Возрастное ограничение 16+
Страница 1
Страница 2
Страница 3
Предисловие
Мари Дюплесси
В тысяча восемьсот сорок пятом году, в эпоху благоденствия и мира, когда молодая Франция была осыпана всеми дарами ума, таланта, красоты и богатства, в Париже проживала молодая, замечательно красивая и привлекательная особа; где бы она ни появлялась, все, кто видел ее в первый раз и не знал ни имени, ни профессии, обращали на нее почтительное внимание. И действительно: у нее было самое безыскусственное, наивное выражение лица, обманчивые манеры, смелая и вместе с тем скромная походка женщины из самого высшего общества, лицо у нее было серьезное, улыбка значительная, и при виде ее можно было повторить слова Эллевью об одной придворной даме: не то это кокотка, не то герцогиня.
Увы, она не была герцогиней и родилась на самом низу общественной лестницы; нужно было иметь ее красоту и привлекательность, чтобы в восемнадцать лет так легко перешагнуть через первые ступени. Помню, я встретил ее в первый раз в отвратительном фойе одного бульварного театра, плохо освещенного и переполненного шумной публикой, которая обыкновенно относится к мелодраме как к серьезной пьесе. В толпе было больше блузок, чем платьев, больше чепцов, чем шляп с перьями, и больше потрепанных пальто, чем свежих костюмов; болтали обо всем: о драматическом искусстве и о жареном картофеле; о репертуаре театра Жимназ и о сухарях в театре Жимназ; но когда в этой странной обстановке появилась та женщина, казалось, что взглядом своих прекрасных глаз она осветила все эти смешные и ужасные вещи. Она так легко прикасалась ногами к неровному паркету, как будто в дождливый день переходила бульвар; она инстинктивно приподнимала платье, чтобы не коснуться засохшей грязи, вовсе не думая показывать нам свою стройную, красиво обутую ножку в шелковом ажурном чулке. Весь ее туалет гармонировал с ее гибкой и юной фигуркой; прелестный овал слегка бледного лица придавал ему обаяние, которое она распространяла вокруг себя, словно какой-то необыкновенно тонкий аромат.
Она вошла, прошла с высоко поднятой головой через удивленную толпу, и – представьте себе наше удивление, Листа и мое, – фамильярно села на нашу скамейку, хотя ни Лист, ни я не были с ней знакомы; она была умная женщина, со вкусом и здравым смыслом, и первая заговорила с великим артистом; она сказала ему, что слышала его недавно и что он очаровал ее. Он, подобный звучным инструментам, которые отвечают на первое дуновение майского ветерка, слушал со сдержанным вниманием ее слова, полные содержания, звучные, красноречивые и мечтательные по форме. Со свойственным ему поразительным тактом и привычкой вращаться как среди официального мира, так и среди артистического, он задавал себе вопрос, кто эта женщина, такая фамильярная и вместе с тем такая благородная, которая первая с ним заговорила, но после первых же слов обращалась с ним несколько высокомерно, как будто он был ей представлен в Лондоне, при дворе королевы или герцогини Сутерландской?
Однако в зале уже прозвучали три торжественных удара режиссера, и в фойе не осталось никого из публики и критиков. Только незнакомая дама оставалась со своей спутницей и с нами – она подсела даже поближе к огню и поставила свои замерзшие ножки так близко к поленьям, что мы свободно могли рассмотреть ее всю, начиная с вышивки ее юбки и кончая локонами прически; ее рука в перчатке была похожа на картинку, ее носовой платок был искусно обшит королевскими кружевами; в ушах у нее были две жемчужины, которым могла бы позавидовать любая королева. Она так носила все эти вещи, как будто родилась в шелку и бархате, под золоченой кровлей, где-нибудь в великолепном предместье, с короной на голове, с толпой льстецов у ног. Ее манеры гармонировали с разговором, мысль – с улыбкой, туалет – с внешностью, и трудно было бы отыскать на самых верхах общества личность, так гармонировавшую со своими украшениями, костюмами и речами.
Лист был очень удивлен таким чудесным явлением в подобном месте, таким приятным антрактом в этой ужасной мелодраме и разошелся. Он был не только величайший артист, но и очень красноречивый собеседник. Он умел разговаривать с женщинами и, как они, переходил от одной идеи к другой, прямо противоположной. Он обожал парадоксы и то касался серьезных материй, то смешных; я не сумею вам описать, с каким искусством, с каким тактом, с каким безграничным вкусом он вел с этой незнакомкой обычный, немного вульгарный и в то же время чрезвычайно изящный разговор.
Они разговаривали так в продолжение всего третьего акта мелодрамы, а ко мне обращались только раза два из вежливости; я находился как раз в это время в том скверном настроении, когда человеческая душа не поддается никакому восторгу, и был уверен, что незнакомая дама считает меня очень скучным и глупым, в чем она была совершенно права.
Зима прошла, прошло лето, а осенью на блестящем бенефисном спектакле в опере мы вдруг увидели, как шумно открылась большая ложа в бельэтаже и там появилась с букетом в руках та самая красавица, которую я видел в бульварном театре. Это была она! Но на этот раз – в роскошном туалете модной женщины, сверкая блеском победы. Она была восхитительно причесана, ее прекрасные волосы были переплетены бриллиантами и цветами и так грациозно зачесаны, что казались словно живыми; у нее были голые руки и грудь, и на них сверкали ожерелья, браслеты, изумруды. В руках у нее был букет, не сумею сказать какого цвета; нужно иметь глаза молодого человека и воображение ребенка, чтобы различить окраску букета, над которым склоняется красивое лицо. В нашем возрасте замечают только щечки и глаза и мало интересуются всем остальным, а если стремятся сделать какие-нибудь выводы, то их черпают в самом человеке, и это доставляет немало труда.
В этот вечер Дюпрэ начал борьбу со своим непокорным голосом, окончательный бунт которого он уже предчувствовал; но он один это предчувствовал, большая публика этого и не подозревала. Только немногие любители угадывали усталость, скрытую под искусными приемами, и истощение артиста от колоссальных усилий лгать перед самим собой. По-видимому, прекрасная дама, о которой я говорю, была такой ценительницей: послушав несколько минут очень внимательно и не поддавшись обычному очарованию, она энергично отодвинулась в глубину ложи, перестала слушать и начала с лорнетом в руках изучать публику.
Вероятно, она многих знала среди избранной публики этого спектакля. По движению ее лорнета легко было заключить, что молодая женщина могла рассказать многое о молодых людях с самыми громкими именами; она смотрела то на одного, то на другого, без разбора, не выделяя никого своим вниманием, равнодушная ко всем, – и каждый отвечал ей на оказанное внимание улыбкой, или быстрым поклоном, или мимолетным взглядом. Из глубины темных лож и мест оркестра к прекрасной женщине летели другие взоры, пламенные, как вулкан, но их она не замечала. Но когда ее лорнет случайно попадал на дам из настоящего общества, она внезапно принимала такой покорный и жалкий вид, что было больно на нее смотреть. И, наоборот, она с горечью отворачивалась, если по несчастной случайности ее взор падал на красавиц, пользующихся сомнительной известностью и занимающих самые лучшие места в театре в большие дни. Ее спутник (на этот раз у нее был кавалер) был очень красивый молодой человек, наполовину парижанин, сохранивший еще некоторые остатки отцовского состояния, которые он съедал день за днем в этом погибельном городе. Этот начинавший жить молодой человек гордился своей спутницей, достигшей апогея красоты, с удовольствием афишировал свое право собственности на нее и надоедал ей всевозможными знаками внимания, которые так приятны молодой женщине, когда они исходят от милого сердцу любовника, и так неприятны, когда не встречают взаимности… Она его слушала, не слыша, и смотрела на него, не видя… Что он говорил? Она не знала; но она старалась отвечать, и эти бессмысленные слова утомляли ее.
Таким образом, сами того не подозревая, они были не одни в ложе, стоимость которой равнялась полугодичному пропитанию целой семьи. Между ней и ним возник обычный спутник больных душ, уязвленных сердец, изможденных умов: скука, этот Мефистофель заблудших Маргарит, павших Кларисс, всех этих богинь, детей случая, которые бросаются в жизнь без руля и без ветрил.
Она, эта грешница, окруженная обожанием и поклонением молодости, скучала, и эта скука служила ей оправданием, как искупление за скоро преходящее благоденствие. Скука была несчастьем ее жизни. При виде разбитых привязанностей, сознавая необходимость заключать мимолетные связи и переходить от одной любви к другой, – увы! – сама не зная почему, заглушая зарождающееся чувство и расцветающую нежность, она стала равнодушной ко всему, забывала вчерашнюю любовь и думала о сегодняшней любви столько же, сколько и о завтрашней страсти.
Несчастная, она нуждалась в уединении… и всегда была окружена людьми. Она нуждалась в тишине… и воспринимала своим усталым ухом беспрерывно и бесконечно все одни и те же слова. Она хотела спокойствия… ее увлекали на празднества и в толпу. Ей хотелось быть любимой… ей говорили, что она хороша! Так она отдавалась без сопротивления этому беспощадному водовороту! Какая молодость!.. Как понятны становятся слова мадемуазель де Ланкло, которые она произнесла с глубоким вздохом сожаления, достигнув сказочного благополучия, будучи подругой принца Кондэ и мадам Ментенон: «Если бы кто-нибудь предложил мне такую жизнь, я бы умерла от страха и горя».
Опера кончилась, прелестная женщина встала, хотя вечер был еще в полном разгаре. Ждали Буффэ, мадемуазель Дежазе и актеров из Пале-Рояля, не говоря уже о балете, в котором должна была выступать Карлотта, прелестное и грациозное создание, переживающее первые дни восторга и поэзии… Она не хотела дожидаться водевиля; ей хотелось сейчас же уехать домой, хотя остальную публику ожидали еще несколько часов удовольствия под звуки музыки и при свете ярких люстр.
Я видел, как она вышла из ложи и сама накинула на себя пальто на горностаевом меху. Молодой человек, который ее сопровождал в театр, казалось, был недоволен, и так как теперь ему не перед кем было хвастаться этой женщиной, то он и не беспокоился больше о ней. Помню, что я помог ей укутать ее белые плечи, и она посмотрела на меня, не узнавая, с горькой улыбкой, которую перевела потом на молодого человека, расплачивавшегося в это время с портьершей, требуя у нее пять франков сдачи.
– Сдачу оставьте себе, – сказала она портьерше, приветливо кивнув ей головой. Я видел, как она спустилась по большой лестнице с правой стороны, ее белое платье резко выделялось под красным пальто, а шарф, покрывавший голову, был завязан под подбородком, ревнивое кружево падало ей на глаза, но кого это трогало! Эта женщина уже сыграла свою роль, ее рабочий день был окончен, и ей не к чему было думать больше о своей красоте. Наверное, в эту ночь молодой человек не переступил порог ее комнаты…
Должен отметить одну очень похвальную вещь: эта молодая женщина пригоршнями разбрасывала золото и серебро, увлекаемая как своими капризами, так и своей добротой и мало ценя эти печальные деньги, которые ей доставались так тяжело; но вместе с тем она не была виновницей ни разорений, ни карточной игры, ни долгов, не была героиней скандальных историй и дуэлей, которые, наверное, встретились бы на пути других женщин в ее положении. Наоборот, вокруг нее говорили только о ее красоте, о ее победах, о ее хорошем вкусе, о модах, которые она выдумывала и устанавливала. Говоря о ней, никогда не рассказывали об исчезнувших состояниях, тюремных заключениях за долги и изменах, неизбежных спутниках потемок любви. По-видимому, вокруг этой женщины, так рано умершей, создалось какое-то тяготение к сдержанности, к приличию. Она жила особой жизнью даже в том обособленном обществе, к которому она принадлежала, в более чистой и спокойной атмосфере, хотя, конечно, атмосфера, в которой она жила, все губила.
В третий раз я ее встретил на освящении Северной железной дороги, на празднествах, которые Брюссель устраивал Франции, ставшей его соседкой и сотрапезницей. Бельгия собрала на вокзале, этом центральном пункте всех северных железных дорог, все свои богатства: растения из своих оранжерей, цветы из своих садов, бриллианты своих корон. Невероятная смесь всевозможных мундиров и лент, бриллиантов и газовых платьев заполняла место небывалого празднества. Французское пэрство и немецкое дворянство, испанская Бельгия, Фландрия и Голландия, разукрашенные старинными драгоценностями, современными Людовику XIV, представители больших, солидных промышленных фирм, масса изящных парижанок, похожих на бабочек в пчелином улье, слетелись на этот праздник промышленности и путей сообщения, покоренного железа и огня. Здесь беспорядочно были представлены все силы и красоты творения, от дуба до цветка, от каменного угля до аметиста. Среди толпы различных народностей, королей, принцев, артистов, кузнецов и европейских кокоток мы увидели, или, вернее, я увидел эту прелестную женщину, еще более побледневшую, чем раньше, уже сраженную невидимым злом, которое влекло ее к могиле.
Она попала на этот бал, несмотря на свое имя, благодаря своей ослепительной красоте. Она привлекала всеобщее внимание, ей выражали восторг. Льстивый шепот провожал ее на всем пути, и даже те, кто ее знал, склонялись перед ней; как всегда, спокойная и презрительно замкнутая, она принимала эти восторги как нечто должное. Она спокойно ступала по коврам, по которым ступала сама королева. Не один принц останавливался перед ней, и его взгляды легко могла понять любая женщина: я преклоняюсь перед вашей красотой и удаляюсь с сожалением. В этот вечер ее вел под руку новый незнакомец, белокурый, как немец, бесстрастный, как англичанин, изысканно одетый, очень корректный, очень замкнутый; по-видимому, он считал свой поступок проявлением большой смелости, в которой мужчины упрекают себя потом до самой смерти.
Вероятно, поведение этого человека было неприятно впечатлительной особе, которую он вел под руку; она угадывала его своим шестым чувством и удваивала свою надменность; ее чудесный инстинкт подсказывал ей, что чем больше этот человек удивляется своему поступку, тем сильнее должна возрастать ее дерзость и презрение к угрызениям совести этого жалкого парня. Немногие понимали страдания, которые переживала в этот момент она, женщина без имени, которую вел под руку человек без имени; казалось, он подавал сигнал общему неодобрению и всем своим угрожающим поведением ясно выказывал свою беспокойную душу, нерешительное сердце и смущенный ум. Но этот англонемец был жестоко наказан за свою скрытую тревогу; на повороте аллеи, залитой светом, наша парижанка встретила своего друга, непритязательного друга, который получал время от времени кончики ее пальцев для поцелуя и улыбку на ее губах.
– Вы здесь! – воскликнула она. – Дайте мне руку и пойдем танцевать!
И, бросив руку своего официального кавалера, она начала танцевать вальс в два па, полный соблазна, когда его танцуют под музыку Штрауса, так, как его танцуют на берегах немецкого Рейна, его настоящей родины. Она танцевала очаровательно, не особенно быстро, не особенно наклонялась, послушная внутреннему ритму и внешнему темпу, едва касаясь легкой ножкой гладкого пола, мерно подскакивая, не сводя глаз со своего кавалера.
Около них образовался круг, и то одного, то другого касались прелестные волосы, развевавшиеся в такт быстрому вальсу, и легкое платье, пропитанное нежными духами: мало-помалу круг становился все теснее и теснее, другие танцоры останавливались, чтобы посмотреть на них, и само собой случилось, что высокий молодой человек, который привел ее на бал, потерял ее в толпе и тщетно искал ту, которой он с таким отвращением предложил свою руку… Нельзя было найти ни этой женщины, ни ее кавалера.
