Дневник жениха. Анатолий Алексин

Люди, я заметил, охотно признают те свои недостатки, которые фактически являются их достоинствами: «Застенчив я очень!», «Уж слишком я щедр!», «Суровости мне не хватает!»

Но что поделаешь, если я на самом деле застенчив и даже отчасти робок? «Человек без претензий! – говорят обо мне. – Ему так мало нужно…» Но кое-что мне все же необходимо: чтобы тетя Зина была рядом до конца моих дней.

– Моих, Митенька! – поправляет она. – Ведь я на­столько старше тебя…

– Жерар Филипп прыгал с крыш, кидался в огонь, ска­кал на трех лошадях одновременно, а умер в постели. Смерть, как известно, выбирает не по очереди, а по жре­бию, – говорю я. И ей возразить нечего.

Все годы, которые вместила в себя моя память, я с тетей Зиной не разлучаюсь.

Но вернемся к застенчивости. Именно она заставила меня начать этот дневник: довериться бумаге легче, чем людям. Я не собираюсь повествовать о событиях своей жизни: ничего исторически важного в ней пока что не происходит. Я хочу записывать мысли. Если они будут приходить в голову… И дат не буду указывать: какая разница – вчера посетила меня мысль или сегодня? Сегодня она меня, кстати, не посетила.

* * *

Как только появится интересная мысль, сразу начинает казаться, что кто-то ее до тебя уже высказал. Потому, на­верно, что все интересное должно же быть когда-нибудь высказано!

Если человек написал за всю свою жизнь хоть одну талантливую страницу, он, безусловно, талантлив, ибо слу­чайно написать такую страницу нельзя. Это известно. А если я выскажу хоть одну мудрую мысль?.. Ведь она не явится дураку! Думаю, нет: мудрые мысли никогда не пу­тают адресов.

«Всякая любовь хороша уже тем, что она непременно проходит», – с циничным и грустным откровением написал  кто-то. Кажется, написал… Потому что лично меня такая мысль посетить не могла, а я знаю, что она существует.

Про ту любовь ничего определенного утверждать не могу. Но «всякая»? Нет, неправда! Мы с тетей Зиной можем доказать, опровергнуть… Хотя никто нас об этом не просит.

* * *

И все-таки мыслей у меня на целый дневник не хва­тит. Не наберется. К тому же, их рождают события. Так что от событий никуда не уйдешь!

В школе учитель физкультуры, имевший привычку хохотать, если кто-нибудь из нас падал и ушибался, упрекал меня в безволии: «Женский какой-то характер!»

– Прости, Митенька, иного характера ты у меня перенять не мог, – извинялась тетя Зина. – Под женским игом жить – по-женски выть!

Я сломя голову бросался возражать против слова «иго».

Потому что ее «иго» подарило мне дом, уют и спокойствие: ни одного поступка я без благословения тети Зины не со­вершал.

Люди часто не верят, что за благополучием в человеческих отношениях не таится ничего, кроме благополучия. Счастье чужого дома вызывает у них подозрение. А иногда раздражение… Мальчишки во дворе дали самому близкому мне человеку прозвище «Буксир „Тетя Зина“. Их почему-то зло веселит, что этот милосердный „буксир“ тянет за собой „баржу“, то есть меня.

– Ничего: пойдешь в институт – наберешься мужской твердости! – обещала мне тетя Зина.

У тети свое видение мира. Настолько свое, что даже собственный характер представляется ей не вполне таким, каков он на самом деле. К примеру, безволие по наследству от нее передаться мне никак не могло. Если бы существо­вали олимпийские игры, где люди состязались не в видах спорта, а по каким-либо душевным качествам, тетя Зина стала бы обладательницей минимум трех золотых медалей: за твердые убеждения и искусство отстаивать их; за спо­собность ни одного дня и буквально ни одного часа не принадлежать себе самой и за уникальное сочетание внеш­ней и внутренней аккуратности. Получила бы она, я уверен, и парочку серебряных медалей… А за бронзовые я бы ей не позволил бороться!

Тетя Зина заведует библиотекой и считает, что только продолжение ее пути сулит мне начало самостоятельности.

– Не хочу быть ханжой, – сказала она. – И думаю в данном случае не столько о процветании библиотечного дела, сколько о твоем будущем. Художнику для выявления «главной темы» необходим выгодный фон! Слово «выгод­ный», быть может, не благозвучно? Но когда речь идет о твоих интересах, я готова пренебречь принципами.

Есть термин «материнские жертвы», но нет термина «тетины жертвы». Он бы звучал пародийно.

Потому что только моя тетя сумела стать матерью. До конца!

Одним словом, на библиотечный факультет три года назад было принято двадцать семь девушек и один юноша, то есть я.

Это и был тот «выгодный» для меня фон, о котором мечтала тетя.

– Ты завоюешь первенство фактически без состязания, – сказала она. – Прости, но с твоим характером сражаться было бы трудно. Не хочу быть ханжой!

– Ты права: бывают состязания на байдарках, на лод­ках, но нет состязаний на баржах.

– Я имела в виду твои достоинства, а не пороки. Я понимаю, нельзя быть чересчур благородным или слишком интеллигентным. Но ты застенчиво интеллигентен… А это качество, Митенька, сумеют полностью оценить именно на библиотечном факультете!

Все двадцать семь студенток поначалу разглядывали меня с таким интересом, как если бы женщина задумала играть в мужской футбольной команде или поступила слу­жить на военный корабль. Вспомнили великого писателя, который «всем хорошим в себе был обязан книгам», но лишь затем, чтобы провозгласить: «У него – „Двадцать шесть и одна“, а у нас – „двадцать семь и один“! Кроме того, преподаватели нарекли меня „пастухом“, а однокурсницы – „женихом“. Они затаенно ждали, на кого же падет мой выбор.

Так прошло около трех лет.

– И дальше не торопись, – сказала тетя Зина. – Синонимомом торопливости в этой сфере является легкомыслие.

– Но они больше не могут ждать! Им интересно…

– На кого падет выбор? Ну да, ведь нынче в моде спор­тивная лотерея: розыгрыши и выигрыши!

– Какой же я… выигрыш?

– Ты?! Посмотри на себя!

Я взглянул в зеркало. О том, что я увидел, расскажу после.

– И как раз в этом, Митенька, проще всего наломать дров! – уверяла меня тетя Зина. – Прости за непоэтичность сравнения. Ты знаешь, какие у меня есть… примеры. Я ведь не из ханжеских соображений.

Люди нередко отчаянней всего отрицают присутствие в себе именно тех качеств, которые их более всего характеризуют. Но тетя Зина действительно не ханжа! А примеры легкомыслия ей известны. Не собственного, конечно. Нет, чужая «легкость» тяжестью обрушилась на всю ее жизнь.

* * *

Тетя Зина с осуждением относится к женщинам. Не ко всем, разумеется (она уважает Жанну д’Арк и Веру Засулич: они вели себя по-мужски!). Но остальные… В семейных конфликтах она чаще всего винит жен.

– Судьба отомстила мне за это! – говорит тетя Зина. – Она начисто избавила меня от конфликтов подобного рода. А заодно от женских радостей. Чтобы принадлежать той любви, надо уметь хоть немного принадлежать себе самой. У меня на это не было времени. Но когда-то…

Она не договаривает эту фразу, открывая простор моему молодому воображению.

– Нет, в ханжестве меня упрекнуть нельзя!

Тетя Зина воспоминательно закатывает глаза.

А я начинаю мысленно ревновать ее к прошлому: мы не привыкли делить друг друга ни с кем! Хотя тут я не соблюдаю законов полного равноправия… И об этом рано или поздно обязан буду сознаться своему дневнику.

* * *

Чаще всего мы относимся к людям так, как они относятся к нам. Мы склонны не то чтобы прощать, а просто не замечать несправедливости человека по отношению к другим, если к нам он благосклонен и справедлив.

В многолетних несогласиях между тетей Зиной и другими женщинами нашей семьи я нахожусь на стороне тети. Я занял оборону на ее стороне, даже не вникая в детали…

– Не принимай все чересчур близко к сердцу, – просит меня тетя Зина. – Пусть это останется моим несчастьем. Относись к событиям иронично. Они ведь имеют особенность не только наваливаться на нас, но и освобождать от себя, уходить… Даже навсегда исчезать!

Тетя Зина просит вбирать в себя чувство юмора, будто его можно вдохнуть во время гимнастики или проглотить с витаминной таблеткой. Ей не хочется, чтоб племянник страдал. И я иронизирую. Насколько могу… Это нелегкое дело.

Делиться несчастьями тетя Зина со мною не хочет. Но я же мужчина – и должен облегчить ее «перегруженную» женскую долю.

Писать о печальном… весело, с чувством юмора, к ко­торому призывает тетя, пока что не получается: «иронист» я еще неопытный, начинающий.

* * *

Тетя Зина не седеет… Отмечать, что она и не лысеет, мне кажется, ни к чему: женщинам это несвойственно. Тяжелые, рыжие, прочно обузданные шпильками волосы напоминают по форме перевернутый вверх дном медный сосуд. Они бросают отсвет на лицо, шею, руки. Все у тети Зины рыжеватое и с родинками, обманно, до сей поры обещающими ей личное счастье.

У нее есть мое, почти детское благоденствие: в юную пору меньше претензий, условностей, мешающих жить, еще нет усталости, все стремящейся драматизировать (ка­жется, это мысль!). Тетя разделяет также общую радость, которую испытывают читатели библиотеки, но личной радости у нее нет.

Передо мной, перед газовой конфоркой и перед участниками читательских конференций она стоит, как на кафедре, – прямо, с честным намерением вразумлять, «при­надлежать без остатка» всем другим и не вспоминать о себе.

