Довоенные мои игры. Александр Крестинский

Я сижу на краешке стула. Стул старинный, черный, с высокой прямой спинкой, украшенной по верху строгой резьбой. Сиденье кожаное, стертое добела, прижатое по краям почерневшими медными бляшками. Такая же кожаная подушечка на спинке стула. Стоит мне отклониться назад — я чувствую эту подушечку лопатками. Но я стараюсь сидеть неподвижно. Стул очень старый и при малейшем движении громко и протяжно скрипит. И я сижу в мучительно неудобной позе, вперекрутку, одна нога на весу, другая обвилась вокруг ножки стула, руки вцепились в края сиденья — я так сижу уже давно и стараюсь дышать как можно тише, потому что и на дыхание мое стул тоже отзывается.

Наискосок от меня, через стол, сидит Кроня. Стол накрыт белой вафельной скатертью. Скатерть старенькая. В иных местах сквозь редкие ниточки просвечивает столешница. По такой скатерти приятно провести рукой — почувствовать все ее мелкие выпуклые шашечки.

Посреди стола желтое пятно от низко висящего шелкового абажура. Абажур оранжевый, с густой бахромой. Вокруг него кругами расходятся тени. Чем дальше от стола — тем они глубже. Кронины руки видны хорошо, лицо окутано мягким сумраком. Ходики на дальней стене угадываются по звуку и торопливому ходу маятника.

Я не шевелюсь — боюсь привлечь к себе Кронино внимание. Стесняюсь я Крони, как никого.

А Кроня не замечает меня. Я для него один из тех мальчишек, что время от времени появляются здесь со своими мамами, которых обшивает с головы до ног Кронина мама, Мария Михайловна. И пока Мария Михайловна снимает мерку, приметывает, примеряет что-нибудь, а то и просто болтает с клиентками, я сижу в проходной комнате на высоком старинном стуле и жду. Из соседней комнаты до меня доносятся приглушенные женские голоса, смех. Световая линия резко очерчивает контур дивана, а рядом, за столом, сидит худой подросток. Молчаливый, сумрачный Кроня. Стол завален учебниками, тетрадями. Кронины глаза сосредоточенны. Тонкие губы большого сильного рта вздрагивают — думают. Шевелятся брови — тоже думают. Изредка рассеянный Кронин взгляд подымается от тетради и несколько секунд блуждает по комнате, как бы отдыхая. При этом он невольно натыкается на притихшую за столом фигурку. Взгляд скользит мимо, не задерживаясь, как если бы это был пустой стул, без какого ни на есть человечка на нем.

Что ж, Кроня приучил свой глаз не воспринимать посторонних в комнате в те часы, когда он готовил уроки, потому что другого выхода у него не было.

…Украдкой я разглядываю Кроню. Впервые на моих глазах он занят не уроками. В застиранном сером свитерке домашней вязки с едва заметным чернильным пятном на рукаве, Кроня низко склонился над столом. Перед ним горка золотистой соломы. Кроня плетет игрушечную корзинку. Длинные его пальцы с узкими ногтями двигаются быстро и ловко. Кронино лицо в дымчатой тени абажура кажется шире, чем на самом деле. Вообще-то лицо у него узкое и длинное, нос тонкий, с характерной горбинкой и высоким вырезом ноздрей. Мягкие сивые волосы падают на лоб небрежной прядью.

Затаив дыхание, я слежу за Крониной работой. На моих глазах рождается чудо — изящная кукольная корзинка для грибов. Подарок кому-нибудь? Или просто так, забава, для себя?..

Готово. Кроня щелчком отодвигает корзинку в сторону. Прищурясь, разглядывает. Хрустит пальцами…

Я знаю нескольких мальчиков такого возраста, как Кроня. Но только он один вызывает у меня чувство таинственного и неугасимого интереса, желание как можно чаще видеть его и непрестанно размышлять о нем.

Быть может, все началось с имени? Кроня, Кронид…

Быть может. Имя редкое, странное.

Я мечтал, чтоб он со мной заговорил. Тогда бы само собой обнаружилось, что я умею читать и знаю многие книги, которые читают большие мальчики… Но Кроня не заговаривал со мной.

