Дым. Иван Сергеевич Тургенев

Страница 1
Страница 2

I

10 августа 1862 года, в четыре часа пополудни, в Баден-Бадене, перед известною «Соnvеrsаtion» толпилось множество народа. Погода стояла прелестная; все кругом — зеленые деревья, светлые дома уютного города, волнистые горы,все празднично, полною чашей раскинулось под лучами благосклонного солнца; все улыбалось как-то слепо, доверчиво и мило, и та же неопределенная, но хорошая улыбка бродила на человечьих лицах, старых и молодых, безобразных и красивых. Самые даже насурьмленные, набеленные фигуры парижских лореток не нарушали общего впечатления ясного довольства и ликования, а пестрые ленты, перья, золотые и стальные искры на шляпках и вуалях невольно напоминали взору оживленный блеск и легкую игру весенних цветов и радужных крыл; одна лишь повсюду рассыпавшаяся сухая, гортанная трескотня французского жаргона не могла ни заменить птичьего щебетанья, ни сравниться с ним.
А впрочем, все шло своим порядком. Оркестр в павильоне играл то попурри из «Травиаты», то вальс Штрауса, то «Скажите ей», российский романс, положенный на инструменты услужливым капельмейстером; в игорных залах, вокруг зеленых столов, теснились те же всем знакомые фигуры, с тем же тупым и жадным, не то изумленным, не то озлобленным, в сущности хищным выражением, которое придает каждым, даже самым аристократическим чертам картежная лихорадка; тот же тучноватый и чрезвычайно щегольски одетый помещик из Тамбова, с тою же непостижимою, судорожною поспешностью, выпуча глаза, ложась грудью на стол и не обращая внимания на холодные усмешки самих «крупиэ», в самое мгновенье возгласа «Riеn nе vа рlus!» рассыпал вспотевшею рукою по всем четвероугольникам рулетки золотые кружки луидоров и тем самым лишал себя всякой возможности что-нибудь выиграть даже в случае удачи, что нисколько не мешало ему, в тот же вечер, с сочувственным негодованием поддакивать князю Коко, одному из известных предводителей дворянской оппозиции, тому князю Коко, который в Париже, в салоне принцессы Матильды, в присутствии императора, так хорошо сказал: «Маdаmе, lе principe de la propriete est profondement ebranle en Russie».

К русскому дереву — а l’Arble russe — обычным порядком собирались наши любезные соотечественники и соотечественницы; подходили они пышно, небрежно, модно, приветствовали друг друга величественно, изящно, развязно, как оно и следует существам, находящимся на самой высшей вершине современного образования, но, сойдясь и усевшись, решительно не знали, что сказать друг другу, и пробавлялись либо дрянненьким переливанием из пустого в порожнее, либо затасканными, крайне нахальными и крайне плоскими выходками давным-давно выдохшегося французского экс-литератора, в жидовских башмачонках на мизерных ножках и с презренною бородкой на паскудной мордочке, шута и болтуна. Он им врал, a ces princes russes, всякую пресную дребедень из старых альманахов «Шаривари» и «Тентамарра», а они, ces princes russes, заливались благодарным смехом, как бы невольно сознавая и подавляющее превосходство чужестранного умника, и собственную окончательную неспособность придумать что-нибудь забавное.

А между тем тут была почти вся «fine fieur» нашего общества, «вся знать и моды образцы». Тут был граф Х., наш несравненный дилетант, глубокая музыкальная натура, который так божественно «сказывает» романсы, а в сущности, двух нот разобрать не может, не тыкая вкось и вкривь указательным пальцем по клавишам, и поет не то как плохой цыган, не то как парижский коафер; тут был и наш восхитительный барон Z., этот мастер на все руки: и литератор, и администратор, и оратор, и шулер; тут был и князь Т., друг религии и народа, составивший себе во время оно, в блаженную эпоху откупа, громадное состояние продажей сивухи, подмешанной дурманом; и блестящий генерал О. О.. который что-то покорил, кого-то усмирил и вот, однако, не знает, куда деться и чем себя зарекомендовать и Р. Р., забавный толстяк, который считает себя очень больным и очень умным человеком, а здоров как бык и глуп как пень…

Тот же Р. Р. почти один в наше время еще сохранил предания львов сороковых годов, эпохи «Героя нашего времени» и графини Воротынской. Он хранил и походку враскачку на каблуках, и «le culte de la pose» (по-русски этого даже сказать нельзя), и неестественную медлительность движений, и сонную величественность выражения на неподвижном, словно обиженном лице, и привычку, зевая, перебивать чужую речь, тщательно рассматривать собственные пальцы и ногти, смеяться в нос, внезапно передвигать шляпу с затылка на брови и т. д. и т. д. Тут были даже государственные люди, дипломаты, тузы с европейскими именами, мужи совета и разума, воображающие, что золотая булла издана папой и что английский «рооr-tax» есть налог на бедных; тут были, наконец, и рьяные, но застенчивые поклонники камелий, светские молодые львы с превосходнейшими проборами на затылках, с прекраснейшими висячими бакенбардами, одетые в настоящие лондонские костюмы, молодые львы, которым, казалось, ничего не мешало быть такими же пошляками, как и пресловутый французский говорун; но нет! не в ходу, знать, у нас родное,- и графиня Ш., известная законодательница мод и гран-жанра, прозванная злыми языками «Царицей ос» и «Медузою в чепце», предпочитала, в отсутствии говоруна, обращаться к тут же вертевшимся итальянцам, молдаванцам, американским «спиритам», бойким секретарям иностранных посольств немчикам с женоподобною, но уже осторожною физиономией и т. п.

Подражая примеру графини, и княгиня Вabette, та самая, у которой на руках умер Шопен (в Европе считают около тысячи дам, на руках которых он испустил дух), и княгиня Аnnеttе, которая всем бы взяла, если бы по временам, внезапно, как запах капусты среди тончайшей амбры, не проскакивала в ней простая деревенская прачка; и княгиня Расhеtte, с которою случилось такое несчастие: муж ее попал на видное место и вдруг, Dieu sait pourquoi, прибил градского голову и украл двадцать тысяч рублей серебром казенных денег; и смешливая княжна Зизи, и слезливая княжна Зозо — все они оставляли в стороне своих земляков, немилостиво обходились с ними… Оставим же и мы их в стороне, этих прелестных дам, и отойдем от знаменитого дерева, около которого они сидят в таких дорогих, но несколько безвкусных туалетах, и пошли им господь облегчения от грызущей их скуки!

II

В нескольких шагах от «русского» дерева, за маленьким столом перед кофейней Вебера, сидел красивый мужчина лет под тридцать, среднего роста, сухощавый и смуглый, с мужественным и приятным лицом. Нагнувшись вперед и опираясь обеими руками на палку, он сидел спокойно и просто, как человек, которому и в голову не может прийти, чтобы кто-нибудь его заметил или занялся им. Его карие, с желтизной, большие, выразительные глаза медленно посматривали кругом, то слегка прищуриваясь от солнца, то вдруг упорно провожая какую-нибудь мимо проходившую эксцентрическую фигуру, причем быстрая, почти детская усмешка чуть-чуть трогала его тонкие усы, губы и выдающийся крутой подбородок. Одет он был в просторное пальто немецкого покроя, и серая мягкая шляпа закрывала до половины его высокий лоб. На первый взгляд он производил впечатление честного и дельного, несколько самоуверенного малого, каких довольно много бывает на белом свете. Он, казалось, отдыхал от продолжительных трудов и тем простодушнее забавлялся расстилавшеюся перед ним картиной, что мысли его были далеко, да и вращались они, эти мысли, в мире, вовсе не похожем на то, что его окружало в этот миг. Он был русский; звали его Григорием Михайловичем Литвиновым. Нам нужно с ним познакомиться, и потому приходится рассказать в коротких словах его прошедшее, весьма незатейливое и несложное.

Сын отставного служаки-чиновника из купеческого рода, он воспитывался не в городе, как следовало ожидать, а в деревне. Мать его была дворянка, из институток, очень доброе и очень восторженное существо, не без характера однако. Будучи двадцатью годами моложе своего мужа, она его перевоспитала, насколько могла, перетащила его из чиновничьей колеи в помещичью, укротила и смягчила его дюжий, терпкий нрав.

По ее милости он стал и одеваться опрятно, и держаться прилично, и браниться бросил; стал уважать ученых и ученость, хотя, конечно, ни одной книги в руки не брал, и всячески старался не уронить себя: даже ходить стал тише и говорил расслабленным голосом, все больше о предметах возвышенных, что ему стоило трудов немалых. «Эх! взял бы да выпорол !» — думал он иногда про себя, а вслух произносил: «Да, да, это… конечно; это вопрос». Дом свой мать Литвинова тоже поставила на европейскую ногу; слугам говорила «вы» и никому не позволяла за обедом наедаться до сопения. Что же касается до имения, ей принадлежавшего, то ни она сама, ни муж ее ничего с ним сделать не сумели: оно было давно запущено, но многоземельно, с разными угодьями, лесами и озером, на котором когда-то стояла большая фабрика, заведенная ревностным, но безалаберным барином, процветавшая в руках плута-купца и окончательно погибшая под управлением честного антрепренера из немцев.

Госпожа Литвинова уже тем была довольна, что не расстроила своего состояния и не наделала долгов. К несчастью, здоровьем она похвалиться не могла и скончалась от чахотки в самый год поступления ее сына в Московский университет. Он не кончил курса по обстоятельствам (читатель узнает о них впоследствии) и угодил в провинцию, где потолокся несколько времени без дела, без связей, почти без знакомых. По милости не расположенных к нему дворян его уезда, проникнутых не столько западною теорией о вреде «абсентеизма» сколько доморощенным убеждением, что «своя рубашка к телу ближе, он в 1855 году попал в ополчение и чуть не умер от тифа в Крыму, где, не видав не одного «союзника», простоял шесть месяцев в землянке на берегу Гнилого моря; потом послужил по выборам, конечно не без неприятностей, и, пожив в деревне, пристрастился к хозяйству . Он понимал, что имение его матери, плохо и вяло управляемое его одряхлевшим отцом, не давало и десятой доли тех доходов, которые могло бы давать, и что в опытных и знающих руках оно превратилось бы в золотое дно; но он также понимал, что именно опыта и знания ему недоставало, и он отправился за границу учиться агрономии и технологии, учиться с азбуки. Четыре года с лишком провел он в Мекленбурге, в Силезии, в Карлсруэ, ездил в Бельгию, в Англию, трудился добросовестно, приобрел познания: нелегко они ему давались; но он выдержал искус до конца, и вот теперь, уверенный в самом себе, в своей будущности, в пользе, которую он принесет своим землякам, пожалуй, даже всему краю, он собирается возвратиться на родину, куда с отчаянными заклинаниями и мольбами в каждом письме звал его отец, совершенно сбитый с толку эманципацией, разверстанием угодий, выкупными сделками новыми порядками, одним словом… Но зачем же он в Бадене?

А затем он в Бадене, что он со дня на день ожидает приезда туда своей троюродной сестры и невесты — Татьяны Петровны Вестовой. Он знал ее чуть не с детства и провел с ней весну и лето в Дрездене, где она поселилась с своей теткой. Он искренно любил, он глубоко уважал свою молодую родственницу и, окончив свою темную, приготовительную работу, собираясь вступить на новое поприще, начать действительную, не коронную службу, предложил ей, как любимой женщине, как товарищу и другу, соединить свою жизнь с его жизнью — на радость и на горе, на труд и на отдых, «for better for worse», как говорят англичане. Она согласилась, и он отправился в Карлсруэ, где у него оставались книги, вещи, бумаги… Но почему же он в Бадене, спросите вы опять?

А потому он в Бадене, что тетка Татьяны, ее воспитавшая, Капитолина Марковна Шестова, старая девица пятидесяти пяти лет, добродушнейшая и честнейшая чудачка, свободная душа, вся горящая огнем самопожертвования и самоотвержения; esprit fort (она Штрауса читала — правда, тихонько от племянницы) и демократка, заклятая противница большого света и аристократии, не могла устоять против соблазна хотя разочек взглянуть на самый этот большой свет в таком модном месте, каков Баден …

Капитолина Марковна ходила без кринолина и стригла в кружок свои белые волосы, но роскошь и блеск тайно волновали ее, и весело и сладко было ей бранить и презирать их… Как же было не потешить добрую старушку? Но оттого-то Литвинов так спокоен и прост, оттого он так самоуверенно глядит кругом, что жизнь его отчетливо ясно лежит пред ним, что судьба его определилась и что он гордится этою судьбой и радуется ей, как делу рук своих.

III

— Ба! ба! ба! вот он где! — раздался вдруг над самым его ухом пискливый голос, и отекшая рука потрепала его по плечу. Он поднял голову — и узрел одного из своих немногочисленных московских знакомых, некоего Бамбаева, человека хорошего, из числа пустейших, уже немолодого, с мягкими, словно разваренными щеками и носом, взъерошенными жирными волосами и дряблым тучным телом. Вечно без гроша и вечно от чего-нибудь в восторге, Ростислав Бамбаев шлялся с криком, но без цели, по лицу нашей многосносной матушки-земли.

— Вот, что называется, встреча! — повторял он, расширяя заплывшие глаза и выдвигая пухлые губки, над которыми странно и неуместно торчали крашеные усы.Ай да Баден! Все сюда как тараканы лезут. Как ты сюда попал?

Бамбаев «тыкал» решительно всех на свете.

— Я четвертого дня сюда приехал.

— Откуда?

— Да на что тебе знать?

— Как на что! Да постой, постой, тебе, может быть неизвестно, кто еще сюда приехал? Губарев! Сам, своей особой! Вот кто здесь! Вчера из Гейдельберга прикатил. Ты, конечно, с ним знаком?

— Я слышал о нем.

— Только-то? Помилуй! Сейчас, сию минуту мы тебя к нему потащим. Этакого человека не знать! Да вот кстати и Ворошилов.. Постой, ты, пожалуй, и с ним незнаком? Честь имею вас друг другу представить. Оба ученые! Этот даже феникс! Поцелуйтесь! И, сказав эти слова, Бамбаев обратился к стоявшему возле него красивому молодому человеку с свежим и розовым, но уже серьезным лицом. Литвинов приподнялся и, разумеется, не поцеловался, а обменялся коротеньким поклоном с «фениксом», которому, судя по строгости осанки, не слишком понравилось это неожиданное представление

— Я сказал: феникс, и не отступаю от своего слова,- продолжал Бамбаев,ступай в Петербург, в — й корпус, и посмотри на золотую доску: чье там имя стоит первым? Ворошилова Семена Яковлевича! Но Губарев, Губарев, братцы мои!! Вот к кому бежать, бежать надо!

Я решительно благоговею перед этим человеком! Да не я один, все сподряд благоговеют. Какое он теперь сочинение пишет, о…о…о!..

— О чем это сочинение? — спросил Литвинов.

— Обо всем, братец ты мой, вроде, знаешь, Бекля… только поглубже, поглубже…Все там будет разрешено и приведено в ясность.

— А ты сам читал это сочинение.

— Нет, не читал, и это даже тайна, которую не следует разглашать; но от Губарева всего можно ожидать всего! Да! — Бамбаев вздохнул и сложил руки.Что, если б еще такие две, три головы завелись у нас на Руси, ну что бы это было, господи боже мой! Скажу тебе одно, Григорий Михайлович: чем бы ты ни занимался в это последнее время,- а я и не знаю, чем ты вообще занимаешься,какие бы ни были твои убеждения,- я их тоже не знаю,- но у него, у Губарева, ты найдешь чему поучиться. К несчастию, он здесь ненадолго. Надо воспользоваться, надо идти. К нему, к нему!

Проходивший франтик с рыжими кудряшками и голубою лентою на низкой шляпе обернулся и с язвительною усмешкой посмотрел сквозь стеклышко на Бамбаева. Литвинову досадно стало.

— Что ты кричишь? — промолвил он,- словно гончую на след накликаешь! Я еще не обедал.

— Что ж такое! Можно сейчас у Вебера… втроем… Отлично! У тебя есть деньги заплатить за меня? — прибавил он вполголоса.

— Есть-то есть; только я, право, не знаю…

— Перестань, пожалуйста; ты меня благодарить будешь, и он рад будет… Ах, боже мой! — перебил самого себя Бамбаев.- Это они финал из «Эрнани» играют. Что за прелесть!.. А som…so Сarlo… Экой, однако, я! Сейчас в слезы. Ну, Семен Яковлевич! Ворошилов! Идем, что ли?

Ворошилов, который все еще продолжал стоять неподвижно и стройно, сохраняя прежнее, несколько горделивое достоинство осанки, знаменательно опустил глаза, нахмурился и промычал что-то сквозь зубы… но не отказался; а Литвинов подумал: «Что же! проделаем и это, благо время есть». Бамбаев взял его под руку, но, прежде чем направился в кофейную, кивнул пальцем Изабелле, известной цветочнице Жокей-клуба: ему вздумалось взять у ней букет. Но аристократическая цветочница не пошевельнулась; да и с какой стати было ей подходить к господину без перчаток, в запачканной плисовой куртке, пестром галстухе и стоптанных сапогах, которого она и в Париже-то никогда не видала?

Тогда Ворошилов в свою очередь кивнул ей пальцем. К нему она подошла, и он, выбрав в ее коробке крошечный букет фиалок, бросил ей гульден. Он думал удивить ее своею щедростью; но она даже бровью не повела и, когда он от нее отвернулся, презрительно скорчила свои стиснутые губы. Одет Ворошилов был очень щегольски, даже изысканно, но опытный глаз парижанки тотчас подметил в его туалете, в его турнюре, в самой его походке, носившей следы разновременной военной выправки, отсутствие настоящего, чистокровного «шику».

Усевшись у Вебера в главной зале и заказав обед, знакомцы наши вступили в разговор. Бамбаев громко и с жаром потолковал о высоком значении Губарева, но скоро умолк и, шумно вздыхая и жуя, хлопал стакан за стаканом. Ворошилов пил и ел мало, словно нехотя, и, расспросив Литвинова о роде его занятий, принялся высказывать собственные мнения… не столько об этих занятиях, сколько вообще о различных «вопросах»…

Он вдруг оживился и так и помчался, как добрый конь, лихо и резко отчеканивая каждый слог, каждую букву, как молодец-кадет на выпускном экзамене, и сильно, но не в лад размахивая руками. С каждым мгновением он становился все речистей, все бойчей, благо никто его не прерывал: он словно читал диссертацию или лекцию. Имена новейших ученых, с прибавлением года рождения или смерти каждого из них, заглавия только что вышедших брошюр, вообще имена, имена, имена — дружно посыпались с его языка, доставляя ему самому высокое наслаждение, отражавшееся в его запылавших глазах. Ворошилов, видимо, презирал всякое старье, дорожил одними сливками образованности, последнею, передовою точкой науки; упомянуть, хотя бы некстати, о книге какого-нибудь доктора Зауэрбенгеля о пенсильванских тюрьмах или о вчерашней статье в «Азиатик джернал» о Ведах и Пуранах (он так и сказал: «Джернал», хотя, конечно, не знал по-английски)- было для него истинною отрадой, благополучием. Литвинов слушал его, слушал и никак не мог понять, какая же, собственно, его специальность? То он вел речь о роли кельтийского племени в истории, то его уносило в древний мир, и он рассуждал об эгинских мраморах, напряженно толковал о жившем до Фидиаса ваятеле Онатасе, который, однако, превращался у него в Ионатана и тем на миг наводил на все его рассуждение не то библейский, не то американский колорит; то он вдруг перескакивал в политическую экономию и называл Бастиа дураком и деревяшкой, «не хуже Адама Смита и всех физиократов …» — «Физиократов! — прошептал ему вслед Бамбаев …- Аристократов?..» Между прочим, Ворошилов вызвал выражение изумления на лице того же самого Бамбаева небрежно и вскользь кинутым замечанием о Маколее, как о писателе устарелом и уже опереженном наукой; что же до Гнейста и Риля, то он объявил, что их стоит только назвать, и пожал плечами. Бамбаев также плечами пожал.

