Граф де Монте-Кристо. Александр Дюма. Часть шестая

Страница 1
Страница 2
Страница 3

I
ГОСТИНИЦА «КОЛОКОЛ И БУТЫЛКА»

Оставим пока мадемуазель Данглар и ее приятельницу на дороге в Брюссель и вернемся к бедняге Андреа Кавальканти, так злополучно задержанному в его полете за счастьем.

Этот Андреа Кавальканти, несмотря на свой юный возраст, был малый весьма ловкий и умный.

Поэтому при первом волнении в гостиной он, как мы видели, стал понемногу приближаться к двери, прошел две комнаты и скрылся.

Мы забыли упомянуть о маленькой подробности, которая между тем не должна быть пропущена: в одной из комнат, через которые прошел Кавальканти, были выставлены футляры с брильянтами, кашемировые шали, валансьенские кружева, английские ткани — словом, весь тот подбор соблазнительных предметов, одно упоминание о котором заставляет трепетать сердца девиц и который называется приданым.

Проходя через эту комнату, Андреа доказал, что он малый не только весьма умный и ловкий, но и предусмотрительный, и доказал это тем, что захватил наиболее ценные из выставленных сокровищ.

Снабженный этим подспорьем, Андреа почувствовал, что ловкость его удвоилась, и, выпрыгнув в окно, ускользнул от жандармов.

Высокий, сложенный, как античный атлет, мускулистый, как спартанец, Андреа бежал целых четверть часа, сам не зная, куда он бежит, только чтобы отдалиться от того места, где его чуть не схватили.

Свернув с улицы Мон-Блан и руководимый тем чутьем, которое приводит зайца к норе, а вора — к городской заставе, он очутился в конце улицы Лафайет.

Здесь, задыхаясь, весь в поту, он остановился.

Он был совершенно один; слева от него простиралось огороженное поле Сен-Лазар, а направо — весь огромный Париж.

«Неужели я погиб? — спросил он себя. — Нет — если я проявлю большую энергию, чем мои враги. Мое спасение стало просто вопросом расстояния».

Тут он увидел фиакр, едущий от предместья Пуассоньер; хмурый кучер с трубкой в зубах, по-видимому, держал путь к предместью Сен-Дени.

— Эй, дружище! — сказал Бенедетто.

— Что прикажете? — спросил кучер.

— Ваша лошадь устала?

— Устала! Как же! Целый день ничего не делала. Четыре несчастных конца и двадцать су на чай, всего семь франков, и из них я должен десять отдать хозяину.

— Не хотите ли к семи франкам прибавить еще двадцать?

— С удовольствием, двадцатью франками не брезгают. А что нужно сделать?

— Штука нетрудная, если только ваша лошадь не устала.

— Я же вам говорю, что она полетит как ветер; скажите только, в какую сторону ехать.

— В сторону Лувра.

— А, знаю, где наливку делают.

— Вот именно, требуется попросту нагнать одного моего приятеля, с которым я условился завтра поохотиться в Шапель-ан-Серваль. Он должен был ждать меня здесь в своем кабриолете до половины двенадцатого; сейчас — полночь; ему, должно быть, надоело ждать, и он уехал один.

— Наверно.

— Ну так вот, хотите попробовать его нагнать?

— Извольте.

— Если мы его не нагоним до Бурже, вы получите двадцать франков; а если не нагоним до Лувра — тридцать.

— А если нагоним?

— Сорок, — сказал Андреа, который мгновение колебался, но решил, что, обещая, он ничем не рискует.

— Идет! — сказал кучер. — Садитесь! Н-но-о!

Андреа сел в фиакр, который быстро пересек предместье Сен-Дени, проехал предместье Сен-Мартен, миновал заставу и въехал в бесконечное предместье Ла-Виллета.

Нелегко было нагнать этого мифического приятеля; все же время от времени у запоздалых прохожих и в еще не закрытых трактирах Кавальканти справлялся о зеленом кабриолете и гнедой лошади, а так как по дороге в Нидерланды проезжает немало кабриолетов и из десяти кабриолетов девять зеленых, то справки сыпались на каждом шагу.

Все видели этот кабриолет, он был не больше как в пятистах, двухстах или ста шагах впереди, но когда его наконец нагоняли, оказывалось, что это не тот.

Один раз их самих обогнали; это была карета, уносимая вскачь парой почтовых лошадей.

«Вот бы мне эту карету, — подумал Кавальканти, — пару добрых коней, а главное, подорожную!»

И он глубоко вздохнул.

Это была та самая карета, которая увозила мадемуазель Данглар и мадемуазель д’Армильи.

— Живей, живей! — сказал Андреа. — Теперь уже мы, должно быть, скоро его нагоним.

И бедная лошадь снова пустилась бешеной рысью, которой она бежала от самой заставы, и, вся в мыле, домчалась до Лувра.

— Я вижу, — сказал Андреа, — что не нагоню приятеля и только заморю вашу лошадь. Поэтому лучше мне остановиться. Вот вам ваши тридцать франков, а я переночую в «Рыжем коне» и займу место в первой свободной почтовой карете. Доброй ночи, друг.

И Андреа, сунув в руку кучера шесть монет по пять франков, легко спрыгнул на мостовую.

Кучер весело спрятал деньги в карман и шагом направился обратно к Парижу. Андреа сделал вид, будто идет в гостиницу «Рыжий конь», постоял у дверей, прислушиваясь к замирающему стуку колес, и, двинувшись дальше, гимнастическим шагом прошел два льё.

Тут он отдохнул; он находился, по-видимому, совсем близко от Шапель-ан-Серваль, куда, по его словам, он и направлялся.

Не усталость принудила Андреа Кавальканти остановиться, а необходимость принять какое-нибудь решение и составить план действий.

Сесть в дилижанс было невозможно, нанять почтовых также невозможно. Чтобы путешествовать тем или другим способом, необходим паспорт.

Оставаться в департаменте Уазы, то есть в одном из наиболее видных и наиболее охраняемых департаментов Франции, было опять-таки невозможно, особенно для человека, искушенного, как Андреа, по уголовной части.

Андреа сел на край канавы, опустил голову на руки и задумался.

Десять минут спустя он поднял голову: решение было принято.

Он испачкал пылью пальто, которое успел снять с вешалки в передней и надеть поверх фрака, и, дойдя до Шапель-ан-Серваль, уверенно постучал в дверь единственной местной гостиницы.

Хозяин отворил ему.

— Друг мой, — сказал Андреа, — я ехал верхом из Морфонтена в Санлис, но моя лошадь с норовом, она заартачилась и сбросила меня. Мне необходимо прибыть сегодня же ночью в Компьень, иначе моя семья будет очень беспокоиться. Найдется ли у вас лошадь?

У всякого трактирщика всегда найдется лошадь, плохая или хорошая.

Трактирщик позвал конюха, велел ему оседлать Белого и разбудить своего сына, мальчика лет семи, который должен был сесть позади господина и привести лошадь обратно.

Андреа дал трактирщику двадцать франков и, вынимая их из кармана, выронил визитную карточку.

Эта карточка принадлежала одному из его приятелей по Кафе-де-Пари, так что трактирщик, подняв ее после отъезда Андреа, остался при убеждении, что он дал свою лошадь графу де Молеону, улица Сен-Доминик, 25; то были фамилия и адрес, значившиеся на карточке.

Белый бежал не быстрой, но ровной и упорной рысью; за три с половиной часа Андреа проехал девять льё, отделявших его от Компьеня. На ратуше било четыре часа, когда он выехал на площадь, где останавливаются дилижансы.

В Компьене имеется прекрасная гостиница, о которой помнят даже те, кто останавливался в ней только один раз.

Андреа, разъезжая по окрестностям Парижа, однажды в ней ночевал; он вспомнил о «Колоколе и бутылке», окинул взглядом площадь, увидел при свете фонаря путеводную вывеску и, отпустив мальчика, которому отдал всю имевшуюся у него мелочь, постучал в дверь, справедливо рассудив, что у него впереди еще часа четыре и что ему не мешает подкрепиться хорошим ужином и крепким сном.

Ему отворил слуга.

— Я пришел из Сен-Жан-о-Буа, приятель, я там обедал, — сказал Андреа. — Я рассчитывал на дилижанс, который проезжает в полночь, но заблудился, как дурак, и целых четыре часа кружил по лесу. Дайте мне одну из ваших славных комнат, которые выходят во двор, и пусть мне принесут холодного цыпленка и бутылку бордо.

Слуга ничего не заподозрил. Андреа говорил совершенно спокойно, держа руки в карманах пальто, с сигарой во рту; платье его было элегантно, борода подстрижена, обувь безукоризненна; он имел вид запоздалого горожанина.

Пока слуга готовил ему комнату, вошла хозяйка гостиницы. Андреа встретил ее самой обворожительной улыбкой и спросил, не может ли он получить 3-й номер, который он занимал в свой последний приезд в Компьень; к сожалению, 3-й номер оказался занят молодым человеком, путешествующим с сестрой.

Андреа выразил живейшее огорчение и утешился только тогда, когда хозяйка уверила его, что 7-й номер, который ему приготовляют, расположен совершенно так же, как и 3-й. Г рея ноги у камина и беседуя о последних скачках в Шантийи, он ожидал, пока придут сказать, что комната готова.

Андреа недаром вспомнил о славных комнатах, выходивших во двор гостиницы «Колокол», с тройным рядом галерей, придающих ему вид зрительного зала, с жасмином и ломоносом, вьющимися как естественное украшение вокруг легких колоннад, — один из самых прелестных дворов, какой только может быть у гостиницы.

Цыпленок был свежий, вино — старое, огонь в камине весело потрескивал. Андреа сам удивился, что ест с таким аппетитом, как будто ничего не произошло.

Затем он лег и тотчас же заснул неодолимым сном, как засыпает человек в двадцать лет, даже когда у него совесть нечиста.

Впрочем, мы должны сознаться, что, хотя Андреа и мог бы чувствовать угрызения совести, он их не чувствовал.

Вот каков был план Андреа, вселивший в него такую уверенность.

Он встанет с рассветом, выйдет из гостиницы, добросовестнейшим образом заплатив по счету, доберется до леса, поселится у какого-нибудь крестьянина под предлогом занятий живописью, раздобудет одежду дровосека и топор, сменит облик светского льва на облик рабочего; потом, когда руки его почернеют, волосы потемнеют от свинцового гребня, лицо покроется загаром, наведенным по способу, которому его когда-то научили товарищи в Тулоне, он проберется лесами к ближайшей границе, шагая ночью, высыпаясь днем в чащах и оврагах и приближаясь к населенным местам лишь изредка, чтобы купить хлеба.

Перейдя границу, он превратит брильянты в деньги, стоимость их присоединит к десятку кредитных билетов, которые он на всякий случай всегда имел при себе, и у него, таким образом, наберется как-никак пятьдесят тысяч ливров, что на худой конец не так уж плохо.

Вдобавок он очень рассчитывал на то, что Данглары постараются рассеять молву о постигшей их неудаче.

Вот что, помимо усталости, помогло Андреа так быстро и крепко заснуть.

Впрочем, чтобы проснуться возможно раньше, Андреа не закрыл ставней, а только запер дверь на задвижку и оставил раскрытым на ночном столике свой острый нож, прекрасный закал которого был им испытан и с которым он никогда не расставался.

Около семи часов утра Андреа был разбужен теплым и ярким солнечным лучом, скользнувшим по его лицу.

Во всяком правильно работающем мозгу господствующая мысль — а таковая всегда имеется — засыпает последней и первая озаряет пробуждающееся сознание.

Андреа не успел еще вполне открыть глаза, как господствующая мысль уже овладела им и подсказывала ему, что он спал слишком долго.

Он соскочил с кровати и подбежал к окну.

По двору шел жандарм.

Жандарм вообще одно из самых примечательных явлений на свете, даже для самых безгрешных людей, но для пугливой совести, имеющей основания быть таковой, желтый, синий и белый цвета его мундира — самые зловещие цвета на свете.

— Почему жандарм? — спросил себя Андреа.

И тут же сам себе ответил с той логикой, которую читатель мог уже подметить в нем:

— Нет ничего странного в том, что жандарм пришел в гостиницу, но пора одеваться.

И он оделся с быстротой, от которой его не отучил лакей за несколько месяцев светской жизни, проведенных им в Париже.

— Ладно, — говорил Андреа, одеваясь, — я подожду, пока он уйдет, а когда он уйдет, я улизну.

С этими словами он, уже одетый, обутый и при галстуке, осторожно подошел к окну и вторично поднял кисейную занавеску.

Но не только первый жандарм не ушел, а появился еще второй жандармский мундир у единственной лестницы, по которой Андреа мог спуститься, между тем как третий, верхом, с ружьем в руке, охранял единственные ворота, через которые он мог выйти на улицу.

Этот третий жандарм был в высшей степени знаменателен, поэтому перед ним теснились любопытные, плотно загораживая ворота.

«Меня ищут! — было первой мыслью Андреа. — Ах, черт!»

Он побледнел и беспокойно осмотрелся.

Его комната, как и все комнаты этого этажа, имела выход только на наружную галерею, открытую всем взглядам.

«Я погиб!» — было его второй мыслью.

В самом деле для человека в положении Андреа арест означал суд, приговор и смерть — смерть без пощады и без отлагательств.

Он судорожно сжал голову руками.

В этот миг он чуть с ума не сошел от страха.

Но вскоре в вихре мыслей, бушевавших в его голове, блеснула надежда, и слабая улыбка тронула его побледневшие губы.

Он оглядел комнату; все, что ему было нужно, оказалось на письменном столе: перо, чернила и бумага.

Он обмакнул перо в чернила и рукой, которую он принудил быть твердой, написал на первой странице следующие строки:

«У меня нет денег, чтобы заплатить по счету, но я честный человек. Я оставляю в залог эту булавку, которая в десять раз превышает мой долг. Пусть мне простят мое бегство: мне было стыдно».

Он вынул из галстука булавку и положил ее на листок.

Затем, вместо того чтобы оставить дверь запертой, он отпер задвижку, даже приотворил дверь, как будто, уходя, он забыл ее прикрыть, влез в камин, как человек, привыкший к такого рода гимнастике, притянул к себе бумажный экран, изображавший Ахилла у Дендамии, замел ногами свои следы на золе и начал подниматься по изогнутой трубе, представлявшей последний путь к спасению, на который он еще мог рассчитывать.

В это самое время первый жандарм, замеченный Андреа, поднимался по лестнице в сопровождении полицейского комиссара; внизу лестницу охранял второй жандарм, который в свою очередь мог ожидать поддержки от жандарма, караулившего у ворот.

Вот каким обстоятельствам Андреа был обязан этим визитом, которого он с таким трудом старался избежать.

С раннего утра парижский телеграф заработал во всех направлениях, но во всех окрестных городах и селениях, тотчас же извещенных, были подняты на ноги власти и брошена вооруженная сила на розыски убийцы Кадрусса.

