Флаги на башнях. Антон Макаренко

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Часть вторая

1. Не может быть

Колония им. Первого мая заканчивала седьмой год своего существования, но коллектив, собравшийся в ней, был гораздо старше. Его история начиналась довольно давно, на второй день после Октября, в другом месте, в совершенно ином антураже, среди полей и хуторов старой полтавской степи. «Основателями» этого коллектива были люди ярких характеров и рискованной удачи. Они принесли с собой «с воли» много беспорядочной страсти и горячего фасона, все это было у них черномазое… собственно говоря, негодное к употреблению, ибо было испорчено орнаментами культуры, так сказать, капиталистической, с маленьким креном в уголовщину.

Небольшая группа педагогов, людей обыкновенных и добродушных, по случайной раскладке заняла этот скромный участок революционного фронта. Во главе группы был Захаров, человек тоже обыкновенный. Необыкновенным и ошеломляющим в этом зачине было одно: Октябрьская революция и новые горизонты мира. И поэтому Захарову и его друзьям задача казалась ясной: воспитать нового человека! В первые же дни выяснилось, что дело это очень трудное и длинное. Тысячи дней и ночей – без передышки, без успокоения, без радости – пришлось пережить Захарову, но и после этого до нового человека оставалось еще очень далеко. К счастью, Захаров обладал талантом, довольно распространенным на восточной равнине Европы, – талантом оптимизма, прекрасного порыва в будущее. В сущности, это даже и не талант. Это особое, чисто интеллектуальное богатство русского человека, человека со здоровой башкой и зорким глазом, умеющего различать ценности. До Октябрьской революции этим богатством души и веры спекулировали хозяева жизни, обращая веру в доверчивость, а оптимизм в беззаботность, расценивая эти качества как особые атрибуты замечательного «русского» прекраснодушия. И народная вера в разум, в цену ценностей, в истину и правду, в общем, была выведена за границы практической жизни, в область легенд, сказаний и анекдотов, приноровленных для развлечения. Оптимистической силе русского народа потом приделали тульской работы ярлычок и написали на нем с самоуничижительным юмором: «Авось, небось и как-нибудь». И осталось для оптимизма прилично нищенское место, над которым можно было и посмеяться с европейским высокомерием, и поплакать с русской тоской.

В порядке не то высокомерия, не то тоски поставили на этом самом месте беломраморный дворянский памятник и написали на нем вдохновенные слова поэта:

Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.

Это и все, что осталось от великолепного русского оптимизма к началу двадцатого века: наивность и умиление. Ибо только безгранично наивный человек не мог понять, что светит в смиренной наготе. Люди более практические ухмылялись в бороды: русский человек ограблен был весьма успешно, а по оптимизму своему даже и не обижался. И только в 1917 г. неожиданное обнаружилось, что народный оптимизм есть нечто гораздо более сильное и гораздо менее безобидное. Без всякого расчета на «авось» и «как-нибудь», чрезвычайно основательно, с настоящей деловитостью, русский народ выгнал старомодных эстетов «за Черное море», и очистилось место для новой эстетики и для нового оптимизма. Вероятно, в Западной Европе и до сих пор еще не могут понять, откуда у нас взялись простота и уверенность действия? Советский человек показал себя не только в пафосе загоревшихся глаз, не только в усилии волевого взрыва, но и в терпеливых ежедневных напряжениях, в той черной, невидной работе, когда будущее начинает просвечивать в самых неуловимых и тонких явлениях, настолько нежных, что заметить их может только тот, кто стоит у их источника, кто не отходит от них ни помышлением, ни физически. После многих дней и ночей, после самых бедственных разочарований и срывов, отчаяния и слабости наступает праздник: видны уже не мелочи и детали, а целые постройки, пролеты великолепного здания, до сих пор жившие только в оптимистической мечте. На таком празднике самое радостное заключается в логическом торжестве: оказывается, что иначе и быть не могло, что все предвидения рассчитаны были точно, основаны на знании, на ощущении действительных ценностей. И был вовсе не оптимизм, а реалистическая уверенность, а оптимизмом она называлась из застенчивости.

И Захаров прошел такой тяжелый путь – путь оптимиста. Новое рождалось в густом экстракте старого: старых бедствий, зависти, озлобления – толкотни и тесноты человеческой и еще более опасных вещей: старой воли, старых привычек и старых образцов счастья. Старого обнаружилось очень много, и оно не хотело умирать мирно, оно топорщилось, становилось на пути, наряжалось в новые одежды и новые слова, лезло под руки и под ноги, говорили речи и сочиняло законы воспитания. Старое умело даже писать статьи, в которых становилось на защиту советской педагогики.

Было время, когда это старое в самых новых выражениях куражилось и издевалось над работой Захарова и тут же требовало от него чудес и подвижничества. Старое ставило перед ним сказочно глупые загадки, формулируя их в научно-нежных словах, а когда он совсем не по-сказочному изнемогал, старое показывало на него пальцами и кричало:

– Он потерпел неудачу!

Но пока происходили все эти недоразумения, протекали годы. Было уже много нового, над чем хорошо следовало задуматься. Со всех сторон, от всех событий в стране, от каждой печатной строки, от всего чудесного советского роста, от каждого живого советского человека приходили в колонию идеи, требования, нормы и измерители.

Да, все пришлось иначе назвать и определить, новой мерой измерить. Десятки и сотни мальчиков и девочек вовсе не были дикими зверенышами, не были они и биологическими индивидами. Захаров теперь знал силы и поэтому мог без страха стоять перед ними с большим политическим требованием:

– Будьте настоящими людьми!

Они с молодым, благородным талантом принимали эти требования и хорошо знали, что в этом требовании больше уважения и доверия к ним, чем в любом «педагогическом подходе». Новая педагогика рождалась не в мучительных судорогах кабинетного ума, а в живых движениях людей, в традициях и реакциях реального коллектива, в новых формах дружбы и дисциплины. Эта педагогика рождалась на всей территории Союза, но не везде нашлись терпение и настойчивость, чтобы собрать ее первые плоды.

Старое крепко держалось на Земле, и Захаров то и дело сбрасывал с себя отжившие предрассудки. Только недавно он сам освободился от самого главного «педагогического порока»: убеждения, что дети есть только объект воспитания. Нет, дети – это живые жизни, и жизни прекрасные, и поэтому нужно относиться к ним, как к товарищам и гражданам, нужно видеть и уважать их права и обязанности, право на радость и обязанность ответственности. И тогда Захаров предъявил к ним последнее требование: никаких срывов, ни одного дня разложения, ни одного момента растерянности! Они с улыбками встречали его строгий взгляд: в их расчеты тоже не входило разложение.

Наступили годы, когда Захарову уже не нужно было нервничать и с тревогой просыпаться по утрам. Коллектив жил напряженной трудовой жизнью, но в его жилах пульсировала новая, социалистическая кровь, имеющая способность убивать вредоносные бактерии старого в первые моменты их зарождения.

В колонии перестали бояться новеньких, и Захаров потушил в себе последние остатки уважения к эволюционной постепенности. Однажды летом он произвел опыт, в успехе которого не сомневался. В два дня он принял в колонию пятьдесят новых ребят. Собрали их прямо на вокзале, стащили с крыш вагонов, поймали между товарными составами. Сначала они протестовали и «выражались», но специально выделенный «штаб» из старых колонистов привел их в порядок и заставил спокойно ожидать событий. Это были классические фигуры в клифтах, все они казались брюнетами, и пахло от них всеми запахами социальной запущенности. Ближайшее будущее представлялось им в тонах пессимистических, дело было летом, а летом они привыкли путешествовать – единственное качество, которое сближало их с английскими лордами. То, что произошло дальше, Захаров называл «методом взрыва», а колонисты определяли проще: «Пой с нами, крошка!»

Колония встретила новеньких на вокзальной площади, окруженная тысячами зрителей, встретила блестящим парадом, строгими линиями развернутого строя, шелестом знамен и громом салюта «новым товарищам». Польщенные и застенчивые, придерживая руками беспомощные полы клифтов, новенькие заняли назначенное для них место между третьим и четвертым взводами.

Колония прошла через город. На привычном фоне первомайцев новенькие и на себя и на других произвели сильное впечатление. На тротуарах роняли слезы женщины и корреспонденты газет.

Дома, после бани и стрижки, одетые в форменное платье, румяные, смущенные до глубин своей души и общим вниманием, и увлекательной придирчивостью дисциплины, новенькие подверглись еще одному взрыву. На асфальтовой площадке, среди цветников были сложены в большой куче их «костюмы для путешествий». Политое из бутылки керосином, «барахло» это горело буйным, дымным костром, а потом пришел Миша Гонтарь с веником и ведром и начисто смел жирный мохнатый пепел, подмаргивая хитро ближайшему новенькому:

– Вся твоя биография сгорела!

Старые колонисты хохотали над Мишиным неповоротливым остроумием, а новенькие оглядывались виновато: было уже неловко.

После этой огневой церемонии начались будни, в которых было все что угодно, но почти не было пресловутой перековки: новенькие не затрудняли ни коллектив, ни Захарова.

Захаров понимал, что здоровая жизнь детского коллектив законно и необходимо вытекает из всей советской действительности. Но другим это не казалось таким же законным явлением. Захаров теперь мог утверждать, что воспитание нового человека – дело счастливое и посильное для педагогики. Кроме того, он утверждал, что «испорченный ребенок» – фетиш педагогов – неудачников. Вообще он теперь многое мог утверждать, и это больше всего раздражало любителей старого.

Старое – страшно живущая вещь. Старое пролезает во все щели нашей жизни и очень часто настолько осторожно, умненько выглядывает из этих щелей, что не всякий его заметит. Нет такого положения, к которому старое не сумело бы приспособиться. Казалось бы, что может быть священнее детской радости и детского роста? И все это утверждают, и все исповедуют, но…

Приезжает в колонию человек, ходит, смотрит, достает блокнот и еще не успел вопрос поставить, а глаза его уже увлажняются в предчувствии романтических переживаний.

– Ну… как?

– Что вам угодно?

– Как вы… вот… с ними… управляетесь?

– Ничего… управляемся.

– Э… э… расскажите какой-нибудь случай… такой, знаете, потруднее.

Захаров с тоской ищет портсигар:

– Да зачем вам?

– Очень важно, очень важно. Мы понимаем… перековка… конечно, они теперь исправились, но… воображаю: как вам трудно!

– Перековка…

– Да, да! Пожалуйста, какой-нибудь яркий случай. И, если можно, снимок… Как жаль, что у вас нет… до перековки.

Захаров роется в памяти. Что-то такое очень давно, действительно, было… вроде перековки. Он смотрит на любопытного романтика и про себя соображает: как легче отделаться – доказывать ли посетителю, что никакой перековки не нужно, или просто соврать и рассказать какой-нибудь анекдот. Второе, собственно говоря, гораздо легче.

В подобных недоразумениях было для Захарова много трагического. А еще трагичнее вышло, когда приехали к нему приятели из Наркомпроса.

Они видели людей, машины, цветы, рассмотрели цифры и сводки. Вежливо щурились на предметы реальные и вежливо мычали над бумагой. Захаров видел по их лицам, что они просто ничему не поверили.

– Это беспризорные?

– Нет, это колонисты.

Володя Бегунок на диване неслышно хихикнул.

– А… вот этот мальчик! Был беспризорный?

Володя встал, бросил на Захарова секретный, дружеский взгляд:

– Я колонист четвертой бригады.

– Но… раньше, раньше ты был беспризорным?

Почему-то Володе стало неудержимо смешно, он быстро посмеялся в угол дивана. Отвечать все же нужно:

– Я… забыл.

– Как это забыл? Забыл, что ты был беспризорным?

– Угу…

– Не может быть!

– Честное слово!

Володя сказал это с искренней убедительностью, но им показалось, что мальчик над ними издевается, и это было вполне возможно, если принять во внимание, что здесь все в чем-то сговорились.

Приятели уехали расстроенные. Редко им приходилось встречать такой единодушный заговор. А разве в таком случае можно установить, где правда, а где очковтирательство. Во всяком случае, у Захарова чересчур уж благополучно.

– Не может быть!

– И если даже так, где же борьба? Где же сама педагогика? И где, наконец, беспризорные? Откуда он набрал этих детей?

У этих людей никогда не было оптимизма.

2. Ваня

Только один месяц прошел после совета бригадиров, памятного для Вани на всю жизнь. Над колонией стоял июль – жаркий, солнечный. Школьный костюм Вани лежал в тумбочке. Бригадир четвертой никому не разрешал надевать школьных костюмов.

– Вам, пацанам, только и погулять теперь в трусиках, вроде как солнечная ванна… – говорил он.

И Ваня и другие члены четвертой бригады ходили в трусиках и голошейках, а в парадных случаях добавочно к трусикам наряжались в просторную, блестяще отлаженную «парусовку», одежду полноценную, с рукавами, воротником и карманом на груди. На ноги при этом надевались голубые носки и «спортсменки», а на голову – золотая тюбетейка. В этом костюме пацаны имели вид великолепный.

Ваня быстро входил в колонисткую жизнь, все ему нравилось в ней и все ему было по плечу. Он отказался от своего законного права погулять два дня и на второй день после приема пошел работать в литейных цех шишельником. Литейный цех помещался в старом каменном сарае. В одном углу здесь стоял литейный барабан, в другом – работали шишельники. Литейный цех отливал из меди масленки. Ване нравилось, что они важно назывались «масленки Штауфера». Нравилось Ване и то, что масленки Штауфера были очень нужны для разных заводов – без них ни один станок не мог работать: так, по крайней мере, утверждала вся четвертая бригада. Ваня нарочно выбегал смотреть, как полная подвода, нагруженная небольшими ящиками, отправлялась на вокзал. В ящиках лежали масленки, никелированные, совсем готовые, завернутые в бумагу.

Масленки были разных размеров, от двадцати до восьмидесяти миллиметров в диаметре, таких же размеров делались и шишки. С первого же дня Ваня стал входить в работу. Конечно, техника ему давалась не сразу. Бывало, что шишка развалится у него в руках, когда, проткнув ее песчаное тело тонкой проволокой, он укладывал шишки на фанерный лист, чтобы отправить их в сушилку. Но уже через неделю он научился деревянным молотком придавать шишке определенную плотность в форме, научился сообщать песку необходимую влажность, осторожно вынимать шишку из формы и протыкать проволокой и если еще не умел делать ста шишек за четыре часа, то шестьдесят выходило у него свободно. Соломок Давидович платил ребятам по копейке за каждую шишку: Филька, Кирюшка и Петька говорили, что это очень мало.

Но не одни шишки владели Ваниной душой. Каждый день приносил что-либо новое. Перед каждым днем он останавливался, чуть-чуть задыхаясь от силы новых впечатлений, оглядывался на новых друзей и требовал от них разъяснений.

Например, оркестр. Все пацаны четвертой бригады преклонялись перед оркестром, многое о нем рассказывали, умели напевать «Марш милитэр» и марш из «Кармен», а «Смену караула» напевали на такие слова:

Папа римский вот-вот-вот
Собирается в поход.
Видно, шляпа – этот папа –
Ожидаем третий год.

А после этого следовало тарараканье, очень сложное и красивое. Но в настоящих тайнах оркестра разбирались немногие: Володя Бегунок, Петька Кравчук и Филька Шарий, потому что Володя играл на второй трубе, Петька на пиколке, а Филька был самый высокий класс – первый корнет. Ване тоже захотелось играть на чем-нибудь, но приходилось ожидать, пока он получит звание колониста: воспитанников в оркестр не принимали. А пока наступит этот счастливый момент, Ваня не пропускал ни одной сыгровки. Услышав сигнал «сбор оркестра», он первым приходил в тот класс, где обыкновенно оркестр собирался. В первые дни дежурные по оркестру старались его «выставить», но потом к нему привыкли, так уже и считали, что Ваня Гальченко – будущий музыкант. В оркестре Ване все нравилось: и блестящий белый хор инструментов – с серебром, как уверял Володя Бегунок, – целых тридцать штук, и восемь черных кларнетов, и хитрые завитки тромбонов, и пульты, и строгость полного, веселого старика-дирижера Виктора Денисовича, его язвительные замечания.

– Ты был в цирке? – обращается Виктор Денисович к «эсному басу» Данилу Горовому, после очередного недоразумения с си-бемоль.

– Был, – отвечает Горовой и краснеет.

– Был? Видел – морской лев на трубе играет?

Данило Горовой, массивный, с могучей шеей, славный кузнец колонии, молча облизывает огромный мундштук своего баса. Виктор Денисович сердито смотрит на Горового; подняв лица от своих мундштуков, смотрят на Горового и все сорок музыкантов. Виктор Денисович продолжает:

– Так это же морской лев! Морской лев, а как играет!

Горовой подымает недовольный взгляд на дирижера. Известно всей колонии, что он не отличается остроумием, но не может он молчать сейчас, не может оставить без возражения обидного намека на морского льва. Морской лев – у него даже ног нету, а голова собачья. И Горовой с пренебрежением отводит глаза от дирижера и говорит тихо:

– Как он там играет!

После этого радостно заливаются смехом и музыканты, и Виктор Денисович, и Ваня Гальченко, и сам Данило Горовой. Чей-то голос прибавляет к смеху одинокую реплику:

– Морской лев си-бемоль тоже не возьмет, Виктор Денисович!

Но Виктор Денисович уже серьезен. Он холодно смотрит через головы оркестра, стучит тоненькой палочкой по пульту:

– Четвертый номер. Тромбоны, не кричите! Раз… два!

Ваня замирает рядом с малым барабаном, в его уши вливается прекрасная сложная музыка. Но оркестр притягивает его не только музыкой. В колонии говорили, что оркестр, существуя пять лет, ни разу не отдувался на общем собрании. Старшиной оркестра ходил Жан Гриф, высокий, черноглазый юноша из девятой бригады. Ваня и смотреть на него остерегался, а не то разговаривать… Если же смотрел, так только тогда, когда Жан выделывал какое-нибудь соло на своем коротеньком корнете, и ничего, кроме нот и палочки дирижера, не видел.

Но и оркестр не поглощал целиком душу Вани Гальченко. Замирала его душа и на физкультурной площадке. С таким же почтением смотрел он на Перлова, у которого голова всегда победоносно забинтована: о нем гремит слава отчаянного форварда. Затаив дыхание, Ваня слушал рассказы о величественных матчах волейболистов. Славились и городошники. Их капитан Крусков говорил:

– В нашей команде «письмо» выбивают с одного удара.

– Ну, это врешь, положим, «письмо» не выбьют.

– Выбиваем. Как «не выбьют»? А про «аэроплан» и говорить нечего. У наших пацанов хоть и не сильный удар, а зато как повернет, каждым концом зацепит.

А в коридоре главного здания висел еще и ребусник. Ваня подолгу останавливался перед ним, прочитывал сотни его потрясающих вопросов, картин, загадок, чертежей, труднейших математических формул. Нарисованное окно, в окно смотрит девочка, а внизу вопрос:

– Сколько этой девочке лет?

Потом еще вопрос: где можно построить такую избу, чтобы все ее четыре стены смотрели на юг? И тут же нарисована симпатичная избушка, а на ней флаг.

За спиной Вити стоит Семен Гайдовский, он человек серьезный:

– Это пятая серия, она теперь так висит – для красоты; уже решили и уже премии получили. А когда будет осень, Петр Васильевич повесит новую. Я в прошлую зиму четыре тысячи очков заработал на ребуснике.

Познакомился Ваня и с Петром Васильевичем, фамилия у которого была странная: Маленький. А на самом деле он был страшно большой, самый высокий человек в колонии и худой-худой. У него были и ноги худые и шея худая, и нос худой, а все-таки это был веселый, неутомимый человек. Самое же главное – он был какой-то «не такой», как говорили пацаны. Они рассказывали о нем много смешных историй, но в то же время стаями, обуреваемые сложнейшими планами, проектами и начинаниями, ходили за ним. Видно, у Маленького был приметливый глаз. Уже на второй день он увидел Ваню, пробегавшего через двор, и закричал:

– Эй, пацан! Паца-ан!

