Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
XIII
Разъездной агент Оскар Фукс, по прозванию Оскар-плакса, сидит у нас в конторе.
– Ну как дела? – осведомляюсь я. – Что слышно насчет гриппа в деревнях?
– Ничего особенного. Крестьяне – народ сытый. Не то что в городе. У меня сейчас два случая на мази – Хольман и Клотц вот-вот заключат договоры. Надгробие, красный гранит, отполированный с одной стороны, два цоколя с рельефами, метр пятьдесят высотой, цена – два миллиона двести тысяч марок, и маленький, один метр десять, за миллион триста тысяч. Цены хорошие. Если вы возьмете на сто тысяч дешевле, вы их получите. Мне за комиссию двадцать процентов.
– Пятнадцать, – отвечаю я автоматически.
– Двадцать, – настаивает Оскар-плакса. – Пятнадцать я получаю у Хольмана и Клотца. Ради чего же тогда измена?
Он врет. Фирма «Хольман и Клотц», где он служит агентом, дает ему десять процентов и оплачивает накладные расходы. За накладные он получит все равно; значит, у нас он хочет заработать сверх того еще десять процентов.
– Наличными?
– Ну уж это вы сами решайте. Клиенты – люди с положением.
– Господин Фукс, – говорю я, – почему вы совсем не перейдете к нам? Мы платим больше, чем Хольман и Клотц, и у нас найдется работа, достойная первоклассного разъездного агента.
Фукс подмигивает мне:
– А так занятнее. Я – человек чувства. Когда я сержусь на старика Хольмана, я подсовываю какой-нибудь договор вам, в виде мести. А если бы я работал только на вас, я бы обманывал вас.
– Это, конечно, правильно, – говорю я.
– Вот именно. Тогда я начал бы предавать вас Хольману и Клотцу. Ездить, чтобы предлагать надгробия, очень скучно; нужно хоть какое-то развлечение.
– Скучно? Вам? При том, что вы каждый раз даете артистический спектакль?
Фукс улыбается, как Гастон Мюнх со сцены городского театра после исполнения роли Карла Гейнца в пьесе «Старый Гейдельберг».
– Стараюсь, как могу, – заявляет Фукс с ликующей скромностью.
– Вы очень усовершенствовали свою работу. И без вспомогательных средств. Чисто интуитивно. Да?
Оскар, который раньше, перед тем как войти в дом усопшего, натирал себе глаза сырым луком, утверждает, что теперь сам может вызвать на своих глазах слезы, как великие актеры. Это, конечно, гигантский шаг вперед. Ему уже не надо входить в дом, плача, как было раньше, когда он применял луковую технику, причем случалось и так, что, если переговоры затягивались, слезы у него иссякали, ведь нельзя же было пользоваться луком при людях; теперь, напротив, он может входить с сухими глазами и, как заведут разговор о покойном, начать лить настоящие слезы, что, разумеется, производит совсем другое впечатление. Разница такая же, как между настоящим и поддельным жемчугом. Его скорбь столь убедительна, уверяет Оскар, что близкие нередко его же утешают и успокаивают.
Из своей комнаты выходит Георг Кроль. Под носом у него дымит гавана, он
– воплощенное довольство и мир. Он сразу устремляется к цели.
– Господин Фукс, – спрашивает Георг. – Это правда, что вы теперь умеете плакать по желанию, или это только гнусная пропаганда наших конкурентов?
Вместо ответа Оскар смотрит на него неподвижным взглядом.
– Так как же? – продолжает Георг. – Что с вами? Вам нехорошо?
– Минутку! Я должен сначала прийти в соответствующее настроение.
Оскар опускает веки. Когда он снова поднимает их, его взор уже кажется влажным. Фукс опять смотрит на Георга, не мигая, и через несколько мгновений на его голубых глазах действительно выступают крупные слезы. Еще миг, и они уже катятся по щекам Оскар вытаскивает носовой платок и осторожно вытирает их.
– Каково? А? – спрашивает он и смотрит на свои часы. – Точно две минуты. Порой, когда в доме лежит труп, я добиваюсь этого за одну минуту.
– Замечательно.
Георг наливает ему рюмку коньяка, предназначенного для клиентов.
– Вам бы актером быть, господин Фукс.
– Я тоже об этом думал; но слишком мало ролей, в которых требуются мужские слезы. Ну, конечно, Отелло, а вообще…
– Как вы этого добиваетесь? Какой-нибудь трюк?
– Сила воображения, – скромно поясняет Фукс. – Способность фантазии рисовать себе яркие картины.
– А что вы сейчас себе представляли?
Оскар допивает рюмку.
– Откровенно говоря, вас, господин Кроль. Будто вы лежите с перебитыми руками и ногами, а стая крыс медленно обгрызает вам лицо, но вы еще живы, пытаетесь переломанными руками отогнать грызунов и не можете. Извините меня, но для таких быстрых результатов мне нужна очень сильная картина.
Георг проводит рукой по лицу. Лицо еще цело.
– Вы рисуете себе такие же картины и про Хольмана и Клотца, когда на них работаете? – спрашиваю я.
Фукс качает головой.
– Про них я представляю себе, что они доживают до ста лет в полном здравии и богатстве и умирают от разрыва сердца, во сне, без мучений, тогда у меня от ярости особенно щедро текут слезы.
Георг уплачивает ему комиссионные за последние два предательства.
– Недавно я также разработал приемы искусственного всхлипывания, – говорит Оскар. – Очень действует. Ускоряет переговоры. Люди чувствуют себя виноватыми, они думают, что это результат сердечного сочувствия.
– Господин Фукс, переходите к нам! – восклицаю я с невольной порывистостью. – Ваше место – в такой фирме, где люди работают художественными методами, а не среди обыкновенных хапуг.
Оскар снисходительно улыбается, качает головой и откланивается.
– Ну не могу, – отвечает он. – Мне необходима хоть капля предательства, иначе я буду только хнычущей тряпкой. Предательство дает мне душевное равновесие. Понимаете?
– Понимаем, – отвечает Георг. – Нас терзают сожаления, но личные мотивы мы ставим превыше всего.
Я записываю на листке бумаги адреса клиентов, желающих приобрести надгробия, и передаю его Генриху Кролю, который во дворе накачивает велосипедные шины. Генрих презрительно смотрит на листок. Для него, старого нибелунга, Оскар – просто жулик и пошляк, хотя, тоже в качестве старого нибелунга, он и не прочь воспользоваться его услугами.
– Раньше нам не нужно было прибегать к таким фокусам, – заявляет Генрих. – Хорошо, что мой отец до этого не дожил.
– Да ваш отец, судя по тому, что я слышал об этом пионере надгробного дела, был бы вне себя от радости, если бы ему удалось так провести за нос своих конкурентов, – отвечаю я. – У него был характер бойца – не то что у вас! И он сражался не на поле чести, а в окопах безжалостных деловых схваток. Кстати, скоро мы получим остаток денег за полированный со всех сторон памятник с крестом, проданный вами в апреле? Те двести тысяч марок, которые они не доплатили? Вы знаете, какая теперь цена этим деньгам? Пустой цоколь и то на них не купишь.
Генрих что-то бурчит и сует мой листок в карман. А я возвращаюсь, довольный, что хоть немного сбил с него спесь. Перед домом стоит стоймя кусок водосточной трубы, отлетевший во время последнего ливня. Кровельщики только что закончили работу: они заменили отвалившуюся часть трубы новой,
– А как насчет этой? – спрашивает мастер. – Она же вам теперь ни к чему? Может, нам взять ее?
– Ясно, – отвечает Георг.
Кусок трубы прислонен к обелиску, служащему для Кнопфа писсуаром на свежем воздухе. Длина трубы – несколько метров, и в конце она согнута под прямым углом. Меня вдруг осеняет блестящая идея.
– Оставьте ее здесь, – говорю я рабочим. – Она понадобится нам.
– Для чего? – спрашивает Георг.
– На сегодняшний вечер. Вот увидишь, получится интересный спектакль.
Генрих Кроль садится на свой велосипед и уезжает. Мы с Георгом стоим возле двери и выпиваем по стакану пива, которое фрау Кроль нам подала через окно кухни. Очень жарко. Столяр Вильке пробирается сторонкой к себе домой. У него в руках несколько бутылок, а после обеда он выспится в гробу, на ложе из мягких опилок. Вокруг могильных крестов резвятся бабочки. Пестрая кошка Кнопфов беременна.
– Каков курс доллара? – спрашиваю я. – Ты звонил?
– Поднялся на пятнадцать тысяч марок против сегодняшнего утра. Если так пойдет дальше, мы сможем заплатить Ризенфельду по векселю, продав одно маленькое надгробие.
– Чудеса. Жалко, что мы не задержали часть денег. Теряешь необходимый энтузиазм. Верно? Георг смеется:
– И необходимую деловую серьезность. Разумеется, это не относится к Генриху. Что ты делаешь сегодня вечером?