Я от нее почти ничего и почти никогда не скрываю. Поэтому сегодня, перед тем как лечь спать, сказал, что влюблен в Любу Калашникову. И женился бы на ней сию же секунду.

Я сообщил об этом тете Зине с опозданием всего на три года.

Облегчил душу чистосердечным признанием!

Про меня в институте говорят, перефразируя великого писателя: «Двадцать семь и один», а я бы мог сказать про Любу и других девушек нашей группы: «Двадцать шесть и одна» – точно, как у великого!

Три года я скрывал ото всех, а иногда и от самого себя то, что случилось.

Но сегодня утром в институте Люба Калашникова по­дошла ко мне и сказала:

– Санаев, или перестань так смотреть на меня, или произнеси что-нибудь. Я боюсь, ты взорвешься!

И я произнес фразу, которую заучивал и репетировал в течение трех лет:

– Я люблю тебя.

– Ну вот. Стало легче.

Я почти никогда и почти ничего не скрываю от тети Зины. И поведал о минутном разговоре, помнить который буду до своей последней минуты.

– Всем так кажется, – сказала тетя. – Но в твоей жизни будет столько подобных минут!

– Не будет, – возразил я.

– «Буксир „Тетя Зина“ вел тебя за собой, Митенька, минуя опасные течения и скрытые мели. Но все же на одну из них ты, миленький, сел. Я не позволю себе оскорблять твое первое чувство. Но первое никогда не бывает послед­ним! Я обязана предупредить. Удержать… Тем более тебя: ты же красавец!

Я уже писал, что у тети свое видение мира.

Теперь самое время сказать, что я сам вижу в зеркале, когда, допустим, бреюсь по утрам или завязываю галстук. Подростковая нескладность, непропорциональность, боюсь, остались со мной навсегда: длинные руки, большая круглая голова с такими же медными волосами, как у тетя Зины, в которые не прорубишься ни одним, даже метал­лическим гребешком. И светло-рыжие ресницы, которых фактически не видно, и потому можно считать, что они отсутствуют. Глаза выглядят неодетыми, голыми.

Я стараюсь «прикрыться», хлопаю белесым и ресницами и. как при всякой «неодетости», чувствую себя смущение И веснушки, как у тети. Всюду веснушки…

– Ты будешь счастливцем! – давно обещала она.

– Не надо мне счастья и не надо веснушек! – отвечал я ей раньше.

Но вот уже три года затаился и жду, что ее обещание сбудется. С того мгновения, как увидел Любу Калашник­ову…

– Ты веришь, что твоя судьба для меня дороже своей? – спросила сегодня тетя.

– Я был бы подлецом, если бы в это не верил!

– Тогда, Митенька, выслушай то, что уже не раз слышал. Мне нелегко об этом напоминать… Но в конце концов я должна думать не о том, как выгляжу, в каком свете предстану перед тобой, не о том, что ты обо мне подумаешь. Важно, что ты подумаешь о с е б е. И даже не подумаешь, а надумаешь в результате этого разговора.

– Еще ничего не случилось, – сказал я. И ткнулся своей рыжей головой в ее рыжую голову.

Она испугалась, что я хочу изменить направление нашей беседы. Отстранилась и продолжала:

– С тобой е щ е не случилось. Но наша семья не должна трижды спотыкаться об один и тот же булыжник. Два раза она споткнулась.

– Я знаю.

– Знать и делать выводы – не одно и то же. Поэтому вникни. Твоя бабушка, то есть моя мама, вышла замуж в восемнадцать лет. Меня родила в восемнадцать лет и одиннадцать месяцев. Говорят, ранний ребенок обречен на талант и успехи. Поверь: здесь негу законов!.. – Она при­носила себя в жертву аргументации. Я снова прижался к ней своими веснушками. – Потом, через много лет, по­явилась на свет твоя мама. Но даже мы, две девочки, не смогли укрепить ранний брак!

Эпитет «ранний» звучал в ее устах так, будто происходил от слова «ранение».

– Твоя бабушка влюбилась вторично и умчалась со своим новым мужем в такие суровые условия, что гуда «дети до шестнадцати лет» не допускались. Маму воспитала я. И не жалею. А скорблю лишь о том, что она не просто «повторила», а умудрилась побить рекорд твоей бабушки: влюбилась вторично, когда тебе было лишь три с полови­ной года. И тоже умчалась. Конечно, на Крайний Север! Тебя я с нею не отпустила… Ее нового мужа ты раздражал. До твоей золотой головы он дотрагивался с брезгливостью. Уж не говорю о веснушках. – Она дотронулась до тех, что были на левой щеке. – Он сразу же, разумеется, согласил­ся, что в здешних климатических условиях и со мной рядом тебе будет лучше. Я благодарна ему за это. Но неужели ранний, необдуманный брак третий раз обрушится на мою голову?!

– Да Люба не пойдет за меня!

– За тебя! Она что, ненормальная?

– Она очень красивая.

– А ты? Взгляни на себя!

У тети Зины, как я уже писал, свое видение мира.

– И что же, многие претендуют на нее… если она такая красавица, как ты говоришь? – осторожно осведомилась она.

– Претендовали бы! Если б мы не учились в женском монастыре. Сильный пол представлен у нас весьма слабо: одним только мною.

Тетя успокоилась. Мне ее стало жалко.

Потом она опять невзначай спросила:

– И что же? Ты говорил ей… Об этом своем роковом намерении?

– Сказал что-то. Пролепетал…

– Не удержался?! О намерении или только о чув­стве?

– Только о чувстве.

– А она?

– Один раз… примерно год назад заметила, что у меня глаза «без всякой зашиты», И успокоила: «Только никакого трагизма!» Вероятно, имела в виду, что они без ресниц Ничего скрыть не могут!

– У тебя нет ресниц?!

– Это я сказал.

– Но она так думает! Так их расценивает!.. Действительно, их «как бы» не существует. На самом же деле это тонкие, золотые стрелы;

У тети абсолютно свое видение мира. И моих ресниц тоже.

* * *

А сегодня вечером тетя Зина все никак не решалась первой прикоснуться к теме моего «жениховства». Я на этом поприще вперед не продвинулся – и рассказывать было не о чем. Но все же я не стал мучить ее и рассказал:

– У Любы тоже есть тетя. У которой она живет, потому что приехала учиться из Костромы.

– Нечерноземье! – сказала тетя Зина, мысленно обвиняя Любу в том, что земля ее лишена плодородия.

– Красивейший край! – ответил я. – Такие леса, такие просторы… Все первозданное!

– Это она внушила тебе?

– Она.

– Иван Сусанин был, помнится, из тех мест. Уж не заве дет л и она тебя, Митенька?..

– Я же не оккупант.

– Как ты прямолинейно меня понимаешь. Значит, гам уже подключилась тетя? Знаю я этих теть!

– А я вот о н и х ничего дурного сказать не могу. Она спохватилась:

– Значит, временно живет у московской тети? А дальше?

– Ей нелегко: стыдно обременять. В отличие…

– Ты «обременяешь»?! – стремительно оборвала мою мысль тетя Зина. – Обременяешь? Кого?

Она вытянула вперед руки, тоже длинноватые, худые, покрытые веснушками всех размеров и видов. Мне опять стало жалко ее.

– Я бы, прости, Митенька… хотела взглянуть на нее. Устраивать смотрины неудобно, провинциально. Захвати ее с собой на очередную «литературную субботу». В биб­лиотеку…

Тетя Зина считается главным просветителем в нашем двенадцатиэтажном доме. Она многих приучила ходить в свою библиотеку на читательские конференции, которые назвала «литературными субботами». Некоторые путают и называют их «субботниками».

Особенно увлекся конференциями полковник Николай Михеевич, который живет в соседней квартире. Интендант в отставке постоянно доказывает, что хоть сам и не был на передовой, но интендантство – равноправный род войск: «Без хлеба и одежды не повоюешь!..»

Он отлучился на пенсию, по-моему, преждевременно: жажда полезной деятельности не покидает его ни на мгновение. Мыслит Николай Михеевич ортодоксально: если одни тратят на что-нибудь силы, то другие не могут их труд игнорировать! И он обеспечивает переполнение читально­го зала библиотеки за счет жильцов нашего дома. Но делает это столь деликатно, что тетя Зина имеет все основания восторгаться «стремительно возрастающей тягой к культу­ре». И прежде всего к «классическому наследию».

Каждая «литературная суббота» тети Зины посвящается какому-нибудь великому произведению.

Тетя просит присутствующих высказываться не только о героях этих творений, но даже и от их имени. Не знаю понравилось ли бы это авторам – классикам, но жильцам нашего дома нравится.

– Классика прекрасна не столько вечностью проблем сколько вечностью образов. Мы же говорим: «Живой Пьер Безухов! Типичнейший Хлестаков! Ну и Обломов!..» А Наташа Ростова, Плюшкин, Ноздрев? Приметы их образа будут обнаруживать у людей через сто и через тысячу лет. События далеки, а характеры и мысли близки… Как будто принадлежат нашим соседям! – объяснилась мне тетя Зина. Вот почему соседи и выступают на ее вечерах.

Особенно любит перевоплощаться Николай Михеевич: он уже выступал от имени старика Базарова, Чичикова :: Демона… Тетя Зина не хочет обижать участников «литера­турных суббот»: они высказываются то от лица положительных героев, то от имени отрицательных.

– Я не ищу каких-либо совпадений, – уверяет тетя. – Вы, квалифицированные читатели, способны проникнуть в глубины любой судьбы! Выступая от лица персонажа, вы его точней постигаете.

На очередной «литературной субботе» предстояло постичь судьбы героев «Евгения Онегина».