Ваня задержался.

– А иди сюда!

– А чего?

У Маленького были такие длинные ноги, что он сделал только три шага и очутился возле Вани:

– Новенький?

С высоты, с неба, смотрело на Ваню носатое, худое лицо. Под носом что-то такое растет – не то усы, не то как будто нарочно; глаза ярко-голубые, напористые.

– Новенький? Зовут как? Ваня Гальченко? Ты перемет умеешь делать?

– Перемет?

– Перемет – рыбу ловить? Не умеешь? А радиоприемник? Тоже не умеешь? А может, ты стихи пишешь? А что же ты умеешь делать?

Ваня был смущен многими вопросами, но ему захотелось не ударить лицом в грязь, и он сказал, подняв лицо и прищурив один глаз:

– А я сделал ящик.

– Какой ящик?

– Ботинки чистить…

– Сам делал?

– Сам.

– И чистил?

– Чистил.

– Щеткой намазывал?

– Ага, маленькой такой, а потом большой.

– А! Видишь? Значит, мы с тобой завернем.

– Кого?

– Не кого, а дело завернем. Гребной автомобиль! Ваня Гальченко! Кажется, ты человек деловой.

И, больше не сказав ни слова, Маленький сделал в сторону несколько шагов и исчез между двумя зданиями. Через цветник, он, кажется, просто перешагнул.

Это было интересно. Гребной автомобиль! Ваня расспросил всю четвертую бригаду, но никто не знал, что такое гребной автомобиль. Слух о том, что Петр Васильевич Маленький собирается с Ваней делать гребной автомобиль, сильно взбудоражил четвертую бригаду. Оказалось, что у колонистов четвертой бригады были свои планы на Маленького: с теми в воскресенье он идет ловить рыбу в каком-то таинственном озере в десяти километрах, с другими затевает сложную игру, с третьими отвоевал у совета бригадиров комнату и в ней устраивает что-то.

– А кто он такой? – спросил Ваня.

– Петр Васильевич? А… он… он – никто.

– Почему никто?

– Он считается учитель, так это он учит по черчению в старших группах, а так он никто, просто себе…

Через неделю Ваня встретил Маленького в лесу. Он ходил между деревьями, заглядывал на их вершины, но Ваню сразу узнал:

– Ага! Ваня! Гребной автомобиль – замечательная вещь. Мы с тобой завтра сядем и поговорим.

Но завтра Петр Васильевич заболел, и говорили, что он заболел туберкулезом. Известие об этом с большой печалью повторялось в четвертой бригаде. И не столько таинственный гребной автомобиль, сколько сам Петр Васильевич запомнился Ване: такой большой, быстрый и занимательный и так печально заболевший туберкулезом, тоже таинственной и, кажется, смертельной болезнью…

Но, по совести говоря, больше всего нравилась Ване самая жизнь в четвертой бригаде. Было здесь по-дружески тепло, интересны были все ребята, и в такой строгости держал всех Алеша Зырянский. Каждый день хотелось Ване поскорее закончить работу и вернуться в чистую, уютную спальню, слушать, говорить, смеяться, жить. Хотелось, чтобы Алеша что-нибудь приказал, даже самое трудное, и чтоб салютнуть и сказать ему:

– Есть!

3. Старые и новые счеты

Игорь Чернявин каждый день работал – зачищал проножки. Руки его были покрыты ссадинами и царапинами, и рашпиль по-прежнему вызывал отвращение. Игорь не скрывал своего отрицательного отношения к работе над проножками, но считал себя обязанным ее выполнять, потому что дал слово в совете бригадиров. Однако он скрывал свой панический страх перед пчелами и мухами и с осторожным вниманием поглядывал на них, когда они прилетали к его верстаку. К счастью, через неделю после начала работы Игоря сборочный цех был переведен в помещение стадиона. Как ни плохо шла работа над проножками, Игорь к концу четырехчасового рабочего дня сдавал Штевелю тридцать проножек, а за это количество полагалось в день заработка девяносто копеек. Штевель утверждал, что такой молодой человек, как Игорь, должен сдавать в день, по крайней мере, сотню проножек.

Работа в цехе отнимала всего четыре часа после обеда. Все остальное время проходило гораздо симпатичнее. Утром Игорь шел в школу, и там в одном из классов Николай Иванович полчаса или час занимался с ним. Николай Иванович был по-прежнему всегда чисто одет, чрезвычайно вежлив и прост. За это время Игорь познакомился и с другими учителями и учительницами и заметил, что все они отличаются такой же безукоризненной вежливостью и так же чисто одеваются. Вообще учителя здесь были какие-то «не такие», да и от всей школы, помещавшейся в отдельном здании, исходил приятный запах: в школе было солидно, чисто, приветливо и даже несколько торжественно.

Понравилась Игорю и библиотека. Она помещалась рядом с «тихим» клубом. Книг в ней было много, книги все были переплетены, стояли в порядке на полках до самого потолка, а у широких дверей с перекинутой поперек полочкой всегда собиралась очередь читателей. Библиотекой заведовала древняя старушка Евгения Федоровна, но копошились с книгами, выдавали, принимали, записывали, чертили, рисовали и мазали рекомендательные списки три колониста, и между ними главную роль играла Шура Мятникова, тонкая, очень стройная девушка. У нее смуглое лицо и большой рот.

– Прочитал? Или картинки посмотрел? – спрашивала она, и при этом в лице ее была шутливая и серьезная очень живая игра…

Игорь всегда любил читать. Бродячая жизнь отвлекла его от книг, и сейчас он с новой жадностью набросился на чтение. Проснувшись утром, приятно было вспомнить, что в тумбочке лежит книга. Вечером Нестеренко не позволял долго читать и тушил свет в одиннадцать часов. Игорь приспособился просыпаться раньше сигнала «вставать» и часок почитать в постели. Именно с этого утреннего чтения начался день, который потом до самого вечера был наполнен выдающимися происшествиями.

Еще с вечера Нестеренко сказал Игорю:

– Завтра ты дежуришь по бригаде.

Дежурный по бригаде должен был вставать в шестом часу, чтобы к поверке успеть закончить уборку. Игорь проснулся рано, но вспомнив о «Таинственном острове», который лежал в его тумбочке, не вспомнил о дежурстве. Когда прозвенел сигнал и поднялась вся бригада, Нестеренко только ахнул:

– Что же ты со мной делаешь?

Игорь бросился к тряпкам и щеткам, но было уже поздно. Поверка застала спальню в беспорядке и Чернявина в разгар работы. Не повезло еще и в том отношении, что поверку принимал сам Захаров. Он строго нахмурился, холодно рассматривал спальню, холодно сказал: «Здравствуйте, товарищи», небрежно выслушал рапорт и спросил:

– Кто дежурит?

Игорь улыбнулся смущенно:

– Я.

– Получи один наряд.

Игорь так же смущенно улыбнулся и услышал шипение Нестеренко:

– Да отвечай же, как следует! Что это такое?

Игорь обрадовался выходу из мучительного положения, вытянулся:

– Есть, один наряд, товарищ заведующий!

После поверки Нестеренко долго еще читал Игорю нотации, по-старушечьи детально разбирал недостатки его характера и барского воспитания.

– Даже книга, даже книга, святая вещь, и та тебя с толку сбивает, а если ж ты повстречаешься с какой сволочью, что тогда будет!

Но другие товарищи не сильно осуждали. Санчо Зорин даже одобрил:

– Это хорошо, Нестеренко, чего ты испугался? Боевое крещение! Ты посуди: какой же из него будет человек, если он ни одного наряда не получит?

И Нестеренко не выдержал, улыбнулся:

– Это, конечно, верно, а только и бригаде неприятность.

В тот же день дежурил по бригаде Ваня Гальченко. У него дело прошло гораздо благополучнее и даже со славой. Все еще спали, а Ваня стоял на подоконнике и мыл стекла, тихонько насвистывая. За окном распускалось утро, внизу, в цветнике, возились с поливкой, горели на солнце окна в здании школы. Володя Бегунок давно захватил свою трубу и пошел будить дежурного бригадира Илюшу Руднева из десятой бригады. Скоро во дворе он заиграл сигнал побудки.

Продолжая работать, Ваня лукаво посмотрел на спящих товарищей. Отвечая сигналу, Филька о чем-то заговорил во сне. У окна зашуршали шаги. Снизу, из сада, Володя спросил тихо:

– Спят?

Ваня кивнул.

Через минуту тихонько приоткрылась дверь, в щель продвинулся раструб трубы. Сигнал раздался страшно громко. Алеша Зырянский мгновенно вскочил с постели, но Володи уже не было.

– Вот чертенок! Ну, я его поймаю! Какой же ты молодец, даже окна помыл.

Ваня, краснея, выслушивает похвалу бригадира и еще сильнее натирает стекло. В двери снова просовывается серебряный раструб. Зырянский вспыхивает и крадется к дверям, но дверь распахивается. Володя налетает на Алешу, вскакивает верхом на его живот, обнимает его руками, ногами и трубой и орет:

– Ребята! Бей бригадира!

С постелей вскакивают Филька, Петька, оба Семена, и подымается общая возня. Стоя на подоконнике, Ваня громко смеется. В дверь заглядывает невысокий, собранный, хорошенький мальчик – дежурный бригадир Руднев, улыбается и спрашивает:

– Встаете?

После завтрака Игорь увидел Ваню:

– Ванюша, как дела?

– О! Здорово, понимаешь! Сегодня убудет благодарность в приказе!

– Да ну! За что?

– А за дежурство по бригаде.

– За дежурство? Ох ты, черт! И я получил.

– Благодарность?

– Нет, один наряд. Говорят, хорошего колониста не бывает без наряда.

– А кто это говорит?

– А это мой шеф говорит, Санчо Зорин.

– Это у тебя такой шеф? Вот у меня шеф, так шеф – Володька!

Лето – школа не работает, и в парке народу много. Кто идет к пруду, кто к гимнастическому городку, а кто на скамьях расположился поуютнее и читает книжку. Игорь с книжкой – причиной утреннего скандала – направился в самый далекий и тенистый уголок. На запущенной дорожке он третий раз в жизни встретил «чудесную» девушку с карими глазами. Она очень спешила, идя ему навстречу, быстро перебирала загоревшими ногами, волосы у нее были еще мокрые после купания. Девушка подняла на Игоря глаза, такие, как и раньше, прекрасные, с золотисто-синим блеском, но не смутилась, что-то вспомнила, задорно улыбнулась.

Игорь стал на ее дороге. Она отступила назад и руку подняла к лицу.

– Не бойтесь, мисс, не бойтесь. Скажите только ваше имя.

– А на что вам?

– Я хочу с вами познакомиться, а меня зовут Игорь.

– Ну так что?

– Ничего, конечно, особенного. Просто – Игорь.

Девушка попыталась обойти его сбоку. Юбчонка на ней была поношенная.

– Скажите ваше имя, миледи, я же больше ни о чем не прошу.

Девушка остановилась, поднесла кулачок к губам:

– Вы… мух боитесь.

Игорь вдруг вспомнил, при каких бедственных обстоятельствах он встретил эту девушку в последний раз, и покраснел. Она заметила его смущение, опустила руку, двинулась вперед. Игорь уступил ей дорогу. Она быстро оглянулась на него, сверкнула зубами:

– А меня зовут Оксана!

Игорь всплеснул руками:

– Боже мой, какое имя! Оксана!

Но девушка была уже далеко, только ноги ее светло и быстро мелькали на запущенной дорожке.

– Чего ты? – окликнули Игоря сзади. Игорь оглянулся. Это был Володя Середин. Сын старого инженера, он и в колонии старался не терять «интеллигентности» – по-пижонски крепко сжимал склонные к улыбке губы, как-то особенно высоко задирал голову.

– Ты не знаешь, что это за девчонка? Она ведь не колонистка!

Середин ответил с небольшим возмущением:

– Какая там колонистка! Прислуга!

– Не может быть?!

– Почему не может быть?

– Прислуга?

– Ну да, прислуга. Здесь за прудом дача… дом просто. Она там прислуга.

– А кто же там хозяин?

– Там не хозяин, а черт его знает… адвокат какой-то.

– А ты откуда знаешь?

– Ты спроси у Гонтаря. Он в эту девчонку влюблен.

– Влюблен? Да ну?

– Еще как влюблен. Он для нее и прическу сделал. Он тебе ребра переломает.

Игорь тронул Середина за рукав:

– Сэр! Дело не в ребрах. Дело, понимаешь… если он адвокат, так почему она так одевается?

– Я не знаю. Гонтарь думает, что он ее для огорода держит. Свои овощи, понимаешь, только не сам работает, а занимается эксплуатацией – Оксана работает. Батрачка. А ей только пятнадцать лет. Сволочь!

Середин смотрел на Игоря умным, спокойным взглядом, и слово «сволочь» особенно сочно звучало в его культурном выговоре.

Они направились к главному зданию. Игорю хотелось еще расспросить Середина об Оксане. Дежурный бригадир Руднев стоял на крыльце с блокнотом в руках. Увидев Игоря, он сказал:

– Чернявин! У тебя есть один наряд. Вот эту дорожку нужно подмести и посыпать песком. Работы здесь на полчаса, а у тебя как раз один наряд. Сдашь мне к обеду.

Игорь не забыл стать смирно:

– Есть, выполнить один наряд, сдать к обеду.

Но забыл спросить, чем нужно подметать и где взять песок. Руднев ушел. Игорь осмотрелся. И Середина уже не было возле него.

Через полчаса Игорь работал на дорожке. В руках у него были три гибких прутика, и как он ни царапал ими дорожку, они не в силах были зацепить мелкий сор. Проходивший мимо Нестеренко остановился:

– Это наряд?

– Да.

Откуда-то взялся Ваня Гальченко. Нестеренко пренебрежительно надул полные щеки:

– Так… кто же это… прутиком?

– А чем?

– Что ты за человек? Веник сделай!

Нестеренко еще с секунду молча смотрел на Игоря, неодобрительно пожал плечами, ушел. Игорь оглянулся на Ваню, покраснел, Ваня убежал.

Игорь задумался. Еще царапнул два раза. Собственно говоря, против наряда он ничего не имело, но дайте же орудия производства! На дорожке были мелкие веточки, два-три старых окурка, лепестки цветов. Вся эта мелочь никак не хотела поддаваться прутику. Игорь еще раз беспомощно оглянулся и увидел Ваню. Ваня бежал к нему вприпрыжку, и в руках у него был великолепный веник.

– Ваня! Вот спасибо! Где ты такой веник достал?

– А нарвал. Сколько хочешь!

– Давай я буду сам.

– Ты подметай, а я пойду песка принесу.

Через двадцать минут Игорь и Ваня заканчивали работу, посыпая дорожку из одного ведра. Захаров вышел из-за угла здания:

– Гальченко, помогаешь?

– Это так… немножко. Он все.

– Ты – хороший товарищ!

Ваня поднял голову, но Захаров уже ушел. У него была тонкая талия и хорошие, блестящие сапоги.

– Новенького ведут, – сказал Игорь.

Ваня посмотрел вдаль по шоссе. Действительно, было видно, что один из идущих – милиционер.

– Мен тоже с милиционером. А нехорошо с милиционером.

Ваня не ответил, деловым взглядом осмотрел работу.

– Надо здесь досыпать, а то получилась лысина.

– А куда мы песок денем? Остаток?

– Давай на этой дорожке приберем. Она маленькая.

Игорь не возразил. Они в десять минут убрали небольшую поперечную дорожку. Игорь взял ведро и направился к главному входу, где как раз дежурный бригадир Руднев расписывался в книге милиционера. Пока друзья подошли к ним, милиционер уже козырнул и направился в город.

– Товарищ дежурный бригадир, наряд выполнил.

– Сейчас посмотрю, вот только этого сдам Торскому.

Игорь посмотрел на новенького и остолбенел: перед ним стоял Гришка Рыжиков. Ваня Гальченко, глядя на Рыжикова, давно уже задохнулся в удивлении и даже рот открыл. Рыжиков развязно улыбался, но заговорить не решался. Заговорил Игорь:

– Этого гада в колонию? Я его сейчас с лица земли сотру!

Руднев протянул руку, чтобы остановить Игоря, но Игорь уже схватил Рыжикова за воротник.

– Ограбить такого пацана!

– Да пусти, – захрипел Рыжиков, цепляясь своими грязными пальцами за пальцы Игоря.

Игорь уже занес кулак другой руки над головой Рыжикова, но в этот момент Руднев с силой схватил Игоря за пояс и повернул к себе:

– Товарищ Чернявин! К порядку!

Игорь не мог не оглянуться на этот окрик, а, оглянувшись, увидел сразу и белый воротник, и золотисто-серебряный вензель, и яркий шелк повязки. Он выпустил Рыжикова и стал «смирно». Руднев посмотрел на Рыжикова, как показалось Игорю, с гадливостью, но Игорю сказал сурово, негромко и властно:

– В колонии нельзя сводить старые счеты, товарищ Чернявин!

И в тоне этого мальчика, в его сведенных насильно бровях, в ясном взгляде, в том уважении, с которым было сказано слово «товарищ», Игорь почувствовал нечто совершенно непреодолимое. Он поднял руку:

Есть, не сводить старые счеты, товарищ дежурный бригадир!

Руднев уже уводил Рыжикова в дом. Игорь никак не мог прийти в себя, но о Рыжикове уже забыл: он только сейчас почувствовал, как это удивительно, что он мог с такой готовностью подчиниться маленькому Рудневу…

Ваня вышел из оцепенения и трепыхнулся рядом с ним…

4. Дружба на всю жизнь

Ваня заметил Володю Бегунка на другом конце двора и побежал рассказать ему о своем несчастье. Прибытие Рыжикова как будто закрыло солнце, светившее над колонией. Мрачные тени легли теперь на все эти здания и на лес, и на пруд, и даже на четвертую бригаду. Рыжиков в колонии – это было оскорбительно!

Володя нахмурил брови, напружинил глаза, расставив босые ноги, терпеливо выслушал взволнованный Ванин рассказ:

– Так это тот самый, который тебя обокрал? Так чего ты сдрейфил?

– Так он же теперь в колонии! Он теперь все покрадет!

– Ха! – Володя показал на Ваню пальцем. – Испугался. Обкрадет! Думаешь, так легко обокрасть? Пускай попробует! А ты думаешь, тут мало таких было? Ого! Сюда таких приводили, прямо страшно.

– А где они?

– Как где? Они здесь, только они теперь уже не такие, а совсем другие.

Они пошли в парк. Ни они, ни Игорь Чернявин не видели, как к главному зданию подкатил легковой автомобиль. Из него вышли две женщины и с ними – Ванда Стадницкая. Дежурный бригадир Илюша Руднев, выбежавший к ним навстречу, бросил быстрый взгляд на Ванду и увидел, какая она красивая. Сейчас у Ванды волосы совсем белокурые, чистые, они даже блестят, и на волосах – синий берет. И на ногах не хлюпающие калоши, а чулки и черные туфли. И лицо у Ванды сейчас оживленное, она оглядывается на своих спутниц. Официальный блеск дежурного бригадира Ванда встречает дружеской улыбкой.

К сожалению, в настоящий момент Руднев не может ответить ей такой же улыбкой. Он поднимает руку и спрашивает с приветливой, но настороженной вежливостью:

– Я дежурный бригадир колонии. Скажите, что вам нужно.

Полная, с ямочками на щеках, с пушистыми черными бровями, видно, веселая и добрая женщина, так засмотрелась на хорошенького Руднева, что не сразу даже ответила. Засмеялась.

– Ага, это вы такой дежурный. А нам начальника нужно.

– Заведующего?

– Ну, пускай заведующего.

– По какому делу?

– Ну что ты скажешь – она обернулась к другой женщине, такой же полной, но солидно, немного даже строго настроенной. – Значит, обязательно вам сказать?

– Да.