– Пойду к Вернике. Там, по крайней мере, не думаешь ни о серьезности, ни о комизме наших деловых операций. Там наверху речь идет только о человеческом бытии. Всегда только о бытии в целом, о полноценном существовании, о жизни, и только о жизни. И помимо этого – ни о чем. Если там пожить некоторое время, то наша нелепая деловая возня и торговля из-за пустяков показались бы сумасшествием.
– Браво! – восклицает Георг. – За такую глупость ты заслужил еще стакан ледяного пива. Сударыня, прошу вас повторить.
Седая голова фрау Кроль высовывается из окна.
– Хотите получить по рулетику свежего рольмопса с огурцом?
– Безусловно. И кусок хлеба в придачу. Этот легкий завтрак хорош при всех видах мировой скорби, – отвечает Георг и передает мне стакан. – Ты страдаешь ею?
– Каждый приличный человек в моем возрасте непременно страдает мировой скорбью, – решительно отвечаю я. – Это право молодости!
– А я думал, что у тебя молодость украли, когда ты был в армии.
– Верно. С тех пор я ищу ее и не могу найти. Поэтому у меня двойная мировая скорбь. Так же как ампутированная нога, она болит вдвое сильнее.
Пиво чудесное, холодное. Солнце печет нам головы, и вдруг, невзирая на всю мировую скорбь, наступает мгновение, когда жизнь подходит к тебе вплотную и ты с изумлением смотришь в ее золотисто-зеленые глаза. Я благоговейно допиваю свой стакан. Мне кажется, что каждая клетка моего тела приняла солнечную ванну.
– Мы то и дело забываем, что живем на этой планете лишь недолгий срок,
– говорю я. – И потому страдаем совершенно ложным комплексом мировой скорби. Словно нам предстоит жить вечно. Ты это замечал?
– Ну еще бы! В том-то и состоит главная ошибка человечества. Люди, сами по себе вполне разумные, дают возможность каким-то презренным родственникам получать по наследству миллионы долларов, вместо того чтобы самим еще при жизни воспользоваться этими деньгами.
– Хорошо! А что бы Ты сделал, если бы знал, что завтра умрешь?
– Понятия не имею.
– Не знаешь? Ладно, один день – это, может быть, слишком мало. Ну, а что бы ты сделал, зная, что умрешь через неделю?
– И тогда не представляю.
– Ведь что-нибудь ты бы сделал? Ну, а если бы у тебя был в запасе месяц?
– Вероятно, продолжал бы жить, как живу теперь, – говорит Георг. – Иначе у меня весь этот месяц было бы такое чувство, что я до сих пор жил не так, как следовало.
– У тебя был бы целый месяц, чтобы это исправить.
Георг качает головой:
– Целый месяц, чтобы раскаиваться.
– Ты мог бы продать наш склад Хольману и Клотцу, уехать в Берлин и в течение целого месяца вести среди актеров, художников и шикарных шлюх сногсшибательную жизнь.
– Денег у меня не хватило бы и на неделю. А дамы оказались бы просто девицами из баров. И потом обо всем этом я предпочитаю читать. Фантазия никогда нас не обманывает. Ну, а ты? Что бы ты стал делать, если бы знал, что через месяц умрешь?
– Я? – повторяю я растерянно.
– Да, ты.
Я озираюсь. Передо мною сад, зеленый и жаркий, пестреющий всеми красками середины лета, проносятся ласточки, бесконечно синеет небо, а сверху, из окна, на нас глазеет старик Кнопф, который только что очнулся после пьянства; он в подтяжках и клетчатой рубашке.
– Мне нужно подумать, – говорю я. – Сразу я не могу ответить. Это слишком трудно. Сейчас у меня такое чувство, что я просто взорвался бы, если бы знал это наверняка.
– Размышляй, но в меру, не то нам придется отправить тебя к Вернике. Но не для того, чтобы ты играл там на органе.
– А ведь так оно и есть, – говорю я. – Действительно так и есть! Если бы мы знали точно заранее час своей смерти, мы бы сошли с ума.
– Еще стаканчик пива? – спрашивает фрау Кроль, высовываясь из кухонного окна. – Есть и малиновый компот. Свежий.
– Спасен! – восклицаю я. – Только вы меня спасли, сударыня. Я чувствовал себя как стрела, устремленная к солнцу и к Вернике. Слава Богу, все еще на своих местах! Ничто не сожжено! Милая жизнь еще играет вокруг нас бабочками и мухами, она не превратилась в прах и пепел, она здесь, со всеми своими законами, и даже с теми, которые мы навязали ей, как сбрую – чистокровному рысаку. И все-таки к пиву не давайте нам малинового компота, пожалуйста! А вместо этого кусок плавленого гарцского сыра. Доброе утро, господин Кнопф! Каков денек? Что вы думаете насчет жизни?
Кнопф смотрит на меня вытаращив глаза. Лицо у него серое, под глазами
– мешки. Через минуту он сердито качает головой и закрывает окно.
– Зачем-то он был тебе нужен?
– Да, но только сегодня вечером.
* * *
Мы входим в ресторан Эдуарда Кноблоха.
– Посмотри-ка! – говорю я и сразу останавливаюсь, словно налетел на дерево. – Жизнь, как видно, и такие штучки подстраивает. Следовало бы это помнить!
В погребке, за одним из столиков, сидит Герда, перед ней букет оранжевых лилий. Она одна и как раз отрезает себе кусок от седла косули, величиной чуть не с этот стол.
– Ну что ты скажешь? – обращаюсь я к Георгу. – Разве здесь не пахнет предательством?
– А было что предавать? – спрашивает Георг, в свою очередь.
– Нет. А вот насчет обманутого доверия…
– А было доверие?
– Брось, Сократ ты этакий! – отвечаю я. – Разве ты не видишь, что это дело толстых лап Эдуарда?
– Да уж вижу. Но кто, собственно, тебя предал? Эдуард или Герда?
– Конечно, Герда! Кто же еще? Обычно тут бывает виноват не мужчина.
– И женщина тоже нет.
– А кто же?
– Ты сам. Никто, кроме тебя.
– Ладно, – отвечаю я. – Тебе легко говорить. Тебе-то не изменяют, ты сам изменяешь. Георг самодовольно кивает.
– Любовь – вопрос чувства, – назидательно замечает он, – не вопрос морали. Но чувство не знает предательства. Оно растет, исчезает, меняется – где же тут предательство? Это же не контракт. Разве ты не осточертел Герде своими жалобами на Эрну?
– Только в самом начале. Ведь скандал в «Красной мельнице» разыгрался тогда при ней.
– Ну так нечего теперь ныть. Откажись от нее или действуй.
Рядом с нами освободился столик. Мы усаживаемся. Кельнер Фрейданк убирает грязную посуду.
– Где господин Кноблох? – спрашиваю я. Фрейданк озирается:
– Не знаю. Он все время сидел за столом вон с той дамой.
– Как просто, а? – говорю я Георгу. – Вот до чего мы дошли. Я – естественная жертва инфляции. Еще раз. Сначала Эрна, теперь Герда. Неужели мне суждено быть вечным рогоносцем? С тобой таких шуток ведь не случается.
– Борись! – заявляет Георг. – Еще ничего не потеряно. Подойди к Герде!
– Но каким оружием мне бороться? Могильными камнями? А Эдуард кормит ее седлом косули и посвящает стихи. В качестве стихов она не разбирается, но в пище – увы, очень. И я, осел, сам во всем виноват! Я сам притащил сюда Герду и раздразнил ее аппетит! В буквальном смысле этого слова!
– Тогда откажись, – говорит Георг. – Зачем бороться? Бороться за чувство вообще бессмысленно.
– Вот как? А почему же ты минуту назад советовал мне бороться?
– Оттого, что сегодня вторник. Вон идет Эдуард – в парадном сюртуке и с бутоном розы в петлице. Ты уничтожен.
Увидев нас, Эдуард приостановился. Он косится в сторону Герды, потом приветствует нас со снисходительным видом победителя.
– Господин Кноблох, – обращается к нему Георг. – Правда ли, что верность – основа чести, как сказал наш обожаемый фельдмаршал, или неправда?
– Смотря по обстоятельствам, – осторожно отвечает Эдуард. – Сегодня у нас битки по-кенигсбергски, с подливкой и картофелем. Очень вкусные.
– Может ли солдат нанести товарищу удар в спину? – неумолимо продолжает Георг. – Брат брату? Поэт поэту?
– Поэты постоянно нападают друг на друга. В этом их жизнь.
– Их жизнь – в честной борьбе, а не в том, чтобы всаживать кинжал в живот другого, – заявляю я.
На лице Эдуарда появляется широкая ухмылка.
– Победа – победителю, дорогой Людвиг, catch as catch can.[8] Разве я жалуюсь, когда вы являетесь ко мне с талонами, которым цена – ноль?
– Конечно, – отвечаю я, – и еще как!
В эту минуту кто-то отстраняет Эдуарда.