…Сегодня состоялось первое знакомство тети Зины с Любой Калашниковой.

Люба пришла в том же платье, в котором ходила на лекции. «Не хочет понравиться… тете Зине. Значит, не при­дает значения!» – понял я. И почувствовал, как заливаюсь внутренним жаром, хотя знал, что мне это не идет: начинало  казаться, будто я «обгорел» где-нибудь на берегу Чер­ного моря. Такая у рыжих кожа.

Тетя Зина вначале сказала о том совершенно особом месте, которое занимает «Евгений Онегин» в творчестве «первого из поэтов».

– А я больше всего люблю «Медного всадника», – шепнула мне Люба. Она не собиралась подлаживаться под тетины вкусы.

Значит, не придает значения… Я продолжал чувствовать себя «обгоревшим».

Тетя Зина объяснила, почему «Евгений Онегин», написанный в стихах, называется романом, а «Мертвые души», написанные в прозе, – поэмой. Потом она сказала, почему Островский называл свои «исполненные трагизма» пьесы комедиями. Мне бы то не топко перед Любой: мы недавно слышали все это в школе. Но жильцы нашего дома, особенно пожилые, школьные годы забыли – воспринимали тетины объяснения как открытие. Переглядывались. Не­которые даже записывали.

Тетя процитировала высказывания Белинского и Писарева о романе и стихах. Согласилась с первым (хотя он «в увлечении кое-где называл роман поэмой»), мягко (все-таки Писарев!) поспорила со вторым.

На нас с Любой она не взглянула. Но видя, что кожа у нее тоже «обожжена», я понял, что тетя стремится показать Любе, к какому дому она приобщается.

Мне стало жаль тетю Зину: сколько ей из-за меня при­ходится терпеть! Напрягаться…

Николай Михеевич, в кителе со множеством планок и почетных значков, ерзал на стуле, как школьник-отличник, мечтающий, чтобы его вызвали.

– Не будем изменять традициям наших «суббот», – сказала тетя Зина.

– Пусть это не покажется дерзким, нескромным, но постараемся на время перевоплотиться в далеких и столь близких нам действующих лиц! Но прежде объединим мыс­ленно роман с оперой того же названия… Хотя Пушкин никакого отношения к либретто, разумеется, не имел. Вот вы, Николай Михеевич… – Полковник вскочил, разгладил усы. – Что бы сказали Онегину, если бы были генералом Греминым и застали его на коленях перед своею женой?!

Николай Михеевич к «субботам» готовился. Но он лет пять назад вышел в отставку, на генеральский чин уже не рассчитывал и к тому же не был «в сраженьях изувечен». Жену его звали Варварой Ильиничной. Одним словом, не­легко было Николаю Михеевичу заговорить от имени Гремина.

– «Рад видеть вас!» – сказал бы я Онегину.

– Почему бы вы так сказали? – с бойкостью начинаю­щей учительницы бросила ему следующий вопрос тетя.

– А чтобы не обидеть жену… недоверием, – ответил Николай Михеевич. И сел.

– Вы лучше Гремина! – воскликнула тетя Зина. – Хотя мы не знаем, что именно он сказал Евгению. Но до этого бы он не додумался!

Полковник разгладил усы. Тетин голос был столь доверителен, что мне показалось: еще немного – и она на­зовет Онегина «Женей».

– Простите, что я хоть на мгновение попросила вас стать генералом прежних времен, который, как вы помни­те, конечно, при первом появлении изображен автором саркастически: «…всех выше и нос и плечи подымал во­шедший с нею генерал».

А с кем… с н е ю? – с игривой загадочностью спросила тетя у зала.

– С Татьяной! – хором ответили прилежные читатели.

– Я хотела, Николай Михеевич, чтобы вы преподали нам всем урок деликатности. И вы это сделали.

Николай Михеевич уже вполне разгладил свои усы. И не знал, что с ними делать дальше. Он уважал просвети­тельство тети Зины, но, несмотря на свои многочисленные колодки и значки, был по-детски стеснителен (знакомое мне качество!).

К счастью, какая-то пожилая читательница, проявив инициативу, отметила, что роман в стихах «затрагивает и проблемы воспитания»: в доме Лариных Татьяну воспитывали хорошо, а Ольгу нет, и в результате она оказалась виновницей гибели начинающего поэта. Пожилая чита­тельница так и сказала: «Начинающего».

Сразу после этого тетя Зина попросила Любу высказываться от имени Ольги.

Участники «суббот» знали друг друга и Любиного пере­воплощения стали ждать, как ждут первого ответа «новенькой» в школьном классе.

– Ольга сама-то от своего собственного имени почти ничего в романе не произносит, – сказала Люба, не сму­щаясь ожиданием притихшего зала. – Как же я могу говорить  за нее? Ну, а Пушкин, всем известно, написал:

Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно.

За кого еще высказаться?

Лицо у тети вновь сделалось «обожженным». И мне опять стало жаль ее. Но другая тревога перебила первую, оказалась сильнее: «Люба не хочет нравиться тете… Значит, ей все равно! Не придает значения?..»

В трудную минуту устремляются к родным людям – и тетя устремилась ко мне.

– А как бы ты, Митя Санаев, отреагировал на письмо Татьяны, если бы оказался на месте Онегина?

Предложи мне тетя обратиться от имени Ленского к Ольге, в которую только что должна была перевоплотиться Люба Калашникова, я бы нашел слова! А тут я, не желая изменять Любе с Татьяной, ответил:

– Мне трудно представить себя… на месте Онегина.

– Всем трудно переноситься в другую эпоху, – не упрекая, а разъясняя, сказала тетя.

И спросила, кто хочет перенестись туда вместо меня. Сразу взметнулось несколько рук.

* * *

Вчера, когда мы вернулись из библиотеки, тетя сказала:

– Она, конечно, хорошенькая. Но очень провинциальна. Я бы ею увлечься не смогла! Старается прикрыть свою провинциальность дерзостью, независимостью. И очень уж

«окает», как-то демонстративно… Могла бы сдержаться. Кстати, у тебя в имени и фамилии ни одной буквы «о» нету – так что на тебе она пока не делает «ударения»!

– А ты ей понравилась. Люба и правда сказала мне:

– Твоя тетя совершает что-то совсем необычное. Мне это нравится! Если бы многие делали то, что она, люди знали бы Ростовых, Базаровых, Катю Рощину не только по фамилиям, а как полагается. У нас, в Костроме, больше свободного времени, чем у вас тут… Ты Белинского читал?

Я с малолетства не умею врать. И не считаю это своим достоинством, потому что даже стерильно честный Мон-тень утверждал: одну только правду говорить невозможно. Если же я пытаюсь соврать, то это написано аршинными буквами у меня на лице.

– Читал, – ответил я, потому что Белинского нам «за­давали» в школе.

– Внимательно читал?

– Не очень.

– Жаль. Но никакого трагизма!.. Он ведь по поводу каждой повести, которую анализировал, создавал свою по­весть, а по поводу поэмы – поэму. Литературоведческие, конечно… Я называю его своим любимым писателем. Не критиком, а писателем: читается, как «Обрыв» или «Три мушкетера». Не оторвешься. Только еще гораздо мудрее! Говорят: «Неистовый Виссарион», – и вроде все. Высказались, изучили! А он – тончайший, умнейший. Неисто­вым был Отелло!

– Конечно… конечно!

– Хотя «неистовым» его тоже классик назвал. Но ведь они не рассчитывали, что мы каждую их фразу будем бес­конечно «обкатывать», заменяя ею собственное мнение. Ты, надеюсь, не возражаешь? – Я давно понял, что воз­ражений она не любит. – Это ведь очень легко: тот сказал так, а другой – эдак. И думать не нужно! Я вот, если надо кого-нибудь убедить (даже преподавателей!), говорю: «Как сказал один из великих…» Начинают кивать головами. Соглашаются. Если даже я не права. Надежный прием. Вос­пользуйся!

– Я тоже часто обращаюсь к тому, что они думали и говорили.

– Но я обращаюсь к тому, чего они ине говорили! Слышала бы моя тетя!

– Меня дома так и прозвали: «Как сказал один из великих…» Длинноватое прозвище. Но я люблю необычное. А у тебя есть прозвище?

– Нет. – ответил я, ощущая на лице неприятную, обжигающую краску.

Не мог же я назвать себя «баржей». Хотя Люба, я чув­ствую, тоже постепенно становится моим буксиром.

Тетя заметила это:

– Ты не можешь стать мужем, хотя бы потому, что не создан быть главой семьи. И вообще главой! Даже, увы, какою-нибудь учреждения – но тут я постараюсь пере­воспитать тебя!

Слишком я разоткровенничался в своем дневнике. И пишу его как повесть: с монологами, диалогами и лирическими отступлениями. Придется написать на обложке: «Разрешаю прочитать через десять лет после смерти». Или: «через пятьдесят». Так безопаснее.

* * *

Некогда мне заниматься дневником. Некогда!..

* * *

Как хорошо, что некогда!..

* * *

Тетя Зина предложила, чтобы мы всюду ходили втроем.

– Если ты не обидишься, я посоветуюсь с Любой.

– Моя судьба уже начала принадлежать ей? Я это пред­видела.

Когда же я сообщил Любе о тетином предложении, она попросила уточнить:

– Мы всегда будем ходить на свидания втроем? Ил* это – фазовое» мероприятие?

– Разовое…

В тот вечер тетя, как только я вернулся домой, спросила

– Ты получил согласие? Верней, указание?

– Нет, Я советоваться не стат. Зачем? – соврал я. – Завтра вместе пойдем в кино.

– А послезавтра? Если у вас ног от меня тайн! Мне одиноко по вечерам.

– Тетя, дорогая… Прости меня!