«И все это разом, безо всякого повода, перед чужими, в кофейной,размышлял Литвинов, глядя на белокурые волосы, светлые глаза, белые зубы своего нового знакомца (особенно смущали его эти крупные сахарные зубы да еще эти руки с их неладным размахом),- и не улыбнется ни разу; а со всем тем, должно быть, добрый малый и крайне неопытный…»

Ворошилов угомонился, наконец; голос его, юношески звонкий и хриплый, как у молодого петуха, слегка порвался… Кстати ж, Бамбаев начал декламировать стихи и опять чуть не расплакался, что произвело впечатление скандала за одним соседним столом, около которого поместилось английское семейство, и хихиканье за другим: две лоретки обедали за этим вторым столом с каким-то престарелым младенцем в лиловом парике. Кельнер принес счет; приятели расплатились.

— Ну,- воскликнул Бамбаев, грузно приподнимаясь со стула,- теперь чашку кофе, и марш! Вон она, однако, наша Русь,- прибавил он, остановившись в дверях и чуть не с восторгом указывая своей мягкой, красною рукой на Ворошилова и Литвинова…- Какова?

«Да, Русь»,- подумал Литвинов; а Ворошилов, который уже опять успел придать лицу своему сосредоточенное выражение, снисходительно улыбнулся и слегка щелкнул каблуками.

Минут через пять они все трое поднимались вверх по лестнице гостиницы, где остановился Степан Николаевич Губарев… Высокая стройная дама в шляпке с короткою черною вуалеткой проворно спускалась с той же лестницы и, увидав Литвинова, внезапно обернулась к нему и остановилась, как бы пораженная изумлением. Лицо ее мгновенно вспыхнуло и потом так же быстро побледнело под частой сеткой кружева; но Литвинов ее не заметил, и дама проворнее прежнего побежала вниз по широким ступеням .

IV

— Григорий Литвинов, рубашка-парень, русская душа, рекомендую,- воскликнул Бамбаев, подводя Литвинова к человеку небольшого роста и помещичьего склада, с расстегнутым воротом, в куцей куртке, серых утренних панталонах и в туфлях, стоявшему посреди светлой, отлично убранной комнаты,- а это,- прибавил он, обращаясь к Литвинову,- это он, тот самый, понимаешь? Ну, Губарев, одним словом.

Литвинов с любопытством уставился на «того самого». На первый раз он не нашел в нем ничего необыкновенного. Он видел перед собою господина наружности почтенной и немного туповатой, лобастого, глазастого, губастого, бородастого, с широкою шеей, с косвенным, вниз устремленным взглядом. Этот господин осклабился, промолвил: «Ммм… да… это хорошо… мне приятно…» — поднес руку к собственному лицу и, тотчас же, повернувшись к Литвинову спиной, ступил несколько раз по ковру, медленно и странно переваливаясь, как бы крадучись.

У Губарева была привычка постоянно расхаживать взад и вперед, то и дело подергивая и почесывая бороду концами длинных и твердых ногтей. Кроме Губарева, в комнате находилась еще одна дама в шелковом поношенном платье, лет пятидесяти, с чрезвычайно подвижным, как лимон желтым лицом, черными волосиками на верхней губе и быстрыми, словно выскочить готовыми глазами, да еще какой-то плотный человек сидел, сгорбившись, в уголку.

— Ну-с, почтенная Матрена Семеновна,- начал Губарев, обращаясь к даме и, видно, не считая нужным знакомить ее с Литвиновым,- что бишь вы начали нам рассказывать ?

Дама (ее звали Матреной Семеновной Суханчиковой, она была вдова, бездетная, небогатая, и второй уже год странствовала из края в край) заговорила тотчас с особенным, ожесточенным увлечением:

— Ну, вот он и является к князю, и говорит ему: Ваше сиятельство, говорит, вы в таком сане и в таком звании, говорит, что вам стоит облегчить мою участь? Вы, говорит, не можете не уважать чистоту моих убеждений! И разве можно, говорит, в наше время преследовать за убеждения? И что ж, вы думаете, сделал князь, этот образованный, высокопоставленный сановник?

— Ну, что он сделал? — промолвил Губарев, задумчиво закуривая папироску. Дама выпрямилась и протянула вперед свою костлявую правую руку с отделенным указательным пальцем.

— Он призвал своего лакея и сказал ему: «Сними ты сейчас с этого человека сюртук и возьми себе. Я тебе дарю этот сюртук!»

— И лакей снял? — спросил Бамбаев, всплеснув руками.

— Снял и взял. И это сделал князь Барнаулов, известный богач, вельможа, облеченный особенною властью, представитель правительства! Что ж после этого еще ожидать ?

Все тщедушное тело г-жи Суханчиковой тряслось от негодования, по лицу пробегали судороги, чахлая грудь порывисто колыхалась под плоским корсетом; о глазах уже и говорить нечего: они так и прыгали. Впрочем, они всегда прыгали, о чем бы она ни говорила.

— Вопиющее, вопиющее дело! — воскликнул Бамбаев.- Казни нет достойной!

— Ммм… Эмм… Сверху донизу все гнило,- заметил Губарев, не возвышая, впрочем, голоса.- Тут не казнь… тут нужна… другая мера.

— Да полно, правда ли это? — промолвил Литвинов.

— Правда ли? — подхватила Суханчикова.- Да в этом и думать нельзя сомневаться, д-у-у-у-у-мать нельзя…- Она с такою силою произнесла это слово, что даже скорчилась.- Мне это сказывал один вернейший человек. Да вы его, Степан Николаевич, знаете — Елистратов Капитон. Он сам это слышал от очевидцев, от свидетелей этой безобразной сцены.

— Какой Елистратов? — спросил Губарев.- Тот, что был в Казани?

— Тот самый. Я знаю, Степан Николаич, про него распустили слух, будто он там с каких-то подрядчиков или винокуров деньги брал. Да ведь кто это говорит? Пеликанов ! А возможно ли Пеликанову верить, когда всем известно, что он просто — шпион!

— Нет, позвольте, Матрена Семеновна,- вступился Бамбаев,- я с Пеликановым приятель; какой же он шпион?

— Да, да, именно шпион!

— Да постойте, помилуйте…

— Шпион, шпион! — кричала Суханчикова.

— Да нет же, нет, постойте; я вам что скажу,- кричал в свою очередь Бамбаев.

— Шпион, шпион! — твердила Суханчикова.

— Нет, нет! Вот Тентелеев, это другое дело! -заревел Бамбаев уже во все горло.

Суханчикова мгновенно умолкла.

— Про этого барина я достоверно знаю,- продолжал он обыкновенным своим голосом,- что когда Третье отделение его вызывало, он у графини Блазенкрампф в ногах ползал и все пищал: «Спасите, заступитесь!» А Пеликанов никогда до такой подлости не унижался.

— Мм… Тентелеев…- проворчал Губарев,- это… это заметить надо.

Суханчикова презрительно пожала плечом.

— Оба хороши,- заговорила она,- но только я про Тентелеева еще лучше анекдот знаю. Он, как всем известно, — был ужаснейший тиран со своими людьми, хотя тоже выдавал себя за эманципатора. Вот он раз в Париже сидит у знакомых, и вдруг входит мадам Бичер-Стоу,- ну, вы знаете, «Хижина дяди Тома». Тентелеев, человек ужасно чванливый, стал просить хозяина представить его; но та, как только услыхала его фамилию: «Как? — говорит, — сметь знакомиться с автором Дяди Тома? — Да хлоп его по щеке!- Вон! — говорит,- сейчас!» И что ж вы думаете? Тентелеев взял шляпу, да, поджавши хвост, и улизнул.

— Ну, это, мне кажется, преувеличено,- заметил Бамбаев .- «Вон!» она ему, точно, сказала, это факт; но пощечины она ему не дала.

— Дала пощечину, дала пощечину! — с судорожным напряжением повторила Суханчикова,- я не стану пустяков говорить. И с такими людьми вы приятель!

— Позвольте, позвольте, Матрена Семеновна, я никогда не выдавал Тентелеева за близкого мне человека; я про Пеликанова говорил.

— Ну, не Тентелеев, так другой: Михнев, например.

— Что же этот такое сделал? — спросил Бамбаев, уже заранее оробев.

— Что? Будто вы не знаете? На Вознесенском проспекте всенародно кричал, что надо, мол, всех либералов в тюрьму; а то еще к нему приходит старый пансионский товарищ, бедный, разумеется, и говорит: «Можно у тебя пообедать?» А тот ему в ответ: «Нет, нельзя; у меня два графа сегодня обедают… п’ шол прочь!»

— Да это клевета, помилуйте! — возопил Бамбаев.

— Клевета?.. клевета? Во-первых, князь Вахрушкин, который тоже обедал у вашего Михнева…

— Князь Вахрушкин,- строго вмешался Губарев,- мне двоюродный брат; но я его к себе не пускаю… Ну, и упоминать о нем, стало быть, нечего.

— Во-вторых,- продолжала Суханчикова, покорно наклонив голову в сторону Губарева,- мне сама Прасковья Яковлевна сказала.

— Нашли на кого сослаться! Она да вот еще Саркизов — это первые выдумщики.

— Ну-с, извините; Саркизов лгун, точно; он же с мертвого отца парчовой покров стащил, об этом я спорить никогда не стану; но Прасковья Яковлевна, какое сравненье ! Вспомните, как она благородно с мужем разошлась ! Но вы, я знаю, вы всегда готовы…

-Ну полноте, полноте, Матрена Семеновна,- перебил ее Бамбаев.- Бросимте эти дрязги и воспаримте-ка в горния. Я ведь старого закала кочерга. Читали вы «Маdemoiselle de la Quintinie?» Вот прелесть-то! И с принципами вашими в самый раз!

Я романов больше не читаю,- сухо и резко отвечала Суханчикова.

— Отчего?

— Оттого что теперь не то время; у меня теперь одно в голове: швейные машины.

— Какие машины? — спросил Литвинов.

— Швейные, швейные; надо всем, всем женщинам запастись швейными машинами и составлять общества; этак они все будут хлеб себе зарабатывать и вдруг независимы станут. Иначе они никак освободиться не могут. Это важный, важный социальный вопрос. У нас такой об этом был спор с Болеславом Стадницким. Болеслав Стадницкий чудная натура, но смотрит на эти вещи ужасно легкомысленно. Все смеется… Дурак!

— Все будут в свое время потребованы к отчету, со всех взыщется,медленно, не то наставническим, не те пророческим тоном произнес Губарев.

— Да, да,- повторил Бамбаев,- взыщется, именно, взыщется. А что, Степан Николаич,- прибавил он, понизив голос,- сочинение подвигается?

— Материалы собираю,- отвечал, насупившись, Губарев и, обратившись к Литвинову, у которого голова начинала ходить кругом от этой яичницы незнакомых ему имен, от этого бешенства сплетни, спросил его: чем он занимается?

Литвинов удовлетворил его любопытству.

— А! Значит, естественными науками. Это полезно как школа; как школа, не как цель. Цель теперь должна быть… мм… должна быть… другая. Вы, позвольте узнать, каких придерживаетесь мнений?

— Каких мнений?

— Да, то есть, собственно, какие ваши политические убеждения?

Литвинов улыбнулся.

— Собственно, у меня нет никаких политических убеждений.

Плотный человек, сидевший в углу, при этих словах внезапно поднял голову и внимательно посмотрел на Литвинова.

— Что так? — промолвил со странною кротостью Губарев — Не вдумались еще или уже устали?

— Как вам сказать? Мне кажется, нам, русским, еще рано иметь политические убеждения или воображать, что мы их имеем. Заметьте, что я придаю слову «политический» то значение, которое принадлежит ему по праву, и что.

— Ага! из недозрелых,- с тою же кротостью перебил его Губарев и, подойдя к Ворошилову, спросил его: прочел ли он брошюру, которую он ему дал?

Ворошилов, который, к удивлению Литвинова, с самого своего прихода словечка не проронил, а только хмурился и значительно поводил глазами (он вообще либо ораторствовал, либо молчал),- Ворошилов выпятил по-военному грудь и, щелкнув каблуками, кивнул утвердительно головой. — Ну, и что ж? Остались довольны?

— Что касается до главных оснований, доволен; но с выводами не согласен.

— Ммм… Андрей Иваныч мне, однако, хвалил эту брошюру . Вы мне потом изложите ваши сомнения.

— Прикажете письменно?

Губарев, видимо, удивился: он этого не ожидал; однако, подумав немного, промолвил:

— Да, письменно. Кстати, я вас попрошу изложить мне также свои соображения…насчет…насчет ассоциаций.

— По методе Лассаля прикажете или Шульце-Делича?

— Ммм… по обеим. Тут, понимаете, для нас, русских, особенно важна финансовая сторона. Ну, и артель… как зерно. Все это нужно принять к сведению. Вникнуть надо. Вот и вопрос о крестьянском наделе…

— А вы, Степан Николаич, какого мнения насчет количества следуемых десятин? — с почтительною деликатностью в голосе спросил Ворошилов.

— Эмм… А община? — глубокомысленно произнес Губарев и, прикусив клок бороды, уставился на ножку стола .- Община… Понимаете ли вы? Это великое слово! Потом, что значат эти пожары… эти… эти правительственные меры против воскресных школ, читален, журналов? А несогласие крестьян подписывать уставные грамоты? И, наконец, то, что происходит в Польше? Разве вы не видите, к чему это все ведет? Разве вы не видите, что… мы… что нам…. нам нужно теперь слиться с народом, узнать … узнать его мнение? — Губаревым внезапно овладело какое-то тяжелое, почти злобное волнение; он даже побурел в лице и усиленно дышал, но все не поднимал глаз и продолжал жевать бороду.- Разве вы не видите…

— Евсеев подлец! — брякнула вдруг Gуханчикова, которой Бамбаев, из уважения к хозяину, рассказывал что-то вполголоса. Губарев круто повернул на каблуках и опять заковылял по комнате.

Стали появляться новые посетители; под конец вечера набралось довольно много народу. В числе их пришел и господин Евсеев, так жестоко обозванный Суханчиковой, — она очень дружелюбно с ним разговаривала и попросила его провести ее домой; пришел некто Пищалкин, идеальный мировой посредник, человек из числа тех людей, в которых, может быть, точно нуждается Россия, а именно ограниченный, мало знающий и бездарный, но добросовестный, терпеливый и честный; крестьяне его участка чуть не молились на него, и он сам весьма почтительно обходился с самим собою, как с существом, истинно достойным уважения. Пришло несколько офицерчиков, выскочивших на коротенький отпуск в Европу и обрадовавшихся случаю, конечно, осторожно и не выпуская из головы задней мысли о полковом командире, побаловаться с умными и немножко даже опасными людьми; прибежали двое жиденьких студентиков из Гейдельберга — один все презрительно оглядывался, другой хохотал судорожно… обоим было очень неловко; вслед за ними втерся французик, так называемый п’ ти женом грязненький, бедненький, глупенький… он славился между своими товарищами, коммивояжерами, тем, что в него влюблялись русские графини, сам же он больше помышлял о даровом ужине; явился, наконец, Тит Биндасов, с виду шумный бурш, а в сущности, кулак и выжига, по речам террорист, по призванию квартальный, друг российских купчих и парижских лореток, лысый, беззубый, пьяный; явился он весьма красный и дрянной, уверяя, что спустил последнюю копейку этому «шельмецу Беназету», а на деле он выиграл шестнадцать гульденов…

Словом, много набралось народу. Замечательно, поистине замечательно было то уважение, с которым все посетители обращались к Губареву как наставнику или главе; они излагали ему свои сомнения, повергали их на его суд; а он отвечал… мычанием, подергиванием бороды, вращением глаз или отрывочными, незначительными словами, которые тотчас же подхватывались на лету, как изречения самой высокой мудрости. Сам Губарев редко вмешивался в прения; зато другие усердно надсаживали грудь. Случалось не раз, что трое, четверо кричали вместе в течение десяти минут, и все были довольны и понимали.

Беседа продолжалась за полночь и отличалась, как водится, обилием и разнообразием предметов. Суханчикова говорила о Гарибальди, о каком-то Карле Ивановиче, которого высекли его собственные дворовые, о Наполеоне III, о женском труде, о купце Плескачеве, заведомо уморившем двенадцать работниц и получившем за это медаль с надписью «за полезное», о пролетариате, о грузинском князе Чукчеулидзеве, застрелившем жену из пушки, и о будущности России; Пищалкин говорил тоже о будущности России, об откупе, о значении национальностей и о том, что он больше всего ненавидит пошлое; Ворошилова вдруг прорвало: единым духом, чуть не захлебываясь, он назвал Дрепера, Фирхова, г-на Шелгунова, Биша, Гельмгольца, Стара, Стура, Реймонта, Иоганна Миллера — физиолога, Иоганна Миллера — историка, очевидно смешивая их, Тэна, Ренана, г-на Щапова, а потом Томаса Наша, Пиля, Грина…

«Это что же за птицы?» — с изумлением пробормотал Бамбаев. «Предшественники Шекспира, относящиеся к нему, как отроги Альп к Монблану !» хлестко отвечал Ворошилов и также коснулся будущности России. Бамбаев тоже поговорил о будущности России и даже расписал ее в радужных красках, но в особенный восторг привела его мысль о русской музыке, в которой он видел что-то «ух! большое» и в доказательство затянул романс Варламова, но скоро был прерван общим криком, что: «он, мол, поет Мiserere из «Траватора» и прескверно поет». Один офицерчик под шумок ругнул русскую литературу, другой привел стишки из «Искры», а Тит Биндасов поступил еще проще: объявил, что всем бы этим мошенникам зубы надо повышибать — и баста! не определяя, впрочем, кто, собственно, были эти мошенники. Дым от сигар стоял удушливый; всем было жарко и томно, все охрипли, у всех глаза посоловели, пот лил градом с каждого лица. Бутылки холодного пива появлялись и опоражнивались мгновенно. «Что бишь я такое говорил?» — твердил один; «Да с кем же я сейчас спорил и о чем?» спрашивал другой. И среди всего этого гама и чада, по-прежнему переваливаясь и шевеля в бороде, без устали расхаживал Губарев и то прислушивался, приникая ухом, к чьему-нибудь рассуждению, то вставлял свое слово, и всякий невольно чувствовал, что он-то, Губарев, всему матка и есть, что он здесь и хозяин, и первенствующее лицо…

У Литвинова часам к десяти сильно разболелась голова, и он ушел потихоньку и незаметно, воспользовавшись усиленным взрывом всеобщего крика: Суханчикова вспомнила новую несправедливость князя Барнаулова — чуть ли не приказал он кому-то ухо откусить.