– Хорошо. Мы привезли к вам девушку… вот… Ванду Стадницкую. А сами мы из партийного комитета завода им. Коминтерна. И письмо у нас есть.

Руднев показал дорогу:

– Пожалуйте.

Часовой у дверей, тоненький белокурый Семен Касаткин, чуть заметным движением глаз спросил Руднева и получил такой же еле ощутимый ответ.

Руднев открыл дверь в комнату совета бригадиров, но отступил, пропуская выходящих. Ванда подняла глаза: вдруг побледнела, слабо вскрикнула, повалилась на окно:

– Ой!

Рыжиков, нахально улыбаясь, прошел мимо. Руднев сказал ему:

– Подожди здесь, я сейчас. Пожалуйте. Витя, это к Алексею Степановичу.

Все обернулись к Ванде, предлагая ей пройти, но Ванда сказала, опустив голову:

– Я никуда не пойду.

Рыжиков стоял на отлете, руки держал в карманах, смотрел с необъяснимой насмешкой. Виктор опытным глазом оценил положение.

– Руднев, забирай его!

Руднев, ухватив за рукав, повернул Рыжикова лицом к выходу. Витя пригласил:

– Заходите.

– Никуда я не пойду. – Ванда еще ниже опустила голову, а когда Рыжиков скрылся в вестибюле, она с опозданием бросила ему вдогонку ненавидящий взгляд, потом отвернулась к открытому окну и заплакала.

Женщины растерянно переглянулись. Витя мягко подтолкнул их в комнату:

– Посидите здесь, а я с ней поговорю.

Женщины послушно вышли. Витя закрыл за ними дверь, потом осторожно взял Ванду за плечи, заглянул в лицо:

– Ты этого рыжего испугались? Ты его знаешь?

Ванда не ответила, но плакать перестала. Платка у нее не было, она размазывала слезы рукой.

– Чудачка ты! Таких хлюстов бояться – жить на свете нельзя.

Ванда сказала в угол оконной рамы:

– Я его не боюсь, а здесь все равно не останусь.

– Хорошо. Не оставайся. Машина ваша стоит. А только можно ведь зайти в комнату?

– Куда зайти?

– Да вон к нам.

Ванда помолчала, вздохнула и молча направилась к двери. В комнате совета бригадиров она хотела задержаться, но Витя прямо провел ее в кабинет к Захарову.

Алексей Степанович удивленно посмотрел на Ванду, Ванда отступила назад, вскрикнула:

– Куда вы меня ведете?

– Поговорите там, Алексей Степанович, женщины… две…

Захаров быстро вышел. Ванда испуганно глянула ему вслед, упала на широкий диван и на этот раз заплакала с разговорами:

– Куда вы меня привели? Все равно не останусь. Я не хочу здесь жить!

Она два раза бросалась к двери, но Витя молча стоял на дороге, она не решилась его толкнуть. Потом она тихо плакала на диване. Витя видел в окно, как ушел в город автомобиль, и только тогда сказал:

– Ты зря плачешь, теперь все будет хорошо.

Она притихла, начала вытирать слезы, но вошел Захаров, и она снова зарыдала. Потом вскочила с дивана, сдернула с себя берет, швырнула его в угол и закричала:

– Советская власть! Где Советская власть?

Стоя за письменным столом, Захаров сказал:

– Я Советская власть.

И Ванда закричала, некрасиво вытягивая шею:

– Ты? Ты – Советская власть? Так возьми и зарежь меня! Возьми нож и зарежь, я все равно жить больше не буду.

Захаров не спеша, основательно уселся за столом, разложил перед собой принесенную бумажку, произнес так, как будто продолжал большой разговор:

– Эх, Ванда, мастера мы пустые слова говорить! И у меня вот… такое бывает… А покажи, какая у тебя беретка. Подними и дай сюда.

Ванда посмотрела на него тупо, села на диван, отвернулась.

Витя поднял берет, подал его Захарову.

– Хорошая беретка… Цвет хороший. А наши искали, искали и не нашли. Интересно, сколько она стоит?

– Четыре рубля, – сказала Ванда угрюмо.

– Четыре рубля? Недорого. Очень хорошенькая беретка.

Захаров, впрочем, не слишком увлекался беретом. Он говорил скучновато, не скрывал, что берет его заинтересовал мимоходом. Потом кивнул, Витя вышел. Ванда направила убитый взгляд куда-то в угол между столом и стеной. Поглаживая на руке берет, Захаров подошел к ней, сел на диван. Она отвернулась.

– Видишь, Ванда, умереть – это всегда можно, это в наших руках. А только нужно быть вежливой. Чего же ты от меня отворачиваешься? Я тебе зла никакого не сделал, ты меня не знаешь. А может быть, я очень хороший человек. Другие говорят, что я хороший человек.

Ванда с трудом навела на него косящий глаз, угол рта презрительно провалился:

– Сами себя хвалите…

– Да что же делать? Я и тебе советую. Иногда очень полезно самому себя похвалить. Хотя я тебе должен сказать: меня и другие одобряют.

Ванда наконец улыбнулась попроще:

– Ну так что?

– Да что? Я тебе предлагаю дружбу.

– Не хочу я никаких друзей! Я уже навидалась друзей, ну их!

– Какие там у тебя друзья! Я уже знаю. Я тебе предлагаю серьезно: большая дружба и на всю жизнь. На всю жизнь, ты понимаешь, что это значит?

Ванда пристально на него посмотрела:

– Понимаю.

– Где твои родители?

– Они… уехали… в Польшу. Они – поляки.

– А ты?

– Я потерялась… на станции, еще малая была.

– Значит, у тебя нет родителей?

– Нет.

– Ну так вот… я тебе могу быть… вместо отца. И я тебя не потеряю, будь покойна. Только имей в виду: я такой друг, что если нужно, так и выругаю. Человек я очень строгий. Такой строгий, иногда даже самому страшно. Ты не боишься? Смотреть я на тебя не буду, что ты красивая.

У Ванды вдруг покраснели глаза, она снова отвернулась, сказала очень тихо:

– Красивая! Вы еще не знаете, какая.

– Голубчик мой, во-первых, я все знаю, а во-вторых, и знать нечего. Чепуха там разная.

– Это вы нарочно так говорите, чтобы я осталась в колонии?

– А как же… Конечно, нарочно. Я не люблю говорить нечаянно, всегда нарочно говорю. И верно: хочу, чтобы ты осталась в колонии. Очень хочу. Прямо… ты себе представить не можешь.

Она подняла к нему внимательные, недоверчивые глаза, а он смотрел на нее сверху, и было видно, что он и в самом деле хочет, чтобы она осталась в колонии. Она показала рукой на диван рядом с собой.

– Вот садитесь, я вам что-то скажу.

Он молча сел.

– Знаете что?

– Возьми свою беретку.

– Знаете что?

– Ну?

– Я сама очень хотела в колонию. А меня тут… один знает… Он все расскажет.

Захаров положил руку на ее простоволосую голову, чуть-чуть провел рукой по волосам:

– Понимаю. Это, знаешь, пустяк. Пускай рассказывает.

Ванда со стоном вскрикнула:

– Нет!

Посмотрела на него с надеждой. Он улыбнулся, встряхнул головой:

– Ни за что не расскажет.

В кабинет ворвался Володя Бегунок, остолбенел перед ними, удивленно смутился:

– Алексей Степанович, Руднев спрашивает, не нужно ему новенькую девочку… тот… принимать?

– Не нужно. Клава примет. Пожалуйста: одна нога здесь, другая там, позови Клаву.

– Есть!

Володя выбежал из кабинета, а Ванда прилегла на боковине дивана и беззвучно заплакала. Захаров ей не мешал, походил по комнате, посмотрел на картины, снова присел к ней, взял ее мокрую руку:

– Поплакала немножко. Это ничего, больше плакать не нужно. Как зовут того колониста, который тебя знает?

– Рыжиков!

– Сегодняшний!

Влетел в комнату Володя, снова быстро и с любопытством взглянул на Ванду, что не мешало ему очень деловито сообщить:

– Клава идет! Сейчас идет!

– Ну, Володя! Вот у нас новая колонистка! Видишь, какая грустная? Ванда Стадницкая.

– Ванда Стадницкая? Вот здорово! Ванда Стадницкая?

– Чего ты?

– Да как же! А Ванька собирается в город идти… искать тебя. И я тоже.

– Ваня? Гальченко? Он здесь?

– А как же! Гальченко! Вот он рад будет! Я позову его, хорошо?

Захаров подтвердил:

– Немедленно позови. И Рыжикова.

– Ну-у! Тогда и Чернявина нужно…

– Ванда, ты и Чернявина знаешь?

Ванда горько заплакала:

– Не могу я…

– Глупости. Зови всех.

В дверях Володя столкнулся с Клавой Кашириной.

– Алексей Степанович, звали?

– Слушай, Клава. Это новенькая – Ванда Стадницкая. Бери ее в бригаду и немедленно платье, баню, доктора, все и чтобы больше не плакала. Довольно.

Клава склонилась к Ванде:

– Да чего же плакать? Идем, Ванда…

Не глядя на Захарова, пошатываясь, торопясь, Ванда вышла вместе с Клавой.

Через десять минут в кабинете стояли Игорь, Ваня и Рыжиков. Торский и Бегунок присутствовали с видом официальным. Захаров говорил:

– Понимаете, что было раньше, забыть. Никаких сплетен, разговоров о Ванде. Вы это можете обещать?

Ваня ответил горячо, не понимая, впрочем, какие сплетни может сочинять он, Ваня Гальченко:

– А как же!

Игорь приложил руку к груди:

– Я ручаюсь, Алексей Степанович!

– А ты, Рыжиков?

– На что она мне нужна? – сказал Рыжиков.

– Нужна или не нужна, а языком не болтать!

– Можно, – Рыжиков согласился с таинственной снисходительностью.

На него все посмотрели. Вернее сказать – его все рассмотрели. Рыжиков недовольно пожал плечами.

Но в комнате совета бригадиров разговор на эту тему был продолжен.

Игорь Чернявин настойчиво стучал пальцем по груди Рыжикова:

– Слушай, Рыжиков! То, что Алексей говорит, – одно дело, а ты запиши, другое запиши… в блокноте: слово сболтнешь, привяжу камень на шею и утоплю в пруду!

5. Литейная лихорадка

В спальнях, в столовой, в парке, в коридорах, в клубах – между колонистами всегда шли разговоры о производстве. В большинстве случаев они носили характер придирчивого осуждения. Все были согласны, что производство в колонии организованно плохо. На совете бригадиров и на общих собраниях въедались в заведующего производством Соломона Давидовича Блюма и задавали ему вопросы, от которых он потел и надувал губы:

– Почему дым в кузнице?

– Почему лежат без обработки поползушки, заказанные заводом им. Коминтерна?

– Почему не работает полуревольверный?

– Почему не хватает резцов?

– Почему протекает нефтепровод в литейной?

– Почему перекосы в литье?

– Почему в механическом цехе полный базар? Барахла накидано, а Шариков целый день сидит в бухгалтерии, не может никак пересчитать несчастную тысячу масленок?

– Когда будут сделаны шестеренки на станок Садовничего, клинья к суппорту Поршнева, шабровка переднего подшипника у Яновского, капитальный ремонт у Редьки?

Колонисты требовали ремонта станков, ходили за ремонтными слесарями, ловили во дворе Соломона Давидовича, жаловались Захарову, но к станкам всегда относились с презрением:

– Мою соломорезку сколько ни ремонтируй, все равно ей дорога в двери. Разве это токарный?

Соломон Давидович обещал все сделать в самом скором времени, но остановить станок и начать его ремонт – на это не был способен Соломон Давидович. Это было самоубийство – остановить станок, если он еще может работать. Станок свистел, скрипел, срывался с хода, колонисты со злостью заставляли его работать, и станок все-таки работал. Работали соломорезки, работали суппорты без клиньев, работали изношенные подшипники. «Механический» цех ящиком за ящиком отправлял в склад готовые масленки, около сборочного цеха штабелями грузили на подводы театральные кресла. Швейная мастерская выпускала исключительно трусики из синего, коричневого и зеленого сатина, но выпускала их тысячами, и на каждой паре трусиков зарабатывал завод три копейки. В колонии не было денег, но на текущем счету колонии все прибавлялись и прибавлялись деньги. Среди колонистов находились люди с инициативой, которые говорили на собраниях:

– Соломон Давидович деньги посолил, а спецовок прибавить, так у него не выпросишь.

Соломон Давидович возражал терпеливо:

– Вы думаете, если завелась там небольшая копейка, так ее обязательно нужно истратить? Так не делают хорошие хозяева. Я ни капельки не боюсь за вас, дорогие товарищи: тратить деньги вы всегда успеете научиться и можете всегда добиться очень высокой квалификации в этом отношении. А если нужно беречь деньги, так это не так легко научиться. Если ты не будешь терпеть, так ты потом будешь хуже терпеть. Я дал слово Алексею Степановичу и вам, что мы соберем деньги на новый завод, так при чем здесь спецовки? Потерпите сейчас без спецовок, потом вы себе купите бархатные курточки и розовые бантики.

Колонисты и смеялись и сердились. Смеялся и Соломон Давидович. Смотрели все на Захарова, но и он смотрел на всех и улыбался молча. И трудно было понять, почему этот человек, такой напористый и строгий, так много прощает Соломону Давидовичу, – правда, и колонисты прощали ему немало.

Самым скандальным цехом был, конечно, литейный. Это был кирпичный сарай с крышей довольно-таки дырявой. В сарае стоит литейный барабан. В круглое отверстие на его боку набрасывается «сырье», винтовые патроны, оставшиеся от ружей старых систем, измятые, покрытые зеленью и грязью. Не брезговал Соломон Давидович и всяким другим медным ломом. Из того же круглого отверстия выливается в ковши расплавленная медь. К барабану приделана форсунка, а под крышей в углу – бак с нефтью. Все это оборудование далеко не первой молодости – продырявлено и проржавлено.

Система барабана, форсунки и бака, в сущности, очень проста и не заключает в себе ничего таинственного, но мастер-литейщик Баньковский, бывший кустарь и бывший владелец барабана, имеет вид очень таинственный: ему одному известны секреты системы.

В литейной кипит работа. У столика шишельников работают малыши. Все они одеты в поношенные спецовки, очевидно, раньше принадлежавшие более взрослому населению колонии: брюки слишком велики, но целыми гармониями укладываются на худых ногах пацанов, рукава слишком длинны.

На полу литейной расположены опоки, возле которых копаются формовщики – колонисты постарше: Нестеренко, Синицын, Зырянский. У одной из стен старая формовочная машина, на ней работает виднейший специалист по формовке, худой, серьезный Крусков из седьмой бригады.

Литейная полна дыму. Он все время пробивается из барабана, из литейной он может выходить только через дырки в крыше. Каждый день между мастером Баньковским и колонистами происходят такие разговоры:

– Товарищ Баньковский! Нельзя же работать!

– Почему нельзя?

– Дым! Куда это годится? Это же вредный дым – медный!

– Ничего не вредный. Я на нем всю жизнь работаю.

Через щели в крыше, через окна и двери дым расходится по всей колонии и в часы отливки желтоватым, сладким туманом гуляет между зданиями. Молодой доктор, сам бывший колонист, Колька Вершнев, лобастый и кучерявый, бегает из кабинета в кабинет, стучит кулаками по столам, потрясает томиком Брокгауза-Ефрона и угрожает, заикаясь:

– Я п-пойду к п-прокурору. Литейная л-лихорадка! Вы з-знаете, что это т-такое? П-прочитайте!

Этого самого доктора Алексей Степанович давно знает. Он морщит лоб, снимает и одевает пенсне:

– Призываю тебя, Николай, к порядку. Прокурор нам вентиляции не сделает. Он закроет литейную.

– И п-пускай закрывает!

– А за какие деньги я тебе зубоврачебное кресло куплю? А синий свет? Ты мне покою уже полгода не даешь. Синий свет! Ты обойдешься без синего света?

– В каждой паршивой амбулатории есть с-синий свет!

– Значит, не обойдешься?

– Так что? Будем т-травить п-пацанов?

– Надо вентиляцию делать. Я нажимаю, и ты нажимай. Вот сегодня комсомольское.

На комсомольском собрании Колька размахивает Брокгаузом-Ефроном и вспоминает некоторые термины, усвоенные им отнюдь не в медицинском институте:

– З-занудливое п-производство т-такое!

И другие комсомольцы «парятся», вздымают кулаки. Марк Грингауз направляет черные, печальные глаза на Соломона Давидовича:

– Разве можно допустить такой дым, когда вся страна реконструируется?

Соломон Давидович сидит в углу класса на стуле – за партой его тело поместиться не может. Он презрительно вытягивает полные, непослушные губы:

– Какой там дым?

– Отвратительный! Какой! И вообще нежелательный! И для здоровья неподходящий!

Это говорит Похожай, чудесно-темноглазый, всегда веселый и остроумный.

Соломон Давидович устанавливает локоть на колено и протягивает к собранию руку жестом, полным здравомыслия:

– Это же вам производство. Если вы хотите поправить здоровье, так нужно ехать в какой-нибудь такой Крым или, скажем, в Ялту. А это завод.

В собрании подымается общий галдеж.

– Чего вы кричите? Ну хорошо, поставим трубу.

– Надо поручить совету бригадиров взяться за вас как следует.

Теперь и Соломон Давидович рассердился. Опираясь на колени, он тяжело поднимается, шагает вперед, его лицо наливается кровью.

– Что это за такие разговоры, товарищи комсомольцы? Совет бригадиров за меня возьмется! Они из меня денег натрусят или, может, вентиляцию? Я строил этот паршивый завод или, может, проектировал?

– У вас есть деньги.

– Это разве те деньги? Это совсем другие деньги.

– Вы «стадион» проектировали!

– Проектировали, так что? Вы работаете сейчас под крышей. Вы думаете, это хорошо делают некоторые комсомольцы? Он смотрит на токарный станок и говорит: соломорезка! Он не хочет делать масленки, а ему хочется делать какой-нибудь блюминг. Он без блюминга жить не может!

– Индустриализация, Соломон Давидович!

– Ах, так я не понимаю ничего в индустриализации! Вы еще будете меня учить! Индустриализацию нужно еще заработать, к вашему сведению. Вот этим вот местом! – Соломон Давидович с трудом достал рукой до своей толстой шеи. – А вы хотите, чтобы добрая старушка принесла вам индустриализацию и вентиляцию.

– А трубу все-таки поставьте!

– И поставлю.

– И поставьте!

Расстроенный и сердитый Соломон Давидович направляется в литейный цех. Там его немедленно атакуют шишельники, и Петька Кравчук кричит:

– Это что, спецовка? Да? Эту спецовку Нестеренко носил, а теперь я ношу? Да? И здесь дырка, и здесь дырка!

Соломон Давидович брезгливо подымает ладони:

– Скажите пожалуйста, дырочка там! Ну что ты мне тыкаешь свои рукава? Длинные – это совсем не плохо. А длинные – что такое? Возьми и подверни, вот так.

– Ой, и хитрый же вы, Соломон Давидович!

– Ничего я не хитрый! А ты лучше скажи, сколько ты шишек сделал?

– Вчера сто двадцать три.

– Вот видишь? По копейке – рубль двадцать три копейки.

– Это разве расценка – копейка! И набить нужно, и проволоку нарезать, и сушить.

– А ты хотел как? Чтобы я тебе платил копейку, а ты будешь в носу ковырять?

Из дальнего угла раздается голос Нестеренко:

– Когда же вентиляция будет? Соломон Давидович?

– А ты думаешь, тебе нужна вентиляция, а мне не нужна вентиляция? Волончук сделает.

– Волончук? Ну! Это будет вентиляция, воображаю!

– Ничего ты не можешь воображать. Он завтра сделает.

Вместе с Волончуком, молчаливым и угрюмым и, несмотря на это, мастером на все руки, Соломон Давидович несколько раз обошел цех, долго задирал глаза на дырявую крышу.