Компьень, королевская резиденция, Компьень, излюбленное место охоты, Компьень, гарнизонный город, кишит чиновниками, жандармами и полицейскими комиссарами; тотчас же по получении телеграфного приказа начались облавы, и так как «Колокол и бутылка» — первая гостиница в городе, то, естественно, начали с нее.

К тому же, согласно донесению часовых, которые в эту ночь охраняли ратушу, — а ратуша примыкает к гостинице «Колокол», — согласно донесению часовых, повторяем, в эту гостиницу ночью прибыло несколько приезжих.

Часовой, который сменился в шесть часов утра, припомнил даже, что, как только он занял пост, то есть в самом начале пятого, он увидел молодого человека на белой лошади, с крестьянским мальчиком позади; молодой человек спешился на площади и, отпустив мальчика с лошадью, постучался в «Колокол», куда его и впустили.

На этого необычно позднего путника и пало подозрение.

Этот путник был не кто иной, как Андреа.

На основании этих данных полицейский комиссар и жандармский унтер-офицер и направились к двери Андреа.

Дверь оказалась приотворенной.

— Ого, — сказал жандарм, старая лиса, искушенная во всяческих уловках, — плохой признак — открытая дверь! Я предпочел бы видеть ее запертой на три замка!

И в самом деле, записка и булавка, оставленные Андреа на столе, подтверждали или, вернее, указывали на печальную истину.

Андреа сбежал.

Мы говорим «указывали», потому что жандарм был не из тех людей, которые довольствуются первым попавшимся объяснением.

Он осмотрелся, заглянул под кровать, откинул штору, открыл шкафы и, наконец, подошел к камину.

Благодаря предусмотрительности Андреа на золе не осталось никаких следов.

Но как-никак это был выход, а при данных обстоятельствах всякий выход должен был стать предметом тщательного обследования. Поэтому жандарм велел принести хвороста и соломы; он сунул все это в трубу камина, словно заряжая мортиру, и поджег.

Пламя загудело в трубе, густой дым рванулся в дымоход и столбом взвился к небу, но преступник не свалился в камин, как того ожидал жандарм.

Андреа, с юных лет воюя с обществом, стоил любого жандарма, будь этот жандарм даже в почтенном чине унтер-офицера. Предвидя испытание огнем, он выбрался на крышу и прижался к трубе.

У него даже мелькнула надежда на спасение, когда он услышал, как унтер-офицер громко крикнул обоим жандармам:

— Его там нет!

Но, осторожно вытянув шею, он увидел, что жандармы, вместо того чтобы уйти, как это было бы естественно после такого заявления, напротив, удвоили внимание.

Он в свою очередь посмотрел вокруг: ратуша, внушительная постройка XVI века, возвышалась вправо от него, как мрачная твердыня; и из ее окон можно было рассмотреть все углы и закоулки крыши, на которой он притаился, как долину с высокой горы.

Андреа понял, что в одном из этих окон немедленно появится голова жандарма.

Если его обнаружат, он погиб; бегство по крышам не сулило ему никакой надежды на успех.

Тогда он решил спуститься не тем путем, как поднялся, но путем сходным.

Он поискал трубу, из которой не шел дым, дополз до нее и нырнул в отверстие, никем не замеченный.

В ту же минуту в ратуше отворилось окошко и показалась голова жандарма.

С минуту голова оставалась неподвижной, подобно каменным изваяниям, украшающим здание, потом с глубоким разочарованным вздохом скрылась.

Спокойный и величавый, как закон, который он представлял, унтер-офицер, не отвечая на град вопросов, прошел сквозь толпу и вернулся в гостиницу.

— Ну что? — спросили она жандарма.

— А то, ребята, — отвечал унтер-офицер, — что разбойник, видно, в самом деле рано утром от нас улизнул, но мы пошлем людей в сторону Виллер-Котре и к Нуайону, обшарим лес и настигнем его непременно.

Не успел почтенный блюститель закона произнести с чисто унтер-офицерской интонацией это энергичное слово, как крики ужаса и отчаянный трезвон колокольчика огласили двор гостиницы.

— Ого, что это такое? — воскликнул жандарм.

— Видно, кто-то торопится не на шутку! — сказал хозяин.

— Из какого номера звонят?

— Из третьего.

— Беги, Жан.

В это время крики и трезвон возобновились с удвоенной силой.

Слуга кинулся к лестнице.

— Нет, нет, — сказал жандарм, останавливая его, — тому, кто звонил, требуются, по-моему, не ваши услуги, и мы ему услужим сами. Кто стоит в третьем номере?

— Молодой человек, который приехал с сестрой сегодня ночью на почтовых и потребовал номер с двумя кроватями.

В третий раз отчаянно задребезжал тревожный звонок.

— Сюда, господин комиссар! — крикнул унтер-офицер. — Следуйте за мной, не отставайте!

— Постойте, — сказал хозяин, — в третий номер ведут две лестницы: наружная и внутренняя.

— Хорошо, — сказал унтер-офицер, — я пойду по внутренней, это по моей части. Карабины заряжены?

— Так точно.

— А вы наблюдайте за наружной лестницей и, если он вздумает бежать, стреляйте; это важный преступник, судя по телеграмме.

Унтер-офицер вместе с комиссаром тотчас же исчез на внутренней лестнице; толпа, взволнованная его словами, проводила его гулом.

Вот что произошло.

Андреа очень ловко спустился по трубе на две трети, но здесь сорвался и, несмотря на то, что упирался руками в стенки, спустился быстрее, а главное — с большим шумом, чем хотел.

Это бы еще полбеды, будь комната пустая; но, к сожалению, она была обитаема.

Две женщины спали в одной кровати. Шум разбудил их.

Они посмотрели в ту сторону, откуда послышался шум, и увидели, как в отверстии камина показался молодой человек.

Страшный крик, отдавшийся по всему дому, испустила одна из этих женщин, блондинка, в то время как другая, брюнетка, ухватилась за звонок и подняла тревогу, дергая шнур что было сил.

Злой рок явно преследовал Андреа.

— Ради Бога! — воскликнул он, бледный, растерянный, даже не видя, к кому обращается. — Сжальтесь, не зовите, не губите меня! Я не сделаю вам ничего дурного.

— Андреа, убийца! — крикнула одна из молодых женщин.

— Эжени! Мадемуазель Данглар! — прошептал Андреа, переходя от ужаса к изумлению.

— На помощь! На помощь! — закричала мадемуазель д’Армильи и, выхватив звонок из опустившихся рук Эжени, зазвонила еще отчаяннее.

— Спасите меня, за мной гонятся, — взмолился Андреа. — Сжальтесь, не выдавайте меня!

— Поздно, они уже на лестнице, — ответила Эжени.

— Так спрячьте меня. Скажите, что испугались без причины. Вы отведете подозрения и спасете мне жизнь.

Обе девушки, прижавшись друг к другу и закутавшись в одеяло, молча, со страхом и отвращением внимали этому молящему голосу.

— Хорошо, — сказала Эжени, — уходите той же дорогой, которой пришли; уходите, несчастный, мы ничего не скажем.

— Вот он! Вот он! Я его вижу! — послышался голос за дверью.

Голос принадлежал унтер-офицеру, который заглянул в замочную скважину и увидел Андреа с умоляюще сложенными руками.

Сильный удар прикладом выбил замок, два других удара сорвали петли; выломанная дверь упала в комнату.

Андреа бросился к другой двери, выходившей на внутреннюю галерею, и открыл ее.

Стоявшие на галерее жандармы вскинули свои карабины.

Андреа замер на месте; бледный, слегка откинувшись назад, он судорожно сжимал в руке бесполезный нож.

— Бегите же, — крикнула мадемуазель д’Армильи, в сердце которой возвращалась жалость, по мере того как проходил страх. — Бегите!

— Или убейте себя! — сказала Эжени с видом весталки, подающей в цирке знак гладиатору прикончить поверженного противника.

Андреа вздрогнул и взглянул на девушку с улыбкой презрения, говорящей о том, что его низкой душе непонятны величайшие жертвы, которых требует неумолимый голос чести.

— Убить себя? — сказал он, бросая нож. — Зачем?

— Но вы же сами сказали, — воскликнула Эжени Данглар, — вас приговорят к смерти, вас казнят, как последнего преступника!

— Пустяки, — ответил Кавальканти, скрестив руки, — на то имеются друзья!

Унтер-офицер подошел к нему с саблей в руке.

— Ну-ну, — сказал Кавальканти, — уберите саблю, приятель, к чему столько шуму, раз я сдаюсь!

Он протянул руки, и на них тотчас защелкнулись наручники.

Девушки с ужасом смотрели на это отвратительное превращение: у них на глазах человек сбрасывал личину светскости и снова становился каторжником.

Андреа обернулся к ним с наглой улыбкой.

— Не будет ли каких поручений к вашему отцу, мадемуазель Эжени? — сказал он. — Как видно, я возвращаюсь в Париж.

Эжени закрыла лица руками.

— Не смущайтесь, — сказал Андреа, — я на вас не в обиде, что вы помчались за мной вдогонку… Ведь я был почти что вашим мужем.

И с этими словами Андреа вышел, оставив беглянок, сгоравших от стыда, подавленных пересудами присутствующих.

Час спустя, обе в женском платье, они садились в свою дорожную карету.

Чтобы оградить их от посторонних взглядов, ворота гостиницы заперли, но, когда ворота открылись, им все-таки пришлось проехать сквозь строй любопытных, которые, перешептываясь, провожали их насмешливыми взглядами.

Эжени опустила шторы, но, если она ничего не видела, она все же слышала, и насмешки долетали до ее ушей.

— Отчего мир не пустыня! — вскричала она, бросаясь в объятия подруги. Ее глаза сверкали той яростью, которая заставляла Нерона жалеть, что у римского народа не одна голова и что нельзя ее отсечь одним ударом.

На следующий день они прибыли в Брюссель и остановились в гостинице «Фландрия».

Андреа еще накануне был заключен в тюрьму Консьержери.

II
ЗАКОН

Мы видели, как благополучно мадемуазель Данглар и мадемуазель д’Армильи совершили свой побег; все были слишком заняты своими собственными делами, чтобы думать о них.

Пока банкир, с каплями холодного пота на лбу, видя перед собой призрак близкого банкротства, выводит огромные столбцы своего пассива, мы последуем за баронессой, которая, едва придя в себя после сразившего ее удара, поспешила к своему постоянному советчику, Люсьену Дебрэ.

Баронесса с нетерпением ждала брака дочери, чтобы освободиться наконец от обязанности опекать ее, что, при характере Эжени, было весьма обременительно; по молчаливому соглашению, на котором держится семейная иерархия, мать может надеяться на беспрекословное послушание дочери лишь в том случае, если она неизменно служит ей примером благоразумия и образцом совершенства.

Надо сказать, что г-жа Данглар побаивалась проницательности Эжени и советов мадемуазель д’Армильи: от нее не ускользали презрительные взгляды, которыми ее дочь награждала Дебрэ. Эти взгляды, казалось ей, свидетельствовали о том, что Эжени известна тайна ее любовных и денежных отношений с личным секретарем министра. Однако, будь баронесса более проницательна, она поняла бы, что Эжени ненавидит Дебрэ вовсе не за то, что в доме ее отца он служит камнем преткновения и поводом для сплетен: просто она причисляла его к категории двуногих, которых Диоген не соглашался называть людьми, а Платон иносказательно именовал животными о двух ногах и без перьев.

Таким образом, с точки зрения г-жи Данглар — а, к сожалению, на этом свете каждый имеет свою точку зрения, мешающую ему видеть точку зрения другого, — было весьма печально, что свадьба дочери не состоялась, — не потому, что этот брак был подходящим, удачным и мог составить счастье Эжени, но потому, что этот брак дал бы г-же Данглар полную свободу.

Итак, как мы уже сказали, она бросилась к Дебрэ. Люсьен, как и весь Париж, присутствовал на приеме у Дангларов и был свидетелем скандала. Он поспешно ретировался в клуб, где его друзья уже беседовали о событии, составлявшем в этот вечер предмет обсуждения для трех четвертей города-сплетника, именуемого столицей мира.

В то время как г-жа Данглар, в черном платье, под густой вуалью, поднималась по лестнице, ведущей в квартиру Дебрэ (несмотря на уверения швейцара, что его нет дома) Люсьен спорил с приятелем, старавшимся доказать ему, что после разразившегося скандала он, как друг дома, обязан жениться на мадемуазель Эжени Данглар и на ее двух миллионах.

Дебрэ слабо защищался, как человек, который вполне готов дать себя убедить. Эта мысль не раз приходила в голову ему самому, но, зная Эжени, зная ее независимый и надменный нрав, он время от времени восставал, утверждая, что этот брак невозможен, и вместе с тем невольно дразнил себя греховной мыслью, которая, если верить моралистам, вечно обитает даже в самом честном и непорочном человеке, прячась в глубине его души, как сатана за крестом.

Чаепитие, игра, беседа — как мы видим, занимательная, потому что она касалась столь важных вопросов, — продолжались до часу ночи.

Тем временем г-жа Данглар, проведенная лакеем Люсьена в маленькую зеленую гостиную, ожидала, трепеща и не снимая вуали, между двумя корзинами цветов, которые она же и прислала утром и которые Дебрэ, к чести его будь сказано, разместил и расправил с такой заботливостью, что бедная женщина простила ему его отсутствие.

Без двадцати двенадцать г-жа Данглар, устав напрасно ждать, взяла фиакр и поехала домой.

Дамы известного круга имеют то общее с солидно устроившимися гризетками, что они никогда не возвращаются домой позже полуночи.

Баронесса вернулась к себе с такими же предосторожностями, с какими Эжени только что покинула отцовский дом; с бьющимся сердцем она неслышно поднялась в свою комнату, смежную, как мы знаем, с комнатой Эжени.

Она так боялась всяких пересудов, так твердо верила— и по крайней мере за это она была достойна уважения— в чистоту дочери и в ее верность родительскому дому

Вернувшись к себе, она подошла к дверям Эжени, прислушалась и, не уловив ни малейшего звука, попыталась войти, но дверь была заперта.

Госпожа Данглар решила, что Эжени, устав от тягостных волнений этого вечера, легла в постель и заснула.

Она позвала горничную и расспросила ее.

— Мадемуазель Эжени, — отвечала горничная, — вернулась в свою комнату с мадемуазель д’Армильи; они вместе пили чай, а затем отпустили меня, сказав, что я им больше не нужна.

С тех пор горничная не выходила из буфетной и думала, как и все, что обе девушки у себя в комнате.

Таким образом, г-жа Данглар легла без тени какого-либо подозрения; рассеялось беспокойство о дочери, зато мысли ее обратились к случившемуся вечером.

Чем больше она думала, тем яснее для нее становились размеры катастрофы: это был уже не скандал — но разгром, не позор — но бесчестие.

Тогда г-жа Данглар невольно вспомнила, как она была безжалостна к Мерседес, которую из-за мужа и сына недавно постигло не менее жестокое несчастье.

«Эжени погибла, — сказала она себе, — и мы тоже. Эта история в том виде, как ее станут преподносить, погубит нас, потому что в нашем обществе смех наносит страшные, неизлечимые раны».

