего-либо? Вкусили. Друзья мои, от чего же мы еще вкусили? От духовного блага? Именно. Где же мы почерпнули сие духовное благо? Юный друг мой, выступи вперед!
Джо, к которому обращены эти слова, дергается всем телом назад, дергается вперед, дергается вправо и влево и, наконец, становится перед златоустым Чедбендом, относясь к нему с явным недоверием.
— Юный друг мой, — говорит Чедбенд, — ты для нас перл, ты для нас алмаз, ты для нас самоцвет, ты для нас драгоценность. А почему, юный друг мой?
— Не знаю я, — отвечает Джо. — Ничего я не знаю.
— Юный друг мой, — продолжает Чедбенд, — ты ничего не знаешь, потому-то ты для нас драгоценность и самоцвет. Ибо что ты такое, юный друг мой? Зверь ли ты полевой? Нет. Птица ли ты небесная? Нет. Рыба ли морская или речная? Нет. Ты отпрыск рода человеческого, юный друг мой. Отпрыск рода человеческого. О, сколь блистательный жребий быть отпрыском рода человеческого! А почему блистательный, юный друг мой? Потому, что ты можешь получать уроки мудрости; потому, что ты можешь извлечь пользу из того поучения, кое я сейчас произношу ради твоего блага; потому, что ты не палка, не палица, не порог, не пень, не плаха, не подпорка.
Быть юным отпрыском людей — [103]
Блаженства блещущий ручей!
Прохлаждаешься ли ты ныне в этом ручье, юный друг мой? Нет. Почему ты не прохлаждаешься ныне в этом ручье? Потому, что ты находишься в состоянии мрака; потому, что ты находишься в состоянии темноты; потому, что ты находишься в состоянии греховности; потому, что ты находишься в состоянии рабства. Юный друг мой, что есть рабство? Давайте рассмотрим сие в духе любви.
На этой угрожающей стадии поучения Джо, который, кажется, мало-помалу сходит с ума, заслоняет правым рукавом лицо и зевает во весь рот. Возмущенная миссис Снегсби выражает убеждение, что он — отродье сатаны.
— Друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, озирая свою паству, и его хулимый подбородок вновь расплывается складками в елейной улыбке, — надлежит мне терпеть унижения, надлежит мне терпеть испытания, надлежит мне терпеть оскорбления, надлежит мне терпеть наказания. Я оступился в прошлый день субботний, возгордившись произнесенным мною трехчасовым поучением. Ныне итог подведен правильно — мой заимодавец получил следуемое ему. О, возликуем, возликуем! О, возликуем!
Миссис Снегсби потрясена.
— Друзья мои, — говорит в заключение Чедбенд, оглядываясь кругом, сейчас я не стану больше заниматься своим юным другом. Не хочешь ли, юный друг мой, прийти сюда завтра и, спросив у этой доброй госпожи, где меня можно застать, прослушать поучение, которое я тебе преподам; не хочешь ли также прийти, подобно жаждущей ласточке, на другой день, и на следующий за ним, и еще на следующий и приходить в течение многих приятных дней слушать поучения?
(Все это говорится с коровьей грацией.)
Джо, видимо, хочет только одного: удрать во что бы то ни стало, и потому уклончиво кивает головой. Тогда мистер Гаппи бросает ему пенни, а миссис Снегсби вызывает Гусю и приказывает ей выпроводить мальчика вон из дома. Но, прежде чем он выходит на лестницу, мистер Снегсби отдает ему объедки, взятые со стола, и мальчик уносит их, прижимая к себе.
А мистер Чедбенд, о котором хулители его говорят так: нечего удивляться, что он сколько угодно часов несет такую несусветную чепуху, но достойно удивления, что, раз имея наглость начать, он все-таки когда-нибудь умолкает, — мистер Чедбенд тоже возвращается к частной жизни и вкладывает в свое жировое предприятие небольшой капитал в виде ужина. Джо, не задерживаясь, бредет по улицам, оцепеневшим от долгих каникул, к Блекфрайерскому мосту[104] и там находит среди раскаленных камней закоулок, где можно присесть и закусить.
И здесь он сидит, жует и грызет, устремив глаза вверх на огромный крест, что сверкает на куполе собора св. Павла, выше красных и фиолетовых клубов дыма. Лицо у мальчика такое, словно эта священная эмблема — самый непонятный для него предмет во всем огромном, непонятном городе; да и немудрено — ведь крест такой ярко-золотой, вознесен так высоко и так ему недоступен. Здесь Джо сидит, а солнце закатывается, а река течет стремительно, а толпы плывут мимо него двумя потоками — все движется к какой-то цели и к одному и тому же концу, — а он не тронется с места, пока его не прогонят приказом: «Проходи, не задерживайся!»
ГЛАВА XX
Новый жилец
Долгие каникулы тянутся к сессии, как ленивая река, которая очень медленно течет по равнине к морю. Точно так же тянется жизнь мистера Гаппи. Лезвие его перочинного ножа затупилось, а острие сломалось — так часто вонзает мистер Гаппи этот инструмент в свою конторку, бороздя ее во всех направлениях. Он вовсе не желает портить конторку, просто ему необходимо заняться хоть каким-нибудь делом, только непременно спокойным и не требующим слишком большого напряжения, физического или умственного. По его мнению, самое лучшее для него сейчас — это сидеть на табурете, неторопливо вращаясь вместе с ним на одной его ножке, вонзать нож в конторку и зевать.
Кенджа и Карбоя в городе нет, ученик клерк взял разрешение на право охоты и уехал к отцу, оба товарища мистера Гаппи — клерки, уже получающие жалованье, — находятся в отпуску. Честь конторы блюдут на равных началах мистер Гаппи и мистер Ричард Карстон. Но мистер Карстон на время помещен в кабинете самого Кенджа, и мистер Гаппи так на это негодует, что, ужиная вместе со своей мамашей омаром и салатом-латуком на Олд-стрит-роуд, заявляет ей в минуту откровенности со свойственным ему язвительным сарказмом, что контора, кажется, недостаточно хороша для некоторых франтов, и, знай он заранее о появлении такого франта, он велел бы ее перекрасить.
Каждого новичка, занявшего табурет в конторе Кенджа и Карбоя, мистер Гаппи подозревает в том, что тот, само собой разумеется, коварно подкапывается под него, мистера Гаппи. Он не сомневается, что каждому такому субъекту хочется его спихнуть. Если его спросить: как спихнуть, почему, когда и зачем? он только сощурит один глаз и покачает головой. Вдохновленный этими глубокомысленными соображениями, он чрезвычайно изобретательно прилагает невероятные усилия к тому, чтобы встречной интригой расстроить интригу, которой нет и в помине, и разыгрывает сложнейшую шахматную партию, не имея противника.
Поэтому мистер Гаппи обрел источник глубокого удовлетворения в том, что новичок вечно корпит над бумагами, приобщенными к тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», — ведь кто-кто, а мистер Гаппи отлично знает, что ничего, кроме путаницы и неудачи, из этого не выйдет. Его удовлетворение заражает третьего их сослуживца, жизнь которого во время долгих каникул тянется в конторе Кенджа и Карбоя так же томительно, а именно — юного Смоллуида.
Был ли когда-нибудь юный Смоллуид (которого обычно зовут просто Смолл или же Цып-Уид[105], шутливо выражая этим, что он еще не оперившийся цыпленок) — был ли когда-нибудь юный Смоллуид маленьким мальчиком, этот вопрос считается в Линкольнс-Инне весьма спорным. Ему еще нет пятнадцати, но он уже великий знаток юриспруденции. Его дразнят тем, что он якобы пылает страстью к одной особе, торгующей в табачной лавочке неподалеку от Канцлерской улицы, и ради нее нарушил слово, данное другой особе, с которой был помолвлен несколько лет. Это типичное дитя города — низенький, щупленький, с высохшим личиком; однако его можно заметить даже издали, так как он носит высоченный цилиндр. Сделаться таким, как Гаппи, — вот цель его честолюбивых стремлений. Он подражает мистеру Гаппи (который относится к нему покровительственно) подражает ему в одежде, в манере говорить, в походке, словом уподобляется ему во всем. Он имеет честь пользоваться исключительным доверием мистера Гаппи и порой, когда в личной жизни мистера Гаппи возникают трудности, дает ему советы, почерпнутые из глубоких источников собственного опыта.
Мистер Гаппи все утро лежит на подоконнике, высунувшись наружу, после того как посидел на всех табуретах поочередно, но ни один из них не нашел удобным, и, стремясь освежить голову, несколько раз совал ее в несгораемый шкаф. Он дважды посылал мистера Смоллуида за шипучими напитками, а тот дважды наливал их в два конторские стакана и размешивал линейкой. Мистер Гаппи изрекает в назидание мистеру Смоллуиду следующий парадокс: «Чем больше пьешь, тем больше пить хочется», затем склоняет голову на подоконник и предается безнадежному томлению.
Продолжая смотреть в окно на погруженную в тень Старую площадь Линкольнс-Инна и окидывая взором опостылевшие кирпичные стены, выбеленные известкой, мистер Гаппи вдруг замечает внизу, под аркадой, чьи-то мужественные бакенбарды, которые выставились наружу и приподнялись, повернувшись в сторону его окна. В ту же секунду в Инне раздается негромкий свист, и приглушенный голос зовет:
— Эй! Га-аппи!
— Не может быть! — восклицает мистер Гаппи, оживляясь. — Смолл! Да это Джоблинг!
Смолл тоже высовывается из окна и кивает Джоблингу.
— Откуда ты взялся? — спрашивает мистер Гаппи.
— С огородов, что под Детфордом. Невтерпеж стало. Придется завербоваться в солдаты. Слушай! Дай-ка мне в долг полкроны. Есть хочется невыносимо.
Джоблинг явно изголодался, и лицо у него такое, словно, пожив на огородах под Детфордом, он совсем увял.
— Слушай, Гаппи! Брось полкроны, если найдется. Необходимо пообедать.
— Хочешь пообедать со мной? — спрашивает мистер Гаппи, бросая монету, которую мистер Джоблинг ловко подхватывает на лету.
— А долго придется терпеть? — спрашивает Джоблинг.
— Полчаса — и того меньше. Дай только дождаться, чтобы неприятель убрался восвояси, — отвечает мистер Гаппи, мотнув головой назад в комнату.
— Какой неприятель?
— Новичок. Учится на клерка. Подождешь?
— Может, дашь мне чего-нибудь почитать для препровождения времени? спрашивает мистер Джоблинг.
Смоллуид предлагает «Список юристов». Но мистер Джоблинг с большим жаром заявляет, что «видеть его не может».
— Когда так, бери газету, — говорит мистер Гаппи, — Смолл снесет ее тебе. Только лучше не стой тут на виду. Сядь у нас на лестнице и читай. Тут тихо-спокойно.
Джоблинг с понимающим видом утвердительно кивает. Сметливый Смоллуид снабжает его газетой и время от времени присматривает за ним с площадки, опасаясь, как бы ему не надоело ждать и он не улепетнул преждевременно. Наконец «неприятель» отступает, и Смоллуид ведет мистера Джоблинга наверх.
— Ну, как поживаешь? — спрашивает мистер Гаппи, подавая ему руку.
— Так себе. А ты как?
Мистер Гаппи отвечает, что особенно похвалиться нечем, и мистер Джоблинг осмеливается спросить:
— А как она?
Мистер Гаппи воспринимает это как вольность и внушает:
— Джоблинг, в человеческой душе есть такие струны…
Джоблинг извиняется.
— Любые темы, только не эта! — говорит мистер Гаппи, мрачно наслаждаясь своей обидой. — Ибо есть струны, Джоблинг…
Мистер Джоблинг снова извиняется.
В течение этого краткого разговора деятельный Смоллуид, которому тоже предстоит принять участие в обеде, успел вывести писарским почерком на клочке бумаги: «Вернемся немедленно». Он сует это объявление в щель почтового ящика, к сведению тех, кого оно может интересовать, затем надевает цилиндр, сдвигая его набекрень под тем углом, под каким мистер Гаппи обычно сдвигает свой, и уведомляет патрона, что теперь можно удирать.
И вот все трое направляются в ближайший трактир того разряда, который завсегдатаи прозвали: «Лопай и хлопай!», и где служанка, сорокалетняя разбитная девица, как говорят, произвела впечатление на чувствительного Смоллуида, для которого, как для подмененных эльфами детей в сказках, возраст не имеет значения. Ведь этот преждевременно развившийся юноша уже овладел вековой мудростью сов. Если он когда-нибудь и лежал в люльке, то, наверное, лежал в ней, облаченный во фрак. Глаза у него, у этого Смоллуида, старые-престарые; пьет и курит он по-обезьяньи; шея у него сдавлена тугим воротником; его не проведешь — он знает все обо всем на свете. Словом, суды Общего права и Справедливости так его воспитали, что он сделался чем-то вроде древнего, допотопного чертенка, а если теперь и живет на земле, то лишь потому, как острят в канцеляриях, что отцом его был Джон Доу, а матерью единственная женщина в семействе Роу[106], что же касается первых его пеленок, то их выкроили из синего мешка для хранения документов.
Не обращая внимания на провизию, соблазнительно разложенную в витрине трактира — подмазанную белилами цветную капусту и битую птицу, корзинки с зеленым горошком, прохладные спелые огурцы и куски мяса, нарезанные для вертела, мистер Смоллуид ведет спутников за собой. Здесь его все знают и уважают. Он кушает только в своем любимом отделении, требует себе все газеты и ругает тех лысых старцев, которые читают их дольше десяти минут. Ему не подашь начатого хлебного пудинга и не предложишь куска мяса из вырезки, если это не самый лучший кусок. А насчет качества подливки он тверд как алмаз.
Зная его колдовскую силу и подчиняясь его огромной опытности, мистер Гаппи советуется с ним относительно выбора блюд для сегодняшнего банкета и, устремив на него молящий взор, в то время как служанка перечисляет яства, спрашивает:
— Что закажешь ты, Цып?
Цып с видом глубокого знатока заказывает «ветчинно-телячий паштет и фасоль» и, демонически подмигнув старообразным оком, добавляет:
— Да смотри, Полли, не забудь положить в паштет начинку!
Мистер Гаппи и мистер Джоблинг заказывают то же самое. Напитки — три пинты портера пополам с элем. Вскоре служанка возвращается и приносит нечто похожее на модель вавилонской башни, а на самом деле — стопку тарелок и плоских оловянных судков. Мистер Смоллуид, одобрив все, что поставлено перед ним, подмигивает ей, придав своим древним очам благостно-понимающее выражение. И вот среди беспрестанно входящих и выходящих посетителей и снующей взад и вперед прислуги, под стук посуды, под лязг и грохот подъемника, спускающегося в кухню и поднимающего оттуда лучшие куски мяса из вырезки, под визгливые требования новых лучших кусков мяса, передаваемые вниз через переговорную трубу, под визгливые выкрикиванья цены тех лучших кусков мяса, которые уже съедены, в испарениях горячего кровяного мяса, разрезанного и неразрезанного, и в такой невыносимой жаре, что грязные ножи и скатерти, кажется, вот-вот извергнут из себя жир и пролитое пиво, триумвират юристов приступает к утолению своего аппетита.