– Мальчики, наконец-то вы пришли, – сердечным тоном говорит Герда. – Давайте пообедаем вместе! Я надеялась, что вы придете!
– Ты сидишь в винном погребке, – язвительно замечаю я, – а мы просто пьем пиво.
– Я тоже предпочитаю выпить пива. Я сяду с вами.
– Ты разрешишь, Эдуард? – спрашиваю я. – Catch as catch can.
– А что тут Эдуарду разрешать? – спрашивает Герда. – Он только рад, когда я обедаю с его друзьями. Верно, Эдуард?
Эта змея уже зовет его просто по имени.
– Разумеется, ничего не имею против, конечно, только приятно… – заикаясь, отвечает Эдуард.
Я наслаждаюсь его видом: он взбешен, побагровел и злобно улыбается…
– Красивый у тебя бутон, – замечаю я. – Ты что, на положении жениха, или это просто любовь к природе?
– Эдуард очень чуток к красоте, – отвечает за него Герда.
– Это да, – соглашаюсь я. – Разве тебе подали сегодня обычный обед? Унылые битки по-кенигсбергски в каком-нибудь безвкусном немецком соусе?
Герда смеется:
– Эдуард, покажи, что ты настоящий рыцарь! Разреши мне пригласить пообедать твоих друзей! Они постоянно утверждают, будто ты ужасно скуп. Давай докажем им обратное. У нас есть…
– Битки по-кенигсбергски, – прерывает ее Эдуард, – хорошо, пригласим их на битки. Я позабочусь, чтобы они были экстра и вам подали…
– Седло косули, – заканчивает Герда. Эдуард пыхтит, как неисправный паровоз.
– Разве это друзья? – заявляет он.
– Что такое?
– Да мы с тобой кровные друзья, как ты с Валентином, – говорю я. – Помнишь наш последний разговор в клубе поэтов? Хочешь, я повторю его вслух? Каким размером ты теперь пишешь стихи?
– Так о чем же вы там говорили? – спрашивает Герда.
– Ни о чем, – поспешно отвечает Эдуард. – Эти двое никогда слова правды не скажут. Остряки, убогие остряки, вот они кто! Понятия не имеют о том, насколько жизнь серьезна.
– А насчет серьезности жизни, думаю, что, кроме могильщиков да гробовщиков, никто не знает ее лучше, чем мы.
– Ну, вы! Вы видите только нелепые стороны смерти, – вдруг ни с того ни с сего заявляет Герда. – А потому перестали понимать серьезность жизни.
Мы смотрим на нее, обалдев от удивления. Это уже, несомненно, стиль Эдуарда. Я чувствую, что сражаюсь за потерянную территорию, но еще не имею сил отступить.
– Откуда у тебя эти мысли, Герда? – спрашиваю я. – Эх ты, сивилла, склоненная над темными прудами меланхолии!
Герда смеется:
– Вы всю жизнь только и думаете, что о могильных камнях. А другим не так легко заинтересоваться могилами. Вот, например, Эдуард – это соловей.
На жирных щеках Эдуарда расцветает улыбка.
– Так как же насчет седла косули? – спрашивает Герда.
– Что ж, в конце концов, почему бы и нет?
Эдуард исчезает. Я смотрю на Герду.
– Браво! – восклицаю я. – Первоклассная работа. Как прикажешь все это понимать?
– Не делай лицо обиженного супруга, – отвечает она. – Просто радуйся жизни, и все.
– А что такое жизнь?
– Именно то, что в данную минуту происходит.
– Браво! – на этот раз восклицает Георг. – И сердечное спасибо за ваше приглашение. Мы в самом деле очень любим Эдуарда; только он нас не понимает.
– Ты тоже его любишь? – обращаюсь я к Герде.
Герда смеется.
– Какой он еще младенец, – говорит она Георгу. – Вы не могли бы хоть немного открыть ему глаза на то, что не все и не всегда его собственность? Да еще если он сам для этого ничего не делает.
– Я неутомимо тружусь, стараясь просвещать его, – отвечает Георг. – Но в нем есть куча препятствий, которые он называет идеалами. Когда он наконец заметит, что это всего-навсего эгоистический снобизм, он исправится.
– А что такое эгоистический снобизм?
– Юношеское тщеславие.
Герда так хохочет, что даже стол дрожит.
– Что ж, по-моему, это неплохо, – заявляет она. – Но без разнообразия надоедает. От фактов никуда не уйдешь.
Я остерегаюсь спросить ее, действительно ли от. фактов не уйдешь. Герда сидит передо мной честно и уверенно и держит нож стоймя в ожидании второй порции косули. Лицо у Герды округлилось; она за счет Эдуарда уже пополнела, она сияет и ничуть не смущена. Да и почему бы ей смущаться? Какие фактические права я на нее имею? И кто кого в данную минуту обманывает?
– Верно, – говорю я. – И я оброс атавистическим эгоизмом, как скала мохом. Меа culpa.[9]
– Правильно, дорогой, – отвечает Герда. – Наслаждайся жизнью и размышляй, только когда это необходимо.
– А когда это необходимо?
– Если ты хочешь заработать деньги и продвинуться вперед.
– Браво! – снова восклицает Георг. В эту минуту появляется седло косули и разговор обрывается. Эдуард наблюдает за нами, как наседка за своими цыплятами. В первый раз он дает нам мирно поесть. У него появилась новая улыбка, в которой я не могу разобраться. В этой улыбке затаенное сознание превосходства, и время от времени он тайком показывает это Герде, словно преступник в тюрьме, который тайно переписывается с другим заключенным. Но у Герды осталась ее прежняя открытая сияющая улыбка, которую, как только Эдуард отвернется, она посылает мне, словно невинная девочка перед причастием. Она моложе меня, но мне кажется, что опытом она старше по крайней мере лет на сорок.
– Кушай, мальчик, – говорит она.
Я ем, но меня мучают совесть и недоверие, а седло косули, этот первоклассный деликатес, кажется мне вдруг невкусным.
– Еще кусочек? – угощает меня Эдуард. – А может быть, еще брусничной подливки?
Я удивленно смотрю на него. У меня такое чувство, точно мой прежний унтер-офицер предложил мне, рекруту, поцеловать его. Встревожен и Георг. Я знаю, потом он будет объяснять неправдоподобную щедрость Эдуарда тем обстоятельством, что Герда уже спала с ним, – но на этот раз я могу поспорить. Она будет получать седло косули до тех пор, пока еще не согласилась на это. Когда он ее получит, ей опять будут подавать только битки по-кенигсбергски с немецким соусом. И я уверен, что Герде это тоже. известно.
И все-таки я решаю после ужина уйти вместе с нею. Доверие – доверием, но у Эдуарда в погребке слишком много крепких напитков.
* * *
Тихая ночь повисла всеми своими звездами над городом. Я сижу у окна и жду Кнопфа, для которого приготовил обломок водосточной трубы. Она идет как раз от моего окна, через подворотню и до самого дома Кнопфа, а там ее короткий конец загибается во двор. Но со двора трубы не видно.
Я жду и читаю газету. Доллар всполз кверху еще на десять тысяч марок. Вчера имело место только одно самоубийство, но зато две забастовки. Служащие после долгих пререканий наконец добились некоторого повышения ставок, но тем временем деньги настолько упали, что люди теперь на эту прибавку едва могут купить раз в неделю литр молока. А на следующей неделе – вероятно, только коробок спичек. Число безработных увеличилось еще на сто пятьдесят тысяч. По всей стране усиливаются волнения. Рекламируются новые рецепты по использованию кухонных отбросов. Волна заболеваний гриппом растет. Вопрос о повышении пенсий инвалидам и престарелым передан на рассмотрение особого комитета. Через несколько месяцев комитет должен высказаться по этому вопросу. А тем временем умирающие от голода пенсионеры и инвалиды просят милостыню или ищут поддержки у родственников и знакомых.
С улицы доносятся тихие шаги. Я осторожно выглядываю в окно. Однако это не Кнопф – это влюбленная парочка, которая на цыпочках крадется через двор в сад. Сезон в самом разгаре, и любящие больше чем когда-либо нуждаются в пристанище. Вильке прав: куда же им деться, чтобы им не мешали? Если они пытаются проскользнуть в свои меблированные комнаты, хозяйка уже начеку и от имени морали и зависти, словно ангел с мечом, немедленно их изгоняет; в общественных парках и скверах на них рявкает полиция и задерживает их; на комнату в гостинице у них нет денег, – так куда же им деваться? А в нашем дворе их никто не тронет. Памятники повыше закрывают их от других парочек; никто их не видит, к надгробию можно прислониться и в его тени шептаться и обниматься, а в ненастный день, когда нельзя расположиться на земле, памятники с крестами всегда к услугам влюбленных; тогда девушки, теснимые своими любовниками, держатся за перекладину, дождь хлещет в их разгоряченные лица, туман овевает их, они дышат бурно и порывисто, а их волосы, в которые вцепился возлюбленный, взлетают, словно гривы ржущих коней; предостережения, недавно вывешенные мною, не возымели никакого действия, да и кто думает о том, что ему может придавить ноги, когда вся жизнь гибнет в пламени разрухи?