— Какое счастье, — прошептала она, — что Бог наделил Эжени таким странным характером, который всегда так пугал меня!

И она подняла глаза к небу, благодаря Провидение, которое неисповедимо направляет грядущее и недостаток, даже порок, обращает иной раз на благо человеку.

Затем ее мысль преодолела пространство, как птица, распластав крылья, перелетает пропасть, и остановилась на Кавальканти.

Этот Андреа оказался негодяем, вором, убийцей, и все же чувствовалось, что он недурно воспитан; он появился в свете как обладатель крупного состояния, покровительствуемый уважаемыми людьми.

Как разобраться в этой путанице? Кто поможет найти выход из этого ужасного положения?

Дебрэ, к которому она бросилась в первом порыве, как женщина, ищущая поддержки у человека, которого она любит и который подчас способен погубить, мог только дать ей совет; нужно было обратиться к кому-то более могущественному.

Тогда баронесса вспомнила о Вильфоре.

Ведь это Вильфор распорядился арестовать Кавальканти, это Вильфор безжалостно внес смятение в ее семейство, словно оно ему совсем чужое.

— Нет, — поправила она себя, — королевский прокурор не бессердечный человек — он представитель правосудия, раб своего долга; честный и стойкий друг, который хотя и безжалостной, но уверенной рукой нанес скальпелем удар по гнойнику; он не палач, а хирург; он сделал все, чтобы честь Дангларов не пострадала от позора, которым покрыл себя этот погибший юноша, представленный ими обществу в качестве будущего зятя.

Раз Вильфор, друг семьи Данглар, действовал так, то нельзя было предположить, чтоб он мог что-либо знать заранее и потворствовать проискам Андреа.

Таким образом, поведение Вильфора начало представляться баронессе в новом свете, и она его истолковала в благоприятном для обеих сторон смысле.

Но на этом непреклонный королевский прокурор должен остановиться; завтра она поедет к нему и добьется от него если не нарушения служебного долга, то во всяком случае всей возможной снисходительности.

Баронесса воззовет к прошлому, она воскресит его воспоминания, будет умолять во имя грешной, но счастливой поры их жизни. Вильфор замнет дело или хотя бы даст Кавальканти возможность бежать — для этого ему достаточно обратить взор в другую сторону; карая преступление, он поразит только тень преступника заочным приговором.

Успокоившись на этом, она заснула.

На следующий день в девять часов утра она встала и, не вызывая горничной, никому не показываясь, оделась с той же простотой, что и накануне, вышла из дому, дошла до улицы Прованс, наняла фиакр и велела везти себя к дому Вильфора.

Уже целый месяц этот проклятый дом имел зловещий вид чумного барака: часть комнат была закрыта снаружи и изнутри, ставни открывались лишь на короткое время, чтобы впустить свежий воздух, и тогда в окне появлялась испуганная голова лакея; потом окно захлопывалось, как могильная плита, и соседи перешептывались:

— Неужели сегодня опять вынесут гроб из дома королевского прокурора?

Госпожа Данглар содрогнулась при виде этого мрачного дома. Она вышла из фиакра; колени ее подгибались, когда она позвонила у запертых ворот.

Только после того как она в третий раз дернула колокольчик, чей зловещий звук словно вторил всеобщей печали, появился привратник и чуть-чуть приоткрыл калитку.

Он увидел женщину, светскую даму, элегантно одетую, и, несмотря на это, оставил калитку едва приотворенной.

— Да откройте же! — сказала баронесса.

— Раньше скажите, кто вы, сударыня? — спросил привратник.

— Кто я? Да вы меня отлично знаете.

— Мы теперь никого не знаем, сударыня.

— Да вы с ума сошли, любезный! — воскликнула баронесса.

— От кого вы?

— Нет, это уж слишком!

— Сударыня, простите, но так приказано; ваше имя?

— Баронесса Данглар. Вы меня сто раз видели.

— Возможно, сударыня; а теперь скажите, что вам угодно?

— Какая дерзость! Я пожалуюсь господину де Вильфору!

— Сударыня, это не дерзость, это осторожность: сюда входят только по записке господина д’Авриньи или после доклада господину королевскому прокурору.

— Так вот, у меня как раз дело к королевскому прокурору.

— Спешное дело?

— Очевидно, раз я все еще здесь. Но довольно: вот моя карточка, передайте ее вашему хозяину.

— Вы подождете, пока я вернусь?

— Да, идите.

Привратник закрыл калитку, оставив г-жу Данглар на улице.

Правда, баронесса ждала недолго; вскоре калитка открылась настолько, что она могла войти; как только она вошла, калитка за ней захлопнулась.

Войдя во двор, привратник, не спуская глаз с калитки, вынул из кармана свисток и свистнул.

На крыльце показался лакей Вильфора.

— Сударыня, извините этого честного малого, — сказал он, идя навстречу баронессе, — но так ему приказано, и господин де Вильфор поручил мне сказать вам, что он не мог поступить иначе.

Во дворе стоял впущенный с теми же предосторожностями поставщик, и один из слуг осматривал его товары.

Баронесса взошла на крыльцо. Она чувствовала себя глубоко потрясенной этой скорбью, которая как бы усугубляла ее собственную печаль, и в сопровождении лакея, ни на миг не терявшего ее из виду, вошла в кабинет королевского прокурора.

Как ни была озабочена г-жа Данглар тем, что привело ее сюда, но встреча, оказанная ей всей этой челядью, показалась ей до того возмутительной, что она начала с жалоб.

Но Вильфор медленно поднял отягченную скорбью голову и посмотрел на нее с такой грустной улыбкой, что жалобы замерли у нее на устах.

— Простите моим слугам страх, который я не могу поставить им в вину: заподозренные, они сами стали подозрительными.

Госпожа Данглар часто слышала в обществе разговоры о паническом страхе, царившем в доме Вильфора, но она никогда не поверила бы, что это чувство могло дойти до такой крайности, если бы не убедилась в этом воочию.

— Так вы тоже несчастны? — сказала она.

— Да, сударыня, — ответил королевский прокурор.

— И вам жаль меня?

— Искренне жаль, сударыня.

— Вы понимаете, почему я пришла?

— Вы пришли поговорить со мной о том, что случилось в вашем доме?

— Это ужасное несчастье, сударь.

— То есть неприятность.

— Неприятность! — воскликнула баронесса.

— Увы, сударыня, — отвечал королевский прокурор с невозмутимым своим спокойствием, — я теперь называю несчастьем только то, что непоправимо.

— Неужели вы думаете, что это забудется?

— Все забывается, сударыня: ваша дочь выйдет замуж завтра, если не сегодня, через неделю, если не завтра. А что касается жениха мадемуазель Эжени, то я не думаю, чтобы вы о нем жалели.

Госпожа Данглар посмотрела на Вильфора, изумленная этим почти насмешливым спокойствием.

— К другу ли я пришла? — спросила она со скорбным достоинством.

— Вы же знаете, что да, — ответил Вильфор, и щеки его покрылись легким румянцем.

Ведь это заверение напоминало об иных событиях, чем те, которые волновали обоих в эту минуту.

— Тогда будьте сердечнее, дорогой Вильфор, — сказала баронесса, — обращайтесь со мной как друг, а не как судья, и в час, когда я глубоко несчастна, не говорите мне, что я должна быть веселой.

Вильфор поклонился.

— За последние три месяца у меня создалась эгоистическая привычка, сударыня, — сказал он. — Когда я слышу о несчастьях, я вспоминаю свои собственные несчастья, это сравнение приходит мне на ум даже помимо моей воли. Вот почему рядом с моими несчастьями ваши несчастья кажутся мне лишь неприятностями и рядом с моим трагическим положением ваше положение представляется мне завидным; но вас это сердит, оставим это. Итак, вы говорили, сударыня?..

— Я пришла узнать у вас, мой друг, — продолжала баронесса, — что ждет этого самозванца.

— Самозванца? — повторил Вильфор. — Я вижу, сударыня, вы, как нарочно, кое-что преуменьшаете, а кое-что преувеличиваете. Андреа Кавальканти, или, вернее, Бенедетто, — самозванец? Вы ошибаетесь, сударыня: Бенедетто— самый настоящий убийца.

— Сударь, я не спорю против вашей поправки; но чем суровее вы покараете этого несчастного, тем более тяжелый удар нанесете нашей семье. Забудьте о нем ненадолго, не преследуйте его, дайте ему бежать.

— Поздно, сударыня, я уже отдал приказ.

— В таком случае, если его арестуют… Вы думаете, его арестуют?

— Я надеюсь.

— Если его арестуют (а я слышу со всех сторон, что тюрьмы переполнены), оставьте его в тюрьме.

Королевский прокурор покачал головой.

— Хотя бы до тех пор, пока моя дочь не выйдет замуж! — добавила баронесса.

— Невозможно, сударыня; правосудие имеет свой порядок.

— Даже для меня? — сказала баронесса полушутя-полусерьезно.

— Для всех, — отвечал Вильфор, — и для меня, как для других.

— Да… — сказала баронесса, не поясняя словами той мысли, которая вызвала это восклицание.

Вильфор посмотрел на нее своим испытующим взглядом.

— Я знаю, что вы хотите сказать, — продолжал он, — вы намекаете на распространившиеся по городу ужасные слухи, что смерть, которая вот уже третий месяц облекает в траур мой дом, смерть, от которой чудом спаслась Валентина, не случайная смерть.

— Я совсем об этом не думала, — поспешно сказала г-жа Данглар.

— Нет, вы об этом думали, сударыня, и это справедливо, потому что вы не могли не подумать об этом и не сказать себе: ты, карающий преступления, отвечай, почему вокруг тебя преступления совершаются безнаказанно.

Баронесса побледнела.

— Вы себе это говорили, не правда ли, сударыня?

— Да, сознаюсь.

— Я вам отвечу.

Вильфор пододвинул свое кресло к стулу г-жи Данглар; затем, опершись обеими руками о письменный стол, голосом, глуше обычного, заговорил:

— Есть преступления, которые остаются безнаказанными, потому что преступники неизвестны и вместо виновного мог бы пострадать невинный; но как только эти преступники будут обнаружены (и Вильфор протянул руку к большому распятию, висевшему против его стола), как только они будут обнаружены, — повторил он, — клянусь Богом, кто бы они ни были, они умрут! Теперь, после клятвы, которую я дал и которую я сдержу, осмельтесь просить у меня пощады этому негодяю!

— Но уверены ли вы, сударь, — возразила госпожа Данглар, — что он такой уж преступник, как об этом говорят?

— Вот его дело: Бенедетто приговорен к пяти годам. каторги за подлог в шестнадцать лет — как видите, молодой человек подавал надежды, — потом побег, потом убийство.

— Да кто он… этот несчастный?

— Кто знает! Бродяга, корсиканец.

— Никто его не признал?

— Никто, его родители неизвестны.

— А этот человек, который приезжал из Лукки?

— Такой же мошенник, как и он; его сообщник, быть может.

Баронесса умоляюще сложила руки.

— Вильфор! — сказала она своим самым нежным и вкрадчивым голосом.

— Ради Бога, сударыня, — отвечал королевский прокурор с твердостью, даже несколько сухо, — никогда не просите у меня пощады виновному!

Кто я? Закон. Разве у закона есть глаза, чтобы видеть вашу печаль? Разве у закона есть уши, чтобы слышать ваш нежный голос? Разве у закона есть память, чтобы отозваться на ваши кроткие мысли? Нет, сударыня, закон повелевает. И когда закон повелел, он разит.

Вы мне скажете, что я живое существо, а не кодекс, человек, а не книга. Посмотрите на меня, сударыня, посмотрите вокруг меня: разве люди видели во мне брата? Любили они меня?

Щадили меня? Просил ли кто-нибудь пощады Вильфору и даровал ли ему кто-нибудь пощаду? Нет, еще раз нет! Гонимый, вечно гонимый!

А вы, женщина, сирена, смотрите на меня своим чарующим взором, который напоминает мне то, из-за чего я должен краснеть. Да, краснеть за то, о чем вы знаете, и, быть может, не только за это.

Но с тех пор как сам я пал ниже, чем другие, быть может, — с тех пор я срываю с людей одежды, чтобы найти гнойник, и нахожу его всегда; скажу больше: я нахожу его с радостью, с восторгом, этот знак человеческой слабости или человеческой развращенности.

Ибо каждый человек, которого я признаю виновным, и каждый преступник, которого я караю, кажется мне живым доказательством, лишним доказательством того, что я не гнусное исключение! Увы! Все люди злы, сударыня, докажем это и поразим злодея.

Вильфор произнес последние слова с исступленной яростью, почти свирепо.

— Но вы говорите, — возразила г-жа Данглар, делая последнюю попытку, — что этот молодой человек — бродяга, сирота, всеми брошенный?

— Тем хуже; вернее, тем лучше. Провидение сделало его таким, чтобы некому было оплакивать его.

— Вы нападаете на слабого, сударь!

— Убийца — слабый?

— Его позор запятнает мой дом.

— А разве мой дом не отмечен смертью?

— Вы безжалостны к другим, сударь! — воскликнула баронесса. — Так запомните мои слова: к вам тоже будут безжалостны.

— Пусть так! — сказал Вильфор, угрожающим жестом вскинув руку к небу.

— Хотя бы отложите дело этого несчастного, если его арестуют, до следующей сессии; пройдет полгода, и все забудется.

— Нет, — сказал Вильфор, — у меня еще пять дней впереди; следствие закончено; пяти дней для меня больше чем достаточно; и разве вы не понимаете, сударыня, что и мне тоже надо забыться? Когда я работаю, а я работаю день и ночь, бывают минуты, что я ничего не помню, а когда я ничего не помню, я счастлив, как счастливы мертвецы; но все же это лучше, чем страдание.

— Но ведь он скрылся; дайте ему убежать, ведь бездействие — самый легкий способ проявить милосердие.

— Я же вам сказал, что поздно: телеграф уже на рассвете передал приказ, и теперь…

— Сударь, — сказал, входя, камердинер, — депеша из Министерства внутренних дел.

Вильфор схватил конверт и торопливо его вскрыл.

Госпожа Данглар содрогнулась от ужаса, Вильфор затрепетал от радости.

— Арестован! — воскликнул Вильфор. — Его задержали в Компьене; все кончено.

Госпожа Данглар встала; она была очень бледна.

— Прощайте, сударь, — холодно сказала она.

— Прощайте, сударыня, — отвечал королевский прокурор, почти радостно провожая ее до дверей.

Потом он вернулся к письменному столу.

— Так! — сказал он, ударяя рукой по депеше. — У меня есть подлог, три кражи, два поджога, мне не хватало только убийства, вот и оно; сессия будет отличная.

III
ВИДЕНИЕ

Как говорил королевский прокурор г-же Данглар, Валентина все еще была больна.

Обессиленная, она не вставала с постели; о событиях, которые мы только что описали — о бегстве Эжени, об аресте Андреа Кавальканти, вернее, Бенедетто, и о предъявленном ему обвинении в убийстве, — она узнала у себя в комнате, из уст г-жи де Вильфор.