На другой день после этого праздника она приехала из Брюсселя в Спа прекрасным утром, когда горы, поросшие зеленью, пропускают солнце. В этот час сюда стекаются все счастливые больные, которые стремятся отдохнуть от развлечений прошлой зимы, чтобы лучше подготовиться к развлечениям будущей. В Спа знают только одну лихорадку – бальную, только одну тоску – разлуки, только одно лекарство – болтовню, танцы и музыку и волнения игры вечером, когда укрепления сверкают всеми огнями, когда горное эхо повторяет на тысячи ладов чарующие звуки оркестра. В Спа парижанку приняли с редким вниманием для этой немного дикой деревни, которая охотно уступает Бадену – своему сопернику – красавиц без имени, без мужа и без положения. Все были чрезвычайно удивлены в Спа, когда узнали, что эта молодая женщина серьезно больна, и опечаленные врачи признались, что они редко встречали больше покорности, соединенной с большим мужеством.
Ее очень внимательно, старательно выслушали и после серьезного совещания предписали покой, отдых, сон, тишину, одним словом – все, о чем она мечтала для себя. Услышав эти советы, она улыбнулась, недоверчиво покачав головой, – она знала, что все было возможно, кроме этих счастливых часов, удела только некоторых избранных женщин. Она обещала, однако, слушаться в течение нескольких дней и подчиниться этому спокойному режиму. Но тщетные усилия! Через некоторое время ее видели пьяной и безумно веселой деланым весельем, верхом на лошади, на самых опасных дорожках, удивляющей своим весельем ту самую аллею «Семи часов», которая так недавно ее видела мечтательно читающей в тени деревьев.
Скоро она стала львицей этих прекрасных мест. Она царила на всех празднествах; оживляла балы; она предписывала программу оркестру, а ночью, когда сон принес бы ей так много пользы, она пугала самых бесстрашных игроков грудами золота, которые вырастали перед ней и которые она сразу теряла, равнодушная к выигрышу, как и к проигрышу. Она считала игру придатком своей профессии, средством убивать часы, которые убивали ее жизнь. Несмотря ни на что, у нее оставался еще большой козырь в жестокой жизненной игре, у нее были друзья, хотя обычно эти мрачные связи оставляют после обожания только прах и пыль, суету и ничтожество! И как часто любовник проходит мимо своей возлюбленной, не узнавая ее, и как часто любовница тщетно призывает на помощь!.. Как часто рука, привыкшая к цветам, тщетно просит милостыни и черствого хлеба!..
С нашей героиней этого не было, она пала, не жалуясь, и, упав, нашла помощь, поддержку и покровительство среди страстных обожателей ее лучших дней. Эти люди, которые были соперниками и, может быть, врагами, соединились у изголовья больной, чтобы искупить безумные ночи добродетельными ночами, когда приблизится смерть, разорвется завеса и жертва, лежащая на одре, и ее соучастники поймут наконец правдивость слов: Vae ridentibus! Горе смеющимся! Горе! Иначе говоря, горе пустым радостям, горе несерьезным привязанностям, горе непостоянным страстям, горе юности, заблудившейся на дурных дорогах, ибо придет время, когда придется вернуться обратно и пасть в бездну, неизбежную в двадцать лет.
Она умерла, нежно убаюканная и утешенная бесконечно трогательными словами, бесконечными братскими заботами, у нее не было больше любовников… Никогда у нее не было столько друзей, и вместе с тем она без сожаления расставалась с жизнью. Она знала, что ее ждет, если к ней вернется здоровье, и что придется снова поднести к своим бескровным губам чашу наслаждения, гущи которой она слишком рано вкусила; она умерла молча, еще более сдержанная в смерти, чем была в жизни; после всей роскоши и скандалов хороший вкус подсказал ей желание быть погребенной на рассвете, в уединенном, неизвестном месте, без шума, без хлопот, как честная мать семейства, которая соединяется на этом кладбище со своим мужем, своим отцом, своей матерью и своими детьми, со всем, что она любила.
Однако, помимо ее воли, ее смерть была как бы событием! О ней говорили в течение трех дней – а это много в этом городе пылких страстей и беспрерывных праздников. Через три дня открыли запертую дверь ее дома. Окна, выходившие на бульвар, как раз напротив церкви Св. Магдалины, ее покровительницы, снова впустили воздух и свет в эти стены, где она умерла. Казалось, что молодая женщина снова появится в этом жилище. Не осталось никаких следов смерти ни в складках шелковых занавесей, ни в длинных драпировках необыкновенного оттенка, ни на вышитых коврах, где цветок, казалось, рождался под легкой ногой ребенка.
Все в этих роскошных покоях стояло еще на своих местах. У изголовья скамеечка сохранила отпечаток колен человека, закрывшего ей глаза. Старинные часы, показывавшие время мадам Помпадур и мадам дю Барри, показывали время и теперь; в серебряных канделябрах были вставлены свечи, оправленные для последней беседы; в жардиньерках боролись со смертью розы и выносливый вереск. Они умирали без воды… Их госпожа умерла без счастья и надежды.
Увы! На стенах висели картины Диаца, которого она признала одна из первых как истинного художника весны.
Все еще говорило о ней! Птицы распевали в золоченой клетке; в шкафах Буль, за стеклами виднелись поразительные коллекции: редкие шедевры Севрской фабрики, самые лучшие саксонские рисунки эмали Петито, работы Буше, безделушки. Она любила грациозное, кокетливое, изящное искусство, где порок не лишен ума, где невинность показывает свою наготу; она любила флорентийскую бронзу, эмаль, терракоту, все изощрения вкуса и роскоши упадочного времени. В них она видела эмблему своей красоты и своей жизни. Увы! Она тоже была бесполезным украшением, фантазией, легкомысленной игрушкой, которая ломается при первом ударе, блестящим продуктом умирающего общества, перелетной птицей, быстротечной звездой.
Она так хорошо изучила искусство ухода за самой собой, что ничто не могло сравниться с ее платьями, с ее бельем, с мелкими принадлежностями ее туалета; уход за красотой был, по-видимому, самым ценным и самым приятным занятием ее юности.
Я слышал, как самые знатные дамы и самые искусные кокотки удивлялись изощренности и изысканности всех ее туалетных принадлежностей. Ее гребень был продан за сумасшедшую цену; ее головная щетка была продана чуть ли не на вес золота. Продавались даже ее поношенные перчатки, настолько была хороша ее рука. Продавались ее поношенные ботинки, и порядочные женщины спорили между собой, кому носить этот башмачок Золушки. Все было продано, даже ее старая шаль, которой было три года; даже ее пестрый попугай, напевавший довольно печальную мелодию, которой научила его госпожа; продали ее портреты, продали ее любовные записочки, продали ее лошадей – все было продано, и ее родственники, которые отворачивались от нее, когда она проезжала в своей карете с гербами, на прекрасных английских скакунах, с торжеством завладели всем золотом, которое очистилось от этой продажи. Целомудренные люди! Они себе ничего не оставили из вещей, принадлежавших ей.
Такова была эта исключительная женщина даже по парижским нравам, и вы поймете мое удивление, когда появилась эта интересная книга, полная такой жизненной правды: «Дама с камелиями». О ней заговорили сначала, как говорят обычно о страницах, запечатленных искренним чувством молодости, и все с удовольствием отмечали, что сын Александра Дюма, едва окончивший коллеж, шел уже верным шагом по блестящим следам своего отца. У него были отцовская живость и впечатлительность; у него был отцовский живой стиль, быстрый и не лишенный естественного диалога, легкого и разнообразного, придающего романам этого великого мастера прелесть, вкус и характер комедии.
Итак, эта книга имела большой успех; читатели вскоре поняли, что «Дама с камелиями» не висела в воздухе, что эта женщина должна была жить и жила недавно, что эта драма не была выдумана из головы, что это была интимная трагедия, сочащаяся живой кровью. Все заинтересовались именем героини, ее положением в обществе, успехом и шумом ее любовных приключений. Публика, которая хочет все знать и в конце концов все узнает, узнала мало-помалу все эти подробности, и кто прочел книгу, тот перечитывал ее снова, и, конечно, знание истины отразилось на интересе рассказа.
Так, по счастливой случайности, книга, отпечатанная с бесцеремонностью пустого романа, едва ли предназначенного прожить один день, теперь перепечатывается со всем почетом всеми признанной книги! Прочтите ее, и вы узнаете во всех подробностях трогательную историю, из которой богато одаренный молодой человек сделал элегию и драму с такими слезами, успехом и счастьем.
Жюль Жанен
I
По моему мнению, можно создавать типы только после долгого изучения людей, так же, как можно говорить на каком-нибудь языке, лишь изучив его серьезно.
Я еще не в том возрасте, когда выдумывают из головы, и поэтому ограничусь пересказом.
Я прошу читателя верить в истинность событий, все действующие лица которых, за исключением героини, еще живы.
Кроме того, в Париже найдутся свидетели большинства происшествий, рассказанных здесь, и сумеют их подтвердить, если моего слова окажется мало. Благодаря особому случаю я один мог их описать, ибо я один знал многие подробности, без которых рассказ был бы неинтересен и неполон.
Вот как эти подробности стали мне известны. 12 марта 1847 года я прочел на улице Лаффит большое желтое объявление о предстоящей распродаже мебели и предметов роскоши. Распродажа была назначена ввиду смерти владельца. В объявлении не была названа фамилия покойного, но был указан точный адрес и время: улица д’Антэн, дом № 9, 16-го числа с двенадцати до пяти.
Кроме того, в объявлении было сказано, что 13-го и 14-го желающие могут предварительно осматривать мебель и квартиру.
Я всегда был любителем редкостей и решил не пропустить этого случая, и если не купить, то, по крайней мере, посмотреть вещи.
На следующий день я отправился на улицу д’Антэн, в дом № 9.
Несмотря на ранний час, в квартире было уже много посетителей и даже посетительниц; дамы, одетые в бархат, закутанные в шали и приехавшие в элегантных экипажах, рассматривали, однако, с удивлением и даже с восхищением роскошь, представшую их глазам.
Позднее я понял это восхищение и удивление: присмотревшись к окружающей обстановке, я легко догадался, что нахожусь в квартире содержанки. Здесь были и светские дамы, а их больше всего на свете интересует домашняя обстановка тех женщин, экипажи которых каждый день забрызгивают грязью их экипажи, которые имеют, так же, как и они, и рядом с ними, абонированные ложи в Большой Опере и в Итальянской, и которые выставляют в Париже напоказ наглую роскошь своей красоты, своих драгоценностей и своих скандалов.
Та, у которой я сейчас находился, умерла, – и самые добродетельные дамы могли проникнуть в ее квартиру. Смерть очистила воздух в этой блестящей клоаке, а, кроме того, им служило извинением, если вообще нужно было извинение, то, что они пришли на аукцион, не зная, к кому они пришли. Они прочли объявление, хотели осмотреть вещи, о которых говорилось в объявлении, и заранее сделать выбор; все объяснялось очень просто; но это не мешало им разыскивать среди всей роскоши следы жизни куртизанки, о которой им, наверное, рассказывали много удивительного.
Но, к несчастью, тайны умерли вместе с богиней, и, несмотря на все их желание, дамы могли видеть только то, что продавалось за смертью владелицы, а не то, что продавалось при ее жизни.
Однако выбор был большой. Обстановка была поразительная: мебель розового дерева и Буль, севрские вазы и китайские, саксонские статуэтки, атлас, бархат и кружева – все в изобилии.
Я расхаживал по квартире и следил за знатными посетительницами, которые пришли раньше меня. Они вошли в комнату, обтянутую ситцем, и я тоже собирался войти туда; как вдруг они вышли оттуда, улыбаясь и как бы стыдясь своего любопытства. Мой интерес к этой комнате только усилился. Это была уборная, снабженная всем необходимым; в мельчайших приспособлениях сказалась особенно ярко расточительность покойной.
На большом столе у стены, столе в три фута ширины и шесть длины, сверкали все сокровища д’Окока и д’Одио. Это был великолепный подбор, и все эти бесчисленные предметы, необходимые при туалете такой женщины, были из серебра и золота. И собрана была эта коллекция, по-видимому, не сразу, но постепенно, как дань любви различных людей.
Я не приходил в смущение при виде уборной содержанки, и мне нравилось рассматривать все мелочи; я обратил внимание, что на всех этих прекрасных чеканных инструментах были различные инициалы и различные гербы.
Я рассматривал эти вещи, из которых каждая мне рассказывала о новом проституировании бедной девушки, и приходил к выводу, что бог был милостив к ней, не дал ей дожить до обычного конца, позволил ей умереть среди роскоши и красоты, не дожидаясь старости, этой первой смерти куртизанок.
И действительно, как грустно видеть старость порока, особенно у женщины! В нем нет никакого достоинства, и он не вызывает никакого сочувствия. Отвратительно слышать это вечное сожаление не о дурно прожитой жизни, а о неверных расчетах и легкомысленно растраченных деньгах. Я знал одну старую проститутку, у которой от прошлого оставалась только дочь, почти такая же красивая, как она сама, по словам ее современников. Эту бедную девушку звали Луизой. Мать постоянно напоминала ей, что она обязана заботиться о матери в старости, так же, как мать заботилась о ней в детстве; и исполняя приказание своей матери, она отдавалась без всякой страсти, без удовольствия, как исполняла бы всякое другое ремесло, которому ее научили бы.
Постоянная жизнь среди разврата, разврата преждевременного, и постоянное болезненное состояние заглушили в этой девушке сознание добра и зла, которое, может быть, и было заложено в ней богом, но развивать которое никому не приходило в голову.
Я никогда не забуду этой девушки, которая появлялась на бульварах почти каждый день, в одно и то же время. Ее мать сопровождала ее всегда, так же аккуратно, как всякая другая мать сопровождает свою любимую дочь. Я был тогда очень молод и готов был примириться с легкой моралью нашего времени. Но отлично помню, что этот отвратительный надзор вызывал во мне презрение и негодование.
К тому же ни у одной порядочной девушки не было такого выражения невинности и тихого страдания в лице. Это была как бы олицетворенная покорность.
Однажды лицо девушки просветлело. Среди разврата, которым руководила ее мать, грешнице показалось, что Бог явил ей милость. И почему бы Бог, который создал ее бессильной, не дал ей утешения в ее тяжелой и мрачной жизни? Однажды она почувствовала, что беременна, и все, что у нее оставалось целомудренного, затрепетало от радости. В каждой душе есть свои противоречия. Луиза поспешила сообщить матери эту радостную новость. Стыдно сказать, но ведь мы делаем это не из любви к пороку, мы рассказываем истинное происшествие; и, наверное, промолчали бы о нем, если бы не думали, что нужно время от времени раскрывать мучения этих созданий, которых осуждают, не выслушав, и презирают, не подвергнув суду; стыдно сказать, но мать ответила дочери, что им обеим только-только хватает на жизнь и что на троих не хватит, что такие дети всегда лишние, а беременность – потерянное время.
На следующий день акушерка, подруга ее матери, пришла к Луизе; Луиза пролежала несколько дней в постели и встала еще более слабая и бледная, чем раньше.
Три месяца спустя какой-то господин проникся к ней жалостью и занялся ее моральным и физическим оздоровлением; но последнее потрясение было слишком сильно, и Луиза умерла от последствий искусственного выкидыша.
Мать еще жива: как она живет, один Бог знает.
Я вспомнил эту историю в то время, как рассматривал серебряные несессеры, и, по-видимому, сильно задумался; в комнате не осталось больше никого, кроме меня и сторожа, который, стоя у двери, внимательно наблюдал за мной.
Я подошел к сторожу, которому внушал недоверие.
– Не можете ли вы мне сказать, – спросил я у него, – кто жил здесь?
– Маргарита Готье.
Я знал эту девушку, по имени и по внешности.
– Как! – воскликнул я. – Маргарита Готье умерла?
– Да, сударь.
– Когда же?
– Кажется, недели три тому назад.
– А почему разрешили публике осматривать помещение?
– Кредиторы думают, что это только повысит цены. Можно заранее осмотреть мебель и обивку и выбрать по вкусу.
– У нее были долги?
– Очень много.
– Но аукцион покроет их?
– С излишком.
– А кому же достанется излишек?
– Ее семье.
– У нее есть родные?
– Кажется.
– Благодарю вас.
Сторож, разубедившись в моих намерениях, поклонился мне. Я ушел.