Волончук на крышу не смотрел:

– Трубу, конечно, отчего не поставить. Только я не кровельщик.

– Товарищ Волончук. Вы не кровельщик, я не кровельщик. А трубу нужно поставить.

Ваня Гальченко работал в литейном цехе, и ему все нравилось: и таинственный барабан, и литейный дым, и борьба с этим дымом, и борьба с Соломоном Давидовичем, и сам Соломон Давидович. Не понравилось ему только, что Рыжиков был назначен тоже в литейный цех – на подноску земли.

6. Петли

Ванда Стадницкая с трудом привыкала к пятой девичьей бригаде. Она как будто не замечала ни нарядности и чистоты спальни, ни ласковой деликатности новых товарищей, ни вечернего их щебетания, ни строго порядка в колонии. Молча она выслушивала инструктивные наставления Клавы Кашириной, кивала головой и скорее отходила, чтобы по целым часам стоять у окна и рассматривать все одну и ту же картину: убегающую дорожку парка, ряд березовых вершин и небо. В столовой она боком сидела на своем месте, как будто собиралась каждую минуту вскочить и убежать, ела мало, почти не поднимая взгляда от тарелки. И новое школьное платье, которое она получила в первый же день: синяя шерстяная юбка в складку и две миленькие батистовые блузки – очень простой и изящный наряд, который ел шел и делал ее юной, розовой и прекрасной, – и блестящие вымытые волосы – ничто ее не развлекало и не интересовало.

В швейной мастерской, которая помещалась в одной из комнат в здании школы, Ванде предложили было серьезную работу, но оказалось, что она ничего не умеет делать. Тогда ей поручили метать петли. Эту работу обычно выполняли самые маленькие, таких в бригаде было около полдюжины: бойкие, веселые, тонконогие, у них по углам спальни водились куклы. Но и петли Ванда метала очень плохо, медленно, лениво. Старшие молча наблюдали, неодобрительно поглядывали друг на друга, показывали, поправляли. Ванда покорно выслушивала их замечания, на время уступала им работу, скучно посматривала боком, как ловкая, юркая игла мелькает между розовыми опытными пальчиками.

Однажды Ванда пришла в мастерскую, когда уже давно стучали машинки. Не отрываясь от работы, Клава спросила:

– Ванда, почему ты опоздала?

Ванда не ответила.

– А вчера ты ушла раньше времени. Почему?

Неожиданно Ванда заговорила:

– Ну что же, и скажу. Не буду работать: не хочу.

– Не будешь работать? А как же ты будешь жить?

– Ну и пусть. Поживу без ваших петель.

– Стыдно, Ванда. Надо учиться. Мы все с петель начинали.

Ванда бросила работу. В горле у нее стояли рыдания, она дико оглядела комнату:

– Куда мне до вас! Петлями начинали! А я кончу петлей!

Она вышла из комнаты, хлопнула дверью.

Вечером она лежала, отвернувшись к стене, ужинать не пошла. Девочки посматривали на ее белокурый, нежный затылок испуганными глазами. Клава сводила брови и что-то шептала про себя.

Утром, когда Ванда одна гуляла по спальне, к ней пришел Захаров. При виде его она покраснела и поправила юбку.

Он улыбнулся грустно, сел у стола:

– Что случилось, Ванда?

Ванда не ответила, продолжала смотреть в окно. Он помолчал.

– В столярной хочешь работать? Там интересно: дерево!

Она быстро повернулась к нему.

– Ой, какой же вы человек. Такое придумали: в столярной!

– Хорошо придумал. Ты вообрази: в столярной!

– Будут смеяться.

– Напротив. Первая девушка в нашей колонии пойдет в столярную. Честь какая! А то девчата все считают: их дело тряпки. Неправильно считают.

Ванда задорно взметнула ресницы:

– А что же вы думаете? И пойду. В столярную? Пойду. Сейчас?

– Идем сейчас.

– Идем. – Он повернулся и, оборачиваясь, пошел к двери, она вприпрыжку побежала за ним и взяла его под руку:

– Это вы нарочно придумали?

– Нарочно.

– У вас все нарочно?

– Решительно все, – сказал он, смеясь. – Я тут еще одну вещь придумал.

– Скажите. Про меня?

– Про тебя.

– Скажите, Алексей Степанович!

Он наклонился к ее уху, прошептал таинственно:

– Потом скажу.

Ванда ответила ему таким же секретно-задушевным шепотом:

– Хорошо.

7. Коромысло

После работы Игорь решил погулять в окрестностях колонии. Взяв с собой книгу, он прошел парк и вышел на плотину. Слева блестел пруд, а справа между двумя скатами холмов в заросшем камышами овраге еле-еле пробивалась речушка. На вершине противоположного холма стояла дача, по белой стене к черепичной крыше поднимались простодушные побеги «крученого паныча», пестрели его синие, лиловые и розовые колокольчики. У самого дома возвышался ряд тополей, за ними темнел приземистый садик. По эту сторона домика деревьев не было, небольшая площадка огорожена была плетнем, на площадке расположился огород. Огород был не такой, как у крестьян: между грядами проложены были дорожки, и кое-где стояли деревянные диванчики.

Игорь заглянул через плетень. На огороде никого не было, только у одного из диванчиков лежала большая рыжая собака. Увидев Игоря, она поднялась, зарычала, потянулась и побежала к дому. Присмотревшись к огороду, Игорь заметил, что ближайшие грядки были политы и у самого плетня, накренившись на кочке, стояла пустая лейка. «Где же они воду берут?» – подумал Игорь, и в этот же момент увидел калитку в плетне, привязанную к нему старой проволокой. Проследив дальше, он увидел, что вниз к речке спускается узенькая, хорошо протоптанная тропинка, а в конце тропинки, у самых камышей, медленно поднимается с двумя ведрами на коромысле Оксана. Ведра были большие, свежеокрашенные в зеленый цвет; по тому, как слабо они раскачивались на коромысле, было видно, как они тяжелы. Это было заметно и по тому, с какими осторожностью и напряжением делала Оксана маленькие шаги.

Игорь быстро сбежал и схватил дужку ближайшего к нему ведра. Оксана пошатнулась от толчка, подняла к нему испуганные глаза:

– Ой!

– Я тебе помогу.

– Ой, не надо! Ой, не трогайте!

– Игорь даже не знал, что у него в запасе имеется такая сила. Одной рукой он шутя поднял вверх выгнутое плоское коромысло, подхватил его другой рукой. Оксана еле успела выскочить из-под заходивших вокруг них ведер и коромысла. Выскочила и рассердилась:

– Кто тебя просит? Чего ты пристал?

– Леди! Никто не имеет права…

Договорить было трудно: коромысло вертелось на его плече, как на шарнире. Игорь попробовал остановить его, но стряслась другая беда, тяжесть руки перевесила всю систему, одно ведро пошло к земле, другое нависло почти над головой. Оксана уже смеялась:

– Ты не умеешь, без привычки трудно. Поставь на землю. Вот прицепился, что ты будешь делать! Поставь на землю.

Игорь уже сам догадался, что поставить ведро на землю надо. Оксана заговорила с ним на «ты». Ему было весело.

– Дорогая Оксана! Это правильная мысль – поставить их на землю. К черту это допотопное изобретение. Как оно называется?

– Да коромысло ж!

– Коромысло? Получите его в полное ваше распоряжение.

Он взял ведра в руки, потащил в горку. Нести было так тяжело, что он не мог даже говорить. Оксана шла сзади и волновалась:

– И где ты взялся со своей помощью? Поставь ведра, тебе говорю.

Но когда Игорь поставил ведра у самого плетня, она глянула на него из-под дрожащих ресниц и улыбнулась:

– Спасибо.

– Разве можно такое… носить? Это же черти, а не ведра. Это кровожадная эксплуатация!

– А как же ты хочешь? Без воды сидеть? Огород пропадет без воды.

– Культурные люди в таких случаях водопровод устраивают, а не носят на этих самых коромыслах.

– А у нас вся деревня на коромыслах носит. Тут совсем близко. И вода добрая, ключевая.

Оксана уже хозяйничала на огороде. Она легко подняла ведро, отлила воды в лейку и пошла по узкой меже между грядами картофеля. Игорь любовался ее склоненной головкой, на которой рассыпались к вискам темно-каштановые волосы. Она бросила на него взгляд искоса, но ничего не сказала.

– Давай я тебе помогу.

– У нас другой лейки нету.

– А ты мне эту отдай.

– Ты не умеешь.

– Почему ты так стараешься? Ему барыши, ироду, а ты работаешь. Твой хозяин – он эксплуататор.

– Все люди работают, – сказала Оксана.

– Твой хозяин работает?

– Работает.

– Он эксплуататор, твой хозяин. Он имеет право держать батрачку? Имеет право?

– Я не батрачка. И он не хозяин вовсе, вы все врете. Он хороший человек, ты такого еще и не видел. И не смей говорить, – проговорила Оксана с обидой и сердито посмотрела на Игоря.

Она перевернула пустую лейку, на стебли растений упали последние струйки.

– Картошка всем людям нужна. Ты любишь картошку?

– На этот вопрос Игорь почему-то не ответил.

– Ты ел когда-нибудь свою картошку?

Вопрос ударил Игоря с фронта, а с тылу ударил другой вопрос:

– Я не помешал? Может, я помешал, так сказать?

Оглянувшись, Игорь увидел Мишу Гонтаря. Миша был в парадном костюме, но этот костюм не украшал Мишу. Белый широкий воротник находился даже в некотором противоречии с его физиономией, в настоящую минуту выражавшей подозрительность и недовольство.

Оксана ответила:

– Здравствуй, Михайло. Ничего, не помешал.

Игорь саркастически улыбнулся:

– Миша ревнует.

Оксана гневно удивилась. Разгневался и Гонтарь:

– Ты, Чернявин, зря языком!

У самой дачи молодой женский голос позвал:

– Оксана! Скорее беги сюда, скорее!

Оксана поставила поливалку на землю и убежала.

Колонисты помолчали, потом Гонтарь постучал носком ярко начищенного ботинка в плетень и сказал со смущенным хрипом:

– А только ты сюда не ходи, Чернявин!

– Как это: «не ходи»?

– А так, не ходи. Нечего тебе здесь делать.

– А если я здесь найду для себя работу?

– Какую работу? Он найдет работу!

– А, например, картошку поливать.

– Я тебе говорю: не ходи!

Игорь склонился над плетнем:

– Сейчас подумаю: ходить или не ходить?

Миша вдруг закричал:

– Иди отсюда к черту! Найди себе другое место и думай!

Игорь отступил от плетня, с ехидной внимательностью посмотрел на Гонтаря:

– Милорд! Как сильно вы влюбились!

Светло-серые, широко расставленные глаза Гонтаря засверкали. Он замотал головой так, что его жесткие патлы рассыпались по лбу и ушам.

– Это такие, как ты, влюбляются, барчуки!

Игорь демонически захохотал и побежал вниз, к пруду.

8. Каждому свое

В первой бригаде Рыжикова встретили сдержанно. Мало доверия внушала его мясисто-подвижная физиономия, зеленоватые глаза. Дошел до первой бригады и рассказ о том, как Игорь Чернявин, старый знакомый Рыжикова, вместо приветствия сразу сгреб его и стал душить. Воленко был недоволен назначением Рыжикова в его бригаду, ходил к Виктору Торскому спорить, перечисляя фамилии: Левитин, Руслан Горохов, Ножик, а теперь еще и Рыжиков. Но Виктор Торский ничуть не был поражен этим списком:

– Ты думаешь – у тебя одного? Пожалуйста, в восьмой: Гонтарь, Середин, Яновский, прибавился Чернявин. В десятой: Синичка, Смехотин, Борода, а бригадир какой – ребенок, Илюша Руднев. А у тебя, подумаешь, Ножик! Ножик хороший мальчишка, только фантазер. Зато актив у тебя какой: Колос, Радченко, Яблочкин, Бломберг. Пожалуйста, возьми себе Чернявина, а Рыжикова отдай.

Воленко подумал-подумал и ушел молча.

Рыжикову он сказал на первом бригадном собрании, после того как сухо и коротко познакомил его с бригадой:

– Слушай, Рыжиков. Я знаю, ты не привык к организованному трудовому коллективу. Я тебе советую: привыкай скорее, другой дороги для тебя все равно нет.

Рыжиков ничего не ответил. Он уже начинал разбираться в организованном трудовом коллективе. Назначенный к нему шефом кучерявый, курносый, умный и уверенный Владимир Колос, ученик десятого класса и член бюро комсомольской ячейки, не любил длинных разговоров и нежностей. Он сказал Рыжикову:

– Я твой шеф, но ты не воображай, пожалуйста, что я тебя за ручку буду тебя водить. Ты не ребенок. Я тебя насквозь вижу и еще под тобой на полметра, и все твои мысли знаю. В голове у тебя уборка еще не произведена как следует. Ты этим делом и займись. Колония живет… все видно, хитрого ничего нет. Смотри и учись. А если не знаешь, значит, ты человек очень плохой.

Рыжиков подумал, что Колос тоже насквозь виден, и поэтому ответил с чувством.

– Ты будь покоен, я буду учиться.

– Посмотрим, – сказал Колос небрежно и ушел.

А на другой день Рыжиков подружился с Русланом Гороховым. Руслан первый подошел к нему:

– В литейную назначили?

– В литейную.

– Землю таскаешь?

– Таскаю.

– Правильно. Остригли?

– Остригли.

– Все по правилам. Будешь жить?

Рыжиков обиженно отвернулся:

– С ума я сошел – тут жить!

Руслан захохотал, показывая свои разнообразные зубы, и пригласил Рыжикова погулять в лесу. После прогулки Рыжиков вдруг сделался веселым парнем, со всеми заговаривал по делу и без дела, острил, вертелся возле Воленко. Игорь был очень удивлен, когда Рыжиков остановил его посреди цветника.

– Чернявин, а ты все на меня злишься?

Игорь посмотрел на него недружелюбно, но вспомнил дежурного бригадира Илюшу Руднева:

– Я на тебя не злюсь, а только ты паскудно поступил с Ваней.

– Да брось, Игорь, чего там «паскудно»! Ему все равно было в колонию идти, а мне жить нужно было. Мало ли что?

– А здесь… останешься?

– Я вот с тобой хочу поговорить: жить или не жить? Ты как?

Поведение Рыжикова было непонятно. С одной стороны, задумчивая серьезность и доверие к товарищу, советом которого, он, видимо, дорожил. С другой стороны, Рыжиков явно показывал, что человек он бывалый и себе цену знает. Он поминутно сплевывал, поднимал брови, небрежно скользил взглядом по цветникам, – этот взгляд говорил, что цветами его не купишь. В этой игре было что-то приятное для Игоря, напоминающее прежнюю свободу «жизненных приключений». И он ответил Рыжикову, не поступаясь своей славой человека бывалого.

– У меня свои планы, а только я воровать не буду.

Рыжиков еще раз одобрительно сплюнул.

– Каждому свое.

Они вошли в вестибюль. С винтовкой стоит маленькая, кругленькая Лена Иванова, с веселым безбровым лицом. Она посторонилась, пропуская входящих, нахмурилась, разглядывая действия Рыжикова. Рыжиков остановился на мокрой тряпке, докуривал папиросу, часто затягиваясь. Лену он не замечал.

– Здесь нельзя курить, – сказала громко Лена.

Рыжиков не спеша рассмотрел Лену, пустил ей в лицо струйку дыма.

Лена прикрикнула на него:

– Ты чего хулиганишь? Здесь нельзя курить, тебе говорю.

Рыжиков с неспешной развязностью повернулся к Игорю:

– Вот такие они все! Легавые!

Он сплюнул с досадой.

Лена вздрогнула так, что весь ее парадный костюм пришел в движение, и сказала тоном приказа:

– Вытри!

– Что?

Лена показала пальцем:

– Вытри! Ты зачем плюнул? Вытри!

Рыжиков усмехнулся, повернулся к ней боком и вдруг провел рукой по ее лицу снизу вверх:

– Закройся, юбка!

Лена крепко сжала губы и с неожиданной силой толкнула его своей винтовкой. Рыжиков рассвирепел:

– Ах! Ты так?

Игорь схватил его за плечо, повернул круто:

– Эй!

– Ты тоже легавый?

– Не тронь девчонку!

– А чего она прямо в живот, сволочь!

Лена отбежала к лестнице, крикнула звонко:

– Как твоя фамилия? Говори, как твоя фамилия?

На площадке лестницы у зеркала показалась Клава Каширина – дежурный бригадир. Лена приставила винтовку к плечу. Рыжиков тронул Игоря локтем:

– Идем, начальство ползет.

Он сказал Лене, уходя на двор:

– Я тебе еще задеру юбку.

Они вышли из здания.

Спустившись вниз, Клава вопросительно посмотрела на Лену. Лена одной рукой молча вытерла слезы, не оставляя положения «смирно».

9. Юридический случай

Они разговаривали в парке. Рыжиков, Руслан и Игорь.

– Ты это зря девчонку тронул, – говорил Руслан.

– А что? Всякая мразь – начальство?

– Тебя сегодня вызовут на общем собрании.

– Ну и что?

– Выведут на середину.

– Пускай попробуют.

– Выведут.

– Посмотрим.

По Рыжикову было видно, что он на середину, пожалуй, и не выйдет. Игорю это нравилось.

– А это интересно: не выйдешь?

– Сдохну, а не выйду.

– Это здорово! Вот будет потеха!

Рыжиков до вечера ходил по колонии с видом независимым. Случай в вестибюле уже не был секретом, на Рыжикова посматривали с некоторым интересом, но разобрать было трудно, что это за интерес.

Общее собрание открылось в восемь часов, после ужина. В тихом клубе на бесконечном диване все колонисты не умещались, хотя и сидели тесно. На коврике вокруг бюста Сталина и на ступеньках помоста гнездами расположились малыши, на весь зал блестели их голые колени. Девочки заняли один из тихих углов клуба, но отдельные их группки были и среди мальчиков.

Малыши на помосте оставили небольшое место для ораторов. Председатель, Виктор Торский, сидит на самой верхней ступеньке, спиной опираясь на мраморный пьедестал, малыши и председателя облепили, как мухи. На краю помоста стоит Соломон Давидович и держит речь:

– Я очень хорошо понимаю, что трусики шить – не большая приятность. Но зато трусики приятно надеть, особенно на курорте, а вы этого, товарищи, не учитываете. А если вы здесь не захотите шить трусики, и другие не захотят, и никто не захочет, – так кто же будет шить трусики? И везде так. Вы спрашивали каменщиков, когда они строили для вас дом? Вы ничего не спрашивали. А может, вы спрашивали кровельщиков или плотников? А кто вам печет хлеб, так вы тоже не спрашивали, приятно им или, может, неприятно. А вы сидите и считаете: вот мы колония Первого мая, так мы такие хорошие, лучше всех, мы не желаем шить трусики и не желаем делать масленок и театральную мебель, а мы желаем шить какие-нибудь фраки и делать швейные машины и какую-нибудь мебель рококо или Людовика Семнадцатого. За обедом вы едите мясо, а это мясо ходило на четырех ногах, с хвостом и ело траву, и такие самые мальчики и девочки за ним смотрят и вовсе не называются колонистами-первомайцами, а называются просто пастухами. Так все довольны, а только вы недовольны: у вас паркет, цветы, школа, музыка, кино, четыре таких цеха, а вам все мало, вам подавай заграничное оборудование по последнему слову техники, и вы будете делать паровозы и аэропланы, а может, блюминги, которые не дают вам покоя. Пускай из вас кто встанет и скажет, что я говорю неправильно. Я хотел бы посмотреть, как он это скажет.

Сохраняя на лице задорную, расплывшуюся чуть не до самого затылка улыбку, Соломон Давидович сошел с помоста и уселся на диване, где пацаны ревниво сохраняли для него место. Но, усевшись и сложив на большом животе руки, он еще раз обвел взглядом собрание и увидел улыбки колонистов, то недоверчивые, то смущенные, то задорно-убежденные. И Соломон Давидович сказал Захарову, сидящему неподалеку от него на том же диване:

– Что ты скажешь? Они все-таки по-своему думают.