Я прижался к ней. Она чуть-чуть отодвинулась.

– Когда ты был маленьким и боялся оставаться дома один, я отказывалась от всего, но не покидала тебя. Взаимности не требуют либо она есть, либо ее нет Вместо ответа я снова прижался к тете.

* * *

Третий раз за эти полтора месяца беру в руки дневник, чтобы написать: некогда! А о том, что я испытываю, что говорю ей, не хочу, чтобы узнали и через пятьдесят лет. Это касается только нас с Любой…

* * *

– Это касается и меня, – сказала сегодня мне тетя Зина. – Пусть она зайдет к нам. Но Люба заходить не хотела.

– Почему? – спросил я ее.

– Терпеть не могу экзаменов. Самая жуткая пора в жизни! Ты, надеюсь, не возражаешь?

Еще не было случая, чтобы я с нею не согласился.

– Самая жуткая… Ты права. Но тетя не собирается тебя экзаменовать.

– А ей и собираться не нужно. У нее это само собой получается. Она тебя любит… Но это не значит, что она должна любить тех, кого любишь ты.

Не сказала: «Тех, кто любит тебя». Нет, не сказала!

– Как утверждал кто-то из великих: «В отличие от ма­тематики, две величины, порознь равные третьей, в жизни вовсе не обязательно равны между собой». Обвинять твою тетю нельзя. Я тоже буду изучать под электронным микроскопом, с кем начнет ходить мой ребенок в кино, на концерты.

«Наш ребенок» – она не сказала

* * *

– Ты добрый… И очень послушный. В хорошем смысле!

Это были самые нежные слова, которые я до нынешнего дня слышал от Любы. Я и сегодня более ласковых слов от нее не услышал.

Когда я снова стал приглашать Любу к нам, она ответила:

– Мне не хочется обижать тебя и твою тетю. Неудобно отказываться… Тем более что она воспитала тебя. И я ее за это уважаю. Даже люблю!

Тетя удостоилась слов, которых я пока еще не дождался.

– Почему, если не секрет, ты живешь с ней, а не с мамой? Твоя мама, ты говорил, жива и здорова. Я раньше не решалась этим интересоваться. Кто-то из великих ска­зал: «Не спеши с вопросом, если знаешь, что к тебе не будут спешить с ответом». Но теперь уж, по-моему, можно…

Значит, ее отношение ко мне стало лучше, чем прежде. Слово «лучше», правда, здесь не вполне подходит. Лучше или хуже могут относиться преподаватели, Николай Михеевич, двадцать шесть остальных моих однокурсниц, на­зывающих меня «женихом» уже не с любопытством и ожи­данием, а с безразличной определенностью. На меня мах­нули рукой… Они соединили меня с Любой прочно и навсегда. Но она такого категоричного решения принимать не спешила.

Тете Зине очень хочется знать все подробности.

– Показываю ей город, – сообщил я.

– И все?

– И все.

– Экскурсовод! – якобы с насмешкой, а на самом деле с облегчением сказала тетя. – Где же вы побывали?

– Во всех известных музеях, кроме, кажется, Музея восточных культур. В театрах, куда сумел и достать билеты… Я ее в Архангельское возил.

– А в места, связанные с бессмертными литературными именами? В музей Чехова на Садовом кольце?

– Там ремонт.

– А квартира Толстого?

– Я как-то не догадался…

– Это необходимо для всей вашей будущей деятельности. Я сама с вами поеду!

Тетя Зина хочет, чтобы события развивались у нее под контролем. Раз уж они «развиваются»… На всякий случай она спросила:

– А московской тете тебя представили?

– Нет еще.

– Почему?

– Люба сказала: «Зачем волновать зря?»

– Зря? – Тетя Зина испытала еще большее облегчение. – Пусть приходит к нам! – Ей очень хочется быть в курсе дела. – Значит, от своей тети она скрывает?

«Я не скрываю, а просто не посвящаю, – объяснила мне Люба, – раньше времени!»

Стало быть, время, по мнению Любы, не наступило. Наступит ли оно хоть когда-нибудь?!

Пишу невпопад… Ведь я же начал с нашей беседы о маме.

– У нее трое детей… От моего отчима, которого я почти не знаю. Они живут на Севере. Очень Крайнем…

– Прости, – сказала Люба. – Успокойся… Никакого трагизма!

И поцеловала меня в подбородок. Это было сегодня днем!

* * *

Нужно поговорить, – шепнула мне в институте Люба.

– Серьезно поговорить?

– Серьезно. Но ты не волнуйся. Ладно? Никакого тра­гизма!

Вечер сегодня не особенно торопился, потому что я ждал его.

Люба сказала, что мы встретимся у метро «Комсомольская».

– Почему? – спросил я.

– Вечером… вечером…

Я знал, что там два выхода, но забыл. От волнения. А Люба могла этого не знать вообще. Сначала я вышел к Казанскому вокзалу. Неожиданно в голову пришла страшная мысль: «Она уезжает!» Я помчался сквозь подземный переход к Ярославскому. Видя, как я бегу, люди поплотней прижимали к себе чемоданы.

Люба никогда не опаздывала: «Зачем трепать нервы ближнему?»

Она ждала у автомата с газированной водой.

– Что случилось? – Это, разумеется, было моим пер­вым вопросом.

– Никакого трагизма… Я приняла решение. Не перебивай  меня, – сказала она с той же решительностью, с какой отказалась выступать от имени Ольги. – У меня возникли сложности.

– В чем?

– Я же просила тебя… Во всем! После школы мы с мамой отлично спланировали: «Буду жить у тети, маминой сестры. Это почти всегда надежней, чем у папиной! Буду помогать ей…» Три года так было. Но тетина дочь, как говорится, «привела мужа». Теперь нас в двух смежных комнатах пятеро: тетя с мужем, ее дочь с молодым супру­гом, И еще я… Вот видишь, к каким сложностям приводят ранние браки! Твоя родственница права. Даже эти­чески не очень удобно. Ведь правда?

Я промолчал, ибо не знал, какое же она приняла реше­ние.

– Нет, ты не думай: тетя постоянно говорит, что я ей «все равно как сестра». Но сестра, или моя мама (это одно и то же!), наведывается лишь в гости: всегда определены день приезда и день отъезда. А я стала членом чужой семьи. Тетя на это не намекает. Я сама ощущаю: постоянно и тягостно для всех извиняюсь, благодарю. Это даже… чуть-чуть унизительно. Как сказал кто-то из великих: «Живи в доме, в котором ты дома». Это мудро.

Я опять промолчал.

– Сперва я хотела снять комнату или там… угол, койку. Но тогда мне не хватит стипендии. И даже тех денег, ко­торыми родители помогают своей молодой «развивающей­ся» дочери, как помогают молодым «развивающимся» го­сударствам… Им тоже, кажется, не хватает.

«Послушала бы тетя Зина, как эта „провинциалка“ мыс­лит!» – подумал я.

– Так вот… Я приняла решение, которое излагаю тебе не для обсуждения, а просто к сведению. Возьму в институте академический отпуск… Кстати, почему он так назы­вается? Похоже, что создан для академиков! Поеду на строительство «зоны отдыха». К нам, под Кострому… Чтобы одни отдыхали, другие должны поработать! Или телеграфисткой буду… в две смены. Я окончила курсы. Накоплю денег… И никакого трагизма! Сейчас пойдем за билетом.

В руке у нее были зажаты бумажки.

Я бросился делать ей предложение: «Будем жить в нашей двухкомнатной квартире. Сложимся втроем – и ма­териально, как говорится, вытянем!»

Но все это я произнес мысленно… Потому что в отличие от Любы не умел принимать решений. Не привык. Баржа на реке, особенно при бурном течении или в незнакомых местах, сама дорогу не выбирает. Она движется в фарватере своего буксира.

– Пойдем к тете Зине! – воскликнул я. И схватил ее за руку. – В кассу я тебя не пущу!

«Будь моей женой! Согласись… – должен был я про­изнести громко, не раздумывая, чтобы заглушить все ее сомнения. – Сейчас же, в эту минуту, стань моей невестой. Раз я первый, кому ты доверяешь свои планы, сомнении. Первый, к кому торопишься в трудную минуту…»

Но я этого не произнес. Потому что рядом не было тети Зины. А я плыл по ее течению. Баржа… Баржа! Это слово уже не было в моем представлении связано с речными просторами, волнами, берегами. Все – и течение, и бук­сир, и баржа – приобрело лишь обидный, иносказательный смысл. Мои поступки, незначительные и редкие, не принадлежали мне. Я был лишь исполнителем чужих решений, а не их создателем, не изобретателем их. И то смелое, единственно верное, что я должен был произнести, никак не произносилось. Язык мой и воля были не на хлипком собачьем поводке, а на давно и туго натянутом тросе. Почему же раньше я не замечал этого? Может быть, мне это было удобно?

Люба, наверно, не согласилась бы на мое предложение. Но я обязан был его сделать.

– Пойдем к тете Зине! – сказал я. – Там все решится!

– Что «все»?

– Вообще все! Идем…

Какое бы твердое намерение ни владело человеком, но если оно касается его личной жизни и перемен в ней, он испытывает неуверенность (пусть самую малую!) и ста­новится податлив чужим советам, склонен выслушивать их.

Люба, не разжимая руки, в которой были скомканы деньги на билет, все же пошла за мной.

* * *

Только сегодня могу дописать то, что случилось вчера. Не уверен, что сумею все воспроизвести точно, «воссоздать», как пишут в критических статьях. Но попытаюсь.

Я все время стремлюсь поточнее «воссоздавать» – и дневник, как я уже писал, начинает походить на рассказ или повесть. Но уж такой в моей жизни настал период. По дороге, на улице и в метро, Люба спрашивала:

– Зачем ты тащишь меня к своей тете?