Свежий ночной воздух ласково прильнул к воспаленному лицу Литвинова, влился пахучею струей в его засохшие губы. «Что это,- думал он, идя по темной аллее, — при чем это я присутствовал? Зачем они собрались? Зачем кричали, бранились, из кожи лезли? К чему все это?» Литвинов пожал плечами и отправился к Веберу, взял газету и спросил себе мороженого. В газете толковалось о римском вопросе, а мороженое оказалось скверным . Он уже собирался идти домой, как вдруг к нему подошел незнакомый человек в шляпе с широкими полями и, проговорив по-русски: «Я вас не беспокою?» — присел за его столик. Тут только Литвинов, вглядевшись попристальнее в незнакомца,узнал в нем того плотного господина, который забился в уголок у Губарева и с таким вниманием окинул его глазами, когда речь зашла о политических убеждениях. В течение всего вечера господин этот не разевал рта, а теперь, подсев к Литвинову и сняв шляпу, глядел на него дружелюбным и несколько смущенным взглядом.

V

— Господин Губарев, у которого я имел удовольствие вас видеть сегодня,начал он,- меня вам не отрекомендовал; так уж, если вы позволите, я сам себя рекомендую: Потугин, отставной надворный советник, служил в министерстве финансов, в Санкт-Петербурге. Надеюсь,что вы не найдете странным…я вообще не имею привычки так внезапно знакомиться… но с вами…

Тут Потугин замялся и попросил кельнера принести ему рюмочку киршвассера. «Для храбрости»,- прибавил он с улыбкой.

Литвинов с удвоенным вниманием посмотрел на это последнее изо всех тех новых лиц, с которыми ему в тот день пришлось столкнуться, и тотчас же подумал: «Этот не то, что те».

Действительно, не то. Пред ним сидел, перебирая по краю стола тонкими ручками, человек широкоплечий, с просторным туловищем на коротких ногах, с понурою курчавою головой, с очень умными и очень печальными глазками под густыми бровями, с крупным правильным ртом, нехорошими зубами и тем чисто русским носом, которому присвоено название картофеля; человек с виду неловкий и даже диковатый, но уже, наверное, недюжинный . Одет он был небрежно: старомодный сюртук сидел на нем мешком, и галстук сбился на сторону. Его внезапная доверчивость не только не показалась Литвинову назойливостью, но, напротив, втайне ему польстила: нельзя было не видеть, что за этим человеком не водилось привычки навязываться незнакомым. Странное впечатление произвел он на Литвинова: он возбуждал в нем и уважение, и сочувствие, и какое-то невольное сожаление.

— Так я не беспокою вас? — повторил он мягким, немного сиплым и слабым голосом, который как нельзя лучше шел ко всей его фигуре.

— Помилуйте,- возразил Литвинов,- я, напротив, очень рад.

— В самом деле? Ну, так и я рад. Я слышал об вас много; я знаю, чем вы занимаетесь и какие ваши намерения . Дело хорошее. То-то вы и молчали сегодня.

— Да и вы, кажется, говорили мало,- заметил Литвинов .

Потугин вздохнул.

— Другие уж больно много рассуждали-с. Я слушал. Ну что,- прибавил он, помолчав немного и как-то забавно уставив брови,- понравилось вам наше Вавилонское столпотворение?

— Именно столпотворение.Вы прекрасно сказали.Мне все хотелось спросить у этих господ, из чего они так хлопочут ?

Потугин опять вздохнул.

В том-то и штука что они и сами этого не ведают -с. В прежние времена про них бы так выразились: «Они, мол, слепые орудия высших целей; ну, а теперь мы употребляем более резкие эпитеты. И заметьте, что, собственно, я нисколько не намерен обвинять их; скажу более, они все… то есть почти все, прекрасные люди. Про госпожу Суханчикову я, например, наверно знаю очень много хорошего: она последние свои деньги отдала двум бедным племянницам. Положим,тут действовало желание пощеголять, порисоваться, но согласитесь, замечательное самоотвержение в женщине, которая сама небогата! Про господина Пищалкина и говорить нечего; ему непременно, со временем, крестьяне его участка поднесут серебряный кубок в виде арбуза, а может быть, и икону с изображением его ангела, и хотя он им скажет в своей благодарственной речи, что он не заслуживает подобной чести,но это он неправду скажет: он ее заслуживает.

У господина Бамбаева, вашего приятеля, сердце чудное; правда, у него, как у поэта Языкова, который, говорят, воспевал разгул, сидя за книгой и кушая воду,- восторг, собственно, ни на что не обращенный, но все же восторг; и господин Ворошилов тоже добрейший; он, как все люди его школы, люди золотой доски, точно на ординарцы прислан к науке, к цивилизации, и даже молчит фразисто, но он еще так молод! Да, да, все это люди отличные, а в результате ничего не выходит; припасы первый сорт, а блюдо хоть в рот не бери.

Литвинов с возрастающим удивлением слушал Потугина: все приемы, все обороты его неторопливой, но самоуверенной речи изобличали и уменье и охоту говорить. Потугин, точно, и любил и умел говорить; но как человек, из которого жизнь уже успела повытравить самолюбие, он с философическим спокойствием ждал случая, встречи по сердцу.

— Да, да,- начал он снова, с особым, ему свойственным, не болезненным, но унылым юмором,- это все очень, странно-с. И вот еще что прошу заметить. Сойдется, например, десять англичан, они тотчас заговорят о подводном телеграфе, о налоге на бумагу, о способе выделывать, крысьи шкуры, то есть о чем-нибудь положительном, определенном;сойдется десять немцев, ну,тут,разумеется, Шлезвиг-Гольштейн и единство Германии явятся на сцену; десять французов сойдется, беседа неизбежно коснется «клубнички», как они там ни виляй; а сойдется десять русских, мгновенно возникает вопрос,- вы имели случай сегодня в том убедиться,- вопрос о значении, о будущности России, да в таких общих чертах, от яиц Леды,бездоказательно, безвыходно. Жуют, жуют они этот несчастный вопрос, словно дети кусок гуммиластика: ни соку, ни толку. Ну, и конечно, тут же, кстати, достанется и гнилому Западу. Экая притча, подумаешь! Бьет он нас на всех пунктах, этот Запад,- а гнил! И хоть бы мы действительно его презирали,- продолжал Потугин,- а то ведь это все фраза и ложь. Ругать-то мы его ругаем, а только его мнением и дорожим, то есть, в сущности, мнением парижских лоботрясов. У меня есть знакомый, и хороший, кажется, человек, отец семейства, уже немолодой; так тот несколько дней в унынии находился оттого, что в парижском ресторане спросил себе une portion de biftek aux pommes de terre, а настоящий француз тут же крикнул: «Garcon!biftek pommes!» Сгорел мой приятель от стыда! И потом везде кричал: «Вiftek pommes!» — и других учил. Самые даже лоретки удивляются благоговейному трепету, с которым наши молодые степняки входят в их позорную гостиную… боже мой! думают они,ведь это где я? У самой Аnnah deslions!!

— Скажите, пожалуйста,- спросил Литвинов,- чему вы приписываете несомненное влияние Губарева на всех его окружающих? Не дарованиям, не способностям же его?

— Нет-с, нет-с; у него этого ничего не имеется…

— Так характеру, что ли?

— И этого нет-с, а у него много воли-с. Мы, славяне, вообще, как известно, этим добром не богаты и перед ним пасуем. Господин Губарев захотел быть начальником, и все его начальником признали. Что прикажете делать?! Правительство освободило нас от крепостной зависимости, спасибо ему; но привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; не скоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин; барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет… теперь, например, мы все к естественным наукам в кабалу записались… Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное; такая уж, видно, наша натура . Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш, а на все остальное мы наплевать ! Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился — старого долой !

То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору! Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки! Мы толкуем об отрицании как об отличительном нашем свойстве; но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу. Ну-с, а народ мы тоже мягкий; в руки нас взять не мудрено. Вот таким-то образом и господин Губарев попал в барья; долбил-долбил в одну точку и продолбился . Видят люди: большого мнения о себе человек, верит в себя, приказывает — главное, приказывает; стало быть, он прав и слушаться его надо. Все наши расколы, наши Онуфриевщины да Акулиновщины именно так и основались. Кто палку взял, тот и капрал.

У Потугина покраснели щеки и глаза потускнели; но — странное дело! — речь его, горькая и даже злая, не отзывалась желчью, а скорее печалью, и правдивою, искреннею печалью.

— Вы как с Губаревым познакомились? — спросил Литвинов — Я его давно знаю-с. И заметьте, какая у нас опять странность: иной, например, сочинитель, что ли, весь свой век и стихами и прозой бранил пьянство,откуп укорял… да вдруг сам взял да два винные завода купил и снял сотню кабаков — и ничего! Другого бы с лица земли стерли, а его даже не упрекают. Вот и господин Губарев: он и славянофил, и демократ, и социалист, и все что угодно, а именьем его управлял и теперь еще управляет брат, хозяин в старом вкусе, из тех, что дантистами величали. И та же госпожа Суханчикова, которая заставляет госпожу Бичер-Стоу бить по щепам Тентелеева, перед Губаревым чуть не ползает. А ведь только за ним и есть, что он умные книжки читает да все в глубину устремляется. Какой у него дар слова, вы сегодня сами судить могли; и это еще слава богу, что он мало говорит, все только ежится. Потому что когда он в духе да нараспашку, так даже мне, терпеливому человеку, невмочь становится. Начнет подтрунивать да грязные анекдотцы рассказывать, да, да, наш великий господин Губарев рассказывает грязные анекдоты и так мерзко смеется при этом…

— Будто вы так терпеливы? — промолвил Литвинов.- Я, напротив, полагал… Но позвольте узнать, как ваше имя и отчество?

Потугин отхлебнул немного киршвассеру.

— Меня зовут Созонтом… Созонтом Иванычем. Дали мне это прекрасное имя в честь родственника, архимандрита, которому я только этим и обязан. Я, если смею так выразиться, священнического поколения. А что вы насчет терпенья сомневаетесь, так это напрасно: я терпелив. Я двадцать два года под начальством родного дядюшки, действительного статского советника Иринарха Потугина, прослужил. Вы его не изволили знать?

— Нет.

— С чем вас поздравляю. Нет, я терпелив. Но «возвратимся на первое», как говорит почтенный мой собрат, сожженный протопоп Аввакум. Удивляюсь я, милостивый государь, своим соотечественникам. Все унывают, все повесивши нос ходят, и в то же время все исполнены надеждой и чуть что, так на стену и лезут. Воть хоть бы славянофилы, к которым господин Губарев себя причисляет: прекраснейшие люди, а та же смесь отчаяния и задора, тоже живут буквой «буки». Все, мол, будет, будет. В наличности ничего нет, и Русь в целые десять веков ничего своего не выработала, ни в управлении, ни в суде, ни в науке, ни в искусстве, ни даже в ремесле… Но постойте, потерпите: все будет.

А почему будет, позвольте полюбопытствовать ? А потому,что мы,мол,образованные люди,- дрянь; но народ… о, это великий народ! Видите этот армяк? вот откуда все пойдет. Все другие идолы разрушены; будемте же верить в армяк. Ну, а коли армяк выдаст? Нет, он не выдаст, прочтите Кохановскую, и очи в потолоки! Право, если б я был живописцем, вот бы я какую картину написал: образованный человек стоит перед мужиком и кланяется ему низко: вылечи, мол, меня, батюшка-мужичок, я пропадаю от болести; а мужик в свою очередь низко кланяется образованному человеку: научи, мол, меня, батюшка -барин, я пропадаю от темноты. Ну, и, разумеется, оба ни с места. А стоило бы только действительно смириться — не на одних словах — да попризанять у старших братьев, что они придумали и лучше нас6 и прежде нас! Кельнер, нох эйн глэзхен кирш! Вы не думайте, что я пьяница, но алкоголь развязывает мне язык.

— После того, что вы сейчас сказали,- промолвил с улыбкой Литвинов,- мне нечего и спрашивать, к какой вы принадлежите партии и какого мнения вы о Европе. Но позвольте мне сделать вам одно замечание. Вот вы говорите, что нам следует занимать, перенимать у наших старших братьев; но как же возможно перенимать, не соображаясь с условиями климата, почвы, с местными, с народными особенностями? Отец мой, помнится, выписал от Бутенопов чугунную, отлично зарекомендованную веялку; веялка эта, точно, была очень хороша — и что же? Она целых пять лет простояла в сарае безо всякой пользы, пока ее не заменила деревянная американская — гораздо более подходящая к нашему быту и к нашим привычкам, как вообще все американские машины. Нельзя, Созонт Иванович,перенимать зря.

Потугин приподнял голову.

— Не ожидал я от вас такого возражения, почтеннейший Григорий Михайлович,начал он погодя немного.- Кто же вас заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берете не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно: стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов — так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу самых этих местных, климатических и прочих условий, о которых вы упоминаете . Вы только предлагайте пищу добрую, а народный желудок ее переварит по-своему; и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок. Возьмите пример хоть с нашего языка. Петр Великий наводнил его тысячами чужеземных слов, голландских, французских, немецких: слова эти выражали понятия, с которыми нужно было познакомить русский народ; не мудрствуя и не церемонясь.. Петр вливал эти слова целиком, ушатами, бочками в нашу утробу. Сперва — точно, вышло нечто чудовищное, а потом — началось именно то перевариванье, о котором я вам докладывал. Понятия привились и усвоились; чужие формы постепенно испарились, язык в собственных недрах нашел чем их заменить — и теперь ваш покорный слуга, стилист весьма посредственный, берется перевести любую страницу из Гегеля… да-с, да-с, из Гегеля… не употребив ни одного неславянского слова. Что произошло с языком, то, должно надеяться, произойдет и в других сферах. Весь вопрос в том — крепка ли натура? а наша натура — ничего, выдержит:-не в таких была передрягах.

Бояться за свое здоровье, за свою самостоятельность могут одни нервные больные да слабые народы; точно так же как восторгаться до пены у рта тому,что мы, мол,русские,- способны одни праздные люди. Я очень забочусь о своем здоровье, но в восторг от него не прихожу: совестно-с.

— Все так, Созонт Иваныч,- заговорил в свою очередь Литвинов,- но зачем же непременно подвергать нас подобным испытаниям? Сами ж вы говорите, что сначала вышло нечто чудовищное! Ну — а коли это чудовищное так бы и осталось? Да оно и осталось, вы сами знаете.

— Только не в языке — а уж это много значит! А наш народ не я делал;не я виноват,что ему суждено проходить через такую школу. «Немцы правильно развивались, кричат славянофилы,- подавайте и нам правильное развитие!» Да где ж его взять, когда самый первый исторический поступок нашего племени призвание себе князей из-за моря — есть уже неправильность, ненормальность, которая повторяется на каждом из нас до сих пор;каждый из нас, хоть раз в жизни, непременно чему-нибудь чужому, не русскому сказал: «Иди владети и княжити надо мною!» Я, пожалуй, готов согласиться, что, вкладывая иностранную суть в собственное тело, мы никак не можем наверное знать наперед, что такое мы вкладываем: кусок хлеба или кусок яда? Да ведь известное дело: от худого к хорошему никогда не идешь через лучшее, а всегда через худшее,- и яд в медицине бывает полезен. Одним только тупицам или пройдохам прилично указывать с торжеством на бедность крестьян после освобождения, на усиленное их пьянство после уничтожения откупов… Через худшее к хорошему!

Потугин провел рукой по лицу.

— Вы спрашивали меня, какого я мнения о Европе,- начал он опять,- я удивляюсь ей и предан ее началам до чрезвычайности и нисколько не считаю нужным это скрывать . Я давно… нет, недавно… с некоторых пор, перестал бояться высказывать свои убеждения… Ведь вот и вы не усомнились заявить господину Губареву свой образ мыслей . Я, слава богу, перестал соображаться с понятиями, воззрениями, привычками человека, с которым беседую. В сущности, я ничего не знаю хуже той ненужной трусости, той подленькой угодливости, в силу которой, посмотришь, иной важный сановник у нас подделывается к ничтожному в его глазах студентику, чуть не заигрывает с ним, зайцем к нему забегает. Ну, положим, сановник так поступает из желания популярности, а нашему брату, разночинцу, из чего вилять? Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются,- цивилизации,- да, да, это слово еще лучше,и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци…ви…ли…зация (Потугин отчетливо, с ударением произнес каждый слог) — и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут… бог с ними!

— Ну, а Россию, Созонт Иваныч, свою родину, вы любите ?

Потугин провел рукой по лицу.

— Я ее страстно люблю и страстно ее ненавижу.

Литвинов пожал плечами.

— Это старо, Созонт Иваныч, это общее место.

— Так что же такое? Что за беда? Вот чего испугались ! Общее место! Я знаю много хороших общих мест. Да вот, например: свобода и порядок — известное общее место.

Что ж, по-вашему, лучше, как у нас: чиноначалие и безурядица? И притом, разве все эти фразы, от которых так много пьянеет молодых голов: презренная буржуазия, souverainite du peuple, право на работу,- разве они тоже не общие места? А что до любви, неразлучной с ненавистью .

— Байроновщина,- перебил Литвинов,- романтизм тридцатых годов.

— Вы ошибаетесь, извините-с; первый указал на подобное смешение чувств Катулл, римский поэт Катулл две тысячи лет тому назад. Я это у него вычитал, потому что несколько знаю по-латыни, вследствие моего, если смею так выразиться, духовного происхождения. Да-с; я и люблю и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину. Я теперь вот ее покинул: нужно было проветриться немного после двадцатилетнего сидения за казенным столом, в казенном здании; я покинул Россию, и здесь мне очень приятно и весело; но я скоро назад поеду, я это чувствую. Хороша садовая земля… да не расти на ней морошке!

— Вам весело, вам приятно, и мне здесь хорошо,- сказал Литвинов,- и я сюда учиться приехал; но это не мешает мне видеть хоть бы вот подобные штучки…Он указал на двух проходивших лореток, около которых кривлялось и картавило несколько членов Жокей-клуба, и на игорную залу, набитую битком, несмотря на позднее время дня.

— Да кто же вам сказал, что и я слеп на это? — подхватил Потугин.- Только, извините меня, ваше замечание напоминает мне торжествующие указания наших несчастных журнальцев во время Крымской кампании на недостатки английского военного управления, разоблаченные «Тэймсом». Я сам не оптимист, и все человеческое, вся наша жизнь, вся эта комедия с трагическим концом не представляется мне в розовом свете; но зачем навязывать именно Западу то, что, быть может, коренится в самой нашей человеческой сути? Этот игорный дом безобразен, точно; ну, а доморощенное наше шулерство небось красивее ? Нет, любезнейший Григорий Михайлович, будемте посмирнее да потише: хороший ученик видит ошибки своего учителя, но молчит о них почтительно; ибо самые эти ошибки служат ему в пользу и наставляют его на прямой путь.

А если вам непременно хочется почесать зубки насчет гнилого Запада, то вот бежит рысцой князь Коко; он, вероятно, спустил в четверть часа за зеленым столом трудовой, вымученный оброк полутораста семейств, нервы его раздражены, притом я видел, он сегодня у Маркса перелистывал брошюру Вельйо… Отличный вам будет сооеседник !

