Даурия. Константин Седых Часть первая

I

Зеленая падь широко и прямо уходит на юг, где сливаются с ясным небом величавые гряды горных хребтов. В пади, под тенистой навесью кустов черемухи и гладкоствольных верб, – голубой поясок неширокой извилистой Драгоценки. В кипрейнике и бурьянах правого берега – черные срубы бань, замшелые плетни огородов, тусклая позолоть крытых тесом шатровых крыш. Из травянистого переулка выбегает дорога, круто срывается в речку, переходит ее и лениво ползет на заречный, дымно синеющий косогор.

На западном краю поселка, у дорожных росстаней – высокий полосатый столб. На столбе – выбеленная солнцем доска. Она указывала раньше название поселка, численность дворов и жителей. Дожди и ветры уничтожили надпись. Только жирно и косо написанная восьмерка осталась в нижнем углу доски. За столбом – сопка с белой часовенкой на макушке, с редкими кустиками дикой яблони на южном склоне. У подошвы сопки щедро рассыпаны в болотном вереске и осоках серебряные полтины мелких озер.

Пятистенный дом Улыбиных у самой речки. Он глядит полуовальными, в желтых наличниках, окнами прямо на полдень. У окна, в огороженном дранками садике, вечнозеленые елки, игластая недотрога-боярка да воткнутые в квадратную гряду колья в хрупких колечках прошлогоднего хмеля.

* * *
В войну 1854 года отличился на Дальнем Востоке казак Андрей Улыбин. Англичане пытались высадить в бухте Де-Кастри, защищаемой пешей полусотней забайкальцев, десант морской пехоты, чтобы изгнать с Амура русских. Пока с судов английской эскадры, окутанных дымом пальбы, летели гранаты и бомбы, Улыбин лежал за камнями. Но едва пальба утихла и к берегу понеслись, сверкая на солнце веслами и штыками, шлюпки десанта, он вместе с другими казаками выполз на рыжий обрыв у входа в бухту. Первым же выстрелом сбил он на передней шлюпке одетого в белый китель рослого офицера с подзорной трубой в руках. Англичане в замешательстве повернули назад. За это и был Андрей Улыбин первым из забайкальского войска награжден Георгиевским крестом и представлен к производству в урядники.

С Амура Андрей Улыбин вернулся через два года. Принес он оттуда прибитую к берегу морем подзорную трубу. Вся станица долго ходила к нему любоваться на заморскую диковинку, восхищаясь его боевой удачей. Жить бы ему дома да радоваться, но жить было нечем. Хозяйство его распорушилось, а родители умерли. Идти наниматься в работники он счел для себя зазорным. Первый в войске георгиевский кавалер и вдруг – последний человек в родной станице! Лучше уж мыкать свою недолю вдали от родных мест. И Андрей Улыбин начал кочевую жизнь. Из таежных теснин нижней Аргуни скоро выбрался он на степное приволье верховых караулов, где лето и зиму пастухи богачей-скотоводов пасли на подножном корму неисчислимые косяки лошадей и отары овец. Долго пас он в монгольской степи за рекой Керуленом гулевых лошадей знаменитого на все Забайкалье чиндантского богача Шестакова, пока не свела его судьба с бывшим командиром их сотни подъесаулом Темниковым. В тот год решил Шестаков узнать счет своему богатству. Все табуны и стада его были согнаны в начале сентября в широкую долину Онон-Борзи. Полюбоваться на это редкое зрелище прибыл из Читы с многочисленной свитой сам наказный атаман. С раннего утра до позднего вечера мимо кургана, на котором расположились под высоким белым шатром хозяин и гости, катились пестрыми тучами овцы-монголки, двигался лес рогов, с тяжелым топотом проносились гривастые кони, не знавшие узды. Померкло от пыли над степью солнце, почернела на много верст долина Онон-Борзи, словно прошел по ней яростный вешний пожар. Когда изумленный всем виденным наказный атаман принялся выражать свое восхищение, Шестаков подарил ему на радостях двадцать рыжих и двадцать вороных жеребцов, а каждого из свиты осчастливил конем на выбор.

Темников, желая сказать приятное хозяину, громогласно сообщил за ужином, что видел среди его пастухов одну войсковую знаменитость. Наказный атаман, узнав, что этой знаменитостью является первый георгиевский кавалер высочайше вверенного ему казачьего войска, пожелал увидеть Улыбина и вскользь заметил:

– Такой казак, и ходит по работникам. Прискорбно, прискорбно…

Шестаков принял замечание властного гостя на свой счет, вспыхнул и начал оправдываться:

– Не знал я, ваше превосходительство… Если вы только разрешите…

– Ничего, ничего, дорогой хозяин… Надеюсь, мы это исправим, – перебил Шестакова наказный.

Когда Улыбин появился в доме и замер навытяжку у порога, наказный изволил милостиво поговорить с ним, а потом небрежно, желая показать свою щедрость, подал ему две двадцатипятирублевые бумажки:

– Вот тебе, братец, от меня за храбрость, – и, видя растерянность Улыбина, весело добавил: – Бери, братец, не робей, рука у меня легкая.

Примеру наказного вынуждены были последовать и другие гости.

Через год Андрей Улыбин, истосковавшись в песчаных степях Керулена по тайге, переселился в поселок Мунгаловский, расположенный на грани лесов и степей. Мунгаловцы, многие из которых знали Улыбина по амурскому походу, приняли новосела радушно, как своего. Скоро женился он на красивой и статной девке из семьи казака-старовера. Человек он был работящий и к тому же крепкого на зависть здоровья. Под стать ему оказалась и молодая хозяйка. И житье у них постепенно стало налаживаться. В трудах и заботах годы текли незаметно. Не успели оглянуться они, как стали три сына женихами, а дочь невестой.

По праздникам шествовал Андрей Григорьевич в поселковую церковь, всегда в окружении сыновей. По правую руку от него шел большак Терентий, румяный, как девушка, казачина, песенник и гармонист; по левую – степенно вышагивал белокурый, слегка сутуловатый Северьян. И, замыкая шествие, ступая след в след отцу, высоко нес чубатую голову меньшак Василий, грамотей и отцовский любимец. Приятно было Андрею Григорьевичу пройти с такими молодцами по улице, людей посмотреть и себя показать. Думал он спокойно дожить до старости, но жизнь повернула по-своему.

Подоспело время провожать на действительную службу Северьяна. Обычно мунгаловцы служили в пеших батальонах, разбросанных в пограничных с Китаем станицах. Но Северьяна взяли служить во вновь формировавшийся конный Аргунский полк. На строевого коня и обмундирование пришлось поистратиться. Еле-еле хватило на справу двух быков и сусека пшеницы. Прореха в хозяйстве получилась заметная. Не успели Улыбины заштопать ее, как началась война с Китаем. В самый разгар сева был мобилизован и ходивший в запасных первой очереди Терентий. А через три недели пришло письмо Северьяна, в котором сообщал он, что Терентия убили в бою под Абагайтуевским караулом.

«… Похоронил я с товарищами родимого своего братца Терентия Андреевича, – писал Северьян, – на чужой стороне, на берегу озера Джалайнор, а крест на его могилу пришлось делать из железнодорожных шпал».

Почернел от этой вести Андрей Григорьевич. За одну ночь приметно осунулось его лицо, глубже легли морщинки у глаз. Повинным в смерти сына считал он в первую голову себя. На проводинах Терентия, подвыпив, наказывал он ему: «Либо голова в кустах, либо грудь в крестах. Нашей родовы не срами». Понял он на старости лет ту горькую истину, что легче умереть самому, чем узнать о смерти сына. Больше всего его убивало, что зарыт Терентий без гроба и панихиды, в чужой земле. «Никто его там, родимого, не попроведает, цветка на могилу не посадит», – горевал он втихомолку.

Равнодушный ко всему, с воспаленными от бессонных ночей глазами, стал просиживать он по целым дням на лавочке за оградой, крепко сцепив ладони на подставленном промеж ног суковатом посохе. Сидел и все поглядывал на заречную сторону, где вилась убегавшая за увалы дорога, по которой должен был возвратиться с чужбины Северьян. Позовут его семейные чай пить, рукой махнет, отвяжитесь, мол. Подойдет обед – и та же история. Повеселел Андрей Григорьевич, когда вышло замирение. Но не отслужил Северьян действительной, как подоспела новая война, куда посерьезней китайской. Пришлось Андрею Григорьевичу снарядить на службу и последнего сына. Осталось его хозяйство без головы. За всем приглядывать, со всем управляться пришлось им вдвоем с малолетним внуком Ромкой, первенцем Северьяна. Солоно им доставался этот догляд, а толку все равно не выходило. Известно, какая сила у стариков и сметка у ребятишек. В том году пережил Андрей Григорьевич еще одну утрату – смерть жены. Умерла она в одночасье. Села после ужина за прялку, повернулась неловко, ойкнула, и хлынула у нее из горла кровь.

Пусто и неприглядно стало в улыбинском доме. Не подымались у Андрея Григорьевича на работу руки.

Приободрился он только когда перестал воевать с японцем и вернулся домой Северьян. Истосковавшийся по работе, крепко взялся Северьян за хозяйство. Всякое дело спорилось у него в руках. И постепенно принимала улыбинская усадьба прежний вид.

Довольный Андрей Григорьевич коротал на улице досужее время да приглядывался к соседским девкам. Загодя выбирал он невесту для Василия, обещавшего через год возвратиться домой.

Службу свою Василий отбывал в Чите писарем войсковой канцелярии. До зимы 1905 года Василий аккуратно писал отцу. Но потом – как отрезало. Целых полгода напрасно ходил старик к поселковому атаману справляться о письмах и терялся в догадках, не зная, как истолковать молчание сына.

Выяснилось все, когда вернулся из Читы сослуживец Василия, орловский казак Масюков. От Масюкова и узнал Андрей Григорьевич, какая беда приключилась с сыном. Забрали Василия во время внезапного обыска в общежитии писарей. Нашли у него под тюфяком пачку революционных прокламаций. Произошло это в дни расправы над забастовщиками карательных экспедиций Ренненкампфа и Меллер-Закомельского.

Потрясла Андрея Григорьевича эта черная весть. Не гадал он, не чаял, что когда-нибудь свалится на его голову такое несчастье. Много испытаний сулило оно семье Улыбиных, много обид и наветов. Но не проклинал его старик, а жалел идущей наперекор всему родительской жалостью. Ни разу не пришла ему в голову мысль отречься от сына, хотя бы только для виду, чтобы сохранить свое положение заслуженного и уважаемого человека. Поддерживало его в этой решимости убеждение, что попал Василий в тюрьму по какой-то досадной случайности.

Но люди рассуждали иначе. «Ни с того ни с сего людей не хватают», – говорили они. Арест Василия был для них равносилен доказательству его вины. И многие посёльщики начали сторониться Улыбиных. Пример этому показал купец Чепалов, переставший отпускать им товар в кредит. Не отстал от него и священник отец Георгий. В престольный праздник разразился он в церкви проповедью о забастовщиках и смутьянах, прозрачно намекнув на одного убеленного сединою почтенного старца, не сумевшего наставить своих детей на путь служения царю и отечеству.

Незадолго перед этим Северьян Улыбин был избран одним из уполномоченных на станичный круг для выборов нового атамана. Богатые казаки потребовали тогда созвать неочередную сходку и добились на ней, чтобы Северьяна заменили другим человеком. Это был жестокий удар, нанесенный самолюбию Андрея Григорьевича. Как оплеванный ушел он со сходки, на которой принадлежали ему раньше лучшее место и первый голос. С тех пор не переступала его нога порога сборной избы. Даже на соседской завалинке, где собирались по праздникам старики, не видели его целое лето. Редко появлялась на людях и его семья, хотя далеко не все посёльщики чуждались ее.

Так прошло около года.

Однажды, когда горевал Андрей Григорьевич на лавочке у ворот, подошел к нему сосед Герасим Косых. Не успев поздороваться, сказал:

– Нынче я, дедушка, вашего Васюху видел. На каторгу его гонят.

Андрея Григорьевича так и подкинуло на лавочке.

– Да что ты говоришь?.. Где же это? – задыхаясь от внезапного сердцебиения, спросил он хриплым голосом.

Герасим снял с головы фуражку, не торопясь обмахнулся ею и только тогда начал рассказывать:

– Я ведь нынче в станицу ездил… Подъезжаю к поскотине, а с другой стороны к ней партия каторжан подходит. Свернул я с дороги, остановился пропустить их. А тут меня и окликнули: «Здравствуй, Герасим». Повернулся на голос и обмер: идет по дороге ваш Василий, кандалами названивает и, глядя на меня, посмеивается. Сразу я его узнал, хоть и отрастил он бороду. Лоб-то ведь у него приметный, крутой, и бровищами бог не обидел, на тыщу людей одни такие брови попадаются, как две метелки над глазами. Меня, конечно, по сердцу будто ножом резануло и горло слезой перехватило. Отвечаю ему: «Узнал, брательник, узнал». Тут-то на меня конвойный начальник и рявкнул: «Не смей, такой-сякой, разговаривать! Проезжай давай!»

Поехал я, а Васюха успел мне вдогонку крикнуть: «Поклон от меня нашим передай…» Так вот повстречались мы и разминулись.

Андрей Григорьевич потер кулаком глаза, тяжело вздохнул:

– Исхудал, однако, Василий?

– С лица он шибко бледный, а глаза, как у парнишки, озорные.

– Не приметил, куда их от Орловской погнали?

– Надо быть, в Кутомару. За поскотиной они с тракта направо свернули…

Через неделю Андрей Григорьевич и Северьян, попустившись сенокосом, собрались в Кутомару. Приехав туда, сразу же отправились к начальнику тюрьмы Ковалеву просить о свидании с Василием. Узнав, кто его посетители, не стал Ковалев и разговаривать с Улыбиными, а накричал на них и велел немедленно убираться из Кутомары. Вернулись они домой, не повидав Василия.

Довелось Андрею Григорьевичу свидеться с ним только на следующий год, когда на прииск Шаманку из Горного Зерентуя и Кутомары пригнали работать партию каторжан. Мунгаловцы, часто возившие в Шаманку на продажу дрова, скоро приметили своего земляка, а самые отчаянные даже ухитрялись переброситься с ним словечком.

Однажды Андрей Григорьевич повез продавать в Шаманку дрова, надеясь увидеть Василия хотя бы издали.

Каторжане работали на дне глубокого разреза у покрытого льдом искусственного озерка. Вокруг них, на рыжих отвалах, опершись на винтовки, стояли конвойные солдаты в полушубках и черных папахах. В разрезе дымно пылали на мерзлой земле костры. Время от времени подбегали к ним погреться каторжане в серых суконных шапках. Тут же надзиратель-приемщик с деревянной саженью в руках принимал от казаков дрова и отгонял прочь каторжан, подходивших слишком близко.

Андрея Григорьевича изрядно прохватило мартовским утренним холодком. Когда он договорился о цене и стал складывать дрова на отведенное приемщиком место, пальцы отказывались гнуться. Редкое полено не валилось у него из рук. Приемщик беззлобно пошутил над ним:

– Эх, старик, старик! Погнала же тебя нелегкая с дровами. Тебе на печи лежать надо, а ты торговать пустился.

– Нужда-то не свой брат, – попробовал улыбнуться Андрей Григорьевич, все время искавший глазами Василия. Надзиратель сжалобился:

– Иди, дед, к огню, погрейся, а я пока с другими займусь…

Василий, давно заприметивший отца, зорко наблюдал за ним, стараясь быть к нему поближе. Когда тот подошел к костру и, сняв рукавицы, протянул к огню растопыренные пальцы, Василий поспешил туда же. Он стал на противоположной стороне костра и, чтобы унять волнение, начал ожесточенно потирать над огнем рука об руку. Отец рванулся к нему, но он предостерегающе приложил палец к губам. С трудом отглотнув подступивший к горлу комок, негромко, чтобы не привлечь внимание ближайшего солдата, сказал:

– Ну, здравствуй, отец!

– Эх, Васюха, Васюха, – не удержался, заплакал Андрей Григорьевич. Горько было ему видеть любимого сына в арестантской одежде. – Вот как свидеться-то довелось. – И почувствовал, что земля поплыла из-под ног.

– Ничего, все будет ладно, дай срок, – донесся до него, как из тумана, напряженный голос Василия. – Как живете-то?

– Наша жизнь известная… А вот ты как? За что осудили тебя?..

Ответить Василий не успел. Солдат, заметив, что он разговаривает со стариком, вскинул на него винтовку и скомандовал:

– Уходи! Стрелять буду!

Василий бросился от костра. Медлить было нельзя. Солдат мог и выстрелить. Такие случаи бывали не раз. Андрей Григорьевич, насилу сдерживая рыдание, глядел вслед сыну и не замечал, что рукав его полушубка тлеет и дымится.

Солдат спустился с отвала, подошел к Андрею Григорьевичу.

– Ты зачем, борода, с арестантами разговариваешь? Порядка не знаешь? Позову разводящего, так достанется тебе на орехи… Да ты обалдел, что ли? У тебя весь рукав обгорел.

Андрей Григорьевич схватился в замешательстве за рукав, обжег пальцы и начал снимать полушубок. Солдат, скаля зубы, допытывался:

– Арестант тебе не родня случаем? Недаром, однако, ты рукав сжег?

– Сын он мне, – с решимостью отчаяния выпалил Андрей Григорьевич и пошел на солдата, выпятив свою квадратную нестариковскую грудь. – Стреляй меня, коли, если рука подымется!

Солдат испуганно отшатнулся, побледнел и, понизив голос, сказал:

– Ладно, папаша… Ты ничего не говорил, я ничего не видел. Только уходи скорее. Вон разводящий идет.

Андрей Григорьевич поспешил к своему возу. Увидев его сожженный рукав, приемщик расхохотался:

– Вот это погрелся. Так еще разок погреешься, без шубы домой приедешь…

Тяжелее прежнего стало у Андрея Григорьевича на сердце после такого свидания с сыном. Сам он больше не стремился взглянуть на Василия. Не хотелось растравлять себя понапрасну. Но Северьяна отправлял в Шаманку с дровами несколько раз. Только летом, когда «казна» не покупала дров прямо в разрезах, увидеть Василия можно было лишь во время переходов каторжан с работы на работу. При таких встречах нельзя было перекинуться ни единым словом. После первого снега казенные работы прекратились, и каторжан разогнали зимовать по тюрьмам. А на следующий год Василий почему-то совсем не попал в Шаманку. И Улыбины стали как-то свыкаться с мыслью, что еще долго им не видеть его. Со временем у Северьяна и его семьи более свежие заботы стали заслонять заботу о судьбе Василия. Но Андрей Григорьевич думал о нем постоянно. И от этого здоровье старика стало еще больше сдавать. Мучила его одышка, бил по ночам кашель, ныли к погоде кости. Исчезла куда-то и его молодцеватая походка, поуже стала грудь и не так-то просто становилось залезать на печь, которая теперь по-особенному полюбилась Андрею Григорьевичу. «Видно, и помру, не дождавшись сына с каторги», – горевал старик на печи, тоскующими глазами наблюдая за снующими по потолку тараканами.

II

Над синими силуэтами заречных хребтов, в желто-рудых просторах рассветного неба, лежали, похожие на гигантских рыб, сизые облака. По краям облаков играли алые блики – предвестники солнца. От Драгоценки тянул зябкий утренний ветерок.

На выкрашенное охрой, в точеных перилах крыльцо вышел, позевывая, сутулый и желтоусый Северьян Улыбин. У него побаливала в это утро пробитая японской пулей нога. Почесав волосатую грудь, повздыхав, грузно протопал он по ступенькам крыльца.

Под крытою камышом поветью, в тени, понуро стояли дремлющие Гнедой и Сивач. У омета прошлогодней соломы лежали два круторогих быка. На одутловатых бычьих боках холодно поблескивала роса. Северьян прошел в сенник. Поплевав в широкие мозолистые ладони, привычно взялся за вилы-тройчатки. Кони подняли головы, оживились. Шумно сопя и отряхиваясь, встали с соломы быки. Там, где они лежали, тоненько вился синий пар.

Пока Северьян кидал им хрусткое, пахнущее медом сено, с крыльца спустился в ограду Роман, невысокого роста, смуглый и круглолицый крепыш. Из-под выцветшей с желтым околышем старой отцовской фуражки на загорелый Романов лоб выбивалась темно-русая прядка чуба. Полуприкрытые ободками длинных и темных ресниц, полыхнули озерной синью его глаза, когда он вприщур поглядел на солнце, встающее из-за хребтов.

Одет был Роман в вышитую колосьями и васильками, много раз стиранную рубаху, туго стянутую наборным ремнем. Широкие из китайской далембы штаны были заправлены в ичиги, перевязанные пониже колен ремешками. На концах ремешков болталась пара сплюснутых, с тупыми концами пуль.

Закинув за голову руки, Роман потянулся, улыбаясь невесть чему. Северьян глядел на него и самодовольно покашливал. На мгновение ему показалось, что это стоит и потягивается не Ромка, а он сам, когда ему было девятнадцать лет.

Роман подошел к столбику коновязи, снял сыромятный недоуздок и оживленно спросил:

– Куда поедем, пахать или по дрова?

– Нет, – глухо отозвался, пряча ласковую усмешку в усах, Северьян. – Я сегодня у Софрона в кузнице сошник наварю. Договорился я с ним вчерась. А ты поедешь за Машкой. Надо ее, паря, из косяка домой пригрудить. Ей ведь вот-вот пора опростаться. Пусть это время дома поболтается, а то как бы жеребенка не решиться…

У Улыбиных в косяке купца Чепалова гуляла трехгодовалая кобыла Машка. По расчетам Северьяна, Машка скоро должна была обзавестись потомством. Жеребенка от нее нетерпеливо ждали в семье все, начиная от деда Андрея и кончая белоголовым семилетком Ганькой. Кобылу водили случать в станичную конюшню с породистым жеребцом-иноходцем. И теперь в беспокойных хозяйских мечтах Улыбины видели себя обладателями резвого иноходца, о котором с завистью и восторгом будут говорить по всей Аргуни.

– На каком коне поеду?

– На Гнедом придется. Сивач, тот чтой-то на переднюю ногу жалится. Перековать его, однако, надо… Чай пил?

Роман мотнул головой.

– Тогда сгоняй попоить да и отправляйся с Богом. Только смотри, не летай сломя голову. Увижу – семь шкур спущу…

Роман ничего не ответил.

У Драгоценки радостно пахли распустившиеся вербы, гляделся в воду никлый старюка камыш. Вровень с кустами стлался над заводями волнистый туман. На фашинном гребне мельничной плотины в подсученных выше колен штанах стоял Никула Лопатин, низкого роста, скуластый и гололицый, любивший поговорить казак. Роман поздоровался с ним.

– Чего ни свет ни заря поднялся?

– Морда у меня поставлена. Вытаскивать собрался, да вода дюже холодная. Ну, попробую…

Никула перекрестился и побрел в воду, зябко подрагивая всем телом и тоненько, по-бабьи, вскрикивая.

– А какая тебе неволя мерзнуть?

– Э, паря, не знаешь ты моей Лукерьи! Захотела рыбки – вынь да положь.

Никула ухватился за торчавший из воды березовый кол, потянул. Частая, плетенная из таловых прутьев морда вынырнула из воды, медленно кружась на месте.

Никула поднял морду, встряхнул. Гривнами сверкнула в ней рыбья мелочь. Вытащив морду на сухое, вынул из горловины ее травяную затычку. В котелок из красной меди посыпались корки хлеба и бисерные гальяны.

– Вот и уха будет, а ты говорил…

Докончить он не успел. Большой табунок чирков со свистом пронесся над ними и круто упал в камышовой старице. Невнятно всплеснулась в той стороне вода…

– Близко уселись, – по звуку определил Никула. – Надо бы мне дробовик с собой взять! – И вдруг напустился на Романа: – А ты чего стоишь, голова садовая? Я бы на твоем месте живо за ружьем сбегал да и ухлопал парочку.

Роман повернулся на одной ноге и кинулся с плотины, подхватив на бегу слетевшую с головы фуражку.

В кухне, на обитом цветной жестью красном сундуке, переобувался отец. В кути орудовала ухватами и чугунами мать, а дед Андрей с Ганькой сидели за самоваром. Увидев в дверях Романа, все переполошились. Авдотья опрокинула чугунку с водой.

– Что стряслось?

– Утки там… За ружьем я…

– Ну и бешеный, напугал всех. А заряды у тебя припасены?

– Вчера у Тимофея Косых занял.

В горнице на ветвистых рогах изюбра, прибитых к простенку, висел пистонный дробовик. Роман торопливо схватил его и, рассовав по карманам мешочки с порохом и дробью, побежал на речку.

– С той стороны скрадывай. Там место способнее, – махнул Никула рукой на заречье.

По зеленеющим кочкам добрался Роман до старицы. Не жалея штанов и рубахи, пополз на курчавый разлапистый куст черемухи. Осторожно раздвинув ветви куста, обмер: утки дремали на розовой воде в двадцати, не более, шагах. Трясущимися руками он взвел курок. Неожиданно для самого себя нажал спуск. Широко развернув перебитые крылья, четыре утки ткнулись зелеными клювами в воду, медленное течение закружило их.

В ограде Роман встретил отца, тот полюбовался на уток, похвалил:

– Молодцом, молодцом… Неужто с одного заряда своротил?

– С одного.

– Силен, значит. Мог бы при случае и с Васюхой потягаться, будь он у нас дома. Охотник он тоже завзятый был, по праздникам с утра до вечера на озерах пропадал. – Вздохнув от нахлынувших воспоминаний, Северьян сказал: – Давай я твоих уток матери отнесу, похвастаюсь. А ты седлайся да поезжай.

Роман достал из амбара казачье седло с бронзовыми инициалами отца на передней луке, смахнул с него веником мучной бус, набил в седельную подушку ветоши и стал седлать Гнедого. Когда, поигрывая витой нагайкой, выезжал из ограды, Северьян распахнул окно, навалился грудью на подоконник и хрипло крикнул:

– Помни, Ромка, о чем мой сказ был, а то лучше глаз домой не кажи!

– Ладно, – отозвался сын и огрел Гнедого нагайкой. За Драгоценку, на выгон, он поехал не сразу. Крупным аллюром, избоченясь в седле, промчался через всю Подгорную улицу. Нагайкой отбивался от рослых свирепых собак. С остервенелым лаем выбегали они на дорогу, норовили схватить Гнедого за ноги. Только проехав училище и голубую нарядную церковь на бугре у ключа, свернул в проулок.

…У Драгоценки, на берегу, босоногие девки в высоко подобранных юбках толкли в деревянных, похожих на большие рюмки ступах пшеницу, которую тут же полоскали решетами в речке и сушили на полосатых холстинах. Около телеги с поднятыми вверх оглоблями обливался молочным паром начищенный до блеска пузатый полутораведерный самовар. Высокая сгорбленная старуха в малиновом повойнике суетилась у телеги. Она выкладывала из берестяных турсуков на махровую скатерть пышные булки, узорчатые фаянсовые стаканы, блюдца и туески с молоком.

– Бог на помощь! – набравшись смелости, поприветствовал девок Роман, небрежно похлопывая нагайкой по голенищу. Девки дружно, наперебой защебетали:

– Заезжай к нам, чаем попотчуем.

– Некогда, а то бы с удовольствием.

– Да ты постой, постой, – бежала к нему Дашутка Козулина, румяная, туго сбитая деваха с карими насмешливыми глазами. Она придерживала на бегу длинную каштановую косу, переброшенную на грудь, и смеялась, показывая влажно блестевшие на солнце зубы.

Роман натянул поводья, остановился.

– Что за дело у тебя ко мне завелось? – скрывая внезапно охватившую его радость, с напускным безразличием спросил Роман, давно отличавший Дашутку из всех поселковых девчат.

– Да уж завелось. Слезай с коня, на ухо скажу… – сыпала торопливым говорком Дашутка, и в больших глазах ее посверкивали озорные искорки.

– Не глухой, с коня услышу. Сказывай, а то мне ехать надо.

– Да ты постой, постой.

– Вот еще, стану я стоять, – недовольно говорил Роман, а сам потуже натягивал поводья, не собираясь уезжать.

Дашутка схватила Гнедого за поводья, повисла на них. «Вот зараза», – восхищенно глядел на нее сразу вспотевший Роман и не заметил, как с другой стороны подкралась к нему с ведром воды Агапка Лопатина. Ловко размахнувшись, окатила она Романа с головы до ног. Гнедой, словно попала ему под седло колючка, яростно взмыл на дыбы и понес. Роман едва удержался в седле.

– Ах, так вот вы как? – разобиделся он на девок. – Теперь я с вами разделаюсь. А с тобой, Дашка, с первой.

Он низко пригнулся к луке, пронзительно гикнул и в намет полетел на девок. Они с визгом и хохотом бросились в кусты. Самые отчаянные отбивались от него хворостинами и пестами, плескали в морду Гнедому воду. Но, минуя их, Роман гнался за Дашуткой. Она бежала к заброшенной мельнице, и коса ее билась по ветру. У самого мельничного колеса он догнал ее, схватил за руку. Дашутка, тяжело дыша, обернулась. Он с силой рванул ее к себе, так что треснула на ней сарпинковая кофта, нагнулся, обхватил поперек и кинул в свое седло.

– Попалась, голуба! Теперь я тебя купать буду.

Он двинул Гнедого ичигом в бок, с крутого берега съехал в воду. Дашутка, всхлипывая, закрывая платком глаза, билась в его руках. И нельзя было понять – плачет она или смеется. Роман, зачерпнув в ладонь воды, вылил ее Дашутке на шею. Она ахнула и стала просить:

– Отпусти, Ромка. С тобой пошутили, а ты взаправду. Шуток не понимаешь. – Она рванулась и поняла, что не вырваться. – Да отпусти же, леший! Кому говорят?

– Не отпущу… Перепугалась небось? – заглядывал он ей в глаза и, забыв про обиду, довольно посмеивался.

– Чуть руку не оторвал мне, – жаловалась, прижимаясь к нему, Дашутка. – Да что же ты меня держишь? Сейчас же отпусти!..

Роману хотелось ее поцеловать, но, испугавшись своего желания, он поторопился выехать на берег и спустил Дашутку на землю.

Не оглядываясь, поехал он в бугор. Выжимая на берегу замоченную в речке юбку, Дашутка бросила вдогонку:

– Эх, Ромка, Ромка, худой из тебя казак!

– Ладно, в другой раз не попадайся.

– Не попадусь. А попадусь, так вырваться – раз плюнуть.

– Посмотрим, – прыгнув с седла, ответил Ромка. Пока подтягивал чуть ослабевшие подпруги, слышал, как потешались девки над Дашуткой.

– За что это он тебя пожалел, не выкупал?

– Откупилась, поди, чем-то?

– И как он ее, такую колоду, на седло вскинул!

Дашутка со смехом отшучивалась:

– Как же, стану я откупаться. Не на такую напал.

– А пошто не вырывалась?

– Вырвешься от такого, как же. Он мне все кости чуть не переломал…

– Будет вам, халды!.. Раскудахтались. Работа-то ведь стоит, – оборвал девичью веселую перепалку скрипучий голос. И сразу же тупо и мерно застучали песты, зашумела в решетах пшеница.

III

За излуками Драгоценки начинался выгон – тысячи десятин целинного, отроду не паханного простора. Многоверстная поскотина вилась по мыскам и увалам, охватывая замкнутым кольцом зеленое приволье, где отгуливались казачьи стада. Белесый ковыль да синий, похожий на озера, покрытые рябью, острец застилали бугры и лощины.

Роман пустил Гнедого в намет. Он любил скакать в степную необозримую ширь. Смутно видимую вдали поскотину сразу вообразил он идущей в атаку пехотной цепью, а березы – зелеными знаменами, развернутыми над ней. Вместе со скачкой к нему всегда приходили мечты, упоительная игра в иную, ныдуманную жизнь, где любое дерево и камень ширились, росли и могли превращаться во что угодно. При всяком удобном случае погружался он с радостью в беспредельный мир своей выдумки. Никогда ему не было скучно наедине с самим собой. Сбивая нагайкой дудки седого метельника, упрекал он себя: «Зря я оробел. Надо было ее поцеловать. И как я раньше не замечал, что она такая отчаянная». Южный ветер бил ему прямо в лицо, степь пьянила запахом молодой богородской травы, и запел он старую казачью песню:

Скакал казак через долину,
Кольцо блестело на руке,
Кольцо от той, кого покинул
Для службы царской вдалеке.

Кольцо красотка подарила,
Когда казак пошел в поход,
Она дарила, говорила:
– Твоею буду через год.

Косяк он нашел не скоро. Солнце стояло уже прямо над головой, когда меж клыковидных утесов, в распадке, у ручья увидел он около тридцати разномастных, монгольской, низкорослой породы, кобылиц. Вислоухий и белоногий чепаловский жеребец Беркут стоял на пригорке, разглядывая подъезжающего человека.

Роман выехал на пригорок. Беркут тупо стукнул нековаными копытами, повернулся, пошатываясь, побрел к косяку. Вид у него был усталый, словно сделали в эту ночь на нем непосильный пробег. «С чего он такой вялый? – подумал Роман. – Захворал, никак». Он догнал жеребца, объехал вокруг и заметил на правом его предплечье, вершка на два пониже шеи, косую рваную рану. Когда Беркут шагал, рана раздвигалась, показывая матово-белый комок плечевого мускула. «Да его, кажись, волк хватил. Вот незадача. Все ли у него в косяке ладно?» Роман спустился с пригорка, внимательно разглядывая косяк. Машки не увидел. «Где это она? В кустах разве?» Он направил коня в тальник на берегу ручья, едва опушенный длинной и узкой листвой. Кобылицы там не было.