Вдруг я слышу на улице шаги Кнопфа. Я смотрю на часы. Половина третьего. Муштровщик многих поколений злосчастных рекрутов, должно быть, основательно нагрузился. Выключаю свет. Кнопф целеустремленно спешит к черному обелиску. Я берусь за конец дождевой трубы, торчащей в моем окне, крепко прижимаю губы к отверстию и произношу:
– Кнопф!
Мой голос гулко отдается на том конце трубы, позади фельдфебеля, словно это голос из могилы. Кнопф озирается: он не знает, откуда его позвали.
– Кнопф! – повторяю я. – Негодяй! Неужели тебе не стыдно? Неужели я для того тебя создал, чтобы ты пьянствовал и мочился на могильные памятники, свинья ты этакая!
Кнопф снова резко оборачивается.
– Что это? – лепечет он. – Кто тут?
– Пакостник! – восклицаю я, и снова мой голос звучит призрачно и грозно. – И ты еще спрашиваешь? Разве начальнику задают вопросы? Смирно, когда я говорю с тобой!
Вытаращив глаза, Кнопф смотрит на свой дом, из которого доносится голос. Все окна закрыты и темны. Дверь тоже заперта, трубы на стене он не видит.
– Смирно, ты, забывший свой воинский долг, негодяй фельдфебель! – продолжаю я. – Разве я для того послал тебе петлицы на воротник и длинную саблю, чтобы ты осквернял могильные камни, предназначенные для поля Господня? – И затем еще резче, шипя, приказываю: – Во фронт, недостойный осквернитель надгробий!
Приказ действует. Кнопф стоит навытяжку, опустив руки по швам. Луна отражается в его вытаращенных глазах.
– Кнопф! – говорю я голосом призрака. – Ты будешь разжалован в солдаты, если я тебя еще раз поймаю! Ты – позорное пятно на чести немецких воинов и Союза активных фельдфебелей в отставке!
Кнопф слушает, слегка повернув голову и подняв ее, словно пес, воющий на луну.
– Кайзер? – шепчет он.
– Застегни штаны и проваливай отсюда! – отвечаю я гулким шепотом. – И запомни: попробуй насвинячить еще раз – и ты будешь разжалован и кастрирован! Кастрирован тоже! А теперь пшел отсюда, презренный шпак, марш, марш!
Кнопф спешит, растерянно спотыкаясь, к своей двери. Из сада выбегает парочка, и оба, точно спугнутые серны, мчатся на улицу. Этого я, конечно, не хотел.
XIV
Члены клуба поэтов собрались у Эдуарда. Экскурсия в бордель дело решенное. Отто Бамбус надеется, что после нее его лирика будет насыщена кровью. Ганс Хунгерман хочет получить материал для своего «Казановы» и для написанного свободным размером цикла стихов под названием «Женщина-демон»; даже Маттиас Грунд, автор книги о смерти, надеется перехватить там несколько пикантных деталей для изображения предсмертного бреда параноика.
– А почему ты с нами не идешь, Эдуард? – спрашиваю я.
– Нет потребности, – заявляет он. – У меня есть все, что мне нужно.
– Да ну? Есть все? – Я отлично знаю, что он хочет нам втереть очки, и знаю, что он лжет.
– Эдуард спит со всеми горничными своей гостиницы, – поясняет Ганс Хунгерман. – А если они противятся, он их рассчитывает. Поистине друг народа.
– Горничные! Ты так бы и поступал! Свободные ритмы, свободная любовь. Я – нет! Никаких историй в собственном доме. Старинное правило!
– А с посетительницами тоже нельзя?
– Посетительницы! – Эдуард возводит глаза к небу. – Ну, тут иной раз ничего не поделаешь. Например, герцогиня фон Бель-Армин…
– Например, что же? – спрашиваю я, когда он смолкает.
Эдуард жеманничает:
– Рыцарь должен быть скромен.
У Хунгермана внезапный приступ кашля.
– Хороша скромность! Сколько же ей было? Восемьдесят?
Эдуард презрительно улыбается, но через мгновение улыбка спадает с его лица, словно маска, у которой порвались тесемки: входит Валентин Буш. Правда, он не литератор, но решил тоже участвовать. Он желает присутствовать при том, как Отто Бамбус потеряет свою девственность.
– Здравствуй, Эдуард! – восклицает Буш. – Хорошо, что ты еще жив, верно? Иначе ты бы не смог насладиться приключением с герцогиней.
– Откуда ты знаешь, что это действительно было? – спрашиваю я, пораженный.
– Слышал в коридоре. Вы разговаривали довольно громко. Наверно, хватили всякой всячины. Во всяком случае, я от души желаю Эдуарду и его герцогине всяких успехов. Очень рад, что именно я спас ему жизнь ради такого приключения.
– Да это случилось задолго до войны, – поспешно заявляет Эдуард. Он чует новую угрозу для своих винных запасов.
– Ладно, ладно, – охотно соглашается Валентин. – После войны ты тоже не терял времени и, наверно, пережил немало интересного!
– Это в наши-то, дни?
– Именно в наши дни. Когда человек в отчаянии, он легче идет навстречу приключению. А как раз герцогини, принцессы и графини в этом году особенно легко поддаются отчаянию. Инфляция, республика, кайзеровской армии уже не существует – разве всего этого не достаточно, чтобы разбить сердце аристократки? Ну, а как насчет бутылочки хорошего винца, Эдуард?
– Мне сейчас некогда, – отвечает Эдуард с полным самообладанием. – Очень сожалею, Валентин, но сегодня не выйдет. Наш клуб устраивает экскурсию.
– Разве ты тоже идешь с нами? – спрашиваю я.
– Конечно! В качестве казначея! Я обязан! Раньше я не подумал об этом! Но долг есть долг!
Я смеюсь. Валентин подмигивает мне, он скрывает, что тоже идет с нами. Эдуард улыбается, так как воображает, что сэкономил бутылку вина. Таким образом, все довольны.
Мы отбываем. Стоит чудесный вечер. Мы идем на Банштрассе, 12. В городе два публичных дома, но тот, что на Банштрассе, как будто поэлегантнее. Дом стоит за пределами города, он небольшой и окружен тополями. Я хорошо его знаю: в нем я провел часть своей ранней юности, не подозревая о том, что здесь происходит. В свободные от уроков послеобеденные часы мы обычно ловили в пригородных прудах и ручьях рыбу и саламандр, а на лужайках – бабочек и жуков. В один особенно жаркий день, в поисках ресторана, где можно было бы выпить лимонаду, мы попали на Банштрассе, 12. Ресторан в нижнем этаже ничем не отличался от обычных ресторанов. Там было прохладно, и, когда мы спросили зельтерскои, нам ее подали. Через некоторое время появились три-четыре женщины в халатиках и цветастых платьях. Они спросили нас, что мы тут делаем и в каком классе учимся. Мы заплатили за нашу зельтерскую и в следующий жаркий день зашли снова, прихватив свои учебники и решив, что потом будем учить уроки на свежем воздухе, у ручья. Приветливые женщины снова оказались тут и по-матерински заботились о нас. В зале было прохладно и уютно, и, так как в предвечерние часы никто, кроме нас, не появлялся, мы остались тут и принялись готовить уроки. А женщины смотрели через наше плечо и помогали нам, как будто они – наши учительницы. Они следили за тем, чтобы мы выполняли письменные работы, проверяли наши отметки, спрашивали у нас то, что надо было выучить наизусть, давали шоколад, если мы хорошо знали урок, а иногда и легкую затрещину, если мы ленились; а мы были еще в том счастливом возрасте, когда женщинами не интересуются. Вскоре эти дамы, благоухавшие фиалками и розами, стали для нас как бы вторыми матерями и воспитательницами. Они отдавались этому всей душой, и достаточно нам было появиться на пороге, как некоторые из этих богинь в шелках и лакированных туфлях взволнованно спрашивали:
– Ну как классная работа по географии? Хорошо написали или нет?
Моя мать уже тогда подолгу лежала в больнице, поэтому и случилось так, что я частично получил воспитание в верденбрюкском публичном доме, и воспитывали меня – могу это подтвердить – строже, чем если бы я рос в семье. Мы ходили туда два лета подряд, потом нас увлекли прогулки, времени оставалось меньше, а затем моя. семья переехала в другую часть города.