«Бедная девушка, – подумал я, возвращаясь домой, – невесело было ей умирать. В ее кругу имеют друзей только тогда, когда все идет хорошо». И невольно мне стало жаль Маргариту Готье.
Многим покажется, может быть, смешным, но я питаю чрезмерную снисходительность к проституткам и даже не намерен в этом оправдываться.
Однажды я шел в полицию за паспортом и видел, как двое жандармов вели по улице девушку. Я не знаю, что сделала эта девушка, знаю только, что она обливалась горючими слезами, целуя маленького грудного ребенка, от которого ее отрывали. С тех пор я не могу презирать женщину с первого взгляда.
II
Аукцион был назначен на 16-е. Был оставлен свободный день между осмотром и аукционом, чтобы дать время обойщикам снять занавеси, обивку и т. д.
Я недавно вернулся из путешествия. Вполне естественно, что мне не сообщили о смерти Маргариты как о такой новости, которую друзья обычно сообщают возвращающемуся домой, в столицу. Маргарита была красива, но насколько шумна жизнь этих женщин, настолько тиха их смерть. Эти светила восходят и заходят без блеска. Когда они умирают молодыми, об их смерти узнают все их любовники одновременно, потому что в Париже почти все любовники известной кокотки живут одной жизнью. Они обмениваются воспоминаниями и продолжают свою жизнь дальше, не пролив ни единой слезы.
В наше время двадцатипятилетние молодые люди редко проливают слезы и не могут оплакивать первую встречную. Оплакивают только родителей, которые платят за слезы, и в зависимости от суммы, которую они уплачивают.
Что касается меня, то хотя моих букв и не было на туалетных принадлежностях Маргариты, инстинктивная снисходительность, естественная жалость, в которой я только что признался, заставляли меня думать о ее смерти дольше, чем она этого, может быть, заслуживала.
Я вспомнил, что часто встречал Маргариту в Елисейских полях, куда она ездила аккуратно каждый день в маленькой синей карете, запряженной парой великолепных гнедых лошадей; я отметил в ней тогда одну черту, несвойственную ей подобным, черту, которая как бы подчеркивала ее действительно исключительную красоту.
Эти несчастные создания, появляясь на улице, бывают всегда окружены всяким сбродом.
Ни один мужчина не согласится афишировать подругу своих ночных наслаждений; но так как проститутки боятся одиночества, то они и берут с собой на прогулку или менее счастливых подруг, не имеющих собственных выездов, или старых кокоток, все еще заботящихся о своей внешности, к которым свободно можно обратиться за справками относительно их спутницы.
Маргарита держалась иначе. Она приезжала в Елисейские поля всегда одна, в своем экипаже, и при этом старалась не вызывать внимания, зимой куталась в большую шаль, летом носила простые платья; и хотя по дороге она встречала много знакомых, ее улыбку видели только они одни, и только герцогиня могла бы так улыбаться.
Она не гуляла по кругу в начале Елисейских полей, как это делают и делали все ее товарки. Лошади быстро уносили ее в лес. Там она выходила из экипажа, гуляла в продолжение часа, вновь садилась в экипаж и возвращалась домой.
Я вспоминал все эти мелочи, очевидцем которых иногда бывал, и оплакивал смерть этой девушки, как оплакивают гибель прекрасного произведения искусства.
Вряд ли можно было встретить более приятную красоту, чем красота Маргариты.
Она была высокого роста и очень худощава; но свой физический недостаток она чрезвычайно искусно скрывала под складками платья. Ее длинная шаль, концы которой спускались до земли, с обеих сторон лежала на широких оборках шелкового платья, а пушистая муфта, в которую она прятала руки, прижимая ее к груди, так искусно была окружена воланами, что самый требовательный критик не сумел бы ничего возразить против красоты линий.
Ее чудесная головка была предметом особого кокетства. Она была очень маленькая, и ее мать, как сказал бы Мюссэ, позаботилась, создавая ее.
Представьте себе на чудном овале лица черные глаза и над ними такой чистый изгиб бровей, как будто нарисованный; окаймите глаза длинными ресницами, которые бросают тень на розовые щеки; нарисуйте тонкий прямой нос со слегка чувственными раскрытыми ноздрями; набросайте правильный ротик, прелестные губки которого прикрывают молочно-белые зубы; покройте кожу бархатистым пушком – и вы получите полный портрет этой очаровательной головки.
Волосы, черные как смоль, спускались двумя естественными или искусственными бандо на лоб и развевались на затылке, оставляя открытыми кончики ушей, на которых сверкали два бриллианта ценою каждый в четыре-пять тысяч франков.
Мы можем только констатировать факт, совершенно его не понимая, что чувственная жизнь не отняла у лица Маргариты девственного и даже детского выражения.
У Маргариты был ее портрет, написанный Видалем, единственным человеком, чей карандаш мог ее передать. После ее смерти этот портрет был несколько дней в моем распоряжении, и он был так удивительно похож, что помог мне восстановить детали, которых моя память не удержала.
Некоторые мелочи, о которых я говорю в этой главе, стали мне известны много позднее, но я пишу о них сейчас, чтобы не возвращаться к ним позднее, когда начнется история жизни этой женщины.
Маргарита бывала на всех первых представлениях и все вечера проводила в театрах и на балах. Каждый раз, когда давалась новая пьеса, ее наверняка можно было встретить в театре с тремя вещами, с которыми она никогда не расставалась и которые лежали всегда на барьере ее ложи бенуара: с лорнетом, коробкой конфет и букетом камелий.
В течение двадцати пяти дней каждого месяца камелии были белые, а остальные пять дней они были красные, никому не известна была причина, почему цветы менялись, и я говорю об этом, не пытаясь найти объяснения, но завсегдатаи тех театров, где она часто бывала, и ее друзья заметили это так же, как и я.
Маргарита никогда не появлялась с другими цветами. В цветочном магазине мадам Баржон, где она всегда брала цветы, ее прозвали в конце концов «дамой с камелиями», и это прозвище осталось за ней.
Я знал, конечно, как и все, кто вращается в известных кругах Парижа, что Маргарита была любовницей самых изящных молодых людей, что она открыто об этом говорила и что они сами этим хвастались; это доказывало, что и любовники, и любовница были довольны друг другом.
Однако последние три года, после путешествия в Баньер, по слухам, она жила только с одним старым иностранцем герцогом, необыкновенно богатым, который старался оторвать ее от прошлого, на что она, по-видимому, довольно охотно соглашалась.
Вот что мне рассказывали по этому поводу.
Весной 1842 года Маргарита была так слаба, так больна, что врачи послали ее на воды, и она поехала в Баньер.
Там, среди больных, была и дочь герцога, у которой была не только та же болезнь, но и та же внешность, что и у Маргариты, так что их можно было принять за сестер. Только молодая герцогиня была в последней стадии чахотки и через несколько дней после приезда Маргариты умерла.
Однажды утром герцог, который оставался в Баньере, как на кладбище, где была похоронена часть его сердца, встретил Маргариту на повороте аллеи.
Ему показалось, что это тень его дочери. Подойдя к ней, он взял ее за руки, обнял, рыдая, и, не спросив, кто она, просил у нее позволения встречаться с ней и любить в ней живой образ своей покойной дочери.
Маргарита была в Баньере одна со своей горничной и, не боясь совершенно себя скомпрометировать, разрешила герцогу все, что он просил…
В Баньере, однако, нашлись люди, которые знали ее и официально предупредили герцога о социальном положении мадемуазель Готье. Это было ударом для старика, потому что тут кончалось сходство с его дочерью, но было уже поздно. Молодая женщина стала потребностью его сердца и единственной целью, единственным оправданием его жизни.
Он не сделал ей упрека, да и не имел на то права; но он спросил у нее, способна ли она изменить свою жизнь, предложив ей взамен этой жертвы какое угодно вознаграждение. Она обещала.
Нужно сказать, что в это время Маргарита, натура увлекающаяся, была больна. Прошлое казалось ей главной причиной ее болезни, и какое-то суеверное чувство заставляло ее надеяться, что Бог оставит ей красоту и здоровье в награду за раскаяние и исправление.
И действительно, воды, прогулки, естественная усталость и сон к концу лета мало-помалу восстановили ее силы.
Герцог сопровождал Маргариту в Париж, где он продолжал навещать ее, как и в Баньере.
Эта связь, о которой никто не знал ни ее действительного происхождения, ни ее действительного содержания, произвела большое впечатление, потому что герцог был известен своим богатством, а теперь стал известен своей расточительностью.
Это сближение старого герцога с молодой женщиной объясняли распущенностью, свойственной богатым старикам. Строили различные догадки, кроме единственно правильной.
А меж тем чувства этого отца к Маргарите носили такой целомудренный характер, что всякое другое отношение к ней для него было бы кровосмешением, и ни разу он не сказал ей ничего такого, что не могла бы слышать его дочь.
Нам чужды намерения придавать нашей героине несвойственный ей облик. Мы должны отметить, что, пока она была в Баньере, обещание, данное герцогу, ей не трудно было сдержать, и она его сдержала; но по возвращении в Париж этой девушке, привыкшей к рассеянной жизни, к балам, даже к оргиям, казалось, что одиночество, нарушаемое только периодическими визитами герцога, заставит ее умереть от скуки, и жгучее дыхание прошлой жизни ударило ей в голову и в сердце.
Прибавьте к этому, что Маргарита вернулась из своего путешествия еще более красивой, чем раньше, что ей было двадцать лет и что болезнь, усыпленная, но не сломленная окончательно, по-прежнему рождала в ней лихорадочные желания, которыми почти всегда сопровождаются легочные заболевания.
Герцогу было очень тяжело в тот день, когда его друзья, неустанно выслеживавшие скандала со стороны молодой женщины, связь с которой, по их словам, его компрометировала, донесли ему, что в тот час, когда она уверена в своей безопасности, она принимает посетителей и что эти посещения продолжаются часто до следующего утра.
Герцог спросил Маргариту, она созналась и без всякой задней мысли посоветовала ему перестать интересоваться ею, так как у нее нет сил сдерживать свое обещание и ей не хочется больше принимать благодеяния от человека, которого она обманывает.
Герцог не показывался в течение недели, и это было все, что он мог сделать, а на восьмой день он умолял Маргариту впустить его, обещая ей принять ее такой, какова она есть, лишь бы ему позволено было ее видеть, и клянясь, что до самой смерти он ей не сделает ни одного упрека.
Вот как обстояло дело через три месяца после возвращения Маргариты, другими словами, в ноябре или декабре 1842 года.
III
16-го, в час дня, я отправился на улицу д’Антэн.
Уже у входной двери были слышны голоса.
Квартира была полна любопытных.
Там были все звезды пышного порока, с любопытством изучаемые несколькими светскими дамами, которые снова воспользовались аукционом, чтобы присмотреться вблизи к женщинам, с которыми они никогда не имели бы случая встретиться и легким радостям которых они, может быть, втайне завидовали.
Герцогиня Ф… стояла бок о бок с мадемуазель А…, одним из печальнейших явлений в среде наших куртизанок; маркиза Т… колебалась, купить или не купить ей вещь, на которую надбавляла цену мадам Д…, самая роскошная и самая известная кокотка; герцог И…, о котором в Мадриде говорили, что он разоряется в Париже, а в Париже, что он разоряется в Мадриде, и который все-таки не мог даже истратить своего годового дохода, разговаривал с мадам М…, одной из наших самых умных рассказчиц, которая время от времени печатала рассказы за своей подписью, и обменивался дружескими взглядами с мадам N…, прекрасной завсегдатайкой Елисейских полей, почти всегда одетой в розовое или голубое; ее карета запряжена парой рослых черных лошадей, которых Тони продал ей за десять тысяч франков и… которые она ему заплатила; наконец мадемуазель Р…, которая при помощи только своего таланта достигала вдвойне против того, чего достигают светские женщины при помощи своего приданого, и втройне против того, что другие достигают при помощи любви, – пришла, несмотря на холод, сделать несколько покупок, и на нее было устремлено немало взоров.
Мы могли бы назвать инициалы еще многих людей, собравшихся в этих гостиных и очень удивленных этой общей встречей; но мы боимся утомить читателя.
Скажем только, что всем было безумно весело и среди тех, кто находился здесь, многие знали покойную, но, по-видимому, не вспоминали ее.
Смеялись громко; оценщики кричали до потери голоса; торговцы, которые заполнили все скамьи перед главным столом, тщетно старались восстановить тишину, чтобы в тишине обделать свои дела. Никогда не было такого шумного и пестрого собрания.
Я медленно шел среди этого неуместного шума, помня, что рядом, в соседней комнате, испустила дух несчастная женщина, мебель которой продавали за долги.
Целью моего прихода были не столько покупки, сколько наблюдение, и поэтому я наблюдал физиономии поставщиков, которые устроили аукцион; каждый раз, когда какой-нибудь предмет неожиданно повышался в цене, их лица расплывались в улыбке.
«Честные» люди, которые строили свои расчеты на проституировании этой женщины, которые заработали на ней сто на сто, которые преследовали своими векселями последние минуты ее жизни и которые после ее смерти пришли пожать плоды своих «честных» расчетов и получить проценты за свой постыдный кредит.
Насколько правы были древние, установив одного общего бога для торговцев и для воров!
Платья, шали, драгоценности продавались с неслыханной быстротой. Эти вещи мне были ни к чему, и я ждал.
Вдруг я услышал крик:
– Книга в прекрасном переплете, с золотым обрезом, под заглавием: «Манон Леско». На первой странице есть надпись. Десять франков.
– Двенадцать, – сказал кто-то после продолжительного молчания.
– Пятнадцать, – сказал я. Почему? Не знаю. Вероятно, из-за надписи.
– Пятнадцать, – повторил оценщик.
– Тридцать, – повторил первый покупатель таким голосом, как будто он не допустит надбавки.
Дело принимало характер борьбы.
– Тридцать пять! – крикнул я в тон.
– Сорок.
– Пятьдесят.
– Шестьдесят.
– Сто.
Признаюсь, если бы я хотел произвести сильное впечатление, я вполне достиг этого; кругом воцарилось глубокое молчание, и все смотрели на меня, желая разглядеть, кто так добивается этой книги.
По-видимому, тон, которым я произнес последнее слово, подействовал на моего противника: он предпочел прекратить этот торг, в результате которого я должен был заплатить за книжку в десять раз дороже ее стоимости, и, поклонившись, сказал очень любезно, но, к сожалению, немного поздно:
– Я уступаю.
Возражений не последовало, и книга осталась за мной.
Опасаясь, что самолюбие снова заведет меня далеко и нанесет ущерб моему кошельку, я записал свое имя и ушел. Должно быть, свидетелям этой сцены я подал повод к бесконечным догадкам; их интересовало, вероятно, почему я заплатил сто франков за книгу, которую я мог повсюду купить за десять, самое большое за пятнадцать.
Через час я послал за своей покупкой. На первой странице было написано чернилами, красивым почерком, несколько слов от того, кто подарил эту книгу. Надпись была коротенькая:
Маргарите
Смиренная Манон
А внизу подпись: Арман Дюваль.
Что значило это слово: смиренная?
В чем признавала Манон, по мнению Армана Дюваля, превосходство Маргариты: в разврате или в благородстве души?
Второе толкование казалось более правдоподобным; первое было бы только наглой откровенностью, которую не приняла бы Маргарита, несмотря на свое мнение о себе.
Я вышел из дому и вернулся к этой книге только вечером перед сном.
Я знаю очень хорошо трогательную историю Манон Леско; но всякий раз, когда мне попадается в руки эта книга, меня влечет к ней, я открываю ее и в сотый раз переживаю жизнь героини аббата Прево. Эта героиня так правдоподобна, что мне кажется, будто я ее знаю. На этот раз постоянная параллель между Маргаритой и Манон придавала чтению неожиданную привлекательность, и к моей снисходительности присоединялась жалость, почти любовь к бедной девушке, по наследству от которой я получил этот томик. Манон умерла в пустыне, это верно, но на руках человека, который любил ее всеми силами души, который вырыл для мертвой могилу, оросил ее своими слезами и схоронил в ней свое сердце; а Маргарита, такая же грешница, как Манон, может быть, так же раскаявшаяся, как и та, умерла среди пышной роскоши, если верить тому, что я видел, на ложе своего прошлого, но и среди пустыни сердца, более бесплодной, более необъятной, более безжалостной, чем та, в которой была погребена Манон.