Захаров загадочно улыбнулся и показал глазами на очередного оратора.

К помосту вышел Санчо Зорин и еще не начал говорить, а уже занес кулак.

– Соломон Давидович! До чего хитрый! Каждый день девчата делают тысячу трусиков, прибыли тридцать рублей в день. А в месяц девятьсот рублей, а в год десять тысяч. Так это ничего. А как девчата захотели кройке поучиться, так он сейчас и каменщиков вспомнил, и пастухов, и паровозы. А мы что? Разве мы говорим? Мы очень благодарны каменщикам. А что касается пастухов, так при социалистическом хозяйстве много пастухов не нужно, а будет стойловое кормление. А если вы хотите знать, так я и сам был пастухом, что ж, тоже работа, только у кулака, конечно. А теперь я столяр и хочу быть ученым и буду – вот увидите. Так что? При Советской власти – каждый может! И паровозы может строить, и блюминги. Теперь нет такого, что вот ты пастух, так и издохнешь возле коров. Попас, попас немного, а потом и в вуз. Видите, как? И поэтому я предлагаю: если девочки хотят – взять им инструктора, чтобы кройку показывал. А может, им пригодится? А только меня удивляет, почему это девчата все за швейную мастерскую держатся. И очень одобряю, хвалю прямо: новенькая к нам приехала, Ванда Стадницкая. Она в сборочном цехе. Молодец, прямо молодец, она и комсомольцам покажет, как нужно работать, даром что еще не умеют.

Ванда спряталась в гуще пятой бригады и лицо пристроила за чьим-то плечом, чтобы общее собрание не увидело ее румянца.

С другой стороны зала Чернявин и Руслан на диване, а впереди них на стуле веселым героем уселся Рыжиков; слушает – не слушает, а разглядывает всех нахальными глазами, даром что никого еще не знает. Чуть-чуть вкось на том же диване Миша Гонтарь.

Руслан сказал тихо:

– А про тебя, кажется, забыли, Рыжиков, – везет!

– Один черт!

Гонтарь повернул к ним голову, сказал поучительно:

– Ничего, голубчики, не забыли. Все знают.

– Наплевать, – сказал Рыжиков.

– Ты не очень плюй. Вот попаришься на середине.

– А я выйду?

– Не выйдешь? А потом что будет?

– А что будет?

– Дорогой! Мне тебя загодя жалко. Лучше выйди!

– Испугал!

– Друг! Лучше испугайся сейчас.

Игорь даже рукой по колену хлопнул:

– Интересно! Ты не выходи, Рыжиков, покажи им.

Гонтарь печально улыбнулся:

– Эх, люди, люди! Я и сам таким был… дураком.

Проголосовали вопрос об инструкторе кройки, и Виктор Торский спросил:

– Клава, что в рапортах?

– Рыжиков, Игорь, Руслан вытянули шеи. Гонтарь прошептал с торжеством кудесника, предсказание которого начинает сбываться:

– Пожалуйте бриться!

Клава ответила:

– В рапортах все благополучно. Только в первой бригаде плохо: Рыжиков не подчинился дневальной Лене Ивановой и оскорбил ее.

Клава передала Торскому бумажку. Он молча пробежал ее, кивнул головой:

– Угу… Рыжиков!

В зале стало тихо. Рыжиков ответил с бодрым, склонным к остроумию оживлением:

– А что такое?

Все лица неслышно повернулись к Рыжикову. Торский показал глазами:

– Выходи на середину.

Рыжиков неловко, но достаточно бодро повозился на стуле:

– Никуда я не пойду.

Те же лица, только что смотревшие на него с благодушным интересом, вдруг заострились, легкий шум пробежал в зале и затих. Торский удивленно спросил:

– Как это не пойдешь?

Рыжиков в подавляющей оглушительной тишине отвалился назад и руку развесил на спинке стула:

– Не пойду, и все!

В зале как будто взорвалось. Кричали в разных местах, пацана на помосте звенели дискантами, чего-то требовали. Рыжиков заставил себя посмотреть туда – к нему были обращены горячие, гневные лица. Вырывались возгласы:

– Ха! Он не пойдет!

– Пойдешь, милый!

– Встань, чего ты развалился?

– Какой такой Рыжиков?

– Ух ты! Ирой какой!

Зырянский поднялся с места, сделал шаг вперед. Торский приказал резко:

– Зырянский! На место!

Зырянский мгновенно опустился на диван, но все в нем по-прежнему стремилось вперед. Общий крик загремел на несколько тонов выше:

– Смотреть на него!?

– Да я его сам!

– Ломается!

– Выходи!

Игорь не успевал оборачиваться… Рыжиков хотел что-то сказать, лицо уже приготовил нахальное, нечаянно приподнялся. Гонтарь одной рукой принял его стул, другой подтолкнул к середине.

Очутившись на свободном, блестящем пространстве, Рыжиков не сразу понял то, что произошло. Но он чувствовал, что силы его исчезают. Недовольно пожав одним плечом, он проворчал что-то, вероятно ругательство, засунул руки в карманы, но, глянув перед собой, нечаянно увидел Зырянского. Тот, сидя на диване, весь поднялся вперед и, встретившись взглядом с Рыжиковым, гневно и угрожающе стукнул себя кулаком по колену. В зале захохотали. Рыжиков вздрогнул, не понимая причины хохота, и, совсем растерявшись, машинально подвинулся к чистой, холодной, как пустыня, середине зала. Но руки у него оставались в карманах, ноги в какой-то нелепой балетной позиции. Как будто подчиняясь дирижерской палочке, прогремел общий весело-требовательный крик:

– Стань смирно!

У Рыжикова уже не было сил сопротивляться. Он приставил ногу, выпрямился, но одна рука еще в кармане. И тогда в тишине раздался негромкий, повелительно-нежный голос председателя:

– Вынь руку из кармана.

Рыжиков для приличия повел недовольным взглядом поверх голов сидящих и руку из кармана вынул. Игорь не удержался:

– Синьоры! Он готов!

– Чернявин! К порядку!

Рыжиков, действительно, готов и поэтому старается не смотреть на колонистов. У колонистов два выражения: у одних еще остывает гнев, у других улыбка – выражение победы. Торский поставил деловой вопрос:

– Ты первой бригады?

Рыжиков прохрипел, по-прежнему глядя поверх голов:

– Первой.

– Дай объяснение, почему не подчинился дневальной и оскорбил ее.

– Никого я не оскорблял. Она сама меня двинула.

Быстрый, легкий смех пробежал в «тихом» клубе.

– Никого не оскорблял? Ты провел рукой по лицу.

– Ничего подобного. А кто видел?

Смех повторился, но уже более долгий. Улыбнулся и Торский. Смеялся, поддерживая сложенными руками живот, Соломон Давидович; Захаров поправил пенсне. Торский пояснил:

– Какой ты чудак! Нам не нужны свидетели.

Рыжиков сообразил, что колонисты уже устроили из него потеху. Но он слишком хорошо знал жизнь и знал, какое важное значение имеют свидетели:

– Вы мне не верите, а ей верите.

И как всегда в минуту юридической правоты, у него нашлось обиженное выражение лица и небольшое дрожание в голосе. Было только странно, что и этот ход, считавшийся у понимающих людей абсолютно неуязвимым, был встречен уже не смехом, а хохотом, раздольным и жизнерадостным. Рыжиков обозлился и закричал:

– Чего вы смеетесь? А я вам говорю: кто видел?

Очевидно, это было настолько завлекательно, что ребята и смеяться не могли, боясь расплескать полную чашу наслаждения. Они увлеченно смотрели на Рыжикова и ждали. Торский снова охотно пояснил:

– А если никто не видел? Можно оскорблять человека, если никто не видит?

Это была очень странная мысль, с такими мыслями Рыжиков никогда еще не встречался. Он помолчал, потом поднял глаза на председателя и сказал убедительно и просто:

– Так она врет. Никто же не видел!

Игорь Чернявин поднялся на своем месте. Торский и другие вопросительно на него посмотрели. Игорь сказал:

– Рыжиков несколько ошибается. Я, например, имел удовольствие видеть, как он мазнул ее по лицу.

Рыжиков быстро оглянулся:

– Ты?

– Я.

– Ты видел?

– Видел!

Теперь смех получился недоброжелательный, осуждающий. Эстетическое наслаждение кончено: в последнем счете неприятно смотреть на человека, который обиженным голосом требовал свидетеля, а свидетель сидел с ним рядом.

Зырянский протянул руку:

– Дай слово.

– Говори.

– Что тут разбирать? Откуда такой взялся? Рыжиков! Как ты смеешь не подчиняться нашим законам? Как ты смеешь возить лапой по лицу девочки? С какой стати? Говори, с какой стати?

Зырянский шагнул к Рыжикову. Рыжиков отвернулся.

– Выгнать. Немедленно выгнать! Открыть дверь и… иди! А он еще свидетелей ищет. Мое предложение, взять и…

– Выгнать, – подсказал кто-то.

Зырянский улыбнулся на голос:

– Вы, конечно, не выгоните, у вас добрые души, а только напрасно.

Зырянский жестом пригласил говорить Воленко, своего постоянного оппонента. Воленко не отказался.

– Рыжиков в моей бригаде. Человек, прямо скажу, тайный какой-то, и все с Русланом вместе.

– А я причем? – крикнул Руслан.

– О тебе тоже когда-нибудь поговорим. А все-таки я думаю, что из Рыжикова толк будет. Он не то, что какой-нибудь барчук. Конечно, прошлым мы не интересуемся, а все-таки пусть он скажет, где его отец.

Торский спросил:

– Рыжиков, ответь… Можешь сказать?

– Могу. Купец был.

– Умер?

– Нет.

– А где он?

– Не знаю.

– Совсем не знаешь?

– Убежал куда-то.

Воленко продолжал:

– Выгонять не нужно. Наказать следует, а в колонии нужно оставить. Посмотрим, может, из него еще советский человек выйдет.

Встал Захаров:

– Я думаю, что и наказывать не нужно. Человек еще малокультурный.

Рыжиков недовольно отозвался:

– Чего я там малокультурный?

– Малокультурный. Ты еще не понимаешь такого пустяка – плюешь. За тобой же прибирать нужно: мыть. А ведь в этом вопросе совсем нетрудно сообразить. Надо, чтобы первая бригада научила Рыжикова необходимой культуре. Хватаешь девочку за лицо. Так делают только самые дикие люди, а ведь ты совсем не такой дикий, учился, окончил три группы. Предлагаю оставить без наказания, а Лене выразить сочувствие от имени общего собрания.

Собрание закончилось быстро. Зырянский снял свое предложение. Торский сказал Рыжикову:

– Можешь идти. Да смотри за собой.

Рыжиков тронулся с места.

– Подожди. Салют общему собранию.

Рыжиков улыбнулся снисходительно и поднял руку.

– Лена, общее собрание выражает тебе сочувствие и просит тебя забыть об этом деле.

На лестнице, по дороге к спальням, Рыжиков приостановился и сверху вниз глянул на Игоря:

– Ты что же, Чернявин, легавишь?

– А когда я легавил?

– Когда легавил? Ты видел! Свидетель! Какое тебе дело?

Игорь хлопнул себя по бокам:

– Ах ты, черт! Действительно. А то разве ты стоял на середине? Я смотрю, стоит какой-то рыжий. Думал, кто другой. Значит, ты вышел на середину?

Руслан раскатился смехом на всю лестницу. Рыжиков презрительно смотрел на Игоря до тех пор, пока их не догнал снизу Владимир Колос. Он хлопнул Рыжикова по плечу:

– Поздравляю. Это, брат, важно: первый раз на середине. Теперь дело пойдет. А все-таки перед собранием стоять нужно смирно.

10. Поцелуй

Раз в неделю в большом театральном зале колонии, в котором стояло четыреста дубовых кресел собственного завода, бывали киносеансы. На кино приходили служащие с семьями, девушки и парни с Гостиловки, знакомые из города. Киносеансы не требовали от колонистов добавочных хлопот. С утра отправлялся в город по линейке колонист из девятой бригады Петров 2-й, с младенческого возраста преданный киноидее, решивший и всю остальную жизнь посвятить этому чуду ХХ в. Петров 2-й прожил от рождения шестнадцать лет и был убежден, что за это время он постиг всю мудрость жизни. Она оказалась очень простой и приятной: человек должен быть киномехаником, даже если для этого нужно выдержать экзамен. Но Петрова 2-го бюрократы, конечно, не допускали к экзамену раньше восемнадцати лет, и поэтому Петров 2-й ненавидел бюрократов, к которым он ездил раз в неделю, чтобы выписать и получить очередную картину. Будучи вообще человеком добродушным, вежливым и даже вяловатым, Петров 2-й, выписывая комплект жестяных круглых коробок, ухитрялся наговорить столько неприятных вещей кинематографическим бюрократам, что они постепенно дошли до остервенения. В один прекрасный день они целой толпой в составе трех человек нагрянули в колонию и констатировали, что картину «пускает» не настоящий киномеханик, обладающий всеми правами, а тот самый шестнадцатилетний Петров 2-й, который раз в неделю приходил к ним с пустым мешком и обвинял их в бюрократизме. Петров 2-й и сейчас не полез в карман за словами, но дело кончилось грустно: колония была оштрафована на пятьдесят рублей, аппарат опечатан, написал очень длинный акт, содержащий множество бюрократических требований. Общественное мнение колонии стояло, разумеется, на стороне Петрова 2-го, так как для всех было ясно, что шестнадцатилетний возраст не мешает человеку быть гением в той или иной области.

Общественное мнение, однако, кое в чем обвиняло и самого Петрова 2-го. Зырянский Алеша в своей речи на общем собрании выразил это так:

– Петрова 2-го следует тоже взгреть. разве с бюрократами можно бороться в одиночку? Нужно было привезти их на общее собрание и тут поговорить.

Теперь, после поражения политики Петрова 2-го, главная беда состояла в том, что под выходной день нечего было показать публике, а публика уже привыкла приходить в колонию под выходной день. Выход из положения был найден, конечно, Петром Васильевичем Маленьким.

Петр Васильевич предложил поставить пьесу. Драмкружок в колонии и зимой работал плохо, а летом и совсем рассыпался: ни у кого не было охоты тратить летние вечера на репетиции. Да и зимой даже самые активные члены драмкружка в глубине души предпочитали кино. Но сейчас кино было исключено из жизни бюрократически актом и не могло возобновиться, пока вся кинобудка с ног до головы не оденется асбестом, пока не появится в будке совершеннолетний киномеханик.

Петр Васильевич кликнул клич. Охотников нашлось не так много, поэтому были привлечены к драматической затее и новички. Чернявин должен был играть третьего партизана, нашлась роль и для Вани Гальченко и Володи Бегунка. Репетиции прошли успешно и быстро, декорации леса и барской усадьбы сделаны были в естественном стиле: лес – из сосновых веток, а усадьба – из фанеры.

В день спектакля, когда уже костюмы были привезены и публика начала собираться, Игорь заглянул в парк и на первой же скамье увидел одинокую Оксану. Он очень ей обрадовался. Его настроение было повышенно в предчувствии сценического успеха. Оксана же сегодня была красивее всех девушек мира: на ней была замечательно отглаженная розовая кофточка, а в руках васильки.

– Оксана! Какая ты сегодня красивая!

Девушка испуганно отодвинулась от него, а когда Игорь сделал к ней движение, она вскочила и попятилась от него по дорожке.

– А еще колонист! Разве так можно?

– Оксана! У тебя такие глаза!

Оксана поднесла руку к глазам, в руке были васильки.

– Уходи! Я тебе говорю, уходи от меня!

Но Игорь не ушел. Он сделал к ней широкий шаг и одним движением обнял ее шею, руки и васильки. Он никогда потом не мог вспомнить, поцеловал он ее или не поцеловал: она пронзительно вскрикнула, отстраняя его, – цветы попали ему в глаз, и стало больно…

– Чернявин! – сказал кто-то гневно.

Он оглянулся: серые ясные глаза Клавы Кашириной смотрели на него, ее нежное лицо покраснело пятнами.

– Ты можешь так обижать девушку?

Больше от смущения, чем от наглости, Игорь прошептал:

– Наоборот…

Клава в крайнем и безудержном гневе притопнула ногой:

– Вон отсюда! Ступай, сейчас же найди дежурного бригадира Воленко и расскажи ему все. Понял?

Игорь ничего не понял и бросился по дорожке к зданиям. Но, как быстро он ни покинул место происшествия, он успел услышать глухие звуки рыданий. Оглянуться он побоялся.

11. Веселая собака

Игорь прибежал в театральную уборную не помня себя. Во-первых, стало совершенно очевидно, что он, Игорь Чернявин, влюблен в Оксану, просто втрескался, как идиот. Такого несчастья с ним еще не случалось, а сейчас оно наступило… Все признали налицо: только влюбленные могут так набрасываться с поцелуями. Во-вторых, он предвидел страшный вопрос на общем собрании.

– Чернявин, дай объяснение…

Он бежал через парк, страдал и краснел, и все вспоминались ему и брови, и глаза, и васильки, черт бы их побрал; рядом с ними вспоминался и Воленко. Ни за какие тысячи Игорь ничего ему не расскажет. Общее собрание, Игорь стоит посередине, все заливаются хохотом… пацаны, пацаны с голыми коленями!

Стремительно открыв дверь в театр, специальный вход для актеров, Игорь налетел на Воленко. Воленко глянул на него строго – впрочем, он всегда смотрел строго, – Игорь посторонился и вспотел.

– Где ты пропадаешь, Чернявин? Иди скорее.

В актерской уборной происходило столпотворение. Захаров, Маленький и Виктор Торский гримировали актеров. Некоторые занимались примериванием костюмов: партизаны, командиры, офицеры, женщины. Виктор Торский, в рясе и в поповском парике, сказал Игорю:

– Чернявин, скорее одевайся. Третий партизан?

– Третий. Черт его знает, понимаете, никогда партизаном не был…

– Чепуха! Чего там уметь! Будешь партизан, и все. А у тебя и морда подходящая, кто это тебя смазал?

Игорь давно уже чувствовал, что у него напухает правый глаз.

– Да… Зацепился…

– Бывает… за чужой кулак зацепишься. А выйдет, как будто в бою. Веревкой, веревкой подвяжись. онучи вот, а вот лапти.

Игорь уселся на скамью надевать лапти.

– Как их… никогда лаптей не носил…

Поручик – Зорин туго стягивает поверх старенькой хаковой гимнастерки, парадный офицерский пояс:

– А думаешь, я когда-нибудь погоны носил? А теперь приходится.

Игорь склонился над сложной обувью, задумался над двумя длинными веревками, привязанными к лаптю. Первый партизан – Яновский, невыносимо рыжебородый, но с бровями ярко-черными, задирает ногу:

– Видишь, как? Видишь?

Собственно говоря, Игорь не видит, потому что в дверях уборной стоит Клава Каширина и смотрит на Игоря. Игорь наморщил лоб и занялся веревкой. Клава посмотрела на него и ушла.

Петр Васильевич Маленький, в длинном генеральском сюртуке с красным воротником, показал на свободный стул:

– Садись, Чернявин. Кого играешь?

– Третий партизан.

– Третий? Угу. Мы тебя сделаем такого… вот эта бороденка. Совсем бедный мужик, даже борода не растет. Намазывайся.

Игорь начал намазываться желтоватой смесью. Петр Васильевич натянул на его стриженую голову взлохмаченный грязный парик, и на Игоря глянуло из зеркала смешное большеротое лицо.

По этому странному лицу Петр Васильевич заходил карандашом.

– Витька, а где мои ордена? – спросил он у Торского.

– Сейчас Рогов принесет. там еще звезды не высохли, а лента вон висит.

Он показал на голубую широкую ситцевую ленту, висящую на гвоздике.