– Машка! – громко позвал он и ждал ее ответного ржания. Но только короткое, равнодушное эхо повторило его голос в знойных голых сопках. Потревоженный косяк перебрался на противоположный берег и медленно стал удаляться на залежи к сопкам. И тут только страшная догадка защемила Романове сердце. Из рук его выпали поводья. Он вдруг почувствовал, что нестерпимо хочет пить. Долго искал удобного места, чтобы напиться. И пока искал, по-непривычному напряженно размышлял: «Разве к другому какому косяку отшатнулась? Экое горе! Дождались, выходит, жеребенка. И какой черт дернул тятю спустить Машку под Беркута? Теперь вот ищи-свищи…»

Отыскав подходящее место, Роман тяжело, по-стариковски слез с Гнедого. Нагнулся, зачерпнул фуражкой воды. Пил много и долго. Потом сердито крикнул на тянувшегося к траве Гнедого:

– Ну ты, ирод, пошали у меня!

От ручья поскакал вверх по распадку туда, где стоял у подножья крутого хребта зубчатый Услонский колок, черный и мрачный, заросший даурской березой, пахучими лиственницами, ольхой. По ночам из колка доносился заунывный волчий вой, который часто слышал Роман, возвращаясь с игрищ. Сейчас он прошел бы этот колок вдоль и поперек, но за версту объехал бы ночью. И не волков он боялся, а старинной заброшенной шахты, заваленной камнями и лесом. В той шахте были похоронены казаками в стародавнее время обитатели тунгусского стойбища, вымершего от чумы.

Перевалив через каменистый взлобок, еще издали увидел Роман на закрайке колка темный круг. Круг ярко выделялся на плюшевой, залитой солнцем зелени. Был величиной он с небольшой гуменный ток. Посредине него что-то белело. Подъехал ближе и понял: белел ободранный конский остов. На нем дремали жирные черные коршуны и пузатые вороны. Завидев человека, птицы нехотя взлетели. Коршуны стали плавно забирать в высоту, к опаленным кремневым утесам. Вороны, глухо каркая, низко и медленно полетели в колок, где чернели на лиственницах шапки гнезд. По клочкам золотистой рыжей шерсти, по уродливому копыту задней ноги узнал Роман, чьи это кости. Он тоскливо оглядел пламенеющие на солнце бесплодные гребни сопок, пасмурный колок, словно искал сочувствия. Но сопки были равнодушны к его горю, а колок враждебно и глухо шумел. Вороны карканьем дразнили Романа. Уши Гнедого стали торчком, он потянул ноздрями воздух, понюхал выбитую траву и, тревожно всхрапнув, шарахнулся прочь. Роман от неожиданности чуть было не вылетел из седла. Гнедой не успокоился, пока не отъехали подальше. Но и там он все время поднимал уши, вздрагивал и рыл копытом песок, не переставая всхрапывать. Роман ласково трепал его потную шею и, совсем по‑отцовски, горестно сетовал: «Где тонко, там и рвется. У богачей десятки кобыл гуляют в степи, и ничего им не делается. А тут одну-единственную волки съели. Такие уж мы, Улыбины, злосчастные. Нет нам ни в чем удачи. В прошлом году пшеницу градом выбило, корова в болоте утонула, а нынче вот Машки решились».

…Домой Роман вернулся на закате. Любил он, подъезжая к поселку в солнечный ясный вечер, разглядывать его черемуховые сады, жарко сияющие маковки церковных крестов, крытые цинком и тесом крыши, прямые и широкие улицы. Мычание телят и щебет ласточек, запах дымка и дегтя – все радовало его на родной земле. Но сейчас он не мог взглянуть на нее по-прежнему, доверчивыми глазами. Он смутно сознавал, что чем-то жестоко обманула его жизнь в этот день. Неприветливо здороваясь по дороге с возвращающимися с пашен посёльщиками, подъехал он к своей ограде, в которой верхом на талом прутике встретил его босоногий Ганька.

– Где же, братка, Машка? Пошто ты ее не пригнал? Целый день проездил и не пригнал. Тятя говорит: «Я ему дам…»

– Нет у нас теперь Машки. Съели Машку волки.

Ганька бросил таловый прутик, всхлипнул и кинулся в дом.

И не успел Роман еще сойти с коня, как на крыльцо выбежали Северьян и Авдотья с подойником в руках. За ними ковылял Андрей Григорьевич, опираясь на суковатый костыль. Выслушав Романа, старик замахнулся костылем на Северьяна, перемогая одышку, закричал:

– Я тебе говорил… Я тебе сколько раз говорил, что не надо жеребую кобылу в косяк пускать. Так нет, по-своему сделал. Выпорол бы я тебя, желтоусого, кабы силы моей хватило!

– Ладно, не кричи ты, ради Бога.

– Что?.. Да как ты смеешь с отцом так разговаривать? Не ворочай рожу на сторону, повернись ко мне…

Северьян нехотя повернулся к нему, заметно выпрямившись. Дожив до седых волос, он все еще потрухивал Андрея Григорьевича. Но сегодня не удержался, сказал:

– Тут и без тебя муторно.

– То-то и есть, что муторно, – закипятился пуще прежнего Андрей Григорьевич, – такой кобылы решиться не шутка. Своевольничать не надо. Надо слушать, что отец толкует. Отец хоть и старик, да не дурак… Да какого лешего с тобой говорить! Хоть и не любо мне к атаману идти, а пойду. Облаву на волков надобно. Расплодилось их видимо-невидимо. Нынче нашу кобылу порвали, а завтра еще чью-нибудь.

Андрей Григорьевич тяжело затопал по ступенькам крыльца, прерывисто, со свистом вздыхая. Авдотья крикнула ему вдогонку:

– Дедушка, ты бы хоть папаху надел. Куда тебя, такого косматого, понесло?

– Пошла ты с папахой, – огрызнулся Андрей Григорьевич от ворот.

Авдотья принялась причитать:

– Ой, горюшко! Да что же такое деется? И что за напасти на нашу голову?

– Замолчи! – прикрикнул на нее Северьян, а сам отвернулся к стене. Пряча от Авдотьи лицо, он громко и часто сморкался.

IV

Вечером, накануне праздника Николы вешнего, съехались с пашен казаки. Везде дымились бани, в каждой ограде отдыхали у коновязей потные кони. Распряженные быки, никем не провожаемые, весело помахивая хвостами, тянулись из улиц на выгон. В улицах пахло распаренными вениками, молодой черемуховой листвой и вечерним варевом.

В сумерках застучали в оконные рамы десятники:

– Хозяин дома? – спрашивали они под каждым окном.

– Дома, – отзывались хозяева на привычный оклик.

– Завтра на облаву идти. Сбор возле школы.

Назавтра, когда томилось еще за хребтами солнце, у решетчатой школьной ограды разноголосо гудела большая толпа. Со всех концов в одиночку и группами подходили казаки. Собралось человек триста, вооруженных кто берданкой, кто шомпольным дробовиком, а кто просто трещоткой. После всех подошел с братом и соседями поселковый атаман Елисей Картин, широкоплечий и широколицый усач с упругой походкой. Поздоровался. Опираясь на берданку, спросил:

– Ну, господа старики, откуда, по-вашему, начинать будем? Решайте. Да, пожалуй, пора и трогаться.

– С Успенского колка зачнем, – откликнулся первым низовский казак Петрован Тонких.

– Как другие думают?

– В прошлом году с Услона начинали. Стало быть, нынче с Киршихи надо! – разом крикнули справные верховские казаки.

– С Киршихи так с Киршихи, – согласился Каргин, – давайте с Богом трогаться.

Роман на облаву шел с дробовиком. Берданку взял себе Северьян, который, хотя и жаловался на свою ногу, но на облаву заторопился раньше всех. У Драгоценки Роман догнал группу холостых казаков, среди которых шагал с дробовиком за плечами Никула Лопатин. Он размахивал руками и говорил Романову дружку Данилке Мирсанову:

– Да ежели ты хочешь знать, так я мой дробовик ни на какую централку не променяю, будь за нее хоть двести целковых плачено. Дело не в цене. Дело, голова садовая, в том, какой бой у ружья. А у моего бой надлежащий. Ежели добрый заряд вбухать, так медведя нипочем уложу. Был у меня в прошлом году случай…

– Когда в амбар-то не попал? – спросил ехидно Данилка.

Никула взъелся:

– Это еще что за амбар? Чего ты выдумываешь? Ты, паря, наговоришь, – оборвал он Данилку и попросил у парней: – Дали бы вы мне, ребята, лучше закурить.

Не меньше пяти кисетов были дружелюбно предложены Никуле. Никула повеселел. Он извлек из‑за пазухи сделанную из корневища даурской березы вместительную трубку и стал набивать ее из приглянувшегося больше других кисета.

– Вот трубка у тебя любо-дорого взглянуть. Где ты ее добыл? – не без умысла спросил Роман.

– Не в лавке же. Сам выдолбил. Я ведь на все руки мастак. Чуть не из целого дерева долбил. Месяц старался, зато и вкус табаку в этой трубке отменный, приятственный. В такой трубке зеленуха турецким табаком пахнет. Привык, паря, к ней, беда как привык. Другую мне лучше не давай.

– Да ну?

– Вот тебе и ну. Врать не стану, не так, как твоего папаши сынок. Я ее по целым дням из зубов не выпускаю. Малому дитю соска, а мне трубка. Бывает, что спать с ней ложусь. А ежели в лес за дровами ехать, то скорей топор дома забуду, а трубку – не думай лучше. Поехал я недавно за сушняком. Верст восемь отъехал. Вдруг мне как приспичит – захотел курить, и шабаш. Сунул руку за пазуху, а ее, голубушки, там нет. Ну, думаю, по ошибке в карман сунул. Шарю в одном кармане, в другом – не находится. Потерял, думаю. Повернул Савраску и полетел сломя голову искать ее. Уж так я ее искал по дороге, что иголку малюсенькую и ту бы нашел. И так, понимаешь, огорчился, словно Лукерья меня вместо блинов ухватом угостила…

– Разве она тебя и ухватом потчует?

– Не только ухватом, случается – и мутовкой голову чешет. Может, я от такой бабы и лысым раньше времени сделался. Ведь она такая у меня грозовитая, что и не пикни. Такую заразу, как моя любезная, мало где найдешь.

– А с трубкой чем кончилось?

– Очень просто, голова садовая. Ищу я ее, а сам себя, как самого последнего человека, ругаю. Вдруг мой Савраска взял да и остановился. Гаркнул я на него в сердцах: «А ну ты, кол тебе в спину». А трубка-то и вывалилась у меня из зубов. Схватил я ее, голубушку, в руки, поднял голову и вижу: стоит конь у моей ограды. Он бы, стервец, и в ограду меня завез, да Лукерья ворота закрыла. А Савраска хоть и всем взял, но ворота открывать не умеет…

Громкий и дружный хохот покрыл слова Никулы. Шедшие впереди казаки остановились, стали поджидать окруженного парнями Никулу, который с довольным видом попыхивал трубкой. Иннокентий Кустов, похожий на бурята, богач из верховских, спросил Никулу:

– Чем это ты их так насмешил? Они ведь все животы надорвут.

– А что я с ними поделаю, ежели их хлебом не корми, а дай похохотать… А ты знаешь, паря Иннокентий, кого я недавно в Шаманке встретил?

– Кого?

– Алеху Соколова. Я, говорит, не я буду, ежели не подпущу этому Иннокентию, это тебе-то, значит, красного петуха под крышу. Говорит он мне это, а рот у него дергается, как у собаки на муху, и руки все время трясутся. Дюже он на тебя злобится.

Иннокентия всего передернуло, маленькие плутоватые глазки его испуганно забегали по сторонам. Алексей Соколов жил раньше у него в работниках. Иннокентий не платил ему денег, обещая выдать за него свою сестру Ирину и дать за ней хорошее приданое. Соколов поверил и четыре года гнул шею на Иннокентия, который при всяком случае хвалил его и звал Алексеем Ивановичем. Благосклонно поглядывала на Соколова и сестра Иннокентия. Но осенью прошлого года за нее посватался богатый жених из Булдуруйского караула. Соколов жил в то время со скотом на кустовской заимке. Узнав, что Ирина просватана, он прискакал ночью в поселок с намерением застрелить Иннокентия. Но Иннокентий вовремя заметил его и приготовился к встрече. Едва Соколов переступил порог дома, как тот схватил его за горло, связал с помощью Ирины и сына Петьки и отвез к атаману. Атаман пригрозил Соколову судом и отправил на высидку в станичную каталажку. Вернувшись из каталажки, Соколов пришел к Иннокентию за расчетом. Иннокентий кинул ему за долгие годы работы четвертной билет и велел убираться на все четыре стороны. Соколов попробовал найти на него суд и управу, но не нашел. Везде его встречали откровенным смехом, в лицо обзывали дураком и советовали быть вперед умнее. Потрясенный такой несправедливостью, Соколов начал пить и несколько раз нападал на Иннокентия с ножом. Но всегда жестоко расплачивался за это собственными боками. Многочисленные родственники Кустова избивали его до полусмерти. На прииске Шаманка у Соколова был брат приискатель. Он приехал в Мунгаловский и увез Соколова к себе. Потом слышали в поселке, что Соколов из Шаманки куда-то ушел. Не было о нем ничего слышно месяцев семь. А вот теперь, оказывается, он живет снова в Шаманке. Было отчего покраснеть и растеряться Иннокентию, неожиданно узнавшему об этом от Никулы. Придя в себя, Иннокентий усмехнулся:

– Вон оно что… Спасибо, что предупредил. Пусть он только глаза сюда покажет, я ему живо шею сверну.

– Я ему и то говорил, что с тобой шутки плохи. Да ведь он тронутый, ему любая глубь по колено.

– Увидишь его еще раз – скажи: ежели поджог сделает, удавлю на первом столбе, – зло сверкнув заплывшими узенькими глазками, выдавил Иннокентий и поспешил убраться от Никулы.

– Видели такого гуся? – обратился к парням Никула, кивнув головой на удалявшегося Иннокентия.

– И дурак Алеха будет, если не сведет с ним счеты, – отозвался Роман, ломая в руках таловую ветку. – Таких сволочей, как Кеха, давно проучить надо. Издевался над человеком, издевался, да еще и правым себя считает. Попадись бы он со своими проделками на другого, давно бы им здесь не воняло.

– У этих Кустовых вся родова такая паршивая. Все на одну колодку. Не люди, а чистые волки.

– Ладно, ребята, ладно… Не нам их судить. Не будем в чужой монастырь со своим уставом соваться, – поспешил переменить разговор Никула.

Немного спустя отозвал он в сторону Романа и принялся вполголоса выговаривать ему:

– Зря ты, Ромка, при парнях Кеху сволочью обозвал. На вас богачи из-за Василия давно по-волчьи глядят. Подвернись случай, сожрут они вас и не подавятся. Чтобы не подвести отца, помалкивай лучше, на рожон не лезь. Это я тебе по-соседски говорю.

Роман выслушал его и нахмурился. Трудно было ему примириться с мыслью, что грехи дяди Василия – его грехи. Огорченный, отстал от Никулы и шел в стороне от всех до самого леса.

V

Киршихинский сивер[1] полыхал фиолетовым пламенем цветущего багульника. Купы кедров и лиственниц поднимались над этим недвижимым морем огня, как клубы зеленого дыма. И солнечный воздух переливался над ними тонким сладостным ароматом багульника, смолистой горечью молодой хвои. Казаки остановились в кустарнике. Покурили, посоветовались. Разбились на стрелков и загонщиков. Загонщики остались на месте, а стрелки – в большинстве пожилые казаки, среди которых был и Северьян Улыбин, – пошли вперед. На дальнем закрайке, у подошв отсвечивающих бронзой обрывистых сопок, был скотный могильник. Над падалью вечно кружились, каркали и шипели хищные птицы, трусливо расступаясь, когда из поднебесья, сложив саженные крылья, падал камнем красавец орел.

Стрелки залегли и засели под самым могильником, за огромными, в узорчатых лишайниках, валунами. С берданкой наготове Северьян удобно прилег на теплой выбоине валуна. Прилег и услышал: в сивере исступленно токовали тетерева. Когда тетерева умолкали, было слышно, как где-то высоко‑высоко звенит колокольчиком жаворонок, а в орешниках негромко ликуют желтогрудые песенники-клесты да мерно постукивает красноголовый дятел.

Загонщики шли медленно. Сначала в той стороне бухнул чей-то выстрел, мячик молочного дыма вспух над кустами. И вот началось. Загалдели, заухали, ударили трещотками. Стрелки застыли в нетерпеливом, подмывающем ожидании. Но ждать нужно было долго. Загонщики должны были пройти чащами не меньше версты. И Северьян решил до времени не томить себя. Он приподнялся с выбоины и осторожно повернулся направо. Шагах в сорока от него присел за валуном Платон Волокитин, первый силач во всей станице. Зорко вглядывался Платон в едва покачиваемые ветерком осыпанные цветом кусты багульника. «Если на такого чертяку волк напорется – не уйдет», – с завистью решил Северьян… Невдалеке чуть слышно хрустнул валежник. Северьян притаился, задержал дыхание. По мелкому редколесью прямо на него бежал ленивой трусцой громадный светло-серый волк. Он часто останавливался, чуть поводя небольшими, косо поставленными ушами. Втягивая воздух в подвижные влажные ноздри, зверь вслушивался в людской галдеж. «Умный, стервец», – восхитился Северьян и направил берданку в широкий, полого срезанный лоб волка.

Волк потрусил снова. На опушке остановился так близко, что Северьян отчетливо видел сивые волоски подусников на волчьей морде. В редколесье появились еще два волка. Эти были гораздо мельче, с шерстью желтоватого цвета.

Северьян так и прирос к валуну. Чуть покачиваясь, нащупал надежный упор для локтей, замер. В эти секунды двигались только его жилистые ширококостные руки. Мушка качнулась вверх, вниз и остановилась на тонкой черте звериных бровей. Палец плавно нажал спусковой крючок. Северьян увидел, как подпрыгнул волк, повернулся с невероятной быстротой и кинулся саженными прыжками влево на голый красно-бурый откос. За ним, едва касаясь земли, неслись два других.

Сидевший в той стороне Каргин торопливо бил по ним с руки. Северьян насчитал три выстрела. Волки уходили, все дальше и дальше, и он остервенело выругался:

– Промазал, черт!

И вдруг обрадованно вздрогнул: большой волк заметно сбавил скорость. Задние догнали и стороной обошли его. Пошатываясь, волк сделал последний прыжок и ткнулся мордой в желтую круговину прошлогоднего ковыля. Северьян, прихрамывая, побежал к зверю, на ходу заряжая берданку. К нему присоединился Каргин.

– Ты, что ли, его осадил? – спросил Северьян Каргина и боялся, что тот ответит утвердительно.

– Нет, я не в него стрелял.

– Тогда, значит, я влепил…

Пуля занизила и попала волку в грудь. Когда подошел Северьян, волк уже издыхал. В страшной, в последней ярости уставленные на человека зрачки его глаз мутились, стекленели. Все более тусклыми делались в них солнечные зайчики. Сильные когтистые лапы зверя судорожно загребали землю. По шелковистому ворсу подгрудника алым червячком сползала, запекаясь, кровь…

С облавы возвращались далеко за полдень. На гибких и длинных жердях, просунутых меж связанных пряжками лап, несли четырех волков. Волка, убитого Северьяном, несли Роман и Данилка Мирсанов, часто вытирая обильно выступавший на лицах пот.

На берегу Драгоценки сделали привал. Пили пригоршнями воду, умывались. Прямо над ними, под шаровыми, снежно-белыми облаками, реяли, изредка перекликаясь, журавли-красавки.

Неудачно стрелявший во время облавы отец Дашутки Епифан Козулин, рано поседевший казак, прозванный за это Епифаном Серебряным, взял и выпалил в журавлей. Пуля не потревожила их.

– Не донесло, Гурьяныч, – посочувствовал Епифану Никула. – Шибко они высоко. Тут из трехлинейки бить надо, а из берданки – только патроны зря переводить.

– А вот посмотрим, – ответил Епифан и выстрелил снова. Но и вторая пуля не потревожила гордых, звонко курлыкающих птиц.

– Разве мне попробовать? – спросил у Северьяна Каргин. Отмахиваясь веткой черемухи от мошкары, Северьян улыбнулся:

– Не жалко патрона, так пробуй. Их ведь в такой вышине из пушки не достанешь.

– Все-таки попробую.

Каргин встал на колено, хищно прищурился, вскидывая берданку. Хлопнул выстрел.

– Тоже за молоком пустил, хоть и атаман, – съязвил Епифан. – Видно, не нам их стрелять.

– Платон, попробуй ты. На тебя вся надежда. Если уж и ты не попадешь, тогда не казаки мы, а бабы, – сказал Каргин.

Платон сначала отнекивался, но потом согласился. Но и его выстрел был неудачным. Роман, которому тоже хотелось выстрелить в журавлей, не вытерпел, подошел к отцу, посмеиваясь сказал:

– Тятя, дай мне стрелить.

– Ишь ты чего захотел, – рассмеялся Северьян. – Ну-ну, бабахни. Пускай еще один патрон пропадет.

Роман взял у отца берданку. Сняв с головы фуражку, неловко опустился на колено и застыл, напряженно целясь.

– Народ, – закричал Никула, – посторонись, кому куда любо. Этот призовый стрелок, заместо журавля, в момент ухлопает.

Роман выстрелил. Следивший за журавлями Никула завел с издевкой:

– Целился в кучу, а попал в тучу, – и, не докончив, изумленно ахнул: – Ай да Ромка, влепил-таки.

Все увидели, как один из журавлей внезапно остановился на плавном кругу своем, покачнулся и, как сносимый ветром, стал косо и медленно падать. Упал он на широкой, приречной релке, около высыхающей озерины. У мельничной плотины играли казачата. Завидев падающего журавля, они наперегонки пустились к нему. Раненный в крыло журавль затаился в густом тростнике. Его нашли, цепко ухватили за двухаршинные крылья и повели. Шел он танцующим, легким шагом. И когда его неосторожно дергали за раненое крыло, журавль печально и громко вскрикивал, пытаясь клювом достать руки казачат.

– Ну, удивил твой Ромка народ, – сказал Северьяну Платон, – а ведь ружья правильно держать не умеет.

– Бывает, – согласился Северьян, но Платон не унимался. Его самолюбие было задето.

– Он в корову за десять шагов не попадет, а тут птицу вон на какой высоте срезал. Одно слово – фарт.

Разобиженный словами Платона, Роман сказал ему, посмеиваясь:

– Хочешь, я твою фуражку на лету дыроватой сделаю?

– Сопли сперва вытри, а потом хвастай.

– Платон, а ведь у тебя очко сжало, сознайся. Фуражки тебе жалко, голова садовая, – подзудил Никула.

– Жалко? Есть чего жалеть. Да он все равно не попадет.

С этими словами он снял с головы фуражку, внутри которой на голубом сатине подкладки желтел клеенчатый червонный туз – фабричная марка, отошел шагов на тридцать. Заметно волнуясь, метнул фуражку вверх. Роман, страшась промаха, молниеносно повел берданкою и плавно спустил курок.

Платон подбежал к фуражке, поднял ее и удрученно крякнул.

– Потрафил-таки, подлец. Испортил фуражку. А я ведь ее только позавчера купил. Задаст мне теперь жару моя баба. Уж она меня попилит, прямо хоть домой не показывайся. Сукин ты сын, Ромка!

– Не надо было бросать.

– Затюкали ведь… Поневоле бросишь.

Хохотавший до слез над горем Платона Елисей Каргин подозвал Романа, похвалил его и небрежно кинул ему трехрублевую бумажку:

– Возьми от меня на поминки по Платоновой фуражке.

Роман поблагодарил Каргина, но деньги принять отказался.

Никула не вытерпел и толкнул его в бок:

– Бери! Три рубля на сору не подымешь. Я тебе помогу их истратить. Вина купим, конфет.

Роман усмехнулся и ответил:

– У меня от конфет зубы болят.

VI

У церковной ограды гуртовалась на игрище молодежь. Девки, повязанные цветными гарусными шарфами, отплясывали под гармошку кадриль. Пыльный подорожник скрипел под ногами пляшущих пар. Парни с нижнего края сидели на бревнах, пощелкивая праздничную утеху – каленые кедровые орехи. Верховские играли на площади в «козелки» да неприязненно поглядывали на них. Они искали подходящего случая свести с низовскими какие-то старые счеты.

…Роман и его закадычный дружок Данилка Мирсанов на игрище пришли поздно. Поздоровались с девками и подсели к своим на бревна. Широкая желто-розовая заря дотлевала над сопками. Изредка по заревому фону проплывали черные тучки. Это далеко-далеко над степью летели на ночлег запоздалые стаи галок. В туманной низине за огородами бренчало на конской шее ботало, ржал сосун-жеребенок.

– Хочешь, Роман, орехов? – спросил трусоватый плюгавенький парень Артамошка Вологдин.

– Давай.

– Вы пошто так поздно?

– Да дело было…

– А мы думали, что не придете. Домой уходить собирались.

– С чего это?

Артамошка наклонился к нему, зачастил приглушенной скороговоркой:

– Да тут, паря, верховские беда как заедаются. Однако, драться полезут. Я на всякий случай тебе эту штуку припас. – Он показал Роману спрятанную под рубаху гирьку с ремешком на ушке. – Может, кого-нибудь ударишь? Верховских теперь не сожмет. У них Федотка Муратов заявился. Разодетый, курва, как барин. Сейчас у Шулятьихи гуляет.

Словно в подтверждение Артамошкиных слов, на улице в обнимку с Алешкой Чепаловым, круглолицым и пухлощеким купеческим сынком в лакированных сапогах, появился сам Федотка. Он насилу стоял на ногах. На нем синели новые с лампасами шаровары, дорогая с белым верхом и черным бархатным околышем фуражка, какие носили чиновники горного управления, была небрежно заломлена набекрень.

– Сейчас заварит кашу, недаром возле его эта сука, Алешка, увивается. Подзуживает.

– Его и подзуживать не надо, – сказал Роман, незаметно поднимая с земли и пряча в карман кусок кирпича.

Федотка Муратов был саженного роста, неладно скроенный, но крепко сшитый детина. Года четыре назад, еще подростком, жил он в работниках у Петрована Тонких. Однажды у них заупрямился на пашне бык. Взбешенный Федотка ударил быка кулаком в ухо. Бык сразу лег в борозду, из ноздрей его хлынула кровь. Насилу его отходили. И еще был случай, и тоже с быком. Елисей Каргин продал скотопромышленнику быка-производителя. Дело было в праздник, осенью. Быка вывели только за ограду. Дальше он не пошел. Его били бичами, сапогами, тянули за потяг три человека, но он не шел, застыл как каменный, тоскливо и глухо мыча. Тогда вмешался сидевший на завалинке с парнями Федотка. Плюнув на руки, он подошел к быку, взялся за потяг.

– Отойди-ка, – сказал он скотопромышленнику. Бык был раскормленный, угловатый. Его вороная спина, широкая, как столешница, лоснилась. Могучими мехами ходили потные бока. Пунцовые дымки густели в круглых свирепых глазах. Упираясь широко раскинутыми ногами, бык закрутил, вырываясь из рук Федотки, тяжелой рогатой головой. Федотка перекинул потяг на правое плечо. Бык осел на задние ноги. Потяг натянулся, задрожал, как струна. Федотка, нагибаясь, падая всей грудью вперед, потянул за потяг. Прошла секунда, другая, и бык не пошел, а покатился за ним. Через прорезы его копыт брызнули кверху черные струйки земли. Федотка дотащил быка до телеги. Крепко привязав к оглобле, он ткнул его для острастки под репицу кулаком и выпрямился, утирая зернистый пот. Толстяк-скотопромышленник сел в телегу, тронул лошадей. И бык покорно пошел за телегой, по-телячьи повиливая хвостом.

Последний год Федотка работал у Платона Волокитина. В праздники воровал из хозяйских амбаров, подделав ключи, пшеницу, пил ханьшин, играл в карты, дрался с низовскими – один на десятерых. Крепко увечил он низовскую холостежь, увечили и его. На святках из поселка Байкинского приехал к купцу Чепалову жених. В ту же ночь Федотка с братом Елисея Каргина Митькой забрались в чепаловский двор и обрезали у жениховских коней хвосты. Опозоренный жених назавтра чуть свет ускакал домой. А днем Елисей Каргин полез на чердак зимовья. И там под овечьими шкурами нашел мешок с хвостами. Митьку он отхлестал концом сыромятной веревки, а Федотке велел убираться из поселка куда ему любо. Тогда-то и подался Федотка на прииски. И, как видно, там ему повезло…

– Здорово, публика! – заорал Федотка, подходя к толпе.

– Здорово! – недружелюбно приветствовали его.

Девки перестали плясать. Испуганно сгрудившись у церковной ограды, стали шептаться. Федотка направился к ним.

– Ну, девки, чего каши в рот набрали?

– На тебя любуемся. Ишь какой ты красивый, – выпалила Дашутка, хоронясь за подруг.

– Не бойтесь, шилохвостки, драки не будет. Низовские, правильно говорю я?

– Не наскочите, так не будет.

– Это кто же такой храбрый? Ромка, ты, что ли?

– А хотя бы и я!..

– Ну и черт с тобой, молокосос! – Федотка махнул рукой. – Жидковат ты супротив меня, как заяц против собаки. Ты подрасти сначала, а потом заедайся.

– Я не заедаюсь.

– Ну ладно, не хочу я сегодня драться. Поняли?

– И хорошо делаешь.

– Сегодня я плясать хочу… Дашутка, ягодка, что ты на меня, как туча, глядишь? Пойдем с тобой кадриль плясать.

– Не пойду. Других поищи…

– И найду, – осторожно переступив через прыгающую в траве лягушку, которую в другое время обязательно бы раздавил, сказал Федотка, – пойдем, Агапеюшка, с тобой.

– Пойдем, пойдем, – весело согласилась покладистая Агапка.

– Люблю таких. Музыкант, играй, не то играло поломаю…

Когда расходились по домам, Роман догнал Дашутку.

– Можно тебя проводить?

– Нет, не надо. Подкараулит тебя Федотка и сломит голову.

– Не напугаешь, – и Роман, сам дивясь своей смелости, закинул ей руку на правое плечо.

У проулка за школой Дашутку с Романом догнал Алешка Чепалов. Бурно дыша, он толкнул Романа.

– Отойди, каторжанский племянничек. Нечего чужих девок отбивать.

– Не лезь, а то по зубам съезжу.

– Попробуй только, арестантская твоя морда.

Роман отпустил Дашутку и схватил Алешку за горло. Тот захрипел, истошно крикнул:

– Федот… Наших бьют…

Из-за угла вывернулся тяжелый на ногу Федотка, за ним бежали еще трое с поднятыми кольями в руках. Роман сшиб Алешку и бросился наутек. Федотка погнался за ним.

– Врешь, догоню! – орал он во все горло.

Роман перемахнул через плетень в чью-то ограду. На мгновение остановился, с издевкой поклонился Федотке:

– До свидания. Пишите!

Домой он вернулся по заполью. Сняв на крыльце сапоги, осторожно, чтобы не скрипнула, открыл сенную дверь. Мимо отца, спавшего в кухне, прошел на цыпочках, разделся и упал на разостланный в горнице потник.

На заре он увидел сон: за ним гнался через весь поселок с железным ломом в руках Федотка. У Романа подсекались ноги. Он бежал долго, а Федотка не отставал, и все ближе звучал за спиной зловещий Федоткин басок: «Врешь, не уйдешь!» Вот и дом. Роман, хлопнув калиткой, вбежал в ограду. А Федотка тут как тут. У крыльца он догнал Романа, размахнулся и опустил ему на загорбок пудовый лом… «Ай, ай!» – заревел Роман и проснулся. Прямо над ним стоял с пряжкой в руках дед Андрей Григорьевич, собираясь вторично огреть его. Роман вскочил как ошпаренный, схватил деда за руку.

– За что?

– Чтоб не фулиганил, не стыдил нас с отцом, подлец. Мы спим, ничего не знаем, а ты людей калечишь.

– Каких людей?

– Память отшибло. А за что ты вчера Алешку побил?

– Какого Алешку?

– Я тебе дам какого! Раз виноват, казанскую сироту из себя не строй.

– Он сам на меня, дедка, наскочил. Вот те крест, сам. Я пошел девку провожать, а он догнал и ударил меня.

– А ты бы взял и отошел. Разве девок-то мало?

– Каторжанским племянником он меня обозвал. А я такой обиды не стерпел.

– Гляди ты, какой подлец! – возмутился Андрей Григорьевич. – Нашел чем попрекать. Паскудный, видать, парень… А только зря ты связался с ним.

– Да я его не бил, а только толкнул.

– Толкнул! Тут ведь сам Сергей Ильич приезжал. Пришлось и мне и отцу твоему краснеть перед ним, глазами моргать. Грозится он нас к атаману стаскать. И стаскает, снохач проклятый, чтоб у него пузо лопнуло. Ему тут случай над нами, Улыбиными, поиздеваться. Скажет, один у вас на каторге и другой туда же просится. И придется твоему деду, георгиевскому кавалеру, глазами хлопать. И за кого? За внука… Напрасно, выходит, я тебя умным парнем считал. – И расходившийся дед снова огрел Романа пряжкой.

– Да перестань ты! – взвыл Роман и вырвал у него пряжку. – Я тебе сказываю, что он сам полез.

На крик вбежала мать Романа Авдотья и принялась ругать деда.

– Постыдился бы, старый, ремнем махать. Мало ли что по молодости не бывает. А ты запороть грозишься. Небось, когда сам молодой был, почище штуки выкидывал.

– Выкидывал! – передразнил старик невестку. – Я ему дед али нет? Должен я его учить али пускай дураком растет?.. Наше дело, сама знаешь, какое. Где другим ничего не будет, там с нас шкуру снимут. Мы теперь для богачей – кость в горле.

– С какой это стати? – не сдавалась Авдотья. – Мы им за Василия не ответчики. Он своим умом жил.

– Это мы с тобой так рассуждаем. А у них – другой разговор. Они – сынки, мы – пасынки, – сокрушенно развел старик руками и приказал Роману: – Пей чай, да на пашню ехать надо. Прохлаждаться нечего.

Проезжая на пашню мимо дома Чепаловых, Роман натянул фуражку на самые уши и скомандовал державшему вожжи Ганьке:

– Понужай.