Мистер Джоблинг застегнут плотнее, чем этого требует элегантность. Поля его цилиндра так залоснились, как если бы улитки избрали их своим любимым местом для прогулок. Та же особенность свойственна некоторым частям его сюртука, особенно швам. Вообще вид у мистера Джоблинга поблекший как у джентльмена в стесненных обстоятельствах; даже его белокурые бакенбарды несколько пообтрепались и уныло никнут.
Аппетит у него такой ненасытный, словно все последнее время мистер Джоблинг питался отнюдь недосыта. Он так стремительно управляется со своей порцией паштета из ветчины и телятины, что одолевает ее раньше, чем его сотрапезники успели съесть половину своих, и мистер Гаппи предлагает ему заказать еще порцию.
— Спасибо, Гаппи, — говорит мистер Джоблинг, — право, не знаю, хочется ли мне еще.
Но когда приносят вторую порцию, он уплетает ее с величайшей охотой.
Мистер Гаппи поглядывает на него, не говоря ни слова; но вот мистер Джоблинг, наполовину опустошив вторую тарелку, перестает есть, чтобы с наслаждением отпить портера с элем из кружки (также наполненной заново), вытягивает ноги и потирает руки. Заметив, что он сияет довольством, мистер Гаппи говорит:
— Теперь ты опять стал человеком, Тони!
— Ну, не совсем еще, — возражает мистер Джоблинг. — Скажи лучше новорожденным младенцем.
— Хочешь еще овощей? Салата? Горошка? Ранней капусты?
— Спасибо, Гаппи, — отвечает мистер Джоблинг. — Право, не знаю, хочется ли мне ранней капусты.
Блюдо заказывают с саркастическим наставлением (исходящим от мистера Смоллуида): «Только без слизняков, Полли!» И капусту приносят.
— Я расту, Гаппи! — говорит мистер Джоблинг, орудуя ножом и вилкой степенно, но с наслаждением.
— Рад слышать.
— Пожалуй, мне уж лет за десять перевалило, — говорит мистер Джоблинг.
Больше он ничего не говорит, пока не кончает своей работы, что ему удается сделать как раз к тому времени, когда мистер Гаппи и мистер Смоллуид кончают свою, и, таким образом, он в превосходном стиле достигает финиша, без труда обогнав двух других джентльменов на один ветчинно-телячий паштет и одну порцию капусты.
— А теперь, Смолл, что ты порекомендуешь на третье? — спрашивает мистер Гаппи.
— Пудинг с костным мозгом, — без запинки отвечает мистер Смоллуид.
— Ну и ну! — восклицает мистер Джоблинг с хитрым видом. — Вот ты как, а? Спасибо, мистер Гаппи, но я, право, не знаю, хочется ли мне пудинга с костным мозгом.
Приносят три пудинга, и мистер Джоблинг шутя отмечает, что быстро близится к совершеннолетию. Затем, по приказанию мистера Смоллуида, подают «три сыра-честера», а потом «три рома с водой». Счастливо добравшись до этой вершины пиршества, мистер Джоблинг кладет ноги на покрытую ковром скамью (он один занимает целую сторону отделения) и, прислонившись к стене, говорит:
— Теперь я взрослый, Гаппи. Я достиг зрелости.
— А что ты теперь думаешь, — спрашивает мистер Гаппи, — насчет… ты не стесняешься Смоллуида?
— Ничуть. Даже с удовольствием выпью за его здоровье.
— За ваше, сэр! — откликается мистер Смоллуид.
— Я хотел спросить, — продолжает мистер Гаппи, — что думаешь ты теперь насчет вербовки в солдаты?
— Что я думаю после обеда, — отвечает мистер Джоблинг, — это одно, дорогой Гаппи, а что я думаю до обеда — это совсем другое. Но даже после обеда я спрашиваю себя: что мне делать? Чем мне жить? Иль фо манжет[107], знаете ли, объясняет мистер Джоблинг, причем произносит последнее слово так, как будто говорит об одной из принадлежностей мужского костюма. — Иль фо манжет. Это французская поговорка, а мне нужно «манжет» не меньше, чем какому-нибудь французику. Скорей даже больше.
Мистер Смоллуид твердо убежден, что «значительно больше».
— Скажи мне кто-нибудь, — продолжает Джоблинг, — да хотя бы не дальше, чем в тот день, когда мы с тобой, Гаппи, махнули в Линкольншир и поехали осматривать дом в Касл-Уолде…
— Чесни-Уолде, — поправляет его мистер Смоллуид.
— В Чесни-Уолде (благодарю моего почтенного друга за поправку). Скажи мне кто-нибудь, что я окажусь в таком отчаянном положении, в какое буквально попал теперь, я… ну, я бы его отделал, — говорит мистер Джоблинг, глотнув разбавленного водой рома с видом безнадежной покорности судьбе. — Я бы ему шею свернул!
— И все же, Тони, ты и тогда был в пиковом положении, — внушает ему мистер Гаппи. — Ты тогда в шарабане только про это и твердил.
— Гаппи, я этого не отрицаю, — говорит мистер Джоблинг. — Я действительно был в пиковом положении. Но я надеялся, что авось все сгладится.
Ох, уж это столь распространенное убеждение в том, что всякие шероховатости «сгладятся»! Не в том, что их обстрогают или отшлифуют, а в том, что они «сами сгладятся»! Так иному сумасшедшему все вещи кажутся полированными!
— Я так надеялся, что все сгладится и наладится, — говорит мистер Джоблинг, слегка заплетающимся языком выражая свои мысли, которые тоже, пожалуй, заплетаются. — Но пришлось разочароваться. Ничего не наладилось. А когда дошло до того, что кредиторы мои принялись скандалить у нас в конторе, а люди, с которыми контора имела дела, стали жаловаться на какие-то пустяки — будто я занимал у них деньги, — ну, тут и пришел конец моей службе. Да и всякой новой службе тоже, — ведь если мне завтра понадобится рекомендация, все это в нее запишут, чем доконают меня окончательно. Так что же мне с собой делать? Я скрылся во мраке неизвестности, жил скромно, на огородах; но какой толк жить скромно, когда нет денег? С тем же успехом можно было бы жить шикарно.
— Даже с большим, — полагает мистер Смоллуид.
— Конечно. Так и живут в высшем свете; а высший свет и бакенбарды всегда были моей слабостью, и мне наплевать, если кто-нибудь об этом знает, — говорит мистер Джоблинг. — Это — возвышенная слабость, будь я проклят, сэр, возвышенная. Ну! — продолжает мистер Джоблинг, с вызывающим видом глотнув еще рома, — что же мне с собой делать, спрошу я вас, как не завербоваться в солдаты?
Мистер Гаппи, решив принять более деятельное участие в разговоре, разъясняет, что именно, по его мнению, можно сделать. Он говорит серьезным и внушительным тоном человека, который еще ничем себя не уронил в жизни разве что сделался жертвой своих нежных чувств и сердечных горестей.
— Джоблинг, — начинает мистер Гаппи, — я и наш общий друг Смоллуид…
(Мистер Смоллуид скромно вставляет: «Оба джентльмены!», после чего делает глоток.)
— Мы не раз беседовали на эту тему, с тех пор как ты…
— Скажи: получил по шеям! — с горечью восклицает мистер Джоблинг. Скажи, Гаппи. Ведь ты именно это хотел сказать.
— Нн-е-ет! Бросил службу в Инне, — деликатно подсказывает мистер Смоллуид.
— С тех пор как ты бросил службу в Инне, Джоблинг, — говорит мистер Гаппи, — и я говорил нашему общему другу Смоллуиду об одном проекте, который на днях собирался тебе предложить. Ты знаешь Снегсби, того, что держит писчебумажную лавку?
— Знаю, что есть такой, — отвечает мистер Джоблинг. — Но он не был нашим поставщиком, и я незнаком с ним.
— А с нами он ведет дела, и я с ним знаком, — говорит мистер Гаппи. Так вот, сэр! На днях мне довелось познакомиться с ним еще короче, так как непредвиденный случай привел меня к нему в дом. Сейчас незачем рассказывать об этом случае. Быть может, он имеет, — а может быть, и нет, — отношение к обстоятельствам, которые, быть может, набросили тень, — а может быть, и нет, — на мое существование.
У мистера Гаппи есть коварная привычка хвастаться своими горестями, соблазняя закадычных друзей завести разговор об упомянутых обстоятельствах, а как только друзья коснутся этой темы, накидываться на них с беспощадной суровостью, напоминая о струнах в человеческой душе; поэтому мистер Джоблинг и мистер Смоллуид обходят западню, сохраняя молчание.
— Все это может быть, а может и не быть, — повторяет мистер Гаппи. — Но не в этом дело. Достаточно тебе знать, что мистер и миссис Снегсби очень охотно сделают мне одолжение и что мистер Снегсби в горячую пору сдает много переписки на сторону. Через его руки проходит вся переписка для Талкингхорна, бывают и другие выгодные заказы. Я уверен, что, если бы нашего общего друга Смоллуида допросили на суде, он подтвердил бы это.
Мистер Смоллуид кивает и, как видно, жаждет, чтобы его привели к присяге.
— Ну-с, джентльмены присяжные, — говорит мистер Гаппи, — то бишь ну, Джоблинг, ты, может быть, скажешь, что это незавидный образ жизни. Согласен. Но это лучше, чем ничего, и лучше, чем солдатчина. Тебе необходимо переждать непогоду. Нужно время, чтобы забылись твои недавние истории. И смотри — как бы тебе не пришлось провести это время похуже, чем в работе по переписке для Снегсби.
Мистер Джоблинг хочет прервать мистера Гаппи, но проницательный Смоллуид останавливает его сухим кашлем и словами:
— Ишь ты! Говорит, как пишет, — ни дать ни взять Шекспир!
— Вопрос делится на два пункта, Джоблинг, — продолжает мистер Гаппи. Это первый. Перехожу ко второму. Ты знаешь Крука, по прозвищу «Канцлер», проживающего на той стороне Канцлерской улицы? Да ну же, Джоблинг, ты, конечно, знаешь Крука, по кличке — «Канцлер», — того, что живет на той стороне Канцлерской улицы, — настаивает мистер Гаппи понукающим тоном следователя, который ведет допрос.
— Я знаю его в лицо, — говорит мистер Джоблинг.
— Знаешь в лицо. Очень хорошо. А ты знаешь старушку Флайт?
— Ее все знают, — отвечает мистер Джоблинг.
— Ее все знают. Оч-чень хорошо. Так вот, с недавнего времени в число моих обязанностей входит выдача этой самой Флайт недельного денежного пособия с вычетом из него недельной квартирной платы, каковую я (согласно полученным мною инструкциям) регулярно вручаю самому Круку в присутствии Флайт. Поэтому мне пришлось завязать знакомство с Круком, и я теперь знаю, какой у него дом и какие привычки. Мне известно, что у него сдается комната. Ты мог бы ее снять задешево и жить в ней под любым именем так же спокойно, как в ста милях от города. Он не будет задавать никаких вопросов и возьмет тебя в квартиранты по одному моему слову — хоть сию секунду, если хочешь. И вот еще что я скажу тебе, Джоблинг, — продолжает мистер Гаппи, внезапно понижая голос и снова переходя на дружеский тон, — это какой-то необыкновенный старикан… вечно роется в кипах каких-то бумаг, всеми силами старается научиться читать и писать, но, кажется, без всякого успеха. Совершенно необычайный старикашка, сэр. Не знаю, пожалуй, стоило бы последить за ним немножко.
— Ты хочешь сказать… — начинает мистер Джоблинг.
— Я хочу сказать, что даже я не могу его раскусить, — объясняет мистер Гаппи, пожимая плечами с подобающей скромностью. — Прошу нашего общего друга Смоллуида дать показание, слышал он или нет, как я говорил, что не могу раскусить Крука?
Мистер Смоллуид дает весьма краткое показание:
— Несколько раз.
— Я кое-что понимаю в своей профессии и кое-что понимаю в жизни, Тони, — говорит мистер Гаппи, — и мне лишь редко не удается раскусить человека в той или иной степени. Но с таким старым чудаком, как он, с таким скрытным, хитрым, замкнутым (хотя трезвым он, кажется, никогда не бывает) я в жизни не встречался. Ну-с, лет ему, должно быть, немало, а близких у него нет ни единой души, и поговаривают, будто он страшно богат; но кто бы он ни был контрабандист, или скупщик краденого, или беспатентный содержатель ссудной кассы, или ростовщик (а я в разное время подозревал, что он занимается либо тем, либо другим), ты, может статься, сумеешь извлечь кое-какую выгоду для себя, если хорошенько его прощупаешь. Не вижу, почему бы тебе не заняться этим, если все прочие условия подходят.
Мистер Джоблинг, мистер Гаппи и мистер Смоллуид опираются локтями на стол, а подбородками на руки и устремляют глаза в потолок. Немного погодя все они выпивают, медленно откидываются назад, засовывают руки в карманы и переглядываются.
— Если бы только была у меня моя прежняя энергия, Тони! — говорит мистер Гаппи со вздохом. — Но в человеческой душе есть такие струны…
Оборвав эту грустную фразу на половине, мистер Гаппи пьет ром с водой и заканчивает свою речь передачей дела в руки Тони Джоблинга, добавив, что до конца каникул, пока в делах застой, его кошелек «в размере до трех, четырех и даже пяти фунтов, уж коли на то пошло», предоставляется в распоряжение Тони.
— Пусть никто не посмеет сказать, что Уильям Гаппи повернулся спиной к другу! — с жаром изрекает мистер Гаппи.
Последнее предложение мистера Гаппи попало прямо в точку, и взволнованный мистер Джоблинг просит:
— Гаппи, твою лапу, благодетель ты мой!
Мистер Гаппи протягивает ему руку со словами:
— Вот она, Джоблинг, друг!
— Гаппи, сколько уж лет нас с тобой водой не разольешь! — вспоминает мистер Джоблинг.
— Да, Джоблинг, что и говорить! — соглашается мистер Гаппи.
Они трясут друг другу руки, потом мистер Джоблинг говорит с чувством:
— Спасибо тебе, Гаппи, но, право, не знаю, хочется ли мне выпить еще стаканчик ради старого знакомства.
— Прежний жилец Крука умер в этой комнате, — роняет мистер Гаппи как бы мимоходом.