— Да позвольте, позвольте,- поспешно проговорил Литвинов, видя, что Потугин приподнимается с места.- Я князя Коко знаю очень мало и, уж конечно, предпочитаю беседу с вами…

— Очень вам благодарен,- перебил его Потугин, вставая и раскланиваясь,- но я уже так-таки многонько беседовал с вами, то есть, собственно, говорил я один, а вы, вероятно, сами по себе заметили, что человеку всегда как-то совестно и неловко становится, когда он много наговорит — один. Особенно так, с первого раза: вот, мол, я каков, посмотри! До приятного свиданья… А я, повторяю, очень рад моему знакомству с вами.

— Да постойте, Созонт Иваныч, скажите, по крайней мере, где вы живете и долго ли здесь намерены остаться?

Потугина как будто слегка покоробило.

— С неделю я еще останусь в Бадене, а впрочем, мы можем сходиться вот тут, у Вебера или у Маркса. А не то я к вам зайду.

— Все-таки мне нужно знать ваш адрес.

— Да. Но вот что: я не один.

— Вы женаты? — внезапно спросил Литвинов.

— Нет, помилуйте… зачем так несообразно говорить?..

Но со мной девица.

— А! — с вежливою ужимкой, как бы извиняясь, промолвил Литвинов и потупил глаза.

— Ей всего шесть лет,- продолжал Потугин.- Она сирота… дочь одной дамы… одной моей хорошей знакомой. Уж мы лучше будем сходиться здесь. Прощайте-с.

Он нахлобучил шляпу на свою курчавую голову и быстро удалился, мелькнув раза два под газовыми рожками, довольно скупо освещающими дорогу, ведущую к Лихтенталевской аллее.

VI

«Странный человек! — думал Литвинов, направляясь к гостинице, в которой остановился.- Странный человек! Надо будет отыскать его». Он вошел в свою комнату: письмо на столе бросилось ему в глаза. «А! от Тани!» — подумал он и заранее обрадовался; но письмо было из деревни, от отца. Литвинов сломил крупную гербовую печать и принялся было читать…Сильный, очень приятный и знакомый запах поразил его. Он оглянулся и увидел на окне в стакане воды большой букет свежих гелиотропов. Литвинов нагнулся к ним не без удивления, потрогал их, понюхал … Что-то как будто вспомнилось ему, что-то весьма отдаленное… но что именно, он не мог придумать. Он позвонил слугу и спросил его: откуда взялись эти цветы?

Слуга отвечал, что их принесла дама, которая не хотела назваться, но сказала, что он, мол, «герр Злуитенгоф», по самым этим цветам непременно должен догадаться, кто она такая. Литвинову опять как будто что-то вспомнилось … Он спросил у слуги: какой наружности была дама? Слуга объяснил, что она была высокого роста и прекрасно одета, а на лице имела вуаль.

— Вероятно, русская графиня,- прибавил он.

— Почему вы так полагаете? — спросил Литвинов.

— Она мне дала два гульдена,- ответил слуга и осклабился.

Литвинов услал его и долго потом стоял в раздумье перед окном; наконец, однако, махнул рукой и снова принялся за письмо из деревни. Отец изливал в нем свои обычные жалобы, уверял, что хлеба никто даже даром не берет, что люди вышли вовсе из повиновения и что, вероятно, скоро наступит конец света. «Вообрази ты себе,- писал он между прочим,- последнего моего кучера, калмычонка, помнишь? испортили, и непременно так бы и пропал человек, и ездить было бы не с кем, да, спасибо, добрые люди надоумили и посоветовали отослать больного в Рязань к священнику, известному мастеру против порчи; и лечение действительно удалось как нельзя лучше, в подтверждение чего прилагаю письмо самого батюшки, яко документ». Литвинов с любопытством пробежал этот документ.

В нем обозначалось, что «дворовый человек Никанор Дмитриев был одержим болезнию, по медицинской части недоступною; и эта болезнь зависящая от злых людей; а причиной он сам, Никанор, ибо свое обещание перед некою девицей не сполнил, а потому она через людей сделала его никуда не способным, и если б не я в этих обстоятельствах объявился ему помощником, то он должен был совершенно погибнуть, как червь капустная; но аз, надеясь на всевидящее око, сделался ему подпорой в его жизни; а как я оное совершил, сне есть тайна; а ваше благородие прошу, чтоб оной девице впредь такими злыми качествами не заниматься и даже пригрозить не мешает, а то она опять может над ним злодействовать». Задумался Литвинов над этим документом; повеяло на него степною глубью, слепым мраком заплесневшей жизни, и чудно показалось ему, что он прочел это письмо именно в Бадене. Между тем полночь уже давно пробила; Литвинов лег в постель и задул свечу.

Но он не мог заснуть: виденные им лица, слышанные им речи то и дело вертелись и кружились, странно сплетаясь и путаясь в его горячей, от табачного дыма разболевшейся голове. То чудилось ему мычанье Губарева и представлялись его вниз устремленные глаза с их тупым и упрямым взглядом; то вдруг эти самые глаза разгорались и прыгали, и он узнавал Суханчикову, слышал ее трескучий голос и невольно, шепотом, повторял за нею: «Дала, дала пощечину»; то выдвигалась перед ним нескладная фигура Потугина, и он в десятый, в двадцатый раз припоминал каждое его слово; то, как куколка из табакерки, выскакивал Ворошилов в своем общелкнутом пальто, сидевшем на нем, как новый мундирчик, и Пищалкин мудро и важно кивал отлично выстриженною и действительно благонамеренною головой; а там Биндасов гаркал и ругался, и Бамбаев восторгался слезливо…

А главное: этот запах, неотступный, неотвязный, сладкий, тяжелый запах не давал ему покоя, и все сильней и сильней разливался в темноте, и все настойчивее напоминал ему что-то, чего он никак уловить не мог… Литвинову пришло в голову, что запах цветов вреден для здоровья ночью в спальне, и он встал, ощупью добрел до букета и вынес его в соседнюю комнату; но и оттуда проникал к нему в подушку, под одеяло, томительный запах, и он тоскливо переворачивался с боку на бок. Уже лихорадка начинала подкрадываться к нему; уже священник, «мастер против порчи», два раза в виде очень прыткого зайца с бородой и косичкой перебежал ему дорогу, и, сидя в огромном генеральском султане, как в кусте, соловьем защелкал над ним Ворошилов… как вдруг он приподнялся с постели и, всплеснув руками, воскликнул: «Неужели она, не может быть!»

Но для того, чтоб объяснить это восклицание Литвинова, мы должны попросить снисходительного читателя вернуться с нами за несколько лет назад…

VII

В начале пятидесятых годов проживало в Москве, в весьма стесненных обстоятельствах, чуть не в бедности, многочисленное семейство князей Осининых. То были настоящие, не татаро-грузинские, а чистокровные князья, Рюриковичи; имя их часто встречается в наших летописях при первых московских великих князьях, русской земли собирателях; они владели обширными вотчинами и многими поместьями, неоднократно были жалованы за «работы и кровь и увечья», заседали в думе боярской, один из них даже писался с «вичем»; но попали в опалу по вражьему наговору в «ведунстве и кореньях»; их разорили «странно и всеконечно», отобрали у них честь, сослали их в места заглазные; рухнули Осинины и уже не справились, не вошли снова в силу; опалу с них сняли со временем и даже «московский дворишко» и «рухлядишку» возвратили, но ничто не помогло. Забеднял, «захудал» их род — не поднялся ни при Петре, ни при Екатерине и, все мельчая и понижаясь, считал уже частных управляющих, начальников винных контор и квартальных надзирателей в числе своих членов. Семейство Осининых, о котором у нас зашла речь, состояло из мужа, жены и пяти человек детей. Проживало оно около Собачьей площадки, в одноэтажном деревянном домике, с полосатым парадным крылечком на улицу, зелеными львами на воротах и прочими дворянскими затеями, и едва-едва сводило концы с концами, должая в овощную лавочку и частенько сидя без дров и без свеч по зимам.

Сам князь был человек вялый и глуповатый, некогда красавец и франт, но совершенно опустившийся; ему, не столько из уважения к его имени, сколько из внимания к его жене, бывшей фрейлине, дали одно из московских старозаветных мест с небольшим жалованьем, мудреным названием и безо всякого дела; он ни во что не вмешивался и только курил с утра до вечера, не выходя из шлафрока и тяжело вздыхая. Супруга его была женщина больная и озлобленная, постоянно озабоченная хозяйственными дрязгами, помещением детей в казенные заведения и поддержкой петербургских связей; она никак не могла свыкнуться с своим положением и удалением от двора.

Отец Литвинова, в бытность свою в Москве, познакомился с Осиниными, имел случай оказать им некоторые услуги, дал им однажды рублей триста взаймы; и сын его, будучи студентом, часто к ним наведывался, кстати ж, его квартира находилась не в дальнем расстоянии от их дома. Но не близость соседства привлекала его, не плохие удобства их образа жизни его соблазняли: он стал часто посещать Осининых с тех пор, как влюбился в их старшую дочь Ирину.

Ей минуло тогда семнадцать лет; она только что оставила институт, откуда мать ее взяла по неприятности с начальницей. Неприятность произошла от того, что Ирина должна была произнести на публичиом акте приветственные стихи попечителю на французском языке, а перед самым актом ее сменила другая девица, дочь очень богатого откупщика. Княгиня не могла переварить этот афронт; да и сама Ирина не простила начальнице ее несправедливости; она уже заранее мечтала о том, как на виду всех, привлекая всеобщее внимание, она встанет, скажет свою речь, и как Москва потом заговорит о ней…

И точно: Москва, вероятно, заговорила бы об Ирине. Это была девушка высокая, стройная, с несколько впалою грудью и молодыми узкими плечами, с редкою в ее лета бледно-матовою кожей, чистою и гладкою как фарфор, с густыми белокурыми волосами; их темные пряди оригинально перемежались другими, светлыми. Черты ее лица, изящно, почти изысканно правильные, не вполне утратили то простодушное выражение, которое свойственно первой молодости; но в медлительных наклонениях ее красивой шейки, в улыбке, не то рассеянной, не то усталой, сказывалась нервическая барышня, а в самом рисунке этих чуть улыбавшихся, тонких губ, этого небольшого, орлиного, несколько сжатого носа было что-то своевольное и страстное, что-то опасное и для других, и для нее.

Поразительны, истинно поразительны были ее глаза, исчернасерые, с зеленоватыми отливами, с поволокой, длинные, как у египетских божеств, с лучистыми ресницами и смелым взмахом бровей. Странное выражение было у этих глаз: они как будто глядели, внимательно и задумчиво глядели из какой-то неведомой глубины и дали. В институте Ирина слыла за одну из лучших учениц по уму и способностям, но с характером непостоянным, властолюбивым и с бедовою головой; одна классная дама напророчила ей, что ее страсти ее погубят — «Vos passions vous perdront»; зато другая классная дама ее преследовала за холодность и бесчувственность и называла ее «une jeune fille sans coeur» .

Подруги Ирины находили ее гордою и скрытною, братья и сестры ее побаивались, мать ей не доверяла, а отцу становилось неловко, когда она устремляла на него свои таинственные глаза; но и отцу и матери она внушала чувство невольного уважения не в силу своих качеств, а в силу особенных, неясных ожиданий, которые она в них возбуждала, бог ведает почему.

— Вот ты увидишь, Прасковья Даниловна,- сказал однажды старый князь, вынимая чубук изо рта,- Аринка то нас еще вывезет.

Княгиня рассердилась и сказала мужу, что у него «des expressions insupportables» , но потом задумалась и повторила сквозь зубы:

— Да… и хорошо бы нас вывезти.

Ирина пользовалась почти неограниченною свободою в родительском доме; ее не баловали, даже немного чуждались ее, но и не прекословили ей: она только того и хотела… Бывало, при какой-нибудь уже слишком унизительной сцене: лавочник ли придет и станет кричать на весь двор, что ему уж надоело таскаться за своими же деньгами, собственные ли люди примутся в глаза бранить своих господ, что вы, мол, за князья, коли сами с голоду в кулак свищете,- Ирина даже бровью не пошевельнет и сидит неподвижно, со злою улыбкою на сумрачном лице; а родителям ее одна эта улыбка горше всяких упреков, и чувствуют они себя виноватыми, без вины виноватыми перед этим существом, которому как будто с самого рождения дано было право на богатство, на роскошь, на поклонение.

Литвинов влюбился в Ирину, как только увидал ее (он был всего тремя годами старше ее), и долгое время не мог добиться не только взаимности, но и внимания. На ее обращении с ним лежал даже отпечаток какой-то враждебности; точно он обидел ее и она глубоко затаила обиду, а простить ее не могла. Он был слишком молод и скромен в то время, чтобы понять, что могло скрываться под этою враждебною, почти презрительною суровостью. Бывало, забыв лекции и тетради, сидит он в невеселой гостиной осининского дома, сидит и украдкой смотрит на Ирину: сердце в нем медленно и горестно тает и давит ему грудь; а она как будто сердится, как будто скучает, встанет, пройдется по комнате, холодно посмотрит на него, как на стол или на стул, пожмет плечом и скрестит руки; или в течение целого вечера, даже разговаривая с Литвиновым, нарочно ни разу не взглянет на него, как бы отказывая ему и в этой милостыне; или, наконец, возьмет книжку и уставится в нее, не читая, хмурится и кусает губы, а не то вдруг громко спросит у отца или у брата: как по-немецки «терпение»?

Он попытался вырваться из заколдованного круга, в котором мучился и бился безустанно, как птица, попавшая в западню; он отлучился на неделю из Москвы. Чуть не сошел с ума от тоски и скуки, весь исхудалый, больной, вернулся он к Осининым… Странное дело! Ирина тоже заметно похудела за эти дни, лицо ее пожелтело, щеки осунулись… но встретила она его с большей еще холодностью, с почти злорадным небрежением, точно он еще увеличил ту тайную обиду, которую ей нанес… Так мучила она его месяца два. Потом в один день все изменилось. Словно вспыхнула пожаром, словно грозовою тучею налетела любовь. Однажды — он долго помнил этот день — он опять сидел в гостиной Осининых у окна и смотрел бессмысленно на улицу, и досадно ему было, и скучно, и презирал он самого себя, и с места двинуться он не мог…

Казалось, теки река тут же под окном, бросился бы он в нее с ужасом, но без сожаления. Ирина поместилась недалеко от него и как-то странно молчала и не шевелилась. Она уже несколько дней не говорила с ним вовсе, да и ни с кем она не говорила; все сидела, подпершись руками, словно недоумевала, и лишь изредка медленно осматривалась кругом. Это холодное томление пришлось, наконец, невмочь Литвинову; он встал и, не прощаясь, начал искать свою шапку. «Останьтесь»,- послышался вдруг тихий шепот. Сердце дрогнуло в Литвинове, он не сразу узнал голос Ирины: что-то небывалое прозвучало в одном этом слове. Он поднял голову и остолбенел: Ирина ласково, да, ласково глядела на него. «Останьтесь,- повторила она,- не уходите. Я хочу быть с вами». Она еще понизила голос: «Не уходите… я хочу». Ничего не понимая, не сознавая хорошенько, что он делает, он приблизился к ней, протянул руки…

Она тотчас подала ему обе свои, потом улыбнулась, вспыхнула вся, отвернулась и, не переставая улыбаться, вышла из комнаты … Через несколько минут она возвратилась вместе с младшею сестрой, опять взглянула на него тем же долгим и кротким взглядом и усадила его возле себя…Сперва она ничего не могла сказать: только вздыхала и краснела; потом начала, словно робея, расспрашивать его об его занятиях, чего она прежде никогда не делала. Вечером того же дня она несколько раз принималась извиняться перед ним в том, что не умела оценить его до сих пор, уверяла его, что она теперь совсем другая стала, удивила его внезапною республиканскою выходкой (он в то время благоговел перед Робеспьером и не дерзал громко осуждать Марата), а неделю спустя он уже знал, что она его полюбила. Да; он долго помнил тот первый день… но не забыл он также и последующих — тех дней, когда, еще силясь сомневаться и боясь поверить, он с замираниями восторга, чуть не испуга, видел ясно, как нарождалось, росло и, неотразимо захватывая все перед собою, нахлынуло, наконец, неожиданное счастье. Наступили светлые мгновенья первой любви, мгновенья, которым не суждено, да и не следует повторяться в одной и той же жизни. Ирина стала вдруг повадлива как овечка, мягка как шелк и бесконечно добра; принялась давать уроки своим младшим сестрам — не на фортепьяно, — она не была музыкантшей — но во французском языке, в английском; читала с ними их учебники, входила в хозяйство; все ее забавляло, все занимало ее; она то болтала без умолку, то погружалась в безмолвное умиление; строила различные планы, пускалась в нескончаемые предположения о том, что она будет делать, когда выйдст замуж за Литвинова (они нисколько не сомневались в том, что брак их состоится), как они станут вдвоем…

«Трудиться?» — подсказывал Литвинов… «Да, трудиться,- повторяла Ирина, читать… но главное — путешествовать».

Ей особенно хотелось оставить поскорее Москву, и когда Литвинов представлял ей, что он еще не кончил курса в университете, она каждый раз, подумав немного, возражала, что можно доучиться в Берлине или… там где-нибудь. Ирина мало стеснялась в выражении чувств своих, а потому для князя и княгини расположение ее к Литвинову оставалось тайной недолго. Обрадоваться они не обрадовались, но, сообразив все обстоятельства, не сочли нужным наложить тотчас свое «vetо» . Состояние Литвинова было порядочное…

«Но фамилия, фамилия!..» — замечала княгиня . «Ну, конечно, фамилия,отвечал князь,- да все ж он не разночинец, а главное: ведь Ирина не послушается нас. Разве было когда-нибудь, чтоб она не сделала того, чего захотела? Vous connaissez sa violence! Притом же определительного еще ничего нет»- Так рассуждал князь, и тут же, однако, мысленно прибавил: «Мадам Литвинова — и только? Я ожидал другого». Ирина вполне завладела своим будущим женихом, да и он сам охотно отдался ей в руки. Он словно попал в водоворот, словно потерял себя… И жутко ему было, и сладко, и ни о чем он не жалел, и ничего не берег. Размышлять о значении, об обязанностях супружества, о том, может ли он, столь безвозвратно покоренный, быть хорошим мужем, и какая выйдет из Ирины жена, и правильны ли отношения между ними — он не мог решительно; кровь его загорелась, и он знал одно: идти за нею, с нею, вперед и без конца, а там будь что будет! Но, несмотря на всякое отсутствие сопротивления со стороны Литвинова, на избыток порывистой нежности со стороны Ирины, дело все-таки не обошлось без некоторых недоразумений и толчков. Однажды он забежал к ней прямо из университета, в старом сюртуке, с руками, запачканными в чернилах. Она бросилась к нему навстречу с обычным ласковым приветом — и вдруг остановилась.

— У вас нет перчаток,- с расстановкою проговорила она и тотчас же прибавила: — фи! какой вы… студент!

— Вы слишком впечатлительны, Ирина,- заметил Литвинов.

— Вы… настоящий студент,- повторила она,- vous n’etes pas distingue.

И, повернувшись к нему спиной, она вышла вон из комнаты. Правда, час спустя она умоляла его простить ее… Вообще она охотно казнилась и винилась перед ним; только — странное дело! она часто, чуть не плача, обвиняла себя в дурных побуждениях, которых не имела, и упорно отрицала свои действительные недостатки. В другой раз он застал ее в слезах, с головою, опертою на руки, с распущенными локонами; и когда, весь перетревоженный, он спросил о причине ее печали, она молча указала пальцем себе на грудь. Литвинов невольно вздрогнул.