VII

Улыбины ночевали на пашне. Коней стреножили и пустили на молодой острец, а быков после вечерней кормежки привязали к вбитым на меже кольям. За пашней, над круглым озерком, неподвижно повис туман, из ближнего колка сильней повеяло ароматом цветущей черемухи. Вечер был теплый и тихий. Дымок улыбинского костра синей полоской тянулся далеко в степь. Чей-то запоздалый колокольчик доносился с тракта.

Поужинав при свете костра, Улыбины стали укладываться спать под телегой. Только расстелил Северьян войлок и начал мастерить изголовье, как Ганька дернул его за рукав, прерывисто зашептал, показывая на двугорбую сопку, прямо за пашней:

– Гляди, тятя, гляди! С сопки двое верших спускаются. Вон они…

Всадники, ехавшие по самому гребню сопки, показались Северьяну неправдоподобно большими. На зеленоватом фоне сумеречного неба были четко обозначены их силуэты с ружьями за плечами. Сомнения быть не могло, спускались они прямо на огонь улыбинского костра. Через минуту всадники круто повернули вниз и сразу пропали из виду. Роман взглянул на отца и увидел, как он пододвинул к себе берданку. Тогда Роман нашарил в траве топор и также положил его рядом с собой, отодвинувшись в тень. Ночью да в безлюдном месте осторожность никогда не мешала.

С топором под рукой Роман вглядывался в темноту и слушал. По склону сопки из-под конских копыт катились с шуршанием камни. По частому лязгу подков определил он, что всадники едут по крутому спуску и кони все время, широко расставляя задние ноги, приседают на них, от этого и катятся камни. Скоро дробный топот послышался совсем близко. В свете костра появилась лошадиная морда, вокруг которой сразу закружились ночные грязно-белые мотыльки и мошки. Голос, показавшийся Роману знакомым, назвал его отца по имени.

– Кто это? – спросил Северьян, без опаски выходя на освещенное место.

– Своих не узнаешь. Разбогател, что ли?

С конем на поводу к нему подходил, разминая затекшие ноги, посёльщик Прокоп Носков, добродушный и несколько грузноватый казак, служивший надзирателем в Горном Зерентуе. Был Прокоп из бедной и трудолюбивой семьи и доводился Улыбиным дальним родственником. Вернувшись после русско-японской войны домой, не захотел идти он в батраки и устроился сначала стражником на соляных озерах, а оттуда ушел в надзиратели. Его появление заметно взволновало Северьяна. Раньше относился он к надзирателям со спокойным безразличием постороннего человека. Их существование не касалось его. Не ждал он от них для себя ни хорошего, ни плохого. Но с тех пор, как попал на каторгу Василий, Северьян опасался, что рано или поздно их семье придется иметь дело с надзирателями. Василий в любую минуту мог решиться на побег. А в таком случае искать его, допытываться о нем будут прежде всего у родных. Поэтому при виде Прокопа невольно мелькнуло у него предположение, что произошло именно то, чего он одновременно желал и боялся. Но он не выдал своего беспокойства.

Притворно зевнув, одернул он привычным движением рубаху, пожал протянутую Прокопом руку и спросил:

– Куда путь-дорогу держите?

– Вчерашний день ищем, – расплылся в улыбке круглолицый и толстогубый Прокоп, снимая с себя винтовку. Увидев недоумение на лице Северьяна, он поспешно добавил: – Разлетелись из нашей клетки пташки. Вот и ловим их по темным лесам…

Из-под телеги вылез Ганька и обратился к Прокопу:

– А я вас первым заметил. Еще на сопке вы ехали, вон там…

Прокоп назвал его молодчиной. А подошедшего следом за Ганькой Романа весело спросил, скоро ли будут гулять у него на свадьбе.

– Об этом после действительной службы думать будем, – ответил за сына Северьян и тут же приказал Роману идти за водой, а Ганьке подкинуть в костер дров.

Когда Роман вернулся от озерка с водой, Прокоп и незнакомый, угрюмого вида надзиратель, приехавший с ним, сидели вокруг огня, подогнув под себя по-монгольски ноги. Прокоп рассказывал, кого они ищут.

Оказалось, на днях из Горно-Зерентуйской тюрьмы бежали восемь человек уголовных. Прокоп называл их «Иванами». Бежали они из партии каторжников, которую вывели в тайгу на заготовку дров. При побеге они зарезали одного конвойного солдата и троих обезоружили. Двое из «Иванов» были пойманы еще вчера в кустах на Борзе наткнувшимися на них казаками Байкинского поселка. Но остальные успели скрыться. На поимку их отправили конвойную полуроту и всех свободных надзирателей. У беглых было четыре винтовки, и переполоху они могли наделать много.

Выслушав Прокопа, Северьян сокрушенно покачал головой. Он считал безрассудным, что Прокоп вдвоем с товарищем отправились разыскивать шестерых каторжников, вооруженных и готовых на все. Северьян хорошо знал, как дерутся беглые, когда настигает их погоня. Он помнил за свою жизнь, по крайней мере, десять случаев, когда люди, вышедшие на волю, предпочитали умереть от пули казака или надзирателя, чем снова пойти на каторгу. Он почесал свой желтый ус, сказал:

– Зря ты, паря, к тюрьме прильнул. На такой службе ни за грош, ни за копейку голову потеряешь. Бросай ее к едрене матери, послушай моего совета.

Прокоп бросил окурок папиросы в огонь и захохотал, показывая обкуренные зубы:

– Ишь ты, враз все мои дела рассудил. – И добавил задумчиво: – Службу, паря, бросить не трудно, да ведь есть-пить надо, а другая не вдруг подвернется. Я вон как ушел из стражников, полгода без дела слонялся. Так что поневоле за свою должность держишься, какая бы она ни была.

Его спутник поднялся и пошел к привязанному у телеги коню. Он снял с седла переметные сумы и вернулся с ними к костру. Развязав их, он стал выкладывать на холстину творожные шаньги, вареные яйца, холодную баранину и нарезанное ломтиками сало, рядом с которыми поставил бутылку водки. Северьян покосился на бутылку, обхватил колени руками и сказал со вздохом:

– Эх, ребята, ребята… Сладко едите и вволю пьете, а не завидую я вам. Мне бы на вашем месте любой кусок поперек горла становился.

– Это отчего же?

Если бы Прокоп был один, Северьян прямо бы ответил ему, что считает надзирательскую службу постыдным занятием. Но при чужом человеке не решился на такой ответ. Вместо этого он сухо бросил:

– Боюсь за беглыми гоняться.

Прокоп принял его слова за чистую монету и стал возражать:

– Бояться нечего, паря. За беглыми мы гоняемся не часто. За весь год это первый случай. До него у нас все чин чином шло. Правда, с уголовщиками всегда ухо востро держи. Зато с политическими ничего живем, дружно. Начальник тюрьмы Плаксин – человек у нас порядочный. Он с «политикой» себя умно ведет, старается не раздражать ее… Только, кажись, его скоро уберут от нас. Разговоры об этом давно идут. Еще на Пасхе приезжал к нам один чиновник из тюремного управления. И нам и Плаксину он много крови попортил. Слышал я тогда, как он орал на него при обходе: «У вас режим клуба в тюрьме. Вы ее в богадельню превратили». А после его отъезда генерал-губернатор Кияшко влепил Плаксину выговор.

– Тогда уберут его, вашего Плаксина, – сказал убежденно Северьян. – На каторге хороший человек не уживется.

В разговор вмешался второй надзиратель, фамилия которого была Сазанов:

– Плаксин просто хитрюга. Я его давно раскусил. Он бы давно всю «политику» в гроб загнал, да за свою шкуру трясется. Знает, что это даром не пройдет. В момент ухлопают, в любом месте достанут. Вот он и старается «политику» не задевать.

– Да как же они его убить могут, если сами за решеткой сидят? – хитренько ухмыльнулся Северьян, решивший, что Сазанов малость заврался.

– Из-под земли достанут, а убьют. И не они это сделают, а их дружки и товарищи с воли. У них это дело здорово поставлено. Раньше я до Горного Зерентуя в Алгачинской тюрьме служил. Был у нас там начальником Бородулин. Он меня оттуда и выпер, когда узнал, что я с «политикой» по-хорошему обращаюсь. У него так было: на кого политические не жалуются, тот плохой надзиратель, того раз-два, и по шапке… Приструнил Бородулин «политику» крепко, розгами наказывал, человек пять до самоубийства довел. От высшего начальства к каждому празднику благодарность имел и наградные. Его многие предупреждали, что даром это не сойдет. А он все похохатывал… И что ж ты думаешь? Перевели его из Алгачей с повышением в Россию, начальником Псковской тюрьмы назначили. Там его, как миленького, насквозь и продырявили из револьвера и записку на грудь положили, что застрелен, как собака, за издевательство над политическими в Алгачах… А от Алгачей до Пскова шесть тысяч верст. Стало быть, длинные руки у них, ежели на таком расстоянии достают… Да и не один он так поплатился. Начальника каторги, Метуса, недавно в Чите ухлопали. Подошел к нему на вокзале офицер, спросил: «Вы, кажется, полковник Метус?» И только успел тот головой кивнуть, как уже сидело в нем две горошины из стального стручка.

– Неужели офицер убил?

– Какой там к черту офицер! Кто-нибудь из революционеров так вырядился.

– И не поймали его?

– Поймают, дожидайся. Он словно сквозь землю провалился.

Роман был поражен всем услышанным от надзирателей. Он и не подозревал, что совсем недалеко от Мунгаловского идет своим чередом такая большая, непонятно грозная жизнь.

Заметив, что вода в котле закипает, Роман оторвался от своих новых и непривычных размышлений. Он бросил в котел горсть зеленого чая и щепотку соли. Когда чай напрел, снял котел с тагана и поставил возле холстины с едой. Прокоп разлил водку в деревянные чашки и первую поднес Северьяну. Прежде чем принять чашку, Северьян немного покуражился:

– Однако, оно и не к чему бы… Да уж ладно, выпью за компанию. – И, не зная, с чем поздравить их, сказал: – Ну, с приездом вас.

После первой чашки он решил не вязаться больше к надзирателям с разговорами. Пусть живут, как им любо. Но после третьей чашки не вытерпел и сказал Прокопу, что ходить в надзирателях все-таки не казачье дело.

– Не казачье, говоришь, дело? – заговорил Прокоп. – А по-моему, только казаку и ходить в надзирателях. Он хоть в тюрьме и не служит, а должность у него тоже собачья. Недаром его нагаечка в любом городе посвистывает и песенки про нее распевают. Не слыхал?

– Не доводилось.

– Песенки не в бровь, а прямо в глаз… Я это по себе знаю. В девятьсот пятом в Чите на Песчанке наш полк стоял. Стыдно теперь вспомнить, что мы делали. Много мы наших нагаек о людские спины пообломали… Недаром рабочие на Чите-Первой нашим братом, казаком, ребятишек пугают, – закончил он ожесточенно и вылил в свою чашку остаток водки.

Северьян возразил ему, что там он был не по своей воле, а служба заставила. Прокоп на это сказал, что и в тюрьме он не по своей воле. Когда жрать-пить хочешь – в любую петлю голову сунешь. Но Северьяна его слова не убедили. Он запальчиво крикнул:

– Ну уж чем каждый день на чужое горе да беду смотреть, так лучше по миру идти!

– Рассуждаешь ты хорошо, – ответил ему Сазанов. – Только не все так думают. Ты думаешь, поймали бы вчера двоих на Борзе, если бы не байкинцы? Они на них сонных наткнулись и скрутили.

Северьян раздраженно махнул рукой:

– Не убедите вы меня все равно.

– Давно ли ты так рассуждать стал? – повернулся к нему Прокоп.

– Я всегда так думал.

– Ну, не ври, брат. Раньше, глядишь, по-другому толковал, пока Василий не сел в тюрьму.

– Какой такой Василий? – спросил Сазанов.

Прокоп захохотал:

– Да ведь у Северьяна брат в Кутомаре сидит. Восемь лет ему приварили. Служил он в Чите, да и спутался там с революционерами.

Сазанов с удивлением поглядел на Северьяна и отодвинул от себя только что налитую чашку чая. Подвыпивший Северьян не заметил происшедшей в нем перемены и сказал:

– Как вы там хотите, а собачья ваша должность.

Сазанов резко оборвал его:

– Лучше уж надзирателем быть, чем каторжником. – И, поднявшись с земли, сказал Прокопу: – Ну, Носков, поехали. Попрохлаждались с твоими посёльщиками, хватит.

– А разве не ночуем здесь?

– Нет, надо ехать. Давай собирайся.

– Ехать так ехать, – согласился Прокоп. – А только, по-моему, лучше бы здесь ночевать.

На востоке уже начинало белеть, когда надзиратели тронулись с улыбинского табора. Роман, отпускавший быков на кормежку, слышал, как, отъехав в кусты, Сазанов принялся ругать Прокопа:

– За каким ты меня чертом сюда затащил? С такой родней водиться я тебе не советую.

– Да ведь Северьян-то мне кум.

– А ты от такого кума подальше, – услыхал Роман последнее, что донеслось до него из-за кустов.

«Добрая собака», – подумал он про Сазанова, но отцу, чтобы не расстраивать его лишний раз, ничего не сказал.

VIII

Просторный и прочный, на сером фундаменте дом – лучший в поселке. Стены его обшиты смолистым тесом, карнизы украшены тонкой резьбой. На зеленой железной крыше белеют высокие трубы, похожие издали на лебедей, отдыхающих в тихой заводи. В стрельчатых окнах нижние стекла – цветные. В солнечный день они сверкают, как драгоценные камни. Двухсаженные заплоты ограды и створы широких, крытых тесом ворот выкрашены синей краской. Ограда посыпана желтым речным песком. Над ней, от веранды и до амбаров, протянута проволока. По ночам, громыхая цепью, вдоль проволоки мечется чепаловский волкодав, лающий хриплой октавой.

Много лет тому назад стояла на этом месте осиновая избушка с окошками из мутной слюды. На рыжем корье ее крыши торчали полынные дудки, стлался кудрявый мох. В избе проживал с женой и сыном охотник Илья Чепалов. Однажды, на исходе мглистого дня, по зимнику, розовому от заката, возвращался Илья с охоты. Он вез притороченного ремнями к седлу гурана с ветвистыми рогами. В четырех верстах от поселка, у заросшей шиповником и орешником сопки, повстречалась охотнику волчья свадьба. Бежать было некуда: слева – крутая, почти отвесная сопка, справа – непроходимый, в саженных сугробах тальник, а за спиной – синеватый и скользкий лед озерка, по которому можно было проехать только шагом. Волки были в тридцати – сорока шагах. Они скучились на дороге, готовые каждый миг метнуться на человека, в клочья разнести коня и его самого. Обливаясь холодным потом, перекрестился тогда Илья и вскинул на сошки кремневый штуцер.

Целился он в волчицу.

Он знал, что, если убьет ее, будет спасен. Потеряв самку, звери трусливо убегут прочь. Их связывает и держит в грозной стае только темная сила ненависти и страсти.

От холода или страха, но дрогнули никогда не дрожавшие руки Ильи. Пуля угодила не в волчицу, а в матерого тощего волка, сидевшего рядом с ней. Волк яростно взвизгнул и закрутился, как колесо, на красном от крови снегу. Волчица, а за ней и вся стая, пьянея от запаха крови, бросились на него и моментально разорвали в клочья. Потом подступили к Илье. Он скинул с себя доху и встал на дороге с ножом в руках…

Назавтра поехавшие за дровами казаки нашли на заплавленном кровью зимнике доху, втоптанное в снег ружье Ильи и рогатую обглоданную голову гурана. Подальше, за бугорком, валялись кровавые кости коня и два волка с черепами, размозженными копытом…

Сыну Серьге оставил погибший охотник в наследство завидное здоровье да старый верного боя штуцер. Серьга вычистил штуцер, повесил его в сухом и светлом углу, а сам пошел наниматься в работники. Нанял его орловский скотопромышленник Дмитряк, наживший немалое состояние на торговле монгольским скотом. У Дмитряка была дочь Степанида, единственная наследница его капиталов, скучавшая в светлицах большого шатрового дома. Много к ней сваталось женихов. Но никто из них не пришелся по сердцу своевольной девке. А Дмитряк ее в выборе не неволил, не торопил.

Легко тогда носил диковатый и смуглый Серьга большое стройное тело на крепких ногах. Встречаясь со Степанидой, он откровенно жег ее озорным взглядом. И дрогнуло неприступное девичье сердце, сладко заныло. Напрасно старалась она победить расцветающее чувство, по-хозяйски помыкая Серьгой, всячески высмеивая его на людях. Чувство росло, и скоро стало трудно скрывать его. Догадливый Серьга сметил довольно быстро, в чем дело. Однажды возил он Степаниду за покупками в Нерчинский Завод. Возвращались оттуда вечером. Переваливая лесистый хребет, услыхали они близкий волчий вой. Перепуганная Степанида, дремавшая на подушке в задке тарантаса, заявила, что боится, и потребовала, чтобы Серьга пересел с козел к ней. Дважды просить об этом не пришлось. Успокаивая дрожавшую Степаниду, он незаметно обнял ее. Дней через пять после этого, когда не было дома хозяина, далеко за полночь прокрался Серьга из кухни в уютную спаленку Степаниды. Она испуганно вскрикнула и замолчала… С тех пор, забыв про всякую осторожность, часто похаживал Серьга в заветную спаленку. Только на свету уходил из нее с синими кругами у глаз. Но однажды у двери спаленки его встретил сам Дмитряк. В руках его холодно блеснула оголенная шашка. Ударом плашмя по голове свалил он работника на пестрый половичок. С дикой матерщиной топтал его после сапогами, таскал за каштановую чуприну. Выскочившую на шум Степаниду замертво уложил кулаком. В синяках и ссадинах приплелся Серьга к матери в Мунгаловский. Три дня валялся на лавке, худой и черный. И как ни допытывалась мать – ни слова не вымолвил ей. А на четвертый день, закинув за плечи мешок с сухарями, жестяной котелок и штуцер, отправился он на таежные прииски. Но не с честной работы старателя, не с фарта, найденного лотком и лопатой, пошла его жизнь в крутой подъем. Голубые зубчатые хребты на север от Мунгаловского – в дремучей непролази тайги. В тайге бесконечно вьется, петляет тропинка. На глухие зауровские прииски, к студеным безымянным речкам ведет тропинка. По ней в те далекие времена пробирались из-за Аргуни на прииски и обратно косатые китайцы. За ними, говорят, и охотился Серьга Чепалов в компании с каким-то отпетым приятелем. Они садились у тропинки и ждали. Если китаец был один и покорно отстегивал набитый золотым песком клеенчатый пояс, они отпускали его. Если же китайцев было много, тогда начинали их терпеливо преследовать и истреблять. Свалив удачным выстрелом одного, обшаривали его пояс и пускались в погоню за остальными. Китайцы, навьюченные поклажей, утомленные перевалами, переходами через зыбкие топи в падях, бежать не могли. Падали они замертво, настигнутые свинцовыми пулями на чужой негостеприимной земле, прижимаясь к ней пробитой грудью, словно могла земля удержать улетающую из тела жизнь…

…В поселок Серьга Чепалов вернулся на паре собственных вороных. Как истый приискатель, он был в широченных штанах из зеленого плиса, в сарапульских сапогах со скрипом. Алая шелковая рубашка была опоясана кушаком с кистями. Из кармана жилетки свисала серебряная цепочка часов и рубиновый, в дорогой оправе, брелок. Горемычная мать не дождалась своего ненаглядного Серьги. Уснула она в буранную зимнюю ночь в нетопленой избе, да так и не проснулась. Похоронили ее соседи и наглухо заколотили досками окна и двери неприглядной избушки. Но Серьга не грустил. Весело позвякивая деньгами в карманах, ходил он по Мунгаловскому, почтительно кланяясь старикам. С тех пор и стали его величать по имени и отчеству. В зимний мясоед заслал Чепалов сватов к Дмитряку. Позеленел от душившей его ярости Дмитряк, но сватов выслушал. Гуляла о его Степаниде дурная молва, давно отшатнулись от нее женихи. Если согласен Чепалов загладить свою вину, пускай заглаживает. И согласился Дмитряк на свадьбу. Чуть не полпоселка гуляло на ней. Тридцать ведер ханьшина выпили гости, в свадебных буйных скачках загнали гривастых чепаловских коней.

– С ветра пришло, на ветер уйдет, – судачили о свадебных тратах Чепалова мунгаловцы, – вот поглядите, побарствует, а там опять зубы на полку сложит. Ведь у Дмитряка-то, пока живой он, много не получишь.

Но Сергей Чепалов не собирался пускать своего богатства на ветер. После свадьбы от стал скупым и расчетливым, дела свои вел с умом. У разорившегося соседа купил со всеми усадебными постройками старый дом. В половине, выходящей на широкую улицу, оборудовал лавку. Торговал поначалу керосином, спичками и разной мелочью. С покупателями разговаривал тихим солидным баском. Степанида Кирилловна ежегодно рожала то сына, то дочь да год от году добрела. Дочери были недолговечными, умирали, не научившись ходить. Из сыновей выжило трое: Никифор, вылитый в мать первенец, Арсений – туповатый тихоня, окрещенный по-уличному «тетерей», и самый младший, моложе Никифора на шестнадцать лет, голубоглазый, пухлолицый Алешка – отцовский любимчик.

В 1899 году Никифора взяли на действительную службу. Служить ему пришлось во 2-й Забайкальской казачьей батарее. Смышленый, пронырливый казачина уже через год носил на погонах лычки приказного. За подавление китайского мятежа получил Георгия четвертой степени, был представлен к производству в старшие урядники. Командир батареи полковник Филимонов благоволил к нему. И начало русско-японской войны Никифор встретил на должности безопасной и небезвыгодной. Сделал его Филимонов старшим фуражиром батареи. На фуражировку отпускались большие суммы, и крепко погрел около них руки бравый урядник. Махинации были простые. Приезжал он с дружками в глинобитную китайскую деревушку, прямо с коня стучал черенком нагайки в обтянутые промасленной бумагой окошки фанз. Низко кланяясь, встречали незваных гостей китайцы, разглядывая их из-под соломенных шляп задымленными неприязнью глазами. Никифор показывал им пригоршню золотых и спрашивал на ломаном жаргоне:

– Фураж, манзы, ю?

Завязывались оживленные разговоры с помощью пальцев. Показывая китайцам пук клевера или гаоляновый стебель, давал им понять Никифор, что ему нужно. Щедро обещал он оплачивать все, что купит, и для вящей убедительности пересыпал из ладони в ладонь красноречивые империалы. Китайцы охотно показывали тогда чумизу и сено и начинали торговаться. Потешаясь над их лопотаньем, подмигивал Никифор ловким дружкам. В момент нагружались доверху пароконные казачьи двуколки, и фуражиры галопом уносились прочь из деревушки. Дорогой придумывали ограбленным горемыкам фамилии посмешнее и писали от их имени расписки в получении денег за фураж. Каждая расписка имела стереотипный конец: «по безграмотности и личной просьбе крестьянина Сунь Чун-чая из деревушки Хаолайцзы расписался казак Ефим Кущаверов». Менялись в расписках только фамилии и названия деревушек. Потом фуражиры делили добычу. Львиная доля всегда доставалась Никифору. Ежемесячно приходили в то время из действующей армии денежные переводы на имя Сергея Ильича. Переводы были на сто рублей и более. Именинником ходил Сергей Ильич по поселку. Присланное Никифором он припрятывал до поры до времени и делал это кстати. В конце концов проделки Никифора были вскрыты. Добрался ли до полковника, не жалея головы, расторопный китаец или донес какой-то казак, но только многое узнал командир о своем любимце. Предупрежденный приятелем-ординарцем, успел Никифор спутать следы. Не успел сунуть он на сохрану посёльщику Семену Забережному добрую пачку красненьких десятирублевок, как нагрянул с обыском сам Филимонов. Полковник рвал и метал. Денег у Никифора не нашли, но не пожалел Филимонов его крепких скул. Звонкими пощечинами учил он своего урядника на виду у всей батареи, так что лопнула замшевая перчатка. Лицо Никифора становилось то пепельно-серым, то свекловично-розовым. Затаив дыхание, злорадно посмеивались казаки над горем выскочки и пролазы Чепалова, а у его дружков-фуражиров от страха подрагивали губы. На прощание пригрозил полковник Никифору военным судом и отправил его на гауптвахту. Через день полетела в станицу Орловскую телеграмма. Просил полковник станичного атамана немедленно сообщить, получал ли денежные переводы от сына купец Чепалов. В Орловской тогда атаманил Капитон Башлыков, доводившийся родственником Чепалову. Получив телеграмму, прикатил Башлыков в Мунгаловский. Перепуганный купец, чтобы как-нибудь замялось дело, отвалил ему сотенную. Башлыков, покуражась для виду, вылакал бутылку контрабандного коньяку и укатил обратно. Через полмесяца дождался Филимонов спасительного для Никифора ответа. Так и выбрался урядник сухим из воды. Отделался он смещением из фуражиров да выбитым зубом. С гауптвахты вышел – краше в гроб кладут, худой и желтый, но, не стыдясь, твердо выдерживал удивленные взгляды казаков. Той же ночью, когда заснула казарма, подкрался к его койке Семен Забережный. Дотронулся рукой до плеча, разбудил:

– Никифор, а Никифор…

– Чего?

– А ведь у меня, паря, беда, – голос Семена рвался, – деньги-то твои украли. Я их в переметные сумы спрятал, кто-то их у меня и попер оттуда…

Никифор схватил Семена за грудки, захрипел:

– Врешь, сука! По глазам вижу, врешь! Сам приспособил их.

– Не вру, вот те крест, не вру. Не стал бы марать из-за них свою совесть. Не такой я.

– Не такой… Да вся родова ваша воровская. Сознавайся уж…

– Не в чем мне сознаваться.

– Ладно, ладно… Попомнишь ты меня…

– Ну и хрен с тобой, – разозлился обиженный Семен и пошел к своей койке. Он не врал Никифору. Деньги у него действительно украли. Только после войны случайно узнал Семен, что деньгами попользовался копунский казак Яшка Кутузов, построивший на них на Московском тракте постоялый двор.

В конце 1905 года служивые вернулись домой. Дважды раненного Семена ждала в Мунгаловском ходившая в работницах жена, горбатая от натужных работ. Изба его, рубленная еще отцом из комлистых лиственниц, горестно покосилась, мохом поросла ее дырявая крыша. Не топтанный скотиной, первородной голубизной сверкал в ограде снег. Разорилось хозяйство, умерли мать и отец, пока отбывал Семен семилетнюю царскую службу. Неделю беспробудным пьянством глушил Семен лютую кручину, а потом отправился искать себе работу у богачей. Пробатрачив четыре года, обзавелся с грехом пополам коровой и лошадью, стал жить своим хозяйством. Не щадил он себя, чтобы выбиться из нужды, да так и не выбился. Лучшие пахотные земли в поселке были давно захвачены справными казаками. Поднять целину можно было только в труднодоступных местах, корчуя там лес и камни. Но Семену, как и многим малосемейным беднякам, была не по силам такая работа. На старых же отцовских пашнях собирал он жалкие урожаи гречихи и ярицы, в то время как богачи наполняли свои закрома отборной пшеницей. Они запрягали в плуг пять-шесть пар быков и распахивали залоги на таких участках, к которым беднота не могла подступиться.

Трудно жилось Семену. Зато Чепаловы размахнулись после японской войны особенно широко. Снял мундир батарейца Никифор и сменил за прилавком отца. Изворотливый добытчик, ездил он за товарами в Читу и даже Иркутск. При встрече с Семеном, не здороваясь, проходил мимо, жег ненавидящими глазами. В девятьсот десятом сгрохали Чепаловы на загляденье всему поселку – в четырнадцать окон по фасаду – дом. И добрую половину его отвели под магазин. Находил у них покупатель сукно и барнаульские шубы-борчатки, жнейки «Массей Гаррис» и конные грабли «Мак‑Кормик». Два года спустя поставили они на крутом берегу Драгоценки паровую мельницу. Мельница работала круглые сутки зимой и летом, приносила завидные барыши. Была она единственной на все юго-западные поселки Орловской станицы, знаменитой черноусыми пшеницами, наливными гроздьями шатиловских овсов. Тесно становилось Чепаловым в поселке, как разросшемуся деревцу в узкой кадке. По совету Никифора надумал Сергей Ильич перебраться в Нерчинский Завод. Приглянулся им там магазин на базарной площади, и, наезжая туда, приглядывались к нему Чепаловы. Магазин принадлежал разорившемуся на поисках золота, разбитому параличом купцу Пестелеву. Два раза наведывался к нему Сергей Ильич насчет покупки. И оба раза паралитик исступленно выпроваживал его вон из дома. Вчера наконец приехал Платон Волокотин с базара из Нерчинского Завода и сообщил Сергею Ильичу приятную новость: видел он собственными глазами, как пышно хоронили старика Пестелева.

– Смотри магазин не проморгай, – подзадорил Платон.

– Завтра ужо съезжу, поторгуюсь с вдовой. Дорожиться не станет, так сладимся.

IX

Утром Сергей Ильич стал собираться в Нерчинский Завод. Выкатив из-под навеса лакированный тарантас, принялся он мазать колеса. Никифор, позвякивая наборной уздечкой, пошел на выгон привести для поездки коня. Сергей Ильич глуховато буркнул ему вдогонку:

– Поскорее ходи, а то ночевать в Заводе придется.

Спутанные ременными путами рабочие чепаловские кони паслись за Драгоценкой в неглубокой лощине. Никифор поймал вороного гривастого иноходца, уселся на него верхом и тряской иноходью припустил в поселок. Когда подъехал к Драгоценке, из буйно цветущих кустов черемухи его окликнули. Голос был робкий и звонкий:

– Отец родной, не дай погибнуть.

Никифор придержал иноходца. Густые черемуховые кусты никли над светлой водой, осыпанные пахучим цветом. В них нельзя было ничего разглядеть.

– Экая чертовщина. Померещилось, что ли? – Никифор выругался вслух и тронул было коня. Из кустов крикнули снова:

– Дай хлебца, родимый.

– А ты кто такой? Хлеба просишь, а глаз не кажешь.

Тогда из белого разлапистого куста робко вылез немолодой человек в серой куртке, обутый в рваные стоптанные коты. Бесшумным кошачьим шагом ступал он по росной траве. Человек был кривой на один глаз, лицо его было в жесткой рыжей щетине.

«Ага, беглый, – сообразил Никифор, – забарабать разве голубчика? Только оно ведь боязно. У него, у черта каторжного, зараз нож припрятан. Да, может, он и не один тут, – покосился Никифор на кусты. – Не из тех ли он, которые из Зерентуя убежали? Надо поскорее убираться, а то, если он не один, они меня живо ухлопают».

Каторжник зорко глядел на него глубоко впавшим здоровым глазом. Никифор решился тогда на другое. Он добродушно улыбнулся:

– Хлеба, говоришь?

Каторжник кивнул непокрытой стриженой головой.

– Век за тебя, родимый, буду Бога молить.

– Нет у меня, паря, ничего с собой. Если хочешь, так подожди. Я тебе с ребятишками из дома отправлю.

– Пожалуйста, отец родной… Ноги меня не несут. Трое суток маковой росинки во рту не было.

– Давно убег-то? – поинтересовался Никифор.

– Да шестой день, никак.

– Куда путь держишь?

– В Костромскую губернию. Оттуда я. Охота, отец родной, на детишек перед смертью взглянуть.

– Ну, так жди… Ребятишки зараз тебе ковригу принесут.

– И сольцы бы, отец родной, щепотку.

– Можно и соли послать…

Едва Никифор рассказал о беглом Сергею Ильичу, как тот погнал его к атаману. Каргин собирался ехать на пашню. У крыльца стоял его оседланный конь. Выслушав Никифора, он недовольно выругался, схватил берданку и, вскочив в седло, приказал Никифору:

– Зови народ с Подгорной улицы, а я верховских подниму. – И, взвихрив пыль, наметом вылетел из ворот. Завидев его верхом на коне и с берданкой в руках, хватали казаки ружья и шашки, торопливо седлали коней. Скоро набралось у каргинского дома человек двадцать. Каргин приказал Иннокентию Кустову с половиной людей скакать вниз, выехать на Драгоценку в конце поселка и оттуда цепью двигаться вверх по речке. С остальными Каргин пустился прямо на указанное Никифором место. За огородами спешились и рассыпались по кустам с берданками наизготовку.

И беглый каторжник дождался. В кустах зашумело, затрещало. На затененной прогалине мелькнул казак с ружьем, за ним другой. Каторжник, раскаиваясь в своей доверчивости, метнулся вниз по речке. Кубарем скатился с берегового обрыва, под которым его поджидало еще двое беглых, вооруженных винтовками.

– Беда, Сохатый… Казаки. Бежать надо.

Человек, которого он назвал Сохатым, гневно ткнул его кулаком в затылок:

– У, кривая сволочь… Подвел нас…

Бежать они бросились на заречную сторону, где кусты были гуще. Кривой зашиб ногу о подвернувшийся камень и стал отставать. Видя, что товарищей не догнать, он решил спасаться в одиночку. Голоса преследующих раздавались совсем близко. Он упал и пополз затравленным волком, тоскливо озираясь по сторонам. В одном месте берега, размытом весенней водой, была узкая и глубокая расщелина. Над входом в нее висели паутиной корни подмытой ольхи. Кривой с трудом протиснулся в расщелину, затаился. В это время там, куда убежали его товарищи, раздался выстрел. Дрожа всем телом, он трижды перекрестился и принялся песком и старыми листьями засыпать вход в расщелину.

Уходивших вниз по Драгоценке каторжников первым увидел бывший в группе Кустова Никула Лопатин. Увидев их, он так перепугался, что камнем упал за куст и принялся шептать: «Пронеси, господи, пронеси, господи…» Каторжники пробежали в трех шагах от него, злые, готовые на все. Тогда Никула закричал и, не помня себя от страха, выпалил из дробовика. На выстрел подбежал к нему Иннокентий Кустов.

– В кого стрелял? – заорал он на Никулу.