— Да неужели? — удивляется мистер Джоблинг.
— Было произведено дознание. Вынесли решение: скоропостижная смерть. Это тебя не пугает?
— Нет, — отвечает мистер Джоблинг, — это меня не пугает, хотя он прекрасно мог бы умереть где-нибудь в другом месте. Чертовски странно, что ему взбрело в голову умереть именно в моей комнате!
Мистер Джоблинг весьма возмущен подобной вольностью и несколько раз возвращается к этой теме, отпуская такие, например, замечания: «Ведь на свете немало мест, где можно умереть!» или «Умри я в его комнате, он бы не очень-то обрадовался, надо полагать!»
Как бы то ни было, соглашение уже заключено, и мистер Гаппи предлагает послать верного Смоллуида узнать, дома ли мистер Крук, ибо, если он дома, можно будет закончить дело без дальнейших проволочек. Мистер Джоблинг соглашается, а Смоллуид становится под свой высоченный цилиндр и выносит его из трактира точь-в-точь, как это обычно делает Гаппи. Вскоре он возвращается с известием, что мистер Крук дома и в открытую дверь его лавки видно, как он сидит в задней каморке и спит «как мертвый».
— Так я расплачусь, а потом пойдем повидаемся с ним, — говорит мистер Гаппи. — Смолл, сколько с нас причитается?
Мистер Смоллуид, подозвав служанку одним взмахом ресниц, выпаливает без запинки:
— Четыре ветчинно-телячьих паштета — три шиллинга; плюс четыре картофеля — три шиллинга и четыре пенса; плюс одна капуста — три шиллинга и шесть пенсов; плюс три пудинга — четыре и шесть; плюс шесть раз хлеб — пять шиллингов; плюс три сыра-честера — пять и три; плюс четыре пинты портера с элем — шесть и три; плюс четыре рома с водой — восемь и три, плюс три «на-чай» Полли — восемь и шесть. Итого восемь шиллингов шесть пенсов; вот тебе полсоверена, Полли, — сдачи восемнадцать пенсов!
Ничуть не утомленный этими сложнейшими подсчетами, мистер Смоллуид прощается с приятелями холодным кивком, а сам остается в трактире, чтобы приволокнуться за Полли, если представится случай, и прочитать свежие газеты, которые чуть ли не больше его самого, — сейчас он без цилиндра, так что, когда он держит перед собой «Таймс», пробегая глазами газетные столбцы, кажется, будто он улегся спать и с головой укрылся одеялом.
Мистер Гаппи и мистер Джоблинг направляются в лавку старьевщика, где Крук все еще спит «как мертвый», точнее — храпит, уткнув подбородок в грудь, не слыша никаких звуков и даже не чувствуя, как его легонько трясут. На столе рядом с ним, посреди прочего хлама, стоит пустая бутылка из-под джина и стакан. Нездоровый воздух в каморке так проспиртован, что даже зеленые глаза кошки, расположившейся на полке, кажутся пьяными, когда она то открывает их, то закрывает, то поблескивает ими на посетителей.
— Эй, вставайте же! — взывает мистер Гаппи к старику, снова встряхивая его поникшее тело. — Мистер Крук! Хелло, сэр!
Но разбудить его, как видно, не легче, чем разбудить узел старого платья, пропитанный спиртом и пышущий жаром.
— Не то спит, не то пьян вдрызг — видал ты такой столбняк? — говорит мистер Гаппи.
— Если он всегда так спит, — отзывается Джоблинг, несколько встревоженный, — как бы ему когда-нибудь не пришлось заснуть навеки.
— Больше похоже на обморок, чем на сон, — говорит мистер Гаппи, снова встряхивая старика. — Хелло, ваша милость! Да его тут пятьдесят раз ограбить можно! Откройте глаза!
Они долго возятся со стариком, и он, наконец, открывает глаза, но как будто ничего не видит — даже посетителей. Он закидывает ногу на ногу, складывает руки, жует потрескавшимися губами, но кажется столь же нечувствительным ко всему окружающему, как и раньше.
— Во всяком случае, он жив, — говорит мистер Гаппи. — Как поживаете, милорд-канцлер? Я привел к вам своего приятеля по одному дельцу.
Старик сидит смирно, чмокая сухими губами, но не проявляя никаких признаков сознания. Спустя несколько минут он делает попытку встать. Приятели помогают ему, и он, пошатываясь, встает и, прислонившись к стене, смотрит на них, выпучив глаза.
— Как поживаете, мистер Крук? — повторяет мистер Гаппи, несколько растерявшись. — Как поживаете, сэр? У вас прекрасный вид, мистер Крук. Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?
Старик бесцельно замахивается не то на мистера Гаппи, не то в Пустое пространство и, с трудом повернувшись, припадает лицом к стене. Так он стоит минуты две, прижимаясь к стене всем телом, потом ковыляет, пошатываясь, через всю лавку к наружной двери. Воздух, движение в переулке, время или все это вместе, наконец, приводит его в себя. Он возвращается довольно твердыми шагами, поправляет на голове меховую шапку и острым взглядом смотрит на посетителей.
— Ваш покорный слуга, джентльмены; я задремал! Ха! Иной раз трудновато бывает меня разбудить.
— Пожалуй, что так, сэр, — подтверждает мистер Гаппи.
— Как! Разве вы пытались меня разбудить, а? — спрашивает подозрительный Крук.
— Немножко, — объясняет мистер Гаппи.
Случайно заметив пустую бутылку, старик берет ее в руки, осматривает и медленно опрокидывает вверх дном.
— Что такое! — кричит он, словно злой кобольд в сказке. — Кто-то здесь самовольно угостился!
— Когда мы пришли, она уже была пустая, уверяю вас, — говорит мистер Гаппи. — Вы разрешите мне снова наполнить ее для вас?
— Еще бы, конечно разрешу! — восклицает Крук в восторге. — Конечно разрешу! Нечего и говорить! Ступайте в «Солнечный герб»… это здесь близехонько… возьмите «лорд-канцлерский» джин, четырнадцать пенсов бутылка. Будьте спокойны, кого-кого, а меня там знают!
Он так навязчиво сует мистеру Гаппи бутылку, что этот джентльмен, согласившись выполнить поручение, поспешно уходит, кивнув другу, и столь же поспешно возвращается с полной бутылкой. Старик берет ее на руки, словно любимого внука, и нежно поглаживает.
— Что такое? — шепчет он, отпив из бутылки и прищурив глаза. — Да это вовсе не «лорд-канцлерский» — четырнадцать пенсов бутылка. Этот стоит дороже — восемнадцать пенсов!
— Я думал, он вам больше по вкусу, — говорит мистер Гаппи.
— Вы благородный человек, сэр, — отзывается Крук, сделав еще глоток и пахнув на приятелей своим горячим, как пламя, дыханием. — Вы прямо владетельный барон какой-то.
Пользуясь удобным моментом, мистер Гаппи представляет своего друга под первым попавшимся именем, как «мистера Уивла», и объясняет, с какой целью они пришли. Крук с бутылкой под мышкой (он никогда не бывает ни совсем пьяным, ни вполне трезвым) не спеша разглядывает предложенного ему квартиранта и как будто остается доволен им.
— Хотите посмотреть комнату, молодой человек? — говорит он. — Отличная комната! Недавно побелили. Вымыли ее мылом и содой. Ха! Стоит вдвое дороже, чем я за нее беру, не говоря уж о том, что вы можете болтать со мной когда угодно; да еще кошка в придачу — мышей ловит на славу.
Расхвалив таким образом комнату, старик ведет приятелей наверх, в каморку, которая теперь действительно чище, чем была раньше, и обставлена кое-какой подержанной мебелью, извлеченной стариком из его неисчерпаемых складов. Условие заключают быстро, — ибо «лорд-канцлер» не хочет торговаться с мистером Гаппи, который по роду своих занятий имеет отношение к Кенджу и Карбою, тяжбе «Джарндисы против Джарндисов» и другим знаменитым судебным делам, — и договариваются, что мистер Уивл переберется на следующий день. Покончив с этим, мистер Уивл и мистер Гаппи направляются в переулок Кукс-Корт, выходящий на Карситор-стрит, где мистер Гаппи представляет мистера Уивла мистеру Снегсби и (что еще важнее) добивается одобрения и сочувствия миссис Снегсби. Затем они докладывают о своих успехах достославному Смоллуиду, который ждал их в конторе и специально для этой встречи напялил свой высоченный цилиндр, затем расстаются, причем мистер Гаппи объясняет, что охотно завершил бы угощение приятелей, сводив их на свой счет в театр, но, к сожалению, в человеческой душе есть такие струны, что это удовольствие превратится для него в горькую насмешку.
На другой день мистер Уивл, отнюдь не обремененный багажом, скромно приходит в дом Крука вечером, когда уже темнеет, и обосновывается в своем новом жилье, а два глаза в ставнях дивятся на него, когда он спит, и прямо надивиться не могут. На другое утро мистер Уивл, расторопный, но ни на что не годный молодой человек, просит у мисс Флайт иголку с ниткой, а у хозяина молоток и принимается за работу: изобретает нечто вроде занавесок, прибивает что-то вроде полок и развешивает две принадлежащие ему чайные чашки, молочник и прочую сборную посуду на нескольких гвоздиках, уподобляясь потерпевшему кораблекрушение моряку, который пытается как-то скрасить свое жалкое положение.
Но что всего дороже мистеру Уивлу из того немногого, чем он владеет (не считая белокурых бакенбард, внушающих ему такую привязанность, какую лишь бакенбарды способны пробудить в сердце мужчины), — что ему всего дороже, так это избранная коллекция портретов, входящих в состав одной истинно национальной серии гравюр на меди, именуемой «Богини Альбиона[108], или Галерея Звезд Британской Красоты», — гравюр, на которых титулованные и светские дамы изображены во всем разнообразии деланных улыбок, какое только может создать искусство при содействии капитала. Этими великолепными портретами, которые были незаслуженно погребены в шляпной картонке во время его уединенной жизни на огородах, он и украшает свое помещение, а так как «Галерея Звезд Британской Красоты» одета в самые разностильные и фантастические костюмы, играет на самых разнородных музыкальных инструментах, ласкает собачек самых различных пород, делает глазки самым разнообразным пейзажам и располагается на фоне самых разнокалиберных цветочных горшков и балюстрад, результат получается совершенно умопомрачительный.
Но что поделаешь — мистер Уивл, как в прошлом Тони Джоблинг, питает слабость к высшему свету. Взять как-нибудь вечерком в «Солнечном гербе» вчерашнюю газету и читать про избранные и блестящие метеоры, мчащиеся во всех направлениях по светским небесам, — вот что приносит ему несказанное утешение. Читать о том, что такой-то член такого-то избранного и блестящего круга совершил избранный и блестящий подвиг, присоединившись к этому кругу вчера, или предполагает совершить не менее избранный и блестящий подвиг, вознамерившись покинуть его завтра, — вот что вызывает в мистере Уивле трепет восторга. Ведь знать, как проводит время «Галерея Звезд Британской Красоты» и как она собирается его проводить, знать, какие свадьбы устраиваются в этой Галерее и какие в ней ходят слухи, — это все равно, что соприкасаться с самыми прославленными из судеб людских. Почерпнув такого рода новости из светской хроники, мистер Уивл переводит взор на портреты тех лиц, о которых он читал, и смотрит на них с таким видом, словно он знаком с оригиналами этих портретов, а они знакомы с ним.
В общем, он спокойный жилец, мастер на всякие изобретения и выдумки, вроде уже упомянутых, умеет готовить себе пищу и убирать за собой, умеет и столярничать, а когда вечерние тени ложатся на переулок, проявляет склонность к общительности. В эти часы, если только его не навещает мистер Гаппи или другой похожий на него юнец, всунутый в темный цилиндр, мистер Уивл выходит из своей убогой каморки, — где находится унаследованная им деревянная пустыня письменного стола, испещренная пятнами от чернильного дождя, — и беседует с Круком или «запросто болтает», как хвалебно отзываются в переулке, с каждым, кто пожелает завязать с ним разговор. Поэтому миссис Пайпер, которая играет в переулке ведущую роль, не может не сделать двух замечаний, к сведению миссис Перкинс: во-первых, если ее Джонни будет носить бакенбарды, ей хотелось бы, чтобы они были точь-в-точь такими, как бакенбарды нового жильца, и, во-вторых, «попомните мои слова, почтеннейшая миссис Перкинс, и не удивляйтесь, дорогая, если в конце концов деньги старого Крука достанутся этому молодому человеку!»
ГЛАВА XXI
Семейство Смоллуидов
В довольно неблагоустроенной и отнюдь не благоуханной части города, хотя одна из ее возвышенностей и носит название «Приятный холм»[109], карлик Смоллуид, нареченный при крещении Бартоломью, а в лоне семьи именуемый Бартом, проводит те немногие часы, которые у него не отнимает служба и все связанное с нею. Он живет на узкой уличке, всегда безлюдной, темной, мрачной и, словно склеп, со всех сторон плотно обложенной кирпичами; а ведь тут когда-то росли леса, но от них сохранился лишь один пень, запах которого почти так же свеж и не испорчен, как аромат юности Смоллуида.
Несколько поколений Смоллуидов произвели на свет лишь одного-единственного младенца. Правда, у них рождались маленькие старички и старушки, но детей не было, пока ныне здравствующая бабушка мистера Смоллуида не выжила из ума и не впала в детство. И бабушка мистера Смоллуида бесспорно украшает семейство такими, например, младенческими свойствами, как полное отсутствие наблюдательности, памяти, разума, интереса к чему бы то ни было, а также привычкой то и дело засыпать у камина и валиться в огонь.
Дедушка мистера Смоллуида тоже входит в состав семьи. Он совсем не владеет своими нижними конечностями и почти не владеет верхними, но разум у него не помутился. Старик не хуже чем в прежние годы помнит первые четыре правила арифметики и небольшое количество самых элементарных сведений. Что касается возвышенных мыслей, благоговения, восхищения и прочих подобных чувств, о наличии которых френологи судят по буграм и впадинам на черепе, то подобные мысли и чувства у него, очевидно, как были, так и остались только в буграх и впадинах, но глубже не проникли. Все, что приходит в голову дедушке мистера Смоллуида, является туда в виде личинки и навсегда остается личинкой. За всю свою жизнь он не вырастил ни одной бабочки.