Иногда мы приходили к Марии Михайловне днем, когда Кроня был в школе. Я переживал тогда противоречивые чувства: с одной стороны, я жалел, что не вижу Крони, с другой — радовался своей свободе, нескованности, которые сразу покидали меня в его присутствии. Мое воображаемое общение с Кроней здесь, в комнате, рядом с его мамой и его вещами, было гораздо сильней и важней реального.

Я любил эти дневные посещения их дома, и особенно — в зимние солнечные дни. Мария Михайловна встречала нас необычайно красивая и неповторимым, гортанным, вибрирующим голосом повторяла: «Ну давайте-ка, давайте-ка развернем этот куль…»

Ловкий веник гулял по моим валенкам, стряхивая снег. Я вбегал в Кронину комнату смело, не опасаясь, что застану его там. Колючее зимнее солнце било в обледеневшие тусклые стекла. В круглой печке, покрытой серебристой краской, трещали дрова. Полосатый красно-черный половик тянулся от двери до окна, и я садился на этот половик поближе к печке, и тонкие руки Марии Михайловны протягивали мне тяжелую кипу журналов «Вокруг света». Это были Кронины журналы. Я листал их, разглядывая картинки, и многие рассказы успел прочесть, а Кроня и не подозревал об этом!

Я играл его оловянными солдатиками, которые, по-моему, вообще были заброшены и валялись без дела, а я всякий раз оставлял их выстроенными в боевой порядок и шепотом приказывал командиру отдать Кроне честь, как только тот придет из школы.

Если бы Кроня однажды заговорил со мной! Ему не показалось бы скучно.

Днем дверь в соседнюю комнату была открыта, и, отрываясь от игры, я видел столик со швейной машиной, коричневый манекен с высокой грудью, яркие тряпки… Я не прислушивался к разговорам мамы и Марии Михайловны. Они, эти разговоры, существовали в окружавшем меня пространстве как легкое, неясное бормотание, похожее на мирное жужжание пчел в густой июльской траве. Мама и Мария Михайловна были приятельницы, и потому мы проводили в этом доме гораздо больше времени, чем того требовали швейные дела.

Слыша голос Марии Михайловны, я инстинктивно подымал глаза и долго не мог оторвать взгляда от ее удивительной головы. Это была очень молодая голова. Пышные и тонкие волосы нежной белизны и — черные брови. И черные же — глаза. И румяные щеки. И тонкий нос с таким же глубоким, как у Крони, вырезом ноздрей. И маленькие розовые уши, в которых позванивали длинные серьги. А если к этому прибавить еще и колдовской вибрирующий голос, станет понятным чувство удивления и восторга, которое я испытывал, видя Марию Михайловну. Царевна из сказки, и только.

У них в доме всегда было тихо. И всегда слышался торопливый бег ходиков. А какие бури гремели над уютным мирком, внутри этих теплых стен, — я не знаю. Они, конечно, были, эти бури. Без них не обходится ни один дом.

Однажды, когда мы собрались уж было уходить от Марии Михайловны, мама отослала меня вперед, а сама задержалась.

Выйдя на крыльцо, я очутился среди чистой и тихой зимы. Бесшумно падали крупные хлопья снега, невидимое солнце освещало верхушки трех высоких деревьев. Верхушки были розовыми, ниже деревья казались лиловыми. Двор отделялся от улицы невысоким заборчиком. Заборчик венчали хрупкие столбики снега. На моих глазах они беззвучно рушились и снова начинали расти. Вдруг откуда-то сбоку послышались голос и смех. На крыше сарая я увидел Кроню. Он был в легкой курточке с кудрявым меховым воротником, в лыжной вязаной шапке.

— Гляди, — сказал он кому-то, — это совсем не страшно…

Спружинив на высоких ногах и широко взмахнув руками, Кроня прыгнул вниз, в сугроб. Облако снежной пыли на секунду скрыло его.

Я услышал счастливый смех и увидел рядом с сугробом, из которого выбирался Кроня, мальчишку — такого же, как я, роста, да и возраста, пожалуй, такого же. Это он смеялся. Странно звучал смех посреди падающего снега — глухо и чисто.

— Видишь, и совсем не страшно, — сказал Кроня. — Сугроб мягкий, не бойся…

Мальчишка топтался на месте, с трудом взглядывая из-под глубокой шапки то на крышу сарая, то на сугроб, куда надо было прыгать.