– Двое, паря, с винтовками… Вон туда побежали. Чуть было один меня штыком не приколол. Ежели бы я не сделал ловкий выпад…

Но Иннокентий, не выслушав его, бросился дальше. За ним поспешили остальные казаки, каждому из которых Никула кричал, что его чуть было не закололи штыком. Выдумка насчет штыка ему понравилась. Скоро он сам поверил в нее и долго рассказывал потом встречному и поперечному, как ловко отбил берданкой направленный ему в брюхо штык.

Каторжники могли бы уйти, но их заметили ребятишки, толпившиеся на том месте, где спешились с коней казаки. Наткнувшись на ребятишек, каторжники приняли их впопыхах за взрослых, на мгновение в замешательстве остановились, а потом выругались и ринулись в сторону.

– Вон они!.. Вон они!.. – загалдели возбужденно ребятишки, показывая на перебегавших чистую широкую луговину каторжников. Подоспевший Иннокентий принялся с колена бить по ним. Каторжники спотыкались о частые кочки и бежали медленно. Впереди у них было непроходимое болото, но они не знали об этом. Казаки бросились в обход и скоро притиснули их к самой трясине, где и заставили залечь в высоких болотных кочках. Брать их казаки не спешили, а терпеливо дожидались, пока не выйдут у них патроны. Они лежали в прикрытии, курили и переговаривались.

А верхняя группа тем временем, прочесывая кусты, подошла к расщелине, где, согнувшись в три погибели, задыхался от сердцебиения кривой.

– Ну-ка, ткни сюда шашкой, – показал Платону на расщелину Каргин. Платон ткнул так удачно, что, вытащив шашку, увидел на конце ее кровь.

– Нашли тарбагана. Не уйдет, – оскалился Платон и скомандовал: – А ну, вылезай!..

Но кривой, у которого была проколота шашкой мякоть ноги, продолжал отсиживаться. Платон не торопясь вытер о траву шашку, сунул ее в ножны, подошел и ухватил беглого за ноги. С бесцельным и мрачным упорством цеплялся тот ободранными в кровь руками за корни ольхи. Платон разгорячился. Он рванул его так, что кривой моментально очутился на песке под ногами казаков. Окровавленный, перемазанный бурой глиной, плача от злобы и бешенства, поднялся кривой на ноги.

– Эх, дядя! Креста на тебе нет! – узнав Никифора, крикнул он плачущим голосом. Неожиданно рванувшись вперед, залепил он в усталое лицо Никифора обильным вязким плевком.

– Брось баловать, сволочь… Давай, Никифор, ремень… Его, псюгу бешеного, скрутить надо…

Кривого, с руками, связанными за спиной сыромятным ремнем, повели Платон и Никифор. На дороге повстречались им принаряженный Сергей Ильич и Алешка в тарантасе.

– Поймали? – спросил Сергей Ильич.

– Как видишь.

– Ну-ка, дайте взглянуть, что за птица?

– Погляди, погляди… Ваш крестник, можно сказать, – оскалил широкие зубы Платон.

Сергей Ильич грузновато перегнулся через крыло тарантаса, равнодушно оглядел кривого.

– Вишь ты, какой худущий и одноглазый. Злой, надо быть… Он не один, что ли, был?

– Нет, у него дружки оказались. Окружили их, да только взять не могут. У тех винтовки.

– Как бы они казаков пулями не переметили.

– Авось сойдет, Бог милостив. Стрелки они аховые. Разве случайно в кого влепят… А ты бы, Сергей Ильич, взял да увез этого субчика в Завод. Из-за них людей наряжать в станицу будут, а время рабочее. Тебе же оно за попутье.

– Еще чего не выдумаешь? – накинулся на него Сергей Ильич. – Не мое это дело. Веди его лучше к надзирателям. Сейчас только по улице двое проехали – Прокоп Носков и еще какой-то. Они, поди, этих самых волков и разыскивают.

– Ну, тогда об чем говорить! Сейчас его сдам с рук на руки.

– Веди, веди… Ну, Лешка, давай, трогай. И так мы с тобой опаздываем.

X

Прокоп и Сазанов, возвращаясь в Горный Зерентуй, на обратном пути сговорились заехать в Мунгаловский.

Подъезжали они к поселку солнечным утром. У дороги ярко зеленели всходы пшеницы. В текучей синеве звенели жаворонки, над сопками парили орлы.

От ворот поскотины надзиратели увидели на улицах непонятную суматоху. Первая же встречная казачка сказала им, что ловят беглых каторжников. И словно в подтверждение ее слов от Драгоценки долетела гулкая в утреннем воздухе беспорядочная стрельба. Она показалась им совсем близкой. Оба они были уверены, что вернутся в Горный Зерентуй без всяких происшествий. Они разочарованно свистнули, поглядели друг на друга и, не сказав ни слова, поскакали на выстрелы. Служба требовала принять участие в поимке каторжников. Проезжая мимо улыбинского дома, Прокоп увидел на крыльце Андрея Григорьевича, глядевшего из-под руки на Заречье, откуда доносились выстрелы. Он остановился. Сняв с головы фуражку, поздоровался.

– Здорово, здорово, надзиратель, – недружелюбно отозвался Андрей Григорьевич.

На том берегу Драгоценки, в заросшем лопухами русле старицы, лежало и сидело человек пятнадцать мунгаловцев. Они лениво переговаривались и без конца курили. Прокоп и Сазанов спешились, перекинулись с ними парой слов и, низко пригнувшись, стали пробираться старицей к болоту. За ними увязался Никула Лопатин, досаждая Прокопу всевозможными вопросами. «Вот привязался, и выберет же времечко», – подумал про него с раздражением Прокоп. Но чтобы Никула не подумал, что он трусит, Прокоп поддерживал с ним разговор. Так добрались они до изгиба старицы, где на склоне пологого каменистого берега, в какой-нибудь сотне шагов от засевших у болота каторжников, лежал с казаками Каргин. Он уговаривал их броситься на каторжников, у которых, по его расчетам, все патроны были расстреляны и их легко было захватить живьем. Но казаки угрюмо отмалчивались. Они не хотели рисковать собой. Они жалели напрасно потерянный день и требовали, чтобы Каргин поскорее отпустил их домой. Громче всех выражал свое недовольство Епифан Козулин, сидевший под суковатой березой.

Увидев надзирателей, сопровождаемых Никулой, Каргин обрадовался. С надзирателями дело должно было пойти скорее. Он весело приветствовал их и сразу же начал объяснять обстановку:

– Каторжники прижучены к болоту и окружены. Их всего двое. – Он показал сперва на кочки, за которыми каторжники отсиживались, потом на кусты вправо, где сидели другие казаки. После этого принялся жаловаться Сазанову, в котором увидел старшего, на посёльщиков. Епифан, услыхав его слова, злобно сказал:

– На черта сдалось нам подставлять свой лоб. Жалованья нам за это не платят. Вот с надзирателями и пробуй беглых живьем забирать. Эти люди к тому и приставлены. А наше дело – десятое. Нам стараться не из-за чего.

Казаки, хитренько посмеиваясь, подмигнули друг другу и уставились на Прокопа и Сазанова откровенно враждебными глазами. Каргин попробовал было оборвать строптивых, но только пуще разжег их. Казаки все вдруг обрушились на него и надзирателей. Даже Никула и тот не отставал от них. Ухмыляясь, он заявил, что посмотрит, как будут кланяться пулям надзиратели. Неожиданное нападение Никулы, еще минуту тому назад настроенного дружески, окончательно смутило Прокопа. Он почувствовал, как кровь прилила у него к лицу. Он вопросительно взглянул на Сазанова. Тот в растерянности поигрывал винтовочным ремнем, исподлобья оглядывая казаков. Встретив взгляд Прокопа, Сазанов мотнул ему головой и решительно полез из старицы на берег. Он надел на дуло винтовки фуражку, размахивая которой поднялся во весь рост и стал кричать каторжникам, чтобы они сдавались. В ответ с болота выстрелили. Пуля щелкнула о камень-окатыш у него между ног и рикошетом ударилась о ствол березы, под которой сидел Епифан. Лоскут оторванной пулей бересты упал Епифану на голову. Епифан живо скатился вниз и, припав к земле, принялся ощупывать голову, косясь на березу. Казаки, увидев, что Епифан невредим, но синие штаны его порваны на коленях, принялись хохотать.

Сазанов, шарахнувшись от пули, упал за куст и, втягивая голову в плечи, пополз вперед. Прокоп понял, что его товарищ готов теперь на все. Понял это и Каргин. Не сговариваясь, поползли они с Прокопом вслед за Сазановым, который, ожесточенно двигая локтями, перебирался от кочки к кочке. Когда до каторжников осталось шагов пятьдесят, он снова крикнул:

– Эй, на болоте!.. В последний раз предлагаем сдаться.

Оттуда крикнули:

– Если жить хочешь, так не лезь. Живо черепок продырявим…

По голосу Прокоп узнал, что на болоте отсиживается Яшка Сохатый, самый отпетый из зерентуйских «Иванов», бегавший с каторги четыре раза и приговоренный в общей сложности к пятидесяти годам. Прокопу сразу вспомнилось столкновение Яшки Сохатого с политическими из-за тюремной кухни. На кухне хозяйничали долгое время «Иваны», признанным главарем которых был Сохатый. «Иваны» перед обедом вылавливали из котла все мясо, оставляя политическим только кости. Наживались они за счет политических и при разделе хлебных пайков. Хлеб раздавали дежурные из уголовных. Все они ходили перед Сохатым по одной половице, и слова его были для них законом. Он заставлял дежурных выдавать ему и его компании двойные и тройные порции, которыми торговал потом в открытую. Так продолжалось до тех пор, пока не пригнали в Горный Зерентуй черноморских матросов, осужденных за участие в революционных событиях девятьсот пятого года. Матросы решили отобрать у «Иванов» кухню. Добрая половина политических запаслись ножами и во главе с матросом Микулой Богатырчуком при возвращении с прогулки ворвались в кухню, переполненную «Иванами», которые уже знали, что им придется с боем отстаивать свои права быть в ней хозяевами. У каждого из них был нож или кистень. Сохатый, размахивая длинным ножом, крикнул: «Режь политику!» и первый кинулся на Богатырчука. Ударом ноги уложил Богатырчук Сохатого на каменный пол кухни, вырвал у него нож и бросил его в сито, висевшее на стене. Нож пробил сито на самой середине и глубоко вошел в стену. «Иваны», увидев поражение Сохатого и ловкость, с которой владеет Богатырчук ножами, сдались и удалились из кухни с позором. Два раза после этого нападал Сохатый на Богатырчука, но каждый раз получал достойный отпор. Только после этого он присмирел и научился уважать политических. Потеряв свой авторитет главаря, и решился, по-видимому, Сохатый на новый побег. Он знал, чем это грозило ему в случае поимки. Поэтому Прокоп был твердо уверен, что Сохатый живым не сдастся, и предупредил Сазанова:

– Тут Яшка Сохатый… Не подымай головы, не рискуй.

– Знаю… Да только патронов нет. Иначе бы он давно выстрелил, – откликнулся Сазанов, продолжая продвигаться вперед. Но Прокоп на всякий случай взял на прицел то место, где скрывался Сохатый.

А Сохатый в это время судорожно шарил у себя в карманах, надеясь найти случайно сохранившийся патрон. Но в карманах было пусто. Тогда он выругался и с ожесточением швырнул в сторону ненужную винтовку. Затем поднялся над кочками во весь свой немалый рост и, разрывая на груди рубаху, пошел на Сазанова с истерическим криком:

– На, гад, стреляй! Не скрадывай! Не скрадывай, как селезня, а бей на месте, сучий сын.

Сазанов вскочил на ноги, прицелился в Сохатого:

– А ну, подыми руки. Все равно скрутим.

– Не дамся! – бил себя кулаками в грудь и продолжал идти на него Сохатый.

– Сдавайся, чего уж теперь. Игра твоя проигранная, – попробовал уговорить его Сазанов, отступая назад.

– Задушу тебя, волчья сыть, тогда и сдамся, – с пеной на губах прорычал Сохатый и кинулся вперед. Сазанов подпустил его вплотную и преспокойно выстрелил. Сохатый сделал еще два шага, покачнулся и упал ничком в болотную ржавчину. В горле его забулькало, захрипело. Тело несколько раз дернулось и вытянулось.

Подбежавшие мунгаловцы, увидев, что каторжник мертв, приумолкли, стали снимать с голов фуражки и креститься. На надзирателей в этот миг большинство из них глядело угрюмыми, осуждающими глазами. А Епифан Козулин сказал Сазанову:

– Для тебя, видать, человека убить, что курицу зарезать. Наловчился.

Сазанов огрызнулся:

– А что же мне, по-твоему, делать было?

– Да уж только не убивать. Никуда бы он не девался…

– Ладно, помолчи. Я свою службу исполняю.

– Сдох бы ты с твоей собачьей службой, – бросил Епифан и, плюнув, отошел от него.

В суматохе все забыли про второго каторжника, давно стоявшего среди кочек на коленях с поднятыми вверх руками. Руки его тряслись, зубы выбивали дробь. Когда о нем вспомнили и Прокоп стал подходить к нему, он взмолился:

– Сдаюсь. Не убивайте.

– Не убью, не бойся. А только добра тебе теперь мало будет. Если не запорют на кобылине, то на удавку вздернут… Пойдем давай.

Каторжник поднялся. Попробовал идти, но ноги его подкашивались. Тогда он попросил Прокопа:

– Дал бы закурить мне. Может, силы у меня прибавятся. Я ведь трое суток корки хлеба не видел.

– Бегать не надо было. Иди, иди… – И Прокоп начал подталкивать его прикладом винтовки.

XI

Когда Чепаловы возвращались из Нерчинского Завода, у перевала к Мунгаловскому нагнал их станичный атаман Михайло Лелеков на взмыленной тройке. Он торопился куда-то по делу, – в руках его была насека в кожаном буром чехле. Поравнявшись, белоусый, невысокого роста, крепыш Лелеков прыгнул из тарантаса. Рысцой подбежал к Чепаловым, поздоровался за руку.

– Куда это гонишь? – полюбопытствовал Сергей Ильич.

– К вам, паря, в Мунгаловский. Гости нынче у вас будут. Надо насчет ужина и квартиры покумекать.

– Что это за гости такие?

– Сам атаман отдела катит.

– По какой надобности он?

– Места осматривать будет. Если окажутся подходящими, так у вас в этом году шибко весело будет.

– С чего бы это?

– Летние лагеря устроют. От наказного из Читы распоряжение вышло. Будут казаков со всего отдела обучать.

– Гляди ты… Громкая новость… А насчет квартиры того… может у меня остановиться.

– Вот и хорошо. А я только хотел тебя просить.

– Чего же просить… Пожалуйста, с полным удовольствием.

– Значит, одна гора с плеч. Теперь только о встрече забота… Он ведь вот-вот будет. Распек меня нынче здорово. Поезжай, говорит, распорядись. Я через час после тебя выеду, поэтому, говорит, изволь поторопиться… Садись-ка, Сергей Ильич, ко мне да погоним. Алеха и один доедет.

– Поедем, поедем, раз такое дело…

Конные десятники переполошили поселок от края до края. Вскоре у окон чепаловского дома собралась большая толпа по-праздничному одетых казаков и казачек. Босоногие ребятишки громоздились на заплотах и крышах. Каргин с тремя Георгиевскими крестами на черном долгополом мундире выстраивал почетный караул из отборных здоровяков. Правофланговым стоял в карауле Платон Волокитин, выпячивая крутую могучую грудь. Рядом с ним поглаживал лихо закрученные кверху усы Епиха Козулин. За Епихой – исподлобья оглядывал публику Герасим Косых в каракулевой папахе с чужой головы. Возле него покашливал, прочищая глотку, бравый Петрован Тонких. Дальше хмуро отворачивались друг от друга два давних недруга – Никифор Чепалов и Семен Забережный.

Далеко за Драгоценкой, на выезде из березового леска, у седловины пологого перевала взвихрилась густо пыль и лениво поползла над дорогой.

– Едут! – дружно вырвался из сотни глоток крик. Черными маленькими мячами катились далекие тройки под гору.

– Мать моя, сколько их! – изумился Никула Лопатин. – Одна, две, три, четыре… – начал считать он вслух.

– Помолчал бы, – огрызнулся на него Каргин. Скрипнув сапогами, обратился он к караулу, сказал не своим, умоляющим, голосом:

– Ну, посёльщики, держись. Не подкачай, посёльщики…

– Да уж постараемся, – ответил за всех Платон.

Последняя тройка спустилась в речку, перемахнула на этот берег и замельтешила по улице. Скороговорка колокольцев донеслась оттуда.

Каргин запел срывающимся голосом:

– К-а-р-а-у-л… – и, помедлив, оборвал: – Смирно!

Замерли казаки, ойкнули приглушенно казачки. Рыжебородый красавец кучер в голубых широченных штанах с лампасами круто осадил лихую тройку, запряженную в щегольской, на рессорном ходу тарантас. Розоватые хлопья пены упали из разодранных удилами конских ртов. Вздрогнули последний раз колокольцы под дугой. Михайло Лелеков с рукою под козырек подскочил к тарантасу. Грузноватый, с генеральскими молниями на погонах атаман отдела Нанквасин поднялся ему навстречу. Пухлой рукой протирая пенсне, выслушал рапорт, бросил:

– Хорошо, хорошо…

Невидящим взглядом скользнув по толпе, Нанквасин шагнул к почетному караулу:

– Здорово, братцы!

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – зычно гаркнули в ответ. Слова слились, и получилось несуразное, грохочущее, совсем как у чепаловского волкодава.

– Молодцы, братцы!

И снова дикий вопль:

– Рады стараться!..

В воротах, низко кланяясь, встретил Нанквасина хлебом-солью на узорном подносе Сергей Ильич. Нанквасин милостиво поздоровался с ним за руку и прошел в дом. Вечером толпился у распахнутых настежь чепаловских окон казачий хор. Грозный гость потребовал песенников. Набралось их человек шестьдесят, добрая половина из которых не пела.

Платон Волокитин, заложив руку под щеку, запевал:

Во Квантуне так, братцы, ведется, —
Пей – ума не пропивай.

И сильные голоса подхватывали тягучее, выстраданное:

Кто напьется, эх, да попадется —
На себя тогда пеняй.

И лилась, звенела, брала за сердце родившаяся на кровавых маньчжурских полях грустеба-песня. Хорошо ее пели мунгаловцы. Пригорюнился у набранного стола Нанквасин, поник головой, растроганный задушевной песней. Сергей Ильич расщедрился. Песенникам подали по стакану водки. Выпили они, крякнули, прокашлялись и весело завели разгульное, подмывающее пуститься в пляс:

Ах вы, сашки-канашки мои,
Разменяйте бумажки мои,
А бумажки все новые,
Двадцатипятирублевые.

Не вытерпел Петрован Тонких, хлопнул в ладоши и волчком закрутился в лихой присядке. Оживились казаки и грянули пуще прежнего.

С юга шла гроза. Частые молнии доходили до самой земли. При каждом блеске их на мгновение становились видными курящиеся вершины далеких сопок, тальники на берегах Драгоценки. Мягким зеленоватым светом заливало притихшую улицу. И когда умолкали песенники, был слышен ворчливый гром и шорох речки на каменных перекатах.

Предвестники близкого ливня – передовые облака – заклубились над поселком. Как соколы в поединке, сшибались они в вышине, протяжно шумя. Громовые раскаты накатывались на поселок. Один по одному торопливо покидали палисадник казаки, спеша заблаговременно попасть домой.

Утром атаман отдела в сопровождении адъютантов, Лелекова и Каргина, верхом на белоногой породистой кобылице выехал вниз по Драгоценке. Осмотр не затянулся. Правобережная сухая и широкая луговина за капустными огородами низовских казаков приглянулась Нанквасину. Целая дивизия могла бы раскинуть на ней полотняный город.

– Дальше нечего и глядеть, – сказал он старшему адъютанту сотнику Масюкову, – место идеальное. Воды и пастбища вдоволь. А у той горы, – показал он рукой в перчатке на заречную круглую сопку, – великолепное место для стрельбищ. Так что мой выбор решен. Остановимся на Мунгаловском… А скажите, поселковый, – обратился он к Каргину, – в засуху ваша речка не пересыхает?

– Никак нет, ваше высокопревосходительство.

– Значит, на этот счет нечего беспокоиться?

– Так точно, ваше высокопревосходительство.

– Станичный! – позвал Нанквасин.

– Слушаю, ваше высокопревосходительство, – замер, пристав на стременах, Лелеков.

– Вашей станице выпала большая честь. Лагерь кадровцев четвертого отдела Забайкальского казачьего войска будет находиться в поселке Мунгаловском. Ваша обязанность – оказать всемерную помощь начальнику лагеря войсковому старшине Беломестных. Смотрите, чтобы никаких недоразумений.

– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, – стыл в напряженной позе Лелеков.

На обратном пути атаманам попалась навстречу этапная партия. Человек шестьдесят каторжан, позвякивая ножными кандалами, понуро топтали прибитую ливнем дорогу. Солдаты в черных с малиновыми кантами бескозырках окружали их. Впереди на гнедом низкорослом коне ехал начальник партии, немолодой поручик, смущенный и мешковатый. Он едва успел посторониться и отдать честь атаману. Бородатые, бледные каторжане равнодушно оглядывали атамана и нехотя сворачивали при его приближении с дороги.

– Куда? – спросил он, проезжая мимо поручика.

– В Горный Зерентуй. Партия политических. Ведет поручик конвойного батальона сто четырнадцатой дистанции Петров-четвертый…

Забрызганные грязью клячи тащили за партией две телеги с немудрящим арестантским скарбом. На одной из телег, кутаясь в серый бушлат, дрожал в лихорадке изможденный каторжанин с открытым и умным лицом. При каждом толчке его лицо кривила судорога, сквозь стиснутые зубы вырывался хрипловатый стон.

XII

Над полями тихо реял вечерний золотой свет. От сопок, перебежав прибитую вчерашним дождем дорогу, тянулись тени. На закате в полях пахло молодым острецом и мышиным горошком.

В придорожных кустах заливались щеглы и синицы, звонко куковали беспокойные кукушки. По дороге ехали с пашни Улыбины. Помахивая сыроватым кнутом на потного Сивача, сутулился на облучке телеги Северьян, туго подпоясанный черным тиковым кушаком. На кушаке у него болтался в берестяных ножнах широкий нож с костяной рукояткой. Солнце золотило широкополую соломенную шляпу Северьяна, из-под которой торчал тронутый сединой клок волос. За пыльной телегой, шумно и мерно вздыхая, скрипели ярмом быки, легко тащившие поставленный на подсошник плуг с начищенной до сияния шабалой. На чапыгах плуга из порожних мешков устроил себе сиденье курносый Ганька. Подражая глухому баску отца, он старательно покрикивал на быков. Немного поодаль в надвинутой на самые брови фуражке ехал верхом Роман с дробовиком за плечами. Мошкара, подобно дымку, вилась над его головой, тонко и нежно звеня, как замирающие вдали колокольцы.

Полноводная пенистая Драгоценка весело шумела у брода, подмывала высокий левый берег. На берегу сидел Никула Лопатин. Охапка свеженарезанного лыка лежала возле него. Он посасывал трубку и сплевывал в воду.

– Здорово, – приветствовал его Северьян.

– Здорова у попа корова, – оскалил Никула зубы. – Помоги, паря, моему горю, – перевези меня на тот берег. Оно можно бы и вброд, да ног мне мочить невозможно. У меня ревматизма, а с ней, елки-палки, шутки плохие. Не поберегся я нынче, и так она меня скрутила, что хоть лазаря пой.

– Садись, – оборвал его Северьян. – На эту-то сторону как попал?

– Через плотину, у Епихиной мельницы. Переходить там способно, да ведь это, елки-палки, у черта на куличках, а мне недосуг.

Не успев еще сесть как следует, запыхавшийся Никула снова зачастил:

– Теперь, паря, у нас дела пойдут.

– Какие дела?

– А с лагерем. Атаман отдела заявил, что лучше наших мест и искать нечего. Наедет к нам скоро народу тыщи две, а то и все четыре. Словом, елки-палки, знай держись.

– Радости тут мало.

– Ну и сказал же… Голова садовая, лагерь-то строить надо. Заработки теперь у нас будут.

– Век бы их не было, этих заработков. Зря ты до поры до времени радуешься.

– Да я не радуюсь, а так, к слову. Трогай, что ли…

– Ромку надо подождать. Быков на поводу перегонять будем, они у меня, холеры, капризные.

Роман взял концы волосяных налыгачей, надетых на бычьи рога, намотал их вокруг руки и стал тянуть упирающихся быков в воду. Сзади на них покрикивал Ганька. Покапризничав, быки шагнули в воду и, припадая к ней на ходу, перебрались за Романом на правый берег. Вслед за ними переехали и Северьян с Никулой.

Никула слез с телеги, взвалил на плечи золотистое лыко и заковылял по заполью к своей избе, крикнув на прощание:

– Бывайте здоровы!

Роман свернул с дороги в кусты, пониже брода.

– Ты это куда? – спросил отец.

– Искупаться хочу.

– Да кто же сейчас купается? В момент простуду схватишь.

– Ничего, я только раз нырну. Вы поезжайте, я живехонько догоню вас.

– Ты только в омут-то не лезь, там при такой воде живо закрутит.

– Ладно!

Роман разделся и, подрагивая, забрел в речку. Розовая от заката вода смутно отразила его, то неправдоподобно удлиняя, то делая совсем коротким, похожим на камень-голяк. Пузырчатая серебристая пена кружилась в непроглядно-черной воронке омута под дальним берегом. Обломок берестяного туеса летал среди пены, изредка показывая крашенное суриком дно. Плыть туда Роман не захотел. Присев три раза по плечи в воду, он умылся и освеженный вышел на прибрежный песок. Подымаясь по проулку в улицу, Роман повстречал Дашутку. Она, помахивая хворостиной, гнала от Драгоценки табунок белоногих телят.

Дашутка от неожиданности вздрогнула.

– Здравствуйте, Дарья Епифановна, – раскланялся он, сняв фуражку и чуть не наехав на нее конем.

– Здравствуйте. И откуда ты взялся здесь?

– С пашни. А ты тут чего делаешь?

– Цветки рву. Не веришь? Шибко тебе тогда от Алешки попало?

– Так попало, что Сергей Ильич приезжал на меня жаловаться.

– Смелый, так приходи нынче на завалинку к Марье Поселенке.

– И приду, не побоюсь.

– А мамаша тебя пустит?

– А ты лучше у своей спроси, а обо мне не беспокойся. Я в куклы не игрывал.

– Поглядим, как пятки тебе наши парни смажут.

– Как бы им не смазали… Ты куда торопишься?.. Постой, поразговаривай.

– Коровы у нас недоены. Дома ругаться будут.

Роман нагнулся, схватил ее за полную смуглую руку, придушенно шепнул:

– Постой…

– Разве сказать что хочешь? – пристально взглянула Дашутка в опаленное румянцем лицо Романа.

Он рассмеялся:

– Дай подумать. Может, и скажу…

– Ну, так думай, а мне некогда, – вырвалась от него Дашутка и легко перескочила через скрипучий невысокий плетень. Алый платок ее промелькнул в козулинском огороде и скрылся за углом повети. Роман поглядел ей вслед, гикнул на Гнедого и, счастливый, поскакал по улице. Горячая радость переполняла его. Дома уже садились за ужин. Мать ставила на стол щи и кашу в зеленых муравленых мисках. Отец встретил Романа выговором:

– Пошто наметом летел? Волки за тобой гнались? Доберусь я как-нибудь до тебя… Ешь давай да иди коням сечку делать.

Теплая июньская ночь легла на поселок. На молодой месяц, стоявший прямо над улицей, изредка наплывали легкие опаловые облачка. Немолчно баюкала прибрежные кусты Драгоценка, лениво перекликались собаки да вскрикивали спросонья по темным насестам куры.

Накинув на плечи шерстяную, домашней работы куртку, Роман вышел на улицу. Напротив, в окне у Мирсановых, тускло светился огонек ночника. «Позову Данилку», – решил он и трижды свистнул условленным свистом, вызывая дружка. Данилка не отозвался. Тогда он подошел к окну, тихо постучал в крестовину рамы.

– Кого тебе, полуношник, надо? – распахнув окно, спросила Данилкина мать Маланья, Романова крестная.

– Данилка дома?

– Дома, да только спит давно. Ужинать даже не стал, так умыкался за день. А куда тебе его?

– Да надо.

– Не добудиться его, иди ужотко один.

И Маланья под самым его носом захлопнула окно. Роман постоял, переминаясь с ноги на ногу, решая – идти или нет. «Была не была – пойду. Волков бояться – в лес не ходить». И он размашистым шагом направился вверх по улице. На лавочке у ограды Платона Волокитина сидели верховские парни. Не узнав Романа, они окликнули его:

– Кто это?

По голосу Роман узнал Федотку Муратова. От этого голоса сразу заползали по спине мурашки. «Вот влип», – подумал он, но прошел, не прибавив шага. Федотка пустил ему вдогонку:

– Женатик какой-то. Отвечать, сука, не хочет. Лень подыматься, а то бы мы…

На плетневой завалинке Марьи Поселенки, смутно белея, сидели верховские девки. Парней возле них не было. Девки пели. Агапка Лопатина сильным грудным голосом заводила:

Укатись, мое колечко,
Под крылечко…

И десяток высоких девических голосов подхватывал:

Укатись, мое витое,
Под крытое…

Роман подошел, негромко поздоровался.

– Да это, никак, Ромаха? – удивилась Агапка. – Каким ветром тебя занесло? – а сама толкнула в бок Дашутку.

– На песню поманило.

– И не побоялся, что попадет?

– Я не из трусливых.

– Пока Федотки поблизости не видать, – сказала Дашутка и громко захохотала. Агапка напустилась на нее:

– Подвинься-ка лучше, чем измываться. Садись, Ромаха, с нами рядком и потолкуем ладком.

Роман втиснулся меж ними. Незаметно нащупав Дашуткину руку, крепко пожал ее. Дашутка на пожатие не ответила, но и руки не вырвала. Прижимаясь к Роману, Агапка спросила:

– Петь с нами будешь?

– Буду. Давай заводи, – а сам, взволнованный и счастливый, то пожимал, то ласково гладил покорную Дашуткину руку, и пока Агапка спрашивала у девок, какую песню заводить, он шепнул, прикоснувшись к жаркому маленькому уху Дашутки:

– Пойдем куда-нибудь?

– Подожди, – почти беззвучно шепнула Дашутка.

Дружно пели, звеня серебряными бубенчиками, проголосную песню девичьи дрожливые голоса. И далеко-далеко летела она в синюю ночь, к расплывчатым очертаниям хмурых сопок, к желтоватому мутному месяцу. Пела Дашутка, пел Роман, вплетая свои голоса в согласный и сильный поток других голосов. Вдруг Дашутка вздрогнула и замолчала. Потом тревожно шепнула Роману:

– Уходи скорей. Парни идут.

– А ты? Пойдем вместе.

– Иди, иди… Подождешь меня у нашей ограды. Я скоро.

Роман незаметно поднялся и юркнул в тень от заплота. Вдоль заплотов, от дома к дому, дошел до ограды Козулиных, притаился у калитки. Мимо него провалили верховские, горланя на весь поселок.

Дашутка пришла запыхавшаяся, взволнованная.

– Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.

У Романа радостно встрепенулось сердце: постылый, а кто же милый? Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:

– Где сядем-то?

– А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?

Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули ее глаза – темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.

– Да ты хоть недолго, – нерешительно попросил он.

Дашутка взялась за кольцо калитки.

– В другой раз… Утром мне подыматься чуть свет.

У него сокрушенно сорвалось:

– А я думал…

– Скажи, если не секрет, о чем думал? – придвинулась к нему Дашутка. По губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.

– Давай сядем, тогда скажу.

– Не обманешь?

– Нет, – судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. – Пойдем.

Они уселись на лавочке возле калитки. Старый развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.

– Ну, говори…

Запрокинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губу. Совсем по‑другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:

– Люба ты мне, вот что, – выпалил он, собравшись с силами, и припал губами к ее пахнущей ландышевым цветом щеке. Дашутка не оттолкнула его.

Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушённый пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь пошла на убыль. Смутно обозначились крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, протяжно ойкнув, сказала:

– Пусти… На дворе совсем светло. Увидят нас тут с тобой – житья потом не дадут.

– И взаправду светло, – удивился Роман. – Вот диковина. Ну, поцелуй еще раз на прощанье…

– Хватит… Рома… – Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: – Иди, иди. Увидят ведь.

– Где теперь встретимся?

Дашутка рассмеялась:

– Была бы охота, а место найдется. Иди, не торчи тут, окаянный…

Он отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:

– Постой!

Догнав, порывисто обняла крутую шею Романа, поцеловала его прямо в губы коротким поцелуем и, не оглядываясь, побежала в ограду.

XIII

Через два дня приехали в Мунгаловский войсковой старшина Беломестных и несколько офицеров с женами. Поселились они у справных казаков Подгорной улицы, наполнив беленые горенки запахами душистого мыла, одеколона и турецкого табака.

По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо, как овечьи копытца, постукивали о дорогу дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, жадно вслушивались в чужой, не казачий, говор.

А на луговине, где радовался короткому лету лазоревый курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, нагрудили скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липучей глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах, пластая на плахи кондовые бревна, от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Широкие плотницкие топоры сверкали, как звезды. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.

В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили. Приняли бараки самодовольный праздничный вид. Окопанные канавами для стока воды, устланные по подножью плюшевым дерном, разбежались вокруг бараков палатки. Белое полотно их хлопало на ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный многочисленный выводок.

Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.

Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в Заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич спокойно выслушал сына.

– Продала, говоришь? Ну и ладно… Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньга повалит. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай и другое.

Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой:

– Я вот думаю, не съездить ли тебе в Сретенск. Дней за восемь обернешься, глядишь, пригрудишь всякой всячины, оно и набежит пятачок на копеечку.

– Набежать набежит, да ведь овсы сеять надо, – сказал Никифор, которому под уклон годов кочевая жизнь стала в тягость.

Сергей Ильич раздраженно махнул рукой:

– Вот затеял… С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ум требуется. А ты магазином давай заворачивай.

Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, нехотя спросил:

– А на скольких ехать?

– Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош – сто пудов наверняка пригрудишь.