Родитель этого приятного дедушки, обитающего в окрестностях «Приятного холма», был из породы тех толстокожих, двуногих, деньгососущих пауков, которые ткут паутину, чтобы ловить в нее неосторожных мух, и прячутся в норы, пока мухи не очутятся в западне. Бог этого старого язычника назывался Сложным Процентом. Прадедушка Смоллуид жил для него, обвенчался с ним, умер из-за него. Как-то раз он потерпел крупный убыток в одном чистеньком дельце, затеянном с тем расчетом, чтоб убыток потерпели другие, и тут в прадедушке Смоллуиде что-то надорвалось, — что-то необходимое для его существования, а значит, не сердце, — и его жизненный путь окончился. Он обучался в благотворительной школе, где прошел составленный по методу вопросов и ответов полный курс истории древних народов — аморитян и хититов, тем не менее репутация у него была прескверная, и его нередко приводили в пример, когда желали доказать, что образование не всем идет впрок.
Дух его прославился в сыне, которого он всегда учил, что «в жизнь надо вступать рано», и двенадцати лет от роду поместил клерком в контору одного пройдохи-ростовщика. Там этот молодой джентльмен развил свой ум, узкий и беспокойный, и, обладая наследственными талантами, мало-помалу возвысился до профессии дисконтера, то есть занялся учетом векселей. Рано вступив в жизнь и поздно в брак, — по примеру своего отца, — он произвел на свет сына, тоже одаренного узким и беспокойным умом, а тот в свою очередь, рано вступив в жизнь и поздно — в брак, сделался отцом двух близнецов: Бартоломью и Джудит Смоллуид. И все время, пока продолжался медленный рост этого родового древа, представители дома Смоллуидов, неизменно вступавшие в жизнь рано, а в брак поздно, развивали свои практические способности, отказываясь от всех решительно увеселений, отвергая все детские книги, волшебные сказки, легенды и басни и клеймя всякого рода легкомыслие. Это привело к отрадному последствию: в их доме перестали рождаться дети, а те перезрелые маленькие мужчины и женщины, которые в нем появлялись на свет, были похожи на старых обезьян, и их внутренний мир производил гнетущее впечатление.
Темная тесная гостиная Смоллуидов расположена в полуподвале, мрачна, угрюма, украшена только грубейшей суконной скатертью и уродливейшим чайным подносом из листового железа, так что стиль ее обстановки аллегорически и довольно точно отображает душу дедушки Смоллуида; и сейчас в этой гостиной, погруженные в черные, со спинками в виде ниш, набитые волосом кресла, что стоят по обеим сторонам камина, дряхлые мистер и миссис Смоллунд проводят часы своего заката. В камине стоят два тагана для котелков и чайников, за которыми обычно следит дедушка Смоллуид, а над ними из-под каминной полки выступает что-то вроде латунной виселицы, за которой он наблюдает, когда на ней жарится мясо. В кресле почтенного мистера Смоллуида под сиденьем устроен ящик, охраняемый его журавлиными ногами и, по слухам, содержащий баснословное богатство. Под рукой у старца лежит подушка, которой его заботливо снабжают, чтобы у него было чем швырнуть в почтенную спутницу его уважаемой старости всякий раз, как она заговорит о деньгах, ибо эта тема особенно сильно задевает его чувствительность.
— Где же Барт? — спрашивает дедушка Смоллуид у Джуди, которой Барт приходится братом-близнецом.
— Еще не пришел, — отвечает Джуди.
— Но ведь пора чай пить?
— Нет еще.
— А сколько же времени осталось, по-твоему?
— Десять минут.
— Что?
— Десять минут, — орет Джуди.
— Хо! — произносит дедушка Смоллуид. — Десять минут.
Бабушка Смоллуид, которая все время что-то бормотала и трясла головой, уставившись на таганы, слышит, что назвали число, и, связав его с деньгами, кричит, как отвратительный, старый, наголо ощипанный попугай:
— Десять десятифунтовых бумажек!
Дедушка Смоллуид незамедлительно швыряет в нее подушкой.
— Замолчи, черт тебя подери! — кричит славный старикан.
Это метательное движение влечет за собой два последствия. Брошенная подушка вдавливает череп миссис Смоллуид в мягкую боковую стенку ее кресла, и когда внучка извлекает бабушку на свет божий, бабушкин чепец представляет собой совершенно непристойное зрелище; что касается мистера Смоллуида, то, потратив на бросок все силы, он валится назад в своем кресле, как сломанная марионетка. В подобные минуты достойный пожилой джентльмен обычно напоминает мешок тряпья с черной ермолкой на макушке и почти не подает признаков жизни, пока внучка не произведет над ним двух операций, — не встряхнет его, как огромную бутыль, и не взобьет, как огромный валик, который кладут на кровать, под подушку. После применения этих средств у него появляются некоторые признаки шеи, и тогда он и спутница заката его жизни, вернувшись в прежнее состояние, снова сидят в своих креслах-нишах друг против друга, как два часовых, давно позабытых на посту Черным Разводящим — Смертью[110].
Джуди, их внучка, — достойная союзница этой четы. Она столь неоспоримо является сестрой мистера Смоллуида-младшего, что, если бы их обоих смешать, из полученного теста не удалось бы вылепить юношу или девушку нормального размера; кроме того, она представляет собой столь отменный образец упомянутого фамильного сходства Смоллуидов с обезьяньим племенем, что, надев платьице с блестками и шапочку, могла бы гулять по плоской крышке шарманки, не вызывая слишком большого удивления и не считаясь из ряда вон выходящим экземпляром. Впрочем, сейчас она одета в простое платье из коричневой ткани.
У Джуди никогда не было куклы, она никогда не слышала о 3олушке, никогда не играла ни в какие игры. Раз или два, лет десяти от роду, она случайно попадала в детское общество, но дети не могли поладить с Джуди, а Джуди не могла поладить с детьми. Она казалась им существом какого-то другого вида, и в них это вызывало инстинктивное отвращение к ней, а в ней отвращение к ним. Вряд ли Джуди умеет смеяться. Скорей всего не умеет слишком редко она слышала смех. А уж о девичьем смехе она безусловно не имеет ни малейшего понятия. Попробуй она хоть раз рассмеяться по-девичьи, ей помешали бы зубы, — ведь и смеясь, она бессознательно подражала бы безобразным беззубым старикам, как подражает им всегда, чтобы она ни чувствовала. Такова Джуди.
А ее брат-близнец никогда в жизни не запускал волчка. О Джеке, истребителе великанов[111], или о Синдбаде-Мореходе[112] он знает не больше, чем о жителях звезд. Он так же мало способен играть в лягушку-скакушку или крикет[113], как превратиться в лягушку или крикетный мяч. Но он все-таки ушел несколько дальше своей сестры, так как в узком мире его опыта приоткрылось окно на более обширные области, лежащие в пределах кругозора мистера Гаппи. Отсюда его восхищение этим ослепительным чародеем и желание соревноваться с ним.
Со стуком и звоном, громким, как звуки гонга, Джуди ставит на стол один из своих железных чайных подносов и расставляет чашки и блюдца. Хлеб она кладет в корpинку из железной проволоки, а масло (крошечный кусочек) на оловянную тарелочку. Дедушка Смоллуид, пристально следя за тем, как Джуди разливает чай, спрашивает у нее, где девчонка.
— Какая? Чарли, что ли? — отзывается Джуди.
— Как? — переспрашивает дедушка Смоллуид.
— Вы про Чарли спрашиваете?
Это задевает какую-то пружину в бабушке Смоллуид, и, по привычке ухмыльнувшись таганам, она разражается неистовым воплем:
— За море! Чарли за море[114], Чарли за море, за море к Чарли, Чарли за море, за море к Чарли!
Вопит она с величайшей страстностью. Дедушка смотрит на подушку, но чувствует, что еще не совсем оправился после своего давешнего подвига.
— Ну да, про Чарли, если ее так зовут, — отвечает старик, когда наступает тишина. — Больно много она жрет. Лучше бы нанимать ее на своих харчах.
Джуди подмигивает, точь-в-точь как ее брат, кивает головой и складывает губы для слова «нет», но не произносит его вслух.
— Нет? — переспрашивает старик. — Почему?
— Она тогда запросит шесть пенсов в день, а нам ее прокорм дешевле обходится.
— Правда?
Джуди отвечает весьма многозначительным кивком, очень осторожно намазывает масло на хлеб, так, чтобы не намазать лишнего, и, разрезав хлеб на ломтики, кричит:
— Эй, Чарли, где ты?
Робко повинуясь этому зову, появляется маленькая девочка в жестком переднике и огромной шляпе, с половой щеткой в мокрых, покрытых мыльной пеной руках и, подойдя, приседает.
— Что ты сейчас делаешь? — спрашивает Джуди, по-старушечьи набрасываясь на нее, словно злющая старая ведьма.
— Убираю заднюю комнату наверху, мисс, — отвечает Чарли.
— Смотри работай хорошенько, да не прохлаждайся. У меня лодырничать не удастся. Поторапливайся! Ступай! — кричит Джуди, топнув ногой. — С вами, девчонками, столько беспокойства, что вы и половины его не стоите.
Суровая матрона снова принимается за исполнение своих обязанностей скупо намазывает масло, режет хлеб, — но вот на нее падает тень ее брата, заглянувшего в окно. Джуди с ножом и хлебом в руках открывает ему входную дверь.
— А-а, Барт! — говорит дедушка Смоллуид. — Пришел, а?
— Пришел, — отвечает Барт.
— Опять проводил время с приятелем, Барт?
Смолл кивает.
— Обедал на его счет, Барт? Смолл опять кивает.
— Так и надо. Пользуйся чем только можешь на его счет, но пусть его глупый пример послужит тебе предостережением. Вот на что нужен такой приятель… только на то он и нужен, — изрекает почтенный мудрец.
Внук, не выслушав этого доброго наставления с должной почтительностью, все же удостаивает деда молчаливым ответом, еле заметно подмигнув и наклонив голову, а потом садится за чайный стол. Все четыре старческих лица парят над чайными чашками, словно компания страшных херувимов, причем миссис Смоллуид беспрестанно вертит головой и болтает с таганами, а мистера Смоллуида приходится то и дело встряхивать, как взбалтывают огромную черную склянку со слабительной микстурой.
— Да, да, — говорит добрый старец, продолжая мудрое поучение. — То же самое посоветовал бы тебе твой отец, Барт. Не пришлось тебе видеть своего отца. А жаль. Он был весь в меня.
Значит ли это, что на отца Барта было очень приятно смотреть, — неясно.
— Он был весь в меня, считать умел мастерски, — повторяет старец, сложив пополам ломоть хлеба с маслом у себя на коленях. — А умер он лет… пожалуй, уже десятка полтора прошло.
Миссис Смоллуид, повинуясь своему инстинкту, взвизгивает:
— Полторы тысячи фунтов! Полторы тысячи фунтов в черной шкатулке, полторы тысячи фунтов заперты, полторы тысячи фунтов убраны и припрятаны!
Достойный ее супруг, отложив в сторону хлеб с маслом, немедленно запускает в нее подушкой, припечатывая супругу к боковой стенке ее кресла, и, обессиленный, откидывается на спинку своего кресла. Теперь, то есть после того, как он обратился к миссис Смоллуид с такого рода увещеванием, он производит необычайно внушительное, но не вполне благоприятное впечатление, во-первых, потому, что от сделанного усилия черная его ермолка съехала на один глаз, придав ему вид распутного беса; во-вторых, потому, что он бормочет яростные ругательства по адресу миссис Смоллуид; и, в-третьих, потому, что в этом контрасте между его сильным духом и бессильным телом угадываешь злобу старого душегуба, который наделал бы елико возможно больше зла, если бы только мог. Однако зрелище это столь хорошо знакомо семейному кругу Смоллуидов, что ничуть не привлекает к себе внимания. В таких случаях старца просто встряхивают и взбивают, словно он набит пером или пухом; подушку водворяют на ее обычное место рядом с ним, а старуху, чепец которой иногда приводят в порядок, а иногда нет, снова усаживают в кресло, где она сидит, готовая к тому, что ее опять повалят как кеглю.
На сей раз прошло некоторое время, прежде чем престарелый джентльмен почувствовал себя достаточно остывшим, чтобы продолжать прерванную речь; но, начав ее, он и тут примешивает к этой речи назидательные вставки, обращенные к своей выжившей из ума подруге жизни, которая ни с кем в мире не общается, если не считать таганов. Вот примерно что он говорит:
— Поживи твой отец подольше, Барт, он нажил бы кучу денег — болтунья зловредная! — но как раз, когда он начал возводить здание, основу которого закладывал много лет, — сорока ты беспутная, галка, попугаиха, что ты там мелешь? — он заболел и умер от лихорадки, причем до последнего издыхания оставался бережливым человеком, ничего лишнего себе не позволял, а только и думал что о делах, — кошкой бы в тебя швырнуть, а не подушкой, да и швырну, раз уж ты такая несусветная дура! — а твоя мать — благоразумная женщина, сухая, как щепка, зачахла, истлела, как трут, после того как родила тебя и Джуди. Ах ты старая свинья! Чертова свинья! Свиная башка!
Джуди, ничуть не интересуясь тем, о чем она не раз слышала, сливает в полоскательницу недопитый чай из чашек, блюдец и чайника на ужин маленькой поденщице. Затем она ссыпает в железную хлебную корзинку все те крошки и обгрызанные корки хлеба, которые уцелели, несмотря на строгую экономию, царящую в доме.
— Мы с твоим отцом были компаньонами, Барт, — продолжает старик, — и когда я скончаюсь, вам с Джуди достанется все, что у меня есть. Повезло вам, что оба вы рано вступили в жизнь — Джуди пошла по цветочной части, а ты по судебной. Наследство-то вам и тронуть не придется. Вы и без него заработаете себе на жизнь да еще приложите к нему сколько-нибудь. Когда я скончаюсь, Джуди опять примется за цветочное дело, а ты по-прежнему будешь заниматься судебным.
Поглядеть на Джуди, можно подумать, что она имеет дело скорее с шипами, чем с цветами; но она действительно научилась ремеслу и тайнам изготовления искусственных цветов. Когда же почтенный дед Джуди и ее братца говорил о своей будущей кончине, внимательный наблюдатель, быть может, заметил бы в глазах внуков довольно нетерпеливое желание узнать, когда же, наконец, он скончается, и смешанное с затаенной обидой убеждение, что пора бы уж ему покончить счеты с жизнью.
— Ну, если все наелись, — говорит Джуди, закончив свои приготовления, я позову сюда девчонку пить чай. Позволь ей только пить одной на кухне этому конца не будет.
Итак, Чарли вызвана в гостиную и под жестоким обстрелом хозяйских взглядов садится хлебать чай из полоскательницы и жевать объедки хлеба с маслом, напоминающие друидические развалины[115]. Занятая бдительным надзором за этой молодой особой, Джуди Смоллуид приняла вид существа поистине геологического возраста, родившегося в отдаленнейшую эпоху. Достойна удивления ее способность то и дело налетать и накидываться на девочку по всякому поводу и без всякого, зря и не зря, ибо в искусстве помыкать служанками Джуди достигла такого совершенства, какого лишь редко достигают самые старые и опытные мастерицы этого дела.