— Ну, хочешь, я еще раз прыгну? — спросил Кроня.

Мальчишка кивнул.

Кроня ловко взобрался на крышу, цепляясь за дровины, сваленные около сарая. Там он остановился, поправил шапочку, ухнул отчаянно и прыгнул. И снова — облако серебристой пыли, и снова — смех, приглушенный снежной пеленой…

— Да не бойся! Давай руку. Вот так. Теперь сюда. Ставь ногу, смелей! Гоп-ля! Молодец!

Мальчишка стоял рядом с Кроней на краю крыши. Кроня держал его за руку. Я сжался весь, словно это я, а не он стоял рядом с Кроней. Мне страшно было смотреть вниз. Голова моя кружилась. Я цеплялся за Кронину руку, а он высвобождал ее мягко, но решительно…

— Прыгай!

Мальчишка в большой ушанке растопыркой ринулся вниз.

— Ур-ра! — закричал Кроня и прыгнул следом.

Сугроб шевелился, пыхтел, смеялся, кричал…

— Ну, что я говорил!

— А я как прыгну! Как задохнусь! — захлебывался мальчишка. — А снегом как завалит!

— Не страшно?

— Ни капельки!

Врет. Страшно. Но он прыгнул. Все-таки он прыгнул, хоть и цеплялся за Кроню.

— Ой, врешь! Я ж видел, как ты испугался!

— А вот и нисколечко!

— Чего ж ты меня за руку хватал?

— А вот и не хватал, и не хватал!..

Меня они не замечали. А я стоял рядом и все примерял к себе — и эту крышу, и этот сугроб, и Кронин насмешливый голос примерял.

Через несколько дней мы снова пошли на Большую Пушкарскую — так называлась улица, где жил Кроня. Когда проходили через двор, я поглядел на сарай: свежий снег завалил крышу — никаких следов. Зато в памяти эти следы хранились четко. В памяти их ничем не завалишь. И стоило этим следам пробудиться, как я снова пережил чувство обидного одиночества, которое испытал тогда, около крыльца, и снова меня терзали сомнения в собственной храбрости…

В Крониной комнате мною овладело какое-то злое равнодушие. Я не хотел смотреть картинок, не хотел играть. Я хотел, пожалуй, одного: разрушать.

Я устроил разгром Крониной армии. Я разбросал его оловянных солдатиков, словно они убиты. А посреди поверженной армии поставил знаменосца с белым флажком, вырезанным из бумаги. Он сдавался, знаменосец. Капитулировал. Молил о пощаде.

Я все это сделал с холодной решительностью, но легче мне не стало.

В следующий свой приход я обнаружил армию воскресшей. Солдатики стояли сомкнутыми рядами, в колонну по четыре, впереди командир и знаменосец, на древке — красный лоскуток. За колонной двигались две пушки и тачанка с пулеметом. Это была новость — артиллерии у Крони я никогда не видел. Вряд ли Мария Михайловна могла заниматься солдатиками. Ей не до того. В лучшем случае, смела бы их в коробку, да и дело с концом. Это все Кроня. Он навел здесь порядок.

Из старых облезлых кубиков я построил линию Маннергейма. Потом пробил артиллерией проход и двинул туда войска. Завязался рукопашный бой на территории противника.

Мама через день работала в вечернюю смену. В такие дни по утрам я твердил: «Идем на Пушкарскую, идем…» Мама удивлялась, но легко уступала: она сама любила ходить к Марии Михайловне, тем более что та шила ей к лету какие-то блузки, юбки… «Маша, ты слышишь, — смеялась мама, — он мне буквально покою не дает — хочу на Пушкарскую, и все!..» Мария Михайловна гладила меня по голове и тихо смеялась своим гортанным волнующим смехом.

Как-то, войдя в Кронину комнату, я даже вскрикнул от удивления: сквозь линию вражеских укреплений мчалась кавалерия — двадцать конников с саблями наголо!.. Кавалерии у Крони раньше не было, это точно. Значит, он достал где-то или купил, чтобы… Нет, это невероятно! Когда я представил себе, как перед уходом в школу Кроня расставляет на полу оловянную конницу и от удовольствия вытягивает губы трубочкой, когда я представил себе, что он при этом думает, — у меня даже в горле защекотало. Моя тайна внезапно выросла и укрепилась, теперь она была и Крониной тайной. Значит, он откликнулся, значит, он принял мою игру! Значит, мы играем вместе, но храним это в тайне!.. Я ликовал.