– Не мало ли? Лучше уж один раз намучиться, чем потом сызнова ехать.

– Пока и этого хватит, – ответил Сергей Ильич, – а дальше там видно будет, что и как… Только ты того… Не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь, не способные они к купечеству.

– Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело.

Сергей Ильич расхохотался:

– Вот еще новости… Какая тебя муха укусила, с чего забрыкал? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.

Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.

* * *
… В воскресенье еще не обсохла на лугах роса, как из Нерчинского Завода, лихо наигрывая какой-то марш, нагрянула музыкантская команда. Ослепительно пылали на солнце зевластые трубы, обнимая чубатых здоровяков-трубачей, одетых в белые парусиновые гимнастерки. В поселковой церкви шла обедня. На зашарканной паперти и в ограде, среди кустов отцветшей акации, толпились парни и девки, пришедшие себя показать и людей посмотреть. Девки приглушенно хихикали. Парни гуртовались в стороне, покуривали украдкой дешевые папиросы и отпускали по адресу девок крепко сдобренные похабщиной шутки. При первых же звуках музыки и тех и других, как ветром, вынесло из ограды. Завидев нарядную девичью гурьбу, повеселели, приосанились музыканты и пуще дунули в трубы. Красные от натуги, не переставая до самого лагеря, упоенно трубили они, окруженные шумной толпой. Девки строили глазки музыкантам, парни кричали:

– Не надувайтесь!..

– Так и лопнуть можно!..

– Лопнете – сшивать не будем!..

К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки и охотники с низовой Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицких соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.

У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:

– Здорово, станичники!

Сильными черствыми голосами вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней…

Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря…

В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки, томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на шелке дорогих хоругвий, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам. После освящения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги, ноги. Приморившийся архиерей, часто помаргивая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятие. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом, и многие потом украдкой вытирали свои обветренные губы.

Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.

Пожилых именитых мунгаловцев Беломестных пригласил через Каргина отведать в лагере щей да каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним в мундирах, обшитых желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.

Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок к спиртоносам-контрабандистам.

А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощание Беломестных поиграл темляком серебряной шашки и сказал захмелевшим, чванливым гостям:

– Прошу не обессудить, дорогие гости… Чем богаты, тем и рады… Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, – с достоинством поклонился он, – обращаться ко мне… Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, – приложил он руку к козырьку, – разрешите откланяться…

…На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «Отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они незамысловатые игры взрослых – на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.

Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.

С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерным трубам. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутили любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой, мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая на заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.

Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы – желтый маяк и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и темно-голубые бубенчики лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.

XIV

В семи верстах от поселка бьют из сопки незамерзающие ключи. Старые лиственницы с вороньими гнездами на макушках отражаются в них. Курчавый моховник, устилая болотную зыбкую землю, купает в студеной воде свои бледные листья. В тенистых чащах целый день беззаботно снуют и посвистывают полосатые бурундуки, в лохматых гнездах кричат сизоклювые воронята, голубые и белые бабочки, сверкая, как самоцветы, садятся на влажный моховник. Тишиной и прохладой встречают ключи человека.

Неподалеку от ключей, на пологом пригорке прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями в березовом мелколесье разлогов – пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучей хмарой россыпи горных кряжей.

Зимовья никогда не пустуют. Летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным распадкам за быстроногими косулями.

Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.

Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался усталый и довольный на заимку, принося в берестяном чумашке белые в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Ганька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.

Народу набилось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерки с яростным треском пылал в огнищах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.

– Здорово бывали, – поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. – Кто на постой пустит?

– Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, – отозвался Матвей Мирсанов, спуская в бурлящий котел галушки.

– Я, паря, ненадолго. Всего дела-то у меня дня на три, – продолжал Никула.

– Ты разве не пахать приехал?

– Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко развернешься… Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.

– Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заробишь.

– Это-то правда, – согласился Никула и посмеялся над собой: – Обернусь из куля в рогожу.

– Пристраивайся с нами чайку попить.

Никула взял из телеги кожаный в желтых заплатах мешок с харчем и подошел к огнищу. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой по-монгольски кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку.

– Угощайся.

– Спасибо, паря, – принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: – На охоту-то ходите?

– Какая тут, к лешему, охота! – сказал Северьян.

Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:

– А я вот ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду. Подошедший к огнищу Петрован Тонких показал в улыбке широкие зубы:

– Посмотрим, посмотрим…

– И смотреть нечего, – загорячился Никула, – солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.

Петрован снова расплылся в ехидной улыбке.

– Гляди ты, выходит, чуть не с борова.

– А ты как же думал? Ведь ежели…

– Будет, будет, – отмахнулся, как от мошкары, Петрован. – Рассказал бы лучше, что дома нового.

– Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом такую денешь?.. Хоть на дрова руби, хоть с кашей ешь, – закончил он под смех.

На закате Матвей отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно – соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с каким-либо кадровцем, то пусть на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение исполнить в точности.

А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:

– Мое почтение, жених.

Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, не мог найти невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечерки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском – просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих Гордеевых коней отрезали под самые репицы хвосты. Одним словом, парень невесты так и не нашел.

«Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной, жестоко избивала неудачника сына.

– Что, не подыскал еще невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.

– Нет, – отозвался парень, – а что?

Никула возликовал.

– Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?

– Да я вовсе ничего не думаю.

– То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.

– Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.

Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.

– Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула, – научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе, как банный лист.

Простоватый парень от удивления рот разинул.

– Ага, понимаешь, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так нынче на вечерней заре-зарнице и займемся мы с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку монопольской, – тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.

Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:

– Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк. Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:

– Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим камнем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…

– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.

– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй. На море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска. Пойду к доске, скажу тоске: што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься? Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться? Соберись, тоска, со всего вольного белого света, бросься в рабу… Как ее звать-то, Гордей?

– Марфа.

– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако, ты Василису велел поминать?

– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.

– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой. Ну, что ж с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа… Говори дальше… Бросься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе божьем Гордее и денно и полуденно, полуночно и часно, и получасно, ежеминутно, полуминутно и на еде-то не заедала бы и на пойле не запивала бы, во сне бы видела; ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не засыпала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломало о рабе Гордее. Аминь.

У зимовья в это время хохотали до упаду. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил у ребятишек:

– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?

– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.

– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.

У огнища Никулу встретил выговором Северьян:

– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.

– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.

Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, повалял его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:

– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.

– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.

XV

В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.

Роман и Ганька пашут. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пахоте, собирая червей и личинок, пестрыми крошечными флажками реют бабочки, серой сеткой висит над пашней мошкара.

Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко покрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальную шабалу, – только у искусного пахаря она сияет лебединым крылом.

Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.

Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертывается. Борозда получается с огрехами.

– Ганька, змея укусит!

Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками. И сейчас перепуганный парнишка еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.

– Что, будешь спать?

– Я вовсе не спал… Я думал.

– О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?

Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником багровый щебень и покрикивает на быков Роман:

– Цоб, чалый!.. Цобе…

Ганька теперь старается сидеть прямо, громче понукать Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Сивыми круглыми взрывами стелется за ним дорожный прах.

– Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!

Роман из-под ладони глядит на дорогу.

– Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт». Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему фуражкой. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит и насмешливо подмигивает Роману.

…В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, жмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:

– Видел я Дашутку… Передал, как уговорено.

Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:

– А она что?

– Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит.

Роман прикусил губу, поморщился:

– Да где же ты ее видел?

– Знамо где – на игрище… Какой-то чернявый там с ней… По вывеске судить – из караульских. Хотел я его березовым киселем угостить, да поопасился: парнишка широкий. – И, не желая больше продолжать разговор, закончил: – Спать, паря, хочется, я эту ночь почти не спал.

Он перевернулся на спину, надвинул на глаза фуражку и замолчал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой его неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему он не сказал бы правды.

…В полночь, когда на нарах вповалку крепко спали усталые казаки, Роман осторожно выскользнул из зимовья. Захватив с собой дробовик, седло и уздечку, прокрался он на залежь к пасущимся лошадям. По дребезжащему звуку медного ботала отыскал в туманной ложбинке Гнедого. Испуганный конь шарахнулся в сторону, звеня колечками пута, тревожно всхрапывая. Протяжно и тихо Роман окликнул его, и конь доверчиво потянулся к нему. Ласково похлопал он коня по крутой теплой шее, угостил ломтем ржаного хлеба и, часто оглядываясь на зимовья, стал седлать.

В небе медленно передвигались облака. Далеко на востоке часто вспыхивало зеленоватое зарево молний, где-то шла, там, над синей Аргунью, гроза и щедро поила ковыльную степь.

Шагом отъехал Роман от зимовья. На пригорке, где стояла развесистая береза, похожая ночью на облако, он остановил коня. Прислушался. Тишина стояла над чуть видимыми зимовьями. Роман подтянул потуже подпруги, поправил переметные сумы, в которых стоял жестяной банчок из-под спирта, наполовину наполненный дегтем, и пустился в галоп по темной дороге. Поселок спал. Похожая на гигантского коршуна туча неподвижно стояла над ним. Где-то на выгоне выли волки, и в темных пустынных улицах хрипло отвечали им собаки. От ворот поскотины повернул Роман Гнедого прямо в Царскую улицу. Гулко зашлепали по уличной грязи копыта. Справа и слева смутно забелели закрытые наглухо ставни окон. Вот и козулинский дом с шатровой крышей. Вот и та самая лавочка под тополем, где недавно прокоротал он с Дашуткой ночь. Роман невольно пониже пригнулся к луке и услышал, как больно сдавило под рубахой сердце. «Если прохлаждается она с ним на лавочке, то мало добра будет. Поверну на них и – была не была – начну конем топтать и плетью пороть», – подумал он, пристально вглядываясь в темноту. Но на лавочке было пусто. Трясущимися руками вынул из сумы банчок с волосяным помазком и пошел вдоль глухих заплотов обратно. У тесовых, обитых звездочками жести козулинских ворот остановился, воровато оглядываясь. «Пропишет ей завтра Епиха», – злорадно подумал про Дашутку и брызнул с помазка на ворота жирную дегтяную кляксу. «Да и мне житья не будет, ежели дознаются… Каталажки не миную. Проходу потом не дадут в поселке», – подумал Роман и почувствовал, что стало ему не по себе. Он поглядел на кляксу, нерешительно потоптался с ноги на ногу. «Скажут, мазал, да не домазал, побоялся… Врут же…» И с мрачной решимостью, вновь подступив к воротам, начал смолить их вкривь и вкось.

В козулинской ограде бесновался на привязи цепник. Он вставал на дыбы, захлебывался хриплым, гневным лаем, рычал и скреб лапами ступеньки крыльца. Но Епихи дома не было, ночевал он на мельнице, куда вечером увез молоть пшеницу. Так никто и не вышел в ограду на зов цепника, слушая которого Роман ожесточался все более. Покончив с воротами, он замалевал калитку, заплот и пошел прочь.

XVI

Утром, нагрузив телегу мешками с мукой, Епифан поехал домой. Над поселком, как деревья, стояли фиолетовые дымы утренней топки. В приречных огородах и над Драгоценкой низко стлался туман. Под колесами Епифановой телеги жирно чавкала и отливала мазутом грязь.

Епифан подъехал к своим воротам, спрыгнул с воза и застыл в изумлении: ворота, калитка и лавочка были густо размалеваны дегтем. Черные, как попало разбрызганные кляксы смотрели на него десятками насмешливых глаз. Он воровато оглянулся по сторонам – не видят ли соседи его позора, не потешаются ли над ним. Но было еще рано, и в соседских оградах и в улице не было ни души. Тогда он бросился в ограду.

Босоногая, зевающая спросонья жена его, Аграфена, открыла дверь. Она хотела было спросить – не рехнулся ли он часом, но, взглянув на его лицо, поняла, что стряслась беда.

– Спите?.. – зловеще спросил Епифан. – Прохлаждаетесь? – И толкнул ее в грудь кулаком. Аграфена отлетела к стене на кадушку с водой и не заголосила навзрыд, как обычно. Епифан тяжко передохнул: – Где Дашка?

– Спит… А что сделалось-то?

– А ты не знаешь, старая карга? Сбегай погляди, что с воротами сделано… На них бочку дегтя вымазали. А вы спите, нежитесь. Дашку, потаскуху проклятую, зашибу!..

Он зашагал в коридор и направился к закрытым дверям горницы. Аграфена загородила ему дорогу.

– Епифан, голубчик… Да не трожь ты ее…

Он снова оттолкнул от себя Аграфену и ворвался в горницу. Грозно протопал по крашеному полу и рванул полог, за которым спала на деревянной кровати Дашутка. Он схватил ее за косы, с руганью сбросил с кровати.

– Дошаталась, кобыла, догулялась! – заорал он.

Дашутка схватила его за руки, умоляюще спросила:

– Тятя… Родненький… За что?..

– Чтобы отца не срамила, гадина. Кому это ты провинилась? Говори, кому? Кто тебе ворота разукрасил?..

– Никому я не виновата.

– Врешь… Насмерть забью суку! – хрипел Епифан, намотав на руку волнистую, растрепанную косу Дашутки.

– Ей-богу, тятенька, никому не винилась. Нет на мне греха…

– А за что ворота вымазали?

– Не знаю, вот те крест, не знаю, тятенька.

Едва отдышавшись от Епифанова толчка, Аграфена бесшумно скользнула в горницу. Она метнулась к Епифану, повисла на нем и запричитала:

– Епифан! Побойся Бога-то… Дитя родное изводишь. Говорит же она, что не виновата… Опомнись!

– Молчать! – топнул Епифан ногой так, что со столика-угловика упал и разбился муравленый горшок с геранью.

Аграфена не унималась:

– Не дури, не дури, Епифан… Ей, может, за то и мстят, что не из таковских она.

Этот довод немного успокоил Епифана. Он выпустил Дашуткину косу и сокрушенно, со стоном сказал:

– Стыд-то, стыд-то какой… Дознаться бы кто, так я бы его со дна моря достал…

– К чистому грязь не прилипнет, нечего убиваться, – скороговоркой выпалила Аграфена.

– Ладно, ладно… Я еще с вами потом потолкую. А сейчас живо у меня идите смывать и соскабливать деготь… Пока еще никто не видел…

Аграфена вытащила из печки чугунку с горячей водой, опрокинула ее в ведро и, схватив в одну руку ножик-косарь, а в другую ведро, побежала за ограду, где уже скоблила заплот Дашутка. Она в кровь обдирала руки и беззвучно плакала. Крупные частые слезы текли по ее щекам. Аграфена принялась помогать ей, охая и причитая. Епифан снял с петель ворота, взвалил их на спину и утащил под сарай. Поселок уже проснулся, и нужно было ждать с минуты на минуту, что кто-нибудь пройдет по улице. Епифан, не размышляя долго, вырвал из земли лавочку, обломив одну из ножек, и перекинул ее через заплот в ограду. Следом за ней полетела и сорванная с крючьев калитка, жалобно звякнуло ее медное колечко. Наконец и Аграфена с Дашуткой управились с заплотом, но, бог мой, что они наделали! Взглянул Епифан и ужаснулся. Деготь на буром заплоте был заметен гораздо меньше, чем эти пегие царапины от ножей. Теперь всякий дурак, стоит ему посмотреть на заплот, поймет, в чем тут дело. Вот горюшко!.. Епифан с минуту мучительно размышлял, что ему делать. «Разобрать его надо, разобрать к лешему, будто я его поправить собрался», – порешил он и принялся за работу. Тут и пригодилась ему его немалая силушка. Грузные трехсаженные заплотины вылетали из пазов столбов, как легкие прутики. В следующее мгновение он подхватывал их на плечо и тащил в ограду, где бросал выскобленной стороной вниз.

Гнавший по улице коней на водопой Платон Волокитин поравнялся с Епифаном, поздоровался:

– Здоровенько, полчанин.

Епифан вздрогнул, как застигнутый в огороде ворующий горох сорванец, и, не глядя на Платона, через силу выдавил:

– Здорово.

– Раненько за работу принялся.

Епиха покосился на заплотины, криво улыбнулся.

– Примешься, ежели заплот, паря, падать надумал.

– Гляди ты, какое дело. И с чего бы это? – поинтересовался Платон. – И столбы будто прямо стоят, – недоуменно развел он руками в душевной простоте.

«Вот привязался… Проносило бы тебя поскорее ко всем чертям», – подумал Епифан и, весь пунцовый, соврал:

– Должно, быки о него ночесь чесались.

– Да, это уж такой скот, – закончил Платон. – Ну, паря, я поехал.

Епифан ожесточенно принялся разбирать заплот. Синяя ситцевая рубаха его дымилась от пота, липла к телу. Нестерпимо сосало от голода под ложечкой, но заниматься едой было некогда, хоть и манил его исходивший паром на столе у окна кухни самовар, у которого чаевала Аграфена. Разобрав заплот, он принялся обтесывать каждую заплотину. Острый топор его неутомимо гнал от комля к вершине нервущуюся щепу, длинную и широкую. У ног его все росла и росла куча желто-бурых, свивавшихся в кольца щеп. И когда Платон возвращался с водопоя, Епифан подчищенные заплотины легко вгонял обухом в заросшие лишайником пазы столбов.

«Умеет, холера его забери, работать. И силой его, чертушку, Бог не обидел и ловкостью наделил», – подумал он про Епифана, который и глазом не повел, когда проезжал он мимо.

К обеду Епифан, исправив заплот, навесил выструганные рубанком ворота и калитку и даже лавочку поставил на место, заменив сломанную ножку новой. Словом, привел все в полный порядок. Только все равно не уберегся от дурной молвы. Слушок о том, что размалевали недавно Козулиным ворота, упорно ходил по поселку. Тараторили об этом бабы на ключе, шушукались на игрищах девки.

Скоро Дашутке нельзя было носа высунуть на улицу. Приставали к ней любопытные, допытывались – кто? Перестала она ходить на игрища, выплакивала тайком свое горе на жесткой подушке. Осунулось, построжало ее красивое лицо, бледнее стали овеянные печалью губы, потухла задорная девичья улыбка.

…Однажды зашел Епифан в чепаловскую лавку. Толпившиеся в лавке люди посторонились, с любопытством уставились на него. Сергей Ильич, тая в бороде поганенькую ухмылку, с напускным равнодушием спросил Епифана:

– Как она, житуха-то?

– Да ничего, живем – хлеб жуем.

– Слышно, будто бы покумился ты?

Удивленный Епифан уставился на него непонимающими глазами.

– Да никак с каторжанской родовой… Говорят, ворота-то тебе улыбинский сынок смолил.

Кругом весело заржали. Епифан повернулся и молча пошел из лавки.

Дома Дашутка мыла в горнице пол. Не говоря ни слова, он огрел ее по спине прихваченной в сенях нагайкой. На голубенькой ее кофточке сразу проступила красная полоска. Как подкошенная растянулась Дашутка на мокром полу. Епифан стоял над ней и спрашивал незнакомым сиплым голосом:

– Ты не знаешь, кто ворота мазал?

– Утоплюсь… – завыла Дашутка.

– Я тебе утоплюсь! – снова ударил он ее нагайкой. – Кто, ты мне скажи, с Ромкой Улыбиным гулял?.. Не вой, а говори…

– Не гуляла я с ним… Только раз он меня до ворот проводил, – давилась Дашутка слезами. – Он, может, за то и мазал ворота, что гулять я с ним не стала. Расшиби меня громом, ежели вру я, тятенька… Не корилась я ни Ромке, ни кому другому. Напрасно меня обесчестили.

– Ладно, – процедил Епифан сквозь зубы. – Попадет мне этот выродок, так я ему кишки вокруг головы обмотаю. На каторгу пойду, а за обиду мою он дорого заплатит.

Слух о проделке Романа дошел и до семьи Улыбиных. Сразу понял Северьян, что, если дознается Епифан, мало добра будет. В руки ему попался валек, которым катают белье. Этим вальком и огрел он Романа между лопаток.

– Я тебе, иродово семя, лагушок с дегтем на шею привяжу… По всем улицам проведу тебя в таком виде. Пускай люди знают, какого подлеца Северьян вырастил. Я себя не пожалею, а тебя научу уму-разуму. Теперь смертоубийство произойти могет. Я Епифана знаю, он тебя из-под земли достанет, да и мне попадет… И в кого ты такой непутевый уродился?

Молча перенес отцовские побои и попреки Роман. Не шевелясь, понуро он сидел перед ним, мучимый раскаянием. На душе было так погано, что хоть в петлю лезь. Только упрямство мешало ему вслух сознаться в своей вине, попросить прощенья.

Пораздумав, Северьян заседлал Гнедого, сунул в карман бутылку вина и поехал к Епифану. Епифан встретил его в ограде с колом в руках, темный от гнева.

– Зачем пожаловал?

Северьян слез с коня и смело пошел к нему:

– Вот что, Епифан, хочешь бить – бей. Прямо говорю – виноват я перед тобой. Я своего подлеца до полусмерти избил… А теперь вот приехал… Или убивай, или мириться будем. Ежели хочешь, я его за телегой через весь поселок проведу с лагушком на шее. Я ничего не пожалею.

– Убирался бы ты подобру-поздорову.

– Не уберусь. Кремень мое слово… Казни или помилуй… Совестно мне перед тобой. Всю жизнь хорошими товарищами жили.

– Сладко поешь! – Епифан рванул на себе рубаху. – Опозорили, осрамили на весь поселок, а теперь мириться вздумали. Убирайся, глядеть на тебя мне муторно, – он бросил из рук кол.

– Я своего выродка перед всем поселком заставлю сознаться, что нет на твоей Дашке вины. Хоть сейчас пойдем к атаману.

Епифан увидел в Северьяновом кармане залитую сургучом головку бутылки, махнул рукой.

– А ну тебя к дьяволу с атаманом… Рвет мое сердце. Люди в глаза тычут, насмехаются, по улице пройти совестно…

– Давай-ка лучше выпьем, да и забудем про все, – извлек Северьян бутылку. – Несподручно нам, брат, врагами жить.

– Эх, была не была! – тяжко вздохнул Епифан. – Заходи в дом.

– Ну, спасибо, брат, – сказал растроганный Северьян. – Хорошее у тебя сердце, отходчивое. Прощай уж ты меня, раз такое дело вышло.

Вернулся он от Епифана поздно вечером, изрядно подвыпив. Всю дорогу громко разговаривал с самим собой о том, что Епифан хороший человек и ссориться с ним никак нельзя.

XVII

В один из праздничных вечеров состоялась в Мунгаловском бурная сходка. Платон Волокитин распахал под пары в логу у кладбища десятинную залежь Никулы Лопатина. Никула пожаловался атаману, а атаман собрал сходку.

В сборной избе висела под потолком десятилинейная лампа с потрескавшимся эмалированным абажуром. В переднем углу, под темной иконой Николы-угодника, за столом, покрытым светло-зеленой рваной клеенкой, сидел поселковый писарь Егор Большак. На его шишковатом носу торчали очки с узкими медными ободками. Часто поплевывая на палец, писарь листал потрепанную, с чернильными кляксами на корках книгу протоколов и поверх очков, исподлобья, поглядывал на входивших в надворья казаков.

Скоро в избе стало дымно и тесно. На лавках не хватило мест, и люди садились на пол, подгибая под себя ноги. Глухой, жужжащий говор стоял в избе. С насекой в кожаном чехле появился Елисей Каргин. Раскланиваясь направо и налево, пробрался он к столу, поставил в угол насеку.

– Начнем?

– Пора.. Начинай, – как потревоженное гнездо шмелей загудела сходка.

– Вопрос у нас нынче один.. Платон Волокитин, значит, вспахал залежь у Никулы Лопатина… Так вот рассудить надо: кто прав, кто виноват.

– А ты не знаешь? – Чего судить-то? Раз залежь Никулина, дело ясно, – раздались недружелюбные голоса.

С лавки неподалеку поднялся Иннокентий Кустов, хитро сощурившись, спросил:

– А ей, этой залежи-то, сколько лет было?

– Да без малого лет пятнадцать, – отозвался из-за порога Никула.

– Вот видели?.. У него пятнадцать годов земля пустует, и никто не имеет права занять ее. Не вспаши ее Платон, так она бы еще двадцать лет пустовала.. Это разве порядок?

– Правильно, – поддержали Кустова Сергей Ильич с Петрованом.

– Посмотрел бы я, что бы вы запели, ежели бы у вас такую залежь оттяпали, – напустился на Сергея Ильича Семен Забережный. – Залежь-то еще Никулин дедушка лопатой копал… Платон на готовенькое скорый…

– А ты помолчал бы, – прикрикнул на него Сергей Ильич.

– Я тебе не подданный, не приказывай, – огрызнулся Семен.

У стола надрывался Каргин, гремя кулаком по столешнице:

– Тише… К порядку, к порядку… Да говорите же по очереди, – упрашивал он.

Люди горланили все сразу. Уже лезли друг на друга с кулаками. За Платона горой стояли зажиточные. С пеной у рта доказывали они бедноте, что Никулина залежь пустовала очень долго, поэтому Платон мог смело ее захватить. У самих у них также довольно было пустующих залежей, на которых они косили сено. Но они знали, что беднота этих залежей не запашет, – не под силу ей, и поэтому ломили напролом, добиваясь своего.

Далеко за полночь постановила сходка, что раз Платон запахал Никулину залежь, то теперь она принадлежит ему. Но чтобы Никуле не было обидно, пусть Платон ему за нее заплатит. И Платон там же кинул Никуле три рубля, сказав:

– Возьми, паря, да не жалуйся.

– Да ты дай хоть пятерку, – попросил Никула. – В залежи-то десятина.

– Хватит с тебя… Все равно пропьешь, – оскалил зубы Платон.

Когда возвращались со сходки, Семен Забережный сказал Никуле:

– Ты эту тройку не трать… Ты знаешь залежь Сергея Ильича у Озерной сопки?

– Знаю, а что?

– Давай спаримся с тобой да и запашем ее. А ежели Сергей Ильич наседать на нас будет, мы ему этой тройкой и уплатим.

– Боязно, паря, с ним связываться… Ну его к богу.

– Тогда дай мне дня на три твоего коня. Я назло горлодерам чепаловскую залежь пахать заеду.

– Коня-то дать можно, – согласился Никула.

А назавтра в полдень, только что пообедав, Сергей Чепалов улегся в прохладной спальне подремать. Не успел еще заснуть, как его позвал приехавший с заимки Алешка:

– Папаша!

– Ась, – откликнулся купец, – чего тебе? Не мог подождать, – недовольно заворочался он на кровати.

– Дело, папаша, дело. – Алешка помедлил. – Сенька Забережный нашу залежь пашет.

Купец мгновенно поднялся с кровати.

– Где?

– У Озерной сопки… Однако, с восьмуху спахал, должно быть, с утра заехал.

– Кто ему разрешил-то?

– Никто не разрешал. Заехал да и пашет. Я у него спросил, пошто чужое хватает, а он говорит: «Не все же вам одним хватать».

– Так и говорит? А ты что же?

– Я сказал, чтоб выметался он с залежи, а он взял с межи камень и на меня. Лучше, говорит, уезжай, пока я тебя не тюкнул.

– Вот сволочь! Да я его за это своевольство под суд упеку… Да он у меня свету невзвидит. Залежь на самом удобном месте, от дому рукой подать, а он, гляди ты, каков. Подай сапоги. Пойду сейчас к атаману, да вместе с ним и съездим на залежь. У нас с Сенькой разговор короткий – под суд пойдет.

Войдя в дом к Каргину, он еще с порога, не успев перекреститься, закричал:

– Атаман… Ф-фу… Какого черта поселок распустил? Ох-ха… Атаман ты или баба?.. – И он принялся жаловаться Каргину на Забережного.

– М-да-а, – выслушав его, протянул Каргин. – Тут не иначе, как в отместку за Никулу сделано. Ты на сходе вон как распинался. А Семен на ус мотал. Что мы с ним теперь делать будем? Он скажет, что сказать надо, молчать не будет. Ну, пожалуемся мы на него в станицу, а он нас же там и подтащит.

– Не подтащит. Лелеков его и слушать не будет.

– Что ж, дело твое, Сергей Ильич… Если считаешь, что надо жаловаться, – жалуйся… А по‑моему, плюнул бы лучше на нее. Твоей залежи тоже лет пятнадцать. Семен на это и будет упирать. Ты лучше подыскивай чужую подходящую залежь да и паши.

– Я подумаю, может, и верно, что попуститься залежью.

– Лучше попустись.

– Нет, я все-таки посмотрю. Я не позволю у меня из рук рвать.

XVIII

Елисей Каргин проснулся рано. В горнице стояла розовая полумгла рассвета. Крашенный охрой пол холодно поблескивал. Каргин осторожно, чтобы не выронить из рук, снял с подоконника расколотый, перетянутый проволокой горшок с отцветающей неярко сиренью, перенес его на лакированный угловик и распахнул окно.

Хорошо бы теперь часок-другой побродить у озера заречья, где кипела суетливая перелетная дичь. Каргин взглянул на двустволку, висевшую на вбитых в простенок ветвистых рогах изюбра, и с сожалением вспомнил, что нет к ней ни одного заряда. Правда, набить десяток гильз – дела на пятнадцать минут. Но не было уже той беспокойной страсти к охоте, которая совсем еще недавно подымала его на рассвете, уводила в мокрые непроходимые заросли речных кривунов, заставляла подкрадываться ползком к притаившимся на озеринах чиркам и кряквам. Погрустив у окна, Каргин отошел к дивану, распрощавшись с думкой об охоте.

Он сел на пружинное уютливое сиденье, стал натягивать на ноги скрипучие, с натянутым передом сапоги. Обувался неторопливо, заученно двигая руками. Вбили навечно эту привычку в неотесанного молодого казака на семилетней царской службе наряды вне очереди, мертвые стойки под шашкой при полной выкладке, кулачная выучка офицерья. Трудно учился он покорности, через силу ломал свой нрав, чтобы не ответить на пощечину ударом тяжелого кулака, способного замертво уложить человека. Немалый срок потребовался для этого. На двух войнах – китайской и японской – побывал казак, до дна испивши горькую чашу службы. С лычками вахмистра на погонах, с тремя Георгиевскими крестами вернулся он в родимый поселок. И притупилась, ослабела память у Елисея Каргина, поселкового атамана, сам он научился помыкать чужим достоинством, втаптывать его в грязь, приговаривая при этом:

– Терпи, парень, терпи. Из терпения ничего, кроме пользы, не будет. Нас самих так учили…

Упругим движением поднялся Каргин с дивана, ловко стукнул подковами каблуков, проверил – не жмет ли ногу, и, перекинув через плечо мохнатое китайское полотенце, расшитое голубыми чибисами, вышел в ограду. У крыльца на телеге влажно мерцала цинковая бочка с водой. Под телегой свилась в пушистый клубок и беззаботно дремала одряхлевшая сука Юла.

– Ишь, где разлеглась. Что тебе, места другого нет? Пошла! – прикрикнул на суку несердитым баском хозяин.

Здесь ли приютилась сука или в другом каком-либо месте, было ему безразлично. Прикрикнул он на нее просто так, от избытка хороших чувств. Он был доволен освежающим крепким сном, был доволен рано начавшимся утром, ему хотелось поговорить с кем бы то ни было. И он заговорил с Юлой. Юла за долгую верную службу хозяину хорошо изучила, что значит этот глухой, как будто бы злобный хозяйский голос. Она продолжала лежать, полуприкрытыми желтыми глазами зорко посматривая на Каргина.

– Ну ладно уж, лежи. Совсем, видать, постарела.

Зачерпывая из бочки ковш воды, Каргин решил до завтрака полить огуречные гряды под окнами горницы.

Из сеней на высокое резное крыльцо вышла жена Каргина, моложавая, низкорослая толстушка Серафима, с черной заплетенной по-девичьи косой. В одной руке Серафима несла желтый подойник, в другой – разрисованное красными цветами ведро.

– Куда это поднялся ни свет ни заря? – спросила она, позевывая.

– Какая же рань? Скоро, глядишь, солнце выкатится. Взгляни на сопки.

Вершины угрюмых зубчатых сопок на западе нежно алели.

– Ты никогда так не подымался.

– Мало ли что раньше было… Хочу вот огурцы полить да по воду съездить.

– Митьку пошли за водой, братца. Докуда ему дрыхнуть. Ночь длинная, выспался.

– Ему надо в поле ехать, дома нечего околачиваться.

– Ну-ну, разомнись…

Поливая рясно зацветающие желтым радостным цветом огуречные гряды, Каргин услыхал, что кто-то едет по улице.

По добротному, частому и отчетливому топоту коня Каргин определил, что конь подкован на все ноги.

Кто-то за калиткой спросил незнакомым голосом:

– Тетка, где тут у вас атаман живет?

– А вот тут и живет в энтом самом доме, – ответил женский голос, которого Каргин не мог узнать, хотя голос был явно знакомым, слышанным много раз. Опираясь на твердый закраек гряды, Каргин поднялся. Калитка ограды распахнулась. С вороным конем на поводу через калитку протиснулся в ограду широкий в форменной казачьей фуражке, в белом брезентовом дождевике немолодой человек, широко и косо поставленными глазами зорко вглядываясь в атамана. Он не дошел до него шагов пяти и дотронулся смуглой короткопалой рукой до фуражки.

– Не вы будете поселковый атаман?

– Я самый.

– Я до вас с пакетом из станицы. Важнецкий, должно быть, пакет. Мне его сам Лелеков с вечера вручил, велел непромедлительно скакать. А куда, к дьяволу, извините за выраженьице, на ночь глядя поскачешь? Я взял да и переночевал дома, а нынче чуть свет выехал.

– Плохо службу исполняешь, – грубовато оборвал его Каргин. – Пакет срочный, а ты ночевать его у себя оставил.

– Я бы его и ночью доставил, да конь у меня некормленый был, только я на нем с пашни вернулся… Так что вы не сумлевайтесь, я завсегда стараюсь.

– Вижу, вижу, – рассмеялся Каргин. – Давай пакет.

Нарочный снял фуражку, извлек из-под потной, грязной подкладки залитый сургучом пакет, подал Каргину.

– Подожди, распишусь я тебе в получении на пакете.