Но Валентина была гак слаба, что рассказ этот не произвел на нее того впечатления, которое, вероятно, произвел бы, будь она здорова.

К странным мыслям и мимолетным призракам, рождавшимся в ее больном мозгу или проносившимся перед ее глазами, только прибавилось еще несколько неясных мыслей, несколько смутных образов, да и те вскоре изгладились, вытесненные собственными ощущениями.

Днем Валентину еще связывало с действительностью присутствие Нуартье, который требовал, чтобы его кресло переносили в комнату внучки, и там проводил весь день, не спуская с больной отеческого взора. Вильфор, вернувшись из суда, проводил час или два с отцом и дочерью.

В шесть часов Вильфор удалялся к себе в кабинет; в восемь часов приходил д’Авриньи, сам приносил микстуру, приготовленную для Валентины на ночь, затем уносили Нуартье.

Сиделка, приглашенная доктором, заменяла всех и уходила лишь в десять или одиннадцать часов, когда Валентина засыпала.

Уходя, она отдавала ключ от комнаты Валентины самому Вильфору, так что в комнату больной можно было пройти только из спальни г-жи де Вильфор, через комнату маленького Эдуара.

Каждое утро Моррель приходил к Нуартье справиться о здоровье Валентины. Как ни странно, с каждым днем он казался все спокойнее.

Прежде всего Валентина, хотя она все еще была в сильном нервном возбуждении, чувствовала себя с каждым днем лучше, а потом, разве Монте-Кристо не сказал ему, когда они прибежал к нему сам не свой, что если через два часа Валентина не умрет, то она спасена?

И вот Валентина жива, и уже прошло четыре дня.

Нервное возбуждение, о котором мы говорили, не покидало Валентину даже во сне, или, вернее, в той дремоте, которая вечером овладевала ею; тогда, в ночной тишине, при тусклом свете ночника, который теплился на камине, под алебастровым колпачком, перед нею проходили тени, населяющие комнаты больных и колеблемые порывистыми взмахами незримых крыльев лихорадки.

Тогда ей чудились то мачеха с грозно сверкающим взором, то Моррель, простирающий к ней руки, то люди, почти чужие ей, как граф де Монте-Кристо; даже мебель, казалось ей в бреду, оживала и двигалась по комнате; и так продолжалось часов до трех ночи, когда ею овладевал свинцовый сон, не покидавший ее уже до утра.

Вечером того дня, когда Валентина узнала о бегстве Эжени и об аресте Бенедетто, она, после того как один за другим ушли Вильфор, д’Авриньи и Нуартье, от мысли об этих происшествиях вернулась постепенно к собственным ощущениям. Как только на церкви святого Филиппа в Руле пробило одиннадцать, сиделка поставила возле больной приготовленное доктором питье и, затворив дверь, направилась в буфетную, где, содрогаясь, слушала рассказы о мрачных событиях, третий месяц волновавших умы прислуги королевского прокурора. И в это самое время в тщательно запертой комнате Валентины разыгралась неожиданная сцена.

После ухода сиделки прошло около десяти минут.

Валентина уже час лежала в лихорадке, возвращавшейся к ней каждую ночь, и в ее мозгу, независимо от ее воли, продолжалась упорная, однообразная и неумолимая работа, беспрестанно и бесплодно воспроизводя все те же мысли и порождая все те же образы.

И вдруг в таинственном, неверном свете ночника, который будто подавал ей загадочные знаки, Валентине почудилось, что книжный шкаф, стоявший в углублении стены у камина, медленно, бесшумно открылся.

В другое время Валентина схватилась бы за звонок и позвала бы на помощь, но она была в полузабытьи, и ничто ее не удивляло.

Она понимала, что видения, окружавшие ее, — порождение ее бреда: ведь утром от всех этих ночных призраков, исчезавших с первыми лучами солнца, не оставалось и следа.

Из шкафа вышел человек.

Валентина так привыкла к лихорадочным видениям, что не испугалась, она только широко раскрыла глаза, надеясь увидеть Морреля.

Видение приблизилось к кровати, затем остановилось, словно прислушиваясь.

В этот миг луч ночника скользнул по лицу ночного посетителя.

— Нет, — не он, — прошептала Валентина.

И, уверенная в том, что это сон, она стала ждать, чтобы этот человек, как бывает во сне, исчез или принял другой облик.

Она пощупала себе пульс и, слыша его частые удары, вспомнила, что эти назойливые видения исчезают, если выпить немного микстуры. Освежающий напиток, приготовленный доктором, которому Валентина жаловалась на лихорадку, понижал жар и прояснял сознание; всякий раз, когда она его пила, ей на некоторое время становилось легче.

Валентина протянула дрожащую от слабости руку, чтобы взять стакан с хрустального блюда, но видение быстро шагнуло к кровати и остановилось так близко от Валентины, что она услышала его дыхание и даже почувствовала прикосновение его руки.

Никогда еще призраки, посещавшие Валентину, не были столь похожи на действительность; она начала понимать, что все это наяву, что рассудок ее не помрачен, и содрогнулась.

Прикосновение, которое она почувствовала, остановило ее протянутую руку.

Валентина медленно отняла ее.

Тогда видение, от которого она не могла отвести глаз и которое, впрочем, внушало ей скорее доверие, чем страх, взяло стакан, подошло к ночнику и посмотрело на питье, словно определяя его прозрачность и чистоту.

Но этого беглого исследования, по-видимому, оказалось недостаточно.

Этот человек, или, вернее, призрак, ибо он ступал так легко, что ковер совершенно заглушал его шаги, зачерпнул ложкой немного напитка и проглотил.

Валентина смотрела на происходящее с глубочайшим изумлением.

Она все еще надеялась, что видение сейчас исчезнет и уступит место другому, но таинственный гость, вместо того чтобы рассеяться как тень, подошел к ней и, подавая ей стакан, сказал с волнением в голосе:

— Теперь можете пить!..

Валентина вздрогнула.

Впервые призрак говорил с ней, как живой человек.

Она хотела крикнуть.

Человек приложил палец к губам.

— Граф де Монте-Кристо! — прошептала она.

По испугу, отразившемуся в глазах девушки, по дрожи ее рук, по тому, как она поспешно натянула на себя одеяло, видно было, что последние сомнения готовы отступить перед очевидностью; вместе с тем присутствие Монте-Кристо у нее в комнате, в такой час, его таинственное, фантастическое, необъяснимое появление через стену казалось невозможным ее потрясенному рассудку.

— Не пугайтесь, не зовите, — сказал граф, — пусть в сердце вашем не остается ни тени подозрения, ни искры беспокойства: человек, которого вы видите перед собой (вы правы, Валентина, на сей раз это не призрак), — человек этот самый нежный отец и самый почтительный друг, о каком вы могли бы мечтать.

Валентина не отвечала; этот голос, подтверждавший, что перед ней не призрак, а живой человек, внушал ей такой страх, что она боялась откликнуться, но ее испуганный взгляд говорил: «Если ваши намерения чисты, зачем вы здесь?»

Со всей необычайной проницательностью Монте-Кристо мгновенно понял все, что происходило в сердце девушки.

— Послушайте меня, — сказал он, — вернее, посмотрите на меня, на мои воспаленные глаза, на мое лицо, еще более бледное, чем всегда: четыре ночи я ни на миг не сомкнул глаз, четыре ночи я вас сторожу, оберегаю, охраняю для нашего друга Максимилиана.

Радостный румянец залил щеки больной; имя, произнесенное графом, уничтожало последнюю тень недоверия.

— Максимилиан!.. — повторила Валентина, так сладостно ей было произносить это имя. — Максимилиан! Так он вам во всем признался?

— Во всем. Он сказал мне, что ваша жизнь — его жизнь, и я обещал ему, что вы будете жить.

— Вы ему обещали, что я буду жить?

— Да.
— Вы сказали, что охраняете, оберегаете меня. Разве вы доктор?

— Да, и поверьте, лучшего вам сейчас не могло бы послать Небо.

— Вы говорите, что не спали ночей, — сказала Валентина. — Где же вы были? Я вас не видела.

Граф указал рукой на книжный шкаф.

— За этой дверью, — сказал он, — она выходит в соседний дом, который я нанял.

Валентина отвернулась, вся вспыхнув от стыда и негодования.

— Сударь, — сказала она с неподдельным ужасом, — ваш поступок — беспримерное безумие, и ваше покровительство весьма похоже на оскорбление.

— Валентина, — сказал он, — в эти долгие бессонные ночи единственное, что я видел, — кто к вам входит, какую пищу вам готовят, какое питье вам подают; и когда питье казалось мне опасным, я входил, как вошел сейчас, опорожнял ваш стакан и заменял яд благотворным напитком, который вместо смерти, вам уготованной, вливал в вас жизнь.

— Яд! Смерть! — воскликнула Валентина, думая, что она опять во власти лихорадочного бреда. — О чем вы говорите, сударь?

— Тише, дитя мое, — сказал Монте-Кристо, снова приложив палец к губам. — Да, я сказал: яд, да, я сказал: смерть, и я повторяю: смерть. Но выпейте это. (Граф вынул из кармана флакон с красной жидкостью и налил несколько капель в стакан). Выпейте это и потом уже ничего больше не пейте всю ночь.

Валентина протянула руку; но, едва коснувшись стакана, испуганно отдернула ее.

Монте-Кристо взял стакан, и, отпив половину, подал его Валентине, которая, улыбнувшись, проглотила остальное.

— Я узнаю вкус моего ночного напитка, — сказала она. — Он всегда освежает мне грудь и успокаивает ум. Благодарю вас, сударь.

— Вот как вы прожили четыре ночи, Валентина, — сказал граф. — А как жил я? Какие жестокие часы я из-за вас здесь провел! Какие ужасные муки я испытывал, когда видел, как наливают в ваш стакан смертоносный яд! Как я дрожал, что вы его выпьете прежде, чем я успею выплеснуть его в камин!

— Вы говорите, сударь, — продолжала Валентина в невыразимом ужасе, — что вы пережили тысячу мук, видя, как наливают в мой стакан смертоносный яд? Но тогда, значит, вы видели и того, кто его наливал?

Валентина приподнялась на постели и, прикрывая грудь, бледнее снега, вышитой сорочкой, еще влажной от холодного пота лихорадки, с которым теперь смешался ледяной пот ужаса, спросила:

— Вы видели?

— Да, — повторил граф.

— Это ужасно, сударь, вы хотите заставить меня поверить в какие-то адские измышления. Как, в доме моего отца, в моей комнате, на ложе страданий, меня продолжают убивать? Уйдите, сударь, вы смущаете мою совесть, вы клевещете на божественное милосердие, это немыслимо, этого быть не может!

— Разве вы первая, кого разит эта рука, Валентина? Разве вы не видели, как погибли маркиз де Сен-Меран, маркиза де Сен-Меран, Барруа? Разве не погиб бы и господин Нуартье, если бы то лекарство, которым его пользуют уже три года, не предохраняло его, побеждая яд привычкой к нему?

— Боже мой, — сказала Валентина, — так вот почему дедушка последнее время требует, чтобы я пила все то, что он пьет?

— И у этих напитков горький вкус, как у сушеной апельсинной корки? — живо спросил Монте-Кристо.

— Да, да!

— Теперь мне все понятно! Он тоже знает, что здесь отравляют, и, может быть, даже знает кто. Он начал вас приучать — вас, свое любимое дитя, — к убийственному снадобью, и действие этого снадобья было ослаблено. Вот почему вы еще живы — чего я никак не мог себе объяснить, — после того как четыре дня тому назад вас отравили ядом, который обычно беспощаден.

— Но кто же убийца, кто отравитель?

— Теперь я вас спрошу: видели вы, чтобы кто-нибудь входил ночью в вашу комнату?

— Да. Часто мне казалось, что я вижу какие-то тени, вижу, как тени подходят, удаляются, исчезают; но я их принимала за порождение лихорадки, и сегодня, когда вы вошли, мне долго казалось, что я брежу или вижу сон.

— Так вы не знаете, кто посягает на вашу жизнь?

— Нет, — сказала Валентина, — кто может желать моей смерти?

— Сейчас узнаете, — сказал Монте-Кристо, прислушиваясь.

— Каким образом? — спросила Валентина, со страхом озираясь по сторонам.

— Потому что сейчас у вас нет лихорадки, нет бреда, потому что сознание ваше прояснилось, потому что бьет полночь, а это час убийц.

— Господи! — сказала Валентина, проводя рукой по влажному лбу.

Медленно и уныло пробило полночь, и каждый удар молотом падал на сердце девушки.

— Валентина, — продолжал граф, — соберите все свои силы, подавите биение сердца, сдержите крик в груди, притворитесь спящей, и вы увидите.

Валентина схватила графа за руку.

— Я слышу шум, — сказала она, — уходите!

— Прощайте, или, вернее, до свидания, — отвечал граф.

И с грустной, отеческой улыбкой, от которой сердце девушки преисполнилось благодарности, граф неслышными шагами направился к нише, где стоял шкаф.

Но прежде чем закрыть за собой дверцу, он обернулся к Валентине.

— Ни движения, ни слова, — сказал он, — пусть думают, что вы спите, иначе вас могут убить раньше, чем я подоспею.

И, произнеся это страшное наставление, граф исчез за дверью, бесшумно закрывшейся за ним.

IV
ЛОКУСТА

Валентина осталась одна; двое других часов, отстававших от часов на церкви святого Филиппа, тоже друг за другом пробили полночь. Потом все затихло, и только изредка доносился далекий стук колес.

Все внимание Валентины сосредоточилось на часах в ее комнате, маятник которых отбивал секунды.

Она принялась считать секунды и заметила, что ее сердце бьется вдвое скорее.

Но она все еще сомневалась; кроткая Валентина не могла поверить, что кто-то желает ее смерти. За что? С какой целью? Что она сделала дурного, чтобы нажить себе врага?

Она не могла и думать о сне.

Единственная страшная мысль терзала ее: на свете есть человек, который пытался ее убить и опять попытается это сделать.

Что, если на этот раз, видя, что яд бессилен, убийца, как сказал Монте-Кристо, прибегнет к стали? Что, если граф не успеет помешать ему? Что, если это ее последние минуты и она больше не увидит Морреля?

При этой мысли Валентина похолодела от ужаса и была готова позвонить и позвать на помощь.

Но ей казалось, что сквозь дверь книжного шкафа она видит глаза Монте-Кристо; она не могла не думать об этих глазах и не знала, поможет ли ей когда-нибудь чувство благодарности забыть о тягостном стыде, вызванном нескромной заботливостью графа.

Так прошло двадцать минут, двадцать вечностей, потом еще десять минут, наконец, часы зашипели и громко ударили один раз.

В этот миг еле слышное поскрипывание ногтем о дверцу шкафа дало знать Валентине, что граф бодрствует и советует ей бодрствовать тоже.

И сейчас же с противоположной стороны, где была комната Эдуара, скрипнул паркет. Валентина насторожилась и замерла затаив дыхание; щелкнула ручка, и дверь отворилась. Валентина едва успела откинуться на подушку и прикрыть локтем лицо.