А когда Кроня придумал пластилиновых врагов, я понял, что люблю его нежно и верно.

Всю зиму я наслаждался своей тайной. Всю зиму ходил на Пушкарскую и играл в солдатики. С Кроней, но без Крони. Я так радовался, заметив на полу перед окном что-нибудь новенькое, по сравнению с тем, что было в прошлый раз… Значит, игра продолжалась!

Меня волновала эта тайная игра, и я боялся, что она вдруг кончится.

Помню яркий солнечный день ранней весны, когда, придя на Пушкарскую, я замер перед игрушечным уголком. Укрепления врага были окончательно сметены. Повсюду валялись поверженные пластилиновые человечки. Наша армия походной колонной с развернутыми знаменами возвращалась домой. В хвосте колонны под охраной конницы двигался обоз с трофеями: соломенные кони тянули соломенную телегу, а на телеге лежали конфеты, соевые батончики, шесть штук. Тут же торчала записка: «Угощайтесь нашими трофеями. Они не отравлены». Это был единственный раз, когда в игре участвовало слово, пусть не произнесенное — написанное, но все же слово. Я долго не решался съесть хоть одну конфету. Протягивал руку и не брал. Протягивал и — не брал… Наконец съел одну. Больше не тронул. И понял: игра кончается.

…Январский вечер тысяча девятьсот сорок второго года.

Мы жили на кухне, с окном, забитым фанерой и заложенным подушками. Мы топили плиту книгами, ломали стулья, шкафы, из своей хлебной пайки варили тюрю и глотали ее, обжигаясь. Хлеб, суп и каша — все вместе. Когда плита немного остывала, мы клали на нее матрац и ложились.

…Стук в дверь. Так поздно? Кто бы это мог быть? Дом пуст, почти вымер.

Мама пошла открывать. Когда вернулась, впереди нее в кухню влетело тугое облако холода. Я плотней закутался в одеяло.

— Скорей закрой!

— Сейчас, — сказала мама и кому-то: — Проходите сюда.

При тусклом свете коптилки я увидел высокого человека в полушубке, заслонившего собой проход.

Мама поставила коптилку повыше, и тут ярко блеснул иней на бровях, воротнике и шапке незнакомца. Коптилка несла дрожащий неверный свет и скрадывала подробности. Казалось, мир состоял из черных провалов и серебристо-серых выпуклостей. Больше ничего в нем не было.

Незнакомец кашлянул и глухо произнес:

— Я Кроня.

— Господи, Кроня! — Мама так и села на кровать. Я вглядывался в, человека, который только что назвал себя Кроней… Кроня — здесь? Да быть этого не может!

— Господи, Кроня… — Мама замолчала. Потом, переведя дух: — Что Маша?

— Мама умерла, — сказал Кроня все тем же глухим, безразличным голосом. — Две недели уж. Без меня свезли. Даже не знаю куда.

— Горе, горе… Вот и мы папочку своего свезли, — сказала мама и, закрыв лицо руками, стала раскачиваться на кровати. Я очень боялся этого беззвучного, бесслезного плача и стал уговаривать ее:

— Мама! Не надо, мама!..

— Простите, я на минуту. — Кроня потоптался, оглядел нашу кухню. Я заметил у него на поясе кобуру.

Мама очнулась, опустила руки на колени.

— Кронечка, Кронечка… Угостить мне тебя нечем. Только кипяток в духовке. Выпей кипятку на дорогу.

— Спасибо, не беспокойтесь. Да мне и некогда. Машина ждет. Я ведь буквально чудом сюда…

Он стащил с плеча вещевой мешок, стал развязывать.

— Возьмите… Это конина.

Кроня протянул маме длинный сверток.

— Кронечка, да что это вы!.. Да вам самим пригодится… — Мама вдруг перешла на «вы». — Зачем же вы так… Возьмите обратно.