На коленке огрызком карандаша кое-как расписался Каргин на серой шероховатой бумаге конверта.

– Теперь можешь катить.

– Бывайте здоровы, – попрощался нарочный.

Восьмушка лощеной плотной бумаги была исписана собственноручно станичным атаманом Михайлой Лелековым. Крупный, внавалку на левую сторону, почерк Лелекова был неразборчив. Буквы, похожие одна на другую, толпились на бумаге как попало, красноречиво объясняя, что Лелеков торопился и был гневен. Еще не разобрав ни одного слова, Каргин понял, что в бумаге содержалась суровая головомойка за какие-то грехи. «Мунгаловскому поселковому атаману», – разобрал он первую строчку.

Дальше шло следующее:

«Станичному правлению стало известно, что в Мунгаловском есть несколько случаев самовольной запашки чужих залежей. 12 июня казак Семен Забережный запахал залежь Сергея Ильича Чепалова. Считаю это безобразием и попустительством поселкового атамана. За такое попустительство ставлю на вид, а казака Зебережного прошу направить в станицу».

Каргин ожидал из станицы чего угодно, только не такой бумажки. «Сергей Ильич обещал махнуть рукой на распаханную Семеном залежь. Оказывается, нет, вытерпел, рыжий боров, взял да и заварил кашу. Недаром вчера в Орловскую ездил. Морду такому человеку набить следует. Когда Платон у Никулы Лопатина залежь оттяпал, так он с пеной у рта за Платона стоял. А тут за несчастную четвертину земли и меня подвел и Семену насолил».

Каргин желчно харкнул в песок. «Расхлебывай вот теперь эту кашу из-за черта». Повернувшись, рассерженным бугаем метнулся Каргин в дом. На ступеньках крыльца сидел и протирал заспанные глаза Митька. Каргин пнул его носком сапога в босую ногу и пронесся мимо, прокричав:

– Не садись на дорогу, балда!

Из двора с ведром парного молока подошла Серафима. Митька пожаловался ей:

– Братуха Елисей что-то задурил. Прямо рвет и мечет. Мне ни за что ни про что такую побатуху закатил, что прямо в кишках заныло.

– Мало он тебе отвалил. Тебя колом надо двинуть, колом.

– Да чего я наделал-то?

– Дрыхнешь до позднешенька, будто барин какой. Люди-то уже пашут давно, а ты дрыхнешь…

На кухне попыхивал белым паром похожий на большую рюмку никелированный самовар, вокруг которого за столом сидели Соломонида – сестра атамана, его отец и ребятишки Санька и Зотька. Санька капризничал. Болтая круглой деревянной ложкой в миске с кипяченым молоком, он плаксиво тянул:

– Все пенки съели. Без пенок я чаевать не буду… Это дедушка всегда все пенки выловит, будто маленький.

Возмущенный дед качал головой:

– И как тебе не совестно на деда напраслину возводить… Выпороть бы тебя, сукина сына.

– Тебя самого выпороть надо.

– Экий ты паскудный парень, – сокрушался дед.

Соломонида погладила Саньку по белобрысой голове и сказала:

– Да пенок-то, Санька не было. Зря ты куражишься.

– Не омманешь. Так я тебе и поверил. Вон у дедушки в стакане сколько их плавает.

Санька оттолкнул от себя стакан с чаем. Стакан перевернулся, и на колени не успевшего подняться деда пролился кипяток. Дед визгливо заорал:

– Чего, щенок, балуешься? Ты мне ноги ошпарил, паскудыш. Я тебе уши пооборву.

– Попробуй только, трясунчик, я тогда тебе последний глаз выцарапаю, – заявил Санька.

– Ну-ка, повтори, повтори, подлец, что сказал! – закричал появившийся на пороге Каргин. Санька замер в ожидании расправы. Каргин подошел к столу, молча вырвал из рук Саньки ложку и щелкнул его по лбу.

– Уходи из-за стола, подлец… Я тебе покажу, как не слушаться старших. Выпорю нагайкой, так зараз сговорчивым станешь.

Каргин грузно опустился на скрипучий табурет. Соломонида пододвинула ему стакан чая. Он молча выпил его, не притронувшись к шаньгам с творожной начинкой. Уходя из-за стола, забыл перекреститься, и наблюдавший за ним дед понял, что у него что-то случилось. В горнице Каргин туго нахлобучил на седеющий, но все еще густой чуб форменную фуражку с желтым околышем, перетянул наборным ремнем гимнастерку и пошел выполнять предписание из станицы.

XIX

На луговом закрайке Подгорной улицы стояла кособокая изба Семена Зебережного. На крутой и трухлявой крыше ее стлался бледно-зеленый лишайник, торчали дудки буйной травы. По-старушечьи глядела изба на зубчатую грязную улицу парой крошечных мутных окон. В пошатнувшемся березовом частоколе ограды чернели широкие дыры. В дальнем углу торчал скользким замшелым колодцем журавль, на веревке которого поблескивало помятое жестяное ведро. По всей ограде рос цепкий подорожник.

Семен Забережный был угрюмый человек. В жестких и реденьких усах его пробивалась первая проседь, от туго обтянутых скул сбегали к губам глубокие складки. Карими, чуточку косо поставленными глазами смотрел он на все окружающее пристально и строго. Вечные неудачи в жизни сделали Семена замкнутым, неразговорчивым. Но вместе с тем он слыл человеком толковым, рассудительным. Семена уважали за силу, побаивались его дикого характера и острого языка. В русско-японскую войну Семен служил вместе с Каргиным во второй Забайкальской казачьей батарее. Однажды, на смотру, когда тяжелые клиновые орудия батареи по два в ряд, густо вздымая желтую пыль, лихо проносились в галоп мимо командующего вооруженными силами Дальнего Востока генерала Куропаткина, случился непредвиденный конфуз. У одного из орудий слетело с оси бешено крутящееся колесо. С яростным дребезгом колесо покатилось по плацу. У командира батареи полковника Филимонова могла быть большая неприятность, если бы не сила и сметка молодого казака Забережного.

На полном скаку, рискуя быть смятым и изуродованным, он перерезал путь колесу. Сильной, до отказа вперед выброшенной рукой, далеко откинувшись от седла вправо, он схватил колесо, и удерживая его на вытянутой руке, продолжал скакать как ни в чем не бывало. Все это было сделано так лихо и быстро, что Куропаткин и его штаб из-за поднятой пыли ничего не заметили.

На бивуаке полковник Филимонов подарил Семену новенькую четвертную.

– Можешь выпить. Разрешаю. Только пей, да ума не пропивай…

Вечером с двумя приятелями подался Семен в китайскую харчевню. Закусывая пампушками и варенной на пару свининой, они выпили четверть вонючего ханьшина. Когда возвращались обратно, от них разило винным духом за целую версту. За вокзалом около китайской кумирни они нарвались на какого-то жандармского ротмистра и не отдали ему чести.

– Стой! – заорал ротмистр. – Какой части? Почему пьяны?

Семен надвинулся на него вплотную.

– А оттого, ваше сковородне, и пьяны, что выпили…

Ротмистр, не говоря ни слова, подскочил к Семену и затянутой в лайковую перчатку рукой закатил ему пощечину.

– Стать во фронт, мерзавец…

У Семена задергался судорожно рот. Он снова двинулся на ротмистра и, по-забайкальски растягивая слова, с недобрым спокойствием спросил:

– Ты это, паря кого так обзываешь?

– А вот я тебе покажу «парю». Караульный! – закричал ротмистр, хватаясь за кобуру.

– Ты, паря, орать вздумал?.. Гнида ты этакая! – Семен схватил ротмистра за шиворот, подмял под себя и прошелся по нему разок-другой коленом, так что у него затрещали кости. Потом выхватил из кобуры револьвер ротмистра и швырнул его куда-то в грязь.

– Теперь можешь идти, ваше сковородне.

Ротмистр с дикими воплями метнулся к вокзалу. А дружки торопливо зашагали в казармы батареи. И хорошо сделали, что поторопились. Едва пришли они в казарму, как к воротам заявился целый взвод жандармов во главе с ротмистром.

Ротмистр потребовал, чтобы его провели к командиру батареи. Срывающимся голосом рассказал жандарм Филимонову, в чем дело. Тот выслушал, посмотрел на его вспухшее лицо и спокойно заявил:

– Не может быть… Да вы, ротмистр, не горячитесь. У меня в батарее не может быть пьяных:

Ротмистр не унимался:

– Я прошу, я требую, чтобы выстроили батарею. Я узнаю мерзавцев.

– Вы настаиваете на своем? Хорошо. Я выстрою вам батарею, и вы можете искать виновных. Только еще раз повторяю, что вы ошиблись. – А сам подмигнул своему адъютанту, хорунжему Кислицыну.

Пока батарейцев выстраивали в коридоре казармы, Кислицын в стельку пьяных дружков замкнул в цейхгауз и строго наказал дневальному не выпускать их оттуда. Ротмистр, сопровождаемый Филимоновым, два раза прошел вдоль строя, жадно внюхиваясь, не пахнет ли от кого-нибудь ханьшином, растерянно приговаривая:

– Странно, странно… Ведь не слепой же я был.

– Бывает, – сочувственно поддакнул ему с плохо скрываемой издевкой полковник.

Сконфуженный ротмистр, извинившись за беспокойство, удалился. Тогда Филимонов приказал привести дружков к себе. Увидев Забережного, он всплеснул руками:

– И ты, Забережный, здесь? Успел, значит? На твои деньги пили?

– Никак нет, ваше высокоблагородие, на ваши.

– На мои, говоришь?.. А помнишь, что я тебе наказывал, как пить следует? Плохо ты мой урок усвоил… Смотри, в другой раз морду отшлифую и под суд отдам… Вы знаете, что вам могло быть за избиение офицера? Военный суд. Там разговор короток – к стенке. Ваше счастье, что молодцы вы у меня, а то быть бы бычкам на веревочке.

Он помолчал, прокашлялся.

– На первый раз прощаю. Тридцать нарядов вне очереди, и только. Моли, Забережный, Бога за то, что на смотру молодцом был. Да и вы молитесь оба…

…Отчаянный казак был Семен Забережный. Каргин хорошо знал это. И, шагая к Семену, подумывал о том, как бы сделать так, чтобы не обрести в Семене врага.

Семен сидел на лавке у окошка и чинил шлею. Завидев переходившего улицу Каргина, он равнодушно сообщил жене:

– Атамана черти несут. Обрадует чем-нибудь…

Каргин вошел в избу, распрямился и больно стукнулся головой о притолоку.

– Здорово живете.

– Доброго здоровьица, Елисей Петрович… Не замарайтесь у нас, шибко грязно живем.

– Ничего ничего, – сказал Каргин, – не беспокойся.

– Проходи давай, гостем будешь.

– Да гостить-то, Семен некогда. По делу я к тебе.

– По какому такому?

– Станичный атаман тебя вызывает. Нынче же велел явиться.

– Забавно… Что за дела у него ко мне завелись?

– Кто его знает, в бумаге не сказано, – слукавил Каргин, справедливо полагавший, что в подобном случае лучше прикинуться незнайкой.

– Один пойду или с конвоем?

– Что ты, что ты, паря! Какой конвой… Один поедешь. Дам я тебе бумажку к атаману, с ней, значит, и кати, – мгновенно решил про себя Каргин, что лучше послать Семена без понятого.

Семен захохотал:

– Поедешь, говоришь? А на ком ехать-то? Конь у меня пластом лежит… Пехтурой подамся. Написал бумагу-то?

– Нет. Ты пока собирайся. А как пойдешь – зайди тогда к писарю. Он ее приготовит к той поре.

– Значит, клопов кормить отправляешь? В каталажку? Ну-ну, старайся, Елисей, прислуживайся богачам… Глядишь, заробишь еще медаль или крест, – зло сказал Семен, особенно нажимая на слово «крест».

Каргин постарался состроить из себя обиженного:

– Ты все язвишь, Семен… Конечно, дело твое. Только я тебе сказать должен, что стараться не из чего. К дьяволу, паря, такое старание… Просто службу исполняю. И ты бы на моем месте был, так тоже бы исполнял, что предписывают. Ничего тут не поделаешь… А в каталажку мне тебя упекать не за что.

– Да я ничего. Сам понимаю – служба… Только ты бы прямо и говорил, что посидеть, мол, придется, тогда бы хоть мне баба хлеба на дорогу испекла.

– Хлеб не помешает. Знаешь пословицу, «Едешь на день – хлеба бери на неделю».

– Вот давно бы так, – криво улыбнулся Семен. Он повернулся к жене. – Выходит, Алена, хлеб печь надо. Клопы в станичной каталажке меня жрать будут, а я хлеб, так-то оно и обойдется… Припомнил, значит, мне Сергей Ильич залежь… Да ничего, я тоже молчать не стану, я расскажу про ваши порядочки.

Каргин, досадуя на себя за то, что проговорился, постоял еще для приличия, переступил несколько раз с ноги на ногу, обирая с фуражки соринки, потом повернулся и пошел из избы.

– До свиданья.

– До свиданья, да не до скорого, – пошутил Семен.

– Как же мы-то будем? – запричитала Алена, едва вышел Каргин. – Ни дров в ограде, ни муки в ларе. И зачем ты лез на эту залежь?! Вот беда, так беда, прямо слезная… Продержат там до морковкина заговенья, а тут сенокос на носу. Ой да уж и горюшко!

– Не ори, не досажай, без тебя тошно.

– А чего ж мне не орать? Муж в каталажку идет, а тут поплакать нельзя.

– Ты раньше времени не умирай. Может, что и так обойдется. Я, брат, там тоже все по порядку обскажу. Им так у бедных можно залежи пахать, а у них нельзя. Нет, врут, я правды добьюсь… Только вот с сенокосом действительно ерунда может выйти.

Когда-то Семен Забережный собирался жить хорошо, не хуже, чем казаки с Царской улицы. Давно это было, очень давно. На себе, бывало, таскал он из лесу на дорогу за добрых полверсты семивершковые сырые сутунки или однажды на пашне, когда выбившийся из силы конь упал в борозде, он возил борону на себе. Казалось ему, что все в жизни зависит только от доброго его желания, от силы и смекалки в работе. Но скоро понял он, что этого мало.

Думая об этом, Семен яростно крушил березовый частокол своей ограды на дрова, словно не частокол рубил, а перешибал позвоночные столбы своим исконным врагам.

Жена испекла три ковриги хлеба. Вместе с папушей табака-самосада сложила она хлеб в заплатанный дорожный мешок.

– А сам что жевать станешь? Пошто весь хлеб мне склала?

– Пробьюсь, – тряхнула она головой, – полы пойду мыть или огороды полоть.

– Давай дели пополам ковриги.

Когда Алена разделила хлеб поровну, Семен поднялся с лавки:

– Однако, пора двигаться. Прощай пока…

Алена заплакала, метнулась к нему. Семен хотел сурово оттолкнуть ее, обругать, но вместо этого поцеловал в сухие, потрескавшиеся губы.

XX

В Орловскую Семен пришел далеко за полдень. В песчаных станичных улицах было пусто и тихо. На площади у двухэтажного хлебного магазина спал в пыльном бурьяне пьяный казак, широко раскинув ноги в приискательских сапогах с подковами. Измятая фуражка с облупленным козырьком и недопитая бутылка водки валялись рядом. «Эко его разобрало», – позавидовал Семен казаку и поглядел напротив, где желтела вывеска монополки. Монополка была открыта. «Эх, где наша не пропадала, – решил он, – пойду да хвачу для храбрости».

Купленную водку выпил Семен единым духом, не отходя от прилавка. Покрутив с сожалением порожний шкалик в руке, сердито сплюнул и положил его в мешок. Одутловатый, с заплывшими глазами продавец, наблюдавший за ним, прикрывая ладонью раздираемый зевотой рот, спросил:

– Никак мала посудина-то?

– Как будто того… не в аккурат, – согласился Семен.

– За чем дело стало? Возьми да повтори.

– Повторить-то оно следовало бы, только вот в кармане у меня вошь на аркане. Может, в долг поверишь?

– В долг у нас не полагается, – сказал продавец и сразу отвернулся от него.

– Раз не полагается, тогда и говорить нечего, – разочарованно протянул Семен и, попрощавшись, пошел в станичное правление.

В правлении писаря уже стучали ящиками столов, закрывали на замки высокие вместительные шкафы с делами, заканчивая свой писарский день. Семен вошел, помолился на засиженный мухами бронзовый образок в переднем углу и поздоровался.

– Что, братец, скажешь? – обратился к нему почти квадратный, с пышными закрученными усами старший писарь.

– Явиться мне было приказано.

– Приказано, говоришь?

Семен кивнул головой и уселся на широкую некрашеную скамью у порога. Писарь принялся выпытывать у него:

– Что, паря, набедокурил? Подрался с кем или хлеб у кого потравил? Сознавайся уж.

– Я у тебя не на исповеди, а ты не поп, – обрезал писаря Семен. – Раз требуют, стало быть, набедокурил. Ты мне лучше скажи, как к самому-то попасть?

– Подожди, чего тебе не терпится? Атаман у нас мужик зычный. Подрожать перед ним еще успеешь.

Семен достал из кармана кисет и стал закуривать. В это время вышел из своего кабинета Лелеков, одетый в белый парусиновый китель.

– Михайло Абрамыч! – щелкнул каблуками писарь. – Вас тут человек дожидается, – и кивнул на Семена.

– Откуда? – рявкнул, повернувшись к Семену, Лелеков и, узнав его, зло рассмеялся: – Ага, это ты, голубь? Ну, ну, давай рассказывай, что ты там наделал.

– Ничего я не делал.

– Ты казанскую сироту из себя не строй, любезный. Ты мне лучше скажи, по какому праву чужие залежи пашешь?

– Тут, господин атаман, такое дело вышло… – принялся объяснять Семен, но Лелеков, топнув ногой, оборвал его:

– Знаю, что за дело. Все мне, голубчик, ясно. За самовольный захват чепаловской залежи пойдешь на отсидку в каталажку.

– Да ты выслушай, господин атаман. Я ведь, глядя на других, распахал у Чепалова залежь. У нас эта мода с богатых повелась. Платон Волокитин первый на чужую землю призарился. И тот же Чепалов его на сходке больше всех защищал… А как самого коснулась, так сразу давай тебе жаловаться. Вот какая тут штуковина получилась.

– Это мне неизвестно, с кого у вас началось. А своевольничать тебе нечего было. Мы дурь из тебя живо выбьем. Мосеев, в каталажку, – показал Лелеков на Семена. – Под суд бы его надо, да авось образумится… Днем будешь дрова пилить, а ночевать приходи в каталажку, – рявкнул он Семену и выкатился из правления.

Когда атаман ушел, писарь сказал Семену:

– В штаны-то не напустил?

– Интересуешься, так понюхай! – выпалил Семен. – Денег за понюх с тебя не возьму.

Писарь опешил. Мигая растерянно круглыми навыкате глазами, он молча глядел на Семена. Наконец опомнившись, рвущимся от злобы голосом сказал ему:

– Пойдем в каталажку. Нынче у нас в каталажке адъютант генерала Кукушкина ночует, так что у тебя там и компания хорошая будет. Этот кукушкинский адъютант – старик что надо, шестой раз с каторги бегает. Он тебе может требуху выпустить.

– Не пугай, я и сам, паря, пуганый, – криво улыбнулся Семен.

Арестное помещение, или каталажка, как его называли казаки, находилось во дворе правления. Это было бревенчатое, угрюмого вида пятистенное зимовье, похожее на телячью стаю. На узких окнах зимовья были приделаны решетки, дверь запиралась на громадный, с добрую баранью голову, замок. Внутри каталажки, вдоль черных от копоти стен, тянулись такие же черные нары, устланные пыльной и затхлой соломой. В одном из углов вся облупившаяся, оплетенная вверху бесчисленными паутинами, стояла печка-голландка с круглой топкой, изукрашенная всевозможными надписями залетных обитателей каталажки. У высокого порога торчала на грязном полу рассохшаяся зловонная параша. Влажный от сырости потолок низко навис над нарами, грозя обвалиться. В щелях и в соломе кишмя кишели клопы и блохи – самое страшное наказание для всех, кто имел несчастье побывать в этом «богоугодном» заведении.

На горбатых нарах каталажки расположился как дома седенький, с острыми черными глазами старик. Это был беглый из Зерентуйской тюрьмы. Пойманный у Лебяжьего озера козулинскими казаками и привезенный в станицу, старик отрекомендовался Иваном Непомнящим, «адъютантом генерала Кукушкина». Каждой весной из тюрем Нерчинской каторги уходило в побег немало таких Иванов, не помнящих родства, бездомных бродяг, вся жизнь которых проходила в бегах и путешествиях по этапам. До осени колесили бродяги по необъятной Сибири, умудрялись иногда пробраться даже на Урал, но осенью приходили с повинной там, где застигала их первая стужа, и шли в обратный путь до Зерентуя или Кадаи, чтобы следующей весной, едва закукуют в лесах кукушки, снова попытать свое бродяжье счастье. Эти люди, не лишенные юмора, при поимке обычно рекомендовались или самим генералом Кукушкиным, или только его адъютантами.

Старик, сидя на нарах, попивал из жестяного помятого котелка чай.

– Здорово, отец! – поклонился ему Семен.

– Здравствуй, мил человек, – отвечал беглый, разглядывая его озорными, беспокойными глазками. – А если с табачком, так еще раз здравствуй, – и рассмеялся, показывая мелкие гнилые зубки.

– Табак есть. Ты что же, куришь или за губу кладешь?

– Я от скуки на все руки, и этак и так, был бы табак.

Закурив, старик удовлетворенно крякнул и спросил:

– Ты, парень, из казаков, что ли?.. С чего тебя сюда затолкали?

– Рожа у меня шибко некрасивая, от этого, должно быть.

– Ты, парень, не смейся, ты толком скажи. Ведь ваш брат, казак, для начальства, как сторожевая собака. У вас не жизнь, а разлюли малина.

– Сказал! По-твоему выходит – раз казак, то богач… А у нас, отец, тоже не всем сладко живется. Одни ходят в сукне да в шелке, а у другого – зубы на полке.

– Нет, все вы народ паршивый. Я вот, к примеру, с каторги ушел, удобного случая и днем и ночью искал, чтобы на волю выбраться да погулять на старости лет по белому свету. И ушел, понимаешь ты, да, видно, не с той ноги пошел… Попался на сморчка-казачишку. Я его, суку, Христом-Богом молил – не трожь, мол, меня, мил человек, дай проходу. Да разве сговоришься с ним, я, говорит, на тебе три рубля заработаю, а тебе не все ли равно, где подыхать – в тюрьме или на воле. Скрутил он мне руки и доставил по начальству. Разве это человек? Одно слово – собака. Ему три рубля дороже человека… – Поперхнувшись табачным дымом, старик тяжко закашлялся. Сухой хриплый кашель долго сотрясал его худое тело.

Семен глядел на него и думал: «Умыкали сивку крутые горки. Должно, не перезимует, бедняга».

А старик, едва миновал приступ кашля, сорвался с нар и заметался по каталажке. Морщинистое лицо его подергивалось, он остановился перед Семеном и, грозя обкуренным сухоньким пальцем, прохрипел:

– Подождите, казачки. Отольются когда-нибудь волку овечьи слезки, ой, отольются.

Помрачнел от его слов Семен и глухо выдавил в ответ:

– Об этом ты, дедка, атаманам говори, богачам, а я одного с тобой поля ягодка. Наше с тобой счастье на один аршин меряно.

– Волк овце не товарищ! – снова закипятился старик. – Я каторгу вдоль и поперек исходил. Я горе пил, горе закусывал, а ты, может, и не знаешь, чем настоящее горе пахнет. Вот как…

Семен не ответил ему. Неприкрытая ненависть старого бродяги к казакам крепко поразила его, заставила напряженно думать. Всю жизнь свою Семен был среди тех, кто тоже сладкого немного видел. А вот бродяга и его считает счастливчиком только потому, что увидел на нем казачью фуражку. Да и откуда бродяге знать, что Семен – это не Каргин, не Лелеков, что он тоже горюн. Больно было думать, что и его считают цепной собакой простые несчастные русские люди, которых так часто проводят по тракту закованными в кандалы. Правда, Семен им никогда не сделал никакого зла. Да что из этого, если другие казаки не дают им спуску. Ведь совсем недавно убили в Мунгаловском беглого да двоих поймали. Есть такие люди, которые не посовестятся получить по три рубля за каждого пойманного. Выходит, что прав бродяга.

Наступил вечер. Пришел хромой казак-сторож и, не входя, прокричал с порога:

– Ну, орлы, идите довольствие получать!

Семен медлил, но старик торопливо поднялся с нар и позвал его. Они пошли в сторожку. Там получили гречневой каши, по куску хлеба и вернулись обратно. Замыкая их, сторож сказал:

– Огня у нас летом не полагается, в темноте сидите.

Когда поужинали, старик добродушно спросил:

– Закурим, что ли? Табачок-то еще остался?

Семен молча протянул ему кисет. Сделав две-три затяжки, старик заметно повеселел, придвинулся к Семену:

– Я ведь думал – не дашь мне табачку. Обругал я тебя шибко… Только я тебе, парень, вот что скажу. Не серчай на меня. Я ведь, мил человек, понимаю, что казак казаку – рознь, да только себя мне побороть трудно. Обидел меня один из вашего брата, а злоба-то на всех… Так что ты мою ругань забудь. Ты лучше расскажи, за что на высидку попал.

Старик чиркнул спичку, зажигая потухшую папироску. Трепетный огонек осветил угрюмые стены. Семен успел заметить на ближнем простенке высыпавших из щелей клопов и вскрикнул:

– Мать моя, клопов-то!.. Жарко нам, дед, нынче будет.

– Беда, – согласился, пожав плечами, старик. – И как от них спастись, не придумаешь. Видно, уж терпеть надо. Одному-то из нас на стол можно пристроиться, тут они меньше кусать будут.

– Давай забирайся на стол.

– А ты?

– Я покрепче тебя, как-нибудь выдюжу и тут.

Когда старик устроился на столе, подстелив под голову дырявую куртку, Семен рассказал ему историю с залежью. Старик похвалил Семена:

– Твердый у тебя характер, каменный… Только плетью обуха не перешибешь. А за твердость тебя похвалить можно… Я молодым тоже характер имел. За этот мой характер и на каторгу угодил. Давно это было. В солдатах я служил. Стояли мы на Тереке, в городе Владикавказе. Был у нас тогда в роте командир, поручик… Вот напасть какая. Никак его фамилии не вспомню… На языке вертится, а не вспомню. Прямо наваждение какое-то. – Он повернулся с боку на спину и сокрушенно сказал: – Нет, не вспомню.

– Черт с его фамилией, – сказал Семен. – Рассказывай дальше.

– Так вот, этот наш командир был из себя такой красивый, румяный, как куколка, а характером лютее зверя. Не человек – собака. Чуть что – обязательно норовит солдата по морде. Много я от него вынес. Парень я был косолапый, в строю всегда чужие пятки оттаптывал. А он мне все в рожу норовил заехать. Только не хватило моего терпения. Устроил он мне однажды рукоприкладство перед всей ротой. Тут меня и проняло, размахнулся я да и дал ему сдачи. А там разговор короткий. Приговорили к смертной казни сначала, потом помиловали… на каторгу помиловали. С тех пор я не могу с каторгой расстаться. Раз семь бегал. Убежишь, послоняешься на воле, да и снова влипнешь. За всякий побег мне то десять, то пятнадцать лет набавляли. Если сосчитать, сколько мне сидеть, так двух жизней моих не хватит. Так вот и мыкаю мое горюшко… Теперь переболело все, пообвыклось. А на первых-то порах от тяжелых дум голова кружилась, по целым неделям спать не мог… Всяко бывало.

Поздно взошедший месяц золотыми узорами расцветил окна. Четкая тень оконной решетки легла на нары. Семен сидел, не смыкая глаз. Старик недолго поворочался и уснул, часто вскрикивая со сна. Семену смутно виднелась его вытянутая вдоль тела рука и посеребренная месяцем остренькая бородка. Семен глядел на нее, и сыновняя горчайшая жалость щемила его сердце.

Вывели Семена из этого оцепенения клопы. Скоро тело его нестерпимо зачесалось от множества укусов. Он поднялся и всю ночь до серого света проходил взад вперед по каталажке. А намучившийся за день старик даже носом не пошевелил. Он крепко спал, пуская свистящий прерывистый храп.

Утром за стариком явился сторож. Он был при шашке и револьвере.

– Пойдем, дед, по этапу. Там нонче партия ночевала, скоро она тронется на Зерентуй, так мне приказано тебя сдать конвойному начальнику.

Днем Семен колол во дворе станичного правления дрова, когда услыхал глухой и мерный топот множества ног. Оставив топор в нерасколотом чурбане, он вышел за ворота. По улице, растянувшись на добрых полверсты, шла серая колонна каторжников, гремя кандалами. В конце колонны, припадая на левую ногу, худенький и сутулый, шагал по дороге старик, подгоняемый рослым конвойным солдатом. Семен крикнул ему:

– Прощай дедка!

– Прощай, парень, прощай, – откликнулся старик. – Спасибо тебе, мил человек, за табачок.

На крыльце станичного правления, провожая партию, стоял окруженный писарями Лелеков. Показывая писарям кивком головы на старого бродягу и Семена, он съязвил:

– Рыбак рыбака видит издалека.

XXI

Из каталажки Семена выпустили через неделю. Заметно осунувшийся, заросший черным, колючим волосом, вышел он из станичного правления, где битый час распекал его на прощание Лелеков.

До Мунгаловского было шесть верст. Семен решил поторапливаться, чтобы попасть домой по утреннему холодку. За воротами станичной поскотины он разулся, расстегнул рубаху. Кругом зеленели на склонах сопок всходы пшеницы. Дорога зигзагами уходила на перевал. За всю свою жизнь вдоволь находился и наездился по этой дороге Семен. Он знал на ней каждый камень, каждый поворот. С любым бугорком и кустиком здесь связаны у него незабываемые воспоминания. Однажды еще парнишкой нашел он здесь серебряный рубль – целое состояние. Месяц носил он его в кармане, не зная, на что истратить. Картуз на шелковой подкладке, ножик с перламутровым черенком и розовые пряничные кони в чепаловской лавке одинаково были желанны. А кончилось тем, что загулявший отец самым бессовестным образом выкрал у него рубль и пропил… Вот здесь, на раскате, чуть не вытряхнула из кошевы их лихая пара, когда они ездили венчаться в орловскую церковь. А у тех вон кустов, что чернеют на седловине перевала, поцеловал он последний раз Алену, когда погнали его на службу. «Либо грудь с крестом, либо смерть под кустом», – наказывал ему на проводинах отец. Бедный старик, это он на людях храбрился. Маленьким жилистым кулачком поминутно утирал он в тот день покрасневшие глаза и всем говорил, что ему попала в глаз соринка… Дважды раненный, в шинели, пробитой пулями в девятнадцати местах, возвращался по этой дороге Семен с японской войны. Где-то вот тут и повстречал он Никулу Лопатина. От него и узнал, что мать с отцом приказали долго жить… Эх, да разве вспомнишь все, что пережито и передумано в дороге. Но ни разу еще не думал Семен так, как думал сегодня. Впервые в жизни напряженно размышлял он о том, почему на такой богатой земле люди бьются, как рыба на берегу.

«И это не только у нас, – думал он. – В Маньчжурии вон разве лучше живут люди? Насмотрелся я на маньчжуров-то. Тоже маются, как быки в ярме… Лелеков вон меня лодырем облаял. Допустим, и впрямь я не из удалых. А возьми ты тех же маньчжуров. Разве работать они не умеют? Работают, да еще как! За день они тебе мотыгой столько сделают, что плугу впору. А ведь они тоже одни штаны по три года носят… Отец-покойник, бывало, учил меня: „Коли сам плох – не подаст Бог“. Ну и рвал я тогда, метал, от этого и старался больше рта схватить. Зимой и летом ни разу меня не застало в постели солнце. Не щадил я тогда ни себя, ни других. Никогда себе не прощу, как мучил Алену. Она, сердечная, на сносях была, а я ее погнал в лес бревна валить. Там и скинула у горелого пенька. Дорого ей мое самодурство стоило, чуть было на кровь не извелась. А что из этого вышло? Как говорится, хомут да дышло. Только оперились малость, только жить начали, как на службу идти пришлось. За семь-то лет оно и пошло все прахом… Правда, можно было вернуться и со службы с деньгами, кабы потерять там свою совесть. Подвертывалось ведь счастье, когда Никифор Чепалов ворованные деньги мне сунул на сохрану. Я даже и не подумал об этом. Да и теперь не жалею, что уплыли те деньги мимо моих рук. Только вот жалко, – махнул он в сердцах рукой, – что не вывел я Никифора за ушко да на солнышко».

Погруженный в думы, Семен не заметил, как одолел крутой подъем. Перевал заливало солнце. В ливнях света купались цветы и травы, пахло шиповником и ромашкой. Семен остановился. Любил он оглядывать с горных вершин необозримую ширь и даль. Как море, которое видел он в Порт-Артуре, сливались с небом далекие сопки, нежно синея. Причудливо лепились на взгорьях пашни, в падях сверкали озера, зеленело в сиверах густолесье. Невольно Семен распрямился, почувствовал себя моложе. «Красивая же у нас земля и богатая, – подумал он. – Будь наша жизнь путевой, так здесь бы никто и умирать сроду не захотел. Ведь вон какая кругом ширь и красота. Посмотришь – и то веселей на душе становится». Но это его раздумье продолжалось недолго. Суровая обыденность снова напомнила о себе.

Вдали у Озерной сопки виднелась запаханная Семеном чепаловская залежь. Совсем крошечной казалась она отсюда. Взглянул на нее Семен и подумал: «Даром отберут или три рубля, как Никуле Лопатину, кинут?»

Он поправил за плечами мешок и стал спускаться в лощину.

В поселке стояла знойная тишь. По всей Подгорной улице в тени домов и заплотов спасались от паутов и жары гулевые косяки лошадей, табуны быков. Лошади, как привязанные, уткнулись мордами в заплоты, изредка помахивая хвостами. Сонные быки лежали прямо на дороге, занятые бесконечной жвачкой. Они не подумали посторониться, когда Семен проходил мимо. Горячее дыхание быков то и дело обдавало его босые ноги.