Она вся дрожала, сердце ее сжималось от невыразимого ужаса. Она ждала.

Кто-то подошел к кровати и коснулся полога.

Валентина собрала все свое мужество и начала дышать ровно, как спящая.

— Валентина! — тихо позвал чей-то голос.

Девушка вся затрепетала, но не ответила.

— Валентина! — повторил голос.

Молчание: Валентина обещала графу не просыпаться.

Все замерло.

И Валентина услышала почти неуловимый звук жидкости, льющейся в стакан, из которого она недавно пила.

Тогда она осмелилась приоткрыть веки и взглянуть из-под руки.

Женщина в белом пеньюаре наливала в ее стакан какую-то жидкость из флакона.

В это короткое мгновение Валентина, вероятно, задержала дыхание или шевельнулась; женщина испуганно остановилась и нагнулась к постели, проверяя, спит ли она. Это была г-жа де Вильфор.

Валентина, узнав мачеху, так сильно задрожала, что дрожь передалась кровати.

Госпожа де Вильфор прижалась к стене и, спрятавшись за полог, молча, внимательно следила за малейшим движением Валентины.

Девушка вспомнила предостережение Монте-Кристо; ей показалось, что в руке мачехи блеснуло лезвие длинного, острого ножа.

Тогда Валентина огромным усилием воли заставила себя закрыть глаза, и это движение, такое несмелое и обычно столь нетрудное, оказалось почти непосильным: любопытство, жажда узнать правду не давали векам сомкнуться.

Между тем г-жа де Вильфор, успокоенная тишиной, в которой опять слышалось ровное дыхание Валентины, решила, что девушка спит. Она снова протянула руку и, полускрытая пологом, сдвинутым к изголовью кровати, вылила в стакан Валентины остаток жидкости из флакона.

Затем она удалилась так тихо, что Валентина не слышала ее движений.

Она только видела, как исчезла рука, изящная округлая рука красивой двадцатипятилетней женщины, льющая смерть.

Невозможно выразить, что пережила Валентина за те полторы минуты, которые провела в ее комнате г-жа де Вильфор.

Слабое царапание по шкафу вывело девушку из сковавшего ее оцепенения, подобного параличу.

Она с усилием приподняла голову.

Опять бесшумно отворилась дверца, и снова появился граф де Монте-Кристо.

— Что же, — спросил он, — вы еще сомневаетесь?

— Боже мой! — прошептала Валентина.

— Видели?

— Увы!

— Узнали?

Валентина застонала.

— Да, — сказала она, — но я не могу поверить.

— Вы предпочитаете умереть и тем убить Максимилиана!..

— Боже мой, Боже мой! — повторяла Валентина, едва не теряя рассудок. — Но разве я не могу уйти из дому, убежать?..

— Валентина, рука, которая вас преследует, настигнет вас повсюду; золото купит ваших слуг, и смерть будет ждать вас во всех обличиях: в глотке воды из ручья, в плоде, сорванном с дерева.

— Но ведь вы сами сказали, что дедушка приучил меня к яду.

— Да, к одному яду, и притом в малой дозе, но яд переменят или усилят дозу.

Он взял стакан и омочил губы.

— Так и есть! — сказал он. — Вас хотят отравить уже не бруцином, а простым наркотиком. Я узнаю вкус спирта, в котором его растворили. Если бы вы выпили то, что госпожа де Вильфор налила сейчас в этот стакан, Валентина, вы бы погибли!

— Господи! — воскликнула девушка. — Но за что она меня преследует?

— Неужели вы так чисты сердцем, так далеки от всякого зла, что еще не поняли?

— Нет, — сказала Валентина, — я ей ничего плохого не сделала.

— Да ведь вы богаты, Валентина, у вас двести тысяч ливров годового дохода, и эти двести тысяч вы отнимаете у ее сына.

— Но как же это? Ведь это не ее деньги, они достались мне от моих родных.

— Разумеется. Вот почему и умерли маркиз и маркиза де Сен-Меран: нужно было, чтобы вы получили после них наследство; вот почему в тот день, когда господин Нуартье сделал вас своей наследницей, он был приговорен; вот почему и вы, в свою очередь, должны умереть, Валентина; тогда ваш отец наследует после вас, а ваш брат, став единственным сыном, наследует после отца.

— Эдуар, бедный мальчик! И все эти преступления совершаются из-за него!

— Наконец-то вы поняли!

— Боже, только бы все это не пало на него!

— Вы ангел, Валентина.

— А дедушку, значит, пощадили?

— Решили, что после вашей смерти его имущество все равно перейдет к вашему брату, если только дед не лишит его наследства, и что в конце концов преступление это было бы бесполезно, а потому особенно опасно.

— И в уме женщины мог зародиться такой план! Боже, Боже мой!

— Вспомните Перуджу, виноградную беседку в Почтовой гостинице и человека в коричневом плаще, которого ваша мачеха расспрашивала об акватофана. Уже тогда этот адский замысел зрел в ее мозгу.

— Ах, граф, — воскликнула девушка, заливаясь слезами, — если так, я обречена!

— Нет, Валентина, нет. Я все предвидел, и наш враг побежден, ибо он разгадан; нет, вы будете жить, Валентина, жить — чтобы любить и быть любимой, чтобы стать счастливой и дать счастье благородному сердцу, но для этого вы должны всецело довериться мне.

— Приказывайте, граф, что мне делать.

— Принять то, что я вам дам.

— Видит Бог, — воскликнула Валентина, — будь я одинока, я предпочла бы умереть.

— Вы не скажете никому ни слова, даже вашему отцу.

— Но мой отец не причастен к этому злодеянию, правда, граф? — сказала Валентина, умоляюще сложив руки.

— Нет, но ваш отец, человек, искушенный в изобличении преступников, должен был предполагать, что все эти смерти у вас в доме неестественны. Ваш отец сам должен был вас охранять, он должен был быть в этот час на моем месте; он сам должен был выплеснуть эту жидкость, сам должен был уже восстать против убийцы. Призрак против призрака, — прошептал он, заканчивая свою мысль.

— Я сделаю все, чтобы жить, граф, — сказала Валентина, — потому что есть два человека на свете, которые так меня любят, что умрут, если я умру: дедушка и Максимилиан.

— Я буду их охранять, как охранял вас.

— Скажите, что я должна делать, — спросила Валентина. — Господи, что со мной будет? — шепотом прибавила она.

— Что бы с вами ни произошло, Валентина, не пугайтесь; если вы будете страдать, если вы потеряете зрение, слух, осязание, не страшитесь ничего; если вы очнетесь и не будете знать, где вы, не бойтесь, хотя бы вы проснулись в могильном склепе, в гробу; соберитесь с мыслями и скажите себе: в эту минуту меня охраняет друг, отец, человек, который хочет счастья мне и Максимилиану.

— Какой ужас, неужели иначе нельзя?

— Может быть, вы предпочитаете выдать вашу мачеху?

— Нет, нет, лучше умереть!

— Вы не умрете, Валентина. Что бы с вами ни произошло, обещайте мне не роптать и надеяться!

— Я буду думать о Максимилиане.

— Я люблю вас как родную дочь, Валентина; я один могу вас спасти, и я вас спасу.

В безмерном ужасе Валентина молитвенно сложила руки — она чувствовала, что только Бог может придать ей мужества в этот страшный час. Она шептала бессвязные слова, забыв о том, что белые плечи ее прикрыты только длинными волосами и что сквозь тонкое кружево пеньюара видно, как бьется ее сердце.

Граф осторожно дотронулся до ее руки, натянул ей на плечи бархатное одеяло и сказал с отеческой улыбкой:

— Дитя мое, верьте моей преданности, как вы верите в милость Божью и в любовь Максимилиана.

Валентина взглянула на него благодарно и кротко, словно послушный ребенок.

Тогда граф вынул из жилетного кармана изумрудную бонбоньерку, открыл золотую крышечку и положил на ладонь Валентины пилюлю величиною с горошину.

Валентина взяла ее и внимательно посмотрела на графа: на лице ее неустрашимого защитника сиял отблеск. божественного могущества и величия. Взгляд Валентины вопрошал.

— Да, — сказал Монте-Кристо.

Валентина поднесла пилюлю к губам и проглотила ее.

— До свидания, дитя мое, — сказал он. — Теперь я попытаюсь уснуть, ибо вы спасены.

— Идите, — сказала Валентина, — я вам обещаю не бояться, что бы со мной ни случилось.

Монте-Кристо долго смотрел на девушку, которая понемногу засыпала, побежденная действием наркотика.

Затем он взял стакан, вылил три четверти в камин, чтобы можно было подумать, что Валентина пила из него, поставил его опять на ночной столик, потом подошел к книжному шкафу и исчез, бросив последний взгляд на Валентину; она засыпала безмятежно, как ангел, покоящийся у ног Создателя.

V
ВАЛЕНТИНА

Ночник продолжал гореть на камине, поглощая последние капли масла, еще плававшие на поверхности воды; уже краснеющий круг окрашивал алебастровый колпачок, уже потрескивающий огонек вспыхивал последними искрами, ибо и у неживых предметов бывают предсмертные судороги, которые можно сравнить с агонией, уготованной несчастным созданиям — людям; тусклый, зловещий свет бросал опаловые отблески на белый полог постели Валентины.

Уличный шум затих, и воцарилось жуткое безмолвие.

И вот дверь из комнаты Эдуара отворилась, и лицо, которое мы уже видели, отразилось в зеркале, висевшем напротив; то была г-жа де Вильфор, пришедшая посмотреть на действие напитка.

Она остановилась на пороге, прислушалась к треску ночника, единственному звуку в этой комнате, которая казалась необитаемой, и затем тихо подошла к ночному столику, чтобы взглянуть, пуст ли стакан.

Он был еще на четверть полон, как мы уже сказали.

Госпожа де Вильфор взяла его, вылила остатки в камин и помешала золу, чтобы жидкость лучше впиталась; затем старательно выполоскала стакан, вытерла своим платком и поставила на прежнее место.

Если бы чей-нибудь взор мог проникнуть в эту комнату, от него не укрылось бы, что г-жа Вильфор долго не решалась подойти к кровати и посмотреть на Валентину.

Этот мрачный свет, безмолвие, темные чары ночи, должно быть, нашли отклик в кромешных глубинах ее души: отравительница страшилась своего деяния.

Наконец она собралась с духом, откинула полог, склонилась над изголовьем и посмотрела на Валентину.

Девушка не дышала; легчайшая пушинка не заколебалась бы на ее полуоткрытых, неподвижных бескровных губах, ее веки подернулись лиловой тенью и слегка припухли, и ее длинные темные ресницы осеняли уже пожелтевшую, как воск, кожу.

Госпожа де Вильфор долго смотрела на это красноречивое в своей неподвижности лицо, наконец отважилась и, приподняв одеяло, приложила руку к сердцу девушки.

Оно не билось.

Трепет, который она ощутила в пальцах, был биением ее собственного пульса; она вздрогнула и отняла руку.

Рука Валентины свесилась с кровати; от плеча до запястья она напоминала руку одной из граций, изваянных Жерменом Пилоном; но кисть была слегка искажена судорогой, и тонкие пальцы, оцепенев, застыли на красном дереве кровати.

Лунки ногтей посинели.

У госпожи де Вильфор не оставалось сомнений: все было кончено; страшное дело, последнее из задуманных ею, наконец свершилось.

Отравительнице нечего было больше делать в этой комнате; она. не выпуская полога из рук, осторожно попятилась, видимо страшась шума собственных шагов по ковру; она была заворожена зрелищем смерти, которое таит в себе неодолимое обаяние, пока смерть еще не разложение, а только неподвижность, пока она еще таинство, а не тлен.

Минуты проходили, а г-жа де Вильфор все не могла выпустить полог, который она простерла, как саван, над головой Валентины. Она платила дань раздумью, а раздумье преступника — муки совести.

И вдруг ночник затрещал громче.

Госпожа де Вильфор вздрогнула и выпустила полог.

В ту же секунду ночник погас, и комната погрузилась в непроглядный мрак.

И в этом мраке вдруг ожили часы и пробили половину пятого.

Преступница, затрепетав, ощупью добралась до двери и вернулась к себе с каплями холодного пота на лбу.

Еще два часа комната оставалась погруженной во тьму.

Затем понемногу ее залил бледный свет, проникая сквозь ставни; постепенно он стал ярче и вернул предметам краски и очертания.

Вскоре на лестнице раздалось покашливание, и в комнату Валентины вошла сиделка с чашкой в руках.

Отцу, возлюбленному первый же взгляд сказал бы: Валентина умерла, но для этой наемницы Валентина только спала.

— Так, — сказала она, подходя к ночному столику, — она выпила часть микстуры, стакан на две трети пуст.

Затем она подошла к камину, развела огонь, села в кресло и, хотя она только что встала с постели, воспользовалась сном Валентины, чтобы еще немного подремать.

Она проснулась, когда часы били восемь.

Тогда, удивленная непробудным сном больной, испуганная свесившейся рукой, которой спящая так и не шевельнула, сиделка подошла к кровати и только тогда заметила похолодевшие губы и остывшую грудь.

Она хотела поднять руку Валентины, но закоченевшая рука была так неподатлива, что сиделка поняла все.

Она в ужасе вскрикнула и бросилась к двери.

— Помогите! — закричала она. — Помогите!

— Что случилось? — ответил снизу голос доктора д’Авриньи. Это был час его ежедневного визита.

— Что случилось? — послышался голос Вильфора, быстро выходящего из кабинета. — Доктор, вы слышите, зовут на помощь?

— Да, да, — отвечал д’Авриньи, — идем, идем скорее к Валентине.

Но прежде чем подоспели отец и доктор, слуги, находившиеся в комнатах и коридорах того же этажа, уже вошли и, увидев Валентину, бледную и неподвижную, на кровати, в отчаянии ломали руки; казалось, у них кружится голова и подкашиваются ноги.

— Позовите госпожу де Вильфор, разбудите госпожу де Вильфор, — кричал королевский прокурор, стоя на пороге, которого он, казалось, не смел переступить.

Но слуги, не отвечая, смотрели на д’Авриньи, который вошел в комнату, бросился к Валентине и приподнял ее.

— И эта!.. — прошептал он, опуская ее. — О Господи, когда же конец?!

Вильфор вбежал в комнату.

— Боже мой, что вы сказали, — отчаянно крикнул он, вздымая руки к небесам. — Доктор!.. Доктор!..

— Я сказал, что Валентина умерла, — торжественно и сурово ответил д’Авриньи.

Вильфор рухнул на колени как подкошенный, уронив голову на постель Валентины.

При словах доктора, при возгласе отца охваченные паникой слуги выбежали вон с глухими проклятиями, на лестницах и в коридорах были слышны их торопливые шаги, затем громкий шум во дворе; потом все стихло: все, от первого до последнего, бежали из проклятого дома.