И действительно, как я узнал от своих друзей, осведомленных о последних днях ее жизни, Маргарита не слышала у своего изголовья искреннего утешения в продолжение двух месяцев, пока тянулась ее медленная и мучительная агония.
Потом от Манон и Маргариты моя мысль перенеслась к тем, которых я знал и которые с песнями шли по дороге к смерти, почти всегда одинаково печальной.
Бедные создания! Если нельзя их любить, то можно пожалеть. Вы жалеете слепого, который никогда не видел дневного света, глухого, который никогда не слышал голосов природы, немого, который никогда не мог передать голос своей души, и из чувства стыда не хотите пожалеть слепоту сердца, глухоту души и немоту совести, которые делают безумной несчастную страдалицу и, помимо ее воли, неспособной видеть хорошее, слышать Господа Бога и говорить на чистом языке любви и веры.
Гюго написал Марион Делорм, Мюссе – Бернеретту, Александр Дюма – Фернанду, мыслители и поэты всех времен приносили куртизанкам дары своего сострадания, а иногда какой-нибудь великий человек реабилитировал их своей любовью и даже своим именем… Я так настаиваю на этом потому, что среди тех, кто будет меня читать, многие, может быть, уже готовы бросить мою книгу, так как боятся найти в ней апологию порока и проституции, а возраст автора только усиливает это опасение. Пусть те, кто так думает, сознают свою ошибку, и пусть они продолжают чтение, если их удерживал только этот страх.
Я убежден в одном: для женщины, которую не научили добру, Бог открывает два пути, которые приводят ее к нему: это – путь страдания и путь любви. Они трудны; те, кто на него вступает, натирают себе до крови ноги, раздирают руки, но в то же время оставляют украшения порока на придорожных колючках и подходят к цели в той наготе, которой не стыдятся перед Создателем.
Те, кто встречает этих путниц, должны их поддержать и сказать всем, что они их встретили, ибо, сказав об этом, они другим указывают путь.
Речь идет не просто о том, чтобы поставить при входе в жизнь два столба с надписью на одном: «Путь к добру» и с предупреждением на другом: «Путь ко злу», и сказать тем, кто является: «Выбирайте!»
Нужно указывать тем, кто уклонился в сторону дорог, которые ведут со второго пути на первый, и нужно постараться, чтобы начало этого пути не было очень тяжелым и не казалось непреодолимым.
Зачем нам быть такими строгими? Зачем нам упорно держаться взглядов того общества, которое представляется жестоким, чтобы его считали сильным, и отталкивать души, истекающие кровью от ран, через которые, как дурная кровь, испаряется зло их прошлого, и ожидающие дружеской руки, которая их перевяжет и даст их сердцу исцеление?
Я обращаюсь к моему поколению, к тем, которые, подобно мне, понимают, что человечество за последние пятнадцать лет сделало один из наиболее смелых скачков. Вера вновь возрождается, к нам возвращается уважение к справедливости, и если мир не стал совершенным, то он стал, по крайней мере, лучше. Усилия всех умных людей клонятся к одной цели, и все сильные воли заражены одним желанием: будем добры, будем молоды, будем правдивы! Зло есть суета, будем гордиться добром, а главное, не будем приходить в отчаяние. Не будем презирать женщину, которая не называется ни матерью, ни сестрой, ни дочерью, ни женой. Не будем ограничивать уважение семьей, снисхождение эгоизмом. Небо больше радуется одному раскаявшемуся грешнику, чем ста праведникам, которые никогда не согрешили; постараемся же порадовать небо. Оно воздаст нам сторицей. Будем раздавать на своем пути милостыню нашего прощения тем, которых погубили земные страсти, и как говорят добрые старые женщины, когда они предлагают лекарство собственного изобретения, если это и не поможет, то, во всяком случае, не повредит.
Конечно, может показаться очень смелым с моей стороны ожидать таких великих результатов от моего труда; но я принадлежу к тем, кто верит, что все в малом. Малый ребенок заключает в себе большого человека; мозг тесен, но в нем сокрыта мысль; глаз – одна точка, но он обнимает пространства.
IV
Через два дня аукцион был совершенно закончен. Он дал сто пятьдесят тысяч франков.
Кредиторы разделили между собой две трети, а семья, состоявшая из сестры и племянника, унаследовала остальное.
Сестра сделала большие глаза, когда нотариус известил ее, что ей досталось наследство в пятьдесят тысяч франков.
Шесть-семь лет эта девушка не видела сестры, которая однажды исчезла и с тех пор не давала о себе знать.
Она поспешно приехала в Париж, и велико было удивление тех, кто знал Маргариту, когда они увидели в лице ее единственной наследницы толстую и красивую деревенскую девушку, ни разу до тех пор не выезжавшую из деревни.
Ее будущее было обеспечено одним взмахом пера, и она даже не знала, из какого источника пришло к ней это неожиданное благополучие.
Она снова вернулась, как мне рассказывали, к себе в деревню, очень опечаленная смертью сестры, однако компенсированная помещением своих денег на проценты.
Все эти подробности живо интересовали Париж – очаг скандалов, но мало-помалу стали забываться; и я тоже начал было забывать свою долю участия в этих событиях, как вдруг новое происшествие раскрыло передо мной всю жизнь Маргариты и показало мне такие трогательные подробности, что у меня явилось желание написать этот рассказ, и я его написал.
Уже три или четыре дня, как квартира была освобождена от проданной мебели и сдавалась внаем, когда однажды утром ко мне пришел посетитель.
Мой слуга, или, вернее, мой швейцар, который мне прислуживал, вышел на звонок, принес мне карточку и сказал, что господин желает меня видеть.
Я взглянул на карточку и прочел там два слова: Арман Дюваль.
Я старался вспомнить, где я уже видел это имя, и вспомнил первый листок в книге «Манон Леско».
Что нужно от меня человеку, который подарил эту книгу Маргарите? Я велел немедленно просить посетителя.
Я увидел белокурого молодого человека, высокого роста, бледного, одетого в дорожный костюм, который он, по-видимому, не снимал в течение нескольких дней и даже не почистил по приезде в Париж, хотя он и был в пыли.
Господин Дюваль был очень взволнован и не старался даже скрыть свое волнение; он обратился ко мне со слезами на глазах и с дрожью в голосе:
– Пожалуйста, простите мой визит и мой костюм; но ведь молодые люди могут не стесняться друг перед другом; а мне так хотелось повидать вас сегодня, что я даже не заезжал в гостиницу, куда отправил свои сундуки, и прибежал, боясь в другое время не застать вас дома.
Я попросил господина Дюваля сесть около огня, что он и сделал; вынул из кармана носовой платок и закрыл им на мгновение лицо.
– Вам трудно понять, – начал он с печальным вздохом, – что хочет незнакомый посетитель в такой час, в таком виде и вдобавок плачущий. Я пришел вас просить об очень большом одолжении.
– Говорите, я весь к вашим услугам.
– Вы присутствовали на аукционе у Маргариты Готье?
При этих словах волнение молодого человека, которое он сумел немного подавить, снова прорвалось и он принужден был закрыть лицо руками.
– Вам смешно смотреть на меня, – добавил он, – еще раз прошу у вас прощения; будьте уверены, что я никогда не забуду терпения, с которым вы меня слушаете.
– Если та услуга, которую вы потребуете от меня, – возразил я, – может хоть немного успокоить ваше горе, скажите мне скорее, чем я могу быть вам полезен, и я буду счастлив помочь вам.
Горе господина Дюваля было мне симпатично, и я хотел быть ему приятным.
Тогда он сказал:
– Вы купили какую-то вещь на аукционе у Маргариты?
– Да, книгу.
– «Манон Леско»?
– Да.
– Эта книга у вас?
– Она у меня в спальне.
Арман Дюваль при этом сообщении, казалось, успокоился и поблагодарил меня, как будто я оказал ему услугу тем, что сохранил эту книгу.
Я поднялся, прошел в свою комнату, взял книгу и передал ему.
– Да, это та самая, – сказал он, посмотрев на надпись на первой странице и перелистав книгу, – да, это она.
И две больших слезы скатились по его щекам.
– Скажите, пожалуйста, – спросил он, подняв на меня глаза и даже не стараясь скрывать своих слез, – вы очень дорожите этой книгой?
– Почему вы так думаете?
– Потому, что я хочу вас просить уступить ее мне.
– Простите мне, пожалуйста, мое любопытство, – сказал я, – это вы подарили эту книгу Маргарите Готье?
– Да, я.
– Эта книга принадлежит вам, возьмите ее, я счастлив, что могу вернуть ее вам.
– Но, – возразил господин Дюваль со смущением, – я верну вам, по крайней мере, то, что вы за нее заплатили.
– Позвольте мне подарить вам ее. Цена одной книжки на подобном аукционе пустяшная, и я уж не помню, сколько заплатил за нее.
– Вы заплатили за нее сто франков.
– Да, верно, – сказал я в свою очередь со смущением. – Но откуда вы это знаете?
– Это очень просто; я надеялся приехать в Париж вовремя, чтобы поспеть к аукциону у Маргариты, а приехал только сегодня утром. Я хотел обязательно иметь какую-нибудь вещь после нее и побежал к оценщику, чтобы получить разрешение посмотреть список проданных вещей и имена покупателей. Я увидел, что эту книжку купили вы, и решил просить вас уступить ее мне, хотя сумма, которую вы заплатили за нее, заставила меня опасаться, что у вас самого связано какое-нибудь воспоминание с этой книгой.
Чувствовалось в этих словах Армана опасение, что я знал Маргариту так же, как и он.
Я поспешил его разуверить.
– Я знал мадемуазель Готье только по виду, – сказал я. – Ее смерть произвела на меня такое впечатление, какое производит на всякого молодого человека смерть красивой женщины, которую он имел удовольствие встречать. Я хотел купить что-нибудь у нее на аукционе и почему-то погнался за этой книжкой, сам не знаю почему, может быть, из желания позлить одного господина, который хотел ее приобрести во что бы то ни стало и боролся со мной за ее обладание. Повторяю вам, книга эта к вашим услугам, и я очень вас прошу взять ее у меня, но не на тех условиях, на каких я ее получил от оценщика; пускай она будет залогом нашего дальнейшего знакомства и дружеских отношений.
– Хорошо, – сказал Арман, протянув мне руку, пожав мою, – я принимаю и буду вам признателен всю мою жизнь.
Мне очень хотелось расспросить Армана о Маргарите, потому что надпись на книге, путешествие молодого человека, его желание обладать этой книгой подстрекали мое любопытство; но я боялся своими расспросами навести его на мысль, что я отказался от денег, чтобы иметь право вмешиваться в его личную жизнь.
Казалось, он угадал мое желание и сказал мне:
– Вы читали эту книгу?
– Да, всю.
– Что вы подумали о моей надписи?
– Я решил, что бедная девушка, которой вы подарили эту книгу, по вашему мнению, выделялась из общего уровня; мне не хотелось видеть в этих строках пошлого комплимента.
– Вы были правы. Эта девушка была ангел. Вот прочтите это письмо.
Он протянул мне листок бумаги, который, по-видимому, не раз побывал у него в руках.
Я развернул его и вот что прочел:
«Милый Арман, я получила ваше письмо и благодарю Создателя за вашу доброту. Да, мой друг, я больна, больна такой болезнью, которая не прощает; но ваше участие очень облегчает мои страдания. Я не проживу так долго, чтобы испытать счастье от пожатия руки, которая написала полученное мною хорошее письмо, слова которого должны были бы меня исцелить, если бы что-нибудь могло еще меня исцелить. Я вас не увижу, так как смерть близка, а сотни верст отделяют вас от меня. Бедный друг! Ваша прежняя Маргарита очень изменилась, и, пожалуй, лучше не видеть ее больше совсем, чем увидеть ее такой, какой она стала. Вы спрашиваете меня, прощаю ли я вас; ах, от всего сердца, друг мой, так как зло, которое вы мне причинили, было только доказательством вашей любви ко мне. Вот уже месяц, как я лежу в постели, и так ценю ваше уважение, что веду дневник с того момента, как мы расстались, и буду вести его до того момента, когда силы мне изменят.
Если я вам действительно дорога, Арман, сходите по возвращении к Жюли Дюпре. Она вам передаст этот дневник. Вы там найдете объяснение и оправдание всему, что произошло между нами. Жюли очень хорошо ко мне относится; мы часто с ней говорили о вас. Она была у меня, когда пришло ваше письмо, и мы плакали, читая его.
Еще раньше, когда я не имела от вас никаких известий, я просила ее передать вам эти бумаги по вашем возвращении во Францию. Не благодарите меня за это. Эти постоянные воспоминания о единственных радостных моментах моей жизни мне доставляют большую радость, и если вы должны найти в этих листках прощение прошлому, то я в них нахожу постоянное успокоение.
Мне хотелось бы оставить вам что-нибудь на память обо мне, но все мои вещи опечатаны, и у меня ничего нет.
Вы представляете себе, мой друг? Я умираю, и из своей спальни слышу в соседней комнате шаги сторожа, которого мои кредиторы поставили у меня, чтобы мои друзья ничего не унесли и чтобы у меня ничего не осталось в том случае, если я не умру. Нужно надеяться, что они дождутся конца и тогда уж назначат аукцион.
Ах, как безжалостны люди! Или нет, я ошибаюсь, это Бог справедлив и непреклонен.
Итак, мой друг, вы явитесь на аукцион и купите что-нибудь; если же я спрячу для вас какую-нибудь безделушку и они узнают об этом, они способны привлечь вас к ответственности за присвоение чужой собственности.
Я покидаю печальную жизнь.
Велика была бы милость Божья, если бы мне позволено было увидеть вас перед смертью! Но по всему видно, что я должна вам сказать: прости, мой друг! Простите, что я кончаю письмо, но мои исцелители истощают меня кровопусканиями, и рука моя отказывается служить.
Маргарита Готье».
И действительно, последние строчки с трудом можно было прочесть.
Я вернул письмо Арману, который, наверное, повторял его на память, в то время как я читал по бумаге; взяв его у меня, он сказал:
– Кто бы мог подумать, что это писала содержанка!
И, растроганный своими воспоминаниями, он рассматривал некоторое время почерк письма, а потом поднес его к губам.
– Как вспомню, – снова начал он, – что она умерла, не повидавшись со мной, и что я ее не увижу больше никогда; как вспомню, что она сделала для меня то, чего не сделала бы сестра, – я не могу себе простить, что дал ей умереть так, как она умерла. Умерла! Умерла, думая обо мне, произнося мое имя, бедная милая Маргарита!
И Арман, дав волю своим воспоминаниям и слезам, протянул мне руку и продолжал:
– Наверное, всякий посмеялся бы надо мной, увидев мои горькие слезы о такой покойной; ведь никто не знает, как я заставил страдать эту женщину, как я был жесток, как она была добра и покорна. Я думал, что имею право ее прощать, а теперь я считаю себя недостойным ее прощения. Ах, я отдал бы десять лет жизни, чтобы поплакать один час у ее ног.
Очень тяжело утешать в горе, которого не знаешь, а меж тем я испытывал такое горячее участие к этому молодому человеку, он с такой откровенностью сделал меня поверенным своего горя, что я решил, что мои слова не будут для него безразличны, и сказал ему:
– Разве у вас нет родных, друзей? Попытайтесь повидаться с ними, и они утешат вас, а я могу вам только сочувствовать.
– Да, это верно, – сказал он, поднявшись и сделав несколько шагов по комнате, – я вам надоел. Простите, я не подумал, что мое горе вас очень мало трогает и что я пристаю к вам с тем, что вас не может и не должно ничуть интересовать.