«Чахотка!» — мелькнуло у него в голове, и он схватил ее за руку.

— Ты больна? — произнес он трепетным голосом (они уже начали в важных случаях говорить «ты» друг другу) . — Так я сейчас за доктором…

Но Ирина не дала ему докончить и с досадой топнула ножкой.

— Я совершенно здорова… но это платье… разве вы не понимаете?

— Что такое?.. это платье…- проговорил он с недоумением .

— Что такое? А то, что у меня другого нет, и что оно старое, гадкое, и я принуждена надевать это платье каждый день… даже когда ты… когда вы приходите… Ты, наконец, разлюбишь меня, видя меня такой замарашкой!

— Помилуй, Ирина, что ты говоришь! И платье это премилое… Оно мне еще потому дорого, что я в первый раз в нем тебя видел.

Ирина покраснела.

— Не напоминайте мне, пожалуйста, Григорий Михайлович, что у меня уже тогда не было другого платья.

— Но уверяю вас, Ирина Павловна, оно прелесть как идет к вам.

— Нет, оно гадкое, гадкое,- твердила она, нервически дергая свои длинные мягкие локоны.- Ох, эта бедность, бедность, темнота! Как избавиться от этой бедности! Как выйти, выйти из темноты!

Литвинов не знал, что сказать, и слегка отворотился…

Вдруг Ирина вскочила со стула и положила ему обе руки на плечи.

— Но ведь ты меня любишь? Ты любишь меня? — промолвила она, приблизив к нему свое лицо, и глаза ее, еще полные слез, засверкали веселостью счастья.Ты любишь меня и в этом гадком платье?

Литвинов бросился перед ней на колени.

— Ах, люби меня, люби меня, мой милый, мой спаситель, — прошептала она,пригибаясь к нему.

Так дни неслись, проходили недели, и хотя никаких еще не произошло формальных объяснений, хотя Литвинов все еще медлил с своим запросом,конечно, не по собственному желанию, а в ожидании повеления от Ирины (она как-то раз заметила, что мы-де оба смешно молоды, надо хоть несколько недель еще к нашим годам прибавить), но уже все подвигалось к развязке, и ближайшее будущее обозначалось ясней и ясней, как вдруг совершилось событие, рассеявшее, как легкую дорожную пыль, все те предположения и планы.

VIII

В ту зиму двор посетил Москву. Одни празднества сменялись другими; наступил черед и обычному большому балу в Дворянском собрании. Весть об этом бале, правда в виде объявления в «Полицейских ведомостях», дошла и до домика на Собачьей площадке. Князь всполошился первый; он тотчас решил, что надо непременно ехать и везти Ирину, что непростительно упускать случай видеть своих государей, что для столбовых дворян в этом заключается даже своего рода обязанность. Он настаивал на своем мнении с особенным, вовсе ему не свойственным жаром; княгиня до некоторой степени соглашалась с ним и только вздыхала об издержках; но решительное сопротивление оказала Ирина. «Не нужно, не поеду»,- отвечала она на все родительские доводы. Ее упорство приняло такие размеры, что старый князь решился наконец попросить Литвинова постараться уговорить ее, представив ей, в числе других «резонов», что молодой девушке неприлично дичиться света, что следует «и это испытать», что уж и так ее никто нигде не видит. Литвинов взялся представить ей эти «резоны». Ирина пристально и внимательно посмотрела на него, так пристально и так внимательно, что он смутился, и, поиграв концами своего пояса, спокойно промолвила:

— Вы этого желаете? вы?

— Да… я полагаю,- отвечал с запинкой Литвинов.- Я согласен с вашим батюшкой… Да и почему вам не поехать … людей посмотреть и себя показать,прибавил он с коротким смехом.

— Себя показать,- медленно повторила она.- Ну, хорошо, я поеду… Только помните, вы сами этого желали.

— То есть, я…- начал было Литвинов.

— Вы сами этого желали,- перебила она.- И вот еще одно условие: вы должны мне обещать, что вас на этом бале не будет.

— Но отчего же?

— Мне так хочется.

Литвинов расставил руки.

— Покоряюсь… но, признаюсь, мне было бы так весело видеть вас во всем великолепии, быть свидетелем того впечатления, которое вы непременно произведете… Как бы я гордился вами! — прибавил он со вздохом.

Ирина усмехнулась.

— Все это великолепие будет состоять в белом платье, а что до впечатления… Ну, словом, я так хочу. — Ирина, ты как будто сердишься?

Ирина усмехнулась опять.

— О нет! Я не сержусь. Только ты… (Она вперила в него свои глаза, и ему показалось, что он еще нiикогда не видал в них такого выражения.) Может быть, это нужно,- прибавила она вполголоса.

— Но, Ирина, ты меня любишь?

— Я люблю тебя,- ответила она с почти торжественною важностью и крепко, по-мужски, пожала ему руку.

Все следующие дни Ирина тщательно занималась своим туалетом, своею прической; накануне бала она чувствовала себя нездоровою, не могла усидеть на месте; всплакнула раза два в одиночку: при Литвинове она как-то однообразно улыбалась… впрочем, обходилась с ним по-прежнему нежно, но рассеянно и то и дело посматривала на себя в зеркало. В самый день бала она была очень молчалива и бледна, но спокойна. Часу в девятом вечера Литвинов пришел посмотреть на нее. Когда она вышла к нему в белом тарлатановом платье, с веткой небольших синих цветов в слегка приподнятых волосах, он так и ахнул: до того она ему показалась прекрасною и величественною, уж точно не по летам. «Да она выросла с утра,- подумал он,- и какая осанка! Что значит, однако, порода!» Ирина стояла перед ним с опущенными руками, не улыбаясь и не жеманясь, и глядела решительно, почти смело, не на него, а куда-то вдаль, прямо перед собою.

— Вы точно сказочная царевна,- промолвил наконец Литвинов,- или нет: вы,как полководец перед сражением, перед победой… Вы не позволили мне ехать на этот бал,- продолжал он, между тем как она по-прежнему не шевелилась и не то чтобы не слушала его, а следила за другою, внутреннею речью,- но вы не откажетесь принять от меня и взять с собою эти цветы?

Он подал ей букет из гелиотропов.

Она быстро взглянула на Литвинова, протянула руки и, внезапно схватив конец ветки, украшавшей ее голову, промолвила:

— Хочешь? Скажи только слово, и я сорву все это и останусь дома.

У Литвинова сердце так и покатилось. Рука Ирины уже срывала ветку…

— Нет, нет, зачем же? — подхватил он торопливо, в порыве благодарных и великодушных чувств,- я не эгоист, зачем стеснять свободу… когда я знаю, что твое сердце…

— Ну, так не подходите, платье изомнете,- поспешно проговорила она.

Литвинов смешался.

— А букет возьмете? — спросил он.

— Конечно: он очень мил, и я очень люблю этот запах. Mersi… Я его сохраню на память…

— Первого вашего выезда,- заметил Литвинов,- первого вашего торжества.

Ирина посмотрела на себя в зеркало через плечо, чуть согнувши стан.

— И будто я в самом деле так хороша? Вы не пристрастны ?

Литвинов рассыпался в восторженных похвалах. Но Ирина уже не слушала его и, поднеся букет к лицу, опять глядела куда-то вдаль своими странными, словно потемневшими и расширенными глазами, а поколебленные легким движением воздуха концы тонких лент слегка приподнимались у ней за плечами, словно крылья. Появился князь, завитый, в белом галстуке, черном полинялом фраке и с владимирскою лентой дворянской медали в петлице; за ним вошла княгиня в шелковом платье шине, старого покроя, и с тою суровою заботливостию, под которою матери стараются скрыть свое волнение, оправила сзади дочь, то есть безо всякой нужды встряхнула складками ее платья. Четвероместный ямской рыдван, запряженный двумя мохнатыми клячами, подполз к крыльцу, скрылся колесами по сугробам неразметенного снега, и тщедушный лакей в неправдоподобной ливрее выскочил из передней и с некоторою отчаянностью доложил, что карета готова… Благословив на ночь оставшихся детей и облачившись в меховые одежды, князь и княгиня направились к крыльцу; Ирина в жиденьком коротеньком салопчике,- уж как же ненавидела она этот салопчик! молча последовала за ними. Провожавший их Литвинов надеялся получить прощальный взгляд от Ирины, но она села в карету,не оборачивая головы.

Около полуночи он прошелся под окнами собрания. Бесчисленные огни громадных люстр сквозили светлыми точками из-за красных занавесей, и по всей площади, заставленной экипажами, нахальным, праздничным вызовом разносились звуки штраусовского вальса.

На другой день, часу в первом, Литвиное отправился к Осининым. Он застал дома одного князя, который тотчас же ему объявил, что у Ирины болит голова, что она лежит в постели и не встанет до вечера, что, впрочем, такое расстройство нимало не удивительно после первого бала.

— С’est tres naturel, vous savez, dans les jeunes filles,- прибавил он по-французски, что несколько поразило Литвинова, который в то же мгновение заметил, что на князе был не шлафрок, как обыкновенно, а сюртук.- И притом, продолжал Осинин,- как ей было не занемочь после вчерашних происшествий!

— Происшествий? — пробормотал Литвинов.

— Да, да, происшествий, происшествий,de vrais evenements. Вы не можете себе представить, Григорий Михайлович, quel succes elle a eu! Весь двор заметил ее! Князь Александр Федорович сказал, что ей место не здесь и что она напоминает ему графиню Девонширскую… ну, вы знаете, ту… известную… А старик граф Блазенкрампф объявил во всеуслышание, что Ирина — la reine du bal, и пожелал ей представиться; он и мне представился, то есть он мне сказал, что он меня помнит гусаром, и спрашивал, где я теперь служу. Презабавный этот граф, и такой rateur du beau sexe! Да что я! княгиня моя… и той не давали покоя: Наталья Никитишна сама с ней заговаривала … чего больше? Ирина танцевала avec tous lesmeilleurs cavaliers; уж подводили мне их, подводили… я и счет потерял. Поверите ли: так все и ходят толпами вокруг нас; в мазурке только ее и выбирали. Один иностранный дипломат, узнав, что она москвичка, сказал государю: «Sire,- сказал он,- decidement c’est Moscou qui est le centre de votre empire!» — а другой дипломат прибавил: «C’est une vraie revolution, sire»,- revelation или revolution… что-то в этом роде. Да…да…это…это…я вам скажу: это было что-то необыкновенное.

— Ну, а сама Ирина Павловна? — спросил Литвинов, у которого во время княжеской речи похолодели ноги и руки,- веселилась, казалась довольна?

— Конечно, веселилась; еще бы ей не быть довольной! А впрочем, вы знаете, ее сразу не разберешь. Все мне говорят вчера:как это удивительно! jamais on ne dirait que mademoiselle vorte fille est a son premier bal. Граф Рейзенбах, между прочим… да вы его, наверное, знаете…

— Нет, я его вовсе не знаю и не знал никогда.

— Двоюродный брат моей жены…

— Не знаю я его.

— Богач, камергер, в Петербурге живет, в ходу человек, в Лифляндии всем вертит. До сих пор он нами пренебрегал … да ведь я за этим не гонюсь. J ‘ai l’humeur facile, comme vous savez . Ну, так вот он. Подсел к Ирине, побеседовал с ней четверть часа, не более, и говорит потом моей княгине: «Ма соusine, говорит, votre fille est une perle; c’est une perfection; все поздравляют меня с такой племянницей..эх. А потом я гляжу: подошел он к… важной особе и говорит, а сам все посматривает на Ирину… ну, и особа посматривает…

— И так-таки Ирина Павловна целый день не покажется ? — опять спросил Литвинов.

— Да; у ней голова очень болит. Она велела вам кланяться и благодарить вас за ваш букет, qu’on a trouve charmant. Ей нужно отдохнуть… Княгиня моя поехала с визитами… да и я сам вот…

Князь закашлялся и засеменил ногами, как бы затрудняясь, что еще-прибавить. Литвинов взял шляпу, сказал, что не намерен мешать ему и зайдет позже осведомиться о здоровье, и удалился.

В нескольких шагах от осининского дома он увидел остановившуюся перед полицейскою будкой щегольскую двуместную карету. Ливрейный, тоже щегольской лакей, небрежно нагнувшись с козел, расспрашивал будочника из чухонцев, где здесь живет князь Павел Васильевич Осинин. Литвинов заглянул в карету: в ней сидел человек средних лет, геморроидальной комплексии, с сморщенным и надменным лицом, греческим носом и злыми губами, закутанный в соболью шубу, по всем признакам важный сановник.

Литвинов не сдержал своего обещания зайти попозже; он сообразил, что лучше отложить посещение до следующего дня. Войдя, часов около двенадцати, в слишком знакомую гостиную, он нашел там двух младших княжон, Викториньку и Клеопатриньку. Он поздоровался с ними, потом спросил, легче ли Ирине Павловне и можно ли ее видеть.

— Ириночка уехала с мамасей,- отвечала Викторинька; она хотя и сюсюкала, но была бойчее своей сестры.

— Как… уехала? — повторил Литвинов, и что-то тихо задрожало у него в самой глубине груди.- Разве… разве… разве она об эту пору не занимается с вами, не дает вам уроков?

— Ириночка теперь усь больсе нам уроков давать не будет,- отвечала Викторинька.

— Теперь уж не будет,- повторила за ней Клеопатринька .

— А папа ваш дома? — спросил Литвинов.

— И папаси нет дома,- продолжала Викторинька,- а Ириночка нездорова: она всю ночь плакала, плакала…

— Плакала?

— Да, плакала… Мне Егоровна сказала, и глаза у ней такие красные, так они и распухли…

Литвинов прошелся раза два по комнате, чуть-чуть вздрагивая, словно от холода, и возвратился к себе на квартиру. Он испытывал ощущение, подобное тому, которое овладевает человеком, когда он смотрит с высокой башни вниз: вся внутренность его замирала и голова кружилась тихо и приторно. Тупое недоумение и мышья беготня мыслей, неясный ужас и немота ожидания, и любопытство, странное, почти злорадное, в сдавленном горле горечь непролитых слез, на губах усилие пустой усмешки, и мольба, бессмысленная.. ни к кому не обращенная… о, как это все было жестоко и унизительно безобразно! «Ирина не хочет меня видеть,- беспрестанно вертелось у него в голове.- это ясно;но почему же? Что такое могло произойти на этом злополучном бале? И как же возможна вдруг такая перемена? Так внезапно… (Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною.) Ничего мне не велеть сказать,не хотеть объясниться со мною…»

— Григорий Михайлыч,- произнес чей-то напряженный голос над самым его ухом.

Литвинов встрепенулся и увидал перед собою своего человека с запиской в руках. Он узнал почерк Ирины… Еще не распечатав записки, он уже предчувствовал беду и склонил голову на грудь и поднял плечи, как бы хоронясь от удара.

Он собрался наконец с духом и разом разорвал куверт. На небольшом листке почтовой бумаги стояли следующие слова:

«Простите меня, Григорий Михайлыч. Все кончено между нами: я переезжаю в Петербург. Мне ужасно тяжело, но дело сделано. Видно, моя судьба… да нет, я не хочу оправдываться… Предчувствия мои сбылись. Простите меня, забудьте меня: я не стою вас.

Ирина»

«Будьте великодушны: не старайтесь меня увидеть».

Литвинов прочел эти пять строк и медленно опустился на диван, словно кто пихнул его в грудь. Он выронил записку, поднял ее, прочел снова, шепнул: «В Петербург», снова ее выронил, и только. На него нашла даже тишина; он даже своими закинутыми назад руками поправил подушку под головой. «Убитые насмерть не мечутся,- подумал он,- как налетело, так и улетело… Все это естественно; я всегда этого ожидал… (Он лгал перед самим собою: он никогда ничего подобного не ожидал.) Плакала?.. Она плакала ?,. О чем же она плакала? Ведь она не любила меня! Впрочем, все это понятно и согласно с ее характером.

Она, она меня не стоит… Вот как! (Он горько усмехнулся.) Она сама не знала, какая в ней таилась сила, ну, а убедившись в ее действии на бале, как же ей было остановиться на ничтожном студенте… Все это понятно».

Но тут он вспомнил ее нежные слова, ее улыбки и эти глаза, незабвенные глаза, которых он никогда не увидит, которые и светлели и таяли при одной встрече с его глазами; он вспомнил еще одно быстрое, робкое, жгучее лобзание и он вдруг зарыдал, зарыдал судорожно, бешено, ядовито, перевернулся ниц и, захлебываясь и задыхаясь, с неистовым наслаждением, как бы жаждая растерзать и самого себя, и все вокруг себя, забил свое воспаленное лицо в подушку дивана, укусил ее.

Увы! тот господин, кого Литвинов видел накануне в карете, был именно двоюродный брат княгини Осининой, богач и камергер, граф Рейзенбах. Заметив впечатление, произведенное Ириной на высокопоставленные лица и мгновенно сообразив, какие «mit etwas Accuratessе» из этого факта можно извлечь выгоды, граф, как человек энергический и умеющий прислушиваться, тотчас составил свой план. Он решился действовать быстро, по-наполеоновски . «Возьму эту оригинальную девушку к себе в дом,- так размышлял он,- в Петербург; сделаю ее своею, черт возьми, наследницей, ну хоть не всего имения; кстати ж, у меня нет детей, она же мне племянница, и графиня моя скучает одна… Все же приятней, когда в гостиной хорошенькое личико… Да, да; это так: es ist eine Idee, es its eine Ideeе» . Надобно было ослепить, отуманить, поразить родителей. «Им же есть нечего,- продолжал граф свои размышления, уже сидя в карете и направляясь к Собачьей площадке,- так небось упрямиться не станут. Не такие же уж они чувствительные. Можно и сумму денег дать. А она? И она согласится. Мед сладок… она его вчера лизнула. Это мой каприз, положим; пускай же они им воспользуются…дураки. Я им скажу: так и так; решайтесь. А не то я возьму другую; сироту — еще удобнее. Да или нет, двадцать четыре часа сроку, und damit Punctum».

С этими самыми словами на губах предстал граф перед князем, которого уже накануне, на бале, предварил о своем посещении. О последствиях же этого посещения, кажется, много распространяться не стоит. Граф не ошибся в своих расчетах: князь и княгиня действительно не упрямились и взяли сумму денег, и Ирина действительно согласилась, не дав истечь назначенному сроку. Нелегко ей было разорвать связь с Литвиновым; она его любила и,пославши ему записку, чуть не слегла в постель, беспрестанно плакала, похудела, пожелтела… Но со всем тем, месяц спустя, княгиня отвезла ее в Петербург и поселила у графа, поручив ее попечениям графини, женщины очень доброй, но с умом цыпленка и с наружностью цыпленка.

А Литвинов бросил тогда университет и уехал к отцу в деревню. Мало-помалу его рана зажила. Сперва он никаких сведений не имел об Ирине, да он и избегал разговоров о Петербурге и петербургском обществе. Потом понемногу начали бродить на ее счет слухи, не дурные, но странные; молва занялась ею. Имя княжны Осининой, окруженное блеском, отмеченное особенною печатью, стало чаще и чаще упоминаться даже в губернских кружках. Оно произносилось с любопытством, с уважением, с завистью, как произносилось некогда имя графини Воротынской. Наконец распространилась весть об ее замужестве. Но Литвинов едва обратил внимание на эту последнюю новинку: он был уже женихом Татьяны.