— Нечего день-деньской глазеть по сторонам, — визжит, тряся головой и топая ногой, Джуди, успев поймать взгляд девочки, измерявший глубину чая в полоскательнице, — ешь скорей да принимайся за работу.
— Слушаю, мисс, — говорит Чарли.
— Нечего твердить «слушаю», — кричит мисс Смоллуид, — я вас, девчонок, насквозь вижу! Делай, что говорят, без лишних слов, может я тогда тебе и поверю.
В доказательство своей покорности Чарли делает большой глоток чаю и так спешит управиться с друидическими развалинами хлеба, что мисс Смоллуид приказывает ей не объедаться, подчеркивая, что в этом отношении «вы, девчонки, прямо противные». В дальнейшем Чарли, пожалуй, было бы еще труднее приспособиться ко взглядам Джуди на вопрос о девчонках вообще, но тут раздается стук в дверь.
— Посмотри, кто пришел, да не жуй, когда будешь отпирать! — кричит Джуди.
Как только предмет ее неусыпных забот убегает, чтобы открыть дверь, мисс Смоллуид пользуется возможностью убрать остатки хлеба с маслом и швырнуть две-три грязных чашки в чайное мелководье полоскательницы в знак того, что она считает еду и питье оконченными.
— Ну? Кто там и чего ему нужно? — спрашивает раздражительная Джуди.
Оказывается, это некий «мистер Джордж». Без дальнейших докладов и церемоний мистер Джордж входит в комнату.
— Ого! — говорит мистер Джордж. — Жарковато здесь у вас. Неужто вы и летом камин топите, а? Что ж! Пожалуй, вам не худо заранее приучиться к огоньку.
Последнее суждение мистер Джордж бормочет себе под нос, кивая дедушке Смоллуиду.
— Хо! Это вы! — восклицает старик. — Как дела? Как дела?
— Помаленьку, — отвечает мистер Джордж, усаживаясь на стул. — Я уже имел честь познакомиться с вашей внучкой; готов служить вам, мисс.
— А это мой внук, — говорит дедушка Смоллуид. — Его вы еще не видели. Он пошел по судебной части и дома бывает редко.
— Готов служить и ему! Он похож на сестру. Очень похож на сестру. Чертовски похож на сестру, — говорит мистер Джордж, делая сильное и не вполне лестное ударение на этом наречии.
— А вам как живется, мистер Джордж? — спрашивает дедушка Смоллуид, медленно потирая ноги.
— Да по-прежнему. Вроде как футбольному мячу.
Мистер Джордж — смуглый и загорелый мужчина лет пятидесяти, хорошо сложенный и красивый, с вьющимися темными волосами, живыми глазами и широкой грудью. Его мускулистые, сильные руки, такие же загорелые, как и лицо, поработали, должно быть, не мало. Бросается в глаза его странная манера садиться на самый краешек стула, словно он с давних пор привык оставлять у себя за спиной место для запасной одежды или снаряжения, которого теперь никогда не носит. И походка у него ровная и твердая — к ней очень пошли бы бряцанье тяжелой сабли и громкий звон шпор. Теперь он гладко выбрит, но губы складывает так, словно много лет носил пышные усы; об этом говорит и его привычка время от времени трогать верхнюю губу ладонью широкой смуглой руки. В общем, можно догадаться, что мистер Джордж — отставной кавалерист.
Трудно представить себе большую противоположность, чем мистер Джордж, с одной стороны, и члены семейства Смоллуид — с другой. Вряд ли случалось хоть одному кавалеристу на свете квартировать у людей, столь непохожих на него. Рядом с ними он точно палаш рядом с устричным ножичком. Его мускулистая фигура — и их чахлые тельца; его широкие движения, которым нужно как можно больше свободного пространства, — и их напряженные ужимки; его звучная речь — и их скрипучие, тонкие голоса — все это никак не вяжется одно с другим, представляя чрезвычайно резкий и странный контраст. Когда он сидит в середине мрачной гостиной, слегка наклонившись вперед, уперев руки в бока и расставив локти, кажется, будто стоит ему остаться здесь подольше, и он поглотит все семейство и весь четырехкомнатный дом, включая выходящую во двор кухоньку и прочее.
— Вы трете себе ноги, чтобы их оживить? — спрашивает он дедушку Смоллуида, окинув взглядом комнату.
— Да так, знаете ли, мистер Джордж, отчасти по привычке, и… да… отчасти это помогает кровообращению, — отвечает тот.
— К-ро-во-о-бра-щению! — повторяет мистер Джордж, складывая руки на груди и как будто становясь вдвое шире. — С этим у вас дело плохо, должно быть.
— Что и говорить, мистер Джордж, стар стал, — соглашается дедушка Смоллуид. — Но для своих лет я еще крепкий. Я старше ее, — он кивает на жену, — а видите, какая она! Ах ты трещотка зловредная! — снова вспыхивает в нем ярость.
— Несчастная старушенция! — говорит мистер Джордж, повернувшись в сторону миссис Смоллуид. — Не надо ругать бабушку. Поглядите на нее: чепчик набок съехал — вот-вот с головы свалится; волосы спутались. Ну-ка, мамаша, сядьте-ка попрямее! Вот так лучше. Совсем молодцом!.. Вспомните о своей матери, мистер Смоллуид, — говорит мистер Джордж, усадив как следует старуху и возвращаясь на место, — если вам мало, что эта женщина ваша жена.
— А вы сами, конечно, были примерным сыном, мистер Джордж? — язвит старик, косясь на него.
— Да нет. Я примерным не был, — отвечает мистер Джордж, заливаясь густым румянцем.
— Это меня удивляет.
— Меня тоже. А мне следовало быть хорошим сыном, да, помнится, я и хотел этого. Но не вышло. Да, я был чертовски плохим сыном, и родные не могут мной похвалиться.
— Поразительно! — восклицает старик.
— Но теперь чем меньше об этом говорить, тем лучше, — продолжает мистер Джордж. — Приступим к делу! Помните наше условие? Всякий раз, как я плачу проценты за два месяца, вы угощаете меня трубкой. Не беспокойтесь! Все в порядке. Бояться вам нечего — можете подать мне трубку. Вот новый вексель, а вот деньги — проценты за два месяца; принес полностью, хоть и чертовски трудно скопить такую сумму, когда занимаешься тем, чем занимаюсь я.
Мистер Джордж сидит, скрестив руки на груди и словно поглощая всю гостиную вместе со всем семейством, а дедушка Смоллуид с помощью Джуди отпирает конторку и достает два черных кожаных бумажника; в один из них он кладет только что полученный документ, из другого вынимает другой такой же документ и передает его мистеру Джорджу, который скручивает его, чтобы потом раскурить им трубку. Прежде чем выпустить один документ из его кожаной тюрьмы и заключить в нее другой, старик, надев очки, проверяет каждую букву и каждый знак препинания в обоих, трижды пересчитывает деньги, требует, чтобы Джуди не менее двух раз повторила каждое произнесенное ею слово, и, весь дрожа, говорит и действует так медлительно, что эта операция отнимает уйму времени. Только после того как она закончена вполне, старик, наконец, отрывает жадные глаза и пальцы от бумаг и денег и отвечает на последнее замечание мистера Джорджа следующими словами:
— Бояться набить трубку? Мы вовсе не так скупы, сэр. Джуди, сейчас же подай трубку и стакан холодного грога мистеру Джорджу.
Игривые близнецы все это время смотрели прямо перед собой, если не считать той минуты, когда внимание их было приковано к черным кожаным бумажникам; теперь же оба они удаляются, полные презрения к посетителю и бросая его на произвол старика, подобно тому как удирают два медвежонка, оставив путешественника в лапах папаши-медведя.
— Так, значит, вы тут и сидите целый день? — говорит мистер Джордж, скрестив руки на груди.
— Именно, именно, — кивает старик.
— И ничем не занимаетесь?
— Присматриваю за камином, чтоб огонь не погас, чайник не выкипел, жаркое не пережарилось…
— Когда оно есть, — вставляет мистер Джордж весьма многозначительным тоном.
— Вот именно. Когда оно есть.
— Неужто вы ничего не читаете, не просите, чтобы вам почитали вслух?
Старик качает головой с жестким, коварным торжеством.
— Нет, нет. В нашем семействе охотников до чтения не было. Читать только время терять. Чтением денег не заработаешь. Ни к чему. Бесполезное занятие. Нет, нет!
— Не знаешь, кому из вас двоих лучше живется, — говорит посетитель так тихо, что глуховатому старику трудно расслышать эти слова, и переводит глаза с него на старуху. — Послушайте! — произносит он громко.
— Слушаю.
— А ведь вы, наверное, распродадите мое имущество, если я хоть на день опоздаю внести проценты, — говорит мистер Джордж.
— Любезный друг мой! — восклицает дедушка Смоллуид, раскрыв объятия. Никогда, никогда, любезный друг мой! Но мой приятель в Сити — тот, кого я упросил одолжить вам деньги, — он, пожалуй, на это способен!
— Ага, значит, вы не можете за него поручиться? — спрашивает мистер Джордж и едва слышно заканчивает свой вопрос словами: «Подлый старый лжец!»
— Любезный друг мой, ведь на него положиться нельзя. Я бы не решился ему довериться. Он требует, чтобы соглашение выполнялось неукоснительно, любезный друг мой.
— Требует, черт бы его побрал, — говорит мистер Джордж.
Чарли приносит поднос с трубкой, маленькой пачкой табаку и грогом, и мистер Джордж спрашивает ее:
— А ты что тут делаешь? Больно уж ты непохожа на здешних обитателей.
— Я хожу к ним на работу, сэр, — отвечает Чарли.
Осторожно сняв с девочки шляпу, кавалерист (если только он действительно служит или служил в кавалерии) гладит Чарли по головке, едва прикасаясь к ней сильной рукой.
— Ты украшаешь этот дом — придаешь ему здоровья. А то ведь тут не хватает молодости, как не хватает свежего воздуха.
Он отпускает ее, закуривает трубку и пьет за здоровье «приятеля мистера Смоллуида в Сити», каковой представляет собою единственную выдумку, созданную воображением уважаемого старого джентльмена.
— Значит, по-вашему, он способен жестоко прижать меня, а?
— По-моему, способен… боюсь, что так. Я знаю, что так он уже поступал раз двадцать, — опрометчиво говорит дедушка Смоллуид.
Опрометчиво потому, что его оцепеневшая дражайшая половина, некоторое время дремавшая у огня, мгновенно встрепенулась и затараторила:
— Двадцать тысяч фунтов, двадцать двадцатифунтовых бумажек в денежной шкатулке, двадцать гиней, двадцать миллионов по двадцати процентов, двадцать…
Но тут ее внезапно прерывает летящая подушка, которую посетитель, ошарашенный новизной этого своеобразного эксперимента, ловит в тот самый миг, когда она, как всегда, уже чуть было не придавила старуху.
— Дура зловредная! Скорпион… зловредный скорпион! Жаба разомлевшая! Трещотка, болтунья, ведьма на помеле, сжечь тебя давно пора! — задыхается старик, распростертый в кресле. — Любезный друг, встряхните меня немножко!
Изумленный мистер Джордж переводит глаза с одного на другую, а выслушав просьбу, хватает своего почтенного знакомца за шиворот и легко, словно куклу, сажает его прямо, раздумывая, по-видимому: «Уж не вытрясти ли из старца всякую возможность швыряться подушками и не стряхнуть ли его в могилу?» Поборов искушение, он все же так трясет старика, что голова у того мотается, как у балаганного арлекина, потом ловко сажает его в кресло и столь резким движением поправляет на нем ермолку, что старик после этого добрую минуту моргает глазами.
— О господи! — вздыхает мистер Смоллуид. — Довольно! Благодарю вас, любезный друг, довольно. Ох, боже мой, не продохнуть! О господи!
Мистер Смоллуид бормочет все это, явно побаиваясь своего любезного друга, который все еще маячит перед ним и кажется ему еще более крупным, чем раньше.
Однако устрашающее видение постепенно оседает на свой стул и глубоко затягивается табачным дымом, утешая себя следующими философскими размышлениями вслух:
— Вы, пожалуй, правы, что соблюдаете условие со своим приятелем в Сити, почтенный, — ведь его имя начинается с буквы «Ч».
— Вы что-то сказали, мистер Джордж? — спрашивает старик.
Кавалерист, мотнув головой, наклоняется вперед, держа трубку в правой руке, и, облокотившись на правое колено, другую руку кладет на левое, по-военному отставив левый локоть, затем снова подносит трубку ко рту. Покуривая, он серьезно и внимательно смотрит на мистера Смоллуида, время от времени разгоняя клубы дыма, чтобы лучше видеть старика.
— Мне думается, — говорит он, чуть меняя позу, чтобы плавным округлым движением поднести стакан к губам, — что я единственный из живых людей (да и мертвых тоже), кому удалось заставить вас потратить деньги на трубку.
— Пожалуй! — соглашается старик. — Сказать правду, я никого не приглашаю в гости, мистер Джордж, и никого не угощаю. Не могу себе этого позволить. Но раз уж вы, хоть и вежливо, настояли на трубке…
— Дело не в том, сколько она стоит, — это мелочь. Просто мне пришла блажь вытянуть из вас хоть это. Получить хоть что-нибудь за свои деньги.
— Ха! Вы предусмотрительны, сэр, вы предусмотрительны! — восклицает дедушка Смоллуид, потирая ноги.
— Очень. И всегда был. — Пых! — Вот вам неоспоримое доказательство моей предусмотрительности, — я нашел дорогу сюда. — Пых! — И еще одно — я сделался тем, кем являюсь теперь. — Пых! — Я славлюсь своей предусмотрительностью, — говорит мистер Джордж, спокойно продолжая курить. Она-то меня и вывела в люди.
— Не унывайте, сэр. Вы еще можете выйти в люди.
Мистер Джордж смеется и делает глоток.
— Может быть, у вас есть родственники, которые согласятся уплатить этот должок, — спрашивает дедушка Смоллуид, и в глазах его зажигаются огоньки, а может, среди них найдутся два-три кредитоспособных человека, которые поручатся за вас, так, чтобы я мог уговорить своего приятеля в Сити дать вам новый заем? Мой приятель в Сити удовольствуется двумя кредитоспособными поручителями. Неужели у вас нет таких родственников, мистер Джордж?