– Вы неверно меня поняли, я весь к вашим услугам, мне только жаль, что я не в состоянии успокоить вас. Если мое общество и общество моих друзей могут вас развлечь, если я хоть чем-нибудь могу быть вам полезен, пожалуйста, не сомневайтесь в моей полной готовности.
– Пожалуйста, простите меня, – сказал он, – горе преувеличивает все ощущения. Позвольте мне остаться у вас еще несколько минут, чтобы вытереть глаза; я не хочу, чтобы уличные зеваки рассматривали с любопытством большого парня, который плачет. Вы меня осчастливили этой книгой; я никогда не сумею вас отблагодарить за нее.
– Считайте меня вашим другом, – сказал я Арману, – и откройте мне причины вашего горя. Большое утешение – рассказать о своих страданиях.
– Вы правы; но сегодня мне слишком хочется плакать, и я не сумею вам связно рассказать. Как-нибудь на днях я вам расскажу все подробно, и вы сами увидите, должен ли я оплакивать бедную девушку. А теперь, – добавил он, в последний раз вытерев глаза и посмотрев на себя в зеркало, – скажите, вы не очень на меня сердитесь и позволите мне снова навестить вас?
У него было очень милое и приятное выражение лица, а я с трудом удержался, чтобы не обнять его.
Что касается Армана, то глаза его опять подернулись слезами; он увидел, что я это заметил, и отвернулся от меня.
– Мужайтесь, – сказал я.
– Прощайте, – сказал он.
И, сделав над собой неимоверное усилие, чтобы не заплакать, он выбежал от меня.
Я отодвинул занавес у окна и видел, как он садился в экипаж, который ждал его у дверей; и, усевшись, он сейчас же залился слезами и закрыл лицо платком.
V
Прошло долгое время, и я ничего не слышал об Армане, но зато мне часто приходилось слышать о Маргарите.
Я не знаю, замечали ли вы, что достаточно, чтобы кто-нибудь раз назвал перед вами имя особы, которая должна была бы остаться для вас неизвестной или, по крайней мере, безразличной, для того, чтобы вокруг этого имени начали собираться различные детали и чтобы все ваши друзья начали вам говорить о том, о чем они никогда раньше с вами не разговаривали. Вы вдруг открываете, что эта особа даже интересовала вас, вы замечаете, что она много раз появлялась в вашей жизни, но только вы на это не обращали внимания; вы находите в том, что вам рассказывают, сходство, тождество с некоторыми явлениями вашей собственной жизни. По отношению к Маргарите дело не обстояло буквально так: я ее и раньше видел, встречал и знал по виду; однако со времени аукциона мне так часто приходилось слышать это имя, а в описанном происшествии оно было связано с таким глубоким страданием, что мое удивление только возросло, а мое любопытство усилилось.
В результате я обращался ко всем моим друзьям, с которыми я раньше никогда не разговаривал о Маргарите, с вопросом:
– Вы знали Маргариту Готье?
– Даму с камелиями?
– Да.
– Конечно!
Эти «конечно!» сопровождались иногда улыбками, довольно-таки недвусмысленными.
– А что она представляла собой? – продолжал я.
– Хорошая была девушка.
– И это все?
– Ну да, пожалуй, она была умнее и добрее других.
– И вы ничего особенного о ней не знаете?
– Она разорила барона Г…
– И только?
– Она была любовницей старого герцога…
– Она действительно была его любовницей?
– Говорят, во всяком случае, он ей давал много денег.
И всегда – одни и те же сведения.
А мне хотелось узнать что-нибудь о связи Маргариты с Арманом.
Я встретил как-то одного человека, который дружил со всеми известными женщинами. Я спросил его:
– Вы знали Маргариту Готье?
Ответом мне было все то же «конечно».
– Что это была за девушка?
– Красивая и добрая. Ее смерть причинила мне большое горе.
– У нее был любовник Арман Дюваль?
– Высокого роста, блондин?
– Да.
– Был.
– А что собой представляет Арман?
– Молодой человек, который прожил с ней то немногое, что у него было, и, по-видимому, был вынужден ее бросить. Говорят, он был от нее без ума.
– А она?
– Она тоже его очень любила, как говорят, но по-своему. От этих женщин нельзя требовать больше, чем они могут дать.
– Что сталось с Арманом?
– Не знаю. Мы его мало знали. Он жил с Маргаритой пять-шесть месяцев, но в деревне. Когда она вернулась, он уехал.
– И вы его не видели с тех пор?
– Ни разу.
Я тоже не видел больше Армана. Я подумывал, что, может быть, в момент его визита ко мне его любовь к Маргарите была преувеличена, а следовательно, и его страдания из-за недавно полученного известия о ее смерти; и что, может быть, он уже забыл и покойную, и свое обещание прийти ко мне.
Это предположение было бы весьма правдоподобно по отношению ко всякому другому человеку, но в отчаянии Армана звучали искренние ноты; и, переходя от одной крайности к другой, я решил, что печаль повела за собой болезнь и что я не получаю известий потому, что он болен и даже, может быть, умер.
Я невольно заинтересовался этим молодым человеком. Может быть, в этой заинтересованности был своего рода эгоизм; может быть, я угадывал под этим страданием трогательную повесть души, может быть, даже мое желание узнать ее сыграло главную роль в заботах об Армане.
Но так как господин Дюваль не приходил ко мне, я решил пойти к нему. Предлог не трудно было найти; к несчастью, я не знал его адреса и к кому ни обращался, никто не мог мне его указать.
Я отправился на улицу д’Антэн. Может быть, швейцар Маргариты сказал, где живет Арман. Но там был новый швейцар. И он ничего не знал, так же, как и я. Я спросил тогда, на каком кладбище была похоронена мадемуазель Готье. Оказалось, что на Монмартрском.
Стоял апрель, погода была прекрасная, могилы не имели уже того печального и унылого вида, какой им придает зима; было уже довольно тепло, так что живые могли вспомнить о мертвых и их навестить. Я отправился на кладбище, решив про себя, что при первом взгляде на могилу Маргариты я увижу, жива ли еще печаль Армана, и узнаю, может быть, куда он девался.
Я зашел в сторожку и спросил у сторожа, не была ли похоронена на Монмартрском кладбище 22 февраля женщина по имени Маргарита Готье.
Сторож перелистал толстую книгу, в которой записаны и занумерованы все, кто является в это последнее убежище, и ответил мне, что действительно 22 февраля, в полдень, была похоронена женщина, носившая такое имя.
Я просил его проводить меня на ее могилу, так как трудно ориентироваться без проводника в этом городе мертвых, который имеет свои улицы, как и город живых. Сторож позвал садовника и дал ему необходимые указания, но тот прервал его словами:
– Знаю, знаю… Эту могилу очень легко узнать, – продолжал он, обращаясь ко мне.
– Почему? – спросил я.
– Потому что на ней совершенно особенные цветы.
– Вы за ними ухаживаете?
– Да, я бы очень хотел, чтобы все родные так же заботились о покойниках, как заботится тот молодой человек, который мне поручил эту могилу.
После нескольких поворотов садовник остановился и сказал:
– Вот мы и пришли.
И действительно, передо мной была клумба цветов, которую никак нельзя было бы принять за могилу, если бы не белая мраморная плита.
Мрамор был поставлен вертикально, и железная решетка отгораживала могилу, всю покрытую белыми камелиями.
– Как вам это нравится? – спросил садовник.
– Очень, очень.
– И я получил приказание менять камелии, как только они завянут.
– Кто же вам дал это приказание?
– Молодой человек, который очень плакал, когда пришел в первый раз; прежний приятель покойной, должно быть; ведь она была, по-видимому, веселого поведения. Говорят, она была очень красива. Вы ее знали?
– Да.
– Как и тот молодой человек, – сказал садовник, хитро улыбаясь.
– Нет, я ни разу с ней не разговаривал.
– И вы все-таки пришли сюда ее навестить; это очень мило с вашей стороны, у нее никто не бывает.
– Никто?
– Никто, за исключением этого молодого человека, который приходил один раз.
– Только один раз?
– Да, один.
– И с тех пор больше не приходил?
– Нет, но он придет, когда вернется.
– Он уехал?
– Да.
– А вы знаете, куда он поехал?
– Он поехал, кажется, к сестре мадемуазель Готье.
– А зачем?
– Он поехал к ней за разрешением выкопать покойницу и похоронить ее в другом месте.
– Почему он не хочет оставить ее здесь?
– Знаете, сударь, с мертвыми тоже свои церемонии. Мы это видим каждый день. Эти участки покупаются только на пять лет, а молодой человек хочет иметь в вечное владение и большой участок; тогда лучше перебраться на новое кладбище.
– Что вы называете новым кладбищем?
– Новые участки, которые продаются теперь на левой стороне. Если бы кладбище всегда так содержали, как теперь, не было бы другого такого на всем свете; но нужно еще многое переделать для того, чтобы все было как следует. А кроме того, у людей такие странные причуды!
– Что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, что некоторые остаются спесивыми даже здесь. Говорят, мадемуазель Готье жила довольно-таки легкомысленно, простите меня за выражение. Теперь барышня умерла; и от нее осталось столько же, сколько от тех, которых ни в чем нельзя упрекнуть и могилы которых мы поливаем каждый день; ну, и когда родные тех, кто лежит рядом с ней, узнали, кто она такая, они вообразили, что должны восстать против этого и что должны быть особые кладбища для таких особ, так же как для бедных. Слыхано ли это? Я их отлично знаю, толстые капиталисты, они не приходят и четырех раз в год навестить своих покойников, сами приносят им цветы, и посмотрите, какие цветы! Жадничают для тех, кого они, по их словам, оплакивают, пишут на памятниках о своих слезах, которых они никогда не проливали, и делают соседям разные неприятности. Хотите верьте, хотите нет: я не знал этой барышни, я не знаю, что она сделала, и все-таки я люблю эту бедняжку и забочусь о ней, приношу ей камелии по самой сходной цене. Это моя любимая покойница. Мы вынуждены любить мертвых, так как мы слишком заняты и у нас не остается времени любить что-нибудь другое.
Я смотрел на этого человека, и некоторые мои читатели поймут, какое волнение я испытывал.
Он заметил это, должно быть, и продолжал:
– Говорят, многие разорились из-за нее и у нее были любовники, которые ее обожали, но как подумаешь, что никто ей не принес ни одного цветочка, испытываешь грусть и тревогу. И ей еще нечего жаловаться, у нее есть своя могила, и хоть один человек помнит о ней и заботится за всех остальных. Но у нас здесь лежат бедные девушки такого же звания и такого же возраста, их бросают в общую могилу, и у меня сердце болит, когда я слышу, как падают их тела в землю. И никто ими не интересуется с момента их смерти! Невеселое наше ремесло, особенно если у нас есть хоть немного сердца. Что поделаешь? Это сильнее меня. У меня есть дочь двадцати лет, и, когда к нам приносят покойницу в этом возрасте, я думаю о ней, и будь это знатная дама или бродяжка, я испытываю волнение. Но вам надоели мои рассказы, и вы не за этим пришли сюда. Мне велели провести вас на могилу мадемуазель Готье, вот она; вам нужно еще что-нибудь от меня?
– Не знаете ли вы адрес господина Дюваля? – спросил я его.
– Знаю, он живет на улице N. Туда, по крайней мере, я ходил получать за цветы, которые вы здесь видите.
– Спасибо, мой друг.
Я бросил последний взгляд на цветущую могилу, которую мне невольно хотелось пронзить своим взглядом насквозь, чтобы посмотреть, что сделала земля с прекрасным созданием, которое ей бросили, и ушел, опечаленный.
– Вы хотите навестить господина Дюваля? – спросил садовник, идя рядом со мной.
– Да.
– Я уверен, что он еще не вернулся в Париж, иначе он, наверное, пришел бы сюда.
– Вы уверены, что он не забыл Маргариту?
– Я не только уверен, я готов биться об заклад, что он хочет переменить ей могилу только затем, чтобы ее снова увидеть.
– Как так?
– Первое, что он мне сказал, придя на кладбище, это: «Что нужно сделать, чтобы увидеть ее еще раз?» Это можно сделать, только если переменить могилу. И я ему объяснил все формальности, связанные с этим; ведь для того, чтобы перенести покойников из одной могилы в другую, нужно их признать, и только родные могут дать разрешение на этот акт, при котором присутствует чиновник из полиции. Вот за этим разрешением господин Дюваль и поехал к сестре мадемуазель Готье, и его первый визит будет, конечно, к нам.
Мы подошли к воротам кладбища; я снова поблагодарил садовника, сунув ему в руку несколько монет, и отправился по указанному адресу.
Арман не возвращался.
Я оставил ему записку, в которой просил заехать ко мне по возвращении или же известить меня, где я могу его видеть.
На следующий день утром я получил от Дюваля письмо, извещавшее меня о его приезде и с просьбой навестить его, так как он изнемогает от усталости и не может выйти.
VI
Я застал Армана в постели.
Он протянул мне горячую руку.
– У вас жар! – сказал я.
– Пустяки, просто усталость от слишком быстрого путешествия.
– Вы были у сестры Маргариты?
– Да. Кто вам это сказал?
– Так, один человек; а вы получили то, что вам нужно было?
– Да; но кто вам сказал о моем путешествии и о цели его?
– Садовник на кладбище.
– Вы видели могилу?
Я не знал, отвечать ему или нет; тон его вопроса показал мне, что он все еще был взволнован и что всякий раз, как его мысли или чьи-нибудь слова будут возвращаться к этому тяжелому вопросу, он еще долго не в силах будет победить свое волнение.
И я ответил ему кивком головы.
– Он смотрит за могилой? – продолжал Арман.
Две больших слезы скатились по щекам больного, и он отвернулся, чтобы скрыть их от меня. Я сделал вид, что не заметил, и пытался переменить разговор.
– Вот уже три недели, как вы уехали, – сказал я.
Арман провел рукой по глазам и ответил:
– Да, три недели.
– Вы долго путешествовали?
– Нет, я не все время путешествовал, я был болен две недели, иначе я давно бы вернулся; едва я приехал туда, как схватил лихорадку, и она продержала меня в постели.
– И вы уехали, не дождавшись полного выздоровления?
– Если бы я остался там еще неделю, я бы, наверное, умер.
– Но теперь вам нужно поберечь себя; ваши друзья будут вас навещать. И я первый, если вы мне позволите.
– Через два часа я встану.
– Какое неблагоразумие!
– Мне необходимо.
– Какое у вас неотложное дело?
– Мне нужно пойти в полицию.
– Почему вы не передадите кому-нибудь этого поручения, ведь вы можете серьезно заболеть?
– Это может меня исцелить. Я должен ее еще раз увидеть. Я не могу спать с тех пор, как узнал о ее смерти, и особенно с тех пор, как увидел ее могилу. Я не могу себе представить, что эта женщина, которую я оставил такой молодой и красивой, умерла. Нужно, чтобы я сам в этом убедился. Мне нужно самому увидеть, что Бог сделал с той, которую я так любил, и, может быть, отвращение от этого зрелища вытеснит отчаяние от воспоминания; вы пойдете со мной, не правда ли?.. Это вам не очень неприятно?
– Что вам сказала ее сестра?
– Ничего. Ее, казалось, очень удивило, что какой-то чужой человек хочет купить землю, чтобы похоронить Маргариту, и она сейчас же дала мне на это разрешение.
– Поверьте мне, нужно с этим подождать до вашего полного выздоровления.
– Ничего, у меня хватит сил, будьте покойны. Кроме того, я с ума сойду, если не покончу с этим как можно скорее, ведь это стало для меня совершенно необходимо. Клянусь вам, я не успокоюсь, пока не увижу Маргариту. Может быть, меня сжигает лихорадочный жар, греза бессонных ночей, плод бреда; но я увижу ее, хотя бы мне пришлось после этого вступить в орден траппистов, как господину де Рансе.
– Я понимаю вас, – сказал я Арману, – и готов вас сопровождать; вы видели Жюли Дюпре?
– Да. Я ее видел в первый же день по возвращении.
– Она вам передала бумаги, которые Маргарита у нее оставила для вас?
– Вот они.