Тогда г-жа де Вильфор в накинутом на плечи пеньюаре приподняла портьеру и остановилась на пороге, притворяясь удивленной и стараясь выдавить несколько непокорных слезинок.

Вдруг она побледнела и, вытянув руки, шагнула, вернее, подскочила к ночному столику.

Она увидела, что д’Авриньи нагнулся и внимательно рассматривает стакан, который она своими руками опорожнила в эту ночь.

В стакане было ровно столько жидкости, сколько она выплеснула в золу камина.

Если бы дух Валентины встал перед ней, отравительница была бы не так потрясена.

Этот цвет — цвет напитка, который она налила Валентине в стакан и который Валентина выпила; этот яд не может обмануть глаза д’Авриньи, и тот внимательно его рассматривает; это — чудо, которое сотворил Бог, дабы, вопреки всем уловкам убийцы, остался след, доказательство, улика преступления.

Пока г-жа де Вильфор застыла, как изваяние, как воплощение ужаса, а Вильфор, припав лицом к постели умершей, не видел ничего вокруг, д’Авриньи подошел к окну. Еще раз тщательно рассмотрев содержимое стакана, он обмакнул в жидкость кончик пальца.

— Это уже не бруцин, — прошептал он, — посмотрим, что это такое!

Он подошел к одному из шкафов, превращенному в аптечку, и, вынув из серебряного футляра склянку с азотной кислотой, налил несколько капель в стакан, и опаловая жидкость тотчас же окрасилась в кроваво-красный цвет.

— Так! — сказал д’Авриньи с отвращением судьи, перед которым открывается истина, и с радостью ученого, разрешившего сложную задачу.

Госпожа де Вильфор оглянулась по сторонам; глаза ее вспыхнули, потом погасли; она, шатаясь, нащупала рукою дверь и скрылась.

Через минуту издали послышался шум падающего тела.

Но никто не обратил на это внимания. Сиделка следила за действиями доктора, Вильфор пребывал все в^том же забытьи.

Один д’Авриньи проводил глазами г-жу де Вильфор и заметил ее поспешный уход.

Он приподнял портьеру, и через комнату Эдуара его взгляд проник в спальню; г-жа де Вильфор без движения лежала на полу.

— Ступайте туда, — сказал он сиделке, — госпоже де Вильфор дурно.

— Но мадемуазель Валентина? — пробормотала она.

— Мадемуазель Валентина не нуждается больше в помощи, — сказал д’Авриньи, — она умерла.

— Умерла! Умерла! — стонал Вильфор в пароксизме душевной муки, тем более раздирающей, что она была неизведанной, новой, неслыханной для этого стального сердца.

— Что я слышу! Умерла? — раздался третий голос. — Кто сказал, что Валентина умерла?

Вильфор и доктор обернулись. В дверях стоял Моррель, бледный, потрясенный, страшный.

Вот что произошло.

В обычный час через маленькую дверь, ведущую к Нуартье, явился Моррель.

Против обыкновения, дверь не была заперта; ему не пришлось звонить, и он вошел.

Он постоял в прихожей, зовя прислугу, чтобы кто-нибудь проводил его к старику.

Но никто не откликался: слуги, как известно, покинули дом.

Моррель не имел особых поводов к беспокойству. Монте-Кристо обещал ему, что Валентина будет жить, и до сих пор это обещание не было нарушено. Каждый вечер граф приносил ему хорошие вести, подтверждаемые на следующий день самим Нуартье.

Все же это безлюдье показалось ему странным. Он позвал еще раз, в третий раз — та же тишина.

Тогда он решил подняться.

Дверь Нуартье была открыта, как и остальные двери.

Первое, что бросилось ему в глаза, был старик, сидевший в кресле, на своем обычном месте; он был очень бледен, и в его расширенных глазах застыл испуг.

— Как вы поживаете, сударь? — спросил Моррель, не без замирания сердца.

— Хорошо, — показал глазами старик, — хорошо.

Но в его лице можно было угадать нарастающую тревогу.

— Вы чем-то озабочены, — продолжал Моррель. — Вам что-то нужно. Позвать кого-нибудь из слуг?

— Да, — показал Нуартье.

Моррель стал звонить изо всех сил, но, сколько он ни дергал за шнур, никто не приходил.

Он повернулся к Нуартье; лицо старика становилось все бледнее и взгляд все тревожнее.

— Боже мой! — сказал Моррель. — Почему никто не идет? Еще кто-нибудь заболел?

Глаза Нуартье, казалось, готовы были выскочить из орбит.

— Да что с вами? — продолжал Моррель. — Вы меня пугаете! Валентина?..

— Да! Да! — показал Нуартье.

Максимилиан открыл рот, но не мог вымолвить ни слова; он зашатался и прислонился к стене.

Затем он указал рукой на дверь.

— Да! Да! Да! — показал старик.

Максимилиан бросился к маленькой лестнице и спустился по ней в два прыжка, между тем как Нуартье, казалось, кричал ему глазами:

— Скорей, скорей!

Моррель в одну минуту пробежал несколько комнат, пустых, как и весь дом, и достиг комнаты Валентины.

Ему не пришлось отворять дверь, она была раскрыта настежь.

Первое, что он услышал, было рыдание. Он увидел как в тумане коленопреклоненную черную фигуру, зарывшуюся головой в беспорядочную груду белых покрывал. Страх, безмерный страх пригвоздил его к порогу.

И ту г он услышал голос, который говорил: «Валентина умерла», — и другой, который отозвался как эхо:

— Умерла! Умерла!

VI
МАКСИМИЛИАН

Вильфор поднялся, почти стыдясь того, что его застали в припадке такого отчаяния.

Должность грозного обвинителя, которую он занимал в течение двадцати пяти лет, сделала из него нечто большее или, быть может, меньшее, чем человек.

Его взгляд, в первый миг растерянный и блуждающий, остановился на Максимилиане.

— Кто вы, сударь? — сказал он. — Откуда вы? Так не входят в дом, где обитает смерть. Уйдите!

Но Моррель не двигался, он не мог оторвать глаз от ужасного зрелища: от смятой постели и бледного лица на подушках.

— Уходите! Слышите? — крикнул Вильфор.

Д’Авриньи тоже подошел, чтобы заставить Максимилиана уйти.

Тот окинул безумным взором покойницу, обоих мужчин, комнату, хотел, по-видимому, что-то сказать… Наконец, не находя ни слова, чтобы ответить, несмотря на вихрь горестных мыслей, проносившихся в его мозгу, он схватился за голову и бросился к выходу; Вильфор и д’Авриньи, на минуту отвлеченные от своих дум, посмотрели ему вслед и обменялись взглядом, который говорил:

«Это сумасшедший».

Но не прошло и пяти минут, как лестница заскрипела под тяжелыми шагами и опять появился Моррель; с нечеловеческой силой подняв кресло Нуартье, он внес старика на второй этаж. Дойдя до площадки, Моррель опустил кресло на пол и быстро вкатил его в комнату Валентины.

Все это он проделал с удесятеренной силой исступленного отчаяния.

Но страшнее всего было лицо Нуартье, когда Моррель подвез его к кровати Валентины; на этом лице напряженно жили одни глаза, в них сосредоточились все силы разума и все чувства паралитика.

И при виде этого бледного лица с горящим взглядом Вильфор испугался.

Всю жизнь, всякий раз, как он сталкивался со своим отцом, происходило что-нибудь ужасное.

— Смотрите, что они сделали! — крикнул Моррель, все еще опираясь одной рукой на спинку кресла, которое он подкатил к кровати, а другой указывая на Валентину. — Смотрите, отец!

Вильфор отступил на шаг и с удивлением смотрел на молодого человека, ему почти незнакомого, который называл Нуартье своим отцом.

Казалось, в этот миг вся душа старика перешла в его налившиеся кровью глаза; жилы на шее вздулись, синева, вроде той, которая заливает кожу эпилептиков, покрыла шею, щеки и виски; этому внутреннему взрыву, потрясающему все его существо, не хватало только крика.

Этот крик словно выступал из всех пор, страшный в своей немоте, раздирающий в своей беззвучности.

Д’Авриньи бросился к старику и дал ему понюхать спирту.

— Сударь, — крикнул тогда Моррель, схватив недвижную руку паралитика, — меня спрашивают, кто я такой и по какому праву я здесь. Вы знаете, скажите им, скажите!

Рыдания заглушили его голос.

Прерывистое дыхание сотрясало грудь старика. Это возбуждение было похоже на начало агонии.

Наконец слезы хлынули из глаз Нуартье, более счастливого, чем Моррель, который рыдал без слез. Старик не мог наклонить голову и лишь закрыл глаза.

— Скажите, что я был ее женихом, — прерывающимся голосом продолжал Моррель. — Скажите, что она была моим другом, моей единственной любовью на свете! Скажите им, что ее бездыханный труп принадлежит мне!

И он бросился на колени перед постелью, судорожно вцепившись в нее руками.

Видеть этого большого, сильного человека, раздавленного горем, было так мучительно, что д’Авриньи отвернулся, чтобы скрыть волнение. Вильфор, не требуя больше объяснений, покоренный притягательной силой, которая влечет нас к людям, любившим тех, кого мы оплакиваем, протянул Моррелю руку.

Но Максимилиан ничего не видел; он схватил ледяную руку Валентины и, не умея плакать, глухо стонал, сжимая зубами край простыни.

Несколько минут в этой комнате слышались только рыдания, проклятия и молитвы.

И все же один звук господствовал над всем: то было хриплое, страшное дыхание Нуартье. Казалось, при каждом вдохе рвались жизненные пружины в его груди.

Наконец Вильфор, владевший собой лучше других и как бы уступивший на время свое место Максимилиану, решился заговорить.

— Сударь, — сказал он, — вы говорите, что вы любили Валентину, что вы были ее женихом. Я не знал об этой любви, о вашем сговоре; и все же я, ее отец, прощаю вам это, ибо, я вижу, ваше горе велико и неподдельно.

Ведь и мое горе слишком велико, чтобы в душе у меня оставалось место для гнева.

Но вы видите, ангел, который сулил вам счастье, покинул землю; ей не нужно больше земного поклонения, ныне она предстала перед Творцом. Проститесь же с ее бренными останками, коснитесь в последний раз руки, которую вы ждали, и расстаньтесь с ней навсегда; Валентине нужен теперь только священник, который ее благословит.

— Вы ошибаетесь, сударь, — воскликнул Моррель, подымаясь на одно колено, и его сердце пронзила такая боль, какой он никогда еще не испытывал, — вы ошибаетесь. Валентина умерла, но она умерла такой смертью, что нуждается не только в священнике, но и в мстителе! Посылайте за священником, господин де Вильфор, а мстителем буду я!

— Что вы хотите сказать, сударь? — пробормотал Вильфор; полубезумный выкрик Морреля заставил его содрогнуться.

— Я хочу сказать, что в вас — два человека, сударь! — продолжал Моррель. — Отец довольно плакал — пусть выступит королевский прокурор.

Глаза Нуартье сверкнули; д’Авриньи подошел ближе.

— Я знаю, что говорю, сударь, — продолжал Моррель, читая по лицам присутствующих все их чувства, — и вы знаете не хуже моего то, что я скажу: Валентину убили!

Вильфор опустил голову; д’Авриньи подошел еще на шаг; Нуартье утвердительно опустил веки.

— В наше время, — продолжал Моррель, — живое существо, даже не такое юное, прекрасное и достойное обожания, как Валентина, не может умереть насильственной смертью без того, чтобы не потребовали отчета в его гибели. Господин королевский прокурор, — закончил Моррель с возрастающим жаром, — здесь нет места жалости! Я вам указываю на преступление, ищите убийцу!

И его неумолимый взгляд вопрошал Вильфора, который, в свою очередь, искал взгляда то Нуартье, то д’Авриньи.

Но вместо того чтобы поддержать Вильфора, отец и доктор ответили ему таким же непреклонным взглядом.

— Да! — показал старик.

— Безусловно! — сказал д’Авриньи.

— Вы ошибаетесь, сударь, — проговорил Вильфор, пытаясь побороть волю трех человек и собственное волнение, — в моем доме не совершается преступлений: меня разит судьба, меня тяжко испытует Бог, но у меня никого не убивают!

Глаза Нуартье сверкнули; д’Авриньи открыл рот, чтобы возразить.

Моррель протянул руку, призывая к молчанию.

— А я вам говорю, что здесь убивают! — сказал он негромко, но грозно. — Я вам говорю, что это уже четвертая жертва за четыре месяца! Я вам говорю, что четыре дня тому назад уже пытались отравить Валентину, но это не удалось благодаря предосторожности господина Нуартье! Я вам говорю, что дозу удвоили или переменили яд, и на этот раз злодеяние удалось! Я вам говорю, что вы это знаете так же хорошо, как и я, потому что господин д’Авриньи вас об этом предупредил и как врач и как друг:

— Вы бредите, сударь, — сказал Вильфор, тщетно пытаясь освободиться от захлестнувшей его петли.

— Я брежу? — воскликнул Моррель. — В таком случае я обращаюсь к самому господину д’Авриньи. Спросите у него, сударь, помнит ли он слова, произнесенные им в вашем саду, перед этим домом в вечер смерти госпожи де Сен-Меран; тогда вы оба, думая, что вы одни, говорили об этой трагической смерти; вы ссылаетесь на судьбу, вы несправедливо обвиняете Бога, но судьба и Бог причастны к этой смерти только тем, что создали убийцу Валентины!

Вильфор и д’Авриньи переглянулись.

— Да, да, припомните, — сказал Моррель, — вы думали, что эти слова были сказаны в тишине и одиночестве, затерялись во мраке, но они достигли моих ушей. Конечно, после того вечера, видя преступную снисходительность господина де Вильфора к своим близким, я должен был все раскрыть властям. Я не оказался бы тогда соучастником твоей смерти, Валентина, любимая! Но соучастник превратится в мстителя, это четвертое убийство очевидно для всякого, и если отец твой покинет тебя, Валентина, клянусь тебе, я сам буду преследовать убийцу!

И словно природа сжалилась наконец над этим сильным человеком, готовым сломиться под натиском собственной силы, последние слова Морреля замерли в его гортани, из груди его вырвалось рыдание, непокорные слезы хлынули из глаз, он покачнулся и с плачем вновь упал на колени у кровати Валентины.

Тогда настала очередь д’Авриньи.

— Я разделяю чувства господина Морреля и тоже требую правосудия, — сказал он громко. — У меня сердце разрывается от мысли, что моя малодушная снисходительность поощрила убийцу!

— Боже мой! — еле слышно прошептал подавленный Вильфор.

Моррель поднял голову и, читая в глазах старика, горевших нечеловеческим пламенем, сказал:

— Смотрите, господин Нуартье хочет говорить.

— Да, — показал Нуартье, с выражением тем более ужасным, потому что все способности этого несчастного, беспомощного старика были сосредоточены в его взгляде.

— Вы знаете убийцу? — спросил Моррель.

— Да, — ответил Нуартье.

— И вы нам укажете его? — воскликнул Максимилиан. — Мы слушаем! Господин д’Авриньи, слушайте!