Продолжая курить, мистер Джордж отвечает на это с невозмутимым видом:
— Ежели бы они и были, я все равно не стал бы их беспокоить. В юности я и так причинил немало беспокойства своей родне. Может быть, это и хорошо, когда блудный сын, в лучшие свои годы только прожигавший жизнь, наконец раскаивается, возвращается к порядочным людям, которые не могли им гордиться, и живет на их счет; но это не в моем духе. Если уж ты ушел из дому, то, по-моему, лучший вид покаяния — держаться подальше от своих.
— Но естественная привязанность, мистер Джордж? — возражает дедушка Смоллуид.
— К двум кредитоспособным поручителям, а? — говорит мистер Джордж, покачивая головой и спокойно покуривая. — Нет. Это тоже не в моем духе.
Дедушка Смоллуид, после того как его в последний раз встряхнули, мало-помалу соскальзывал с кресла, а теперь превратился в узел тряпья, из которого раздается голос, зовущий Джуди. Эта гурия появляется, привычно встряхивает его, и старец приказывает ей остаться в комнате, ибо он, по-видимому, остерегается докучать гостю просьбами о помощи.
— Да! — начинает приведенный в порядок дедушка Смоллуид. — Если бы вам удалось разыскать капитана, мистер Джордж, — это бы вас поставило на ноги. Помните, как вы в первый раз пришли сюда, прочитав наши объявления в газетах, — когда я говорю наши, я имею в виду объявления моего приятеля в Сити и еще двух-трех человек, которые таким же образом помещают свои капиталы и так со мной дружны, что изредка помогают мне в моей нужде, — вот если бы вы тогда услужили нам, мистер Джордж, это поставило бы вас на ноги.
— Я бы не прочь стать на ноги, как вы выражаетесь, — говорит мистер Джордж, продолжая курить, однако уже несколько утратив спокойствие духа, ибо с той минуты, как Джуди вошла и стала за стулом дедушки, он до некоторой степени находится во власти каких-то чар, — но, конечно, не очарования, — и не в силах оторвать глаза от нее, — я бы не прочь стать на ноги, однако, в общем, я рад, что это не удалось.
— Почему же, мистер Джордж? Почему, скажите, ради… ради ведьмы? спрашивает дедушка Смоллуид, явно раздраженный.
(Слово «ведьма», вероятно, вырвалось у него потому, что взгляд его упал на спящую миссис Смоллуид.)
— По двум причинам, почтенный.
— Какие же это две причины, мистер Джордж? Какие, скажите, ради…
— Нашего приятеля в Сити? — доканчивает его фразу мистер Джордж, спокойно отпивая из стакана.
— Да, если хотите. Какие причины?
— Во-первых, — отвечает мистер Джордж, по-прежнему не отрывая глаз от Джуди, словно она так стара и так похожа на дедушку, что безразлично, к кому из них обоих обращаться, — вы, джентльмены, меня провели. Вы писали в объявлениях, что мистер Хоудон (или капитан Хоудон, если верить поговорке: «Капитан — капитаном и останется») может узнать от вас нечто для него полезное.
— Ну? — резким, пронзительным голосом понукает его старик.
— Вот вам и ну! — говорит мистер Джордж, не переставая курить. — Не велика польза, когда тебя сажают в тюрьму по приговору лондонских торговцев, а ведь так оно и было бы, явись он к вам.
— Почем вы знаете? Богатые родственники могли бы уплатить его долги целиком или хоть частично. Не мы провели его, а он — нас. Он задолжал нам кучу денег. Я скорей задушу его, чем прощу ему долг. Как вспомнишь про него… — рычит старик, растопырив бессильные пальцы, — так бы и задушил его сию же минуту.
Во внезапном порыве ярости он запускает подушкой в безобидную миссис Смоллуид, но подушка, никого не задев, пролетает мимо, ее кресла.
— Я и сам знаю, — отзывается кавалерист, на мгновение вынимая трубку изо рта и переводя глаза, следившие за полетом подушки, на головку трубки, которая едва курится, — я и сам знаю, что он сорил деньгами и промотался. Я долгое время был с ним, когда он во весь опор мчался к разорению. Болен он был или здоров, богат или беден, я всегда находился при нем. Вот этой самой рукой я удержал его однажды, когда он уже прошел через все, разбил все в своей жизни… и поднес пистолет к виску.
— Жалко, что не выстрелил! — говорит благожелательный старец. — Жалко, что голова его не разлетелась на столько кусков, сколько фунтов он задолжал!
— Случись так, от нее бы, конечно, только пыль осталась, — холодно отзывается кавалерист. — Так или иначе, когда-то у него было все молодость, надежды, красота; потом не осталось ничего, и хорошо, что я не смог его разыскать тогда и принести ему столь большую «пользу». Это причина номер один.
— Надеюсь, причина номер два так же уважительна? — рычит старик.
— Нет. Вторая причина более эгоистическая. Чтобы его разыскать, мне самому пришлось бы попасть на тот свет. Он теперь там.
— Почем вы знаете, что он на том свете?
— Потому что на этом его нет.
— А почем вы знаете, что на этом его нет?
— Не теряйте терпения, как потеряли деньги, — советует мистер Джордж, невозмутимо выбивая пепел из трубки. — Он давным-давно утонул. В этом я уверен. Он упал за борт корабля. Не знаю только — нарочно или случайно. Может, ваш приятель в Сити знает… А вы не помните этого мотива, мистер Смоллуид? — добавляет он и насвистывает мотив, отбивая такт пустой трубкой по столу.
— Мотив! — повторяет старик. — Нет. Тут у нас никаких мотивов не поют.
— Это похоронный марш из «Саула»[116]. Под этот марш хоронят военных, и лучше всего закончить наш разговор этой музыкой. А теперь, если ваша прелестная внучка, — простите, мисс, — соблаговолит прибрать эту трубку, вам не придется тратиться на новую, когда я опять приду сюда через два месяца. Добрый вечер, мистер Смоллуид!
— Любезный друг!
Старик протягивает ему обе руки.
— Значит, вы думаете, что ваш приятель в Сити жестоко прижмет меня, если я не уплачу процентов в срок? — спрашивает кавалерист, глядя на него сверху вниз, словно великан на карлика.
— Боюсь, что так, любезный друг, — отвечает старик, глядя на него снизу вверх, словно карлик на великана.
Мистер Джордж смеется, бросает последний взгляд на мистера Смоллуида, делает прощальный поклон в сторону презирающей его Джуди и выходит из гостиной такой походкой, что чудится, будто он гремит саблей и прочими металлическими предметами кавалерийского обмундирования.
— Проклятый плут! — рычит престарелый джентльмен, скорчив отвратительную рожу в сторону закрывшейся двери. — Но я скручу тебя, собаку! Я тебя скручу!
Прорычав эти доброжелательные слова, мистер Смоллуид воспаряет духом в те увлекательные области мышления, которые для него открыты его воспитанием и деятельностью; и вот опять он и миссис Смоллуид недвижно проводят часы своего заката, словно два бессменных часовых, забытых, как уже было сказано, Черным Разводящим — Смертью.
Пока чета неотлучно находится на своем посту, мистер Джордж тяжелой поступью шагает по улицам с молодецким видом, но очень серьезным выражением лица. Уже восемь часов вечера, и сумерки наступают быстро. Он останавливается у моста Ватерлоо[117], читает афишу и решает пойти в цирк Астли[118]. Там он восторгается лошадьми и цирковым искусством, критическим оком разглядывает оружие; недоволен фехтовальными номерами, так как фехтующие не умеют обращаться с рапирой; зато растроган до глубины души чувствительными сценами. Когда же под конец император Татарии, поднявшись на колесницу, улетает, милостиво благословляя соединившихся влюбленных британским флагом, ресницы мистера Джорджа увлажняются от душевного волнения.
Но вот представление окончилось, и мистер Джордж, снова перейдя по мосту через реку, направляется к тому расположенному между Хэймаркетом[119] и Лестер-сквером[120] прелюбопытному кварталу, где в изобилии встречаются невзрачные гостиницы и невзрачные иностранцы, помещения для игры в мяч, боксеры, учителя фехтования, телохранители, лавки старинного фарфора, игорные дома, выставки и всякий разношерстный люд, потрепанный жизнью и не желающий привлекать к себе внимания. Забравшись в самую глубь этого околотка, он входит во двор, потом в длинный, выбеленный крытый проход и приближается к большому кирпичному строению, которое состоит лишь из голых стен, пола, стропил и кровли с прорезанными в ней окнами верхнего света и на фасаде которого, — если только можно сказать, что у этого строения есть фасад, — написано: «Галерея-Тир Джорджа, стрельба в цель и прочее».
Он входит в «Галерею-Тир Джорджа, стрельба в цель и прочее», а в ней горят газовые рожки (частью уже погашенные), стоят две выбеленные мишени для стрельбы из ружья, принадлежности для стрельбы из лука и для фехтования и все, что требуется для бокса, этого поистине британского искусства. Сегодня вечером здесь никто не занимается этими видами спорта, поэтому «Галерея-Тир Джорджа» безлюдна и вся целиком предоставлена уродливому коротышу с большой головой, который сейчас спит на полу.
Коротыш смахивает на оружейного мастера — он в зеленом суконном фартуке и шапочке, а лицо и руки у него запачканы порохом и почернели от возни с ружьями, которые ему приходится заряжать. Он лежит на свету, перед ярко-белой мишенью, и на ее фоне кажется еще чернее, чем он на самом деле. Неподалеку стоит крепкий, грубо сколоченный стол с тисками, — за этим столом коротыш работал весь день. Лицо у него словно сдавленное; одна щека сизого цвета и вся в пятнах — очевидно, он как-то раз, а может быть и не раз, пострадал от взрыва во время работы.
— Фил! — тихо окликает его кавалерист.
— Здесь! — громко отзывается Фил, с трудом поднимаясь на ноги.
— Как дела?
— Дела — как сажа бела, — отвечает Фил. — Только пять дюжин ружейных выстрелов да дюжина пистолетных. И как нарочно — все в цель!
Вспомнив об этом, Фил жалобно охает.
— Закрывай лавочку, Фил!
Фил идет выполнять приказ, и тогда становится ясно, что он хромает, хотя способен двигаться очень быстро. На испещренной пятнами стороне его лица нет брови, на другой стороне бровь черная, косматая, и это несоответствие придает ему чрезвычайно своеобразный и довольно зловещий вид. Руки его, как видно, испытали все, что только можно испытать, кроме потери пальцев, — они скрючены, изборождены рубцами и шрамами. Сила у него, должно быть, большая, — тяжелые скамьи он поднимает с таким видом, словно они легче перышка. У него есть занятная привычка: когда ему нужна какая-нибудь вещь, он не идет к ней прямо, а ковыляет вокруг всей галереи, задевая плечом за стену, так что по всем четырем стенам этого помещения тянется грязная полоса, которую принято называть «следом Фила».
Сей страж, охраняющий «Галерею-Тир Джорджа» в отсутствие самого Джорджа, теперь запирает огромные двери, гасит все газовые рожки, кроме одного, — да и тот горит тускло, — и заканчивает свою работу тем, что вытаскивает из-за дощатой перегородки в углу два тюфяка и постельные принадлежности. Тюфяки раскладывают в противоположных концах галереи, причем кавалерист стелет постель себе, а Фил себе.
— Фил! — говорит, подойдя к нему, хозяин, который уже снял сюртук и жилет и, оставшись в рубашке и штанах, выглядит еще более воинственно, чем раньше. — Тебя, кажется, нашли в чьем-то подъезде, а?
— В сточной канаве, — отвечает Фил. — Ночной сторож споткнулся и шлепнулся прямо на меня.
— Так, значит, для тебя бродячая жизнь дело привычное сызмальства?
— Чего привычней! — отвечает Фил.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, командир.
Фил даже к постели не может направиться прямо, а находит нужным пройти вдоль двух стен галереи, задевая их плечом, и только тогда поворачивает к своему тюфяку. Кавалерист, пройдясь раза два от места для прицельной стрельбы до мишени и посмотрев на луну, свет которой проникает сквозь окна в кровле, направляется более прямым путем к своему тюфяку и тоже укладывается спать.
ГЛАВА XXII
Мистер Банкет
Вечер сегодня жаркий, но аллегорическому римлянину на Линкольновых полях, должно быть, прохладно, да и немудрено — ведь у мистера Талкингхорна оба окна открыты настежь, а кабинет у него высокий, сумрачный, и в нем всегда сквозняк. Все это не очень приятно, когда приходит ноябрь с туманом и слякотью или январь со льдом и снегом, но в душные знойные дни долгих каникул тут хорошо. Вот почему у аллегорического римлянина довольно свежий вид, хотя щеки у него как персики, колени как букеты цветов, а вместо икр на ногах и мускулов на руках — розовые припухлости.
Тучи пыли летят в окна мистера Талкингхорна, но еще больше ее скопилось на его мебели и бумагах. Все здесь покрыто толстым слоем пыли. И когда полевой ветерок, заблудившись, попадает в эту комнату и в испуге мечется, как слепой, торопясь улететь вон отсюда, он пускает столько же пыли в глаза аллегорическому римлянину, сколько суд — или мистер Талкингхорн, как один из его самых преданных служителей, — временами пускает в глаза непосвященным.
В этом своем унылом складе пыли, — вездесущего вещества, в которое превратятся и его бумаги, и он сам, и все его клиенты, и все одушевленные и неодушевленные предметы, какие есть на свете, — мистер Талкингхорн сидит за бутылкой у открытого окна и смакует старый портвейн. Человек жесткий, замкнутый, сухой и молчаливый, он, однако, не хуже других способен смаковать старое вино. Ларь с бесценным портвейном хранится у него в хитроумно устроенном погребе под Линкольновыми полями, и этот погреб — одна из его многочисленных тайн. Когда он обедает дома один, как обедал сегодня, он сначала съедает принесенные из ресторана рыбу и бифштекс или цыпленка, потом спускается со свечой в руке в гулкие подвалы, вырытые под опустелым домом, а затем неторопливо возвращается к себе, предшествуемый отдаленным отзвуком хлопающих дверей и овеянный запахом земли, приносит в свой кабинет бутылку и наливает из нее в рюмку сверкающий полувековой нектар, который краснеет за стеклом от сознания своей славы и наполняет всю комнату благоуханием виноградников Юга.
Сидя в сумерках у открытого окна, мистер Талкингхорн смакует вино. Оно как будто шепчет ему о своем полувековом безмолвии и плене, а он от этого все крепче замыкается в себе. Еще более непроницаемый, чем всегда, он сидит, пьет и, пожалуй, немного размякает в одиночестве, вспоминая в этот час сумерек обо всех известных ему тайнах, которые связываются в его представлении с темнеющими лесами за городом и просторными, обезлюдевшими, запертыми особняками в городе; а быть может, даже уделяет несколько мыслей самому себе, своей семейной истории, своим деньгам, своему завещанию, — все это тайна для всех, — и тому единственному своему другу, холостяку, человеку того же склада и тоже юристу, который до семидесяти пяти лет жил так же, как мистер Талкингхорн, но внезапно почувствовал (как говорят), что жизнь эта слишком однообразна, и как-то раз, летним вечером, подарил свои золотые часы своему парикмахеру, не спеша вернулся домой в Тэмпл и повесился.