Арман вытащил из-под подушки связку бумаг и снова положил ее туда.
– Я знаю наизусть то, что там написано, – сказал он. – Все эти три недели я перечитывал их по десять раз в день. Вы тоже их прочтете, но позднее, когда я успокоюсь и сумею вам пояснить, насколько эта исповедь полна нежности и любви. Теперь я попрошу вас об одной услуге.
– Какой?
– Вас ждет внизу экипаж?
– Да.
– Пожалуйста, возьмите мой паспорт и поезжайте с ним на почту, там нужно получить для меня письма до востребования. Отец и сестра должны были написать мне в Париж, а я уехал так поспешно, что не мог справиться о письмах. Когда вы вернетесь, мы вместе поедем в полицию, чтобы предупредить о завтрашней церемонии.
Арман передал мне свой паспорт, и я отправился на улицу Жан-Жака Руссо. Там было два письма на имя Дюваля. Я взял их и вернулся.
К моему возвращению Арман был уже совершенно готов.
– Спасибо, – сказал он, беря у меня письма. – Да, это от отца и сестры, – добавил он, посмотрев на адрес. – Они, наверное, были очень удивлены моим молчанием.
Он распечатал письма и скорее угадал, чем прочел, их содержание, так как каждое было по четыре страницы, и через секунду он снова их сложил.
– Едем, – сказал он, – я отвечу завтра.
Мы отправились в полицию, и Арман передал чиновнику разрешение сестры Маргариты.
Чиновник дал ему пропускной лист к кладбищенскому сторожу; мы условились, что перенесение тела состоится на следующий день, в десять часов утра; я заеду за ним за час до этого, и мы вместе отправимся на кладбище.
Меня очень занимала мысль присутствовать при этом зрелище, и, признаюсь, я не спал всю ночь.
Судя по тому, какие мысли одолевали меня, для Армана это была долгая ночь.
Когда на следующий день в девять часов утра я пришел к нему, он был страшно бледен, но казался спокойным.
Он мне улыбнулся и протянул руку.
Свечи у него догорели до конца, и перед уходом он взял толстое письмо, адресованное отцу и заключавшее, по-видимому, его ночные впечатления.
Через полчаса мы были на кладбище.
Чиновник уже ждал нас.
Мы медленно пошли по направлению к могиле Маргариты. Чиновник шел впереди. Арман и я следовали за ним на некотором расстоянии.
Время от времени я чувствовал, как конвульсивно вздрагивала рука моего спутника, точно судорога пробегала внезапно по его телу. Тогда я взглядывал на него; он понимал мой взгляд и улыбался мне. Но с того момента, как мы вышли от него, мы оба не проронили ни одного слова.
Неподалеку от могилы Арман остановился, чтобы вытереть лицо, покрытое крупными каплями пота.
Я воспользовался этой остановкой, чтобы передохнуть, ибо мое сердце тоже было сжато, как в тисках.
Откуда появляется это болезненное удовольствие от подобного зрелища! Когда мы подошли к могиле, цветы уже были сняты, железная решетка убрана, и два человека копали землю.
Арман прислонился к дереву и смотрел.
Казалось, перед его глазами прошла вся его жизнь.
Вдруг один из заступов ударился о камень…
При этом ударе Арман пошатнулся, глубоко потрясенный, и так сильно сжал мою руку, что я почувствовал боль.
Один из могильщиков взял широкую лопату и начал выбрасывать землю; и когда там остались одни камни, которыми покрывают гроб, он начал их выбрасывать один за другим.
Я наблюдал за Арманом; я боялся каждое мгновение, что он не вынесет тяжести подавляемых им чувств; но он продолжал смотреть безумными, широко раскрытыми глазами, и только легкое дрожание щек и губ выдавало его ужасно нервное состояние.
Про себя могу сказать, что я очень жалел о том, что пришел.
Когда гроб был совсем отрыт, чиновник сказал могильщикам:
– Откройте.
Люди послушались, как будто это была самая простая вещь на свете.
Гроб был дубовый, и они начали отвинчивать верхнюю крышку. От сырости винты заржавели, и им с трудом удалось открыть гроб. Страшное зловоние пахнуло оттуда, несмотря на ароматические травы, которыми гроб был выложен.
– Боже, боже! – прошептал Арман.
И еще больше побледнел.
Даже могильщики отшатнулись.
Большой белый саван покрывал труп, обрисовывая его линии. Саван был почти совершенно изъеден в одном конце и обнажал ногу покойницы.
Мне едва не стало дурно, и теперь, когда я пишу эти строки, воспоминание об этой сцене представляется мне во всей своей ужасающей реальности.
– Нужно поспешить, – сказал чиновник.
Тогда один из могильщиков, протянув руку, начал развертывать саван и, взяв его за конец, внезапно открыл лицо Маргариты.
Было ужасно смотреть, но ужасно и рассказывать.
Вместо глаз были две впадины, губы провалились, и белые зубы тесно сжались. Длинные сухие черные волосы прилипли к вискам и немного прикрывали зеленые впадины щек, а между тем я узнавал в этом лице белое, розовое, веселое лицо, которое я так часто видел.
Арман не мог оторвать своего взора от этого лица; он поднес платок ко рту и кусал его.
Что касается меня, то железный обруч сдавил мне голову, завеса опустилась перед глазами, шум стоял в ушах, и единственное, что я мог сделать, это открыть флакон, который захватил на всякий случай, и понюхать соль, которая там была.
В это время чиновник спрашивал у господина Дюваля:
– Вы узнаете?
– Да, – ответил глухо молодой человек.
– Тогда закройте и несите, – сказал чиновник. Могильщики набросили саван на лицо покойницы, закрыли гроб, взяли его за оба конца и направились в указанное место.
Арман не двигался с места. Его взор был прикован к пустой яме; он был бледен, как труп, который мы только что видели… Он как бы окаменел.
Я почувствовал, что должно будет произойти, когда зрелище закончится: страдание уменьшится и не будет его больше поддерживать.
Я подошел к чиновнику.
– Присутствие этого господина, – сказал я, указывая на Армана, – необходимо в дальнейшем?
– Нет, – сказал он. – Я даже вам посоветую увести его, потому что он, по-видимому, болен.
– Пойдемте, – сказал я Арману, взяв его под руку.
– Что? – спросил он, смотря на меня непонимающим взглядом.
– Уже все кончено, – добавил я, – нужно уходить, мой друг, вы бледны, вам холодно, вы убьете себя этими волнениями.
– Вы правы, пойдемте, – ответил он многозначительно, но не сделал ни шага.
Я подхватил его под руку и потащил за собой. Он дал себя увести, как маленького ребенка, бормоча только время от времени:
– Вы видели глаза?
И оборачивался, как будто этот призрак преследовал его.
Походка его стала неровной, он подвигался какими-то толчками: зубы его стучали, руки были холодны, сильнейшая нервная дрожь пробегала по всему его телу.
Я обратился к нему с вопросом, он мне не ответил.
Он позволил только тащить себя.
У выхода мы нашли извозчика. И пора уже было ехать.
Как только он сел в экипаж, дрожь усилилась, и с ним начался сильнейший нервный припадок, во время которого, не желая меня пугать, он бормотал, сжимая мне руки:
– Это ничего, это ничего, мне хочется плакать.
И я видел, как его грудь вздымалась, глаза наливались кровью, но слезы не показывались.
Я дал ему понюхать флакон, который раньше пригодился мне. Когда мы приехали к нему, его нервное состояние все еще не прекращалось.
С помощью слуги я уложил его в постель, велел затопить печку и побежал за своим доктором, которому рассказал все, что произошло.
Он приехал.
Арман лежал в сильнейшем жару, у него был бред, и он бормотал бессвязные слова, среди которых ясно слышалось имя Маргариты.
– Ну что? – спросил я доктора, когда он исследовал больного.
– Ни больше ни меньше, как воспаление мозга, и это счастье для него. Бог да простит мне, иначе он сошел бы с ума. Физическая болезнь убьет нравственную боль, и через месяц он будет спасен.
VII
Болезни, подобные той, которая сломила Армана, или убивают сейчас же, или поддаются быстрому излечению.
Через две недели после тех событий, о которых я только что рассказывал, Арман уже был на пути к выздоровлению, и между нами завязалась тесная дружба. Я почти не выходил из его комнаты все время, пока тянулась его болезнь.
Весна принесла обилие цветов, трав, птиц, песен; окно моего друга было весело раскрыто в сад, из которого доносилось до него здоровое благоухание.
Доктор разрешил ему встать, и мы часто беседовали, сидя у раскрытого окна в те часы, когда солнце светило особенно ярко, между двенадцатью и двумя.
Я старался не заговаривать о Маргарите, опасаясь, как бы это имя не воскресило печальных воспоминаний у больного, внешне спокойного, но Арман, наоборот, казалось, находил удовольствие в разговоре о ней, и говорил он уже не так, как раньше, со слезами на глазах, а с такой улыбкой, которая вселяла во мне утешение насчет его душевного состояния.
Я заметил, что со времени его последнего посещения кладбища, с того момента, когда печальное зрелище привело его к ужасному кризису, мера нравственного страдания, казалось, переполнилась болезнью, и смерть Маргариты не представлялась ему более в прежнем виде. Казалось, он нашел некоторое утешение в уверенности; и чтобы прогнать мрачный образ, который часто его посещал, он погрузился в счастливые воспоминания о своей связи с Маргаритой.
Тело было слишком изнурено болезнью и выздоровлением, чтобы допускать сильные душевные волнения; а весенняя радость природы, которая окружала Армана, невольно направляла его мысли к веселым образам.
Он все время упорно отказывался известить своих родных об опасности, которой подвергался; и когда он уже был спасен, его отец не знал еще о его болезни.
Однажды вечером мы засиделись у окна позднее, чем обыкновенно; погода была чудесная, и солнце заходило в ярком багрянце. Хотя мы и находились в Париже, но окружающая нас зелень отделяла нас от всего мира, и только время от времени шум экипажа прерывал наш разговор.
– Приблизительно в это время года и в такой вечер я познакомился с Маргаритой, – сказал Арман, прислушиваясь к своим собственным мыслям, а не к тому, что я ему говорил.
Я ничего не ответил.
Тогда он обернулся ко мне и сказал:
– Я вам должен рассказать все; вы напишите книгу, которой, может быть, не поверят, но все-таки вам интересно будет ее написать.
– Вы мне расскажете позднее, мой друг, – сказал я, – вы еще не совсем поправились.
– Вечер теплый, и я съел крылышко цыпленка, – сказал он, улыбаясь, – у меня нет жара, нам нечего делать, я вам расскажу все.
– Если вы так хотите, я вас слушаю.
– Это очень простая история, – добавил он, – и я вам все расскажу по порядку. Если вы захотите ею воспользоваться, можете ее пересказать, как вам угодно.
Вот что он поведал мне, и я почти ничего не изменил в этом трогательном рассказе.
– Да, – продолжал Арман, откинув голову на спинку своего кресла, – это случилось в такой же вечер, как сегодняшний! Я провел утро за городом, с моим другом Гастоном Р… Вечером мы вернулись в Париж и, не зная, что нам предпринять, зашли в театр Варьете.
Во время антракта мы вышли и в коридоре встретили высокую даму, с которой мой друг раскланялся.
– Кому вы поклонились? – спросил я.
– Маргарите Готье, – ответил он.
– Она очень изменилась, я даже не узнал ее, – сказал я с волнением, причину которого вы сейчас поймете.
– Она была больна; несчастной недолго осталось жить.
Я вспоминаю эти слова, как будто они вчера были произнесены.
Нужно заметить, мой друг, что эта девушка уже два года при встрече производила на меня странное впечатление.
Не знаю сам почему, но я бледнел, и сердце начинало усиленно биться. Один из моих друзей занимается оккультными науками, и он назвал бы то, что я испытывал, сродством флюидов; я же верю просто в то, что мне предназначено было полюбить Маргариту и что я это предчувствовал.
Она всегда производила на меня сильное впечатление; мои друзья были тому свидетелями и от души смеялись, узнав, кто производил на меня такое впечатление.
Первый раз я ее увидел на Биржевой площади у дверей магазина, где остановилась открытая коляска. Из нее вышла дама в белом платье. Шепот восторга встретил ее появление в магазине. Что касается меня, то я стоял как пригвожденный. Я видел через окно, как она выбирала что-то на прилавке. Я мог бы войти, но не решался. Я не знал, кто эта женщина, и боялся, что она догадается о причине моего появления в магазине и обидится. Я не думал, что снова увижу ее.
Она была изящно одета: муслиновое платье, все в оборках, клетчатая кашемировая шаль с каймой, вышитой золотом и шелком, шляпа итальянской соломки; на руке браслет в виде толстой золотой цепи, только что вошедшей в моду.
Она села в коляску и уехала.
Один из приказчиков магазина стоял на пороге, следя глазами за экипажем изящной покупательницы. Я подошел к нему и спросил имя этой дамы.
– Это Маргарита Готье, – ответил он.
Я не решился спросить у него ее адрес и ушел.
Воспоминание об этом видении, я не могу его назвать иначе, не исчезало у меня из головы, как и другие, прежние видения; и я повсюду искал эту белую женщину, царственно прекрасную.
Через несколько дней после этого было большое представление в I’Op?ra Comique. Я отправился туда. И прежде всего я увидел в ложе бельэтажа Маргариту Готье.
Мой приятель, с которым я был вместе, тоже ее узнал и указал мне на нее:
– Посмотрите, какая хорошенькая женщина!
В это время Маргарита взглянула в нашу сторону, заметила моего друга, улыбнулась ему и сделала ему знак зайти к ней.
– Я пойду поздороваюсь с ней, – сказал он, – и сейчас же вернусь.
Я не мог удержаться и сказал ему:
– Какой вы счастливец!
– Почему?
– Вы пойдете к этой женщине.
– Вы влюблены в нее?
– Нет, – сказал я, краснея, так как сам не знал, как определить свое чувство, – но мне бы очень хотелось с ней познакомиться.
– Пойдемте со мной, я вас представлю ей.
– Попросите сначала у нее позволения.
– Ну что вы, с ней нечего церемониться, идемте.
Мне было неприятно слушать то, что он говорил. Я боялся убедиться в том, что Маргарита не заслуживала того чувства, которое я к ней испытывал.
В романе Альфонса Карра,[1] под заглавием «Am Rauchen», говорится о человеке, который преследовал однажды вечером изящную даму, в которую влюбился с первого взгляда, – так она была хороша. Желание поцеловать руку этой дамы придавало ему мужество. Однако он не решалcя даже посмотреть на кончик кокетливой ножки, который выглядывал из-под приподнятого платья. В то время как он мечтал о том, что он сделает, чтобы обладать этой женщиной, она остановила его на углу улицы и предложила пойти к ней.
Он отворачивается, переходит улицу и печальный возвращается домой.
Я вспомнил эту сценку и испугался, что Маргарита меня примет слишком скоро и слишком скоро подарит мне любовь, за которую я хотел заплатить долгим ожиданием и большими жертвами. Таковы мы, мужчины, счастье наше, что воображение делает поэтичными наши чувства и что физические потребности делают эту уступку нежным мечтам.
Если бы мне сказали: «Сегодня вы будете обладать этой женщиной, но завтра будете убиты», я бы согласился. Если бы мне сказали: «Дайте десять луидоров – и вы будете ее любовником», я бы отказался и заплакал, как ребенок, который поутру видит, как исчезает замок ночных сновидений.
Однако мне хотелось с ней познакомиться, а тут представлялась возможность, и, может быть, единственная, узнать, как мне держаться по отношению к ней.
Я еще раз испросил своего друга представить меня ей с ее согласия и стал бродить по коридорам, думая, что сейчас увижу ее и не буду знать, как себя держать в ее присутствии.
Я хотел подготовить заранее то, что скажу ей.
Любовь делает смешным.
Вскоре мой приятель вернулся.
– Она ждет нас, – сказал он.
– Она одна? – спросил я.
– С ней еще одна женщина.
– Мужчин нет?
– Нет.
– Идем.
Мой приятель направился к выходу.