Глаза Нуартье улыбнулись несчастному Моррелю грустно и нежно, одной из тех улыбок, которые так часто радовали Валентину.

Затем, как бы приковав глаза собеседника к своим, он перевел взгляд на дверь.

— Вы хотите, чтобы я вышел? — горестно воскликнул Моррель.

— Да, — показал Нуартье.

— Пожалейте меня!

Глаза старика оставались неумолимо устремленными на дверь.

— Но потом мне можно будет вернуться? — спросил Максимилиан.

— Да.

— Я должен выйти один?

— Нет.

— Кого же я должен увести? Господина де Вильфора?

— Нет.

— Доктора?

— Да.

— Вы хотите остаться один с господином де Вильфором?

— Да.

— А он поймет вас?

— Да.

— Будьте спокойны, — сказал Вильфор, едва ли не радуясь, что следствие будет вестись с глазу на глаз, — я отлично понимаю отца.

Хотя он говорил это, как мы отметили, с почти радостным выражением, зубы его громко стучали.

Д’Авриньи взял Максимилиана под руку и увел его в соседнюю комнату.

Тогда во всем доме воцарилось молчание, более глубокое, чем молчание смерти.

Наконец через четверть часа послышались нетвердые шаги, и Вильфор появился на пороге гостиной, где находились д’Авриньи и Моррель, один — погруженный в задумчивость, другой — задыхающийся от горя.

— Идемте, — сказал Вильфор.

И он подвел их к Нуартье.

Моррель внимательно посмотрел на Вильфора.

Лицо королевского прокурора было мертвенно-бледно, багровые пятна выступили у него на лбу; его пальцы судорожно теребили перо, ломая его на мелкие куски.

— Господа, — сдавленным голосом сказал он д’Авриньи и Моррелю, — дайте мне честное слово, что эта ужасная тайна останется погребенной в наших сердцах!

У тех вырвалось невольное движение.

— Умоляю вас!.. — продолжал Вильфор.

— А что же виновник!.. — сказал Моррель. — Убийца!.. Отравитель!..

— Будьте спокойны, сударь, правосудие совершится, — сказал Вильфор. — Мой отец открыл мне имя виновного; мой отец жаждет мщения, как и вы, но он, как и я, заклинает вас хранить преступление в тайне. Правда, отец?

— Да, — решительно показал Нуартье.

Моррель невольно отшатнулся с жестом ужаса и недоверия.

— Сударь, — воскликнул Вильфор, удерживая Морреля за руку, — вы знаете, мой отец — непреклонный человек, и если он обращается к вам с такой просьбой, значит, он уверен, что Валентина будет жестоко отомщена. Правда, отец?

Старик сделал знак, что да.

Вильфор продолжал:

— Он меня знает, а я дал ему слово. Можете быть спокойны, господа; я прошу у вас три дня, это меньше, чем у вас попросил бы суд; и через три дня мщение, которое постигнет убийцу моей дочери, заставит содрогнуться самые бесчувственные сердца. Правда, отец?

При этих словах он скрипнул зубами и потряс мертвую руку старика.

— Обещание будет исполнено, господин Нуартье? — спросил Моррель; д’Авриньи взглядом спросил о том же.

— Да! — показал Нуартье с мрачной радостью в глазах.

— Так поклянитесь, господа, — сказал Вильфор, соединяя руки д’Авриньи и Морреля, — поклянитесь, что вы пощадите честь моего дома и предоставите мщение мне.

Д’Авриньи отвернулся и неохотно прошептал «да», но Моррель вырвал руку из рук Вильфора, бросился к постели, прижался губами к ледяным губам Валентины и выбежал вон с протяжным стоном отчаяния.

Как мы уже сказали, все слуги исчезли.

Поэтому Вильфору пришлось просить д’Авриньи взять на себя все те многочисленные и сложные хлопоты, которые влечет за собой смерть в наших больших городах, особенно смерть при таких подозрительных обстоятельствах.

Что касается Нуартье, то было страшно смотреть на это недвижимое горе, это окаменелое отчаяние, эти беззвучные слезы.

Вильфор заперся в своем кабинете; д’Авриньи пошел за городским врачом, обязанность которого — засвидетельствовать смерть и которого выразительно именуют «доктором мертвых».

Нуартье не захотел расставаться с внучкой.

Через полчаса д’Авриньи вернулся со своим собратом; дверь с улицы была заперта, и, так как привратник исчез вместе с остальными слугами, Вильфор сам пошел отворить.

Но у комнаты Валентины он остановился; у него не хватило мужества снова войти туда.

Оба доктора вошли одни.

Нуартье сидел у кровати, бледный, как сама покойница, недвижимый и безмолвный, как она.

Доктор мертвых подошел к постели с равнодушием человека, который полжизни проводит с трупами, откинул с лица девушки простыню и приоткрыл ей губы.

— Да, — сказал д’Авриньи со вздохом, — бедная девушка мертва, сомнений нет.

— Да, — коротко ответил доктор мертвых, снова закрывая простыней лицо Валентины.

Нуартье глухо захрипел.

Д’Авриньи обернулся: глаза старика сверкали.

Д’Авриньи понял, что Нуартье хочет видеть свою внучку; он подошел к кровати, и, пока второй врач полоскал в хлористой воде пальцы, которые коснулись губ умершей, он открыл это спокойное бледное лицо, подобное лицу спящего ангела.

Слезы, выступившие на глазах Нуартье, сказали д’Авриньи, как благодарен ему несчастный старик.

Доктор мертвых написал свидетельство тут же в комнате Валентины, на краю стола, и, совершив эту последнюю формальность, вышел, провожаемый д’Авриньи.

Вильфор услышал, как они спускались с лестницы, и вышел из своего кабинета.

Сказав несколько слов благодарности доктору, он обратился к д’Авриньи.

— Теперь нужен священник, — сказал он.

— Есть какой-нибудь священник, которого вы хотели бы пригласить? — спросил д’Авриньи.

— Нет, — отвечал Вильфор, — обратитесь к ближайшему.

— Ближайший, — сказал городской врач, — это итальянский аббат, поселившийся в доме рядом с вами. Хотите, проходя мимо, я его попрошу?

— Будьте добры, д’Авриньи, — сказал Вильфор, — пойдите с господином доктором. Вот ключ, чтобы вы могли входить и выходить, когда вам нужно. Приведите священника и устройте его в комнате моей бедной девочки.

— Вы хотите с ним поговорить, мой друг?

— Я хочу побыть один. Вы меня простите, правда?

Священник должен понимать все страдания, тем более страдания отца.

Вильфор вручил д’Авриньи ключ, поклонился еще раз городскому врачу и, вернувшись к себе в кабинет, принялся за работу.

Есть люди, для которых работа служит лекарством от всех страданий.

Выйдя на улицу, оба врача заметили человека в черной сутане, стоявшего на пороге соседнего дома.

— Вот тот, о ком я вам говорил, — сказал доктор мертвых.

Д’Авриньи подошел к священнику:

— Сударь, не согласитесь ли вы оказать услугу несчастному отцу, потерявшему только что дочь, королевскому прокурору де Вильфору?

— Да, сударь, — отвечал священник с сильным итальянским акцентом, — я знаю, смерть поселилась в его доме.

— Тогда мне незачем говорить вам, какого рода помощи он от вас ожидает.

— Я шел предложить свои услуги, сударь, — сказал священник, — наше назначение — идти навстречу нашим обязанностям.

— Это молодая девушка.

— Да, знаю, мне сказали слуги, я видел, как они бежали из дома. Я узнал, что ее имя Валентина, и я уже молился за нее.

— Благодарю вас, — сказал д’Авриньи, — и раз вы уже приступили к вашему святому служению, благоволите его продолжить. Будьте возле усопшей, и вам скажет спасибо безутешная семья.

— Иду, сударь, — отвечал аббат, — и смею сказать, что не будет молитвы горячей, чем моя.

Д’Авриньи взял аббата за руку и, не встретив Вильфора, затворившегося у себя в кабинете, проводил его к покойнице, которую должны были облечь в саван только ночью.

Когда они входили в комнату, глаза Нуартье встретились с глазами аббата; вероятно, Нуартье увидел в них что-то необычайное, потому что взгляд его больше не отрывался от лица священника.

Д’Авриньи поручил попечению аббата не только усопшую, но и живого, и тот обещал д’Авриньи помолиться о Валентине и позаботиться о Нуартье.

Обещание аббата звучало торжественно, и для того, должно быть, чтобы ему не мешали в его молитвах и не беспокоили Нуартье в его горе, он, едва д’Авриньи удалился, запер на задвижку не только дверь, в которую вышел доктор, но и ту, которая вела к г-же де Вильфор.

VII
ПОДПИСЬ ДАНГЛАРА

Утро настало пасмурное и унылое.

Ночью гробовщики исполнили свою печальную обязанность и зашили лежащее на кровати тело в саван — скорбную одежду усопших, которая, что бы ни говорили о всеобщем равенстве перед смертью, служит последним напоминанием о роскоши, любимой ими при жизни.

Этот саван был не что иное, как кусок тончайшего батиста, купленный Валентиной две недели тому назад.

Нуартье еще вечером перенесли из комнаты Валентины в его комнату. Против всяких ожиданий, старик не противился тому, что его разлучают с телом внучки.

Аббат Бузони пробыл до утра и на рассвете ушел, никому не сказав ни слова.

В восемь часов приехал д’Авриньи; он встретил Вильфора, который шел к Нуартье, и отправился вместе с ним, чтобы узнать, как старик провел ночь.

Они застали его в большом кресле, служившем ему кроватью; старик спал спокойным, почти безмятежным сном.

Удивленные, они остановились на пороге.

— Посмотрите, — сказал д’Авриньи Вильфору, смотревшему на спящего отца, — природа умеет успокоить самое сильное горе; конечно, никто не скажет, что господин Нуартье не любил своей внучки, и, однако, он спит.

— Да, вы правы, — с недоумением сказал Вильфор, — он спит, и это очень странно: ведь из-за малейшей неприятности он способен не спать целыми ночами.

— Горе сломило его, — отвечал д’Авриньи.

И оба, погруженные в раздумье, вернулись в кабинет королевского прокурора.

— А вот я не спал, — сказал Вильфор, указывая д’Авриньи на нетронутую постель, — меня горе не может сломить: уже две ночи я не ложился, но зато посмотрите на мой стол: сколько я написал в эти два дня и две ночи!.. Сколько рылся в этом деле, сколько заметок сделал на обвинительном акте убийцы Бенедетто!.. О работа, моя страсть, мое счастье, мое безумие, ты одна можешь победить все мои страдания!

И он судорожно сжал руку д’Авриньи.

— Я вам нужен? — спросил доктор.

— Нет, — сказал Вильфор, — только возвращайтесь, пожалуйста, к одиннадцати часам, в двенадцать часов состоится… вынос… Боже мой, моя девочка, моя бедная девочка!

И королевский прокурор, снова становясь человеком, поднял глаза к небу и вздохнул.

— Вы будете принимать соболезнования?

— Нет, один мой родственник берег на себя эту тягостную обязанность. Я буду работать, доктор; когда я работаю, все исчезает.

И не успел доктор дойти до дверей, как королевский прокурор снова принялся за свои бумаги.

На крыльце д’Авриньи встретил родственника, о котором ему говорил Вильфор, личность незначительную как в этой повести, так и в семье, одно из тех существ, которые от рождения предназначены играть в жизни роль статиста.

Весь в черном, с крепом на рукаве, он исправно явился в дом Вильфора с подобающим случаю выражением лица, намереваясь его сохранить, пока требуется, и немедленно сбросить после церемонии.

В одиннадцать часов траурные кареты застучали по мощеному двору и предместье Сент-Оноре огласилось гулом толпы, которая одинаково жадно смотрит и на радости и на печали богачей и бежит на пышные похороны с той же торопливостью, что и на свадьбу герцогини.

Понемногу гостиная, где стоял гроб, наполнилась посетителями. Сначала явились некоторые наши старые знакомые— Дебрэ, Шато-Рено, Бошан, потом — все знаменитости судебного, литературного и военного мира, ибо г-н де Вильфор, не столько даже по своему общественному положению, сколько в силу личных достоинств, занимал одно из первых мест в парижском свете.

Родственник стоял у дверей, встречая прибывающих, и для равнодушных людей, надо сознаться, было большим облегчением увидеть равнодушное лицо, не требовавшее от них лицемерной печали, притворных слез, как это полагалось бы в присутствии отца, брата или жениха.

Те, кто были знакомы между собой, подзывали друг друга взглядом и собирались группами. Одна такая группа состояла из Дебрэ, Шато-Рено и Бошана.

— Бедняжка, — сказал Дебрэ, невольно, как, впрочем, и все, платя дань печальному событию. — Бедняжка! Такая богатая! Такая красивая! Могли бы вы подумать об этом, Шато-Рено, когда мы пришли… давно ли?.. Да три недели, месяц тому назад самое большое… подписывать брачный договор, который так и не был подписан?

— Признаться, никак не подумал бы, — сказал Шато-Рено.

— Вы ее знали?

— Я говорил с ней раза два на балу у госпожи де Мор-сер; она мне показалась очаровательной, только немного меланхоличной. А где мачеха, вы не знаете?

— Она проведет весь день у жены этого почтенного господина, который нас встречал.

— Кто он такой?

— Это вы о ком?

— Да господин, который нас встречал. Он депутат?

— Нет, — сказал Бошан, — я осужден видеть наших законодателей каждый день, и эта физиономия мне незнакома.

— Вы упомянули об этой смерти в своей газете?

— Заметка не моя, но она наделала шуму, и я сомневаюсь, чтобы она была приятна Вильфору. Насколько я знаю, в ней сказано, что если бы четыре смерти последовали одна за другой в каком-нибудь другом доме, а не в доме королевского прокурора, то королевский прокурор был бы, наверное, более взволнован.

— Но доктор д’Авриньи, который лечит и мою мать, говорит, что Вильфор в большом горе, — заметил Шато-Рено.

— Кого вы ищете, Дебрэ?

— Господина де Монте-Кристо.

— Я встретил его на бульваре, когда шел сюда. Он, по-видимому, собирается уезжать; он ехал к своему банкиру, — сказал Бошан.

— К банкиру? Ведь его банкир — Данглар? — спросил Шато-Рено у Дебрэ.

— Как будто да, — отвечал личный секретарь с некоторым смущением, — но здесь не хватает не только де Монте-Кристо. Я не вижу Морреля.

— Морреля? А разве он с ними знаком? — спросил Шато-Рено.

— Мне кажется, он был представлен только госпоже де Вильфор.

— Все равно, ему бы следовало прийти, — сказал Дебрэ, — о чем он будет говорить вечером? Эти похороны— злоба дня. Но тише, помолчим; вот министр юстиции и культов; он почтет себя обязанным обратиться с маленьким спичем к опечаленному родственнику.

И молодые люди подошли к дверям, чтобы услышать «спич» министра.

Бошан сказал правду; идя на похороны, он встретил Монте-Кристо, который ехал к Данглару, на улицу Шоссе-д’Антен.