Во время войны я еще раз побывал на Банштрассе. Как раз накануне того дня, когда нас отправляли на фронт. Нам исполнилось ровно восемнадцать лет, а некоторым было и того меньше, и большинство из нас еще не знало женщин. Но мы не хотели умереть, так и не изведав, что это такое, поэтому отправились впятером на Банштрассе, которую знали так хорошо с детских лет. Там царило большое оживление, нам дали и водки и пива. Выпив достаточно, чтобы разжечь в себе отвагу, мы попытали счастья. Вилли, наиболее смелый из нас, действовал первым. Он остановил Фрици, самую соблазнительную из здешних дам, и спросил:
– Милашка, а что если нам…
– Ясно, – ответила Фрици сквозь дым и шум, хорошенько даже не разглядев его. – Деньги у тебя есть?
– Хватит с избытком, – и Вилли показал ей свое жалованье и деньги, данные ему матерью, – пусть отслужит обедню, чтобы благополучно вернуться после войны.
– Ну что ж! Да здравствует отечество! – заявила Фрици довольно рассеянно и посмотрела в сторону пивной стойки. – Пошли наверх!
Вилли поднялся и снял шапку. Вдруг Фрици остановилась и уставилась на его огненно-рыжие волосы. У них был особый блеск, и она, конечно, сразу узнала Вилли, хоть и прошло, семь лет.
– Минутку, – сказала она. – Вас зовут Вилли?
– Точно так! – ответил Вилли, просияв.
– Ты тут когда-то учил уроки?
– Правильно.
– И ты теперь желаешь пойти со мной в мою комнату?
– Конечно! Мы ведь уже знакомы!
Все лицо Вилли расплылось в широкой ухмылке. Но через миг он получил крепкую оплеуху.
– Ах ты, свиненок! – воскликнула Фрици. – Со мной лечь в постель желаешь? Ну и наглец!
– Почему же? – пролепетал Вилли. – И все остальные тут…
– Остальные! Плевала я на остальных! Разве я у остальных спрашивала урок по катехизису? Писала для них сочинение? Следила, чтобы они не простудились, дрянной, паршивый мальчишка?
– Но мне же теперь семнадцать с половиной…
– Молчи уж! Все равно что ты родную мать хотел бы изнасиловать! Вон отсюда, негодяй! Молокосос! Сопляк!
– Он завтра отправляется на фронт, – говорю я. – Неужели у вас нет никакого патриотического чувства?
Тут она заметила меня.
– Это, кажется, ты напустил нам тогда гадюк? На три дня пришлось закрыться, пока мы не выловили эту пакость.
– Я не выпускал их, – защищался я. – Они у меня удрали.
Не успел я ничего прибавить, как тоже получил оплеуху.
– Молокососы паршивые! Вон отсюда!
Шум привлек внимание хозяйки. Возмущенная Фрици рассказала ей, в чем дело, хозяйка тоже сразу же узнала Вилли.
– А, рыжий! – проговорила она, задыхаясь. Хозяйка весила сто двадцать кило, и все ее тело ходило ходуном от хохота, словно гора желе во время землетрясения.
– А ты? Разве твое имя не Людвиг?
– Все это верно, – ответил Вилли. – Но мы теперь солдаты и имеем право вступать в половые сношения.
– Ах так? Имеете право? – И хозяйка снова затряслась от хохота. – Ты помнишь, Фрици… Он ужасно тогда боялся, как бы отец не узнал, что это он бросил бомбы с сероводородом на уроке Закона Божьего! А теперь он, видите ли, имеет. право на половые сношения! Хо-хо-хо!
Но Фрици не находила во всем этом ничего смешного. Она вполне искренне была обижена и возмущена.
– Все равно что мой родной сын…
Двоим пришлось поддерживать хозяйку под руки, пока она не успокоилась. Слезы текли у нее по лицу. В уголках рта пузырилась слюна. Обеими руками она хваталась за свой трясущийся живот.
– Лимонад… – давясь, с трудом выговаривала она, – лимонад Вальдмейстера, кажется, это был… – она опять начала кашлять и задыхаться,
– …ваш любимый напиток?
– А теперь мы пьем водку и пиво, – ответил я. – Каждый когда-нибудь становится взрослым.
– Взрослым! – Хозяйкой овладел новый приступ удушья, и оба дога яростно залаяли, решив, что на нее напали. Мы осторожно отступили.
– Вон, неблагодарные мерзавцы! – крикнула нам вслед непримиримая Фрици.
– Ладно, – заявил Вилли, когда мы вышли. – Тогда отправимся на Рольштрассе.
И вот мы, в мундирах, со смертоносным оружием стояли за дверью и щеки наши горели от оплеух. Но мы не добрались до Рольштрассе и второго городского борделя. Туда надо было идти больше двух часов, через весь Верденбрюк, и мы предпочли вместо этого побриться. Брились мы тоже впервые, а так как еще никогда не спали с женщиной, то разница показалась нам не такой уж большой, и мы поняли ее лишь впоследствии; правда, и парикмахер обидел нас, порекомендовав воспользоваться ластиком для наших бород. Потом мы встретили еще знакомых и вскоре так основательно напились, что обо всем позабыли. Вот почему мы ушли на фронт девственниками, и семнадцать из нас пали, так и не узнав, что такое женщина.
Вилли и я потеряли потом невинность в Хутхульсте, во Фландрии, в каком-то кабачке, причем Вилли заразился триппером, попал в лазарет и таким образом избежал участия в сражении во Фландрии, где пали семнадцать девственников.
Уже тогда мы убедились, что добродетель не всегда награждается.
* * *
Мы идем среди теплого сумрака летней ночи. Отто Бамбус держится поближе ко мне, ибо я – единственный, кто признается, что бывал в борделе. Остальные тоже бывали, но разыгрывают неведение, а единственный человек, утверждающий, что он там ежедневный гость, драматург Пауль Шнеевейс, творец замечательного в своем роде произведения «Адам», попросту врет: никогда он в таком доме не был.
Руки у Отто потные. Он ожидает встретить там жриц наслаждения, вакханок и демонических хищниц и втайне побаивается, что вдруг у него вырвут печень или по меньшей мере кастрируют и затем увезут домой в «опеле» Эдуарда. Я успокаиваю Отто.
– Повреждения наносятся не больше одного-двух раз в неделю, Отто, и они почти всегда гораздо более безобидные. Позавчера, например, Фрици оторвала гостю одно ухо; но, насколько мне известно, уши опять можно пришить или их заменяют целлулоидными, причем сходство такое, что не отличишь.
– Ухо? – Отто останавливается.
– Разумеется, есть дамы, которые не отрывают ушей, – отвечаю я. – Но ведь с такими ты не хочешь знакомиться. Ты ведь хочешь иметь первобытную женщину, во всем ее стихийном великолепии.
– Ухо – это довольно серьезная жертва, – заявляет Отто; он похож на потеющую жердь и то и дело протирает стекла своего пенсне.
– Поэзия требует жертв. С оторванным ухом ты стал бы действительно полнокровным лириком. Пошли!
– Да, но ухо! Ведь сразу будет заметно!
– Если бы мне предоставили выбор, – говорит Ганс Хунгерман, – я предпочел бы, чтобы мне оторвали ухо, чем кастрировали.
– Что? – Отто снова останавливается. – Да вы просто шутите! Этого же не может быть!
– Нет, бывает! – настойчиво говорит Хунгерман. – Страсть на все способна. Но ты, Отто, успокойся: кастрация – дело подсудное. Женщине дают за это, по крайней мере, несколько месяцев тюрьмы —.так что ты непременно будешь отомщен.
– Глупости! – запинаясь, произносит Бамбус и заставляет себя улыбнуться. – Вы просто морочите мне голову своими дурацкими шутками!
– А зачем нам морочить тебе голову? – отвечаю я. – Это было бы низостью. Поэтому я и рекомендую твоему вниманию именно Фрици. У нее своеобразный фетишизм: когда ею овладевает страсть, она судорожно хватается обеими руками за уши партнера. И ты можешь быть с нею абсолютно спокоен, что больше ни в каком месте не получишь повреждений. Ведь третьей руки у нее нет.
– Зато есть еще две ноги, – подхватывает Хунгерман. – Ногами женщины иногда просто чудеса делают. Они отращивают ногти и потом оттачивают их.
– И все вы врете, – говорит Отто с тоской. – Бросьте наконец городить вздор!
– Слушай, – говорю я. – Мне не хочется, чтобы тебя искалечили. Правда, эмоционально ты обогатишься новым опытом, но душевные силы утратишь и лирика твоя от этого очень пострадает. У меня тут есть карманная пилка для ногтей, маленькая удобная вещица, предназначенная для бонвивана, который всегда должен быть элегантен. Сунь ее в карман. А потом держи зажатой в ладони или предварительно спрячь под матрац. Если ты заметишь, что тебе грозит серьезная опасность, достаточно легкого, безвредного укола в зад. И вовсе не нужно, чтобы текла кровь, Фрици сейчас же выпустит тебя. Каждый человек, даже если его куснет комар, сейчас же потянется рукой к укушенному месту – это один из основных законов жизни. А тем временем ты удерешь.