Теперь читателю, вероятно, понятно стало, что именно вспомнилось Литвинову, когда он воскликнул: «Неужели !» — а потому мы снова вернемся в Баден и снова примемся за нить прерванного нами рассказа.

Х

Литвинов заснул очень поздно и спал недолго: солнце только что встало, когда он поднялся с постели. Видные из его окон вершины темных гор влажно багровели на ясном небе. «Как там,должно быть,свежо под деревьями!» подумалось ему, и он поспешно оделся, рассеянно глянул на букет, еще пышнее распустившийся за ночь, взял палку и отправился за «Старый замок», на известные «Скалы». Утро обхватило его своею сильною и тихою лаской. Бодро дышал он, бодро двигался; здоровье молодости играло в каждой его жилке; сама земля словно подбрасывала его легкие ноги. С каждым шагом ему становилось все привольней, все веселей: он шел в росистой тени, по крупному песку дорожек, вдоль елок, по всем концам ветвей окаймленных яркою зеленью весенних отпрысков. «Эко славно как!» — та и дело твердил он про себя. Вдруг послышались ему знакомые голоса: он глянул вперед и увидел Ворошилова и Бамбаева, шедших к нему навстречу. Его так и покоробило: как школьник от учителя, бросился он в сторону и спрятался за куст… «Создатель! — взмолился он,- пронеси соотчичей!» Кажется, никаких бы денег в это мгновенье не пожалел он, лишь бы они его не увидали … И они действительно не увидали его: создатель пронес соотчичей мимо. Ворошилов своим кадетски довольным голосом толковал Бамбаеву о различных «фазисах» готической архитектуры, а Бамбаев только подмычивал одобрительно; заметно было, что Ворошилов уже давно пробирает его своими фазисами, и добродушный энтузиаст начинал скучать. Долго, закусив губу и вытянув шею, прислушивался Литвинов к удалявшимся шагам; долго звучали то гортанные, то носовые переливы наставительной речи; наконец все затихло. Литвинов вздохнул, вышел из своей засады и отправился далее.

Часа три пробродил он по горам. Он то покидал дорожку и перепрыгивал с камня на камень, изредка скользя по гладкому мху; то садился на обломок скалы под дубом или буком и думал приятные думы под немолчное шептание ручейков, заросших папоротником, под успокоительный шелест листьев, под звонкую песенку одинокого черного дрозда; легкая, тоже приятная дремота подкрадывалась к нему, словно обнимала его сзади, и он засыпал… Но вдруг улыбался и оглядывался: золото и зелень леса, лесного воздуха били мягко ему в глаза — и он снова улыбался и снова закрывал их. Ему захотелось позавтракать, и он направился к Старому замку, где за несколько крейцеров можно получить стакан хорошего молока с кофеем. Но не успел он поместиться за одним из белых крашеных столиков, находящихся на платформе перед замком, как послышался тяжелый храп лошадей и появились три коляски, из которых высыпало довольно многочисленное общество дам и кавалеров… Литвинов тотчас признал их за русских, хотя они все говорили по-французски… потому что они говорили по-французски.

Туалеты дам отличались изысканным щегольством; на кавалерах были сюртуки с иголочки, но в обтяжку и с перехватом,что не совсем обыкновенно в наше время, панталоны серые с искоркой и городские, очень глянцевитые шляпы. Низенький черный галстук туго стягивал шею каждого из этих кавалеров, и во всей их осанке сквозило нечто воинственное. Действительно, они были военные люди; Литвинов попал на пикник молодых генералов, особ высшего общества и с значительным весом.

Значительность их сказывалась во всем: в их сдержанной развязности, в миловидно-величавых улыбках, в напряженной рассеянности взгляда, в изнеженном подергивании плеч, покачивании стана и сгибании колен; она сказывалась в самом звуке голоса, как бы любезно и гадливо благодарящего подчиненную толпу. Все эти воины были превосходно вымыты, выбриты, продушены насквозь каким-то истинно дворянским и гвардейским запахом, смесью отличнейшего сигарного дыма и удивительнейшего пачули. И руки у всех были дворянские, белые, большие, с крепкими, как слоновая кость, ногтями; у всех усы так и лоснились, зубы сверкали, а тончайшая кожа отливала румянцем на щеках, лазурью на подбородке. Иные из молодых генералов были игривы, другие задумчивы; но печать отменного приличия лежала на всех.

Каждый, казалось, глубоко сознавал собственное достоинство, важность своей будущей роли в государстве и держал себя и строго и вольно, с легким оттенком той резвости, того «черт меня побери», которые так естественно появляются во время заграничных поездок. Рассевшись шумно и пышно, общество позвало засуетившихся кельнеров. Литвинов поторопился допить стакан молока, расплатился и, нахлобучив шляпу, уже проскользнул было мимо генеральского пикника .

— Григорий Михайлыч,- проговорил женский голос,- вы не узнаете меня?

Он невольно остановился. Этот голос… Этот голос слишком часто в былое время заставлял биться его сердце… Он обернулся и увидал Ирину.

Она сидела у стола и, скрестив руки на спинке отодвинутого стула, склонив голову набок и улыбаясь, приветливо,почти радостно глядела на него.

Литвинов тотчас ее узнал, хотя она успела измениться с тех пор, как он видел ее в последний раз, десять лет тому назад,хотя она из девушки превратилась в женщину.

Ее тонкий стан развился и расцвел, очертания некогда сжатых плеч напоминали теперь богинь, выступающих на потолках старинных итальянских дворцов. Но глаза остались те же, и Литвинову показалось, что они глядели на него так же, как и тогда, в том небольшом московском домике.

— Ирина Павловна…- проговорил он нерешительно.

— Вы узнали меня? Как я рада! как я… (Она остановилась, слегка покраснела и выпрямилась.) Это очень приятная встреча,- продолжала она уже по-французски.- Позвольте познакомить вас с моим мужем. Vаlеriеn, мсье Литвинов, un ami d’enfance; Валериан Владимирович Ратмиров, мой муж.

Один из молодых генералов, едва ли не самый изящный изо всех, привстал со стула и чрезвычайно вежливо раскланялся с Литвиновым, между тем как остальные его товарищи чуть-чуть насупились или не столько насупились, сколько углубились на миг каждый в самого себя, как бы заранее протестуя против всякого сближения с посторонним штатским, а другие дамы, участвовавшие в пикнике, сочли за нужное и прищуриться немного, и усмехнуться, и даже изобразить недоумение на лицах.

— Вы… вы давно в Бадене? — спросил генерал Ратмиров, как-то не по-русски охорашиваясь и, очевидно, не зная, о чем беседовать с другом детства жены.

— Недавно,- отвечал Литвинов.

— И долго намерены остаться? — продолжал учтивый генерал.

— Я еще не решил.

— А! Это очень приятно… очень.

Генерал умолк. Литвинов тоже безмолвствовал. Оба держали шляпы в руках и, нагнув вперед туловище и осклабясь, глядели друг другу в брови.

— «Dеux gendarmes un beau dimanche» ,- запел, разумеется, фальшиво,- не фальшиво поющий русский дворянин доселе нам не попадался,- подслеповатый и желтоватый генерал с выражением постоянного раздражения на лице, точно он сам себе не мог простить свою наружность . Среди всех своих товарищей он один не походил на розу.

— Да что же вы не сядете, Григорий Михайлыч, — промолвила наконец Ирина.

Литвинов повиновался, сел.

— I say, Valerien, give me some fire,- проговорил другой генерал,тоже молодой, но уже тучный, с неподвижными, словно в воздух уставленными глазами и густыми шелковистыми бакенбардами, в которые он медленно погружал свои белоснежные пальцы. Ратмиров подал ему серебряную коробочку со спичками.

— Аvez-vous des papiros? — спросила, картавя, одна из дам.

— Dе vrais papelitos,comtesse.

— «Deux gendarmes un beau dimanche»,- чуть не со скрипом зубов затянул опять подслеповатый генерал.

— Вы должны непременно посетить нас,- говорила между тем Литвинову Ирина.Мы живем в Ноtel dе L’Europe. От четырех до шести я всегда дома. Мы с вами так давно не видались.

Литвинов глянул на Ирину, она не опустила глаз.

— Да, Ирина Павловна, давно. С Москвы.

— С Москвы, с Москвы,- повторила она с расстановкой .- Приходите, мы потолкуем, старину вспомянем. А знаете ли, Григорий Михайлыч, вы не много переменились .

— В самом деле? А вы вот переменились, Ирина Павловна .

— Я постарела.

— Нет. Я не то хотел сказать…

— Irene? — вопросительно промолвила одна из дам с желтою шляпкой на желтых волосах, предварительно нашептавшись и похихикавши с сидевшим возле нее кавалером .- Irеnе?

— Я постарела,- продолжала Ирина, не отвечая даме, — но я не переменилась. Нет, нет, я ни в чем не переменилась .

— «Deux gendarmes un beau dimanche!» — раздалось опять. Раздражительный генерал помнил только первый стих известной песенки.

— Все еще покалывает, ваше сиятельство,- громко и на о проговорил тучный генерал с бакенбардами, вероятно намекая на какую-нибудь забавную, всему бомонду известную историю, и, засмеявшись коротким деревянным смехом, опять уставился в воздух. Все остальное общество также засмеялось.

-What a sad dog you are, Boris! — заметил вполголоса Ратмиров. Он самое имя «Борис» произнес на английский лад.

— Irene? — в третий раз спросила дама в желтой шляпке. Ирина быстро обернулась к ней.

— Eh bein, quoi? que me voules-vous?

— Je vous le dirai plus tard ,- жеманно отвечала дама. При весьма непривлекательной наружности она постоянно жеманилась и кривлялась; какой-то остряк сказал про нее, что она «minaudait dans le vide» — «кривлялась в пустом пространстве».

Ирина нахмурилась и нетерпеливо пожала плечом.

— Маis que fait donc monsieur Verdier? Pourquoi ne vient-il pas? воскликнула одна дама с теми для французского слуха нестерпимыми протяжными ударениями, которые составляют особенность великороссийского выговора .

— Ах, вуй, ах, вуй, мсье Вердие, мсье Вердие ,- простонала другая, родом прямо уже из Арзамасa.

— Тranquillisez-vous, mesdames,- вмешался Ратмиров, — monsieur Verdier m’a promis de venir se mettre a vos pieds.

— Хи, хи, хи! — Дамы заиграли веером.

Кельнер принес несколько стаканов пива.

— Байриш бир? — спросил генерал с бакенбардами. нарочно бася и притворяясь изумленным.- Гутен морген.

— А что? Граф Павел все еще там? — холодно и вяло спросил один молодой генерал другого.

— Там,- также холодно отвечал тот.- Мais c’est provisoire. Serge, говорят, на его место.

— Эге!- процедил первый сквозь зубы.

— Н-да,- процедил и второй.

— Я не могу понять,- заговорил генерал, напевавший песенку,- я не могу понять, что за охота была Полю оправдываться, приводить разные там причины… Ну, он поприжал купца, il lui a fait rendre gorge… ну, и что ж такое ? У него могли быть свои соображения.

— Он боялся… обличения в журналах,- пробурчал кто-то.

Раздражительный генерал вспыхнул.

— Ну, уж это последнее дело! Журналы! Обличение! Если б это от меня зависело, я бы в этих в ваших журналах только и позволил печатать, что таксы на мясо или на хлеб да объявления о продаже шуб да сапогов.

— Да дворянских имений с аукциона,- ввернул Ратмиров .

— Пожалуй, при теперешних обстоятельствах… Однако что за разговор в Бадене, au Vieux Chateau!.

— Mais pas du tout pas du tout! — залепетала дама в желтой шляпе.- J’adore les questions politiques.

— Мadame a raison,- вмешался другой генерал, с чрезвычайно приятным и как бы девическим лицом.- Зачем нам избегать этих вопросов… даже в Бадене? — Он при этих словах учтиво взглянул на Литвинова и снисходительно улыбнулся.Порядочный человек нигде и ни в каком случае не должен отступаться от своих убеждений . Не правда ли?

— Конечно,- отвечал раздражительный генерал, также взбрасывая глазами на Литвинова и как бы косвенно его распекая,- но я не вижу надобности…

— Нет, нет,- с прежнею мягкостью перебил снисходительный генерал.- Вот наш приятель, Валериан Владимирович, упомянул о продаже дворянских имений. Что ж? Разве это не факт?

— Да их и продать теперь невозможно; никому они не нужны! — воскликнул раздражительный генерал.

— Может быть… может быть. Потому-то и надо заявлять этот факт… этот грустный факт на каждом шагу. Мы разорены — прекрасно; мы унижены — об этом спорить нельзя; но мы, крупные владельцы, мы все-таки представляем начало… un principe. Поддерживать этот принцип — наш долг. Рardon, madame,, вы,кажется, платок уронили. Когда некоторое, так сказать, омрачение овладевает даже высшими умами, мы должны указывать — с покорностью указывать (генерал протянул палец), — указывать перстом гражданина на бездну, куда все стремится. Мы должны предостерегать; мы должны говорить с почтительною твердостию: «Воротитесь, воротитесь назад…» Вот что мы должны говорить.

— Нельзя же, однако, совсем воротиться,- задумчиво заметил Ратмиров.

Снисходительный генерал только осклабился.

— Совсем; совсем назад, mon tres cher. Чем дальше назад, тем лучше.

Генерал опять вежливо взглянул на Литвинова. Тот не вытерпел.

— Уж не до семибоярщины ли нам вернуться, ваше превосходительство?

— А хоть бы и так! Я выражаю свое мнение не обинуясь; надо переделать… да… переделать все сделанное.

И девятнадцатое февраля?

— И девятнадцатое февраля — насколько это возможно . Оn est patriote ou on ne l,est pas. А воля? — скажут мне. Вы думаете, сладка народу эта воля? Спросите-ка его…

— Попытайтесь,- подхватил Литвинов,- попытайтесь отнять у него эту волю…

— Сomment nommes-vous ce monsieur? — шепнул генерал Ратмирову.

— Да о чем вы тут толкуете? — заговорил вдруг тучный генерал, очевидно разыгрывавший в этом обществе роль избалованного ребенка.- О журналах все? О щелкоперах ? Позвольте, я вам расскажу, какой у меня был анекдот с щелкопером — чудо! Говорят мне: написал на вас un folliculaire пашквиль. Ну я, разумеется, тотчас его под цугундер. Привели голубчика… «Как же это ты так, говорю, друг мой, folliculeirе, пашквили пишешь? Аль патриотизм одолел?» «Одолел», говорит.»Ну,а деньги, говорю, folliculiire, любишь»? — «Люблю», говорит. Тут я ему, милостивые государи мои, дал набалдашник моей палки понюхать. «А это ты любишь, ангел мой?» — «Нет, говорит, этого не люблю».- «Да ты, я говорю, понюхай как следует, руки-то у меня чистые».- «Не люблю», говорит, и полно. «А я, говорю, душа моя, очень это люблю, только не для себя. Понимаешь ты сию аллегорию, сокровище ты мое?» — «Понимаю», говорит. «Так смотри же, вперед будь паинька, а теперь вот тебе целковый-рупь, ступай и благословляй меня денно и нощно». И ушел folliculaireе.

Генерал засмеялся, и все опять за ним засмеялись — все, исключая Ирины, которая даже не улыбнулась и как-то сумрачно посмотрела на рассказчика.

Снисходительный генерал потрепал Бориса по плечу.

— Все это ты выдумал, друг ты мой сердечный…Станешь ты палкой кому-нибудь грозить… У тебя и палки-то нет. С’est pour faire rire ces dames. Для красного словца. Но дело не в том. Я сейчас сказал, что надобно совсем назад вернуться. Поймите меня. Я не враг так называемого прогресса; но все эти университеты да семинария там, да народные училища, эти студенты, поповичи, разночинцы, вся эта мелюзга, tout ce found du sac, la petite propriete, pire que le proletariat (генерал говорил изнеженным, почти расслабленным голосом),voila ce qui m’effraie… вот где нужно остановиться… и остановить. (Он опять ласково взглянул на Литвинова.)

Да-с, нужно остановиться. Не забудьте, ведь у нас никто ничего не требует, не просит. Самоуправление, например,- разве кто его просит? Вы его разве просите? Или ты? или ты? или вы, mesdames? Вы уж и так не только самими собою, всеми нами управляете. (Прекрасное лицо генерала оживилось забавною усмешкой.) Друзья мои любезные, зачем же зайцем-то забегать? Демократия вам рада, она кадит вам, она готова служить вашим целям… да ведь это меч обоюдоострый. Уж лучше по-старому, по-прежнему…верней гораздо. Не позволяйте умничать черни да вверьтесь аристократии, в которой одной и есть сила… Право, лучше будет. А прогресс… я, собственно, ничего не имею против прогресса. Не давайте нам только адвокатов, да присяжных, да земских каких-то чиновников, да дисциплины, — дисциплины пуще всего не трогайте, а мосты, и набережные, и гошпитали вы можете строить, и улиц газом отчего не освещать?

— Петербург со всех четырех концов зажгли, вот вам и прогресс! — прошипел раздражительный генерал.

— Да ты, я вижу, злобен,- промолвил, лениво покачиваясь, тучный генерал,тебя бы хорошо в обер-прокуроры произвести, а по-моему, avec Orphee aux enfers le progres a dit son dernier mot .

— Vous dites toujours des betises,- захихикала дама из Арзамаса.

Генерал приосанился.

— Jе ne suis jamais plus serieux,madame,que quand je dis des betises.

— Мсье Вердие эту самую фразу уже несколько раз сказал,- заметила вполголоса Ирина.

— De la poigne et des formes — воскликнул тучный генерал,- de la poigne surtout! А сие по-русски можно перевести тако: вежливо, но в зубы!

— Ах ты, шалун, шалун неисправимый! — подхватил снисходительный генерал.Мерзавец, не слушайте его, пожалуйста. Комара не зашибет. Он довольствуется тем, что сердца пожирает.

— Ну, однако, нет, Борис,- начал Ратмиров, обменявшись взглядом с женою,шалость шалостью, а это преувеличение. Прогресс — это есть проявление жизни общественной, вот что не надо забывать; это симптом. Тут надо следить.

— Ну да, возразил тучный генерал и сморщил нос.- Дело известное, ты в государственные люди метишь!

— Вовсе не в государственные люди… Какие тут государственные люди! А правду нельзя не признать.

«Воris» опять запустил пальцы в бакенбарды и уставился в воздух.

— Общественная жизнь, это очень важно, потому что в развитии народа, в судьбах, так сказать, отечества…

— Vаlеrien,- перебил «Воris» внушительно,- il y a des dames ici. Я этого от тебя не ожидал. Или ты в комитет попасть желаешь?

— Да они все теперь, слава богу, уже закрыты,- подхватил раздражительный генерал и снова запел: «Deux gendarmes un beau dimanche…»

Ратмиров поднес батистовый платок к носу и грациозно умолк; снисходительный генерал повторил: «Шалун! Шалун!» А «Воris» обратился к даме, кривлявшейся в пустом пространстве, и, не понижая голоса, не изменяя даже выражения лица, начал расспрашивать ее о том, когда же она «увенчает его пламя», так как он влюблен в нее изумительно и страдает необыкновенно.