– Все будет в порядке. И никакого трагизма! – ответил я.

Она рассмеялась, а это делает ее более неотразимой, чем мне бы хотелось. Все шедшие навстречу мужчины притормаживали… А женщины, напротив, пригибали головы (чтоб не возникло сравнений!) и убыстряли шаг. Как ни странно, Люба перестала сопротивляться. Но я, боясь все же, что она возьмет да и скроется, руку ее из своей не выпускал.

Тетя Зина знала меня со дня моего рождения и сразу же по «обожженному» лицу и другим явным приметам по­няла, что случилось нечто чрезвычайное.

– «Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног!» – этого про тебя, Люба, сказать нельзя: ты долго к нам собиралась!

Тетя выигрывала время для предварительного, визуального изучения ситуации. Она не любила, чтобы на нее опрокидывали ушат холодной воды.

Но «ушат» уже был у меня в руках и находился непосредственно над ее головой. Хотя она этого и не предполагала…

– Я пришел, дорогая тетя, чтобы в твоем присутствии сделать предложение Любе!

Тетя немедленно «обожглась» моей фразой – и на ее темно-розовом лице, даже на губах явственней, чем обычно, проступили веснушки и родимые пятна всех размеров и форм.

– А что ты решил «предложить» Любе? Музей Чехова. о котором мы говорили? Или Льва Толстого?

– Я предлагаю ей. в твоем присутствии, тетя. и. уверен, с твоего разрешения… стать моей женой.

– Су-пру-гой? – с угрожающей медлительностью переспросила тетя Зина.

– Супругой! Вот именно. Хорошо, что ты поняла.

– И просишь у меня, так сказать, благословения? Веснушки и родинки проступали все отчетливей.

– Я сама впервые об этом слышу, – сказала Люба. – Но если б, как ты, Митя, решилась… Если б уж я реши­лась…

– Жизнь в провинции делает людей гораздо самостоятельнее. Даже детей, – сухо перебила ее тетя Зина. – А чем вызвана эта спешка?

– Дорогая тетя… – Я приник к ней, как это бывало раньше. Она не оттолкнула меня. – Когда ты узнаешь обо всех подробностях, поймешь ситуацию, ты дашь свое с° гласие… Дашь! Я ведь знаю тебя. Твою доброту!

– Это доброта с позиций твоих интересов! Потому что я фактически мать… Быть доброй в данном случае – не значит быть покладистой и сговорчивой. Пойми, Ми­тенька… Но и Любины интересы тут полностью адекватны твоим. То есть полностью совпадают… – Она не понадеялась на образованность «провинциалки». Тетя протянула свои худощавые, рыжеватые руки к нам обоим. – О, боже мой, какие муки вам заготовил Гименей! Дети, как уверяют, рождаются для того, чтобы лишить своих родителей эгоизма… Но я лишилась даже признаков этого порока задолго до твоего рождения, Митенька. Еще в те годы, когда воспитывала твою маму… Ни один час моей жизни не принадлежал мне самой! Сперва твоя мама, потом ты… Я счастлива, что так получилось! Но добровольно принесенные жертвы дают мне некоторые права. Хотя бы право на элементарное благоразумие.

Я снова прижался к ней, готовый все выслушать.

– Благоразумие… Холодное понятие! Проявляя его, мы порой жертвуем во имя других своей репутацией. Но что может быть эфемернее, чем она? То есть ненадежнее, —

пояснила тетя для «провинциалки» из Костромы. – И вот я думаю, Митенька: что ты из себя представляешь… на сегодняшний день? «Двадцать семь и один»? Вот и все. Ты безволен и слаб…

Я отпрянул от нее. Мне не хотелось, чтобы Люба слышала это.

– Митенька, ты умный, хороший, но слабый!

Я готов был зажать ей рот. Но, разумеется, не зажал.

– Как же ты можешь взвалить на себя ответственность

В семью, за Любу, которая, видимо, по столь понятному юношескому легкомыслию, может дать согласие?..

– Во-первых, я его еще не дала, – спокойно ответила Люба, хотя так стиснула бумажки в руке, что я это услышал. – Я еще сама не «благословила» твои намерения, Митя. Но, кажется, готова благословить.

Л я и не сомневалась! отчеканила тетя. – Но не ты, а я отдала ему все свои заботы, посвятила свое одиночество… Которого могло не быть! Не ты, а я выполнила свой трудный долг перед ним.

Бумажки хрустнули у Любы в руке.

– Выполнив долг перед человеком… таким, как Митя, не следует торопить, чтобы этот долг возвращали. Он вер­нет и без напоминания!

– По какому праву ты защищаешь его… от меня?! По­святившей всю свою жизнь… Это чудовищно!

– Простите. Я не врывалась г этот дом. И в ваш раз­говор… Митя привел меня. Как мужчина, он подтвердит.

– Он еще не мужчина! – крикнула тетя. – В том-то и дело, что он не может взвалить на себя… Не в состоянии!

«Откуда тете известны возможности моих мускулов, моего сердца?» – хотел я спросить. Но язык и воля по-прежнему были «на тросе».

– Митя – мужчина! – за меня ответила Люба. – Как сказал один из самых великих, сила женщины в ее слабости. А другой мудрец добавил, что и сила мужчин иногда тоже… в их слабости! – Люба подмигнула мне. Она была в состоянии шутить. – Чем мягче и ласковей богатырь, тем больше он богатырь!

Тетя не знала, какой именно мудрец это сказал, и воз­разить не сумела. А я, услышав, что богатыри могут быть «мягкими», опустился на колени и произнес:

– Тетя, благослови нас! Хотя Люба еще не совсем со­гласна…

Тетя Зина стала поспешно искать союзницу в Любе:

– Если б ты знала историю его мамы и бабушки! Если б знала, какой ералаш в их и мою жизнь внесли ранние браки… «Выполнив долг перед человеком»… – сказала ты?! – Тете было удобно гладить мою послушную круглую голову: я стоял на коленях. – Нет, я еще не выполнила свой долг окончательно! Я должна буду пожертвовать многим, чтобы он завершил образование, вышел в люди, и лишь тогда…

Я понял, что мне предстоят долгие годы «тетиных жертв».

* * *

Все, что случилось позавчера, я вчера «воссоздать» не успел. Впрочем, к чему это высокопарное слово? Подбадриваю себя бесполезной иронией.

Когда мы с Любой вышли на улицу, я сказал:

– Нехорошо получилось, что я стоял на коленях?

– Ты всегда на коленях, – ответила она. – И, кажется, привык… В этом-то и трагизм!

Я не знал, как реагировать. Тогда она продолжила:

– Замечал, что есть сыновья, даже старые, которые всю жизнь «при своих мамах»? Это можно уважать. Но согласись, что это несколько… неестественно. Они не женятся, не проявляют даже микросамостоятельности. Советуются и получают указания, которые призваны уберечь их от вся­ких опасностей. Но, как сказал один из мудрецов, убере­гают только от счастья. Прости, это я сказала… Я никого не люблю так, как маму. И не буду любить. Кто вообще может быть бескорыстнее матери? Она не выберет себе в сыновья ни Моцарта, ни победителя-полководца, а только своего сына, пусть неудачного, пусть даже убогого… Или свою дочь. Только свою! Но играющий на фортепиано может на самом-то деле не быть пианистом, пишущий в рифму не быть поэтом, а родившая женщина не быть ма­терью.

«Послушала бы тетя, как рассуждает эта „провинциал­ка“, – опять прицепилась ко мне назойливая мечта.

– Настоящая мать никогда не захочет, чтобы сын бы.. рабом. Даже ее рабом.

Когда мы вошли в парадное и начали прощаться, она пожалела меня:

– Смотри, какие у тебя волосы! Не пробьешься… Как у воина в балете «Спартак», на который мы с тобой не попали. Должно же быть соответствие?..

– Ты уедешь? – наконец отважился спросить я.

– Если бы ты сегодня сумел защитить себя, я бы, может, уехала. А так… задержусь. Кто-то должен защищать тебя?

– От кого? Тетя ведь любит… Она перебила:

– Как сказал один из мудрецов, любящие деспоты страшны не меньше, чем ненавидящие. Запомни… Даже если этого никто из великих не говорил.

Мне хотелось закричать: «Давай будем вместе!.. Сейчас, с этого дня! Я же сделал тебе предложение. Ответь на него! Будем вместе… вопреки тете Зине. Вопреки всему, что может нам помешать!»

Но «трос» продолжал владеть движением моих поступ­ков и слов. Он угрожающе натянулся, напрягся.

– Ты не думай, что я отступил! – все же сумел произнести я. – Вернусь и все объясню ей. Она поймет… Я уверен! Не сразу, но поймет.

– Если хочешь высказаться, лучше напиши. Монолог для тебя легче диалога. В диалоге с тетей ты произнесешь лишь одну первую фразу.

– Нет… Почему? Но раз ты советуешь…

– Я вот что решила. Буду снимать койку. В институте перекочую на вечернее отделение.

– В конце третьего курса? – Ну и что? Никакого тра­гизма! Пойду работать на почту.

Телеграфисткой… Я ведь окончила курсы. Еще в Ко­строме… Буду принимать и передавать телеграммы! При­учусь к предельной краткости выражения своих мыслей! А краткость, как сказал один из великих, – это сестра та­лант Он действительно так сказал Родная сестра! Поэтому завершим сцену прощания.

– Ты решила все это… ради меня?

– Прости, Митенька, я устала.

Она открыла и закрыла дверь лифта. Я остался один.

* * *

Надо написать… Какая же Люба умница! Я буду говорить то, что думаю (вернее, излагать на бумаге!), и не услышу тетиных возражений.