Дома изба оказалась на замке. Алена ушла, должно быть, на поденщину. Семен пошарил рукой на выступе верхней колоды ключ. Ключ был там. Отомкнув замок, вошел он в прохладные сени, на земляном полу которых шевелились узкие полоски солнечного света. У стенки стояла крашеная кадушка с водой. Семен прошел к кадушке, с жадностью выпил целый ковш тепловатой, пахнущей сосновым одоньем воды. Потом сбросил с плеч мешок и начал умываться. Умывшись, почувствовал, что хочет есть. Заглянул в угловой шкаф, где лежал обычно хлеб. Хлеба там не было. Два больших таракана дрались на нижней полке из-за сухой крошки. Потревоженные, они поспешно удрали в щель. В пачке стоял только чугунок с водой. «Выходит, до Алены не пожрешь», – с горечью подумал Семен и прилег на скрипучую кровать, застланную стареньким из разноцветных лоскутов одеялом. Незаметно для самого себя он заснул и проспал до прихода Алены. Она принесла в узелке заработанную ковригу хлеба. Семен спросил, у кого Алена работала.

– У Волокитиных третий день огород полю, – и заплакала. У Семена судорожно дернулись веки глаз. Но нарочито грубым голосом прикрикнул он на жену:

– Ну-ну, ничего… Лучше чаёк оборудуй.

Алена смахнула подолом юбки слезы и принялась разжигать самовар, налив его горячей водой из чугуна.

Под вечер Семен решил сходить к Северьяну и попросить у него взаймы полпуда яричной муки.

Улыбины только что сели ужинать, когда он пришел к ним.

Семен снял картуз, помолился на божницу, произнес обычное:

– Хлеб да соль.

– С нами за стол, – пригласил его Северьян.

– Благодарствую, недавно чай пил.

– Чай не в счет. Давай придвигайся к столу. Авдотья, ложку…

Семен присел на широкую лавку рядом с Романом. Хлебали окрошку с луком и яйцами. Два-три раза зачерпнув из миски, Семен отложил ложку в сторону и обратился к хозяину:

– А я, Северьян Андреевич, до тебя. Не одолжишь мне с полпудика яричной муки? Нужда меня пристигла.

– Об чем разговор, – ответил Северьян. – Дам. Только полпуда, однако, тебе маловато будет?.. Я уж тебе лучше пуд нагребу. С кем горе да беда не случается.

В амбаре он нагреб муки чуть не полмешка. Когда свесили на безмене, оказалось без малого два пуда. Семен подосадовал:

– Перехватили через край. Отсыпать придется.

– Нечего взад-вперед таскаться. Бери всю. У меня муки до нового хлеба хватит, да еще и останется. – Он помог взвалить Семену мешок с мукой на спину, проводил его до ворот. Только за воротами сказал:

– О худом ты, Семен, брось думать. Свяжись с собакой, сам собакой станешь. Ну его к черту, этого купчика-субчика…

Вернувшись от Улыбиных, Семен разговорился с Аленой. На все лады они судили-рядили о том, за что теперь приняться Семену. Если дрова возить продавать – себя не прокормишь, в работники идти – значит, надо проститься с мечтой о собственном хозяйстве. А они все еще втайне надеялись, что рано или поздно станут жить по-людски. Решили, что поедет Семен на прииск Шаманку в артель к старателям и поработает там до покоса.

Старый рыжий конь Забережного все время, пока Семен был в каталажке, пасся на выгоне. Семен решил сходить за ним, чтобы не искать его утром. Он собирался выехать в Шаманку назавтра, как можно раньше.

XXII

Долго ходил Семен по выгону. Уже смеркалось, когда натолкнулся он на коня в распадке, заросшем кустиками смородины. За время недельного отдыха конь заметно поправился, и поймать его удалось не сразу. Только загнав его в густой тальник у ворот поскотины, Семен ухитрился схватить его за гриву и взнуздать.

Скормив коню прихваченный с собою кусок хлеба, Семен поехал в поселок, слушая затихающие голоса перепелов в туманных ложбинах. В лагере, смутно белевшем на луговине у Драгоценки, сыграли уже вечернюю зорю. Навстречу Семену наряд вооруженных кадровцев, громко переговариваясь, гнал в ночное пастбище табун лошадей. На каменистой дороге из-под кованых конских копыт брызгали голубые искры. Один из кадровцев, в белом дождевике, подъехав к Семену, попросил огонька. Прикурив, он поблагодарил Семена, щедро угостил махоркой и пустился догонять товарищей. В задумчивости Семен не заметил, как очутился на броду. Позвякивая удилами, конь потянулся к воде, в которой смутно отражались кусты и звезды. Вдруг Семену бросилось в глаза, что небо над поселком странно покраснело, заструилось. Не понимая, в чем дело, он поспешил на берег. На бугре, за темными церковными куполами, медленно подымались кверху клубы черно-бурого дыма, проколотые рыжими язычками огня. В озаренном полымем небе кружились, как птицы, пучки обгорелой соломы. «Пожар», – испуганно ахнул Семен и поскакал на зарево. Торопливые звуки набата летели ему навстречу.

В проулке, ведущем от ключа к Драгоценке, заметил человека, который, низко пригнувшись, бежал вдоль плетней. Человек показался ему подозрительным. Он пустил коня наперерез. Завидев его, человек перескочил через плетень и кинулся на заполье к болоту. Семен перемахнул на коне невысокий плетень и погнался за человеком, который не разглядел в темноту неглубокой, но вязкой трясины, влетел в нее и упал, тщетно пытаясь выбраться.

– Кто это? – спросил, подскакав Семен. Человек молчал, тяжело отпыхиваясь. Тогда Семен скомандовал: – А ну, выходи, кажись, кто ты таков!..

– Я тут, паря, – отозвался тот, и Семен узнал по голосу Алеху Соколова. Он сразу сообразил, что убегал от него Алеха неспроста. Он прикрикнул:

– Ну, сознавайся, гусь лапчатый, что наделал?

– Кеху поджег, не видишь? Хватай меня, веди к атаману. Пусть меня убивают, мне теперь все равно…

Выбравшись из трясины, Алеха со злобой готового на все человека подступил к Семену:

– Ну, вяжи меня… Пей мою кровушку…

Семена ошеломило, заставило содрогнуться отчаяние Алехи. Он примирительно сказал:

– Дура… Не ори во все горло. Не больно мне надо об тебя руки марать, – прикрикнул он на Алеху. – Давай уметывай на все четыре стороны, да только Кустовым, смотри, не попадайся. Ежели в Шаманку потопаешь, не ходи по дороге. За тобой, как пить дать, погоня будет.

Алеха подступил к Семену вплотную, глухо и прерывисто спросил:

– Значит, отпускаешь? Ты, может, не слыхал, в чем я повинился тебе?

– Не бойся, слышал… Уходи давай, а я глядеть поеду, что натворил ты. – Круто повернув коня, Семен пустил его с места в карьер.

Горели крытые соломой громадные кустовские повети. Когда Семен прискакал туда, там уже было много народу. На огненном фоне суетливо мелькали растерянные фигуры людей с баграми и метлами. Звякали в темноте ведра, мычали телята, доносился тревожный говор. Пламя трещало, гудело и выло. Казалось, никакая сила не укротит слепую и страшную ярость огня. И у Семена мелькнула беспокойная мысль: «Ладно ли я сделал, что отпустил Алеху? Он, кажись, натворил беды не одному Кехе…» Оставив коня, перескакивая через заплоты, Семен очутился у поветей. Первый, кто бросился ему в глаза, был Иннокентий. В измазанных сажей полосатых подштанниках, в ичигах на босую ногу, потерявший голову Иннокентий без толку бегал взад и вперед, упрашивал плачущим голосом:

– Воды давайте, воды… Все займется, все погорит… Помогите же, ради Бога…

Парни, девки и бабы носили ведрами воду из кустовского колодца в огороде, сталкивались, падали. Куча растрепанных простоволосых старух стояла поодаль с высоко поднятыми иконами в руках. От ключа, напрямки, через разобранные прясла заплотов въезжали бочки с водой. Каргин, с багром в руке стоявший на куче сваленного у поветей навоза, зычно командовал:

– Столбы рубите, столбы!..

– Топоры, топоры давай! – взвыл диким голосом, заглушая треск и грохот пожара, Платон Волокитин.

Десятка два казаков с топорами бросились к столбам, на которых держались крыши поветей, и принялись ожесточенно подрубать их. Семену невольно передалось состояние толпы.

Искаженные ужасом лица старух, щемящие сердце вопли баб, деловая суетня не растерявшихся посёльщиков заставили его очертя голову ринуться вперед. Охваченный общим порывом, он, неведомо как очутившимся у него в руках топором, принялся сокрушать столбы. Не прошло и трех минут, как крыши затрещали, качнулись и рухнули.

Тучи искр взмыли в небо. Светлей и реже сделался дым. И с чувством неосознанной гордости Семен убедился, что люди одолевали огонь, теснили со всех сторон. С топором на плече стоял Семен, отдыхая. У него были опалены ресницы и обожжена щека. В глазах что-то мешало, и он часто моргал ими. Мимо него пробежал Иннокентий. При виде его заплаканного красного лица Семену стало противно… «Заорал небось, как беда приспичила. Вперед, толстомордый, умнее будешь. Не станешь над работниками подлые штучки выкидывать, оплеухами за работу платить», – позлорадствовал он над Иннокентием.

Заливая водой догорающие перекрытия поветей, казаки возбужденно переговаривались:

– Алеха Иннокентию удружил. Больше некому.

– А может, кто-нибудь окурок обронил?

– Алехой этот окурок зовут. Хорошо, погода тихая стояла, а то бы кустовский крестник многих из нас по миру пустил.

– И я бы тут за чужие грехи пострадал, – горячился сосед Иннокентия Петрован Тонких. Платон размахивал обгорелой метлой и угрюмо басил:

– Надо поискать Алеху. Далеко он убежать не успел. Он, так и знай, к себе в Шаманку направился. Опередить его да подождать в узком месте у старых отвалов.

– Да откуда оно известно, что Алеха поджег? – не глядя на Платона, спросил Семен, а сам подумал, что плохо Алеха сделает, если по тракту пойдет, а не степью.

Семен уже садился на коня, когда ему повстречался Никифор Чепалов. Прошли они мимо друг друга, до хруста отвернув головы. До Семена донеслось, как Никифор говорил кому-то:

– Вышел, сволочь… Мало его продержали у клопов на довольствии.

«Не унимаются, собаки, – опалила Семена обида. – Рады со свету меня сжить… Да только мы еще посмотрим, кому смеяться, а кому плакать», – пригрозил он, уезжая из кустовской ограды.

Приехав домой, он пустил стреноженного коня на межу в огород. Алена еще не спала, дожидаясь его. Она спросила, хочет ли он есть, но Семен отказался и стал укладываться спать, промыв холодной водой воспаленные глаза. Заснул он не скоро, без конца громоздились в памяти события, пережитые за день. Перед ним неотступно стояли: перекошенное отчаянием тонкобровое, смуглое лицо Алехи, плутовато бегающие по сторонам узенькие глазки Иннокентия, темные лики икон, вынесенных старухами на пожар. Долго он пробовал разобраться в своих поступках, неожиданных и противоречивых. Он не жалел, что дал уйти Алехе. Именно так и следовало поступить. Но внутренний жестокий голос посмеивался над ним, что он так рьяно тушил пожар.

Назавтра, приехав в Шаманку, Семен первым делом пошел к Пантелею – брату Алехи. Семену не терпелось узнать, вернулся ли Алеха и что он собирается делать.

– Брат дома? – едва поздоровавшись, спросил он Пантелея.

– Еще вчера утром куда-то черти унесли. Не сказал мне ни слова и ушел.

– Он ведь, паря, ночесь Кустовых поджег.

Пантелей схватился за голову:

– Вот навязался на мою голову братец! Нас теперь с ним по судам затаскают. Ох да и подлец… Уж если оказался дураком, дал себя обмануть, так и терпел бы. Я ему морду в кровь расчешу, пусть только заявится.

«Заявится ли только он?» – подумал Семен, но не сказал Пантелею о своих сомнениях. Он подозревал, что ночью Кустовы ездили караулить Алеху. Но говорить об этих подозрениях было пока преждевременно. Алеха мог и не заходя в Шаманку убраться куда-нибудь подальше. Семен попрощался с расстроенным Пантелеем и отправился подыскивать подходящую старательскую артель. На базаре он встретил знакомого казака из поселка Байкинского, и тот указал ему две артели, где требовались компаньоны, имеющие лошадей.

Устроился Семен в тот же день. Артель, в которую его приняли, состояла из семи человек. Заправилами в ней были два потомственных приискателя, исколесивших вдоль и поперек долины Газимура, Унды и Урюмкана. Это были широкоплечие, кряжистые мужики лет сорока пяти, оба с окладистыми рыжими бородами. Одного их них звали Митрохой Сахалинцем, другого – Петрухой Томским. У Сахалинца был длинный, загнутый книзу нос, у Томского – короткий и задорно вздернутый кверху. Томский хромал на левую ногу, а Сахалинец косил на правый глаз. Носили они необъятно широкие плисовые штаны и войлочные шляпы, подпоясывались семицветными шелковыми кушаками, за которыми постоянно болтались у них кисеты с махоркой и кривые ножи в обшитых замшей ножнах. Сахалинец и Томский откровенно презирали остальных членов артели, которые, как и Семен, были новичками на золоте. Были это все казаки – бедняки Орловской станицы, пришедшие на прииске подзаработать в свободное от домашних дел время.

Обосновалась артель в четырех верстах от Шаманки, в узком распадке среди крутых сопок, северные склоны которых были покрыты кустарником, а южные – мелкой, выгоревшей за лето травой. Устье распадка выходило к Драгоценке. Артель промывала неподалеку от устья пески старинной каторжанской выработки, ежедневно добывая около двух золотников. Сахалинцу и Томскому этого было мало, и они ежедневно посмеивались над собой: «Летом моем, а к осени завоем». Промывкой занимались только они двое. Остальные артельщики доставляли им в таратайках на берег Драгоценки песок с отвалов.

Семен работал, по целым дням не разгибая спины. Снова, как и много раз прежде, казалось ему, что на этот раз придет к нему в руки удача. И от этого не был ему в тягость однообразный и утомительный труд. Все эти дни он был весел и необычайно разговорчив.

Часто по вечерам, когда курили после ужина у костра, Сахалинец жаловался на бедную дневную выработку и вслух мечтал о том, чтобы поживиться золотом от китайцев, идущих за границу с таежных приисков. Он хвастался, что они с Томским не раз встречали и ощипывали до последнего перышка жирных фазанов, как называл он людей из-за Аргуни. У артельщиков от его рассказов разгорались глаза. Только один Семен возмущался и бросал Сахалинцу:

– Не знал я, какие вы с Томским соловьи-разбойники. Давно, видать, совесть пропили.

– Без совести, паря, ходить легче, – щуря косой глаз, лениво отзывался Сахалинец. А Томский, похохатывая, прибавлял:

– Нам совесть хуже двухпудовой гири. Нам ходить много приходится…

Однажды разгоряченный спором Семен запальчиво сказал Сахалинцу:

– Эх, и поганый же ты человек. У меня от твоих слов мороз по коже дерет. Тебя, как поганую муху, пришлепнуть следует.

Сахалинец не на шутку обиделся. Его косой глаз задергался.

– Еще не родился человек, чтобы меня шлепнуть! – крикнул он Семену. – А ты мне из себя святого не строй… Вишь, какой праведник выискался!

– Отчего ты на них так злобишься? Тебе-то китайцы какую межу переехали?

– Вот они мне где сидят, – похлопал Сахалинец себя по затылку. – На каждом прииске развелось их видимо-невидимо. Плюнь – попадешь в китайца. Из-под носу у нас золотишко рвут и ни копейки за это никому не платят. Прямо барахолка какая-то получается. Приходят в тайгу тайком и таким же манером обратно уходят. Сотни пудов золотишка каждое лето за Аргунь сплавляют. Да если бы моя власть была, так я бы границу на семь замков замкнул, ни одного китайца на нашу сторону не пустил.

Сахалинец возмущал Семена своей проповедью. Страшной и отвратительной казалась она Семену. Он вдоволь нагляделся на китайцев за две войны и научился уважать их как прирожденных работяг, у которых есть чему поучиться. И далеко не все занимались контрабандой. Многие из них работали старателями и сдавали намытое золото русской казне. Но если бы даже глухой стеной отгородили от них Забайкалье, разве сделалась бы лучше жизнь в том же Мунгаловском? Да никогда бы этого не было. Стало быть, видел Сахалинец только у себя под носом. «Мелко он плавает», – решил Семен, но не находил простых и понятных доводов, чтобы доказать Сахалинцу свою правоту. От этого он чувствовал глухое и непонятное раздражение и на себя и на Сахалинца, с которым перестал затевать спор, и несколько дней держался от всех в стороне.

Был в артели один человек – Михей Воросов из поселка Байкинского, с которым Семен сошелся ближе, чем с другими. Полагая, что только у них на Байке идет все плохо, Воросов решил однажды перекочевать в соседний, Чашинский поселок. Но там не зажился и через полгода надумал ехать в караульские станицы и попытать счастья в скотоводах. За шесть лет он девять раз переезжал с места на место, окончательно разорился и вынужден был снова вернуться в Байку, где осталась у него заколоченная изба.

О своих поисках лучшей доли Воросов умел рассказывать так, словно вышучивал самого себя. В одинаково смешном виде изображал он, как перешедшие из-за Аргуни хунхузы наткнулись на него в степи под Цурухайтуем и забрали у него двух коней, как, решив заняться ремеслом контрабандиста, в первую же поездку был он пойман таможенными и убрался от них в чем мать родила. Вынужденный почти голым вернуться на родное пепелище, Воросов пошел в приискатели. Вспоминая свои кочевые мытарства, он любил поговорить о том, что жизнь везде одинаково паршива, если нет человеку удачи. В его словах Семен узнал свое, выстраданное, испытанное на собственном горбу.

Однажды после обеда Семен уехал в Шаманку за печеным хлебом. Возвращаясь назад по тропинке между заросших тальником и полынью отвалов, он увидел на желтой макушке самого высокого отвала своего артельщика Фильку Чижова. Филька скатился на тропинку прямо к ногам Семенова коня, торопясь и заикаясь, сообщил:

– Я, паря, на карауле… Там у нас фазанов поймали. Жирные, кажись, попались. Сахалинец и Томский теребят их. Так что разживемся золотишком.

Семен бросил Фильке мешок с хлебом и поскакал. Подоспел он вовремя. Китайцев, пойманных на чистом месте, подталкивая в спины прикладами берданок, Сахалинец и Томский завели в густые кусты на берегу Драгоценки. Когда подъехал Семен, они уже стояли на коленях с поднятыми кверху руками. Томский и Воросов, чего никак не ожидал Семен от последнего, стояли с наведенными на китайцев берданками. Сахалинец, скаля обкуренные зубы, снимал с китайцев брезентовые пояса с кармашками, в которых они обычно носили золото. Остальные артельщики взволнованно наблюдали за ним горящими глазами.

– Что же это вы, ребята, делаете? И как только не стыдно вам! – закричал Семен, прыгнув с коня. Он думал, что ему удастся тихо и мирно уговорить артельщиков.

Сахалинец недовольно обернулся, взглянул на Семена с бешенством.

– А ты не шуми, не шуми, – угрюмо сказал он. – Не любо, так проваливай, без тебя обойдется. – И, видя, что Семен готов кинуться в драку, приказал Томскому: – Петруха, взгляни на него черным глазом. Пусть он нам обедни не портит.

Томский в одно мгновение направил берданку на Семена, Воросов отвернулся в сторону, артельщики криво ухмылялись. Сахалинец принялся за прерванное занятие. С минуту Семен стоял, размышляя, собираясь с духом, а потом коротким молниеносным ударом отшиб направленную в его грудь берданку, схватил Томского за горло и бросил наземь. Через секунду-другую берданка Томского уже была у него в руках. Передернув затвор, он вскинул ее на Сахалинца:

– Прикрывай лавочку, слышишь?.. Я тебя живо на тот свет… – докончить он не успел. Словно десятипудовая глыба земли свалилась ему на голову. Из глаз посыпались красные искры, как подломленные, подкосились ноги. Упал Семен лицом в промоину на сырой и прохладный ил, неловко подвернув под себя правую руку.

Когда Семен очнулся, в кустах оставались только китайцы. С туго связанными вместе косами, они по-прежнему стояли на коленях, низко потупив подбритые головы. Семен сел, потер свою налитую свинцовой тяжестью голову. В ушах гудело, во рту была сухая, противная горечь. Словно во сне он подумал: «Кто же это меня так трахнул?» – поднес к глазам руку, но крови на пальцах не было, понял, что голова цела. С трудом добрался до воды, напился и намочил виски. Шум в ушах не прекращался, но стало легче. Он снял с себя исподнюю рубаху и туго стянул голову. Только потом подошел к китайцам и тут заметил, что солнце давно закатилось.

Невесело рассмеявшись, Семен дотронулся до синей далембовой курмы ближнего китайца и, коверкая слова, спросил:

– Миюла золотишка?

Китаец вздрогнул и медленно поднял голову. В черных раскосых глазах его Семен увидел такое горе, такую щемящую покорность судьбе, что почувствовал приступ тошноты. Развязав косы китайцев, желая ободрить их, весело сказал:

– Ну, паря, ходи к себе, в Чифу.

Не веря в свое избавление, китайцы перебросились парой гортанных слов, встали с земли, закинули на плечи плохо слушающимися руками рогульки со скарбом. Ни одного слова жалобы не сорвалось с их запекшихся губ. Медленно побрели они гуськом по тропинке, часто оглядываясь назад. Семен понял, что они боялись выстрела в спину. Он пожалел их: «Работали, глядишь, бедняги, от зари до зари, целое лето, а теперь топают голенькие и пожаловаться не знают кому».

Артельщики ужинали у палатки. Сахалинец, завидев Семена, как ни в чем не бывало весело спросил:

– Ожил, едрена-зелена? И откуда это тебя ни раньше ни позже принесло? Не мог, холера, самую малость в Шаманке задержаться… Трещит голова-то?

Семен с ненавистью поглядел на него. А Сахалинец не унимался:

– А ведь это тебя Воросов звезданул. Мужик дрянцо, а рука у него тяжелая. Ты ему эту стуколку припомни. Мог бы, холера, полегче ударить…

– Давайте расчет, – сказал, насилу сдерживаясь, Семен. – С такими гадами больше знаться не хочу. Неохота связываться, а то бы я вас стаскал куда следует. А тебе, Михей, я когда-нибудь поверну глаза на затылок.

Воросов, часто моргая глазами, стал оправдываться:

– Да ты не сердись, Семен. Золотишко, мать его, попутало. Да разве бы я в другом разе ударил тебя? Сроду бы этого не было. А тут себя не вспомнил и брякнул…

Сахалинец, скаля зубы и подмигивая кривым глазом, спросил Семена:

– А перышки с фазанов тоже сыпать на весы?

– Себе возьми, может, подавишься. Мне чужих слез не надо.

– Ну, как хочешь, – поморщился Сахалинец и достал из берестяных сум маленькие с роговыми чашечками весы, на которых отвесил заработанную Семеном долю. Остальные артельщики, не подымая на Семена глаз, отмалчивались. Он взял завернутое Сахалинцем в тряпицу золото и пошел запрягать коня. Когда уезжал, Сахалинец крикнул ему в догонку:

– А жаловаться лучше и не думай! Себе дороже станет…

– Ладно, подлецы… В узком переулке мне теперь не попадайтесь…

Едва он уехал, как потребовали расчет и остальные артельщики. Они опасались, что Сахалинец и Томский сбегут от них со своей добычей. Сахалинец было заартачился, но вид артельщиков, вооружившихся берданками и топорами, заставил его быстро уступить. Отчаянно ругаясь, отвесил он каждому его пай, а потом откровенно признался:

– Ну, ребятки, вовремя вас Бог надоумил. Хотели мы с Петрухой нынче же податься от вас вместе с золотишком, да не выгорело оно.

XXIII

Высоко над степью ясные, крупные звезды. Далеко на востоке часто вспыхивали трепетные зарницы. Там на мгновение обозначились суровые очертания горных гряд. На болотах у речки немолчно квакали лягушки, вскрикивали спросонья чибисы. Семен ехал в телеге, доверху набитой прохладной, только что скошенной травой. Трава источала крепкие смешанные запахи. Приторно-сладкий запах исходил от цветущей солодки, жесткий стебель которой Семен держал в руке; терпкую горечь струила полынь. Медовый аромат земляничных листьев перебивала резким и сильным душком чемерица.

Голова у Семена перестала болеть. Он лежал на спине и немигающими глазами глядел в беспредельное равнодушное небо. На мягкой дороге телега укачивала, как люлька, расслабляя тело и усыпляя мысли. Но горькое бешенство закипало в сердце Семена снова и снова, едва вспоминал он предательский удар Воросова и злорадный смешок Сахалинца. Неотступно он видел перед собой и скорбные фигуры китайцев, послушно вскинувших кверху натруженные, в неистребимых мозолях руки. Больше всего ему запомнились на китайских подбритых до синевы головах опившиеся кровью комары, похожие на гроздья алой костяники. Семен нисколько не жалел, что кинулся на выручку китайцев, ругая себя только за оплошность и непростительную доверчивость.

Впереди забрехали собаки, смутно зачернела городьба мунгаловских огородов. Он подивился тому, как незаметно доехал. Но, взглянув на семизвездие Большой Медведицы, узнал, что близка уже полночь. «Нигде сейчас, однако, вина не добыть. Все контрабандисты дрыхнут. А выпить надо бы», – рассуждал он про себя, слезая с телеги открыть ворота поскотины. Он считал, что после всего случившегося сегодня самое лучшее дело – напиться, чтобы ни о чем не думать.

На Подгорной улице пели на бревнах еще не угомонившиеся парни. Сильные чистые голоса уверенно вели старинную казачью песню, которую в молодости часто певал и Семен.

Засверкали в поле копьями мунгалы[2] —
Над Аргунью всколыхнулся синь-туман,
Кличет, кличет казаченек на завалы
Под хоругви боевые атаман.

Позавидовав песенникам, Семен проехал мимо, свернул в Курлыченский переулок и стал стучать к контрабандисту Лаврухе Сахарову. Купив у него банчок спирта, поехал домой. Алена встретила его и переполошилась.

– Батюшки светы, – всплеснула она руками. – Вся головушка перевязана. А побледнел как, прямо лица на тебе нет. И что за напасть с тобой приключилась?

Семен тяжело опустился на лавку, глухо проговорил:

– Не вой, девка, не вой. Обойдется. Это меня камнем в яме шибануло. Лучше расскажи, как жила тут, на кого горб гнула.

Алена, вытерев слезы, попробовала улыбнуться и вдруг расплакалась пуще прежнего. Она дожидалась мужа с деньгами, а он вернулся с проломленной головой. Еще расхворается, чего доброго, а тут сенокос подошел.

– Да ты, девка, чего меня, как покойничка, встречаешь? – хрипло рассмеялся Семен. – Я, слава Богу, жив. Подавай лучше что есть на стол. Журиться тебе нечего. До нового хлеба проживем. Вот они, мои заработки, – кинул он на стол завернутое в тряпицу золото. Алена обрадованно перекрестилась и, заглянув в окно, торопливо спрятала золото на божницу, потом принялась собирать на стол. Нарезала хлеба, поставила миску простокваши и тарелку квашеной капусты. Семен развел спирт, сел к столу и принялся за ужин. Пить натощак он не стал. Только когда была опорожнена миска с простоквашей и заметно поубавилась горка хлеба, он налил два стаканчика вина, разгладил усы и сказал:

– Погуляем, завьем горе веревочкой. Выпьешь, что ли?

– Мне оно ни к чему, нездоровится с него. Пей уж один. А я спать буду.

Алена разделась и улеглась на кровать, украдкой наблюдая за мужем. Она знала, что, подвыпив, начнет он чудить. Сначала Семен пил молча. Но потом, когда опьянел, принялся разговаривать сам с собой. Он всегда воображал в таких случаях, что он находится в гостях, и начинал разыгрывать угощение неведомым, но радушным хозяином Семена Евдокимовича Забережного. Меняя голос, он почтительно обращался к самому себе:

– Милости просим, дорогой гостюшка, Семен Евдокимович. Выпейте, Семен Евдокимович, наливочки. Да вы до дна, до дна, – и отвечал воображаемому хозяину:

– С полным удовольствием, почтенный Назар Иванович. За ваше здоровье, – и залпом выпивал стаканчик. Удовлетворенно крякая, добавлял: – Вишь ты оно какое дело. Для кого я Сенька, а для кого и Семен Евдокимович… А наливочка у тебя, Назар Иванович, хороша. Давно мне такой выпивать не доводилось, – любовно постукивал он пальцем по бутылке.

– А ну, Семен Евдокимович, по второй, – начинал он после короткой передышки. – Прошу покорно, дорогой гостенек… Да вы закусывайте, закусывайте… Вот малосольной рыбки, – тыкал он вилкой в тарелку капусты, – холодной баранинки, котлетки с огурчиком, – снова вилка втыкалась в ту же капусту.

Алена все видела, ей было смешно и горько. С бабьей проницательностью давно она поняла, отчего пьяный Семен занимается таким чудачеством. Всю жизнь для других он чаще всего был Сенькой или просто Семеном. А ведь ему, как и всякому, хотелось прозываться полным именем и отчеством. Вот и выговаривал он, подвыпив, затаенные свои желания, немую тоску по хорошей жизни. Трезвый он никому и ни за что не признался бы в этом. «Как дите малое тешится», – пожалела его Алена и снова принялась смахивать закипевшие на ресницах слезинки.

– Что у вас, почтенный Семен Евдокимович, с головой? В каких боях-сражениях участвовать изволили? – донеслось от стола. Алена невольно приподнялась, испуганно уставилась на Семена. Он раздраженно взмахнул зажатой в руке вилкой и отвечал:

– Эх, Назар Иванович, какие тут бои-сражения… Не китайцы с японцами, а свои дружки-приятели чуть было жизни меня не решили. И не за что-нибудь, а за честность мою, за справедливость. Как перед святым духом говорю это, – схватил Семен себя за горло. – Рвет, брат, сердце у меня, душа огнем горит… Артельщики китайцев с золотишком трясти начали, а я уговорить их хотел. Они меня и уговорили… Человек, которому я больше других верил, прикладом меня сзади трахнул… Где же, брат, после этого правда на белом свете? Где, я тебя спрашиваю? – Семен, продолжая держать себя за горло, начал трясти. – Молчишь?.. Ну и молчи, хрен с тобой… Знаю я вас, вы все ищете, что плохо лежит… – Голос его дрожал и рвался. Обхватив руками голову, поник он над столом и молчал, пока не успокоился. Потом снова принялся пить.

Когда вино было выпито и капуста съедена, заплетающимся языком наговорил Семен от имени хозяев кучу любезностей, велел низко кланяться и передавать поклоны с приветами дражайшей своей супружнице Алене Степановне, любезно распрощался с хозяевами и вылез из-за стола. Сходив на двор, упал он, не раздеваясь, на лавку и сразу же захрапел. Алена встала, прикрыла его стареньким одеялом и, тяжело повздыхав, улеглась. Засыпая, видала, как синело за окнами.

Пьяных разговоров с самим собой Семен никогда не помнил. Утром он страшно изумился, когда Алена сказала:

– С хорошими товарищами ты связался, нечего говорить. Они убить бы тебя могли.

– А ты откуда знаешь об этом?

– Сорока на хвосте принесла, вот откуда… Обманывал еще, – обиженно фыркнула Алена.

– Нет, ты постой, девка, постой… Ты путем скажи откуда? – недоуменно чесал Семен трещавшую с похмелья голову и виновато моргал глазами.

– Сам все выложил. Пока пил ночесь, у тебя только и разговору об этом было. Выбрал тоже времечко для гулянья. Голова проломлена, а он вино, как воду, хлещет.

Семен долго крякал и ворочался на лдвке, потом несмело спросил:

– Опохмелиться нечем?

– Хватился… Да разве ты оторвешься, пока все не вылакаешь. Вот он, банчок-то, погляди…

– Что же, на нет и суда нет, – покорно согласился Семен. Поднявшись, он вышел в сени, зачерпнул в кадушке ковш холодной воды и пил не отрываясь, пока не заныли зубы.

XXIV

Вскоре после открытия лагерей появился в поселке кузнец Нагорный. Это был по-городскому одетый, подвижный и разговорчивый человек лет тридцати пяти. Он умел так добродушно и заразительно смеяться, ловко, с умом польстить, что Каргин отнесся к нему весьма благосклонно. Паспорт Нагорного, по которому он значился мещанином города Нерчинска, был в полном порядке. Приехав в поселок, он первым делом заявился к атаману, чтобы показать паспорт и выпросить разрешение на постройку кузницы. Увидев в каргинской горнице внушительных размеров шкаф с книгами и журналами, Нагорный с непритворным удивлением воскликнул:

– Сколько у вас, господин атаман, книг! Редко, знаете ли, в станицах такую библиотеку найдешь. Даже у караулиских богачей не встречал я этого.

Каргин гордился своей библиотекой, и вольная или невольная похвала приезжего человека пришла ему по душе. От этого он сделался необыкновенно любезным, поздоровался с Нагорным за руку и, узнав что он кузнец, обрадовано сказал:

– Что зависит то меня, – все сделаю. Хороший кузнец в поселке до зарезу нужен. У нас здесь не кузнецы, а одно горе. Коня еще, с грехом пополам, подкуют, а чтобы исправить жнейку или косилку, на это их не хватает. Народ у нас живет справно. Одних жнеек штук тридцать имеется. Есть и веялки и косилки. Так что добрый кузнец придется нам ко двору. Работой завалим… И надолго вы к нам?

– Как понравится. Думаю, что год-два определенно проживу.

– Оставайтесь совсем! – положил ему руку на плечо Каргин. – Мы вам и кузницу сами сгрохаем. Устроим помощь всем обществом, за один раз нагрудим бревен и дров. Не поскупимся, раз нужный вы человек.