Захаров тоже посмотрел на ленту:

– Лента лишняя. Это же гражданская война. И звезды… не нужно.

Виктор изумленно глянул на Захарова:

– Какой же генерал, если без звезды? И лента… насилу у девчат выпросил.

– Голубая лента, выходит, андреевская, такие ленты только важные сановники носили.

Маленький снял с гвоздика ленту, перекинул через собственное плечо:

– Ничего, Алексей Степанович, публике понравится. Только вы, ребята, когда хватать будете, полегче. А то с прошлой репетиции домой пришел… просто избитый.

Яновский улыбнулся:

– Ну а как же с генералом? Цацкаться?

Хлопнула дверь, в уборную вбежали Ваня и Бегунок. Бегунок закричал:

– Хорошо? Алексей Степанович, хорошо?

И на нем и на Ване надеты вывороченные полушубки. Володя опустился на четвереньки, натянул на голову собачью остромордую маску и залаял, прыгая к сапогам Захарова и захлебываясь от злости. Ваня проделал то же, уборная наполнилась собачьим лаем и хохотом зрителей. У Вани выходило лучше, он умел выделывать особенные нетерпеливо-обиженные взвизгивания, а потом снова заливался высоким испуганным тявканьем.

Виктор закричал:

– Да хватит! Вот эти пацаны! Когда еще спектакль, а они уже три дня бегают по колонии, на всех набрасываются.

Алексей Степанович улыбнулся:

– По шерсти если считать, больше похожи на медвежат. Но, я думаю, сойдет. Раз генерал в андреевской ленте, собаки должны быть страшные.

И Володя, и Ваня, довольные репетицией, на четырех ногах убежали на сцену.

Через полчаса начался спектакль. Виктор усадил «собак» за кулисами и сказал:

– Только вы так: полайте, а потом промежуток сделайте. Чтобы и другие могли слово сказать. Поняли?

– Есть! – ответили «собаки» и с угрожающим видом притаились в дебрях помещичьего сада.

На сцене все готово. Генералы и вообще буржуазия сходятся в дом. Окно открыто, дом освещен, за окном они усаживаются на совещание. Поп поместился прямо против окна, крикнул:

– Готово.

Занавес пошел вправо и влево. В зале кто-то не выдержал:

– Смотри: Витя Торский!

На него шикнули, стало тихо; против открытого окна, рядом с худющим генералом, сидит не Витя Торский, а отец Евтихий, что немедленно и выяснилось из разговоров буржуазии и генералитета.

На сцену из-за деревьев пробираются партизаны. Между ними и Игорь Чернявин. Партизаны крадутся к окну, а часть должна пробраться в дом. Двое располагаются у самого окна, поднимают винтовки, готовясь выстрелить. И вот они выстрелили: наступила самая увлекательная минута. За окном, в доме, выстрелы и свалка, крики, визг, женский плач. Из-за кулис выскочили две собаки, очень похожие на медвежат, с злобным лаем набросились на партизан. В зале все знали, что это Володя и Ванька, но борьба на сцене так захватывала, всем так хотелось, чтобы партизаны победили, что и собаки стали собаками и даже вызывали к себе враждебное чувство.

Игорь Чернявин, третий партизан, с головой всклокоченной и с жидкой кущеватой бородкой, возится с попом и кричит:

– Попался, пузатый черт!

Непривычная глубина зрительного зала, заполненная сотнями человеческих глаз, мелькание золотых эполет, орденских звезд и голубой ленты, огромный крест, сделанный из картона, захлебывающийся собачий лай под ногами, шипение Вити Торского: «Не хватай за крест» – все это так оглушило Игоря, что он вдруг забыл вторую свою реплику. Суфлер в будке разрывался на части и что-то подавал свистящим, злым шепотом, но Игорь так и не мог вспомнить эту фразу и кричал все одно и то же:

– Попался, пузатый черт!

Эта реплика вдруг перестала работать – попа повели в плен. Третий партизан должен падать раненым от выстрела худенького поручика. Самый выстрел давно прогремел за сценой, поручик давно тыкал пугачом в живот Игоря, а Игорь растерялся и снова начал:

– Попался, пу…

Он вдруг услышал из зала взрыв смеха и подумал, что это смех по поводу его возгласа. А может быть, имела значение и веревка на лапте. С самого начала боя она начала развязываться, потом Игорь почувствовал, что на нее наступают, наконец его нога выпрыгнула из лаптя. Игорь дрыгнул босой ногой и тут только вспомнил, что ему давно полагается падать, тем более что и Зорин зашипел на него:

– Да падай же, Чернявин!

Собаки продолжали бешено лаять, но с одной из собак тоже происходило что-то странное: она добросовестно выполняла свои обязанности, бросалась на упавшего третьего партизана и даже одной рукой дернула за его лапоть, но между собачьими звуками у нее стали проскакивать звуки настоящего мальчишеского смеха. Видно было, что собака старается прекратить это явление, но смех все более и более, все победоноснее вторгался в ее игру, и наконец собака расхохоталась самым неудержимым звонким способом, каким всегда смеются мальчики в веселые минуты. С таким хохотом собака и убежала за кулисы, но собачью честь сохранила – убежала все-таки на четырех ногах.

Игорь лежал раненый и никак не мог разобрать, что такое происходит. Он слышал высокий, звонкий смех рядом с собой, слышал смех в зале, ему казалось, что это смеются над ним, над его босой ногой и слишком поздним падением.

Когда закрылся занавес, Игорь вскочил и выбежал за кулисы. За первым же деревом он натолкнулся на Клаву и Захарова. Они стояли вдвоем и о чем-то серьезно беседовали. Игорь похолодел и кинулся в сторону. Мысль о том, что нужно бежать из колонии, молнией пронеслась у него, но в этот момент налетел Витя Торский.

– Что же ты бросил, – сказал он, протягивая лапоть, – надевай скорей!

Игорь вспомнил, что его актерский путь далеко не закончен, что предстоит еще три акта сложных партизанских действий. Он поспешил в уборную и там встретил общий радостный хохот. Ваня Гальченко, совершенно обескураженный, сидел в углу, может быть, он даже плакал перед этим, его щеки вымазаны были в саже. Рядом с ним Володя Бегунок катался по скамье и не мог остановить смеха:

– Ты пойми, ты пойми, Ванька! Собака смеется человеческим голосом. Вот это так собака!

Петр Васильевич Маленький сдирал с себя орденские знаки. Один он успокаивал Ваню:

– Ничего, Гальченко, ты не грусти. Хорошая собака всегда умеет смеяться, только, конечно, не так громко.

12. Таинственное происшествие

Володя Бегунок хохотал до тех пор, пока в уборную не пришел Захаров. Он подошел к Ване, теплой, мягкой рукой поднял за подбородок его голову:

– Гальченко, ты плакал, что ли?

– Он смеялся, – сказал Володя, – это такая собака, она сначала смеется, потом плачет.

Ване было грустно. Он с таким счастливым азартом готовился к спектаклю, он так хорошо научился лаять – гораздо лучше Володьки, а теперь он опозорен на всю жизнь, он не представляет себе, с какими глазами он покажется в бригаде, в колонии. И все из-за этого Игоря, который выскочил из своего лаптя и который ни за что не хотел падать. Санчо Зорин только что ругал Игоря за это:

– Что это такое: я в тебя стреляю, а ты стоишь, как баран, и еще кричишь. Надо же иметь соображение.

Петр Васильевич на это добродушно отозвался:

– Ты, Санчо, не придирайся. Соображение иметь – это очень трудная штука.

– Ничего не трудная.

– Трудная. Ты сам сейчас не имеешь соображения: «стоишь, как баран»! Почему ты думаешь, что если в барана стрелять, так он не будет падать? Ты ошибаешься, баран у нас не считается самым упрямым животным. Ты, наверное, хотел сказать: осел.

Под добродушным взглядом голубых глаз Петра Васильевича Зорин смутился и машинально подтвердил:

– Ну да, как осел.

Все засмеялись тому, как остроумно Петр Васильевич «купил» Зорина. А Петр Васильевич так же добродушно положил руку на его плечо:

– Дорогой мой, осел тоже свалится.

Санчо рассердился:

– Да ну вас…

Все эти разговоры и шутки уменьшили было Ванино горе, но сейчас под ласковой рукой Алексея Степановича оно снова закипело, и снова Ванина черная рука потянулась к щеке. Алексей Степанович сказал строго:

– Гальченко, это мне не нравится. За то, что ты хохотал в собачьей должности, на тебя никто не обижается. Бывают такие положения, когда никакая собака не выдержит, даже самая злая. А вот за то, что ты слезы проливаешь, я, честное слово, дам тебе два наряда. Володька, сейчас же ступайте мыться. Молодец, Ваня! Ты замечательно играл собаку.

Сбросив с себя не только собачью одежду, но и человеческую, в одних трусиках они побежали через парк. Никакого горя не оставалось в Ваниной душе. Володя бежал рядом с ним, вглядывался в темную дорожку и успевал вспоминать:

– Ты не думай. Я в прошлом году наступил на свой аэроплан. Три недели делал, а потом наступил. И так было жалко, понимаешь. Я лег на подушку и давай реветь. А тут он в спальню. Ну, так что это с тобой! Это пустяк. А на меня он как закричит! Как закричит: «К черту с такими колонистами! Не колонист, а банка с водой! Два наряда!» Ой-ой-ой! И пошел, сердитый такой. Да еще и дежурный бригадир Зырянский попался: «Вымоешь вестибюль». Я мыл, мыл, а он пришел, Зырянский, и говорит: «Не помыл, а напачкал; сначала мой, не принимаю работы». Так я три часа мыл. Вот как было.

– А ты потом ревел? После этого хоть раз?

– После наряда?

– Ну да…

– Да что ты! А если он узнает, так что? Он тогда… ого… тогда со света прямо сживет и на общее собрание. Теперь рюмзить… если даже захотел, так как же ты будешь без слез? Я вон заиграл в прошлом лете сигнал «вставать» в четыре утра, так такое было… ой, ты себе представить не можешь. Разбудил всех, а дежурство еще раньше. Чего мне такое показалось на часах, я и сам не знаю. И все встали, и уборку сделали, а потом дежурный как посмотрел на часы… И то не плакал.

Володя вдруг остановился:

– Смотри!

Слева вспыхивал огонек, ярко освещал кирпичную стену, лица каких-то людей. Потом потухал и снова вспыхивал.

– Кладовка, – шепнул Володя.

– Какая кладовка?

– Кладовка. Производственная кладовка. Пойдем.

Мальчики пригнулись и, ступая на пальцы, побежали к кладовке. Здесь парк не был расчищен, было много кустов, их ноги тонули в мягкой, прохладной травке. У последних кустов они остановились: производственный двор Соломона Давидовича был освещен одним фонарем, кирпичный сарай-кладовка стоял в тени стадиона. Снова огонек. Было ясно видно – кто-то зажигал спички.

Ваня прошептал в испуге:

– Рыжиков!

– Верно, Рыжиков. А другой кто? Стой, стой! Руслан! Это Руслан! Это они добираются! Тише!

Слышно было, как Руслан сказал напряженным шепотом:

– Да брось свои спички! Увидят!

Голос Рыжикова ответил:

– Кто там увидит? Все в театре.

Они завозились возле замка, слабый металлический звук долетел оттуда.

Володя шепнул:

– Отмычка. Честное слово, они обкрадут и убегут.

С замком, видимо, что-то не ладилось. Рыжиков чертыхался и оглядывался. Володя сказал, наклонившись к самому уху Вани:

– Давай закричим.

– А как?

– Знаешь, как? Я буду кричать: держите Рыжикова. Потом ты… нет… Давай вместе, только басом…

– А потом бежать.

– А потом… потом они нас все равно не поймают.

Ваня хотел даже громко засмеяться, так ему понравилось это предложение:

– Ой, ой, Володя, Володя! Давай будем кричать, знаешь как? Только тихо, только тихо. Будем так говорить: Рыжиков, выходи на середину!

– Давай, давай, только разом.

Володя поднял палец. Они сказали басом, пугающим, игровым голосом:

– Рыжиков, выходи на середину.

Их слова замечательно явственно легли на всей площадке производственного двора, мягко, отчетливо ударились в стены и отскочили от них в разные стороны. Там, у кладовки, очевидно, даже не разобрали, откуда они идут, эти страшные слова, Рыжиков и Руслан бросились бежать как раз к тем кустам, за которыми стояли мальчики. Володя и Ваня еле-еле успели отскочить в сторону.

Руслан глухо прошептал:

– Стой!

Рыжиков остановился, в его руках еще звенели отмычки. Руслан сказал тем же дрожащим шепотом:

– Какая эта сволочь кричала?

– Идем в театр, а то узнают.

– Все твои спички. Говорил, не нужно…

Они быстро направились к главному зданию.

Володя запрыгал:

– Здорово! Вот потеха!

– Теперь нужно сказать Алеше, – сказал Ваня.

– Не надо. Алешка сейчас же хай поднимет и на общее собрание. Сейчас же скажет: выгнать.

– И пускай! И пускай!

– Да, чудак! Их все равно не выгонят. Они скажут, а какие доказательства? Мы гуляли. И все равно не выгонят. Давай лучше за ними смотреть. Интересно! Они про нас не знают, а мы про них знаем.

13. Вам письмо

На другой день утром Игорь Чернявин проснулся в плохом настроении. Лежал и думал о том, что из колонии необходимо бежать, что нельзя с таким делом стать на середине. Дежурила Клава Каширина. Одно ее появление на поверке заставило Игоря лишний раз вспомнить вчерашний ужасный вечер. Но Клава с веселой, девичьей строгостью сказала: «Здравствуйте, товарищи», снисходительно пожурила Гонтаря за плохо вычищенные ботинки, Гонтарь дружески-смущенно улыбнулся ей, улыбнулась и вся бригада, в том числе и Игорь Чернявин. Трудно было не улыбаться: на сверкающем полу горели солнечные квадраты, дежурство в парадных костюмах тоже сияло, голос у Клавы был, наверное, с серебром, как и корнеты оркестра. И Игорь снова поверил в жизнь – не может Клава ябедничать, должна она понимать, как человек может влюбиться. Игорь весело отправился завтракать. Многие колонисты, даже из чужих бригад, встретили его приветливо, вспоминали и неумирающего третьего партизана, и веселую собаку, Нестеренко за столом тоже сиял добродушно-медлительной радостью: собственно говоря, вчерашний спектакль, о котором сегодня так много говорят, был сделан силами восьмой бригады, даже новенький – Игорь Чернявин – и тот играл.

К столу быстро подошел Володя Бегунок, вытянулся, салютнул:

– Товарищ Чернявин!

Игорь оглянулся:

– А что?

– Вам письмо!

В руке Володиной у пояса вздрагивает аккуратный, основательный белый конверт.

– Откуда письмо? Это, может, не мне?

– Вот написано: «Товарищу Игорю Чернявину».

– Местное, что ли?

Володя сдержанно улыбнулся:

– Местное.

– От кого?

– Там, наверное, тоже написано.

– Что такое?

Игорь вскрыл конверт. И его стол и соседние столы были заинтересованы. Володя стоял по-прежнему в положении «смирно», но его глаза, щеки, губы, даже голые колени улыбались.

Игорь прочитал скупые, короткие строчки на большом белом листе:

«Товарищ Чернявин.

Прошу тебя сегодня вечером, после сигнала „спать“, прийти ко мне поговорить.

А. Захаров».

Игорь прочитал второй раз, третий, наконец покраснел, что-то холодное пробежало сквозь сердце.

Санчо Зорин привстал, заглянул в письмо, положил руку на плечо Игоря:

– Ну, Чернявин, я к тебе в долю не иду.

У Игоря еще больше похолодело в груди, Нестеренко, не выпуская стакана с чаем из одной руки, другую молча протянул к Игорю, взял письмо, прочитал:

– Д-да. А за что это, не знаешь?

Володя перестал улыбаться:

– Все понятно?

Нестеренко на него глянул свирепо:

– Володька! Убирайся!

– Есть, убираться!

Убираясь, Володька все-таки бросил на Игоря и на всю восьмую бригаду намекающе-кокетливый взгляд.

– За что, не знаешь? – повторил вопрос Нестеренко.

Игорь опустился на стул, с опаской глянул на Гонтаря:

– Да… наверное, девчонка эта…

– Ага! Девчонка? Послушаем!

Тихонько, чтобы не слышали другие столы, заикаясь, не находя слов, краснея и бледнея, Игорь рассказал о вчерашнем несчастном случае в парке. И закончил:

– И больше ничего не было.

Нестеренко недолго размышлял:

– Влетит. Алексей за такие дела… ой-ой-ой!

Гонтарь с самого начала рассказа смотрел на Игоря прищуренными, презрительными глазами, а сейчас наклонился ближе, чтобы не слышали другие столы, и сказал Игорю в лицо:

– Видишь, какой ты гад! А ты этой девчонки, понимаешь, и мизинчика не стоишь. Жалко, что тебя Алексей вызывает, а то я подержал бы тебя в руках…

Нестеренко и Зорин ничего на это не сказали, наверное, были согласны с тем, что Чернявин – гад. И с тем, что его стоит подержать в руках.

Игорь склонился к тарелке.

– Ну его к черту! Уйду.

Нестеренко откинулся на спинку стула, задумчиво закатал под пальцем крошку хлеба:

– Нет, не уйдешь. Алексей знает: если бы ты мог уйти, он бы тебе письма не писал, а затребовал бы с дежурным бригадиром.

Гонтарь сказал с прежним презрением:

– Да и кто тебе даст убежать? Думаешь, бригада? Ты об этом забудь.

После завтрака Игорь в тоске бродил по парку, по парку, по двору, наконец, по коридору. Он рассчитывал, что Захаров будет проходить мимо и с ним поговорит. Но Захаров не выходил из кабинета, а к нему все проходили и проходили люди: то Соломон Давидович, то бухгалтер, то Маленький, то какие-то из города, то Клава. Клава не замечала его.

По дорожкам цветника гуляет Ваня. Володя Бегунок сзади набежал на него, обхватил руками. Повозились немного, и Володя зашептал:

– А ты знаешь? Чернявина в кабинет… Алексей… вечером в кабинет. Ой, и попадет же. Он эту… Оксана там такая… поцеловал.

– Поцеловал?

– Три раза, в саду!

– Прямо так поцеловал? И все?

– А тебе мало? Это, знаешь, очень строго запрещается. Один раз поцеловать и то попадет. А по три раза!

– И что же ему будет?

– Я к нему в долю не иду!

В коридоре главного здания Игорь-таки дождался Захарова. Алексей Степанович проходил не спеша, очевидно отдыхал. Он приветливо ответил на салют Игоря:

– Здравствуй, Чернявин.

Но не остановился, ничем не показал, что он состоит некоторым образом в переписке с Игорем.

– Алексей Степанович, я получил записку. Нельзя ли сейчас.

– Нет, почему же… Я просил вечером…

– Для меня, видите ли… удобнее сейчас.

– А для меня удобнее вечером.

И снова Игорь бродит по парку, по двору, по «тихому» клубу. Бежать ему не хочется. Бежать будет неблагородно: получить такое вежливое письмо и бежать. Успокоительные мысли приходят в голову: что с ним сделает Захаров? Под арест посадить не посадит, под арестом сидят только колонисты. Наряды? Пожалуйста, хоть десять нарядов, чепуха! Успокоительные мысли приходили охотно и были убедительны, но почему-то не успокаивали. До сигнала «спать» оставался еще обед, потом работа в сборочном цехе, потом ужин, потом два часа свободных, потом рапорты бригадиров, потом уже сигнал «спать». Это сигнал, спокойный, умиротворенно-красивый, сейчас предчувствовался, как нечто ужасное. И слова сигнала, которые колонисты часто напевали, услышав трубу:

Спать пора, спать пора, ко-ло-нис-ты,

День закончен, день закончен трудовой… – эти слова не подходили к тому, что ожидало Игоря после сигнала.