Я вынимаю из кармана футлярчик красной кожи, в котором лежат гребень и пилка для ногтей. Это еще подарок Эрны, предательницы. Гребень – имитация черепахового. Когда я извлекаю его из футляра, во мне поднимается волна запоздалого гнева.
– Дай мне и гребень, – говорит Отто.
– Да ведь гребнем ты же не можешь ударить ее, о невинный сатир, – замечает Хунгерман. – Это не оружие в борьбе полов. Он сразу сломается о напрягшуюся плоть менады.
– Не буду я им наносить удары. Я потом просто причешусь.
Мы с Хунгерманом переглядываемся, Бамбус, видимо, нам уже не верит.
– У тебя есть с собой хоть несколько перевязочных пакетов? – спрашивает меня Хунгерман.
– Они не понадобятся. У хозяйки целая аптека.
Бамбус снова останавливается.
– Все это чепуха. А вот как насчет венерических заболеваний?
– Сегодня суббота. Сегодня после обеда все дамы прошли осмотр. Нет никакой опасности, Отто.
– И все-то вы знаете! Да?
– Мы знаем то, что в жизни знать необходимо, – отвечает Хунгерман. – И обычно эти знания совсем не то, чему нас учат в школах и разных пансионах. Поэтому из тебя и получился такой уникум, Отто.
– Мне дали слишком религиозное воспитание, – вздыхает Бамбус. – Пока я рос, меня все время пугали адом и сифилисом. Ну как тут создавать сочную, земную лирику?
– Тебе следовало бы жениться.
– Это мой третий комплекс. Страх перед браком. Моя мать свела моего отца в могилу. И только одними слезами. Разве это не удивительно?
– Нет, – отвечаем мы с Хунгерманом одновременно и по этому случаю жмем друг другу руку, примета, означающая, что мы непременно проживем еще семь лет. А жизнь, хорошая или плохая, все равно есть жизнь, это замечаешь, только когда вынужден ею рисковать.
* * *
Перед тем как войти в этот с виду столь уютный дом, с его тополями, красным фонарем и цветущими геранями на окнах, мы делаем несколько глотков водки, чтобы подкрепиться. Прихваченную с собой бутылку пускаем вкруговую. Даже Эдуард, который уехал вперед на своем «опеле» и ждет нас, выпил с нами; ему так редко перепадает даровое угощение, что теперь он пьет с наслаждением. Та же водка, которая сейчас обходится нам примерно в десять тысяч марок за стаканчик, через минуту будет в борделе стоить сорок тысяч,
– поэтому мы и взяли ее с собой. До порога дома мы наводим экономию, а потом уже попадаем в руки мадам.
Отто испытывает горькое разочарование. Вместо гостиной он ожидал увидеть восточную инсценировку: леопардовые шкуры, висячие светильники, душные ароматы; и хотя дамы одеты весьма легко, они скорее напоминают горничных. Он спрашивает меня шепотом, нет ли в доме негритянок или креолок.
Я указываю на сухопарую брюнетку:
– Вон та – креолка. Она пришла сюда прямо из тюрьмы. Убила своего мужа.
Однако Отто не очень-то верит мне. Он оживляется только, когда входит Железная Лошадь. Это внушительная особа; на ней высокие зашнурованные ботинки, черное белье, нечто вроде костюма укротительницы львов, серая смушковая шапка, рот полон золотых зубов. Несколько поколений молодых поэтов и редакторов в ее объятиях сдавали экзамен на жизнь, поэтому и сегодня совет клуба предназначил для Отто именно ее. Или же Фрици. Мы настояли на том, чтобы Лошадь облеклась в свои пышные доспехи, и она не подвела нас. Когда мы знакомим ее с Отто, она озадачена. Вероятно, Железная Лошадь ожидала, что мы предложим ей существо более юное и свежее. А Бамбус точно сделан из бумаги, он бледен, тощ, прыщеват, с жидкой бородкой, и ему уже двадцать шесть. Кроме того, у него выступают капли пота, как у редьки, когда ее посолишь. Железная Лошадь раскрывает свою золотую пасть, добродушно усмехается и толкает дрожащего Бамбуса в бок.
– Пойдем, угости коньячком, – миролюбиво говорит она.
– А что стоит коньяк? – спрашивает Отто официантку.
– Шестьдесят тысяч.
– Сколько? – испуганно переспрашивает Хунгерман. – Сорок тысяч, и ни пфеннига больше!
– Пфенниг, – замечает хозяйка, – давно я этого слова уже не слышала.
– Сорок тысяч он стоил вчера, дорогуша, – заявляет Железная Лошадь.
– Сорок тысяч он стоил еще сегодня утром. Я был здесь по поручению комитета.
– Какого комитета?
– Комитета по возрождению лирики через непосредственный опыт.
– Дорогуша, – отвечает Железная Лошадь, – это было до объявления курса.
– Это было после того, как в одиннадцать, часов объявили курс.
– Нет, до послеобеденного курса, – поддерживает ее хозяйка. – Не будьте такими скупердяями.
– Шестьдесят тысяч – это уже по тому курсу доллара, который будет послезавтра, – говорю я.
– Нет, завтра. С каждым часом ты приближаешься к нему. Успокойся! Курс доллара неотвратим, как смерть. Ты не можешь от него уклониться. Тебя, кажется, зовут Людвиг?
– Рольф, – решительно отвечаю я. – Людвиг с войны не вернулся.
Хунгерманом вдруг овладевает недоброе предчувствие.
– А такса? – спрашивает он. – Как на этот счет? Ведь договорились на двух миллионах. С раздеванием и получасовым разговором потом. Разговор этот для нашего кандидата очень важен.
– Три, – флегматично заявляет Железная Лошадь. – И то дешево.
– Друзья, нас предали! – вопит Хунгерман.
– А ты знаешь, сколько теперь стоят высокие ботинки, чуть не до самой задницы? – спрашивает Железная Лошадь.
– Два миллиона и ни сантима больше. Если даже в таком месте нарушается договоренность, значит, мир идет к гибели!
– Договоренность! Какая может быть договоренность, если курс шатается, точно пьяный?
Тут поднимается Маттиас Грунд, который, как автор книги о смерти, до сих пор хранил молчание.
– Это первый бордель, зараженный национал-социализмом! – заявляет он в бешенстве. – Значит, по-вашему, договоры – просто клочки бумаги? Да?
– И договоры, и деньги, – несокрушимо отвечает Железная Лошадь. – Но высокие ботинки – это высокие ботинки, а черное прозрачное белье – это черное прозрачное белье. И цены на них – сумасшедшие. Почему вам нужно для вашего причастника непременно даму первого сорта? Это ведь как при похоронах
– можно с плюмажами, а можно без. Для него хорош будет и второй сорт!
Возразить на это нечего. Дискуссия достигла мертвой точки. Вдруг Хунгерман замечает, что Бамбус выпил не только свой коньяк, но и рюмку Лошади.
– Мы пропали, – заявляет он. – Придется заплатить ту сумму, которую от нас требуют эти гиены с Уолл-стрит. Нельзя было нас так подводить, Отто! А теперь мы вынуждены оформить твое вступление в жизнь гораздо проще. Без плюмажей и только с одной чугунной лошадью.
К счастью, в эту минуту появляется Вилли. Он с чисто спортивным интересом относится к превращению Отто в мужчину и, не дрогнув ни одним мускулом, оплачивает разницу. Потом заказывает водки для всех и сообщает, что заработал сегодня на своих акциях двадцать пять миллионов. Часть этих денег он намерен прокутить.
– А теперь убирайся отсюда, мальчик, – заявляет он Отто. – И возвращайся к нам мужчиной.
Я подсаживаюсь к Фрици. Прошлое давно позабыто; с тех пор как ее сын погиб на фронте, она уже не считает нас мальчиками. Он был унтер-офицером и убит за три дня до перемирия. Мы беседуем о довоенных временах. Она рассказывает мне, что ее сын учился музыке в Лейпциге. Он мечтал стать гобоистом. Рядом с нами дремлет толстенная мадам, огромный дог положил ей голову на колени. Вдруг сверху доносится отчаянный вопль. Потом мы слышим какую-то возню, врывается Отто в одних кальсонах, а за ним мчится разъяренная Железная Лошадь и на ходу колотит его жестяным тазом. Отто несется, как бегун на состязании, он вылетает через дверь на улицу, а мы втроем задерживаем Железную Лошадь.
– Сопляк проклятый! – восклицает она, задыхаясь. – Ножом вздумал колоть меня!
– Да это не нож, – говорю я, догадавшись, в чем дело.
– Что? – Железная Лошадь круто поворачивается и показывает нам красное пятно, проступившее сквозь черное белье.
– Кровь же не идет. Он просто ткнул пилкой для ногтей.
– Пилкой? – Лошадь изумленно смотрит на меня. – Ну, этого со мной еще не бывало! И вдобавок поганец колет меня, а не я его! Что я, даром получаю свои высокие ботинки? А моя коллекция хлыстов мне тоже ничего не стоила? Я вела себя вполне прилично, хотела в виде прибавки дать ему маленькую порцию садизма и легонько стегнула по его мослам, а эта очкастая змея набрасывается на меня с пилкой! Садист! На черта мне нужен садист? Мне
– мечте мазохистов! Нет, так оскорбить женщину!