– Вы не туда идете, – сказал я.
– Нужно сначала купить конфеты. Она просила меня.
Мы зашли в кондитерскую в Пассаже.
Мне хотелось купить всю лавочку, и я выискивал, чем бы наполнить коробку, когда мой приятель спросил:
– Фунт засахаренного винограда.
– Она любит его?
– Она ест только эти конфеты. Послушайте, – продолжал он, когда мы вышли, – вы знаете, с кем я вас познакомлю? Не думайте, пожалуйста, что это герцогиня, это просто содержанка, самая настоящая содержанка; итак, не стесняйтесь и говорите все, что вам взбредет в голову.
– Хорошо, хорошо, – пробормотал я.
И я шел за ним, уверяя себя, что теперь я исцелюсь от своей страсти.
Когда я входил в ложу, Маргарита громко смеялась.
Мне бы хотелось, чтобы она была грустной.
Мой друг меня представил. Маргарита слегка кивнула головой и спросила:
– А мои конфеты?
– Вот они.
Взяв их, она посмотрела на меня. Я опустил глаза и покраснел.
Она наклонилась к соседке, сказала ей несколько слов на ухо, и обе начали безудержно смеяться.
По-видимому, я был причиной их веселья, и мое смущение от этого усилилось.
У меня была в это время любовница, очень нежная и очень сентиментальная; ее сентиментальность и меланхолические письма заставляли меня смеяться. Теперь только я понял, какую боль я причинял ей этим, и в продолжение пяти минут я любил ее так, как никто никогда не любил ни одной женщины.
Маргарита уничтожала свой виноград, не обращая на меня внимания.
Мой приятель хотел меня вывести из этого смешного положения.
– Маргарита, – начал он, – вы не должны удивляться, что господин Дюваль не произносит ни слова: вы так его ошеломили, что он не находит их.
– А мне кажется, что ваш друг пошел с вами сюда потому, что вам скучно было идти одному.
– Если бы это было так, – возразил я, – я не просил бы Эрнеста получить ваше согласие, прежде чем представить меня вам.
– Вероятно, это был лишь только предлог, чтобы отсрочить неизбежную минуту.
Всякий знает по опыту, что такие девушки, как Маргарита, любят насмешничать и дразнить людей, которых они видят в первый раз. Это, вероятно, в отместку за унижения, которые они часто претерпевают со стороны тех, кого видят каждый день.
Чтобы им отвечать, нужно иметь навык, а его-то я не имел; к тому же то представление, которое я себе составил о Маргарите, еще усиливало впечатление от ее шуток; все в этой женщине волновало меня. Я встал и произнес с дрожью в голосе, которую я никак не мог скрыть:
– Если вы так думаете обо мне, сударыня, мне остается только попросить у вас извинения за свою нескромность и откланяться; можете быть уверены, что в другой раз я не осмелюсь на это.
Затем поклонился и вышел.
Не успел я еще закрыть за собой двери, как услышал новый взрыв смеха. Мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь задел меня в этот момент локтем.
Я вернулся на свое место.
Раздался третий звонок.
Эрнест пришел и сел рядом со мной.
– Как вы себя вели! – сказал он, садясь. – Они вас приняли за сумасшедшего.
– Что сказала Маргарита, когда я ушел?
– Она смеялась и уверяла меня, что никогда в жизни не видела такого чудака. Но не нужно придавать серьезного значения этому происшествию; не оказывайте этим женщинам слишком большой чести – не относитесь к ним серьезно. Им совершенно незнакома вежливость. Знаете, когда собак обливают духами, они начинают кататься по лужам, чтобы заглушить этот запах.
– Что мне за дело до этого? – сказал я, стараясь выдержать безразличный тон. – Я никогда больше не встречусь с этой женщиной, и если она мне нравилась раньше, чем я ее узнал, то мое отношение совершенно изменилось теперь, когда я с ней познакомился.
– Ну, я не сомневаюсь, что увижу вас когда-нибудь в ее ложе и услышу, что вы просаживаете на нее все состояние. Конечно, вы правы, она дурно воспитана, но это завидная любовница.
К счастью, подняли занавес, и мой друг замолчал. Не смею вам сказать, что играли. Помню только, что время от времени я поднимал глаза на ложу, из которой так внезапно ушел, и что все новые и новые посетители сменялись там каждую минуту.
Однако я был далек от того, чтобы не думать больше о Маргарите. Новое чувство овладевало мной. Мне казалось, что я должен заставить позабыть ее оскорбление и свой позор; я говорил себе, что потеряю все свое состояние, но буду обладать этой женщиной и по праву займу место, которое я так быстро оставил.
Еще до окончания спектакля Маргарита с подругой покинули ложу.
Невольно и я поднялся со своего места.
– Вы уходите? – спросил Эрнест.
– Да.
– Почему?
В это время он заметил, что ложа опустела.
– Идите, идите, – сказал он, – желаю вам успеха, или, вернее, большого успеха.
Я вышел.
Я услышал на лестнице шелест платьев и шум голосов. Я стал в сторонке и увидел обеих женщин в сопровождении двоих молодых людей.
У выхода к ним подошел маленький грум.
– Скажи кучеру, чтобы он нас ждал около cafe Anglais, – сказала Маргарита, – мы пойдем туда пешком.
Через несколько минут, бродя по бульвару, я увидел в окне большого ресторана Маргариту; она опиралась рукой о подоконник и ощипывала одну камелию за другой.
Один из молодых людей наклонился к ней и говорил ей что-то шепотом.
Я сел в ресторане напротив, в зале первого этажа, и не терял из виду интересовавшего меня окна.
В час ночи Маргарита села в коляску вместе со всеми.
Я взял извозчика и следом поехал за ними.
Коляска остановилась у дома № 9.
Маргарита вышла и одна поднялась наверх.
По всей вероятности, это было случайностью, но эта случайность меня сделала счастливым.
Начиная с этого дня, я часто встречал Маргариту в театре, на Елисейских полях. Она всегда была весела, я – всегда взволнован.
Прошло две недели, и я ее нигде не встречал. Я увиделся с Гастоном и спросил о ней.
– Она очень больна, – ответил он.
– Что с ней?
– У нее больные легкие, и, так как ее образ жизни не может способствовать выздоровлению, она слегла и близка к смерти.
Сердце наше странно устроено; я как будто обрадовался ее болезни.
Я каждый день ходил справляться о ее здоровье, но не расписывался в книге и не посылал карточки. Я узнал таким образом о ее выздоровлении и об отъезде в Баньер.
Так прошло много времени; в моей памяти мало-помалу сглаживалось непосредственное впечатление, но воспоминание оставалось. Я путешествовал; связи, привычки, занятия вытеснили эту думу, и когда я вспоминал об этом происшествии, я видел в нем только страсть очень молодого человека – страсть, над которой позже смеются.
В конце концов не трудно было одержать победу над этим воспоминанием; я потерял Маргариту из виду со времени ее отъезда, и, как я вам уже рассказывал, когда она прошла мимо меня по коридору Варьете, я не узнал ее.
Правда, она была под вуалью, но раньше, два года тому назад, мне не нужно было бы ее видеть, чтобы узнать, я бы почувствовал ее.
Мое сердце все-таки забилось, когда я узнал, что это она; и двух лет, проведенных в разлуке, словно и не было.
VIII
– Однако, поняв, что я по-прежнему влюблен, – продолжал Арман после небольшой паузы, – я вместе с тем почувствовал себя более сильным, чем раньше, и у меня было желание встретиться с Маргаритой, чтобы показать ей, что я перерос ее.
Какими доводами, какими уловками пользуется сердце, чтобы добиться желаемых результатов.
Я не мог дольше оставаться в коридоре, вернулся на свое место в партере и окинул быстрым взглядом всю залу, чтобы найти ее ложу.
Она была в бенуаре, совсем одна. Она сильно изменилась, как я вам говорил, и на ее губах я уже не находил больше безразличной улыбки. Она много выстрадала и, видимо, не переставала страдать.
Уже наступил апрель, а она была одета по-зимнему – вся в бархате.
Я смотрел на нее так упорно, что мой взгляд привлек ее внимание.
Она посмотрела на меня несколько секунд, взяла свой лорнет, чтобы лучше разглядеть, и, должно быть, узнала, но не могла точно вспомнить, кто я; когда она отложила лорнет, по ее губам скользнула улыбка, приветливая улыбка женщины в ответ на поклон, которого она как бы ждала от меня; но я не ответил на ее улыбку, чтобы иметь над ней перевес и забыть в тот момент, когда она вспомнила.
Ей показалось, что она ошиблась, и она отвернулась.
Подняли занавес.
Я часто видел Маргариту в театре, и никогда она не интересовалась тем, что играли.
Что касается меня, то спектакль меня тоже очень мало занимал, и я следил все время за ней, стараясь, чтобы она этого не замечала.
Я видел, что она обменялась взглядами с женщиной, занимавшей ложу напротив нее; я посмотрел на эту ложу и узнал в ней мою хорошую знакомую.
Раньше она была на содержании, потом поступила на сцену, но не имела там успеха; теперь, рассчитывая на свои связи с парижскими кокотками, занялась коммерцией и открыла модную мастерскую.
В ней я увидел средство встретиться с Маргаритой; воспользовавшись моментом, когда она посмотрела в мою сторону, я послал ей привет рукой и глазами.
То, чего я ожидал, случилось: она меня позвала в свою ложу.
Прюданс Дювернуа была толстая сорокалетняя женщина; с ней не нужно проявлять много дипломатии, чтобы узнать от нее все, что захочешь, тем более если это так же просто, как то, что мне нужно было знать.
Я дождался, когда она снова стала переглядываться с Маргаритой, и спросил ее:
– На кого это вы так смотрите?
– На Маргариту Готье.
– Вы ее знаете?
– Да, я делаю ей шляпы, и она живет рядом со мной.
– Вы живете на улице д’Антэн?
– В седьмом номере. Окно ее уборной находится напротив моего.
– Говорят, она мила.
– Вы с ней незнакомы?
– Нет, но мне бы очень хотелось с ней познакомиться.
– Хотите, я позову ее к нам в ложу?
– Нет, я предпочитаю, чтобы вы меня представили ей.
– У нее?
– Да.
– Это труднее.
– Почему?
– Потому, что ей покровительствует очень ревнивый старый герцог.
– Покровительствует! Это мило.
– Да, покровительствует, – возразила Прюданс. – Бедный старик, должно быть, не сумел быть ее любовником.
Прюданс мне рассказала, как Маргарита познакомилась с герцогом в Баньере.
– Поэтому она одна здесь? – продолжал я.
– Конечно.
– Но кто ее проводит?
– Он.
– Он приедет за ней?
– Сию минуту.
– А кто вac проводит?
– Никто.
– Предлагаю вам свои услуги.
– Но вы не одни.
– Располагайте нами обоими.
– Кто такой ваш друг?
– Очень милый и умный малый, он будет очень рад познакомиться с вами.
– Хорошо, я согласна, по окончании этой пьесы мы все вместе уедем.
– Отлично, я предупрежу только своего приятеля.
– Идите. Посмотрите, – сказала Прюданс, когда я выходил из ложи, – вот герцог входит в ложу Маргариты.
Я взглянул.
Действительно, позади молодой женщины уселся семидесятилетний старик и подал ей мешочек с конфетами, которые она сейчас же начала с улыбкой доставать; потом она положила его на барьер ложи и сделала Прюданс знак глазами, казалось, говорившими:
– Не хотите ли?
– Нет, – ответила Прюданс.
Маргарита опять взяла мешочек, повернулась к герцогу и начала с ним болтать.
Смешно рассказывать все эти подробности, но все, что касается этой женщины, так свежо в моей памяти, что я не могу не рассказать об этом.
Я пошел предупредить Гастона о том, что решил за него и за себя. Он согласился.
Мы оставили свои места и отправились в ложу мадам Дювернуа.
Едва мы открыли дверь из партера, как должны были остановиться и пропустить Маргариту и герцога, которые уходили.
Я отдал бы десять лет своей жизни за то, чтобы быть на месте этого старика.
На бульваре он усадил ее в фаэтон, которым сам правил, и они исчезли из виду на великолепных лошадях.
Мы вошли в ложу к Прюданс.
Когда пьеса была окончена, мы сели на простого извозчика и поехали на улицу д’Антэн. У дверей своего дома Прюданс предложила нам зайти к ней посмотреть ее мастерскую, которую мы не видели и которой она очень гордилась. Вы поймете, с каким восторгом я согласился.
Мне казалось, что я мало-помалу приближаюсь к Маргарите, и вскоре навел разговор на нее.
– Старый герцог у вашей соседки? – спросил я Прюданс.
– Нет; она, вероятно, одна дома.
– Но ей, должно быть, ужасно скучно, – сказал Гастон.
– Мы почти всегда проводим вечера вместе, и когда она возвращается, то зовет к себе меня. Она никогда не ложится раньше двух часов ночи. Она не может уснуть раньше.
– Почему?
– Потому что у нее больные легкие и почти всегда повышенная температура.
– У нее нет любовников? – спросил я.
– У нее никто не остается, когда я ухожу; но не ручаюсь, что кто-нибудь не приходит, когда меня нет; я часто встречаю у нее вечером некоего графа N… Он хочет продвинуть свое дело тем, что приходит в одиннадцать часов и посылает ей массу драгоценностей; но она его презирает. Она не права, он очень богат. Я часто говорю ей: дорогая моя, вам такого человека и нужно! В других случаях она меня слушает, но тут упрямится и отвечает мне, что он слишком глуп. Пускай он глуп, не спорю; но ведь он дал бы ей положение, тогда как этот старый герцог может умереть со дня на день. Старики – эгоисты; семья всегда упрекает его за привязанность к Маргарите: вот две причины, по которым он ей ничего не оставит. Я разъясняю ей все это, а она отвечает, что никогда не опоздает забрать графа после смерти герцога. Вовсе не весело, – продолжала Прюданс, – жить так, как она живет. Я отлично знаю, что мне бы это не подошло и что я бы скоро прогнала прочь этого старикашку. Он несносен; зовет ее своей дочкой и постоянно следит за ней. Я уверена, что сейчас кто-нибудь из его слуг стоит на улице и следит, кто выходит и особенно кто входит к ней.
– Ах, бедная Маргарита, – сказал Гастон, садясь за пианино и наигрывая вальс, – я не знал этого. Недаром мне казалось, что у нее не такое веселое лицо последнее время.
– Шш! – сказала Прюданс, прислушиваясь.
Гастон остановился.
– Мне показалось, она зовет меня.
Мы прислушались.
И действительно, какой-то голос звал Прюданс.
– Ну, господа, уходите, – сказала нам мадам Дювернуа.
– Ах, вы так понимаете гостеприимство, – сказал Гастон со смехом. – Мы уйдем, когда мы сами захотим.
– Зачем нам уходить?
– Я иду к Маргарите.
– Мы подождем здесь.
– Этого нельзя.
– Тогда мы пойдем с вами.
– Этого тоже нельзя.
– Я знаком с Маргаритой, – сказал Гастон, – и вполне могу нанести ей визит.
– Но Арман незнаком с ней.
– Я его представлю.
– Это невозможно.
Мы снова услышали голос Маргариты, звавшей Прюданс.
Прюданс побежала в свою уборную. Мы за ней. Она открыла окно.
Мы спрятались, чтобы нас не было видно снаружи.
– Я зову вас целых десять минут, – сказала Маргарита из своего окна сердитым голосом.
– Что вам нужно?
– Приходите сию минуту.
– Зачем?
– Граф N… сидит у меня и до смерти мне надоел.
– Я не могу сейчас прийти.
– Почему?
– У меня сидят двое молодых людей и не хотят уйти.
– Скажите им, что вам необходимо выйти.
– Я им уже говорила.
– Ну так бросьте их; когда они увидят, что вы ушли, они тоже уйдут.
– Они все перевернут вверх дном.
– Но что им надо?
– Они хотят видеть вас.
– Как их зовут?
– Одного вы знаете, Гастон Р…
– Да, я его знаю; а другой?