Тетя Зина… Она не хочет делиться мною ни с кем. Вот в чем самое главное! Хоть я абсолютно никакой ценности не представляю. Сама сказала об этом. При Любе… Зачем же при Любе? Если нельзя меня оттолкнуть от нее, то надо ее оттолкнуть от меня? Так, что ли? Это жестоко. Но тетя уверена, что спасает меня. Она видит опасность там, где ее нет. Третий ранний брак должен, как она думает, непременно и в точности повторить два первых. Надо открыть ей глаза… Нет, она их и не закрывала. Просто у нее свое видение мира. Особенно всего, что происходит со мной. Она отдала мне почти всю свою жизнь… И я должен за это рас­плачиваться? Тетя была одинока? Но Люба сказала как-то, что одиночество нельзя «излечить» за счет других людей. Она права! Конечно, в письме я все это обойду стороной. Напишу, что очень ценю тетины заботы и жертвы. Я их и правда ценю. Но отказаться от Любы в благодарность за то, что тетя сделала для меня, не могу.

* * *

Так я и написал. Хотел еще добавить, что одиночество впредь тетю не ожидает. Наоборот, нас будет трое. А потом… Но она не хочет делиться мною ни с кем! Вот в чем суть. И эту «суть» я тоже обошел стороной.

У тети Зины есть шкатулка с медной ручкой, в которой она хранит письма. У нее для всего определены свои места – не только доя хлеба, ложек и вилок, но, например, и для всех моих школьных дневников (от первого до десятого класса!). Их тетя Зина сберегает в одном ю ящиков письменного стола. В другом ящике хранятся фотографии, в третьем – квитанции. А письма – в старинной шкатулке. Когда я от­крыл ее, оказалось, что она очень вместительная, глубокая. Я решил положить свое письмо сверху и попросить тетю прочитать его вечером: по вечерам я теперь не бываю дома.

Без всякой цели, машинально я стал перебирать кон­верты. Добрался до самого дна шкатулки… Там лежало письмо без конверта, как без одежды. Оно было зачитано, словно любимая книга. На сгибах даже протерлось. Это было письмо от бабушки…

«Зина! я, по-твоему, плохая мать, потому что предпочла японскую любовь материнской. Ты так считаешь. Но я не предпочла, а просто уехала, не перестав от этого меньше любить Аню и тебя…»

Алей зовут мою маму.

«Ты воспитала Аню, хотя, сознайся, я хотела забрать ее с собой. Ты не отдала ее мне, сказав, что она болезненный ребенок, ей нельзя менять климат и что я погублю ее. По­мнишь, как ты это все говорила? А я подчинилась, потому что побаивалась тебя. Ты с детства умудрилась стать в доме „главной“. Я сдалась – и в этом была моя измена мате­ринской совести. Может быть… Ты хорошо воспитала Аню, ничего не говорю. Но зачем же было в каждом письме подчеркивать, что ты заменила ей мать? Зачем было меня „заменять“? Разве я умерла? Или ты хотела, чтобы я умерла для нее?.. Прости, что ворошу прошлое. Хотя для этого есть причина! Зачем ты у Ани сейчас отбираешь сына?

Зачем ставишь ее перед вопросом: либо сын, либо муж? Если одинока, приезжай ко мне: у нас нормальная семья, тебе будут рады. Ты никого не стеснишь… Но Аню-то не «заменяй», как заменила меня. Ну и что из того, что они улетают на Крайний Север? Там же дети рождаются и живут. Не делай этого, Зиночка.

У вас с Аней и у Мити есть ведь и родные отцы. Но ты создала теорию, согласно которой отцы любят лишь тех детей, чьих матерей они в данное время любят. Мы под­чинились этой теории, потому что побаивались тебя. Но оставим отцов, раз уж они согласились оставить детей. По своей воле или по твоей – это не имеет значения. Только Аню не пытайся «заменить»! Не делай этого, Зиночка… Заклинаю тебя! Мама».

Внизу стояла дата: письмо пришло семнадцать лет назад. А еще ниже была приписка, сделанная крупным безупречным почерком тети Зины: «Где же на земле справедливость?»

Я не положил в шкатулку свое письмо. Тетя Зина начертает на нем такую же резолюцию.

* * *

Тетя Зина не только воспитывает литературой, но и лечит ею людей, исцеляет.

– Тех, у кого нездоровье… в душе, – объяснил я Любе.

– Так сказать, «душевнобольных»? Благородно! И кого-нибудь вылечила?

– Ну вот… Германа с десятого этажа.

– Имя в данном случае символичное: соединяет в себе литературу с психиатрией.

– Он самый красивый юноша в нашем доме.

– А разве не ты?

Что-то подобное я не раз слышал от тети: может, хоть в этом они с Любой сходятся? Или утешают меня?..

– Герман не поступил в институт, работать не поже­лал, – сообщил я Любе.

– И армия от него отказалась?

– Кажется, плоскостопие… Или что-то вроде.

– «Плоско ступает» по жизни? А внешне красив? Случается!

– Сейчас он «ступает» как надо: тетя его спасла. Он стал перевоплощаться на ее «литературных субботах» в «лишних людей» прошлого века. Лицо у него скучающее, надменное… Тетя говорит, что у него еще и лицо «профессионального  покорителя»: похож на Дантеса.

– Но не убийца?

– Мог бы им стать. А теперь учится в техникуме: руки у него золотые.

– В отличие от души?

– И с душой все наладилось. Это – тетина гордость: на его примере она доказала целительные свойства лите­ратуры!

– В кого же он перевоплощался… из «лишних людей»? – спросила Люба.

– В Печорина, Рудина. И стихи читает прекрасно! «На смерть поэта», к примеру…

– Он же похож на Дантеса?

– Но обличал его! На глазах у всей библиотеки «смеясь, он дерзко презирал…», «не мог щадить…», «не мог понять…». Все было так выразительно, что зал окончательно возненавидел наглого иноземца.

– Дантес против Дантеса?..

– Так получилось. На ближайшей «литературной суб­боте» он будет читать стихи о любви.

– Пойдем? – предложила Люба.

– Пойдем, – ответил я неуверенно.

Зачем было рассказывать о его красоте? Надо было на плоскостопие нажимать! И на его прошлые связи с дурной компанией…

– Это будет экспериментальная суббота, – попробовал я посеять сомнения. – Тетя хочет, чтобы с помощью наших соседей отныне «оживали стихи».

– Вот и пойдем.

* * *

Сегодня мы с Любой пришли на необычную «субботу», где должны были оживать не повести и романы, а стихи. Первое из них «ожило» благодаря самой тете.

– Я никогда не позволяла себе менять хоть звук единый, хоть букву в произведениях великих мастеров. Ибо это кощунственно! – объяснила в начале вечера тетя Зина. – Святыни можно посещать, ими надо восторгаться, но нельзя в них вторгаться. И все же я чуть-чуть вторг­нусь: изменю в тексте гениального стихотворения два слова, чтобы доказать, что оно, написанное мужчиной, с той же силой звучит и от имени женщины!

– Выхожу одна я на дорогу… – начала тетя. Дальше, вместо слов «Я б хотел забыться и заснуть», тетя, выразительно глядя на меня, произнесла:

– Я хочу забыться и заснуть!

Она пошла на редактирование классика, чтобы сказать мне его устами, что она одинока, устала и хочет освежиться сном.

– Она устала только от тебя? Или и от меня тоже? – спросила Люба.

Я не успел ответить: Герман начал «оживлять» стихи о любви. Он обычно находил «жертву» в библиотечном зале – и к ней обращал слова признаний, мук и тоски. Жертвы начинали ерзать, передвигаться, но взгляд Германа преследовал их, не отпускал. Казалось, я присутствовал на сеансе гипноза.

Готовясь перейти к очередному четверостишию, Герман приковал себя взглядом к Любе. Она поднялась и спросила:

– Вы мне что-то хотите сказать?

Все тетины веснушки и родинки сразу же вырвались из засады, обнаружили себя, готовясь защитить Германа.

– Никакого трагизма! – успокоила Люба. – Я просто не хочу присваивать то, что мне не принадлежит. В данном случае… чужую любовь. Стихи же не мне адресованы. И во­обще участниц этой «субботы» классики не имели в виду…

Тетя даже обрадовалась:

– Всякий эксперимент не бесспорен. Он требует об­суждения, а может быть, и осуждения. Вот прямо сегодня, когда читатели разойдутся, мы и обсудим… Ты не откажешься, Люба?

– Не откажусь.

После экспериментального вечера у тети разболелась голова, и она попросила прогуляться с ней нас троих – Любу, меня и Германа.

– Я виновата, Герман, – сказала она. – Получилось, что, проводя эксперимент с «оживающими стихами», я рискнула не собой, а тобой! Потому что доверяю тебе. До­веряю!

Все это она произнесла так, точно обращалась к быв­шему уголовнику, которого исправляла «доверием».

Следующая фраза тоже напоминала судебную хронику:

– И я же обязана реабилитировать тебя! Тетя остановилась, обхватила голову, которая болела и потому не могла принимать быстрых решений.

– Ну, прочитай несколько абзацев из «Героя наше­го времени»… Перевоплотись в Печорина! А потом в Ру-дина, если тебе захочется. Но только с использованием всех жестов и других возможностей твоей незаурядной «фактуры».

Возможности эти были велики: Герман вполне мог бы поступить в ателье манекенщиком.

Мы шли переулком, который расширяли, благоустраивали – и он уже несколько лет не вылезал из строитель­ных заборов. Прохожие здесь попадались не часто… А те, которые встречались, вздрагивали от восклицаний и тело­движений Германа.