За обедом колонисты не говорили с Игорем, и он был рад этому; яснее становилось положение, уже не было охоты оправдываться и защищаться. Хотелось только, чтобы скорее все окончилось.

Но после работы в обсуждении положения приняла участие вся бригада. Самое длинное слово сказал Рогов. Его слово в особенности звучало веско, потому что к своим словам он ничего не прибавил мимического, в нем не было ни злобы, ни презрения:

– Попадет тебе здорово. Это и правильно. Оксана – батрачка, надо это понимать, а ты сидишь здесь на всем готовом, да еще и целоваться лезешь… конечно, свинья!

Вечером, когда уже забылся ужин, когда возвратился Нестеренко с рапортов и Бегунок прогуливался во дворе со своей трубой, отношение к Игорю стало душевнее и мягче. Наконец пропел сигнал.

Зорин подошел к Игорю:

– Ну, Чернявин, собирайся.

Нестеренко сказал медленно, похлопывая по столу ладонью:

– Я так надеюсь, что ты все обдумал как следует.

Игорь грустно молчал. Зорин взял его за пояс:

– Ты, дружок, духом не падай. Алексей – он такой человек, после него, как после бани.

– Мы, Санчо, его проводим, ладно? – сказал Нестеренко.

Они спустились вниз. В вестибюле сидел Ваня Гальченко. Он улыбнулся. Посмотрел, как они направились по коридору в кабинет, и побежал за ними. В комнате совета бригадиров никого не было. Из кабинета открылась дверь, вышли Блюм и Володя Бегунок.

Володя сказал:

– Иди сейчас, Чернявин.

Игорь двинулся к дверям:

– Он злой?

– О! Такой, честное слово, из носа огонь, из ушей дым идет!

Володя сделал страшное лицо, топнул на Игоря ногой. И Блюм и Зорин рассмеялись, Ваня, напротив, готов был принять это сообщение с полной серьезностью. Нестеренко поднял руку:

– Иди, сын мой. Давай я тебя благословлю.

Игорь открыл дверь.

Захаров сидел за столом. Увидев Игоря, кивнул на стул:

– Садись.

Игорь сел и перестал дышать. Захаров оставил бумаги, потер одной рукой лоб:

– Я тебе должен что-нибудь говорить, или ты сам все понимаешь?

Игорь вскочил, положил руку на сердце, но ему стало стыдно этого движения, бросил руку вниз:

– Алексей Степанович, все понимаю… Простите!

Захаров посмотрел Игорю в глаза, посмотрел внимательно, спокойно. И сказал медленно, немного сурово:

– Все понимаешь? Это хорошо. Я так и думал, что ты человек с честью. Значит, завтра ты сделаешь все, что нужно?

Игорь ответил тихо:

– Сделаю.

– Как же ты сделаешь?

– Как. Я… не знаю. Я буду говорить, просить, чтобы простила… Оксана.

– Так… Ну, что же… правильно. До свидания. Можешь идти.

Игорь, легкий от радости, салютнул, пошел к дверям, но у дверей остановился:

– Вам потом… доложить, Алексей Степанович?

– Нет, зачем же… Я и так знаю, что ты это сделаешь. Зачем же докладывать.

Игорь забросил руку на затылок и скинул ее вниз уже тогда, когда очутился в комнате совета бригадиров. Все смотрели на него выжидательно, а он как будто никого и не видел.

Ваня крикнул:

– Ну что? Ну что?

Нестеренко присмотрелся к Игорю:

– Перевернул?

Игорь тряхнул головой:

– Ну и человек! Ну его к черту!

Он остановился, удивленный, посреди комнаты:

– Понимаете, он мне ничего не говорил!

– А ты сам все говорил?

– А я сам все говорил.

– Хорошо, если ты умное говорил.

– Представьте, я говорил довольно умное.

Зорин сверкнул глазами:

– Это он правильно! Почему это так, товарищи? Я и сам замечал: живешь так… обыкновенно, а попадаешь в кабинет, как будто сразу поумнеешь. Стены, что ли, такие?

– Наверное, стены – согласился Нестеренко добродушно-лукаво.

14. Филька

Пришел август: прозрачные вечера и яблоки на третье по выходным дням. Колонисты перебрались в новые спальни – в новых спальнях места больше. В новой спальне кровать Вани стоит рядом с кроватью Фильки Шария, нового Ваниного друга. Сдружились они на работе в литейном цехе, но характеры у них разные.

Филька Шарий очень боевой человек, знающий себе цену, уверенный. что со временем он будет киноактером. В сущности, он был очень проказлив. Он был убежден в том, что суть жизни состоит в приключениях, сложных и смелых. Но Филька целых пять лет, с восьмилетнего возраста, жил в колонии, был одним из немногих старожилов и шел одиннадцатым номером по списку старых колонистов. Это обстоятельство, бывшее для Фильки постоянным источником гордости, одновременно мешало Фильке отдаваться своим естественным склонностям и проказам. Он не мог представить себе, что он стоит «на середине» и отдувается перед какими-то новичками, которые, в сущности, ничего и не видели в жизни: не видели и пустого поля на месте нынешней колонии, не жили в деревянном бараке, не работали на картошке и не присутствовали при организации оркестра, в котором Филька играет на первом корнете.

По всем этим причинам Филька проказить-то проказил, но очень хорошо ощущал ту границу, где оканчивались проказы допустимые и начинались, так сказать, «серединные». Филька боялся только «середины», Захарова он не очень боялся. Любил поговорить с ним, всегда вступал в спор, оправдывался до последнего изнеможения и сдавался только тогда, когда Захаров говорил:

– Что же? Значит, ты со мной не согласен? Перенесем вопрос на общее собрание.

Алексей Степанович насквозь видел Фильку, но и Филька насквозь видит Алексея Степановича. Филька прекрасно понимает, что прав он, Филька, а не Захаров, но Захаров – заведующий и может перенести вопрос на общее собрание. Филька смотрит на Захарова исподлобья, решительно отказывается отвечать на его улыбку и наконец говорит низким альтом:

– Как что, так сейчас же общее собрание. Вы имеете право наказать, и все.

Захаров, конечно, ломается:

– Ты старый колонист. Как я могу тебя наказывать, если ты считаешь себя правым? Перенесем вопрос на собрание.

Тогда Филька отворачивается, размышляет. Но что может дать размышление, если общее собрание все равно должно стать на сторону Захарова? И Филька сдается окончательно:

– Разве я говорю, что я прав?

– Да, мне показалось.

– Я совсем не говорю, что я прав. Я, конечно, виноват.

– Ты полчаса спорил.

– Никаких там полчаса… может, пять минут.

– Хорошо. Получи один час ареста за то, что обливал водой в коридоре, и один час ареста за то, что споришь, когда на самом деле считаешь себя виноватым.

Филька хмурит брови. Но сила солому ломит, и Филька, не поднимая бровей, поднимает руку:

– Есть час ареста, и есть еще час ареста.

В этой сложной формуле Захаров улавливает осуждение своих действий, но улыбается по-прежнему:

– Можешь идти.

Филька, не спеша, разочарованно поворачивается и очень медленно бредет к дверям. Захаров еще раз может видеть, что Филька не признает его справедливости.

В выходной день или в свободный вечер Филька вручает свой узенький черный пояс дежурному бригадиру и останавливается перед столом Захарова:

– Под арест прибыл.

У Фильки брови нахмурены, губы чуть-чуть вздрагивают, но в глазах улыбка. Захаров говорит:

– Пожалуйста.

Филька усаживается на диване и берет в руки очередной номер «Огонька». Он очень жалеет, что нет близко кинооператора и никто не снимет замечательный кадр: «Филька под арестом». Но это сожаление чисто артистическое, а на самом деле Филька очень любит старую колонисткую традицию, по которой считается неприличным после того, как наложено наказание и сказано в ответ «есть», заводить какие-нибудь споры или выпрашивать прощение. Захаров тоже почитает эту традицию и никогда не предложит Фильке свободу на час раньше. Он не хочет, чтобы Фильку обвиняли товарищи в том, что он «выпросился».

Таким образом, Филька и заведующий в момент выполнения приговора находятся в единодушном настроении. Они могут в полном согласии провести вместе два часа. Их мирным отношениям вполне соответствует правило, запрещающее арестованному разговаривать с кем-нибудь, кроме заведующего. Они и разговаривают между собой о том, о сем – о литейном цехе, о Соломоне Давидовиче, о новом здании, о бригадных делах, а также и о международном положении. Сидя на диване, положив ногу на ногу, перелистывая журнал, Филька высказывает свои мнения по всем этим вопросам; острых вопросов, касающихся его лично, он не подымает. А такие вопросы есть, в них не всегда Филькино мнение сходится с мнением Захарова. Например, драматический кружок. Откуда-то набираются актеры, разные Чернявины и Зорины, которые играют партизан и поручиков, а Фильке иногда предлагают роль пионера, а большею частью и ничего не предлагают, а просто говорят: подрасти. Он должен подрастать, он, Филька Шарий, который еще два года назад ездил в Москву без разрешения к директору кинофабрики. Правда, директор тоже сказал «подрасти». Кроме того, по возвращении Фильке пришлось стоять на середине, и Алеша Зырянский решительно возражал против его принятия в колонию. Но все-таки… все-таки Филька действительно играет, а не просто ходит по сцене и вякает за суфлером.

С Ваней Филька сдружился и потому, что учил Ваню шишельному делу, и потому, что Ваня – новенький и признает Филькин авторитет – и колонистский и артистический. Филька снисходительно простил ему выступление в роли собаки; для новенького… что ж… и эта роль хороша. Попробовали бы предложить эту роль Фильке.

В литейном цехе продолжается борьба с дымом. Соломон Давидович, как ни вертелся, довел-таки это дело до скандала. На совете бригадиров, собравшемся экстренно в обед, Зырянский сказал:

– Постановить: раз нет вентиляции – пацанов в литейной с работы снять. И больше ничего!

Соломон Давидович закричал:

– Как снять? Как снять? Что вы говорите? А кто будет делать шишки?

– Все равно снять. Пускай там Нестеренко, и Синицын, и Крусков страдают, а пацанов снять.

И как ни убеждал, как ни обещал, как ни обижался Соломон Давидович, а совет бригадиров постановил: малышей ли литейного цеха снять немедленно. Соломон Давидович прибежал в кабинет Захарова, терпеливо переждал, пока разойдутся посетители, и, оставшись наедине, спросил с укором:

– Как же вы так молчите? Вот они взяли и постановили. Ну, а теперь что?

– Я и сейчас молчу, Соломон Давидович.

– Ну и что?

– Ну и ничего.

– Конечно, слово – серебро, а молчание – золото, но нельзя же молчать, если какие-то мальчишки разрушают целое большое дело.

Вошел Витя Торский с листом бумаги:

– Приказ о снятии шишельников.

Захаров молча подписал. Витя подмигнул Соломону Давидовичу и вышел. Соломон Давидович закричал:

– Вы подписали?

– Подписал.

– Снятие шишельников?

Он не дождался ответа – выбежал. Быстро, задыхаясь, пробежал мимо часового, по дорожке цветников, мимо «стадиона» и кузницы, хлопнул окованной дверью механического цеха и вторгся в деревянную конторку Волончука:

– Товарищ Волончук, где же труба?

– Какая труба?

– Как, какая? Вентиляция, черт бы ее побрал!

– Так железа же нет!

– Железа нет? Я должен принести вам железо?

– Я и сам принесу! Так его нету!

Соломон Давидович запрыгал перед Волончуком, разгневался:

– Нету? Нету? Идем! Идем, я покажу вам железо.

Волончук удивленно поднял скучные глаза.

– Идем! – кричал на него Соломон Давидович.

Соломон Давидович со скоростью ветра пролетел через двор. Волончук делал за ним двухметровые шаги не успевал. На углу машинного цеха отвалился нижний конец водосточной трубы. Соломон Давидович на ходу оборотился к Волончуку, показал пальцем:

– Это вам железо?

Пока медлительный Волончук посмотрел на железо, пока собрался посмотреть на Соломона Давидовича, тот был уже далеко. Волончук снова начать делать шаги длиною в два метра.

У крыши старого сарая давно отвернуло бурей лист железа. И на этот лист показал пальцем Соломон Давидович и закричал гневно:

– Это вам железо?

И на это железо так же медленно посмотрел Волончук и ничего не возразил, потому что это действительно было железо.

Наконец, Соломон Давидович подлетел к куче всякого хлама. На верху кучи лежала прогоревшая, проржавевшая, выброшенная печка-буржуйка.

И в сторону буржуйки ткнул пальцем Соломон Давидович и сказал саркастически:

– Может, вы скажете, что это не железо?

Волончук поднял глаза на буржуйку да так и остался стоять. Разгневанный Соломон Давидович давно скрылся в недрах стадиона, а Волончук все стоял и смотрел. Потом он глянул в ту сторону, куда убежал начальник, злобно плюнул и опять вперил взгляд в буржуйку. В таком положении и застал его Виктор Торский, проходивший мимо, и спросил:

– Товарищ Волончук, чего вы здесь стоите?

Не оборачиваясь, Волончук мотнул головой и ухмыльнулся пессимистически:

– Это, говорит, вам железо.

Витя Торский засмеялся и пошел дальше.

Соломон Давидович пролетел сборный цех, потом машинный цех, потом швейный цех, потом другие цехи, везде отдавал нужные распоряжения, спорил, огрызался, доказывал, но был весел, остроумен и напорист. Такой же жизнерадостный, сделав полный круг, он влетел в комнату совета бригадиров, потный и задыхающийся, упал на диван, положил руки на живот и сказал Вите Торскому:

– Можете ваш приказ отменить. Что у нас за люди, объясните мне, пожалуйста? Вдруг сегодня такие разговоры: для вентиляции нету железа. Так я им сейчас показал столько железа, что его хватит на сто вентиляций.

Витя Торский поднял одну бровь, но Соломон Давидович уже улетел. К вечеру у него было хорошее настроение. Он деятельно занимался в своей конторке: перебирал ордера, наряды, что-то подсчитывал. Вошел мастер литейного цеха Баньковский, стал у дверей. Соломон Давидович спросил энергично:

– Сколько сегодня отливка?

– Четыреста масленок.

– Почему так мало?

– Завтра совсем не будет.

– Как это не будет?

– Шишельники сегодня ушли. Говорят – приказ. И завтра, сказали, не придут.

– Какие шишельники? Вот эти самые – Гальченки разные, Мальченки! Так они же пацаны. Что вы, не можете с ними поговорить?

– Да, с ними поговоришь. А на завтра ни одной шишки.

– А вы не можете сами сделать?

– Все сам да сам. Я и начальник цеха, и мастер, и литейщик… и шишельник. Спасибо вам. И барабан мой.

– Барабану вы можете спокойно сказать: ауфвидерзейн.

– Как это так?

– А так: завтра оценю барабан как представляющий по качеству лом. И заплачу вам пятнадцать процентов.

– Соломон Давидович!

– Отоприте литейную! Сейчас придут шишельники.

Соломон Давидович знал, куда нужно обращаться: он отправился прямо в четвертую бригаду. Там в спальне он нашел Фильку и сказал ему:

– Ты же понимаешь, это ваши деньги и ваше производство. Это не мое производство. Может, ты воображаешь, что ты какой-нибудь там паршивый шишельник? Так это неверно. Вы сегодня ушли, завтра не будет отливки, и будут стоять литейщики, токари, никелировщики и упаковщики. И мы не выпустим тысячу масленок, легко сказать: тысяча машин без масленок, а мы теряем пятьсот рублей чистой прибыли. Разве ты не понимаешь?

– Я понимаю.

– Ну вот: ты – хороший мальчик. Возьми этого Петьку, Кирюшку, Ваньку, Семена и так далее и приходите в литейную.

– Так… приказ.

– Что такое приказ?.. Сейчас же литься нет, дыма нет, никого нет. До сигнала «спать» успеете сделать тысячу шишек.

– Все равно… приказ.

– Ах, какой ты…

И уговорил Соломон Давидович Фильку. Через полчаса открылась дверь в пустую литейную и в нее вошли: Соломон Давидович, Филька, Ваня Гальченко, Петька Кравчук и Кирюша Новак. Остальных Филька не нашел. В литейной Соломон Давидович тихо спросил:

– Вас никто не видел?

– Нет, никто, – так же шепотом ответил Филька.

Шишельники немедленно приступили к работе. Глухо застучали по песку деревянные молотки, больше никаких звуков не было, никто не разговаривал и не делился впечатлениями. Но через час дверь в литейную распахнулась и голоногий Володька вытянулся на пороге:

– Товарищи колонисты! Распоряжение заведующего колонией!

Блюм скривил лицо, замахал на Володю руками:

– Какие там еще распоряжения? Потом скажешь. Видишь, люди работают!

Володя завертел головой:

– Эге. Это дело серьезное. Всем товарищам: Шарию, Гальченко, Кравчуку и Новаку немедленно отправиться под арест в обычном порядке!

Филька замер на месте:

– Ох, ты черт! На сколько часов?

– Не на сколько часов, а до общего собрания.

Все четверо застыли. Кто-то выронил молоток. Филька косо посмотрел на Соломона Давидовича:

– Я говорил!

Володя Бегунок, уступая дорогу, сказал серьезно:

– Пожалуйте, товарищи.

Четверо молча гуськом вышли. Бегунок на пороге прищурился на Соломона Давидовича и тоже убежал. Соломон Давидович сказал:

– Какой испорченный мальчик!

15. Четыре тысячи оборотов

Это было дело серьезное: четверо обвиняемых стояли на середине без поясов – они считались арестованными.

Перед этим они два тяжелых часа просидели в кабинете Захарова. Дежурный бригадир Нестеренко входил и выходил, что-то негромко сообщал Алексею Степановичу, на арестованных даже не глянул.

Обычно в эти часы от ужина до рапортов – самые людные часы и в кабинете, и в комнате совета бригадиров. А сейчас, как сговорились: никто в кабинет не заходит, а если и заходит, то строго по делу. И сам Алексей Степанович сегодня «не такой»: он что-то там записывает, перелистывает, считает, на входящих еле-еле поднимает глаза и говорит сквозь зубы:

– Хорошо!

– Все! Можешь идти!

Арестованным за все это время он не сказал ни слова. Володе он сказал:

– Блюма! Срочно!

И Володя как-то особенно отвечает «есть» шепотом.

Блюм пришел подавленный, краснолицый, на арестованных не посмотрел, сел и сразу вытащил из кармана огромный платок – пот его одолевал. Захаров заговорил с ним сухо:

– Товарищ Блюм. Литейную я закрываю на неделю. Заказ на десять тысяч масленок литья из нашего сырья и по нашим моделям я уже передал Кустпромсоюзу.

Соломон Давидович хрипло спросил:

– Боже мой! По какой же цене?

– Цена с нашей доставкой два рубля.

– Боже мой! Боже мой! – Соломон Давидович встал и подошел к столу: – Какой же убыток! Нам обходится в шестьдесят копеек!

– Я дал распоряжение кладовщику сейчас начать отправку в город моделей и сырья.

– Но вентиляцию можно поставить за два дня! А вы закрыли на неделю!

– Я так и считаю: первые три дня вентиляцию будете ставить вы: я уверен, что она будет сделана плохо, я ее не приму. После этого четыре дня вентиляцию будет ставить инженер, которого я приглашу из города.

– В таком случае, Алексей Степанович, я ухожу.

– Куда уходите?

– Совсем ухожу.

– Я всегда этого боялся, но теперь перестал бояться.

Соломон Давидович перестал вытирать пот, и рука его с огромным платком застыла над лысиной. И вдруг он оскорбился, забегал по кабинету, захрипел:

– Ага! Вы хотите сказать, что Блюм может убираться к черту и тогда все будет хорошо? По вашему мнению, Блюм уже не может управлять таким паршивым производством. А если у Блюма на текущем счету триста тысяч, так это, по-вашему, не стоит ломаного гроша. Вы пригласите инженера, который все спустит на разные вентиляции и фигели-мигели. Я не против вентиляции, хотя сколько людей работали без вентиляции, пока ваш Колька не придумал литейную лихорадку. Очень бы я хотел посмотреть, кого здесь в колонии лихорадило, кроме этого Кольки-доктора. А теперь будем ставить вентиляцию, а через год все равно эту литейную развалим.