Мама говорила торопливым шепотом, она задыхалась от волнения, от радости, от того, что держит в руках чудо, волшебство, мясо! И, говоря эти жалкие, подобострастные, неискренние слова, она все крепче прижимала к груди газетный сверток, а я цепко схватывал глазами каждое ее движение и обмирал при каждом ее слове, и веря и не веря, что она может отдать, вернуть, а Кроня может положить сверток обратно в мешок и унести. Это дико, нелепо, но это правда: я обрадовался, когда Кроня ушел.

Мама закрыла за ним дверь, вошла в кухню, остановилась у плиты. Я сидел на постели и сжимал в руках холодный тяжелый сверток. Мы молчали. Было слышно, как проскрипели по ступеням Кронины шаги, потом по двору тише, тише… А после — зафыркал, заурчал мотор на улице… И все стихло.

Мама протянула ко мне руки, обняла меня вместе со свертком, и мы заплакали — от горя, от радости, от надежды и удачи, от ослепительной удачи, которая называлась — конина.

К концу войны я был худым, большеротым, лохматым подростком, неунывающим и добычливым, как все ленинградские мальчишки.

Помню, промышляли мы в ту осень около Музкомедии — спекулировали билетами. Верховодил над нами Кика-толстый, парень с довоенным румянцем во всю щеку. В условленный час мы собирались в сумрачной подворотне на улице Ракова. Кика выдавал нам билеты, говорил, почем продавать. С выручки каждый получал свой процент. Кика жадничал, но спорить с ним не решались. Помощников он выбирал с толком: в чем только душа держалась. И понятно, все мы стремились к одному: продать билеты выше установленной Кикой цены это был наш «законный» заработок, о котором Кика не знал.

В тот дождливый вечер я быстро сплавил свои билеты. Все, кроме одного. Я уже весь был мокрешенек и дрожал от холода, но билет у меня не покупали. Люди спешили мимо под зонтиками. Прошли, весело разговаривая, мальчишки из Кикиной шараги. Я окликнул их.

— Порядочек! — отозвались они. — А у тебя?

— Один остался.

— Иди к подъезду, сейчас начнется. Может, подвалит кто…

Я подошел к театру. Там нынче «Сильва». За тяжелыми дверьми — свет, тепло, музыка… Меня передернуло от сырости.

— Эй, парень, билета нет?

…Высокая фигура в плащ-палатке. Блестящие глаза под навесом капюшона, узкий нос с горбинкой.

— Билета нет, спрашиваю?

Я кивнул: есть, мол…

Крепкий рот. Узкие, твердые губы. Небольшие усики над верхней губой. У меня дыхание перехватило.

— Послушай, парень… — Тон стал просительным. — Послушай. Ты еще сходишь! А я на один вечер, понимаешь… Завтра снова уезжаю…

Постепенно до меня дошло. Он думает, я сам собираюсь в театр. Он просит, чтоб я уступил.

Неужели Кроня?.. Но голос, голос неузнаваем — твердый, резкий. Если б он скинул капюшон, я б узнал тогда. Назвать по имени? А вдруг не он? Нет, не могу.

— Чего ж ты молчишь? Отвечай! Вот деньги… — Он доставал из карманов бумажки, шуршал ими… И такое отчаяние было в его голосе, что я не выдержал. Сунул ему в руки билет и побежал.

Я бежал домой, глотая дождь, перепрыгивая через лужи, а то и нарочно попадая в них ногой. А-а, чем мокрее, тем лучше! В ушах моих все звучал удивленный голос: «Парень, куда ж ты!» Завтра мне предстояла расплата с Кикой, надо где-то доставать денег, а где — я не знаю, ну и наплевать, чего-нибудь придумаю… Чем мокрее, тем лучше!

С тех пор прошло много лет. Очень много. Просто не верится, что ты сам их прожил, а не смотрел со стороны, как они шли, шли и шли…

Однажды я оказался на Петроградской стороне, где давно, очень давно не был. И жил, и работал я в новом, дальнем районе.

Задумавшись, я шел по улице и вдруг поймал себя на том, что сквозь сутолоку обыденных забот продирается какое-то неосознанное беспокойство. Было похоже на то, как спишь, накрывшись с головой одеялом, а кто-то звонит у двери, и звонок пробивается к тебе сквозь толщу сна, и сначала он тебе как бы действительно снится, а потом, постепенно, вырывается из сна и тебя за собой тянет.