Но сегодня вечером мистер Талкингхорн не один и потому не может размышлять так долго, как привык. Из скромности отодвинув стул, так что сидеть не очень удобно, за тем же столом сидит лысый, кроткий, с лоснящимся лицом человек, который почтительно кашляет в руку, когда юрист приглашает его налить себе вина.
— Ну, Снегсби, — говорит мистер Талкингхорн, — давайте опять поговорим об этой странной истории.
— Пожалуйста, сэр.
— Вы сказали мне, когда были так добры зайти сюда вчера вечером…
— За что я должен попросить у вас извинения, сэр, если это была смелость с моей стороны; но вы, помнится, проявили некоторый интерес к этому лицу, и я подумал, что вы, может быть… пожелаете…
Мистер Талкингхорн не такой человек, чтобы помочь собеседнику сделать вывод или подтвердить какое-нибудь предположение, если они касаются его самого. Поэтому мистер Снегсби, робко покашливая, нерешительно повторяет:
— Я, конечно, должен просить у вас извинения, сэр, за эту смелость.
— Не беспокойтесь, — ободряет его мистер Талкингхорн. — Так вы говорили мне, Снегсби, что надели шляпу и отправились сюда, не сказав об этом жене. Мне кажется, вы поступили осмотрительно, ибо все это не так важно, чтобы об этом стоило говорить кому-нибудь.
— Изволите видеть, сэр, — объясняет мистер Снегсби, — моя женушка, говоря напрямик, любознательна. Да, любознательна. Она, бедняжка, страдает спазмами, и ей полезно, когда ум у нее чем-нибудь занят. Вот она и старается его занять… я бы сказал, чем попало, все равно касается это ее или не касается… особенно, если не касается. У моей женушки очень деятельный ум, сэр.
Мистер Снегсби делает глоток и, восторженно кашляя в руку, бормочет:
— Боже мой, какое прекрасное вино!
— Значит, вы скрыли от нее свой вчерашний визит? — спрашивает мистер Талкингхорн. — И сегодняшний тоже?
— Да, сэр, сегодняшний тоже. Сейчас моя женушка, говоря напрямик, в набожном настроении — так по крайней мере она считает сама — и присутствует на так называемых «Вечерних бдениях» одного духовного лица, некоего Чедбенда. Он, бесспорно, очень красноречив, но мне лично не особенно нравится его стиль. Однако не в этом дело. Но поскольку моя женушка сегодня занята, мне легко удалось заглянуть к вам без ее ведома.
Мистер Талкингхорн кивает.
— Налейте себе еще, Снегсби.
— Очень вам благодарен, сэр, — отзывается торговец, почтительно покашливая. — Замечательное вино, сэр!
— Теперь это вино считается редким, — говорит мистер Талкингхорн. — Ему пятьдесят лет.
— Да неужели, сэр? Впрочем, я ничуть этому не удивляюсь, разумеется. Ему можно дать… сколько угодно лет.
Воздав эту дань портвейну, мистер Снегсби скромно покашливает в руку, как бы извиняясь за то, что пьет такую драгоценность.
— Вы можете повторить еще раз все то, что говорил мальчик? — спрашивает мистер Талкингхорн, засовывая руки в карманы своих поношенных брюк и спокойно откидываясь назад в кресле.
— С удовольствием, сэр.
И владелец писчебумажной лавки очень точно, хотя и несколько многословно, пересказывает все, что говорил Джо у него в доме при гостях. Подойдя к концу рассказа, он вдруг вздрагивает всем телом и обрывает свою речь восклицанием:
— Боже мой, я и не знал, сэр, что здесь присутствует еще один джентльмен!
Мистер Снегсби испугался, заметив, что между ним и поверенным, неподалеку от стола, стоит внимательно всматривающийся в них человек со шляпой и палкой в руках — человек, которого не было здесь, когда сам мистер Снегсби вошел, и который при нем не входил ни в дверь, ни в окно. В комнате стоит шкаф, но петли его дверцы не заскрипели ни разу; не слышно было и шума шагов по полу. Однако этот третий человек стоит здесь со шляпой и палкой в руках, заложенных за спину, — внимательный, сосредоточенный и спокойный слушатель. Это крепко сложенный, немолодой, степенный на вид мужчина с острыми глазами, одетый в черный костюм. Он смотрит на мистера Снегсби с таким видом, словно хочет написать с него портрет, но, кроме этого, в нем на первый взгляд нет ничего особенно замечательного, — разве что появился он на манер привидения.
— Не обращайте внимания на этого джентльмена, — говорит мистер Талкингхорн как всегда спокойно. — Это просто мистер Баккет.
— Ах, вот как, сэр! — отзывается торговец, и его покашливание означает, что он понятия не имеет, кто такой мистер Баккет.
— Я устроил так, чтобы он услышал вашу историю, — говорит поверенный, потому что мне хочется (по некоторым причинам) узнать все это поподробнее, а он хорошо разбирается в подобных делах. Что скажете, Баккет?
— Все очень просто, сэр. Наши люди приказали мальчишке не задерживаться на одном месте и убраться подальше, так что на прежнем перекрестке его не найдешь, но если мистер Снегсби не против отправиться со мной в Одинокий Том и там опознать этого малого, мы приведем его сюда часа через два, даже раньше. Конечно, я могу сделать это и без мистера Снегсби, но так выйдет скорее.
— Мистер Баккет — агент сыскной полиции, Снегсби, — объясняет поверенный.
— Да неужели, сэр? — ужасается мистер Снегсби, и волосы, окаймляющие его плешь, готовы стать дыбом.
— Так если вы действительно согласитесь пойти туда с мистером Баккетом, — продолжает мистер Талкингхорн, — я буду вам очень признателен.
Мистер Снегсби колеблется лишь одно мгновение, но Баккет сразу же проникает в самую глубину его души.
— Да вы не бойтесь повредить мальчишке, — говорит он. — Ни капельки вы ему не повредите. С мальчишкой все в порядке. Мы только доставим его сюда, я ему задам два-три вопроса, а потом ему заплатят за беспокойство и отпустят его на все четыре стороны. Он на этом хорошо заработает. Обещаю вам, как честный человек, что мальчишку отпустят с миром. Не бойтесь ему повредить, бояться нечего.
— Прекрасно, мистер Талкингхорн, — бодро восклицает мистер Снегсби, немного успокоившись, — если так…
— Конечно! И вот еще что, мистер Снегсби, — конфиденциальным тоном говорит Баккет, подхватив торговца под руку, отводя его в сторону и дружески похлопывая по груди. — Вы, видать по всему, человек опытный, деловой, благоразумный. Вот какой вы.
— Я, конечно, очень благодарен вам за ваше доброе мнение обо мне, отзывается мистер Снегсби, скромно покашливая, — но…
— Вот вы какой, заметьте, — продолжает Баккет. — Значит, незачем говорить такому человеку, как вы, человеку, который занимается таким делом, как ваше, а дело это основано на доверии и требует, чтобы его вели люди с головой на плечах, какие умеют глядеть в оба и держать язык за зубами (один мой дядя тоже когда-то имел писчебумажную лавку), — значит, незачем говорить такому человеку, как вы, что лучше всего и умней всего о такого рода делишках помалкивать. Ясно вам это? Помалкивать!
— Конечно, конечно, — соглашается мистер Снегсби.
— Не считаю нужным скрывать от вас следующее, — добавляет мистер Баккет с обаятельной, но притворной искренностью. — Есть сведения, что покойник оставил небольшое имущество, и вот тут возникает вопрос — уж не задумала ли эта бабенка как-нибудь изловчиться и присвоить себе наследство. Ясно вам это?
— Вот оно что! — восклицает мистер Снегсби, которому это, видимо, не совсем ясно.
— Ну, а вы, — продолжает Баккет, ласково и успокоительно похлопывая мистера Снегсби по груди, — вы стремитесь к тому, чтобы каждый пользовался своими правами согласно закону. Вот к чему стремитесь вы.
— Конечно, — соглашается мистер Снегсби, кивая.
— По этой причине и в то же время желая услужить… как это вы, мастера переписки, говорите — «заказчику» или «клиенту»? Я забыл, как выражался мой дядя.
— Я обычно говорю «заказчику», — отвечает мистер Снегсби.
— Правильно! — подтверждает мистер Банкет, совсем по-дружески пожимая ему руку. — По этой-то самой причине и в то же время желая услужить своему очень крупному заказчику, вы собираетесь вместе со мною, секретно, отправиться в Одинокий Том и впредь держать в тайне все это дело — никому никогда о нем не говорить. Ведь вы именно этого хотите, насколько я понимаю?
— Совершенно верно, сэр. Совершенно верно, — отвечает мистер Снегсби.
— Так вот ваша шляпа, — продолжает его новый друг, так бесцеремонно обращаясь со шляпой, как будто он ее сам сделал, — и, если вы готовы, я тоже готов.
Они прощаются с мистером Талкингхорном, — который попивает свое старое вино, по-прежнему совершенно невозмутимый, так что на поверхности его неизмеримых глубин не видно ни малейшего следа ряби, — затем направляются к выходу.
— Вам не случалось знавать одного очень славного малого по фамилии Гридли, нет? — спрашивает Баккет, когда они, дружески разговаривая, спускаются по лестнице.
— Нет, — отвечает мистер Снегсби, подумав, — я не pнаю никого с такой фамилией. А что?
— Да ничего особенного, — отвечает Баккет, — просто мне вспомнилось, как он немножко дал себе волю и принялся угрожать некоторым уважаемым лицам, так что я получил приказ арестовать его, но он скрылся… а жаль благоразумному человеку скрываться не следует.
По дороге мистер Снегсби наблюдает нечто для него новое: каким бы скорым шагом они ни шли, у спутника его, как ни странно, все время такое выражение лица, как будто они не спеша прогуливаются от нечего делать; и еще — собираясь повернуть направо или налево, Баккет всякий раз притворяется, будто твердо решил идти прямо, но в самый последний момент делает крутой поворот. Время от времени навстречу им попадается квартальный полицейский, который обходит свой участок, и тут мистер Снегсби подмечает, что оба они и его проводник и квартальный, — встречаясь, становятся чрезвычайно рассеянными и смотрят куда-то в пространство, как бы совсем не замечая друг друга. Изредка мистер Баккет нагоняет какого-то невысокого молодого человека в блестящем цилиндре с прилизанными волосами, закрученными на висках в два плоских завитка, и, почти не глядя на него, прикасается к нему своей палкой, а молодой человек, оглянувшись, мгновенно улетучивается. Мистер Баккет замечает почти все, что происходит вокруг, но лицо его так же не меняется, как не меняется огромный траурный перстень на его мизинце или булавка с крохотным брильянтиком в массивной оправе, воткнутая в его рубашку.
Когда они, наконец, подходят к Одинокому Тому, мистер Баккет ненадолго останавливается на углу и берет зажженный потайной фонарик у здешнего квартального надзирателя, а тот отправляется провожать их с другим фонариком у пояса. Мистер Снегсби шагает между своими проводниками по отвратительной улице, где нет стоков для воды, нет выхода для затхлого воздуха, где в черной глубокой грязи застаиваются смрадные лужи, — хотя в других кварталах сейчас мостовые сухи, — улице, издающей такое зловоние и представляющей такое зрелище, что он, проживший в Лондоне всю жизнь, едва верит своим органам чувств. От этой улицы, загроможденной грудами развалин, ответвляются другие улицы и переулки, столь омерзительные, что мистер Снегсби чувствует тошноту телесную и душевную, и ему чудится, будто он с каждым шагом все глубже погружается в преисподнюю.
— Отойдите-ка в сторону, мистер Снегсби, — говорит Баккет, когда навстречу им несут что-то вроде потрепанного паланкина, окруженного шумной толпой. — Тут по улицам горячка гуляет!
Несчастного невидимку уносят, а толпа, забыв об этом увлекательном зрелище, проносится мимо, как вереница страшных образин в бредовых видениях, рассеявшись, исчезает в переулках, развалинах, за стенами, но вдруг снова начинает метаться вокруг троих путников, что-то выкрикивая с пронзительным предостерегающим свистом, пока все трое не удаляются прочь.
— В этих домах повальная горячка, Дарби? — хладнокровно спрашивает квартального мистер Баккет, направляя свой фонарик на какие-то зловонные лачуги.
Дарби отвечает, что «во всех», и даже, что много месяцев подряд люди здесь «валились десятками» и их уносили мертвых или умирающих, «как шелудивых овец». Они идут дальше, и Баккет говорит, что вид у мистера Снегсби довольно скверный, а мистер Снегсби отвечает, что тут ужасный воздух — просто дышать нечем.
Они справляются в нескольких домах о мальчике, которого зовут Джо. В Одиноком Томе лишь немногих знают по имени, данном при крещении, поэтому мистера Снегсби спрашивают, кто ему, собственно, нужен — Рыжий или Полковник, Виселица, Малец-Резец или Песий нос, Долговязый или Кирпич. Мистер Снегсби то и дело сызнова описывает наружность Джо. Мнения расходятся насчет того, кто же оригинал этого портрета. Одни думают, что это, наверное, Рыжий; другие — что не кто иной, как Кирпич. Приводят Полковника, но он ничуть не похож на того, кого ищут. Всякий раз, как мистер Снегсби и его проводники останавливаются, толпа окружает их со всех сторон, и из ее темных недр на мистера Баккета сыплются вкрадчивые советы. Всякий раз, как путники трогаются дальше, в толпу яростно врывается резкий свет их фонариков, и она исчезает, потом снова мечется вокруг них в проходах, развалинах и за стенами.
Наконец отыскивают какую-то лачугу, в которой обычно ночует подросток по прозвищу Тупица, или Тупой малец, и тогда возникает надежда, что Тупица и Джо — одно лицо. К этому выводу приходят, сопоставив приметы, указанные мистером Снегсби, и сведения, полученные от хозяйки дома — бабы с головой, обмотанной черными тряпками, и с лицом пропойцы, которая выскочила из вороха лохмотьев, сваленных на полу какой-то собачьей конуры, служащей ей спальней. Тупица ушел к доктору за склянкой лекарства для больной женщины, но скоро вернется.
— А здесь нынче кто ночует? — спрашивает мистер Баккет, открыв другую дверь и освещая соседнюю каморку своим фонариком. — Двое пьяных мужчин, а? И две женщины? Мужчины в хорошем виде! — говорит он, подойдя к спящим, и у каждого отводит руку от лица, чтобы получше рассмотреть его. — Это ваши хозяева, сестрицы?