Мы успокаиваем ее с помощью порции доппель-кюммеля. Потом ищем Бамбуса. Он стоит за кустом сирени и ощупывает себе голову.
– Иди сюда, Отто, опасность миновала, – кричит Хунгерман.
Но Бамбус не желает возвращаться. Он требует, чтобы мы выбросили ему его одежду.
– Не будет этого! – заявляет Хунгерман. – Три миллиона – это три миллиона! Мы за тебя уплатили вперед!
– Потребуйте деньги обратно! Я не позволю избивать себя!
– Настоящий кавалер никогда не потребует от дамы денег обратно. А мы сделаем из тебя настоящего кавалера, даже если бы пришлось для этого проломить тебе голову. Удар хлыстом был просто любезностью. Железная Лошадь
– садистка.
– Что такое?
– Она – суровая массажистка. Мы просто забыли предупредить тебя. Но ты бы радоваться должен, что удалось испытать такую штуку. В провинции это редкость.
– Ничуть я не рад. Киньте мне мои вещи. Он одевается за сиреневым кустом, и нам все же удается затащить его обратно. Мы даем ему выпить, но его никакими силами не заставишь выйти из-за стола. Он уверяет, что у него прошло настроение. В конце концов Хунгерман договаривается с Железной Лошадью и с мадам. Бамбусу дается право в течение следующей недели вернуться сюда без всякой приплаты.
Мы продолжаем пить. Через некоторое время я замечаю, что Отто, несмотря ни на что, загорелся. Он теперь время от времени поглядывает на Железную Лошадь и совершенно не интересуется остальными дамами. Вилли опять заказывает кюммель. Через несколько минут исчезает Эдуард. Он появляется вновь через полчаса весь потный и уверяет, что ходил погулять. Постепенно кюммель оказывает свое действие.
Отто Бамбус вдруг извлекает из кармана карандаш и бумагу и тайком что-то записывает. Я заглядываю ему через плечо. «Тигрица» – читаю я заглавие.
– Не лучше ли еще подождать немного с твоими свободными ритмами и гимнами? – спрашиваю я.
Он качает головой:
– Первое, самое свежее впечатление – это главное.
– Но ведь все твои впечатления сводятся к тому, что тебя стеганули кнутом по заду и несколько раз стукнули тазом по голове? Что тут тигриного?
– Уж это предоставь знать мне! – Бамбус пропускает рюмку кюммеля через свои растрепанные усы. – Теперь вступает в силу воображение! Я уже весь цвету стихами, точно куст розами. Да нет, что куст роз? Словно орхидея в джунглях!
– Ты считаешь свой опыт достаточным?
Отто бросает на Железную Лошадь взгляд, исполненный страсти и ужаса.
– Не знаю. Но на маленький томик в картонном переплете, во всяком случае, хватит.
– Выскажись определеннее: ведь за тебя внесено три миллиона. Если ты их не используешь, лучше мы их пропьем.
– Лучше пропьем.
Бамбус опять опрокидывает рюмку кюммеля. Мы впервые видим его пьющим. Раньше он боялся алкоголя, как чумы, особенно водки. Его лирика процветала с помощью кофе и смородинной настойки.
– Каков наш Отто? – обращаюсь я к Хунгерману. – Видимо, подействовал жестяной таз.
– Сущие пустяки! – орет Отто. Он выпил еще рюмку кюммеля и ущипнул в ляжку Железную Лошадь, которая как раз проходила мимо. Лошадь останавливается, точно сраженная молнией. Потом медленно повертывается и разглядывает Отто, словно перед ней редкое насекомое. Мы вытягиваем руки, чтобы предотвратить удар, который должен последовать. Для дамы в таких ботинках подобный щипок – непристойное оскорбление. Отто встает, пошатываясь, в его близоруких глазах отсутствующая улыбка, он обходит Лошадь и совершенно неожиданно дает ей звонкий шлепок по черному белью.
Воцаряется тишина. Все ждут, что сейчас произойдет убийство. А Отто беспечно усаживается на свое место, кладет голову на руки и мгновенно засыпает.
– Никогда не убивай спящего, – увещевает Хунгерман Железную Лошадь.
– Это одиннадцатая заповедь Божья.
Железная Лошадь раскрывает свою пасть и беззвучно усмехается. Все ее золотые коронки сверкают. Потом она проводит рукой по жидким мягким волосам Отто.
– Ах, люди, люди! – говорит Лошадь. – Такой молодой – и такой дуралей!
Мы отбываем. Хунгермана и Бамбуса Эдуард отвозит в город на своем «опеле». Шумят тополя. Доги лают. Железная Лошадь стоит у окна первого этажа и машет нам своей казацкой шапкой. Над борделем стоит бледная луна. Маттиас Грунд, автор книги о смерти, вдруг вылезает впереди нас из канавы, на дне которой течет ручей. Он вообразил, что перейдет через нее, как Христос прошел по водам Генисаретского озера. Но это оказалось ошибкой. Вилли шагает рядом со мной.
– Что за жизнь! – восклицает Вилли мечтательно. – И подумать только, что фактически зарабатываешь деньги пока спишь! Завтра окажется, что доллар опять поднялся, а за ним, как бойкие обезьяны, полезут следом и акции!
– Не отравляй нам вечер. Где твоя машина? Она тоже родит детей, как твои акции?
– Ее взяла Рене. Она хвастает ею. В перерыве между двумя программами возит кататься своих коллег из «Красной мельницы». Они лопаются от зависти.
– Вы поженитесь?
– Мы обручены, – заявляет Вилли. – Если ты знаешь, что это такое.
– Могу себе представить.
– Чудно! – продолжает Вилли. – Она теперь мне очень часто напоминает нашего обер-лейтенанта Гелле, этого проклятого живодера, он зверски мучил нас, пока мы не были допущены к героической смерти. И вот теперь, в темноте, я вспоминаю об этом. И для меня – жуткое наслаждение схватить его мысленно за шиворот и опозорить. Вот уж никогда не думал, что такая мысль доставит мне удовольствие, можешь поверить!
– Верю.
Мы идем между темными цветущими садами. Доносится запах неведомых цветов.
– «Как сладко дремлет на холмах весною лунный свет…» – декламирует кто-то и поднимается с земли, словно призрак.
Это Хунгерман. Он вымок, так же как и Маттиас Грунд.
– Что случилось? – спрашиваю я. – У нас дождя не было.
– Эдуард высадил нас. Нашел, что мы поем слишком громко. Ну, как же, почтенный хозяин гостиницы! Когда я хотел слегка освежить голову Отто, мы оба упали в ручей.
– Вы тоже? А где же Отто? Он ищет Маттиаса Грунда?
– Он ловит рыбу.
– Что?
– Черт! – возмущается Хунгерман. – Надеюсь, он не свалился в воду? Он же не умеет плавать.
– Чепуха. Глубина ручья не больше метра.
– Отто способен и в луже захлебнуться. Он слишком любит свое отечество.
Мы находим Бамбуса на мостике через ручей, он держится за перила и проповедует рыбам.
– Тебе нехорошо, Франциск? – спрашивает Хунгерман.
– Ну да, – отвечает Бамбус и хихикает, как будто все это безумно смешно. Потом начинает стучать зубами. – Холодно, – бормочет он. – Я не способен жить под открытым небом.
Вилли вытаскивает из кармана бутылку с кюммелем.
– А кто вас опять спасает… предусмотрительный дядя Вилли спасет вас от воспаления легких и холодной смерти.
– Жалко, что с нами нет Эдуарда, – говорит Хунгерман. – Вы тогда тоже могли бы его спасти и войти в компанию с Валентином Бушем. Спасители Эдуарда. Это его сразило бы.
– Бросьте дурацкие остроты, – заявляет Валентин, который стоит позади него. – Капитал должен быть для вас чем-то священным, или вы коммунист? Я ни с кем не делюсь. Эдуард принадлежит мне.
Все мы пьем. Кюммель сверкает в лунном свете, как желтый бриллиант.
– Ты еще хотел куда-то зайти? – спрашиваю я Вилли.
– В певческий союз Бодо Леддерхозе. Пойдемте со мной. Там вы можете обсушиться.
– Замечательно, – говорит Хунгерман. Никому не приходит в голову, что гораздо проще было бы отправиться домой. Даже поэту, воспевшему смерть. Кажется, что сегодня вечером жидкость обладает особой притягательной силой.
Мы идем дальше вдоль ручья. Лунный свет поблескивает в воде. Луну можно пить – кто и когда говорил об этом?