С каждым мгновением, в течение этого разговора, Литвинову становилось все более и более неловко. Его гордость, его честная, плебейская гордость так и возмущалась . Что было общего между ним, сыном мелкого чиновника, и этими военными петербургскими аристократами? Он любил все, что они ненавидели, он ненавидел все то, что они любили; он слишком ясно это сознавал, он всем существом своим это чувствовал. Шутки их он находил плоскими, тон невыносимым, каждое движение ложным; в самой мягкости их речей ему слышалось возмутительное презрение — и однако же он как будто робел перед ними, перед этими людьми, этими врагами… «Фу, какая гадость! Я их стесняю, я им кажусь смешным,вертелось у него в голове,- зачем же я остаюсь? Уйдем, уйдем тотчас!» Присутствие Ирины не могло удержать его: невеселые ощущения возбуждала в нем и она. Он поднялся со стула и начал прощаться.

— Вы уже уходите? — промолвила Ирина, но, подумав немного, не стала настаивать и только взяла с него слово, что он непременно посетит ее. Генерал Ратмиров с прежнею утонченною вежливостью раскланялся с ним, пожал ему руку, довел его до конца платформы… Но едва Литвинов успел завернуть за первый угол дороги, как дружный взрыв хохота раздался за ним. Хохот этот относился не к нему, а к давно ожиданному мсье Вердие, который внезапно появился на платформе, в тирольской шляпе, синей блузе и верхом на осле; но кровь так и хлынула Литвинову в щеки, и горько стало ему: словно полынь склеила его стиснутые губы. «Презренные, пошлые люди!» — пробормотал он, не соображая того, что несколько мгновений, проведенных в обществе этих людей, еще не давали ему повода так жестоко выражаться. И в этот-то мир попала Ирина, его бывшая Ирина! В нем она вращалась, жила, царствовала, для него она пожертвовала собственным достоинством, лучшими чувствами сердца…

Видно, так следовало; видно, она не заслуживала лучшей участи! Как он радовался тому, что ей не вздумалось расспрашивать его о его намерениях! Ему бы пришлось высказываться перед «ними», в «их» присутствии… «Ни за что! никогда!» — шептал Литвинов, глубоко вдыхая свежий воздух и чуть не бегом спускаясь по дороге в Баден . Он думал о своей невесте, о своей милой, доброй, святой Татьяне, и как чиста, благородна, как правдива казалась она ему! С каким неподдельным умилением припоминал он ее черты, ее слова, самые ее привычки…с каким нетерпением ожидал ее возвращения! Быстрая ходьба успокоила его нервы. Возвратясь домой, он уселся за стол, взял книгу в руки и внезапно ее выронил, даже вздрогнул… Что с ним случилось? Ничего не случилось с ним, но Ирина… Ирина…

Удивительным, странным, необычайным вдруг показалось ему его свидание с нею. Возможно ли? он встретился, говорил с тою самой Ириной… И почему на ней не лежит того противного, светского отпечатка, которым так резко отмечены все те другие? Почему ему сдается, что она как будто скучает, или грустит, или тяготится своим положением? Она в их стане, но она не враг. И что могло ее заставить так радушно обратиться к нему, звать его к себе? Литвинов встрепенулся.

— О Таня, Таня! — воскликнул он с увлечением,- ты одна мой ангел, мой добрый гений, тебя я одну люблю и век любить буду. А к той я не пойду. Бог с ней совсем ! Пусть она забавляется с своими генералами! Литвинов снова взялся за книгу.

ХI

Литвинов взялся за книгу, но ему не читалось. Он вышел из дому, прогулялся немного, послушал музыку, поглазел на игру и опять вернулся к себе в комнату, опять попытался читать — все без толку. Как-то особенно вяло влачилось время. Пришел Пищалкин, благонамеренный мировой посредник, и посидел часика три. Побеседовал, потолковал, ставил вопросы, рассуждал вперемежку — то о предметах возвышенных, то о предметах полезных и такую, наконец, распространил скуку, что бедный Литвинов чуть не взвыл. В искусстве наводить скуку, тоскливую, холодную, безвыходную и безнадежную скуку, Пищалкин не знал соперников даже между людьми высочайшей нравственности, известными мастерами по этой части. Один вид его остриженной и выглаженной головы, его светлых и безжизненных глаз, его доброкачественного носа возбуждал невольную унылость, а баритонный, медлительный, как бы заспанный его голос казался созданным для того, чтобы с убеждением и вразумительностью произносить изречения,состоявшие в том, что дважды два четыре, а не пять и не три, вода мокра, а добродетель похвальна; что частному лицу, равно как и государству, а государству, равно как и частному лицу, необходимо нужен кредит для денежных операций. И со всем тем человек он был превосходный! Но уж таков предел судеб на Руси: скучны у нас превосходные люди.

Пищалкин удалился; его заменил Биндасов и немедленно, с великою наглостью, потребовал у Литвинова взаймы сто гульденов, которые тот ему и дал, несмотря на то, что не только не интересовался Биндасовым, но даже гнушался им и знал наверное, что денег своих не получит ввек; притом он сам в них нуждался. Зачем же он дал их ему? — спросит читатель. А черт знает зачем! На это русские тоже молодцы. Пусть читатель положит руку на сердце и вспомнит, какое множество поступков в его собственной жизни не имело решительно другой причины. А Биндасов даже не поблагодарил Литвинова: потребовал стакан аффенталера (баденского красного вина) и ушел, не обтерев губ и нахально стуча сапогами. И уж как же досадовал на себя Литвинов, глядя на красный загривок удалявшегося кулака! Перед вечером он получил письмо от Татьяны, в котором она его извещала, что, вследствие нездоровья ее тетки, раньше пяти, шести дней она в Баден приехать не может. Это известие неприятно подействовало на Литвинова: оно усилило его досаду, и он лег спать рано, в дурном настроении духа. Следующий день выдался не лучше предшествовавшего, чуть ли не хуже. С самого утра комната Литвинова наполнилась соотечественниками: Бамбаев, Ворошилов, Пищалкин, два офицера, два гейдельбергские студента, все привалили разом и так-таки не уходили вплоть до обеда, хотя скоро выболтались и, видимо, скучали. Они просто не знали, куда деться, и, попав на квартиру Литвинова, как говорится, «застряли» в ней. Сперва они потолковали о том, что Губарев уехал обратно в Гейдельберг и что надо будет к нему отправиться; потом немного пофилософствовали, коснулись польского вопроса; потом приступили к рассуждениям об игре, о лоретках, принялись рассказывать скандальные анекдотцы; наконец, разговор завязался о том, какие бывают силачи, какие толстые люди и какие обжоры. Выступили на свет божий старые анекдоты о Лунине, о дьяконе, съевшем на пари тридцать три селедки, об известном своею точностью уланском полковнике Изъединове, о солдате, ломающем говяжью кость о собственный лоб, а там пошло уже совершенное вранье. Сам Пищалкин рассказал, зевая, что знал в Малороссии бабу, в которой при смерти оказалось двадцать семь пудов с фунтами, и помещака, который за завтраком съедал трех гусей и осетра; Бамбаев вдруг пришел в экстаз и объявил, что он сам в состоянии съесть целого барана, «разумеется, с приправами», а Ворошилов брякнул что-то такое несообразное насчет товарища, силача-кадета, что все помолчали, помолчали, посмотрели друг на друга, взялись за шапки и разбрелись. Оставшись наедине, Литвинов хотел было заняться, но ему точно копоти в голову напустили; он ничего не мог сделать путного, и вечер тоже пропал даром. На следующее утро он собирался завтракать, кто-то постучался к нему в дверь. «Господи,- подумал Литвинов, — опять кто-нибудь из вчерашних приятелей»,- и не без некоторого содрогания промолвил:

— Herein!Дверь тихонько отворилась, и в комнату вошел Потугин .

Литвинов чрезвычайно ему обрадовался.

— Вот это мило! — заговорил он, крепко стискивая руку нежданному гостю,вот спасибо! Я сам непременно навестил бы вас, да вы не хотели мне сказать, где вы живете. Садитесь, пожалуйста, положите шляпу. Садитесь же.

Потугин ничего не отвечал на ласковые речи Литвинова, стоял, переминаясь с ноги на ногу, посреди комнаты и только посмеивался да покачивал головой. Радушный привет Литвинова его, видимо, тронул, но в выражении его лица было нечто принужденное.

— Тут… маленькое недоразумение…- начал он не без запинки.- Конечно, я всегда с удовольствием… но меня, собственно… меня к вам прислали.

— То есть вы хотите сказать,- промолвил жалобным голосом Литвинов,- что сами собой вы бы не пришли ко мне?

— О нет, помилуйте!.. Но я… я, может быть, не решился бы сегодня вас беспокоить, если бы меня не попросили зайти к вам. Словом, у меня есть к вам поручение.

— От кого, позвольте узнать?

— От одной вам известной особы, от Ирины Павловны Ратмировой. Вы третьего дня обещались навестить ее и не пришли.

Литвинов с изумлением уставился на Потугина.

— Вы знакомы с госпожою Ратмировой?

— Как видите.

— И коротко знакомы?

— Я до некоторой степени ей приятель.

Литвинов помолчал.

— Позвольте вас спросить,- начал он наконец,- вам известно, для чего Ирине Павловне угодно меня видеть? Потугин подошел к окну.

— До некоторой степени известно. Она, сколько я могу судить, очень обрадовалась встрече с вами, ну и желает возобновить прежние отношения.

— Возобновить,- повторил Литвинов.- Извините мою нескромность, но позвольте мне еще спросить вас. Вам известно, какого рода были эти отношения?

— Собственно — нет, неизвестно. Но я полагаю,- прибавил Потугин, внезапно обратившись к Литвинову и дружелюбно глядя на него,- я полагаю, что они были хорошего свойства. Ирина Павловна очень вас хвалила, и я должен был дать ей слово, что приведу вас. Вы пойдете?

— Когда?

— Теперь… сейчас.

Литвинов только руками развел.

— Ирина Павловна,- продолжал Потугин,- полагает, что та…как бы выразиться…та среда, что ли,в которой вы ее застали третьего дня, не должна возбудить ваше особенное сочувствие; но она велела вам сказать, что черт не такой черный, каким его изображают.

— Гм… Это изречение применяется собственно к той… среде?

— Да… и вообще.

— Гм… Ну, а вы, Созонт Иваныч, какого мнения о черте?

— Я думаю, Григорий Михайлыч, что он, во всяком случае, не такой, каким его изображают.

— Он лучше?

— Лучше ли, хуже ли, это решить трудно, но ни такой . Ну что же, идем мы?

— Да вы посидите сперва немножко. Мне, признаться, все-таки кажется немного странным…

— Что, смею спросить?

— Каким образом вы, собственно вы, могли сделаться приятелем Ирины Павловны?

Потугин окинул самого себя взглядом.

— С моею фигурой, с положением моим в обществе оно, точно, неправдоподобно; но вы знаете — уже Шекспир сказал: «Есть многое на свете, друг Гонца, и так далее . Жизнь тоже шутить не любит. Вот вам сравнение: дерево стоит перед вами, и ветра нет; каким образом лист на нижней ветке прикоснется к листу на верхней ветке? Никоим образом. А поднялась буря, все перемешалось — и те два листа прикоснулись.

— Ага! Стало быть, бури были?

— Еще бы! Без них разве проживешь? Но в сторону философию. Пора идти.

Литвинов все еще колебался.

— О господи! — воскликнул с комической ужимкой Потугин,- какие нынче стали молодые люди! Прелестнейшая дама приглашает их к себе, засылает за ними гонцов, нарочных, а они чинятся! Стыдитесь, милостивый горсударь, стыдитесь. Вот ваша шляпа. Возьмите ее, и «форвертс !» — как говорят наши друзья, пылкие немцы. Литвинов постоял еще немного в раздумье, но кончил тем, что взял шляпу и вышел из комнаты вместе с Потугиным .

XII

Они пришли в одну из лучших гостиниц Бадена и спросили генеральшу Ратмирову. Швейцар сперва осведомился об их именах, потом тотчас отвечал, что «die Frau Furstin ist zu Hause» ,- и сам повел их по лестнице, сам постучал в дверь номера и доложил о них. «Die Frau Furstin» приняла их немедленно; она была одна: муж ее отправился в Кралсруэ для свидания с проезжавшим сановным тузом из «влиятельных».

Ирина сидела за небольшим столиком и вышивала по канве, когда Потугин с Литвиновым переступили порог двери. Она проворно бросила шитье в сторону, оттолкнула столик, встала; выражение неподдельного удовольствия распространилось по ее лицу. На ней было утреннее, доверху закрытое платье; прекрасные очертания плеч и рук сквозили через легкую ткань; небрежно закрученная коса распустилась и падала низко на тонкую шею. Ирина бросила Потугину быстрый взгляд, шепнула «mersi» и, протянув Литвинову руку, любезно упрекнула его в забывчивости. «А еще старый друг»,- прибавила она. Литвинов начал было извиняться. «С’est bien, c’est bien» ,- поспешно промолвила она и, с ласковым насилием отняв у него шляпу, заставила его сесть. Потугин тоже сел, но тотчас же поднялся и, сказав, что у него есть безотлагательное дело и что он зайдет после обеда, стал раскланиваться. Ирина снова бросила ему быстрый взгляд и дружески кивнула ему головой, но не удерживала его и, как только он исчез за портьеркой,с нетерпеливою живостью обратилась к Литвинову.

— Григорий Михайлыч,- заговорила она по-русски своим мягким и звонким голосом,- вот мы одни наконец, и я могу сказать вам, что я очень рада нашей встрече, потому что она… она даст мне возможность… (Ирина посмотрела ему дрямо в лицо) попросить у вас прощения. Литвинов невольно вздрогнул. Такого быстрого натиска он не ожидал. Он не ожидал, что она сама наведет речь на прежние времена.

— В чем… прощения…- пробормотал он.

Ирина покраснела.

— В чем?.. вы знаете, в чем,- промолвила она и слегка отвернулась.- Я была виновата перед вами, Григорий Михайлыч… хотя, конечно, такая уж мне выпала судьба (Литвинову вспомнилось ее письмо), и я не раскаиваюсь … это было бы, во всяком случае, слишком поздно; но, встретив вас так неожиданно, я сказала себе, что мы непременно должны сделаться друзьями, непременно… и мне было бы очень больно, если б это не удалось… и мне кажется, что для этого мы должны объясниться с вами, не откладывая и раз навсегда, чтоб уже потом не было никакой… gene, никакой неловкости, раз навсегда, Григорий Михайлыч; и что вы должны сказать мне, что вы меня прощаете, а то я буду предполагать в вас… de la rancune. Voila! Это с моей стороны, может быть, большая претензия, потому что вы, вероятно, давным-давно все забыли, но все равно, скажите мне, что вы меня простили .

Ирина произнесла всю эту речь не переводя духа, и Литвинов мог заметить, что в глазах ее заблистали слезы … да, действительные слезы.

— Помилуйте, Ирина Павловна,- поспешно начал он,- как вам не совестно извиняться, просить прощения…

То дело прошедшее, в воду кануло, и мне остается только удивляться, как вы, среди блеска, который вас окружает, могли еще сохранить воспоминание о темном товарище первой вашей молодости…

— Вас это удивляет? — тихо проговорила Ирина.

— Меня это трогает,- подхватил Литвинов,- потому что я никак не мог вообразить…

— А вы все-таки мне не сказали, что вы меня простили, — перебила Ирина.

— Я искренно радуюсь вашему счастью, Ирина Павловна,я от всей души желаю вам всего лучшего на земле…

— И не помните зла?

— Я помню только те прекрасные мгновенья, которыми я некогда был вам обязан.

Ирина протянула ему обе руки. Литвинов крепко стиснул их и не разом их выпустил… Что-то давно небывалое тайно шевельнулось в его сердце от этого мягкого прикосновения. Ирина опять глядела ему прямо в лицо; но на этот раз она улыбалась… И он в первый раз прямо и пристально посмотрел на нее… Он опять узнал черты, когда-то столь дорогие, и те глубокие глаза с их необычайными ресницами, и родинку на щепе, и особый склад волос надо лбом, и привычку как-то мило и забавно кривить губы и чуть-чуть вздрагивать бровями,все, все узнал он… Но как она похорошела! Какая прелесть, какая сила женского молодого тела! И ни румян, ни белил, ни сурьмы, ни пудры, никакой фальши на свежем, чистом лице… Да, это была, точно, красавица!

Раздумье нашло на Литвинова… Он все глядел на нее, но уже мысли его были далеко… Ирина это заметила.

— Ну вот и прекрасно,- громко заговорила она,- ну вот теперь совесть моя покойна, и я могу удовлетворить мое любопытство.

— Любопытство,- повторил Литвинов, как бы недоумевая .

— Да, да… Я непременно хочу знать, что вы делали все это время, какие ваши планы; я все хочу знать, как, что, когда… все, все. И вы должны говорить мне правду, потому что я предуведомляю вас, я не теряла вас из вида… насколько это было возможно.

— Вы меня не теряли из вида, вы… там… в Петергбурге ?

— Среди блеска, который меня окружал, как вы сейчас выразились. Именно, да, не теряла. Об этом блеске мы еще поговорим с вами; а теперь вы должны рассказывать, много, долго рассказывать, никто вам не помешает. Ах, как это будет чудесно!- прибавила Ирина,весело усаживаясь и охорашиваясь в кресле.- Ну же, начинайте.

— Прежде чем рассказывать, я должен благодарить вас,- начал Литвинов.

— За что?

— За букет цветов, который очутился у меня в комнате .

— Какой букет? Я ничего не знаю.

— Как?

— Говорят вам, я ничего не знаю… Но я жду… жду вашего рассказа… Ах, какой этот Потугин умница,-что привел вас!

Литвинов навострил уши.

— Вы с этим господином Потугиным давно знакомы ? — спросил он.

— Давно… но рассказывайте.

— И близко его знаете?

— О да! — Ирина вздохнула.- Тут есть особенные причины… Вы, конечно, слыхали про Элизу Бельскую… Вот та, что умерла в позапрошлом году такой ужасной смертью?.. Ах, да ведь я забыла, что вам неизвестны наши истории… К счастью, к счастью, неизвестны. Оh, quelle chance! Наконец-то, наконец один человек, живой человек, который нашего ничего не знает! И по-русски можно с ним говорить, хоть дурным языком, да русским, а не этим вечным приторным, противным, петербургским французским языком!

— И Потугин, говорите вы, находился в отношениях с…

— Мне очень тяжело даже вспоминать об этом,- перебила Ирина.- Элиза была моим лучшим другом в институте, и потом, в Петербурге au chateau мы беспрестанно видались. Она мне доверяла все свои тайны: она была очень несчастна, много страдала. Потугин в этой истории вел себя прекрасно, как настоящий рыцарь! Он пожертвовал собою. Я только тогда его оценила! Но мы опять отбились в сторону. Я жду вашего рассказа, Григорий Михайлович.

— Да мой рассказ нисколько не может интересовать вас, Ирина Павловна.

— Это уж не ваше дело.

— Вспомните, Ирина Павловна, мы десять лет не видались, целых десять лет. Сколько воды утекло с тех пор.

— Не одной воды! не одной воды! — повторила она с особым, горьким выражением,- потому-то я и хочу вас слушать.

— И притом я, право, не могу придумать, с чего же мне начать?

— С начала. С самого того времени, как вы… как я переехала в Петербург. Вы тогда оставили Москву… Знаете ли, я с тех пор уже никогда не возвращалась в Москву!

— В самом деле?