— Да, сэр, — отвечает одна из женщин. — Наши мужья.
— Кирпичники?
— Да, сэр.
— Что вы тут делаете? Вы не лондонские жители.
— Нет, сэр. Мы из Хэртфордшира.
— Из какой именно местности в Хэртфордшире?
— Из Сент-Олбенса.
— Пешком приплелись?
— Пришли вчера. Там без работы сидели, а здесь тоже ничего путного не выходит, да, должно быть, и не выйдет.
— А таким способом ничего путного и не добьешься, — говорит мистер Баккет, поворачиваясь в сторону бесчувственных фигур на полу.
— Вот именно ничего, — со вздохом отвечает женщина. — Нам с Дженни это куда как хорошо известно.
Каморка фута на два, на три выше двери, и все-таки она так низка, что если бы самый высокий из посетителей выпрямился во весь рост, он уперся бы головой в закопченный потолок. Все здесь оскорбляет органы чувств; в затхлом воздухе даже толстая свеча горит каким-то бледным, болезненным пламенем. В каморке стоят две скамьи, и еще одна, повыше, заменяет стол. Мужчины спят там, где повалились на пол, а женщины сели поближе к свече. Женщина, отвечавшая на вопросы, держит на руках грудного ребенка.
— Сколько ему времени, этому крошке? — спрашивает Баккет. — На вид кажется, будто родился он только вчера.
Он говорит с женщиной довольно мягким тоном и осторожно направляет на ребенка свет своего фонарика, а мистеру Снегсби почему-то вспоминается другое дитя, окруженное сиянием, — дитя, которое он видел только на картинах.
— Ему еще трех недель нету, сэр, — отвечает женщина.
— Это ваш ребенок?
— Мой.
Другая женщина стояла, наклонившись над спящим младенцем, когда путники входили; теперь она нагибается снова и целует его.
— А вы, должно быть, любите его, как родная мать, — говорит ей мистер Банкет.
— Я сама была матерью, хозяин; был и у меня такой же ребеночек, да помер.
— Эх, Дженни, Дженни! — говорит ей другая женщина, — оно и лучше так. Лучше вспоминать о мертвом, чем думать о живом, Дженни! Куда лучше!
— Надеюсь, вы не настолько бессердечная женщина, — строго внушает мистер Баккет, — чтобы желать смерти своему собственному ребенку!
— Бог свидетель, конечно нет, хозяин, — отвечает она. — Я не бессердечная. Я не хуже любой нарядной леди отдала бы за него жизнь, кабы это было возможно.
— Ну, значит, и не говорите таких глупостей, — поучает ее мистер Баккет, снова смягчаясь. — Зачем это?
— Мне эти мысли в голову лезут, хозяин, когда ребенок вот так лежит у меня на коленях, а я на него смотрю, — говорит женщина, и глаза ее наполняются слезами. — Случись ему не проснуться больше, вы скажете, что я с ума сошла, так я буду по нем убиваться. Это я хорошо знаю. Я была при Дженни, когда у нее ребенок помер, — ведь правда, Дженни? — и помню, как она горевала. Но оглянитесь кругом, посмотрите на эту лачугу. Поглядите на них! — Она взглянула в сторону спящих на полу мужчин. — Поглядите на мальчишку, которого вы дожидаетесь, — того, что пошел за лекарством для меня! Вспомните, каких ребят вы то и дело встречаете по своей работе и какими они вырастают у вас на глазах!
— Ладно, ладно, — говорит мистер Баккет, — воспитайте его порядочным человеком, — увидите, что он будет вас утешать и покоить в старости; так-то.
— Я всячески буду стараться его воспитывать, — отвечает она, вытирая глаза. — Но нынче вечером я прямо из сил выбилась, да и лихорадка меня трясет, вот я и стала раздумывать, что трудно ему будет вырасти хорошим человеком. Хозяин мой будет против этого, мальчонка и сам хлебнет колотушек и увидит, как меня колотят, и дома ему станет страшно — убежит, а там, глядишь, и вовсе с пути собьется. Как я ни старайся, как ни работай на него изо всех сил, одной не справиться, а помощи ждать неоткуда; так что, несмотря на все мои старания, он все-таки может вырасти плохим человеком, и придет час, когда я буду глядеть на него сонного, — вот как теперь, — а он уже огрубеет, будет не такой, как прежде, ну, значит, и немудрено, что сейчас, когда он лежит у меня на коленях, я все о нем думаю и хочу, чтоб он помер, как ребенок Дженни.
— Ну, будет, будет! — говорит Дженни. — Ты устала, Лиз, да и больна. Дай-ка мне его подержать.
Она берет на руки ребенка и при этом нечаянно распахивает платье матери, но сейчас же оправляет его на истерзанной, исцарапанной груди, у которой лежал младенец.
— Это я из-за своего покойничка души не чаю в этом малыше, — говорит Дженни, шагая взад и вперед с ребенком на руках, — а она из-за моего покойничка души не чает в своем мальчике, так что даже думает: уж не лучше ли схоронить его, пока он еще мал? А я в это время думаю: чего только я не отдала бы, чтобы вернуть свое дитятко! Ведь обе мы — матери и чувствуем одинаково, только, бедные, не умеем сказать, что у нас на сердце лежит!
В то время как мистер Снегсби сморкается, покашливая сочувственным кашлем, за стеной слышны шаги. Мистер Баккет направляет свет фонарика на дверь и говорит мистеру Снегсби:
— Ну, что вы скажете насчет Тупицы? Тот самый?
— Да, это Джо, — отвечает мистер Снегсби.
Джо, ошеломленный, стоит в кругу света, напоминая оборванца на картинке в волшебном фонаре и трепеща при мысли о том, что он совершил преступление, слишком долго задержавшись на одном месте. Но мистер Снегсби успокаивает его заверением: «Ты просто нужен нам по делу, Джо, а за труды тебе заплатят», и мальчик приходит в себя; когда же мистер Баккет уводит его на улицу для небольшого частного собеседования, он хотя и дышит с трудом, но неплохо повторяет свой рассказ.
— Ну вот, от мальчишки я толку добился, и все в порядке, — говорит мистер Баккет, вернувшись. — Мы вас ждем, мистер Снегсби.
Но, во-первых, Джо должен завершить свое доброе дело — отдать больной лекарство, за которым ходил, — и он отдает ей склянку, кратко объясняя: «Все зараз выпить немедля». Во-вторых, мистер Снегсби должен положить на стол полукрону — свое привычное всеисцеляющее средство от самых разнообразных недугов. В-третьих, мистер Баккет должен взять Джо за руку повыше локтя, чтобы вести его перед собой, ибо только таким порядком Тупой малец, как и любой другой малец, может быть приведен полицией на Линкольновы поля. Сделав все это, посетители желают спокойной ночи женщинам и снова погружаются в мрак и зловоние Одинокого Тома.
Но вот они постепенно выбираются из этой трущобы теми же отвратительными путями, какими забрались в нее, а вокруг них толпа мечется, свистит и крадется, пока они не выходят за пределы Одинокого Тома и не возвращают потайного фонарика мистеру Дарби. Здесь толпа, подобно скопищу пленных демонов, с воем и визгом поворачивает назад и скрывается из виду. Путники идут и едут по другим улицам, лучше освещенным и более благоустроенным — никогда еще они не казались мистеру Снегсби так ярко освещенными и такими благоустроенными, — и, наконец, входят в те ворота Линкольнс-Инна, за которыми обитает мистер Талкингхорн.
Когда они поднимаются по темной лестнице (контора мистера Талкингхорна расположена на втором этаже), мистер Баккет объявляет, что ключ от входной двери у него в кармане, а значит, звонить не нужно. Но для человека столь сведущего в такого рода делах Баккет что-то уж очень долго и шумно отпирает дверь. Возможно, он подает кому-то сигнал подготовиться к при ходу посетителей. Как бы то ни было, они, наконец, входят в переднюю, где горит лампа, а потом — в комнату мистера Талкингхорна, ту самую, где он сегодня вечером пил свое старое вино. Самого хозяина здесь нет, но свечи в обоих его старинных подсвечниках зажжены, и комната довольно хорошо освещена.
Мистеру Снегсби чудится, будто у мистера Баккета столько глаз, что им счету нет, а мистер Баккет, по-прежнему крепко, по-сыщицки, стискивая руку Джо, делает несколько шагов вперед; но Джо внезапно вздрагивает и останавливается.
— Что с тобой? — спрашивает Баккет шепотом.
— Она! — вскрикивает Джо,
— Кто?
— Леди!
В середине комнаты, там, куда падает свет, стоит женщина под густой вуалью. Неподвижная, безмолвная. Она стоит, окаменев, как статуя, лицом к вошедшим, но как будто не замечает их.
— Теперь скажи мне, — громко спрашивает Баккет, — откуда ты взял, что это та самая леди?
— А вуаль-то, — отвечает Джо, пристально вглядываясь в нее, — а шляпа, а платье… узнал сразу.
— Смотри, не ошибись, Тупица, — предостерегает Баккет, внимательно наблюдая за мальчиком. — Взгляни-ка еще разок!
— Да я и так во все глаза гляжу, — говорит Джо, уставившись на женщину, — и вуаль та же, и шляпа, и платье.
— Ты мне говорил про кольца, а где же они? — спрашивает Баккет.
— Они у ней прямо сверкали, вот тут, — отвечает Джо, потирая пальцами левой руки суставы правой и не отрывая глаз от женщины.
Женщина снимает перчатку и показывает ему правую руку.
— Ну, что ты на это скажешь? — спрашивает Баккет.
Джо качает головой.
— У этой кольца совсем не такие, как те. И рука не такая.
— Что ты мелешь? — говорит Баккет, хотя он, как видно, доволен и даже очень доволен.
— Та рука была куда белей, и куда мягче, и куда меньше, — объясняет Джо.
— Толкуй там… ты еще, чего доброго, скажешь, что я сам себе родная мать, — говорит мистер Баккет. — А ты запомнил голос той леди?
— Как не запомнить, — отвечает Джо.
Тут в разговор вступает женщина:
— Похож ее голос на мой? Я буду говорить сколько хочешь, если ты не сразу можешь сказать. Тот голос хоть сколько-нибудь похож на мой голос?
Джо с ужасом смотрит на мистера Баккета.
— Ни капельки!
— Так почему же, — вопрошает этот достойный джентльмен, указывая на женщину, — ты сказал, что это та самая леди?
— А вот почему, — отвечает Джо, в замешательстве тараща глаза, но ничуть не колеблясь, — потому что на ней та самая вуаль, и шляпа, и платье. Это она и не она. Рука не ее, и кольца не ее, и голос не ее. А вуаль, и шляпа, и платье ее, и так же на ней сидят, как на той, и росту она такого же, и она дала мне соверен, а сама улизнула.
— Ну, — говорит мистер Баккет небрежным тоном, — от тебя нам проку немного. Но все равно, вот тебе пять шиллингов. Трать их поразумнее да смотри не влипни в какую-нибудь историю.
Баккет незаметно перекладывает монеты из одной руки в другую, как фишки, — такая уж у него привычка, ибо деньгами он пользуется главным образом, когда играет в подобные «игры», требующие ловкости, — кучкой кладет их мальчику на ладонь и выводит его за дверь, покидая мистера Снегсби, которому очень не по себе в этой таинственной обстановке, наедине с женщиной под вуалью. Но вот мистер Талкингхорн входит в комнату, и вуаль приподнимается, а из-под нее выглядывает довольно красивое, но чересчур выразительное лицо горничной француженки.
— Благодарю вас, мадемуазель Ортанз, — говорит мистер Талкингхорн, как всегда бесстрастно. — Я вызвал вас, чтобы решить один незначительный спор пари, — и больше не стану вас беспокоить.
— Окажите мне милость, не забудьте, что я теперь без места, сэр, говорит мадемуазель.
— Разумеется, разумеется!
— И вы соизволите дать мне вашу ценную рекомендацию?
— Всенепременно, мадемуазель Ортанз.
— Одно словечко мистера Талкингхорна — это такая сила!
— Словечко за вас замолвят, мадемуазель.
— Примите уверение в моей преданной благодарности, уважаемый сэр.
— До свидания.
Мадемуазель, от природы одаренная безукоризненными манерами, направляется к выходу с видом светской дамы, а мистер Баккет, для которого при случае так же естественно исполнять обязанности церемониймейстера, как и всякие другие обязанности, не без галантности провожает ее вниз по лестнице.
— Ну, как, Баккет? — спрашивает мистер Талкингхорн, когда тот возвращается.
— Все ясно и все объяснилось так, как я сам объяснял, сэр. Нет сомнений, что в тот раз была другая женщина, но она надела платье этой. Мальчишка точно описал цвет платья и все прочее… Мистер Снегсби, я обещал вам, как честный человек, что его отпустят с миром. Так и сделали, не правда ли?
— Вы сдержали свое слово, сэр, — отвечает торговец, — и, если я вам больше не нужен, мистер Талкингхорн, мне думается… поскольку моя женушка будет волноваться…
— Благодарю вас, Снегсби, вы нам больше не нужны, — говорит мистер Талкингхорн. — А я перед вами в долгу за беспокойство.
— Что вы, сэр. Позвольте пожелать вам спокойной ночи.
— Вы знаете, мистер Снегсби, — говорит мистер Баккет, провожая его до двери и беспрестанно пожимая ему руку, — что именно мне в вас нравится: вы такой человек, из которого ничего не выудишь, — вот какой вы. Когда вы поняли, что поступили правильно, вы о своем поступке забываете, — что было, то прошло, и всему конец. Вот что делаете вы.
— Я, конечно, стараюсь это делать, сэр, — отзывается мистер Снегсби.
— Нет, вы не воздаете должного самому себе. Вы не только стараетесь, вы именно так делаете, — говорит мистер Баккет, пожимая ему руку и прощаясь с ним нежнейшим образом. — Вот это я уважаю в человеке вашей профессии.
Мистер Снегсби произносит что-то приличествующее случаю и направляется домой, совсем сбитый с толку событиями этого вечера, — он сомневается в том, что сейчас бодрствует и шагает по улицам, сомневается в реальности улиц, по которым шагает, сомневается в реальности луны, которая сияет над его головой. Однако все эти сомнения скоро рассеиваются неоспоримой реальностью в лице миссис Снегсби, которая уже отправила Гусю в полицейский участок официально заявить о том, что ее супруга похитили, а сама в течение двух последних часов успела пройти все стадии обморока, ничуть не погрешив против самых строгих правил приличия, и теперь ждет не дождется пропавшего, увенчанная целым роем папильоток, торчащих из-под ночного чепца. Но за все это, как с горечью говорит «женушка», никто ей даже спасибо не скажет!