…Я иду по красивой просторной улице и, когда вижу, что от беспокойства мне не отделаться, пытаюсь понять его причину. Я ищу причину в своих сегодняшних делах и мыслях и не нахожу ее там. Останавливаюсь на перекрестке, чтобы переждать поток машин, оглядываюсь и вдруг чувствую сильный внутренний толчок. Толчок почти физический, словно понукание что-то делать, куда-то идти… Снова оглядываюсь и застываю на месте. Я вижу широкий двор с тремя огромными старыми деревьями, а рядом — еще деревья, помоложе. Ищу деревянный заборчик — его нет. Вместо него низкий каменный барьер, а дальше — скамейки, газоны… Взгляд летит в глубь двора, я узнаю парадную, ярко освещенные окна четвертого этажа… То, о чем я до сих пор рассказывал, заняло так много места! В памяти моей все это вспыхнуло мгновенной чередой ярких картин… Я взбегаю по крутой лестнице на четвертый этаж. Тороплюсь отдышаться. Резко нажимаю кнопку звонка. Жду. Замираю, слышу легкие шаги.

— Простите… Здесь живет Кронид…

Только сейчас я сообразил, что не знаю ни отчества, ни фамилии.

— Кронид Павлович, — полуспрашивает, полуутверждает девушка, открывшая мне дверь, и, обернувшись, кричит в глубину коридора: — Папа, к тебе!

И еще до того, как она крикнула это, сразу, стоило мне только взглянуть на нее и увидеть этот гордый профиль, этот характерный вырез ноздрей, тонкий выразительный рот, я подумал: «Дочь!» — и не ошибся.

Он сначала выглянул в коридор, а потом и вышел сразу, на ходу натягивая пиджак и сбоку поглядывая на меня строго, пытаясь узнать и не узнавая, и, быть может, сердясь на себя за это…

А ко мне только сейчас пришло осознание: где я, у кого я. Я растерялся. Можно было ожидать чего угодно: убит на войне, живет в другом городе, ну, в крайнем случае уехал в командировку… Нет, все как в сказке: жив, здоров и стоит передо мной. Стоит, улыбается сдержанно и покачивает головой: «Нет, не узнаю… Извините, не томите… Кто вы?»

Был сивый — стал седой. Не такой сединой сед, как Мария Михайловна, не волшебной, а обыкновенной — серой, я бы сказал. Морщины, много морщин, и все прямые, резкие…

— Так кто же вы, назовитесь?

Дальше молчать нельзя, и я сбивчиво, нескладно называю себя, маму, говорю про их дружбу с Марией Михайловной…

Глаза его теплеют, загораются интересом. Он жестом показывает на меня дочери, — а та стоит у полуоткрытой двери, прислонившись головой к косяку, — показывает и говорит:

— Вот, Маша, человек оттуда…

И когда Маша кивает в знак полного понимания, я приободряюсь: значит, человек оттуда им не безразличен!

— Что ж мы стоим здесь! В комнату, в комнату проходите…

Прежде чем сесть на предложенный мне стул, я, словно не расслышав, прохожу по комнате туда и обратно и успеваю все разглядеть: новая мебель, новая лампа над столом, новые цветы, даже пол новый — не широкие крашеные доски, а паркет… Круглой печки как не бывало! На ее месте — телевизор. Увеличенная фотография Марии Михайловны на стене в профиль. И чуть-чуть глаза на меня… Зато в той, другой комнате я успеваю разглядеть старинную швейную машину. Она стоит на прежнем месте, у окна.

— Садитесь, — повторяет Кроня. Нет, Кронид Павлович…

— Ну, вспоминайте, — говорит он приветливо. Он сидит наискосок от меня через стол, и я вдруг ловлю себя на мысли, что ведь мы с ним разговариваем! Да-да, мы с Кроней разговариваем!.. А Маша слушает нас все в той же позе — щекой к косяку, руки под щеку.

Что-то меня все-таки сдерживает, смущает… Неуверенность, что ли: меня ли он узнал?.. И я осторожно, медленно, о мелочах, о деталях, — чтоб увидел: помню. Помню комнату эту, помню его, тогдашнего, Марию Михайловну помню… Он слушает и поглядывает на Машу.