— Прежде было невозможно; а потом, когда я вышла замуж…

— А вы давно замужем?

— Четвертый год.

— Детей у вас нет?

— Нет,- сухо ответила она.

Литвинов помолчал.

— А до вашего замужества вы постоянно жили у этого, как бишь его, графа Рейзенбаха?

Ирина пристально посмотрела на него, как бы желая отдать себе отчет, зачем он это спрашивает…

— Нет…- промолвила она наконец.

— Стало быть, ваши родители… Кстати, я и не спросил у вас об них. Что они…

— Они оба здоровы.

— И по-прежнему живут в Москве?

— По-прежнему в Москве.

— А ваши братья, сестры?

— Им хорошо; я их всех пристроила.

— А! — Литвинов исподлобья взглянул на Ирину.- По-настоящему, Ирина Павловна, не мне бы следовало рассказывать, а вам, если только…

Он вдруг спохватился и умолк.

Ирина поднесла руки к лицу и повертела обручальным кольцом на пальце.

— Что ж? Я не отказываюсь,- промолвила она наконец .- Когда-нибудь… пожалуй… Но сперва вы… потому, вот видите, я хоть и следила за вами, но об вас почти ничего не знаю; а обо мне… ну обо мне вы, наверно, слышали довольно. Не правда ли? Ведь вы слышали, скажите ?

— Вы, Ирина Павловна, занимали слишком видное место в свете, чтобы не возбуждать толков… особенно в провинции, где я находился и где всякому слуху верят.

— А вы верили этим слухам? И какого роду были они?

— Признаться сказать, Ирина Павловна, эти слухи доходили до меня очень редко. Я вел жизнь весьма уединенную.

— Как так? Ведь вы были в Крыму, в ополчении?

— Вам и это известно?

— Как видите. Говорят вам, за вами следили.

Литвинову снова пришлось изумиться.

— Зачем же я стану вам рассказывать, что вы и без меня знаете? проговорил Литвинов вполголоса.

— А затем… затем, чтобы исполнить мою просьбу. Ведь я прошу вас, Григорий Михайлович.

Литвинов наклонил голову и начал… начал несколько сбивчиво, в общих чертах передавать Ирине свои незатейливые похождения. Он часто останавливался и вопросительно взглядывал на Ирину, дескать, не довольно ли? Но она настойчиво требовала продолжения рассказа и, откинув волосы за уши, облокотившись на ручку кресла, казалось, с усиленным вниманием ловила каждое слово. Глядя на нее со стороны и следя за выражением ее лица, иной бы, пожалуй, мог подумать, что она вовсе не слушала того, что Литвинов ей говорил, а только погружалась в созерцание… Но не Литвинова созерцала она, хотя он и смущался и краснел под ее упорным взглядом. Пред нею возникла целая жизнь, другая, не его, ее собственная жизнь.

Литвинов не кончил, а умолк под влиянием неприятного чувства постоянно возраставшей внутренней неловкости . Ирина на этот раз ничего не сказала ему, не попросила его продолжать и, прижав ладонь к глазам, точно усталая, медленно прислонилась к спинке кресла и осталась неподвижной. Литвинов подождал немного и, сообразив, что визит его продолжался уже более двух часов, протянул было руку к шляпе, как вдруг в соседней комнате раздался быстрый скрып тонких лаковых сапогов и, предшествуемый тем же отменным дворянски-гвардейским запахом, вошел Валериан Владимирович Ратмиров.

Литвинов встал со стула и обменялся поклоном с благовидным генералом. А Ирина отняла, не спеша, руку от лица и, холодно посмотрев на своего супруга, промолвила по-французски:

— А! вот вы уже вернулись! Но который же теперь час?

— Скоро четыре часа,ma chere amie, а ты еще не одета — нас княгиня ждать будет,- отвечал генерал и, изящно нагнув перетянутый стан в сторону Литвинова, с свойственною ему почти изнеженною игривостью в голосе прибавил: — Видно, любезный гость заставил тебя забыть время.

Читатель позволит нам сообщить ему на этом месте несколько сведений о генерале Ратмирове. Отец его был естественный… Что вы думаете?

Вы не ошибаетесь — но мы не то желали сказать… естественный сын знатного вельможи Александровских времен и хорошенькой актрисы -француженки. Вельможа вывел сына в люди, но состояния ему не оставил — и этот сын (отец нашего героя) тоже не успел обогатиться: он умер в чине полковника, в звании полицмейстера. За год до смерти он женился на красивой молодой вдове, которой пришлось прибегнуть под его покровительство. Сын его и вдовы, Валериан Владимирович, по протекции попав в Пажеский корпус, обратил на себя внимание начальства — не столько успехами в науках.. сколько фронтовой выправкой, хорошими манерами и благонравием (хотя подвергался всему, чему неизбежно подвергались все бывшие воспитанники казенных военных заведений),- и вышел в гвардию.

Карьеру он сделал блестящую благодаря скромной веселости своего нрава, ловкости в танцах, мастерской езде верхом ординарцем на парадах — большей частью на чужих лошадях — и, наконец, какому-то особенному искусству фамильярно -почтительного обращения с высшими, грустно-ласкового, почти сиротливого прислуживанья, не без примеси общего, легкого, как пух, либерализма…Этот либерализм не помешал ему, однако, перепороть пятьдесят человек крестьян в взбунтовавшемся белорусском селении, куда его послали для усмирения. Наружностью он обладал привлекательной и необычайно моложавой: гладкий, румяный, гибкий и липкий, он пользовался удивительными успехами у женщин: знатные старушки просто с ума от него сходили. Осторожный по привычке, молчаливый из расчета, генерал Ратмиров, подобно трудолюбивой пчеле, извлекающей сок из самых даже плохих цветков, постоянно обращался в высшем свете — и без нравственности, безо всяких сведений, но с репутацией дельца, с чутьем на людей и пониманьем обстоятельств, а главное, с неуклонно твердым желанием добра самому себе видел наконец перед собою все пути открытыми…

Литвинов принужденно усмехнулся, а Ирина только плечами пожала.

— Ну что,- промолвила она тем же холодным тоном, — видели вы графа?

— Как же, видел. Он приказал тебе кланяться.

— А! Он все глуп по-прежнему, этот ваш покровитель ?

Генерал Ратмиров ничего не отвечал, а только слегка посмеялся в нос, как бы снисходя к опрометчивости женского суждения. Благосклонные взрослые люди таким точно смехом отвечают на вздорные выходки детей.

— Да,- прибавила Ирина,- глупость вашего графа слишком поразительна, а уж я, кажется, на что успела насмотреться.

— Вы сами меня к нему послали,- заметил сквозь зубы генерал и, обратившись к Литвинову, спросил его по-русски: — Пользуется ли он баденскими водами?

— Я, слава богу, здоров,- отвечал Литвинов.

— Это лучше всего,- продолжал генерал, любезно осклабясь,- да и вообще в Баден не затем ездят, чтобы лечиться; но здешние воды весьма действительны, je veux dire efficaces; и кто страдает, как я, например, нервическим кашлем.

Ирина быстро встала.

— Мы еще увидимся с вами, Григорий Михайлович, и, я надеюсь, скоро,проговорила она по-французски, презрительно перебивая мужнину речь,- а теперь я должна идти одеваться. Эта старая княгиня несносна с своими вечными parties de plaisir, где ничего нет, кроме скуки.

— Вы сегодня очень строги ко всем,- пробормотал ее супруг и проскользнул в другую комнату.

Литвинов направился к двери… Ирина его остановила.

— Вы мне все рассказали,- промолвила она,- а главное утаили.

— Что такое?

— Вы, говорят, женитесь?

Литвинов покраснел до ушей… Он действительно с намерением не упомянул о Тане; но ему стало страх досадно, во-первых, что Ирина знает о его свадьбе, а во-вторых, что она как будто уличила его в желании скрыть от нее эту самую свадьбу. Он решительно не знал, что сказать, а Ирина не спускала с него глаз.

— Да, я женюсь,- проговорил он наконец и тотчас удалился.

Ратмиров вернулся в комнату.

— Ну что же ты не одеваешься? — спросил он.

— Ступайте одни; у меня голова болит.

— Но княгиня…

Ирина обмерила мужа взглядом с ног до головы, повернулась к нему спиной и ушла в свой кабинет.

ХIII

Литвинов был весьма недоволен собою, словно в рулетку проигрался или не сдержал данного слова. Внутренний голос говорил ему, что как жениху, как человеку уже степенному, не мальчику, ему не следовало поддаваться ни подстреканию любопытства, ни обольщениям воспоминаний. «Очень нужно было идти! — рассуждал он.- С ее стороны кокетство одно, прихоть, каприз… Она скучает, ей все приелось, она ухватилась за меня… Иному лакомке вдруг захочется черного хлеба… Ну и прекрасно. Я-то зачем побежал? Разве я могу… не презирать ее? — Это последнее слово он произнес даже мысленно не без усилия.Конечно, тут опасности никакой нет и быть не может,- продолжал он свои рассуждения.- Ведь я знаю, с кем дело имею. Но все-таки с огнем шутить не следует… Моей ноги у нее не будет». Литвинов самому себе не смел или не мог еще признаться, до какой степени Ирина ему казалась красивою и как сильно она возбуждала его чувство.

День опять прошел тупо и вяло. За обедом Литвинову довелось сидеть возле осанистого бель-ома с нафабренными усами, который все молчал и только пыхтел да глаза таращил… но, внезапно икнув, оказался соотечественником, ибо тут же с сердцем промолвил по-русски: «А я говорил, что не надо было есть дыни!» Вечером тоже не произошло ничего утешительного: Биндасов в глазах Литвинова выиграл сумму вчетверо больше той, которую у него занял, но ни только не возвратил ему своего долга, а даже с угрозой посмотрел ему в лицо, как бы собираясь наказать его еще чувствительнее именно за то, что он был свидетелем выигрыша. На следующее утро снова нахлынула ватага соотечественников; Литвинов едва-едва от них отделался и, отправившись в горы, сперва наткнулся на Ирину,он притворился, что не узнал ее, и быстро прошел мимо,- потом на Потугина. С Потугиным он заговорил было, но тот неохотно отвечал ему.

Он вел за руку нарядно одетую девочку с пушистыми, почти белыми локонами, большими темными глазами на бледном, болезненном личике и с тем особенным, повелительным и нетерпеливым выражением, которое свойственно избалованным детям. Литвинов провел часа два в горах и возвращался домой по Лихтенталевской аллее…Сидевшая на скамейке дама с синим вуалем на лице проворно встала и подошла к нему… Он узнал Ирину.

— Зачем вы избегаете меня, Григорий Михайлович,- проговорила она нетвердым голосом, какой бывает у человека, у которого накипело на сердце.

Литвинов смутился.

— Я вас избегаю, Ирина Павловна?

— Да, вы… вы…

Ирина казалась взволнованною, почти рассерженною.

— Вы ошибаетесь, уверяю вас.

— Нет, не ошибаюсь. Разве я сегодня утром — вот, когда мы с вами встретились,- разве я не видела, что вы меня узнали? Скажите, разве вы не узнали меня? Скажите ?

— Я, право… Ирина Павловна…

— Григорий Михайлович, вы человек прямой, вы всегда говорили правду: скажите, скажите мне, ведь вы узнали меня? вы с намерением отвернулись?

Литвинов взглянул на Ирину. Глаза ее блестели странным блеском, а щеки и губы мертвенно белели сквозь частую сетку вуаля. В выражении ее лица, в самом звуке ее порывистого шепота было что то до того неотразимо скорбное, молящее… Литвинов не мог притворяться долее.

— Да… я узнал вас.- промолвил он не без усилия.

Ирина тихонько вздрогнула и тихонько опустила руки.

— Отчего же вы не подошли ко мне? — прошептала она.

— Отчего… отчего! — Литвинов сошел в сторону с дорожки, Ирина молча последовала за ним.- Отчего? — повторил он еще раз, и лицо его внезапно вспыхнуло, и чувство, похожее на злобу, стиснуло ему грудь и горло.- Вы… вы это спрашиваете, после всего, что произошло между нами? Не теперь, конечно, не теперь, а там…там… в Москве.

— Но ведь мы с вами решили, ведь вы обещали…- начала было Ирина.

— Я ничего не обещал! Извините резкость моих выражений, но вы требуете правды — так посудите сами: чему, как не кокетству — признаюсь, для меня непонятному,- чему, как не желанию испытать, насколько вы еще властны надо мною, могу я приписать вашу… я не знаю, как назвать… вашу настойчивость? Наши дороги так далеко разошлись! Я все забыл, все это переболело давно, я совсем другой человек стал; вы замужем, счастливы, по крайней мере, по наружности, пользуетесь завидным положением в свете; к чему же, зачем это сближение? Что я вам, что вы мне? Мы теперь и понять друг друга не можем, между нами теперь нет уже решительно ничего общего ни в прошедшем, ни в настоящем! Особенно… особенно в прошедшем!

Литвинов произнес всю эту речь торопливо, отрывисто, не поворачивая головы. Ирина не шевелилась и только по временам чуть-чуть протягивала к нему руки.

Казалось, она умоляла его остановиться и выслушать ее, а при последних его словах слегка прикусила нижнюю губу, — как бы подавляя ощущение острого и быстрого уязвления.

— Григорий Михайлович,- начала она, наконец, голосом уже более спокойным и отошла еще дальше от дорожки, по которой изредка проходили люди… Литвинов в свою очередь последовал за ней.

— Григорий Михайлович, поверьте мне: если б я могла вообразить, что у меня осталось на волос власти над вами, я бы первая избегала вас. Если я этого не сделала, если я решилась, несмотря на… на мою прошедшую вину, возобновить знакомство с вами, то это потому… потому…

— Почему? — почти грубо спросил Литвинов.

— Потому,- подхватила с внезапною силой Ирина,- что мне стало уже слишком невыносимо, нестерпимо, душно в этом свете, в этом завидном положении, о котором вы говорите; потому что, встретив вас, живого человека, после всех этих мертвых кукол — вы могли видеть образчики их четвертого дня, там, au Vieux Chateau,- я обрадовалась как источнику в пустыне, а вы называете меня кокеткой, и подозреваете меня, и отталкиваете меня под тем предлогом, что я действительно была виновата перед вами, а еще больше перед самой собою!

— Вы сами выбрали свой жребий, Ирина Павловна,- угрюмо промолвил Литвинов, по-прежнему не оборачивая голову.

— Сама, сама… я и не жалуюсь, я не имею права жаловаться,- поспешно проговорила Ирина, которой, казалось, самая суровость Литвинова доставляла тайную отраду,- я знаю, что вы должны осуждать меня, я и не оправдываюсь, и только хочу объяснить вам мое чувство, я хочу убедить вас, что мне не до кокетства теперь… Мне кокетничать с вами! Да в этом смыслу нет… Когда я вас увидала, все мое хорошее, молодое во мне пробудилось… то время, когда я еще не выбрала своего жребия, все, что лежит там, в той светлой полосе, за этими десятью годами…

— Да позвольте же, наконец, Ирина Павловна! Сколько мне известно, светлая полоса в вашей жизни началась именно с той поры, как мы расстались…

Ирина поднесла платок к губам.

— Это очень жестоко, что вы говорите, Григорий Михайлыч; но я сердиться на вас не могу. О нет, не светлое то было время, не на счастье покинула я Москву, ни одного мгновенья, ни одной минуты счастья я не знала… поверьте мне, что бы ни рассказывали вам. Если б я была счастлива, могла ли бы я говорить с вами так, как я теперь говорю… Я повторяю вам, вы не знаете, что это за люди… Ведь они ничего не понимают, ничему не сочувствуют, даже ума у них нет, ni esprit, ni intelligence, а одно только лукавство да сноровка; ведь, в сущности, и музыка, и поэзия, и искусство им одинаково чужды… Вы скажете, что я ко всему этому была сама довольно равнодушна; но не в такой степени, Григорий Михайлыч… не в такой степени! Не светская женщина теперь перед вами, вам стоит только взглянуть на меня, не львица… так, кажется, нас величают… а бедное, бедное существо, которое, право, достойно сожаления. Не удивляйтесь моим словам… мне не до гордости теперь!

Я протягиваю к вам руку как нищая, поймите же это, наконец, как нищая… Я милостыни прошу,- прибавила она вдруг с невольным, неудержимым порывом,- я прошу милостыни, а вы…

Голос изменил ей. Литвинов поднял голову и посмотрел на Ирину; она дышала быстро, губы ее дрожали. Сердце в нем вдруг забилось, и чувство злобы исчезло.

— Вы говорите, что наши дороги разошлись,- продолжала Ирина,- я знаю, вы женитесь по склонности, у вас уже составлен план на всю вашу жизнь, да, это все так,но мы не стали друг другу чужды, Григорий Михайлыч, мы можем еще понять друг друга. Или вы полагаете, что я совсем отупела, что я совсем погрязла в этом болоте? Ах нет, не думайте этого, пожалуйста! Дайте мне душу отвести, прошу вас, ну хоть во имя тех прежних дней, если вы не хотите забыть их. Сделайте так, чтобы наша встреча не пропала даром, это было бы очень горько, она и без того недолго продолжится… Я не умею говорить как следует, но вы поймете меня, потому что я требую малого, очень малого… только немножко участия, только чтобы не отталкивали меня, душу дали бы отвести…

Ирина умолкла, в голосе ее звенели слезы. Она вздохнула и робко, каким-то боковым, ищущим взором посмотрела на Литвинова, протянула ему руку…

Литвинов медленно взял эту руку и слабо пожал ее.

— Будемте друзьями,- шепнула Ирина.

— Друзьями,- задумчиво повторил Литвинов.

— Да, друзьями… а если это слишком большое требование, то будемте, по крайней мере, хорошими знакомыми … Будемте запросто, как будто никогда ничего не случалось …

— Как будто ничего не случалось…- повторил опять Литвинов.- Вы сейчас сказали мне, Ирина Павловна, что я не хочу зарыть прежних дней… Ну, а если я не могу забыть их?

Блаженная улыбка мелькнула на лице Ирины и тотчас же исчезла, сменившись заботливым, почти испуганным выражением.

— Будьте, как я, Григорий Михайлыч, помните только хорошее; а главное, дайте мне теперь слово… честное слово…

— Какое?

— Не избегать меня… не огорчать меня понапрасну… Вы обещаетесь? скажите!

— Да.

— И всякие дурные мысли из головы выкинете?

— Да… но понять вас я все-таки отказываюсь.

— Это и не нужно… а впрочем, погодите, вы меня поймете. Но вы обещаетесь?

— Я уже сказал: да.

— Ну спасибо. Смотрите же, я привыкла вам верить. Я буду ждать вас сегодня, завтра, я из дому не буду выходить . А теперь я должна вас оставить. Герцогиня идет по аллее… Она увидала меня, и я не могу не подойти к ней… До свиданья… Дайте же мне вашу руку, vite,vite. До свидания.

И, крепко стиснувши руку Литвинова, Ирина направилась к особе средних лет и басовитой наружности, тяжело выступавшей по песчаной дорожке в сопровождении двух других дам и ливрейного, чрезвычайно благообразного лакея.

— Eh bonjour, chere madame,- проговорила особа, между тем как Ирина почтительно приседала перед нею.- Comment alles-vous aujourd’hui? Venez un peu avec moi.

— Vorte Altesse a trop de bonte,- послышался вкрадчивый голос Ирины.