Прочитав первый монолог, он по-дантесовски покори-тельно взглянул на Любу.

– Вы опять хотите мне что-то сказать? – осведомилась она. И нарочито спохватилась: – У меня… что-то не так, не на месте?

Покорительный взгляд угас.

– Мы зашли довольно далеко, – вернулся из перево­площений на землю Герман.

– От дома, ты хочешь сказать? – уточнила Люба. – Тогда не «зашли», а ушли.

Тетины родинки и веснушки вновь вырвались из засады на выручку Герману. Это было видно и в полутьме.

– А «лишние люди» прошлого века? Сегодня мы уви­дели их! – воскликнула тетя. – Как живые, да? Как живые!

Зачем им менять адреса? – Люба повела плечами. – Жили бы себе спокойно на книжных страницах!

– Менять адреса? Какое-то у тебя почтово-телеграфное мышление!

– Инициатива хороша там, где она требуется, – не сдавалась Люба. – Это и литературных конференций касается.

– Теперь еще и спина разболелась, – пожаловалась тетя. И погладила поясницу. – «Забыться и заснуть…» Обопрусь на Митину руку! А ты, Герман, проводи Любочку.

– У него фактура надежнее: вы на нее и обопри­тесь, – возразила Люба. – А меня Митя проводит. Как всегда…

Я приосанился.

Герман бросил на Любу еще один призывный данте-совский взгляд. Но от меня оторвать не сумел. Когда мы с Любой пересекали площадь, я сказал:

– Это само по себе попахивает литературным сюжетом.

– Это попахивает предательством, Митенька. Люба закашлялась, будто запах предательства попал ей в нос, проник в легкие.

– Есть люди до того в своем собственном сознании безукоризненные, что любую подлость совершают как бы невзначай и непременно – с позиций честности, «по зову долга».

Эта мысль, я думаю, обогатит мой дневник. Но кого она имела в виду? Неужели…

* * *

Сегодня некоторые мои однокурсницы ощутили большое душевное облегчение: Люба Калашникова решила перейти на вечернее отделение.

Она поднялась на третий этаж к заместителю декана. который сам-то всего два года назад окончил наш институт. Несколько раз я заглядывал в деканат, а он все никак не мог написать в левом углу ее заявления: «Согласен» или «В приказ». Ему не хотелось слишком быстро решать этот простои вопрос. Он до такой степени не торопился, что я подумал: «Тоже пойду работать на почту! Чтобы видеть, как там и что… Она будет принимать телеграммы, а я буду их разносить. Утром, до института… А заодно и газеты! Тоже подзаработаю».

Люба, узнав о моем намерении, не удивилась:

– «Я утром должен быть уверен…»? С той памятной «литературной субботы» роман в стихах не покидал нас.

– Вот видишь, тетя делает очень полезное дело! – ска­зал я.

– У себя в библиотеке? Быть может… – ответила Люба. – Но иные люди, если ты замечал, раздваиваются. И поступают так не нарочно: это свойство натуры. На службе – одни, а дома – другие, неузнаваемые. Слово «служба» тебя, надеюсь, не оскорбило? Тетя действительно служит лите­ратуре. Суховато, прямолинейно, но служит. Особенно классике! В поэмах и романах все понимает, может сказать о персонажах больше, чем сами авторы хотели сказать. А в жизни…

«Слышала бы тетя, как рассуждает „провинциалка“!» – в который уж раз подумал я.

Хотя на этот раз ей слушать было не обязательно…

* * *

Теперь мне предстоит подниматься часов в шесть утра. «Скажу тете, что мы с Любой ходим в бассейн! Она одобрит: мое здоровье ей дорого», – сперва решил я.

Тетя заставляет меня каждый день заниматься гимнастикой. Сама она при этом сидит на диване и следит, чтобы я не халтурил, выполнял все упражнения до одного, пра­вильно вдыхал и выдыхал воздух. Так что бассейн она бы одобрила.

Но мне неожиданно захотелось набраться храбрости сказать правду. Надо же когда-то ее «набраться»!

– Ради любви (хотя я уверена, что у тебя просто наив­ное увлечение!) …Так вот, ради любви, – сказала тетя Зина, – решались на многое: декабристки – на добро­вольную ссылку, Ленский – на дуэль. Но в разносчики телеграмм и в лифтеры никто из знакомых мне литератур­ных героев не шел.

– Тогда не было телеграфа и лифта.

– Учишься у нее дерзкому острословию? Обычно муж­чина ведет за собой женщину. А у вас, я вижу, наоборот.

Я должен был бы сказать, что к роли «баржи» уж во всяком случае приучила меня не Люба.

Но я промолчал, а тетя Зина продолжала давить на меня литературными образами:

– Движимые ревностью (кстати, очень унизительное чувство!) сражались, убивали, даже душили… Но не подглядывали. Ты собираешься устроить за ней слежку на почте?

Зачем я сказал ей, что Люба будет телеграфисткой? Зачем?! Нет, правильно сделал: надо же набираться храбрости. Хоть понемножку…

* * *

Телеграммы часто оказываются неожиданностью – и люди боятся их. Обычно на расстоянии изъясняются пись­мами. А если телеграммы, значит, что-то из ряда вон вы­ходящее: смерть, болезнь, просьба о помощи… Я стал раз­носить их в утренние часы по квартирам.

О поздравлениях с днем рождения или с другими лич­ными, семейными и общими «датами» все догадываются

заранее. И принимают их, если не равнодушно, то по край­ней мере спокойно. Благодарят меня и вскрывают теле­граммы неторопливо. Но если моего появления не ждали, расписываются в получении нервной закорючкой, сооб­щают криком в глубину квартиры: «Телеграмма!» И выхватывают ее у меня неловкими, дрожащими пальцами.

Телеграммы никогда не бывают секретом: первыми их читают на почте, откуда они отправлены, потом телегра­фистка, которая принимает, и только потом уже «адресат». От меня их содержание тоже почти никогда не утаиваю; то ли у меня такое лицо, то ли просто хотят поделиться.

Я попросил Любу:

– Предупреждай меня, о чем там написано. Чтобы я не мучил людей неизвестностью. Пусть минутной, но не­известностью…

Она взглянула на меня с пониманием:

– Ты тоже пропускаешь их… через себя?

– А ты?

– Я пропускаю. Несколько раз в день с удовольствием изменила бы текст, но его диктуют не люди, а жизнь. Чаще всего здоровье… И тут ничего не поделаешь. Поэтому без трагизма! Зачем тебе знать тексты заранее?

– Когда из-за двери испуганно (в утренний час!) спрашивают: «Кто там?» – я буду отвечать: «Не волнуйтесь! Это телеграмма, но ничего не случилось!»

– А если случилось?

– Тоже буду заранее подготовлен. И буду искать слова…

– Ты добрый… – сказала Люба.

Лучше сказала б когда-нибудь: «Ты – любимый!» Не говорит.

* * *

Некогда писать! Некогда: разношу телеграммы, газеты, учусь в «женском монастыре». Люба так устает, что по вечерам мы уже семь дней не видимся… Но зато видимся утром! Иначе бы я не смог…

* * *

Сегодня Люба сказала:

– Получи сам нежданную телеграмму. Но устную: я на двенадцать дней уезжаю к себе в Кострому, к родителям. К маме… Никакого трагизма! Договорились?

– А если я поеду с тобой?

– Нельзя… Мама это может неверно истолковать. А тетя Зина просто возненавидит меня. Или скажет, что «мы поедем втроем». Но у нас там не хватит жилплощади.

– Я провожу тебя!

– И это нереально: поезд уходит утром, когда все ждут газет. Телеграммы тоже не могут опаздывать. Завтра она уезжает.

* * *

Жду ее… Вот и все.

* * *

Я начинал свой дневник для того, чтобы записывать мысли. Если будут приходить в голову… Мысль – это не просто то, что ты думаешь, а то, что интересно знать дру­гим. Подобная мысль о мыслях вошла в конфликт с пер­воначальным намерением писать «для себя». Надо было от чего-то в дневнике отказаться: либо от мыслей о жизни, которые не касаются меня лично и которые я поэтому могу доверить кому угодно, либо от самой жизни, от событий, происходящих со мной, которыми я ни с кем, кроме бу­маги, делиться не вправе. Я выбрал события…

Но, может, я вовсе не выбирал, а само оно, главное событие – Люба – вошло в дневник, и для других раз­мышлений места не оказалось? Не могу же я назвать фи­лософской мыслью то, что любовь острее всего познается в разлуке! Это и без меня всем известно. Но некоторым – теоретически, а я, увы, убедился в этом на собственном опыте.

Считаю дни, оставшиеся до ее возвращения: столько, сколько минуло со дня отъезда… на один день меньше, чем с того дня… на четыре дня меньше… По вечерам не знаю куда девать себя: в голове одно и то же (подсчитываю дни. воображаю, как мы увидимся!), а поделиться этими думами ни с кем не могу. Другим они вовсе не интересны… Разве можно перевоплотиться в того, кто любит? В лучшем случае – походя восхитятся («Как в девятнадцатом веке!»), в худшем – походя удивятся («Что он нашел в ней?»). Тетя удивляется. И накануне возвращения Любы, то есть сегодня, я ей сказал:

– Наконец я научился тому, чего не умел!

– А именно?

– Принимать решения.

– И что ты решил?

– Не могу жить без нее!

У тети Зины свое видение мира:

– Разлука лишь в первый период все обостряет. Если и Люба задержалась в своей Костроме на месяц или на два…

– Я бы сошел с ума!

– Разве этого еще не случилось?

– Тетя Зина, дорогая… я тебе за все благодарен, но мне уже двадцать один год – и я обрубаю трос!..