Банкир из окна увидел коляску графа, въезжавшую во двор, и вышел ему навстречу с грустным, но приветливым лицом.

— Я вижу, граф, — сказал он, протягивая руку Монте-Кристо, — вы заехали выразить мне сочувствие. Да, такое несчастье посетило мой дом, что, увидав вас, я даже задал себе вопрос, не пожелал ли я несчастья беднягам Морсерам, — это оправдало бы пословицу: «Не рой другому яму, сам в нее попадешь». Но нет, честное слово, я не желал Морсеру зла; быть может, он был немного спесив для человека, начавшего с пустыми руками, как и я, обязанного всем самому себе, как и я; но у всякого свои недостатки. Будьте осторожны, граф: людям нашего поколения… впрочем, простите, вы не нашего поколения — вы человек молодой… Людям моего поколения не везет в этом году: свидетель тому — наш пуританин, королевский прокурор, который только что потерял дочь. Вы посмотрите, у Вильфора странным образом погибает вся семья, Морсер опозорен и кончает самоубийством, я стал посмешищем из-за этого негодяя Бенедетто и вдобавок…

— Что вдобавок? — спросил граф.

— Увы, разве вы не знаете?

— Какое-нибудь новое несчастье?

— Моя дочь…

— Мадемуазель Данглар?

— Эжени нас покидает.

— Да что вы!

— Да, дорогой граф. Ваше счастье, что у вас нет ни жены, ни детей!

— Вы находите?

— Еще бы!

— И вы говорите, что мадемуазель Эжени…

— Она не могла перенести позора, которым нас покрыл этот негодяй, и попросила меня отпустить ее путешествовать.

— И она уехала?

— Прошлой ночью.

— С госпожой Данглар?

— Нет, с одной нашей родственницей… Но как-никак мы потеряли нашу дорогую Эжени: сомневаюсь, чтобы с ее характером она согласилась когда-либо вернуться во Францию!

— Что поделаешь, дорогой барон, — сказал Монте-Кристо. — Все эти семейные горести — катастрофа для какого-нибудь бедняка, у которого ребенок — единственное богатство, но они не так страшны для миллионера. Что бы ни говорили философы, деловые люди всегда докажут им противное; деньги утешают во многих бедах, а вы должны утешиться скорее, чем кто бы то ни было, если вы верите в целительную силу этого бальзама; вы — король финансов, точка пересечения всех могущественных сил.

Данглар искоса взглянул на графа, стараясь понять, смеется ли он или говорит серьезно.

— Да, — сказал он, — если богатство утешает, я должен быть утешен: я богат.

— Так богаты, дорогой барон, что ваше богатство подобно пирамидам; если бы хотели их разрушить, то не посмели бы; а если бы посмели, то не смогли бы.

Данглар улыбнулся доверчивому простодушию графа.

— Кстати, когда вы вошли, я как раз выписывал пять бумажек; две из них я уже подписал; разрешите мне подписать три остальные?

— Пожалуйста, дорогой барон, пожалуйста.

Наступило молчание, слышно было, как скрипело перо банкира; Монте-Кристо разглядывал раззолоченную лепку потолка.

— Испанские бумаги? — сказал Монте-Кристо. — Или гаитянские, или неаполитанские?

— Нет, — отвечал Данглар, самодовольно посмеиваясь, — чеки на предъявителя, чеки на Французский банк. Вот, граф, — прибавил он, — вы император финансов, если я король; часто вам случалось видеть такие вот клочки бумаги стоимостью по миллиону?

Монте-Кристо взял в руку, словно желая их взвесить, пять клочков бумаги, горделиво переданных ему Дангларом, и прочел:

«Господин директор банка, благоволите уплатить предъявителю сего за мой счет один миллион франков.

Барон Данглар».

— Один, два, три, четыре, пять, — сказал Монте-Кристо, — пять миллионов! Черт возьми, вот так размах, господин Крёз!

— Вот как я делаю дела! — сказал Данглар.

— Это удивительно, особенно если эта сумма, в чем я, впрочем, не сомневаюсь, будет уплачена наличными.

— Так оно и будет, — сказал Данглар.

— Хорошо иметь такой кредит; в самом деле, только во Франции видишь такие вещи: пять клочков бумаги, которые стоят пять миллионов. Нужно видеть это, чтобы поверить.

— А вы сомневаетесь?

— Нет.

— Вы это говорите таким тоном… Хотите, доставьте себе удовольствие: пойдите с моим доверенным в банк, и вы увидите, как он выйдет оттуда с облигациями казначейства на ту же сумму.

— Нет, право, это слишком любопытно, — сказал Монте-Кристо, складывая все пять чеков, — я сам произведу опыт. Мой кредит у вас был на шесть миллионов; я взял девятьсот тысяч франков, за вами остается пять миллионов сто тысяч. Я беру ваши клочки бумаги, которые я принимаю за валюту при одном взгляде на вашу подпись, и вот вам общая расписка на шесть миллионов, которая уравнивает наши счеты. Я приготовил ее заранее, так как должен сознаться, что мне очень нужны деньги сегодня.

И, кладя чеки в карман, он другой рукой протянул банкиру расписку.

Молния, упавшая у ног Данглара, не поразила бы его большим ужасом.

— Как же так? — пролепетал он. — Вы береге эти деньги, граф? Но, простите, эти деньги я должен приютам, это вклад, и я обещал уплатить сегодня.

— А, это другое дело, — сказал Монте-Кристо. — Мне не нужны непременно эти чеки, заплатите мне какими-нибудь другими ценностями. Я их взял просто из любопытства, чтобы иметь возможность рассказывать повсюду, что без всякого предупреждения, не попросив у меня и пяти минут отсрочки, банк Данглара выплатил мне пять миллионов наличными. Эго было бы великолепно! Но вот ваши чеки; повторяю, дайте мне что-нибудь другое.

Он подал чеки Данглару, и тот, смертельно бледный, протянул было руку, как коршун протягивает когти сквозь прутья клетки, чтобы вцепиться в мясо, которое у него отнимают.

Но вдруг он спохватился, сделал над собой усилие и сдержался. Затем он улыбнулся, и его искаженное лицо смягчилось.

— Впрочем, — сказал он, — ваша расписка — это те же деньги.

— Ну, конечно! Будь вы в Риме, Томсон и Френч платили бы вам по моей расписке с той же легкостью, с какой вы сами сделали это сейчас.

— Извините меня, граф, извините.

— Так я могу оставить эти деньги себе?

— Да, да, оставьте, — сказал Данглар, отирая вспотевший лоб.

Монте-Кристо положил чеки обратно в карман, причем лицо его ясно говорило:

«Что ж, подумайте; если вы раскаиваетесь, еще не поздно».

— Нет, нет, — сказал Данглар, оставьте эти чеки себе. Но, вы знаете, мы, финансисты, очень щепетильны. Я предназначал эти деньги приютам, и мне казалось, что я их обкрадываю, если не плачу именно этими чеками, как будто деньги не все одинаковы. Простите меня!

И он громко, но нервически рассмеялся.

— Прощаю, — любезно отвечал Монте-Кристо, — и кладу деньги в карман.

И он вложил чеки в свой бумажник.

— Но у вас остается еще сто тысяч франков? — сказал Данглар.

— О, пустяки! — сказал Монте-Кристо. — Лаж, вероятно, составляет приблизительно ту же сумму; оставьте ее себе, и мы будем квиты.

— Вы говорите серьезно, граф?

— Я никогда не шучу с банкирами, — отвечал Монте-Кристо с серьезностью, граничащей с дерзостью.

И он направился к двери как раз в ту минуту, когда лакей докладывал:

— Господин де Бовиль, главный казначей Управления приютов.

— Вот видите, — сказал Монте-Кристо, — я пришел как раз вовремя, чтобы воспользоваться вашими чеками; их берут нарасхват.

Данглар снова побледнел и поспешил проститься с графом.

Монте-Кристо обменялся церемонным поклоном с г-ном де Бовилем, который дожидался в приемной и был тотчас же после ухода графа введен в кабинет Данглара.

На лице графа, всегда таком серьезном, мелькнула мимолетная улыбка, когда в руке у казначея приютов он увидел бумажник.

У дверей его ждала коляска, и он велел тотчас же ехать в банк.

Тем временем Данглар, подавляя волнение, шел навстречу посетителю.

Нечего и говорить, что на его губах застыла приветливая улыбка.

— Здравствуйте, дорогой кредитор, — сказал он, потому что я бьюсь о заклад, что ко мне является именно кредитор.

— Вы угадали, барон, — отвечал Бовиль, — в моем лице к вам являются приюты: вдовы и сироты моей рукой просят у вас подаяния в пять миллионов.

— А еще говорят, что сироты достойны сожаления! — сказал Данглар, продолжая шутку. — Бедные дети!

— Вот я и пришел от их имени, — сказал Бовиль. — Вы должны были получить мое письмо вчера…

— Да.

— Вот и я, с распиской в получении.

— Дорогой господин де Бовиль, — сказал Данглар, — ваши вдовы и сироты, если вы ничего не имеете против, будут добры подождать двадцать четыре часа, потому что граф де Монте-Кристо, который только что отсюда вышел… ведь вы с ним встретились, правда?

— Да, так что же?

— Так вот, господин де Монте-Кристо унес их пять миллионов!

— Как так!

— Граф имел у меня неограниченный кредит, открытый римским домом «Томсон и Френч». Он попросил у меня сразу пять миллионов, и я дал ему чек на банк; там я держу свои деньги; вы понимаете, я боюсь, что, если я потребую у управляющего банком десять миллионов в один день, это может ему показаться весьма странным. В два дня — другое дело, — добавил Данглар с улыбкой.

— Да что вы! — недоверчиво воскликнул Бовиль. — Пять миллионов этому господину, который только что вышел отсюда да еще раскланялся со мной, как будто я с ним знаком?

— Быть может, он вас знает, хотя вы с ним и не знакомы. Граф де Монте-Кристо знает всех.

— Пять миллионов!

— Вот его расписка. Поступите как апостол Фома: посмотрите и потрогайте.

Бовиль взял бумагу, которую ему протягивал Данглар, и прочел:

«Получил от барона Данглара пять миллионов сто тысяч франков, которые, по его желанию, будут ему возмещены банкирским домом «Томсон и Френч» в Риме«.

— Все верно! — сказал он.

— Вам известен этот дом?

— Да, — сказал Бовиль, — у меня была с ним однажды сделка в двести тысяч франков, но с тех пор я больше ничего о нем не слышал.

— Это один из лучших банкирских домов в Европе, — сказал Данглар, небрежно бросая на стол взятую им из рук Бовиля расписку.

— И на его счету было пять миллионов только у вас? Да это какой-то набоб, этот граф де Монте-Кристо!

— Я уж, право, не знаю, кто он такой, но у него было три неограниченных кредита: один у меня, другой у Ротшильда, третий у Лаффита, и, как видите, — небрежно добавил Данглар, — он отдал предпочтение мне и оставил сто тысяч франков на лаж.

Бовиль выказал все признаки величайшего восхищения.

— Нужно будет его навестить, — сказал он. — Я постараюсь, чтобы он основал у нас какое-нибудь благотворительное заведение.

— И это дело верное: он одной милостыни раздает больше, чем на двадцать тысяч франков в месяц.

— Это замечательно! Притом, я ему поставлю в пример госпожу де Морсер и ее сына.

— В каком отношении?

— Они пожертвовали все свое состояние приютам.

— Какое состояние?

— Да их собственное, состояние покойного генерала де Морсер.

— Но почему?

— Потому, что они не хотели пользоваться имуществом, приобретенным такими низкими способами.

— Чем же они будут жить?

— Мать уезжает в провинцию, а сын поступает на военную службу.

— Скажите, какая щепетильность! — воскликнул Данглар.

— Я не далее как вчера зарегистрировал дарственный акт.

— И сколько у них было?

— Да не слишком много, миллион двести тысяч с чем-то. Но вернемся к нашим миллионам.

— Извольте, — сказал самым естественным тоном Данглар. — Так вам очень спешно нужны эти деньги?

— Очень, завтра у нас кассовая ревизия.

— Завтра! Почему вы это сразу не сказали? До завтра еще целая вечность! В котором часу ревизия?

— В два часа.

— Пришлите в полдень, — сказал с обычной улыбкой Данглар.

Бовиль в ответ только кивнул, теребя свой бумажник.

— Или вот что, — сказал Данглар, — можно сделать лучше.

— Что именно?

— Расписка графа Монте-Кристо — это те же деньги, предъявите эту расписку Ротшильду или Лаффиту — они тотчас же ее примут.

— Несмотря на то, что им придется рассчитываться с Римом?

— Разумеется, вы только потеряете тысяч пять-шесть на учете.

Казначей подскочил.

— Ну нет, знаете: я лучше подожду до завтра. Как вы это просто говорите!

— Прошу прощения, — сказал Данглар с удивительной наглостью, — я было подумал, что вам нужно покрыть небольшую недостачу.

— Что вы! — воскликнул казначей.

— Это бывает у нас, и тогда приходится идти на жертвы.

Слава Богу, нет, — сказал Бовиль.

— В таком случае до завтра; согласны, мой дорогой?

— Хорошо, до завтра; но уж наверное?

— Да вы шутите! Пришлите в полдень, банк будет предупрежден.

— Я приду сам.

— Тем лучше, я буду иметь удовольствие увидеться с вами.

Они пожали друг другу руки.

— Кстати, — сказал Бовиль, — разве вы не будете на похоронах бедной мадемуазель де Вильфор? Я встретил процессию на бульваре.

— Нет, — отвечал банкир, — я еще немного смешон после этой истории с Бенедетто и прячусь.

— Напрасно; чем вы виноваты?

— Знаете, мой дорогой, когда носишь незапятнанное имя, как мое, становишься щепетилен.

— Все сочувствуют вам, поверьте, и все особенно жалеют вашу дочь.

— Бедная Эжени! — произнес Данглар с глубоким вздохом. — Вы знаете, что она постригается?

— Нет.

— Увы, к несчастью, это так. На следующий день после скандала она решила уехать с подругой-монахиней; она хочет поискать какой-нибудь строгий монастырь в Италии или в Испании.

— Это ужасно!

И господин де Бовиль удалился, выражая свои соболезнования несчастному отцу.

Но едва он вышел, как Данглар с выразительным жестом, о котором могут составить себе представление только те, кто видел, как Фредерик играет Робера Макера, воскликнул:

— Болван!!!

И, пряча расписку Монте-Кристо в маленький бумажник, добавил:

— Приходи в полдень! В полдень я буду далеко!

Затем он запер двери на ключ, опорожнил все ящики своей кассы, собрал тысяч пятьдесят кредитными билетами, сжег кое-какие бумаги, другие положил на видное место и сел писать письмо; кончив его, он запечатал конверт и надписал:

«Баронессе Данглар».

— Вечером я сам положу его к ней на туалетный столик, — пробормотал он.

Затем достал из ящика стола паспорт.

— Отлично, — сказал он, — действителен еще на два месяца.