Нагорный тепло поблагодарил Каргина и пошел устраиваться с жильем. Пустил его на квартиру бездетный Петрован Тонких; к нему и переехал он в тот же день с земской квартиры.

Впервые у Каргина шевельнулось что-то вроде подозрения, когда выбирали место для кузницы. Он советовал Нагорному поставить кузницу под бугром, на полынном пустыре, неподалеку от ключа. Нагорный возражать ему не стал, но сделал по-своему. Обосновался он далеко на задворках, у Драгоценки.

– Какой-то диковинный человек наш кузнец. Леший его знает, что у него на уме, зачем он к черту на кулички забирается, – высказал свое сомнение Каргин Сергею Ильичу.

– А что же тут диковинного? – заступился купец за Нагорного, который уже побывал у него в лавке и, отказавшись от платы, исправил дорогой, в полпуда весом, дверной замок. – Просто человек любит жить подальше от людей. У ключа ему от баб да ребятишек покою не будет, а у речки никто мешать на станет.

На общественную помощь кузнецу выехали сорок человек на восьмидесяти подводах. Бревен, дров и корья на крышу привезли с избытком. Кузнец устроил им вечером угощение с выпивкой и этим окончательно расположил к себе добрую половину Царской улицы.

Когда Семен Забережный вернулся с прииска, в кустах у Драгоценки весело дымила новая кузница. Со всех концов поселка охотно шли туда все, у кого было дело до хорошего кузнеца. Скоро проложили по луговой осоке торную дорогу. Везли по ней плуги и жнейки, тащили разную мелочь к кузнице, из распахнутых дверей которой далеко разносился звон наковальни. И каждый не мог нахвалиться добросовестностью сделанного, прочностью исправленного Нагорным. Только одно удивляло наиболее прозорливых. Казалось бы, от такого наплыва работы следовало только радоваться, а Нагорный, наоборот, как будто бы был недоволен. Правда, он не отказывался исправить, если мог, любую вещь, но было видно, что он не слишком дорожит возможностью хорошо заработать. И это удивляло казаков сильнее всего, потому что привыкли они проливать по семь потов за каждый рубль.

Первый месяц Нагорный часто заходил после работы к Каргину, подолгу разговаривал с ним. Однажды во время такой беседы Нагорный рассказал ему о событиях 1905 года в Чите. Рассказывал он тоном безучастного ко всему человека. Он ни сочувствовал, ни осуждал, словно старался подчеркнуть, что говорит об этом как человек сторонний. И все же один раз его слова насторожили Каргина. Рассказывая о разгоне большой демонстрации во время похорон убитых жандармами рабочих Читы-Первой, Нагорный не то шутя, не то серьезно сказал:

– Станичники тогда на славу поработали. Полосовали шашками и нагайками так, что к вечеру все больницы были завалены избитыми. Отличная была работа!

– Стало быть, следовало, если пороли, – сказал с улыбкой, но жестким голосом Каргин.

Глаза Нагорного как-то странно блеснули, и что-то похожее на внутреннюю боль исказило его красивое, чернобровое лицо. Каргину тогда показалось – ударит сейчас кулаком по столу Нагорный, встанет и скажет ему злые, идущие от сердца слова, каких он еще не слыхал от него. Но сказал кузнец совсем иное.

– Да, стало быть… – выдавил он безликую фразу, прячась в тень от самовара. Потом поглядел на свои часы, удивился, что так долго просидел в гостях, и стал прощаться.

После этого разговора отношение его к Каргину изменилось. При встречах он по-прежнему первый вежливо раскланивался с ним и разговаривал как будто охотно, но разговоры вел самые пустячные. Захаживать же к нему стал все реже и реже, а потом и совсем прекратил свои посещения. Каргин решил, что он просто много работает и сильно устает. «Перестал ходить – не ходи. Дело твое, – думал он о Нагорном. – Важно, что уважение мне оказываешь. Почти задаром исправил жнейку и конные грабли, сковал железные оси для новой телеги. Выгода от тебя большая, а это самое главное».

Старый мунгаловский кузнец Софрон, повстречав однажды Каргина, принялся жаловаться на Нагорного, что он отбил у него всю работу. В ответ Каргин только расхохотался.

– Напрасно ты на него несешь. Ты лучше поучись у него, как надо свое дело делать. Это не кузнец, а чистое золото. Он тебе любую машину с закрытыми глазами исправит. Да что машины, если он даже самовар лудит и такие замки делает, к каким ни один мазурик ключа не подберет. Мой тебе совет – подружись с ним и выведай все его секреты. Он поживет да уедет, а ты останешься.

– Стар я, паря, чтобы на поклон к молокососу идти. А ты бы все-таки сказал ему, что старого кузнеца обижать не след. Мне ведь пить-есть надо да и семью кормить.

– Ладно, ладно, – пообещал Каргин, – скажу я ему, чтобы коней он ковать не брался, а посылал с ними к тебе.

* * *
Семен Забережный познакомился с Нагорным, когда уже наслышался о нем от других. Пришел к нему с просьбой наварить заплату на треснувшую литовку. Нагорный мельком глянул на литовку и веселым тенорком сказал:

– Можно наварить заплату. Дело нетрудное.

– А сколько за работу сдерешь? – угрюмо осведомился Семен.

Нагорный оглядел его с ног до головы и рассмеялся:

– Заноза ты, видать, добрая. Сдерешь… И где это ты только учился такому обращению? Другой бы на моем месте тебя за это самое «сдерешь» из кузницы выгнал, а я, уж так и быть, стерплю. Я о тебе кое-что слышал. Такие люди, как ты, мне нравятся.

– Какие же это такие?

– А те, которые всё правду на белом свете ищут и никому не дают себе в кашу плюнуть.

– В кашу-то мне не плюют, это верно, – согласился Семен. – Да вот только я этой каши по году в глаза не вижу.

– Сюда, что ли, закладываешь? – стукнул себя Нагорный пальцем по кадыку.

– Не больше, чем другие.

– В чем же тогда дело? Может, ты спать любишь?

– А ну тебя с твоими разговорами… Давай говори свою цену, да будем работать. Нечего зря зубы чесать.

– Моя цена – гривенник. Если устраивает – становись к мехам.

Семен молча скинул с себя старенькую волосяную куртку, засучил рукава много раз стиранной рубахи и принялся раздувать мехи. В горне тотчас же встрепенулось и загудело, разрастаясь, пламя. Нагорный отыскал в куче валявшейся у порога железной рухляди небольшой обрубок полосового железа и бросил его в горн. Затем сунул туда же и литовку. Когда обрубок раскалился добела, он выхватил его оттуда щипцами и понес к наковальне. Семен уже ждал его с занесенным молотом в руках.

– Бей! – скомандовал Нагорный. И дело пошло. А через полчаса Семен уже любовался своей литовкой, на которой отливала синевой аккуратная наварка. Уходя из кузницы, он сказал Нагорному:

– Приходи в воскресенье посидеть, чайком побаловаться.

– Зайду, зайду, – охотно согласился Нагорный.

И в первое же воскресенье вечером он зашел к Семену. Поздоровался с ним и с Аленой за руку, извинился, что не мог прийти днем, и выставил на стол бутылку водки и круг завернутой в газету колбасы. Алена принялась было зажигать лампу, но он сказал ей:

– Вы, хозяюшка, сначала ставни закройте, а потом зажигайте свет. Нечего прохожим видеть, кто у вас в гостях.

Засиделся он у Забережных чуть не до рассвета. Когда Семен вышел проводить его за ворота, в поселке уже горланили петухи и над Драгоценкой висела белая полоса тумана.

Утром Семен отправился к Улыбиным. Северьяна с Романом он застал под сараем, где они мастерили грабли. Поговорив с ними, пошел к Андрею Григорьевичу, который сидел на кухне за столом и чаевничал в одиночестве.

– Хочу я тебе кое-что про вашего Васюху рассказать, – шепнул он ему украдкой от Ганьки, сидевшего на пороге и занятого кормлением толстого рыжего щенка.

Они ушли в горницу, прикрыв дверь за собой, и Семен, взяв с него обещание молчать об услышанном, стал рассказывать.

Из всего его рассказа понял Андрей Григорьевич, что пострадал Василий за правду, что нужно не сетовать на него, а гордиться им.

– От кого же ты это все узнал? – спросил он под конец Семена.

– От умного человека, а кто он такой и где живет, ты лучше и не пытай. Все равно не скажу. Я ведь все это не зря пересказать тебе надумал. Хочу, чтобы не убивался ты за Васюху и дожил до того дня, когда он домой вернется.

XXV

Мунгаловцы ведут свою родословную от участников пугачевского восстания – яицких казаков, сосланных в каторжные работы на нерчинские заводы. Отбыв двадцатилетнюю каторгу, оставшиеся в живых пугачевцы пошли на поселение в окрестности рудных гор на земли кабинета его императорского величества, называемые в простонародье «кабинетскими». Приписанные к заводам, доставляли они туда лес и уголь, возили руду, сеяли на раскорчеванных пашнях казенную десятину. Эту повинность они выполняли не только за себя, но и за всех престарелых, увечных, недужных членов крестьянской общины. Свободного времени для своих работ оставалось им в самый обрез. Мунгаловцев не брали в солдаты. Более страшная участь была уготована им. Каждый здоровый парень, едва достигнув семнадцати годов, уходил на двадцатилетнюю барщину самых богатых российских помещиков – царей. Мало кто из них возвращался обратно из шахт Благодатска и Зерентуя, из разрезов Кары. Встречали свой смертный час они, подкошенные цингой или тифом, запоротые на кобылинах розгами или батогами.

Так продолжалось до тех пор, пока не началось, с экспедиции капитана Невельского, возвращение Амурского края России. Еще в середине семнадцатого века смелый опытовщик Ерофей Хабаров с ватагой якутских казаков пришел на Великую реку. Разбив дауров, занял он укрепленный город Албазин и построил в нем острог. Из Албазина Хабаров спускался в низовья Амура, брал и зорил даурские крепостцы, облагал население ясаком. По его следам пришли на амурские берега приказчики и воеводы. Тогда-то под Албазин неожиданно и нагрянуло многотысячное китайское войско при ста пятидесяти пушках. Казаков в Албазине оказалось не более двух-трех сотен. Воевода Толбузин, выговорив у китайцев право своему малочисленному отряду беспрепятственно удалиться, сдал город. Китайцы ограбили уходящих, сожгли Албазин до основания и уплыли обратно. Осенью в том же году, получив подкрепление в Нерчинске, Толбузин вернулся на Амур, восстановил острог. Через полгода снова явилась семитысячная китайская армия с множеством пушек и обложила Албазин. Но, узнав, что в Пекин едет русский посол Головин, китайцы сняли осаду. В Серединное царство, к богдыхану, Головина не допустили. Китайские уполномоченные с большим войском прибыли в Нерчинск. Головина вынудили пойти на уступки. После долгих переговоров был подписан Нерчинский договор, по которому Амур оставался за китайцами. Границей были признаны Аргунь и Становой хребет. Но русские не помирились с потерей Великой реки, являющейся ближайшей дорогой в Охотский край и на Камчатку.

Для того чтобы снова вернуть Амур, и было создано по высочайшему соизволению Забайкальское казачье войско. Государственные и горнозаводские крестьяне Забайкалья в 1851 году стали казаками. Тогда-то вторично и обрели мунгаловцы потерянное прадедами казачье звание. Старые забайкальские казаки, которые были прямыми потомками дружинников Ермака Тимофеевича и давно несли дозорную службу на китайской границе, долго не могли примириться с тем, что уравняли их с бывшими каторжниками и поселенцами. К новым своим собратьям отнеслись они крайне презрительно и считали, что «курица не птица, а мунгаловец не казак».

Перед китайской войной мунгаловцы, как и большинство казаков четвертого отдела, ходили в пеших батальонах на подавление боксерского восстания в Китае. Накануне русско-японской войны мунгаловцы были перечислены из пеших казаков в конные. Во время войны служили они в Аргунских полках и 2-й Забайкальской казачьей батарее.

Еще после Амурского похода щедро наградили их за верную службу из фонда кабинетских земель пахотными, лесными и сенокосными угодьями. Припеваючи зажили многие из них. На целинных распаханных землях снимали они богатые урожаи пшеницы, ставили в падях сотни стогов и зародов сена. Приходила к ним наниматься в работники голь перекатная из обделенных землей крестьянских деревень, жители которых, бывшие горнозаводские рабочие, были не в пример им обойдены монаршей милостью. «Жерновами» и «гужеедами» дразнили они при встречах крестьян. Мунгаловские покосы тянулись на двадцать верст и доходили до самой поскотины деревни Мостовки, жителей которой ежегодно призывали они к ответу за потраву своих лугов.

* * *
В этом году разбивку покосов на паи начали в последнее воскресенье перед Петровым днем. На разбивку поехали Елисей Каргин и писарь Егор Большак с двумя понятыми. Из поселка они выехали еще до солнца, зябко поеживаясь на заревом холодке. Вымахавшие в тележную ступицу травы были покрыты росой, в низинах перекликались перепела. У полосатого столба, за поскотиной, Каргин придержал коня, повернулся к понятым – Северьяну Улыбину и Платону Волокитину:

– Откуда зачин будем делать?

Северьян потрогал желтый ус, не спеша откликнулся:

– Давайте погутарим… Расплануем, как оно и откуда, да и тронемся с Богом.

Совещались недолго. Решили начинать разбивку с ближних покосов, потом перебраться на средние и уже оттуда перевалить за Мостовский хребет, в таежную болотистую падь Кабанью, где были самые дальние мунгаловские покосы. От столба сразу поехали зеленой целиной. Кони по брюхо утонули в черноголовнике и цветущем вязиле. Они тянулись к бледно-розовым метелкам травы, звеня удилами. То и дело из-под копыт коней с фырканьем вырывались перепела и летели низко и прямо, как по вытянутой нитке.

– Отменный ноне тут покос выйдет. Сорок копен с десятины наверняка будет, – проговорил довольный Каргин.

– Не меньше, – согласился рассудительный Северьян. – Кому-то подфартит. На такой дурнине не кошенье, а благодать. За неделю откоситься можно. Это точно!

Поотставший было Платон догнал Каргина и Северьяна, спросил, о чем идет разговор. Узнав, что они заранее завидуют тому, кто вытащит жребий на этот луг, Платон сказал:

– Мне-то уж наверное не достанется. Мне всякое лето, как нарочно, шипишка с камышом достается.

Северьян ответил, что и он на свой фарт не надеется. На этом месте он тоже лет шесть не кашивал. Потом, подумав, добавил, что трава здесь тоже бывает годом да родом. Доставался здесь однажды покос его брату Василию, так литовкой негде было ударить.

– Сколько же тут пайков класть? – спросил Егор Большак.

– По траве судить, так пайков сто надо бы.

– Не многовато ли? – усомнился Платон. – Ты, Северьян, как полагаешь?

– Сто не сто, а восемьдесят клади – не ошибешься.

Егор вытащил из кожаной сумки, висевшей у него через плечо, замусоленную тетрадь, нацарапал невозможными каракулями: «От поскотины до мельницы Епихи Козулина – 80»

Около мельницы они переехали по броду на заречную сторону. Трава здесь была еще выше и гуще. Огоньками горели в ней маки, синели гроздья колокольчиков. Участок этот в своей тетради Егор Большак назвал: «От Епихиной мельницы до лиственницы с вороньим гнездом на закрайке Долгого колка». Оценили его в сто двадцать пайков. Только к полудню выбрались они на Мостовский хребет, с южных склонов которого, в холодных лесных ключах, брала свое начало быстрая Драгоценка. Березовое густолесье шумело на хребте. По самому гребню его грозно теснились зубчатые утесы. На одном из утесов торчала опаленная молнией ветвистая береза, похожая на человека с длинными, широко раскинутыми руками. На макушке березы пускал по ветру пух молодого рябчика бурый коршун. Платон прицелился в него из дробовика. Хищник камнем ринулся вниз, не дожидаясь выстрела, и скрылся за утесами.

Спускаясь с хребта, неожиданно наткнулись в лесу на старинную каторжанскую залежь. Крупная земляника ярко краснела по всей залежи. Платон прыгнул с коня, лег на траву и начал уплетать за обе щеки ароматную ягоду. Его примеру последовали и остальные. Спелая земляника так и таяла на языке, приятно холодя сухое нёбо. Собирая ягоду, Северьян все печалился, что нет под руками туеса. Туес тут можно было наполнить в один момент. Каргин посмеялся над ним:

– А чем твое брюхо не туес? Собирай в него – не пропадет.

Вдоволь натешив себя земляникой, поехали дальше. В самом устье Кабаньей пади уже видна была Мостовка. Тесовые крыши ее жарко блестели на солнце за развесистыми кустами ольховника и черемушника. Дорога спустилась с хребта и пошла по левой забоке Кабаньей, где нежно голубел густой острец. То и дело встречались у дороги голызины. Острец здесь был дочиста выкошен. В это время рабочих лошадей кормили свежей травой. Но траву для них полагалось косить не на покосах, а на залежах. Об этом неписаном правиле знал любой парнишка.

– Вот сволочи… Все луга испортили, – выругался Каргин.

– Мостовцы это стараются, – подзадорил Платон его. – В прошлом году мы их за потраву здорово штрафанули, вот и мстят они.

– Поймать бы хоть одного, так опять бы они у нас по-волчьи завыли.

– А чего ж, взять и подкараулить.

В разговор вмешался Северьян:

– И чего это вы кипятитесь? Не стоит из-за облука травы грешить с ними. У нас супротив ихнего покосу раза в три больше.

– Это не резон, – сердито огрев нагайкой коня, сказал Каргин. – Достанется тебе покос здесь, так другое небось запоешь.

Проехали кусты краснотала, поднялись на невысокий взлобок. Впереди совсем близко виднелась мостовская поскотина.

– Смотрите, смотрите, – закричал вдруг Егор Большак, показывая вперед, – вот как нашу траву косят!

В какой-нибудь сотне шагов от них за кустами тальника, у дороги, косил мунгаловский острец мужик в розовой рубахе. Накошенную им траву торопливо кидал на телегу белобрысый парнишка.

– Ловить надо! – крикнул Каргин и, больно ударив коня, поскакал. Следом за ним пустились Платон и Егор. Платон на скаку рванул из-за спины дробовик. «Вот дураки-то… Я им в этом деле не товарищ», – решил Северьян и попридержал рванувшегося за ними Гнедого.

Первым увидел казаков парнишка. Заголосив, он кинулся прочь от телеги, выбежал на дорогу и припустил по ней что было духу к Мостовке. Мужик, обернувшись на его крик, выронил от неожиданности литовку из рук, но сразу же поднял ее обратно. Каргин скакал прямо на него.

– Не подъезжай… Зарежу!.. – страшным голосом крикнул мужик и высоко взмахнул литовкой. Каргин опешил. Пользуясь этим, мужик кинулся к телеге, взобрался на нее и схватился за вожжи. Но конь не тронулся с места. Впопыхах мужик забыл, что сам же и привернул коня вожжой к оглобле, как только приехал. На мгновение он растерялся, но потом прямо из телеги прыгнул на круп коня. Оглядываясь на Каргина, рвал он невпопад вожжи, затянутые на конце оглобли.

– Ускачет ведь! Хватать надо, – хрипло вопя, проскакал мимо Каргина Платон с дробовиком в руках. – Стой! Ни с места! – скомандовал он мужику, направив на него дробовик. Но мужик попался не из трусливых. Он ловко махнул с коня в противоположную от Платона сторону и, готовый на все, снова схватил литовку.

– Брось литовку, брось, тебе говорю! – надсаживался Платон, не зная, на что решиться, и все еще надеясь взять мужика испугом. Но тот понял, что казак стрелять трусит, и пошел прямо на него. В одной руке у него была литовка, другой он грозил Платону и кричал:

– На, гад, убивай!.. Убивай, гуран проклятый!

– Застрелю! – пригрозил еще раз Платон, но, видя, что мужика этим не проймешь, повернул коня и поспешно отъехал в сторону. Отступление Платона задело за живое Каргина. «Вот гужеед драный. Он так и впрямь уйдет». Мужик уже был у телеги, когда Каргин, низко пригнувшись к луке, зычно гикнул и пустил коня в карьер. Мужик в разорванной на спине рубахе снова ждал его с литовкой в руках. Конь Каргина был с норовом. Не доскакав до мужика двух-трех шагов, свернул круто в сторону, чуть было не погубив этим своего хозяина. Сверкающая литовка свистнула над головой Каргина. Отскочив, Каргин принялся с ожесточенностью хлестать коня нагайкой. Платон поспешил ему на помощь. Мужика окружили, но подступиться к нему боялись. Платон попробовал вступить с ним в переговоры:

– Сдавайся, дядя. Покуражился, помахал литовкой, и будет. Штраф все равно придется платить.

– Убивайте или посторонитесь с дороги. Живым я вам в руки не дамся.

– Экой ты, дядя, вредный. Ведь нас четверо, распалишь нас, тогда плохо тебе придется.

– Плевал я, что четверо вас. Сунься попробуй…

Пока препирались они, парнишка тем временем успел добежать до деревни.

– Тятю мунгаловские мужики убивают! Там… За поскотиной, – крикнул он мужикам, катавшим на улице бабки. Мостовцы, многие из которых были по случаю праздника навеселе, похватали кто ружья, кто добрую орясину, и человек тридцать понеслись на конях выручать своего. Плохо пришлось бы казакам, если бы мостовцев вовремя не заметил Северьян.

– Убегать, Елисей, надо. Народ сюда скачет, – предупредил он Каргина.

– Какой народ? Что ты врешь? – завел было Каргин, но, услыхав приближающийся топот, огрел коня нагайкой. За ним припустил Платон. Передние мостовцы показались из-за кустов.

Платон, надеясь на своего коня, подпустил их поближе и закричал:

– А ну, подъезжай, кому жизнь надоела! В момент на тот свет отправлю.

Мостовцы остановились. Это все была безусая молодежь, гнавшаяся за казаками не от злобы, а от озорства. Парень на чалой кобыленке оскалил зубы и спросил Платона:

– Ты что-то недолго храбрился? Вон какой верзила и улепетываешь без оглядки. И не стыдно тебе?

– А вам не стыдно? Ни с того ни с сего на какое дело решились. Проучим мы вас за это, стаскаем к мировому. Так и дома скажите.

– Плевали мы с высокой березы на твоего мирового. А вот приедешь косить сюда, так мы тебе уши на затылок пришьем. Вам, сволочам, вольготно, а нам дохнуть негде…

Платон вволю наругался с парнями и догнал своих. Они, ожидая его, варили чай на берегу речушки Листвянки под тенистыми черемуховыми кустами. Каргин, желая оправдаться, сказал Платону:

– Жалко, что шашки у меня не было. С шашкой я бы один их всех разогнал.

– С шашкой, оно, конечно, – сказал Платон. – Ты бы вот с пустыми руками попробовал. А что теперь делать с ними будем, скажи ты мне?

– Пожалуемся куда следует. Даром мы это не спустим.

Северьян, который все время добродушно посмеивался в желтый ус, сказал Каргину:

– Не то, паря, не то. Лучше плохой мир, чем хорошая ссора. По-моему, надо это дело полюбовно кончить. А то у нас дальше наверняка до убийства дойдет. Мы у себя и то не душа в душу живем. А ежели еще с мостовцами вражду завяжем, тогда совсем житья на будет.

Но Каргин продолжал стоять на своем. Платон поддерживал его. Спорили, пока не сварили чай. За чаем разговор незаметно свернул на другое. Платон, в молодости вдоволь пошатавшийся по приискам, сказал, что, судя по приметам, в Кабаньей есть золото. Разговоров о золоте им хватило не только на время чая, но и на всю обратную дорогу до Мунгаловского.

XXVI

Средний покос достался Улыбиным в верховьях Долгого полка. Делать зачин они выехали утром после Петрова дня. На передней телеге, в которой сложены были грабли, вилы и литовки, обернутые старой холстиной, сидели рядом Северьян и Авдотья. Помахивая без надобности бичом, Северьян понукал Сивача. В задней телеге поглядывали по сторонам Роман и Ганька, оба в одинаковых рубахах из белой китайской дрели, в фуражках с волосяными накомарниками. В ногах у них стоял цибик из-под чая. На каждом ухабе в цибике глухо бренчали оселки с деревянными рукоятками, бабка и молотки для отбивки литовок.

Уже обсохла роса, когда они приехали на покос. Место для табора выбрали на сухой релке, у самого колка. Пока Северьян отбивал литовки, Авдотья косила траву на балаган. Роман рубил на закрайке колка ольховые и березовые палки, а Ганька таскал их на табор. Покончив с литовками, Северьян принялся мастерить из палок конусообразный остов. Скоро покрытый толстым слоем травы, укрепленный связанными ветреницами из прутьев, балаган был готов. Стало в нем темно и прохладно. Сложив в него постель, мешки с харчем, покидали туда же конскую упряжь и пошли делать зачин.

Северьян поточил литовку, размашисто перекрестился и начал прокос. Следом за отцом, расстегнув воротник рубахи, пошел Роман. А за ним неширокими взмахами, стебель к стеблю, начала укладывать траву Авдотья. Ганька поглядел на косцов, покувыркался в кошенине, пошел стеречь лошадей и готовить дрова для варки.

Когда косцы вернулись к балагану варить обед, из поселка подъехали братья Косых – Герасим и Тимофей с ребятишками.

– Вместе стоять будем? – спросил Герасим, не слезая с телеги.

– Милости просим, – откликнулся Северьян. – В куче оно веселее.

Герасим и Тимофей первым делом принялись также за устройство балагана.

День выдался сухой и жаркий. После сытного обеда взрослые легли на часок вздремнуть, а ребятишки отправились в колок. Ганька повел их рвать спелую красную смородину, которую нашел он, когда рубили палки. С полными фуражками спелой ягоды вернулись они обратно и стали наперебой угощать проснувшихся косцов.

Вторая половина дня была менее жаркой. Небо от края и до края наполнили мелкие облака. На западе, за сопками, изредка стало погромыхивать. В той стороне тучи поили землю косым дождем. Но здесь торопливо неслись, как шуга в реке, все те же разрозненные круглые облака.

Авдотье нужно было ехать домой доить коров. Давно ее, наверно, заждался там оставшийся домовничать Андрей Григорьевич. Но только Роман принялся запрягать ей коня, как небо над балаганами почернело и заклубилось. Через мгновение сверкнула молния, оглушительно ударил гром и долго перекатывался, замирая. Сразу же вверху зашумело протяжным нарастающим шумом. Едва Роман успел, привязав коня к телеге, спрятаться в балаган, как темная стена воды тяжело обрушилась на землю. Белым паром застлало колок, сопки и траву у балаганов.

– Вот это дождище! – вскрикивал возбужденный Северьян, то и дело выглядывая наружу, где ровно и глухо гудело да изредка всплескивало. Авдотья тянула его за рукав, умоляюще шептала при каждой вспышке молнии, не забывая перекреститься:

– Не выглядывай, не гневи Бога. Не ровен час и ударит.

Вдруг Северьян выругался, схватил себя за волосы:

– Батюшки… Что я наделал? – и кинулся из балагана. В полдень, отбивая литовки, чтобы удобнее было сидеть, он положил под себя шубу и позабыл ее оттуда убрать. Когда он вернулся обратно, на нем не было сухой нитки, а злосчастная шуба стала как тесто. Авдотья дотронулась до шубы и запричитала:

– Ой, горюшко. Пропала наша шуба. И чего это ты думал?

– Ганьку, стервеца, пороть надо. Прохлаждался на таборе, а шубы не убрал. Подожди, доберусь я до тебя, – повернулся он к сыну, робко выглянувшему из-под накинутого на голову дождевика. Ганька боялся грозы и сидел под дождевиком ни жив ни мертв. Но отцовский гнев был пострашнее грома, и Ганька поспешил оправдаться.

– Не видел я шубы, а то бы убрал, – угрюмо протянул он, готовый расплакаться.

– Глядеть надо было, сукин ты сын. На то ты и приставлен, чтобы глядеть.

За Ганьку вступилась Авдотья:

– Не кричи ты на него, Северьян, сам виноват. Чего уж…

Гром скоро стих, но дождь продолжал поливать. Непроглядная темнота висела над табором. Авдотья осталась ночевать на покосе, хотя и беспокоили ее недоеные коровы. «Догадался бы телят к ним спустить дедушка, а то вымя у них попортится», – думала она, засыпая под баюкающий шум дождя.

Утром ушли от балаганов улыбинские кони. Ночью после дождя, выглядывая дважды из балагана, видел Северьян неподалеку у кустиков смутно белеющего Сивача, слышал звук медного ботала у него на шее. Но когда проснулись на заре, коней не видать было, не слыхать. Он разбудил Романа. Роман закинул на плечо уздечку и отправился на поиски. Было туманно, сыро и холодно. След коней, заметный на мокрой траве, шел сначала через колок на зареченскую сторону. Роман решил идти по направлению к поселку. Нашел он коней у нижнего края колка, где они пристали к чужим коням. Он поймал их, распутал и поехал обратно. Тем временем застилающий туман раздвинулся, показалось солнце. Под бугром у речки Роман увидел два островерхих балагана и брезентовую палатку. Какая-то девка варила у палатки утренний чай. Подъехав поближе, признал он в девке Дашутку. Неожиданная встреча смутила его. Хотел было свернуть в сторону, спрятаться, но было уже поздно. Дашутка из-под руки глядела на него. Тогда он надвинул пониже на лоб фуражку, невольно приосанился и поехал прямо на нее. Узнав его, она вспыхнула, отвернулась.

– Здравствуй, Даша!

Дашутка не ответила. Волнуясь, ломала сухие таловые ветки и кидала их в огонь.

– Не узнаешь? Загордилась, что ли?

– Давно узнала, только не хочу с таким подлым разговаривать.

Роман прикусил губы, поиграл поводом.

– Сердишься?

– А ты думал – нет. Ты думал, что стоит заговорить – и все по-старому пойдет. Нет, Роман Северьянович, кончилась наша дружба. Смотреть мне на тебя тошно.

– Ты прости меня. Погорячился я, каюсь…

– Об этом надо было прежде думать. А теперь мы отрезанные друг от друга. Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.

– Не уеду, пока не простишь.

– От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял. – Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:

– Ну, прощай тогда…

Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.

Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту неприятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, видел ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза и без конца твердил ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», – появилась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая, поравнявшись с ним, весело говорила:

– Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу.

Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед от матери, невольно любовавшейся им в такие минуты.

* * *
На сопке за колком стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самой вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там всякий раз, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.

Однажды Роман не вытерпел, украдкой от других спросил Агапку Лопатину:

– А Дашутка пошто не ходит?

– Из-за тебя, голубчик, – грубо оборвала его Агапка. – Ты ей всю жизнь испортил.

Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:

– Ты скажи ей… скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.

Но и после этого Дашутка не пришла на утес. «Вот возьму и уеду из Мунгаловского, – сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. – И пускай она тут с другими крутит. Пожалеет, может, да поздно будет». Но после этого блекли и увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.

Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им по дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах успели отработать утренний уповод. Как ни торопился он обратно, но опоздал. У палатки и балаганов завтракали косцы, значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Проехать мимо и не обратить на себя внимания косцов, среди которых была Дашутка, он не мог. На этот раз он ехал на Гнедом, а распутанного Сивача гнал впереди себя. Поравнявшись с палаткой, он зычно гикнул и поскакал галопом. И тут отчетливо услыхал злорадный бас Епифана Козулина:

– Вот дурак! Люди сено косят, а он на коне гарцует! – честил его во все горло отец Дашутки, довольный, что представился случай охаять при народе своего обидчика.

Словно ушат холодной воды вылил Епифан на Романа. «Отличился, нечего сказать», – негодовал он на себя, спеша скрыться за кустами.

В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Ганька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганька совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не дала.

Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его. Везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к табору.

* * *
Назавтра, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Ганька верхом на Сиваче возил копны, мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал он граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перехватывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт на пласт. На загляденье всем, кто поедет мимо, вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березовых ветряниц уложил он на нем ряд к ряду.

Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»

Но недолго ему пришлось полюбоваться зародом. В Забайкалье лето всегда стоит грозовое. Через день снова собралась на юге громадная туча. Она была еще за много верст, но уже глухо содрогалась от тяжких раскатов грома земля.

Северьян, словно предчувствуя беду, показал на тучу и сказал Герасиму:

– Наделает, паря, однако, делов. Не иначе как с градом.

От первой же молнии загорелся улыбинский зарод. Над зародом взвился голубоватый дымок. Северьян в это время как раз смотрел на него. Еще не понимая, в чем дело, подивился он про себя неожиданному дымку и вдруг обмер: там, где был дымок, плясало пламя. Через мгновение пламя охватило все овершье зарода.

– Господи Боже мой! – воскликнул Северьян. – Зарод зажгло! Да что же это такое деется? – схватился он за голову.

Авдотья дико вскрикнула, часто-часто закрестилась и заголосила навзрыд:

– Прогневали мы Господа, ой, прогневали!

В эту минуту начался ливень.

Роман выглянул из балагана, но пылающего зарода не было видно.

– Тушить надо! – прокричал он отцу, перекрывая гул ливня.

– Не потушить теперь, – ответил Северьян, у которого на все опустились руки. – Наказывает нас за какие-то грехи Бог. – Но, увидев, что Роман побежал к зароду, кинулся следом за ним и он, позвав по дороге Герасима и Тимофея Косых.

Когда они добежали до зарода, пламя на его поверхности было залито, но он все дымился. Единственное, чем можно было спасти зарод, это раскидать его, чтобы налило воды и в середину. Промокшие до костей, принялись они раскидывать сено по лугу, то и дело ослепляемые молниями. Провозившись дотемна, растаскали навильниками весь зарод, но большая часть его была безнадежно испорчена.

Через несколько дней сено высохло, но почернело. Сложили они из него три небольших стога, чтобы лучше их обдувало ветром. Было это все, что осталось от первого улыбинского зарода.

Примечания

  1. Сивер – лес на северных склонах сопок.
  2. Старинное казачье название монголов.