– Голыми руками с этим не справишься. Надо иметь сильные инструменты: волю, решимость.

– Я их приобрел.

Тетя отошла к окну, чтобы оглядеть меня повнимательней, на расстоянии, как картину.

– Перейдем с речной и морской терминологии на язык человеческих отношений и долга! – сказала она, вытянув вперед руки, которые были худыми и вызывали у меня сострадание. – Я отвечаю за тебя не только перед собой, но и перед твоей матерью.

Впервые я услышал от нее подобную фразу. Но я по­давил сострадание, устоял.

– Отныне за меня будет отвечать только один человек.

– Кто же… это?

– Я сам.

* * *

Из Костромы несколько поездов – и я не знал, какой из них мне встречать. Люба, как объяснила по телефону ее московская тетя, очень устала от телеграфа, от почты – и сказала, что телеграмму посылать не будет.

– Вы знаете Любашу, – добавила она. – Не хочется ей затруднять просьбами: «встречайте», «провожайте…»

Есть просьбы, выполнить которые – огромное счастье. Как большинство моих мыслей, входящих хоть с чем-то в противоречие, и эта осталась невысказанной.

Люба и ее тетя не могли догадаться, что я стал чуть-чуть другим человеком, что я сказал: «Обрубаю трос!» И что я впервые принял решение, которое «входило в противоречие», но которое я тем не менее отважился принять.

Обо всем этом я объявил Любе на улице, возле почты, где мы с ней работали.

– Поздно, Митенька… – сказала она. – Где ты был раньше? А теперь поздно. Я тоже вернулась с решением.

– С каким?..

– Опять уезжаю. Но теперь уже надолго. Никакого тра­гизма! – Она вынула платок. – Никакого трагизма, Ми­тенька!

И поцеловала меня. Так, как это делала мама, изредка приезжая к нам в гости.

– Я еду с тобой! Ты непременно… уедешь?

– Это звучит не совсем точно.

– Что именно?

– Мы уедем. Но не мы с тобой…

– Как?!

– Никакого трагизма! Все проходит, все забывается… Особенно в двадцать один год! Это известно. Хотя не все, что общеизвестно, является истиной. Но в данном случае, Митенька… Поверь мне! Ты, конечно, должен знать, с кем я уеду. Скажу только, что он кончил Высшее военно-мор­ское училище. Лейтенант флота. Находится в отпуске… Пришел месяц назад на почту, чтобы сообщить друзьям, что добрался благополучно.

– Значит, если бы у него не было отпуска… и если бы ты не работала телеграфисткой…

– Не казни себя, Митя: все было бы так же. Это не­объяснимо. Если бы, конечно, я… прости, не могу подо­брать слова… ну, уважала бы тебя, как мужчину, как лич­ность, то полюбила бы. И ничего б не случилось. Говорят, что любить – это значит жалеть. Но не такой жалостью, Митенька… А как доброго… очень хорошего человека, я тебя уважаю. И люблю. Не казни себя!

Люба продолжала говорить: боялась оставить меня одного.

– И будь здоров! Это самое главное! Не так, как Герман с десятого этажа: можно без бицепсов, без «фактуры». А нормально, по-человечески… Наверно, бывало так: пока­зывают на экране кинозвезду или великого ученого с миллиардами извилин в мозгу, а ты думаешь о том. что когда-нибудь тебя объединят с ними, уравняют в страданиях и правах болезни, смерть. Бывало так?

– Бывало…

– Значит, на последней дистанции все равны! Но эта мысль успокаивает лишь слабых людей. Весь смысл в том, что происходит до последней дистанции. До нее! Этим жизнь отличается от любых спортивных соревнований. Поэтому будь здоров, Митенька…

Это было сегодня.

* * *

– Онегинская ситуация: «Она другому отдана…» – ска­зала вечером тетя Зина. – Только выходит замуж не за генерала, а за лейтенанта, окончившего военно-морское училище. Кстати, и началось все, почти как в «Онегине» – она первой подошла к тебе и потребовала: «Выскажись!» Ты сам мне рассказывал. Помнишь?

– Не смей про нее… Не смей! Не смей про нее…

Кажется, я кричал.

* * *

Больше мне на почте нечего было делать.

Я пришел туда последний раз… С заявлением об уходе. И двумя телеграммами с одинаковым текстом: маме и ба­бушке. В телеграмме было написано: «Жду вас в субботу, двадцать седьмого, на свадьбу. Целую, Митя».

В полукруглом окошке я увидел пожилую женщину, которая с первого дня моего появления на почте называла меня «Рыжиком». И вслед за ней так стали называть все, кроме Любы.

– Женишься, Рыжик? – изумленно спросила она.

Но не посмотрела в сторону комнаты, откуда доносился тревожный телеграфный стук. Наверно, все уже знала… Может, и Люба подала заявление? Или ушла?

– Калашникова здесь?

– Здесь, Рыжик… Пока здесь. Люба! – не отрывая от меня сочувственных глаз, позвала она.

Люба вышла и не удивилась, увидев меня.

– Здравствуй, Митя.

– Здравствуй… Еще работаешь? – неизвестно зачем спросил я. Она не ответила. – Передай, пожалуйста, мои телеграммы. Во-он те…

Люба прочла.

– Это шутка?

– Иначе они не приедут: дети, внуки.

– Я понимаю… Кто-то ведь должен быть рядом с тобой.

Тетю Зину она в расчет не брала.

– А как же институт? – с беспомощной надеждой спросил я.

– Перейду с вечернего на заочное. Мне ведь не при­выкать!

– Ты едешь на Север?

– Как ты узнал?

– На Крайний?

– Как ты узнал?!

– Догадался.

– До свидания, Митенька.

Она скрылась в тревожно стучавшей комнате.

* * *

Бабушка, мама и тетя Зина были не просто похожи друг на друга: они отличались на первый взгляд лишь возрастом. На первый взгляд… Но, кроме возраста, маму и бабушку отличало отсутствие властности, постоянной убежденности в своей правоте, чего тетя Зина не могла скрыть даже сегодня. Хотя я предупредил, что мы рассаживаемся вокруг стола для очень серьезного разговора.

Встревоженные мама и бабушка, стараясь эту серьез­ность притушить, стати показывать последние фотографии моих родичей, которые живут далеко и поэтому воспри­нимаются мною, как «дальние»: бабушка – фотографии двух сыновей и внуков, а мама – трех дочерей. Это были мои «сводные» сестры, с которыми жизнь не желала меня сводить. Снимки я видел уже накануне…

– Значит, со «свадьбой» был просто розыгрыш? – не­сколько раз переспросила вчера тетя Зина.

Она до того успокоилась, что даже сегодня за столом была не растерянной, а лишь озадаченной. Чтобы и это было не слишком заметно, тетя вначале прикрылась иронией.

– Совет в Филях? – спросила она.

От одной ее фразы перетершийся за последние месяцы трос не выдержал, баржа оторвалась от буксира и, как само­ходное судно, обрела непокорность и даже скорость.

– Мы живем в Бирюлеве, – резко ответил я.

– Тетя пошутила. Мы поняли… – постаралась остепенить меня мама.

– Ради шуток я бы не заставил вас преодолевать тысячи километров.

– А ради чего же… ты их заставил? – напряженно спросила тетя.

Лицо у нее стало «обожженным», все веснушки и ро­динки, даже на губах, отчетливо проступили.

– Мамочка, я никогда ни о чем не просил тебя… А сейчас я прошу: забери меня! Я буду ухаживать за твоими детьми. Буду делать все, что угодно. Я пригожусь тебе… Забери меня!

– Что с тобой, Митенька? – Мама подбежала ко мне, обняла.

Это были не очень знакомые руки… Но я стал цело­вать их:

– Забери меня, мамочка!

– Что случилось, родной?

– Или отдай в детский дом.

– Что? Что?!

– Уже поздно… Я понимаю.

– Что же случилось?! Объясни… Оттого, что я редко приезжала, я не меньше люблю тебя… Сын мой единственный!

– Тогда увези меня.

– Но что же случилось?

– Я больше не могу жить в этом доме. Тетя Зина столько сделала для нас всех!

– Я знаю.

– Вот видишь! – ухватилась за мою фразу мама. – А институт? Тетя Зина хочет, чтобы ты продолжил дело всей ее жизни. Она мне писала об этом. Я не настаиваю: ты можешь выбрать другую дорогу. Но справедливо ли бро­сить ее одну? Так за все отблагодарить? Сын мой… Ты должен быть справедливым. Родной мой мальчик, мы можем с тобой уехать. Как ты скажешь! Как ты захочешь… Но разумно ли это? Я думаю и о тебе. Прежде всего о тебе! Тетя Зина столько сделала…

Я взглянул на тетю. Она была парализована: ни один мускул не двигался, даже не обнаруживал себя. Но голос внезапно ожил.

– Где же на земле справедливость? – спросила она.

– Справедливость?.. А в том, что я обрубил трос и бар­жей больше не буду!

Мама схватилась за голову:

– При чем тут трос? И баржа?

– Не волнуйся: их больше нет! – сказал я.

– Где же на земле справедливость? – повторила тетя.

– Я добрался до нее! Но самое дорогое растерял по дороге. Нашел и потерял… Нашел и потерял… Потерял.

– О чем вы оба? О чем?! – просила объяснить мама.

– Забери меня, если это возможно… Заберешь?

– Тетя стольким пожертвовала!

– Жертвовать – не значит порабощать.

– Это ее слова, – прошептала тетя.

– Нет, мои. Она этого не говорила. Бабушка, которая все время молчала, поднялась и еле слышно произнесла:

– Я же предупреждала тебя, Зиночка… Я заклинала тебя!

* * *

Через неделю бабушка и мама уехали. Я провожал их.