– Арман Дюваль. Вы его не знаете?
– Нет; ну приведите их обоих с собой, все же лучше, чем граф. Я жду вас, поторопитесь.
Маргарита закрыла окно, Прюданс тоже.
Маргарита раньше вспоминала мое лицо, но не припоминала теперь моего имени. Я предпочел бы неприятное воспоминание этому полному забвению.
– Я знал, – сказал Гастон, – что она с восторгом нас примет.
– Ну восторг тут ни при чем, – ответила Прюданс, надевая шаль и шляпу. – Она вас принимает только затем, чтобы прогнать графа. Постарайтесь произвести на нее более приятнее впечатление, не то она со мной поссорится: я знаю Маргариту.
Мы спустились вниз.
Я дрожал; мне казалось, что этот визит будет иметь решающее значение в моей жизни.
Я был еще больше взволнован, чем в тот вечер, когда впервые был ей представлен в оперетте.
Когда я подходил к дверям знакомой вам квартиры, сердце у меня билось так сильно, что мысли мои путались.
До нас донеслись звуки рояля.
Прюданс позвонила.
Звуки рояля умолкли.
Нам открыла дверь женщина, которая была больше похожа на компаньонку, чем на горничную.
Мы прошли в гостиную, а из гостиной в будуар, который имел такой же самый вид, как и после, когда вы его видели.
Какой-то молодой человек стоял, прислонившись к камину.
Маргарита сидела у пианино, пальцы ее бегали по клавишам; она начинала какую-нибудь вещь и не кончала.
Вся эта картина производила впечатление скуки; молодого человека тяготило его собственное ничтожество, женщину – присутствие этой мрачной особы.
Услышав голос Прюданс, Маргарита поднялась и пошла нам навстречу, обменявшись с мадам Дювернуа взглядом благодарности.
– Входите, господа, милости просим.
IX
– Здравствуйте, Гастон, – сказала Маргарита моему приятелю, – я очень рада вас видеть. Почему вы не заходили ко мне в ложу в Варьете?
– Я боялся быть некстати.
– Друзья, – Маргарита сделала ударение на этом слове, чтобы дать понять всем присутствующим, что, несмотря на ее фамильярное обращение с Гастоном, он был всегда только ее другом, – друзья никогда не бывают некстати.
– Позвольте мне в таком случае представить вам моего друга Армана Дюваля.
– Я уже дала свое согласие Прюданс.
– Я уже имел раз честь быть вам представленным, – сказал я, поклонившись, едва внятным голосом.
Маргарита всматривалась в меня и старалась припомнить, но не могла или делала вид, что не может.
– Сударыня, – продолжал я, – я вам очень благодарен, что вы забыли об этом первом знакомстве, потому что я был очень смешон и показался вам, вероятно, очень скучным. Это было два года тему назад в оперетте, я был с Эрнестом.
– Да, я вспоминаю! – сказала Маргарита с улыбкой. – Нет, не вы были смешны, а я была смешлива; впрочем, я и теперь легко смеюсь, но не так, как раньше. Вы простили меня?
Она мне протянула руку, и я поцеловал ее.
– Знаете, – продолжала она, – у меня есть такая дурная привычка сбивать с толку людей, которых я вижу в первый раз. Это очень глупо. Мой доктор говорит, что это оттого, что я очень нервная и всегда больна: вы должны поверить моему доктору.
– Но у вас цветущий вид.
– Ах, я была очень больна.
– Я знаю.
– Кто вам сказал?
– Все это знали; я часто приходил справляться о вашем здоровье и обрадовался, узнав о вашем выздоровлении.
– Мне никогда не подавали вашей карточки.
– Я никогда не оставлял ее.
– Так это вы приходили каждый день справляться о моем здоровье во время моей болезни и ни разу не хотели назвать свое имя?
– Да, я.
– Значит, вы не только снисходительны, вы великодушны. Вы, граф, не сделали бы этого, – прибавила она, обращаясь к графу N…, и бросила на меня один из тех взглядов, которыми женщины дополняют свои слова.
– Я с вами знаком только два месяца.
– А этот господин знал меня только пять минут. Вы всегда отвечаете невпопад.
Женщины безжалостны с людьми, которых они не любят.
Граф покраснел и начал кусать себе губы.
Мне стало жаль его, потому что он был, по-видимому, влюблен так же, как и я, и жестокая откровенность Маргариты, особенно в присутствии двух посторонних, делала его очень несчастным.
– Вы играли, когда мы вошли, – сказал я, чтобы переменить разговор. – Пожалуйста, смотрите на меня как на старого знакомого и продолжайте.
– Ах, – сказала она, бросаясь на диван и делая нам знак, чтобы мы тоже сели, – Гастон знает мою музыку. Она может сойти наедине с графом, но вас я не хочу подвергнуть такой пытке.
– В этом вы мне оказываете предпочтение? – спросил граф, стараясь придать своей улыбке ироническое и проницательное выражение.
– Напрасно вы меня укоряете в этом единственном предпочтении.
По-видимому, несчастный малый не мог сказать ни слова. Он бросил на молодую женщину умоляющий взгляд.
– Прюданс, – продолжала она, – вы сделали то, о чем я вас просила?
– Да.
– Отлично, после вы расскажете мне об этом. Мне нужно с вами поговорить, не уходите, пока я не поговорю.
– Мы, может быть, мешаем, – сказал я. – Теперь, когда состоялось вторичное знакомство и забыто первое, мы можем уйти.
– Зачем? Мои слова не к вам относятся. Напротив, я хочу, чтобы вы остались.
Граф вытащил роскошные часы и посмотрел, сколько времени.
– Мне пора в клуб.
Маргарита ничего не ответила.
Граф отошел от камина и подошел к ней:
– До свидания, сударыня.
Маргарита поднялась.
– До свидания, милейший граф, вы уже уходите?
– Да, я боюсь, что вам скучно со мной.
– Не больше, чем всегда. Когда мы вас опять увидим?
– Когда вы позволите.
– Так прощайте.
Согласитесь, что это было жестоко.
Граф, к счастью, был очень хорошо воспитан и миролюбив по характеру. Он поцеловал небрежно протянутую руку Маргариты и вышел, поклонившись нам. Переступая порог, он оглянулся на Прюданс. Та пожала плечами, и жест ее, казалось, говорил: «Я сделала все, что могла».
– Нанина, – крикнула Маргарита, – посвети господину графу.
Мы слышали, как открылась и закрылась дверь.
– Наконец-то! – воскликнула Маргарита, появляясь в будуаре. – Он уехал; этот малый ужасно действует мне на нервы.
– Дорогая моя, – сказала Прюданс, – вы слишком суровы с ним; он так хорошо, так внимательно относится к вам. Посмотрите, на камине лежат часы, которые он вам подарил; они стоят, по крайней мере, тысячу экю.
Мадам Дювернуа подошла к камину и поиграла драгоценностью, о которой говорила, бросая на нее жадные взгляды.
– Дорогая, – сказала Маргарита, садясь к пианино, – когда я взвешиваю на одной чашке весов то, что он мне дает, а на другой – то, что он мне говорит, мне кажется, что я очень дешево считаю ему его визиты.
– Бедный малый влюблен в вас.
– Если бы я захотела выслушивать всех, кто в меня влюблен, у меня не хватало бы времени на обед.
И пальцы ее забегали по клавишам; но тут же она обернулась к нам и сказала:
– Не хотите ли закусить? Мне очень хочется пуншу.
– А я с удовольствием съем кусочек цыпленка, – сказала Прюданс. – Не поужинать ли нам?
– Отличная идея, пойдемте ужинать, – сказал Гастон.
– Нет, мы поужинаем здесь.
Она позвонила. Явилась Нанина.
– Пошли за ужином.
– Что взять?
– Что хочешь, но поскорей, поскорей.
Нанина ушла.
– Ах, как хорошо, – сказала Маргарита, подпрыгивая, как ребенок, – мы поужинаем. Господи, какой несносный этот граф.
Чем дольше я видел эту женщину, тем больше она меня восхищала. Она была дивно хороша. Даже ее худоба была прелестна.
Я не переставал ею любоваться.
Мне трудно объяснить, что во мне происходило. Я был полон снисходительности к ее образу жизни, я был полон восторга перед ее красотой. То бескорыстие, с которым она относилась к молодому человеку, изящному и богатому, готовому разориться для нее, извиняло в моих глазах все ее былые ошибки.
В этой женщине была какая-то чистота.
Видно было, что порок не развратил ее. Ее уверенная походка, гибкая талия, розовые, открытые ноздри, большие глаза, слегка оттененные синевой, выдавали одну из тех пламенных натур, которые распространяют вокруг себя сладострастие.
К тому же как результат болезни или от природы, но в глазах этой женщины мелькали время от времени огоньки желания, сулившие неземные радости тому, кого она полюбит. Но тем, кто любил Маргариту, не было конца, она же не любила никого.
Словом, в ней была видна непорочная девушка, которую ничтожный случай сделал куртизанкой, и куртизанка, которую ничтожный случай мог превратить в самую любящую, самую чистую женщину. У Маргариты, кроме того, было чувство гордости и независимости: эти оба чувства, если задеть их, могли сделать то же, что и целомудрие. Я ничего не говорил, моя душа вся как бы сжалась в сердце, а сердце отражалось в глазах.
– Так, значит, это вы, – начала она вдруг, – приходили узнавать о моем здоровье, когда я была больна.
– Да.
– Знаете, вы поступили прекрасно. Чем я могу вас отблагодарить?
– Позвольте мне время от времени приходить к вам.
– Сколько угодно, от пяти до шести, от одиннадцати до двенадцати. Послушайте, Гастон, сыграйте мне L’invitation ? la valse.[2]
– Зачем?
– Чтобы доставить мне удовольствие; к тому же я никак не могу сыграть его сама.
– В чем же вы затрудняетесь?
– В третьей части, пассаж с диезами.
Гастон поднялся, сел к пианино и начал играть эту чудесную вещь Вебера по нотам, которые лежали на пюпитре.
Маргарита, опершись одной рукой о пианино, напряженно смотрела, следила глазами за каждой нотой и подпевала вполголоса, а когда Гастон подошел к указанному пассажу, она продолжала напевать, ударяя пальцами по крышке пианино:
– Ре, ми, ре, до, ре, фа, ми, ре – этого я никак не могу сыграть. Начните сначала.
Гастон начал сначала, потом Маргарита ему сказала:
– Теперь дайте и мне попробовать.
Она села на его место и сыграла в свою очередь; но ее непокорные пальцы все время ошибались в этом месте.
– Прямо непостижимо, – сказала она с ребяческой интонацией, – я никак не могу разучить этого пассажа! Вы не поверите, я сижу иногда до двух часов ночи над ним! А как вспомню, что этот несносный граф восхитительно играет его наизусть, так и начинаю злиться на него, право.
И она опять начала сначала, и все с теми же результатами.
– Ну его к черту, вашего Вебера, музыку и пианино! – сказала она, забросив ноты на другой конец комнаты. – Ведь не могу же я брать восемь диезов подряд!
И она скрестила руки на груди, окинула нас всех взглядом и топнула ногой.
Щеки ее покраснели, и легкий кашель вырвался из груди.
– Ну-ну, – сказала Прюданс, которая уже сняла шляпу и оправляла прическу перед зеркалом, – вы еще рассердитесь, вам станет худо, пойдемте лучше ужинать. Я умираю от голода.
Маргарита опять позвонила, потом села к пианино и начала петь вполголоса какую-то шансонетку, аккомпанемент к которой ей давался без ошибок.
Гастон знал эту песенку, и они пели как бы дуэтом.
– Не пойте эту гадость, – сказал я Маргарите просящим голосом.
– О, как вы стыдливы! – сказала она с улыбкой, протянув мне руку.
– Я не за себя прошу, за вас.
Маргарита сделала жест, который должен был означать: о, я уже давно покончила со стыдливостью.
В это время пришла Нанина.
– Ужин готов? – спросила Маргарита.
– Да, сейчас будет готов.
– Кстати, – обратилась ко мне Прюданс, – вы не видели квартиры, пойдемте я вам покажу.
Вы знаете, гостиная была очень красива. Маргарита проводила нас немного, потом позвала Гастона и пошла с ним в столовую, чтобы посмотреть, готов ли ужин.
– Послушайте, – громко сказала Прюданс, посмотрев на этажерку и взяв там саксонскую статуэтку, – я не видела у вас этой фигурки!
– Какой?
– Маленького пастуха, который держит клетку с птицей.
– Возьмите, если он вам нравится.
– Ах, зачем!
– Я хотела его подарить горничной, мне он не нравится; но раз он вам нравится, возьмите его.
Прюданс обрадовалась подарку и не обратила внимания на форму, в какой он был предложен. Она отложила статуэтку в сторону и повела меня в уборную; там она показала мне две одинаковые миниатюры и сказала:
– Вот граф Г… Он был страшно влюблен в Маргариту. Он ее оставил. Вы знаете его?
– Нет. А это кто? – спросил я, указав на вторую миниатюру.
– Это маленький виконт Л… Он должен был уехать.
– Почему?
– Потому, что он был почти разорен. Как он любил Маргариту!
– И она его тоже сильно любила?
– Она странная девушка, с ней никогда не знаешь, что и подумать. Вечером в тот день, как он уехал, она была, по обыкновению, в театре, а между тем в час разлуки она плакала.
В это время пришла Нанина и доложила, что ужин подан.
Когда мы вошли в столовую, Маргарита стояла у стены, а Гастон держал ее руки в своих и что-то тихо говорил ей.
– Вы с ума сошли, – ответила ему Маргарита. – Вы отлично знаете, что я не хочу вас. Нельзя только после двухлетнего знакомства с такой женщиной, как я, пожелать стать ее любовником. Мы отдаемся сейчас же или никогда. Ну, господа, к столу.
И, вырвавшись из рук Гастона, Маргарита усадила его по правую руку, меня по левую, потом сказала Нанине:
– Прежде чем сесть, скажи кухарке, чтобы она не открывала, если позвонят.
Это предупреждение было сделано в час ночи.
Мы много смеялись, пили и ели. Очень скоро веселье перешло всякие границы; время от времени раздавались словечки, которые в известных кругах общества считаются веселыми и которые всегда пачкают уста, их произносящие; они вызывали бурю восторга со стороны Нанины, Прюданс и Маргариты. Гастон от души радовался; он был добрый малый, но ум его был ложно направлен. Была минута, когда я хотел забыться, не задумываться над тем, что происходит на моих глазах, и принять участие в общем веселье, которое, казалось, входило в меню ужина; но мало-помалу я как-то изолировался, мой стакан оставался полным, и мне было грустно видеть, как это прелестное двадцатилетнее существо пьет, говорит языком носильщиков и смеется всем гадостям.
Меж тем как это веселье, эта манера разговаривать и пить у других, казалось, происходили от распущенности, привычки и избытка сил, у Маргариты оно производило впечатление потребности забыться, лихорадочного состояния, нервной возбудимости. При каждом бокале шампанского ее щеки покрывались нездоровым румянцем, и кашель, легкий в начале ужина, усилился в конце и заставлял ее закидывать голову на спинку стула и прижимать руки к груди всякий раз во время приступа. Мне было больно подумать, какие страдания причиняли этому хрупкому созданию постоянные излишества.
В конце концов произошло то, что я предвидел и чего я так боялся. К концу ужина у Маргариты случился более сильный припадок кашля, чем за весь вечер. Мне казалось, что грудь ее раздирается изнутри. Бедная девушка побагровела, закрыла от боли глаза и поднесла к губам платок, который окрасился каплей крови. Тогда она встала и побежала в уборную.
– Что с Маргаритой? – спросил Гастон.
– Она слишком много смеялась, и теперь у нее показалась кровь горлом, – ответила Прюданс. – Но это пустяк, это у нее каждый день бывает. Она сейчас вернется. Не нужно ей мешать, так ей лучше.
Я не мог этого вынести и, несмотря на все протесты Прюданс и Нанины, которые хотели меня вернуть, пошел к Маргарите.