— Точно. Так и было. Здесь стояла печь. Точно. — Смотрит на меня в упор: — Как это вы все так запомнили? Слушайте, а Диму вы помните? Диму вы разве не знали?..

— Нет, — говорю, — не знал…

— Ну, простите, что перебил… Мне почему-то казалось, что вы его знали… Простите… Вы очень интересно вспоминаете. Продолжайте…

Я продолжаю. Вспоминаю двор, сарай, мальчонку в глубокой шапке. Кроня смеется:

— Кирюха-опенок!.. — Вдруг он вспыхивает: — Послушайте, какой же я болван! Только сейчас сообразил! Ведь это к вам я тогда заходил в январе сорок второго? Ну конечно, к вам! Господи, да я бы вас ни за что не узнал, вы же малявочкой были, а теперь… Маша! Послушай… Я тогда вырвался из части, на один вечер, чудом просто… Пришел сюда, а мамы уже нет. Я ходил, узнавал, куда увезли… Никто не знает… Я уже собирался уезжать вспомнил про конину — не увозить же обратно! Я к Диме было хотел… — Он все это говорил, больше обращаясь к дочери, чем ко мне. — Но адреса-то Диминого я не знал, вот обида… А ваш адрес (кивок в мою сторону) я у мамы в записной книжке нашел. Я ведь знал, что они подруги.

У него горели скулы, он нервно покачивался, сцепив пальцы под коленом. Я немного подумал и кивнул в угол:

— Там были солдатики. Пехота, конница…

Тут его лицо вспыхнуло таким добрым лукавством! Поглядев на Машу, он вздохнул иронично:

— Довоенные мои игры…

А я с горечью подумал: «Ну почему, почему не пришел я сюда десять, пятнадцать, двадцать лет тому назад!..»

И я уже готов был продолжить и детально, со знанием мельчайших подробностей, рассказать о бесшумной и тайной войне, которую вели здесь, в углу, оловянные солдатики и пластилиновые человечки, как они брали друг друга в плен, как бежали из плена… Но он опередил меня:

— Так вы в самом деле не знали Диму? Никогда не видели? Как жаль! Хромой такой мальчик, одна ножка короче другой. Не помните? Жаль. Он часто бывал здесь с мамой. Тоже наша заказчица… — И снова к Маше: — Помнишь, я тебе рассказывал? — Яркая улыбка на Машином лице. И опять мне: — Я вам сейчас расскажу… Это занятная история. Вам будет интересно… Когда Дима приходил сюда, он часто играл с моими солдатиками. Устраивал целые баталии на полу. А я очень жалел его, мне казалось ужасно: мальчик, не может бегать, прыгать, ходить на лыжах, кататься на коньках… И я затеял с ним тайную игру… Я знал, когда он придет, и к его приходу устраивал военные парады, покупал специально для него оловянную конницу, мастерил всякие игрушки… Он догадывался, Дима, но молчал. В том-то и была прелесть этой игры, чтобы молчать… Играть и молчать…

Честное слово, мне стало худо. На секунду какую-то, но так худо, что я схватился за сиденье стула. Казалось бы, чепуха, столько лет прошло, да и вообще — детская забава… А вот мне стало худо. Но я быстро взял себя в руки. Он даже не заметил ничего.

«Так, — подумал я, — играл он с Димой, а я только портил им всю игру». Мне стало грустно, я заторопился уходить.

— Да что вы, останьтесь, Маша чай поставит, как же так можно сорваться с места…

Нет, я не мог остаться. Я должен был уйти.

Странное дело: как будто мы с Кроней теперь почти ровесники, оба взрослые и даже не очень молодые люди, а я по-прежнему чувствую себя младшим по отношению к нему, и от этого мне как-то неуютно.

Мы вышли в коридор. Тут я с трудом поднял на него глаза, а он все время смотрел на меня таким открытым, простым, надежным взглядом, каким оттуда смотрят. Я поднял глаза на него и думал в это время про Музкомедию, билет в пятнадцатый ряд и человека в плащ-палатке…

Спросить? А если не он?

И мне по-мальчишески жалко стало того проливного осеннего вечера и захотелось сохранить его в памяти таким, каким он был, ничего в нем не меняя, ничего не убавляя. Пусть так и останется.