Он еще говорил долго. Захаров слушал, склонив голову к бумагам, слушал до тех пор, пока Соломон Давидович не уморился.

А после этого он сказал:

– Соломон Давидович, я знаю, вы преданы интересам колонии, и вы хороший человек. А поэтому извольте принять мои распоряжения к исполнению. Все!

Соломон Давидович развел короткими руками:

– Это, конечно, все, но нельзя сказать, чтобы это было мало для такого старика, как я.

– Это советская норма, – сказал Захаров и кивнул головой.

– Хорошенькая норма! – Блюм за неимением других свидетелей обернулся к дивану.

На диване, вытянувшись, сидели четверо арестованных. Из них только Филька взирал на Захарова с выражением пристального осуждения. Остальные тоже смотрели на Захарова, но смотрели просто потому, что были загипнотизированы всем случившимся и с грустной покорностью ожидали дальнейших событий. У Петька спиральный чубик на лбу стоял сейчас дыбом. У Кирюши Новака кругло глазастое лицо блестело в слезном горе. Все они были в спецовках, в том костюме, в каком застала их катастрофа. Блюм ушел печальный. Уходя, сказал:

– Я надеюсь, я могу не быть на этом… общем собрании.

– Можете не быть.

В дверь заглянул Нестеренко:

– Даю на рапорта, Алексей Степанович!

– Давай!

Через полминуты за окнами прозвучат короткий, из трех звуков, сигнал. Одиннадцать бригадиров и ДЧСК собрались еще через минуту. Все выстроились в шеренгу против стола Захарова. Филька потянул за рукав Ваню, арестованные тоже встали. Один за другим подходили бригадиры к Захарову, говорили, салютуя:

– В первой бригаде все благополучно!

– Во второй бригаде все благополучно!

Но этого не мог сказать Алеша Зырянский. В шеренге он стоял расстроенный и суровый, такой же подошел и к Захарову:

– В четвертой бригаде серьезное нарушение дисциплины: колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко не подчинились приказу по колонии и вечером вышли работать в литейный цех. Вашим распоряжением передаются общему собранию.

Захаров выслушал его рапорт так же спокойно, как и рапорты других, так же поднял руку, так же тихо сказал:

– Есть.

Рапорт Зырянского дословно повторил дежурный бригадир Нестеренко.

Приняв рапорты, Захаров сказал:

– Давайте собрание!

Володя Бегунок со своей трубой выбежал из кабинета. Бригадиры вышли вслед за ним.

Сигнал на общее собрание всегда игрался три раза: у главного здания, на производственном дворе и в парке. После трех раз Бегунок возвращался снова к главному зданию и здесь играл уже не целый сигнал, а только его последнюю фразу. Во время этой фразы Витя Торский обыкновенно открывал собрание. Поэтому в колонии было принято на общее собрание собираться бегом, чтобы не остаться за дверью в коридоре.

Большинство колонистов приходили в «тихий» клуб до сигнала.

Ваня Гальченко и его товарищи, сидя на диване в кабинете, горестно вслушивались в привычное чередование звуков: слышали шум шагов в коридоре, молчаливыми, грустными глазами проводили Алексея Степановича, который тоже ушел на собрание.

Они не имели права сейчас войти в «тихий» клуб занять место среди товарищей – их должен привести дежурный бригадир.

Стало тихо. Очевидно, Витя открыл собрание. Петька вздохнул:

– Влопались!

Ему никто не ответил. Кирюша быстро вытащил платок, высморкался и посмотрел на потолок.

Еще прошло пять минут. Из «тихого» клуба донесся взрыв смеха. Филька метнул взгляд в сторону «тихого» клуба: в этом смехе таилась какая-то надежда. Только через десять минут в дверь заглянул Нестеренко:

– Прошу вас…

Филька взглянул на его лицо: ничего, вежливый, официальный камень.

Гуськом вошли в «тихий» клуб. Нестеренко повел их прямо на середину. В общей тишине сказал кто-то один:

– Рабочий народ! В спецовках!

Смех пробежал быстрый, легкий. В нем не столько шума, сколько дыхания. И снова стало тихо, и Филька понял, что придется плохо.

Витя Торский начал мучительно спокойно:

– Колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко, дайте объяснение, почему вы не подчинились приказу и пошли работать в цех. Только нечего рассказывать, как Соломон Давидович уговорил и как вы уши развесили. Это мы знаем. А вот по главному вопросу: как вы посмели не подчиниться приказу колонии? Приказ, как у нас полагается, вы слушали стоя. Ты, Филя, старый колонист, одиннадцатый по списку, давай объяснения первым.

Но раньше, чем Филя открыл рот, попросил слова Владимир Колос.

– Товарищи, я считаю, тут кое-что нужно выяснить. Невыполнение приказа через час после объявления, да не в одиночку, а целой группой – большое дело, и это все понимают. Самое меньшее, что им грозит, это лишение звание колониста, перевод в воспитанники. А раньше за такие дела мы из колонии выставляли. Так?

Большинство из собрания ответило:

– Так…

– А как же?

Колос продолжал:

– Только вопрос: кто должен отвечать? Здесь стоит воспитанник Ваня Гальченко, который в колонии всего два месяца. Он отвечать не может. Его нужно немедленно отпустить и не считать его вины никак. С ним было три колониста, из них Филька самый старый. Но нужно еще вызвать на середину бригадира четвертой Алексея Зырянского, моего друга, между прочим.

Владимир Колос сел на место. Его речь произвела впечатление ошеломляющее. Стало так тихо в зале, что слышно было, как дышат пацаны на середине. Зырянский сидел у самой трибуны на ступеньках, низко опустив голову.

Председатель не знал, как поступить с предложением Колоса. Он оглядел зал, бросил тревожный взгляд на Захарова и, очевидно, оттягивая время, сказал:

– Насчет Вани Гальченко вопрос поставлен правильно. Его нужно немедленно отпустить. Есть возражения?

Никто не сказал ни слова: Ваня Гальченко сейчас никого не волновал: что там – новенький малыш!

– Товарищ Нестеренко! Ваня Гальченко может уходить. Иди, Ваня!

Ваня понял, что с него обвинение снято, но странно было, что это его не обрадовало. Уходя, он оглянулся на середину. Там оставались три его товарища. Он вспомнил, что звание колониста получит только через два месяца. Но пока он оглядывался, Лида Таликова потянула его за руку:

– Ваня, уходи, пока цел!

Она усадила его рядом с собой. Ваня помнил ее со знаменательного дня своего приема, и он улыбнулся ей благодарно. Потом его глаза снова устремились на середину: говорил Филька, говорил громко, обиженно:

– Неправильное предложение сделал Колос. Неправильно! Алеша не может отвечать на середине. Алеша пускай отдувается в совете или своего места, а на середину ему нельзя выходить. Я сам за себя отвечаю, и Новак, и Кравчук. А мы виноваты, только смотря как. Другое бы дело, пошли для своего интереса. А мы пошли для колонии. Потому, на завтра не было ни одной шишки. А приказ мы не разобрали, думали, это когда дым, а вечером не было дыма, думали, что ж, можно пойти…

Фильку слушали серьезно, но ни одного звука одобрения никто не произнес.

Он закончил речь, нахмурился, провел взглядом вокруг и вздохнул.

Не такой народ колонисты, чтобы их можно было запутать на слове. И Филька в этом убедился немедленно. Брали слово и старшие, и помоложе, и бригадиры, и просто колонисты. Филька вдруг услышал много такого, о чем он думал только сам с собой по строгому секрету.

– Сейчас на общем собрании Филька ведет себя безобразно. Да, безобразно, нечего на меня посматривать. Самое главное – врет, вы понимаете, врет общему собранию: он живет в колонии пять лет, а тут не разобрал приказа. А почему тайно пошли работать? Почему об этом не сказали дежурному бригадиру? Когда у нас такое было, чтобы малыши работали по вечерам?

– Филька – единоличник. Давно это знаем. А только он умеет: туда, сюда, хвостом вильнет, смотришь, обошел всех. И Алексей Степанович к нему имеет слабость: под арестом час держит, а на общее собрание вот за два года первый раз.

– На Фильку посмотреть внимательно: киноартист, как же! А собаку играть – куда тебе, такая знаменитость будет собаку играть. Ему давай большевика самого главного. А какой он большевик? Он приказа не понял. И пускай Жан Гриф скажет, как он в оркестре. Пускай скажет.

И Жан Гриф говорил. Он, действительно, похож на француза, хотя в колонии все знают, что раньше его звали Иван Грибов, только доказательств никаких нет, – Жан Гриф, и все. Он смуглый, тонкий, изящный – будущий дирижер.

– Филя дисциплину в оркестре не нарушает, но бывает так: что такое наблюдается – не слышно первых корнетов? А это, видите ли, Филя обиделся, не дали ему соло, а Фомину дали. Извольте догадаться. А он сидит, держит корнет и даже, представьте, щеки надувает. А бывают и такие эпизоды. Приходим играть концерт в медицинском институте. Филя заявляет: у меня болит в груди, вы понимаете, в груди; грудь у него такая больная сделалась, играть не могу! А заменить его некем: у него одна фраза, помните, такая – в «Весняке» Лысенко. Болит в груди. Доктора, что ли, звать? Хорошо, что я догадался, пересадил его на другой стул. Спрашиваю: будешь играть? Ничего, говорит, как-нибудь потерплю, – и даже лицо сделал такое жалобное. А на самом деле просто место ему не понравилось, не видно из публики, какой он красивый.

Филя смотрел куда-то в глубь паркета, шевелил пальцами, опущенных рук, немного щурился: не ожидал он от Жана Грифа такой речи – очень нужна ему, Филе, публика!

Поднялся Марк Грингауз – секретарь комсомольской ячейки:

– Я не думаю, что можно поставить Зырянского под люстрой. Зырянский хороший бригадир и колонист. Если в бригаде бывают случаи, он может раньше ответить перед советом бригадиров или перед комсомольской организацией, а нельзя бригадира по всякому случаю вытаскивать на середину. Это Владимир загнул; и такого у нас никогда не бывало. Выходили и бригадиры, но только за личную вину.

Витя спросил:

– По вопросу о Зырянском больше никто не скажет? Я голосую. – Только две руки поднялось за выход Зырянского. Филя вздохнул громко – самая большая опасность прошла.

А потом заговорил Захаров. Он встал на своем месте, положил руки на спинку стула, на котором сидел Бегунок. В его словах была убедительная теплота, даже когда он произносил суровые слова. Филя повернул к нему лицо и смотрел, не отрываясь, до самого конца его речи: сегодня был не такой вечер, чтобы можно было не соглашаться со словами Захарова. И некоторые места этой речи Филе, безусловно, понравились. Например, такие:

– …Колония Первого мая заканчивает седьмой год. Я горжусь нашей колонией, и вы гордитесь. В нашем коллективе есть большая сила и большой хороший разум. Впереди у нас радостно и светло. Сейчас у нас на текущем счету триста тысяч рублей. Государство нам поможет, потому что мы заслужили помощь: мы любим наше государство и честно делаем то, что нашей стране нужно, – учимся правильно, по-советски жить. Скоро мы начнем строить новый завод.

…Я всегда горжусь тем, что мы с вами гордо пережили тяжелые времена, когда у нас не хватало хлеба, когда у нас бывали вши, когда мы не умели правильно жить. Пережили с честью потому, что верили друг другу, и потому, что у нас была дисциплина… Среди нас есть люди, которые считают: дисциплина – это хорошо, это приятная вещь. Но так только до тех пор, пока все приятно и благополучно. Чушь! Не бывает такой дисциплины! Приятное дело может делать всякий болван. Надо уметь делать неприятные вещи, тяжелые, трудные. Сколько у вас таких найдется, настоящих людей?

Захаров остановился, требуя ответа. И кто-то не выдержал, ответил горячо:

– Много таких найдется, Алексей Степанович!

Захаров не удержался в суровом напряжении, улыбнулся детской своей улыбкой, посмотрел на голос:

– Ну, конечно, это правильно: у нас много таких найдется, а… вот, – он обратился к середине, – вот стоят. Как о них сказать? Хорошие они люди или плохие? Кирюша, Кравчук и Шарий. Здесь их чересчур сильно ругали, даже называли единоличниками. Это не так. Филя не единоличник, справедливый человек, трудящийся, колонии нашей предан, а в чем беда? Беда в том, что колонисты начали шутить с дисциплиной. Дисциплина, они думают, это такая веселая игра: хочу играю, хочу не играю – выслушали приказ, наплевали и пошли в цех. Скажите пожалуйста, товарищи колонисты, можно ли шутить с токарным станком?

– Кто-то крикнул:

– Ого!

– Нельзя шутить! Нельзя вместо детали нос или руку подложить под резец. Значит, нельзя. А пускай из машинного скажут: можно шутить с ленточной пилой или циркуляркой? Или с шипорезным, на котором работает Руслан Горохов? Руслан, как по-твоему?

Прыщеватое лицо Руслана покраснело, он застеснялся, но был доволен вопросом:

– Хорошие шутки: четыре тысячи оборотов шпинделя!

– Нельзя! А с дисциплиной, значит, можно? Ошибка! Дисциплина у нас должна быть железная, серьезная… Согласны с этим?

Колонисты вдруг зааплодировали, улыбались, смотрели на Захарова воодушевленными глазами – для них не было сомнений в том, какая у них была дисциплина.

Захаров продолжал:

– Дисциплина нужна нашей стране потому, что у нас мировая героическая работа, потому, что мы окружены врагами, нам придется драться, обязательно придется. Вы должны выйти из колонии закаленными людьми, которые знают, как нужно дорожить своей дисциплиной… А Филька? Я очень хорошо отношусь к Фильке, хотя он все норовит со мной поспорить. Ну, так это я, у меня все-таки нет четырех тысяч оборотов в минуту.

Снова кто-то сказал вполголоса:

– Ого!

Зал вдруг закатисто рассмеялся. Даже те, которые стояли на середине, не смогли удержаться от улыбки. Захаров поправил пенсне:

– Общее собрание – это серьезное дело. Шутить нельзя, товарищ Шарий, и товарищ Кравчук, и товарищ Новак. Это вы должны хорошо запомнить.

Виктор Торский приступил к голосованию:

– У нас есть только одно предложение: снять с них звание колониста. Только на какое время? Я предлагаю на три месяца. Тебе последнее слово, товарищ Шарий.

Филька сказал:

– Алексей Степанович правильно говорил: с дисциплиной так нельзя обращаться. И я так больше никогда не буду, вот увидите, Как там ни будет: хоть накажете, хоть не накажете – все равно. А мое такое мнение, что можно и без наказания. Я не какой-нибудь новенький. Тут не в том дело, сколько месяцев значок снимете. А что ж? Я пять лет колонистом. Мое такое мнение.

– А ты как думаешь, товарищ Новак?

– И мое такое мнение.

Петька Кравчук все собрание стоял, опустив глаза, вздрагивая ресницами, изредка поглядывая на председателя и незаметно вздыхая. У него было выражение разумной философской покорности: душой он целиком на стороне собрания, но обстоятельства поставили его на середину, и он до конца готов мужественно нести испытание. Петька сказал:

– Как постановите, так и будет.

– Значит, есть только одно предложение.

– Есть второе предложение.

– Пожалуйста.

Встал Илья Руднев, бригадир десятой, самый молодой бригадир в колонии:

– Для такого старого колониста, как Филя, снять значок – очень тяжелая вещь. Его проступок большой, но позорного он ничего не сделал. Однако оставить без наказания нельзя. И для Фильки опасно, и для других всех пацанов. Пацаны, они… так… любят, когда им гайку подкручивают. Я и сам недавно был таким. И кроме того, это не пустяк – невыполнение приказа. Я живу в колонии три года, и такого случая ни разу не было. И виноваты не только Филька, а и Кирюшка, и Петро, чего там, не маленькие, по тринадцать лет, и все – колонисты. Всех нужно взгреть как следует, Я предлагаю: выговор перед строем.

Руднев говорил немного краснея, он еще не привык к своему бригадирскому авторитету. Говорил тихо, очень культурно, смягчая улыбкой самые решительные свои слова. Его речь была поддержана возгласами одобрения.

Витя поставил на голосование первым такой вопрос: наказывать или не наказывать? Единодушно все подняли руки за наказание. Второй вопрос: наказывать одинаково или по-разному? Единогласно постановили: одинаково. Потом голосовали за предложение о снятии звании колониста, оно собрало только 65 голосов. И наконец, за предложение Руднева подняли руки 122 человека, в том числе и Захаров.

Расходились с собрания серьезные, чуть-чуть взволнованные. Ваня Гальченко догнал Петьку в коридоре, Петька был расстроен.

В спальне четвертой бригады было печально, все сошлись, ожидая Зырянского. Но он пришел, как всегда, веселый, бодрый, деловой:

– Подкачала наша бригада! Но… никакой паники! Наша бригада все-таки хорошая. А это вам урок! Теперь держись!

А еще через час все перестали вспоминать о тягостных событиях вечера. Были и другие новости – уже веселые. Ремонт кинобудки был закончен, и завтра пойдет картина. Петров 2-й говорил, что будет «Потомок Чингис-хана».

Эту картину давно ожидали, давно слышали о ней хорошие отзывы знатоков.

И действительно, на другой день Петров 2-й привез из города «Потомок Чингис-хана». Правда, Петров 2–1 уже теперь не киномеханик, а только помощник киномеханика, но это даже к лучшему.

– Даже лучше, – говорил Петров 2–1, – я теперь под руководством Мишки еще скорее экзамен выдержу.

Таким образом, как ни поворачивали разные бюрократы судьбу Петрова 2-го, она все же благоволила не к ним, а к Петрову 2-му.

Четвертая бригада залезла в зал задолго до начала сеанса, еще и распорядители в голубых повязках не стояли у дверей. Уселись все в один ряд, и Зырянский кое-что вспомнил о Чингис-хане. Потом сошлась вся колония, прошел между рядами Захаров с дежурным бригадиром и сказал:

– Начинайте, я буду в кабинете.

Свет потух, застрекотало сзади, в аппаратной заструился над головами широкий туманный луч, на экране родились события. И все члены четвертой бригады совершенно забыли о неприятных историях, о четырех тысячах оборотов шпинделя. Они жили там, в далеких степях, они переживали борьбу, которая там шла и которая им предстоит в жизни…

После перерыва пошла вторая часть, потом третья, самая захватывающая. И как раз в середине третьей части, в тишине и сумраке зала раздался голос дежурного бригадира Похожая:

– Четвертая бригада в полном составе с бригадиром срочно к заведующему в кабинет!

Зырянский шепнул:

– Спокойно! Быстренько!

Они прошмыгнули в проходе, на них оглянулись, кто-то спросил у Похожая:

– Что случилось?

– Ничего особенного! Смотрите дальше!

В кабинет они вбежали, как набегает теплая вода на берег. Захаров взял в руки фуражку:

– Четвертая? Все здесь?

– Все!

– Горит стружка за сборным цехом. Я думаю – управимся без пожарной. Ведра взять на кухне. Без паники и шума! Я тоже туда иду.

Зырянский поднял руку:

– Кравчук, бери вот этих четырех – и за ведрами, остальные – за мной.

Они бегом выскочили в прохладу вечера. Повернули за угол и увидели зарево: на поверхности слежавшейся стружки расползался приземистый, тихонький, коварный огонь. Было тихо. Четвертая бригада с Захаровым во главе долго поливала огонь из ведер, копошилась в глубинах стружки лопатами и вилами. Когда все было кончено, Захаров сказал:

– Спасибо, товарищи!

Все радостные, побежали в зал. Шла последняя часть. Четвертая бригада шепотом рассказывала, как она потушила пожар, и ей все завидовали.

Данинград