XV
Духота позднего лета повисла над городом, курс доллара поднялся еще на двести тысяч марок, голод усиливается, цены подскочили, а в целом – все очень просто: цены растут быстрее, чем заработная плата, поэтому та часть народа, которая существует на заработную плату, жалованье, мелкие доходы и пенсии, погружается все больше в безысходную нужду, а другая захлебывается в неустойчивом богатстве. Правительство же ничего не предпринимает. Инфляция для него выгодна: благодаря ей оно аннулирует свои долги, а что при этом оно теряет доверие народа – никто не замечает.
Мавзолей, заказанный фрау Нибур, готов. Он ужасен – какая-то каменная будка с пестрыми стеклами, бронзовыми цепями и усыпанной гравием дорожкой, хотя скульптурных работ, которые я расписывал вдове, мы не произвели. Но теперь она вдруг не желает его принимать. Она стоит посреди двора, в руках у нее яркий зонтик, на голове соломенная шляпка с блестящими вишнями, на шее ожерелье из поддельного жемчуга. Рядом с ней стоит какой-то субъект в узковатом клетчатом костюме и в гетрах. Гром грянул, срок траура прошел, и фрау Нибур помолвлена. К Нибуру она вдруг стала совершенно равнодушна. Имя субъекта Ральф Леман, и он называет себя консультантом по делам промышленности. Для столь элегантного имени и профессии его костюм, пожалуй, слишком поношен. Но галстук новый, а также оранжевые носки – вероятно, это первые подарки счастливой невесты.
Сражение продолжается с переменным успехом. Вначале фрау Нибур утверждает, что она не заказывала мавзолей.
– У вас есть письменный договор? – вопрошает она торжествующе.
У нас нет письменного договора. Георг кротко отвечает, что в нашем деле это и не нужно. Когда речь идет о смерти, полагаешься на верность людей своему слову. Кроме того, у нас найдется десяток свидетелей. Своими требованиями фрау Нибур совсем заморочила голову и нашим каменотесам, и нашему скульптору, и всем нам. Да и аванс мы получили.
– Вот в том-то и дело, – заявляет фрау Нибур с удивительной последовательностью. – Аванс мы хотим получить обратно.
– Значит, вы заказали мавзолей?
– Я его не заказывала. Я только дала аванс.
– Ну что вы на это скажете, господин Леман? – спрашиваю я. – Как консультант по делам промышленности?
– Бывает и так, – отзывается Ральф рыцарским тоном и пытается объяснить нам разницу. Но Георг прерывает его. Он заявляет, что на аванс тоже нет письменного документа.
– Как? – обращается Ральф к фрау Нибур. – Эмилия, ты не взяла расписки?
– Да я не знаю… – запинается фрау Нибур. – Кто же знал, что эти люди вздумают утверждать, будто я не давала аванса! Такие обманщики!
– Какая низость!
Эмилия вдруг виновато съеживается. Ральф в бешенстве смотрит на нее. Он внезапно перестает быть рыцарем. Боже праведный, думаю я, сначала у нее был кит, теперь она поймала акулу.
– Никто и не утверждает, что вы не дали аванса, – замечает Георг. – Мы только говорим, что никаких письменных документов нет ни на заказ, ни на аванс.
Ральф облегченно вздыхает:
– Ну вот!
– Впрочем, – заявляет Георг, – мы готовы взять мавзолей обратно, если он вам не нужен.
– Ну вот, – повторяет Ральф. Фрау Нибур радостно кивает. Я с изумлением смотрю на Георга. Ведь мавзолей окажется вторым сторожем нашего склада, братом обелиска.
– А как же аванс? – спрашивает Ральф.
– Аванс, конечно, пропадет, – говорю я. – Так всегда делается.
– Что? – Ральф одергивает жилет и выпрямляется. Я замечаю, что и брюки ему слишком узки и коротки. – Вы что, смеетесь? – восклицает он. – Так у нас не делается!
– У нас тоже так не делается. Обычно наши клиенты берут то, что заказывают.
– Да мы же ничего не заказывали, – вмешивается Эмилия в новом порыве отваги. Вишни на ее шляпе подскакивают. – Кроме того, вы заломили слишком высокую цену.
– Спокойно, Эмилия, – рычит Ральф. Она съеживается, испуганная и восхищенная столь пылкой мужественностью. – Не забудьте, что существует суд, – угрожающе добавляет Ральф.
– Надеемся.
– Вы, вероятно, сохраните булочную и после замужества? – спрашивает Георг Эмилию.
Эмилия так напугана, что без слов смотрит на своего жениха.
– Ясно, – отвечает Ральф. – Конечно, наряду с нашей промышленной конторой. А что?
– Булочки и пирожные были там особенно вкусны.
– Спасибо, – жеманно благодарит Эмилия. – Так как же насчет аванса?
– Я хочу предложить вам вот что, – говорит Георг и вдруг пускает в ход всю свою обаятельность. – Доставляйте нам в течение месяца каждое утро двенадцать булочек и каждый вечер шесть кусков фруктового торта, тогда мы в конце месяца вернем вам аванс, а мавзолей можете не брать.
– Ладно, – тут же соглашается фрау Нибур.
– Спокойствие, Эмилия. – Ральф тычет ее в бок. – Конечно, у вас губа не дура! – язвительно отвечает он Георгу. – Вернете через месяц! А что тогда будут стоить эти деньги?
– Ну так берите памятник, – отвечаю я. – Мы не возражаем.
Борьба продолжается еще с четверть часа. Потом мы договариваемся. Мы возвращаем немедленно половину аванса, остальные – через две недели. Поставки натурой будут выполняться. Ральф против нас бессилен. Инфляция вдруг оказывается нам на руку. Для суда цифры остаются цифрами, они не меняются, невзирая на то, что стоит за ними. Если бы Ральф потребовал возвращения аванса через суд, Эмилия получила бы свои деньги, может быть, не раньше, как год спустя, притом ту же сумму, к тому времени совершенно обесцененную. Теперь я понимаю Георга: мы выпутаемся из этой истории очень часть своего номинала.
– Но что мы будем делать с мавзолеем? – спрашиваю я, после того как жених с невестой удалились. – Используем как личную часовню?
– Мы слегка изменим крышу. Курт Бах может посадить на нее скорбящего льва или марширующего солдата, в крайнем случае – даже ангела или плачущую Германию, два окна вынем и вставим вместо них мраморные плиты, на которых можно высечь имена, и таким образом мавзолей станет…
Он смолкает.
– …скромным памятником павшим воинам, – уточняю я.
– Курт Бах не умеет делать ни стоячих ангелов, ни солдат, ни фигуры Германии. Самое большее – их барельеф. Придется нам ограничиться нашими старыми львами. Но для них крыша слишком узка. Лучше орел.
– Зачем? Лев может свесить одну лапу на постамент. Тогда он поместится.
– А как насчет бронзового льва? Фабрика металлических изделий выпускает бронзовых животных любого размера.
– Пушка… – задумчиво бормочет Георг. – Разбитая пушка – это было бы нечто новое.
– Годится только для деревни, где все павшие были артиллеристами.
– Слушай, – обращается ко мне Георг. – Отдайся игре воображения. Сделай несколько рисунков, по возможности больших и в красках. Тогда посмотрим.
– А что, если бы нам ввести в композицию и обелиск? Мы одним выстрелом убили бы двух зайцев.
Георг смеется.
– Если это тебе удастся, я закажу для тебя в виде премии целый ящик Рейнгартсхаузена 1921 года. Не вино, а мечта.
– Лучше бы ты выдавал его по бутылке авансом. Тогда скорей придет и вдохновение.
– Хорошо, начнем с одной. Пошли к Эдуарду.
* * *
Увидев нас, Эдуард, как обычно, мрачнеет.
– Радуйтесь, господин Кноблох, – говорит Георг и вытаскивает из кармана толстую пачку банкнотов. – Сегодня вас приветствуют наличные.
Лицо Эдуарда светлеет.
– В самом деле? Что ж, когда-нибудь они должны появиться. Желаете столик у окна?
В погребке опять сидит Герда.
– Ты тут что – постоянный гость? – кисло осведомляюсь я.
Она непринужденно смеется:
– Я тут по делу.
– По делу?
– Ну да, по делу, господин следователь, – повторяет Герда.
– Разрешите на этот раз пригласить вас пообедать с нами? – говорит Георг и толкает меня локтем, чтобы я не вел себя, как упрямый мул.
Герда смотрит на нас.
– Второй раз мне, наверное, уж не удастся вас пригласить, как вы думаете?
– Определенно нет, – отвечаю я, но не могу удержаться и добавляю: – Эдуард скорее откажется от помолвки.
Она смеется и не отвечает. На ней очень хорошенькое платьице из коричневого натурального шелка. Каким же я был ослом! – думаю я. – Ведь передо мной в образе Герды сидит сама жизнь, а я, в своей туманной мании величия, не догадался об этом!
Появляется Эдуард и снова мрачнеет, увидев нас в обществе Герды. Он явно что-то подсчитывает и решает. Он думает, что мы наврали и опять намерены поживиться за его счет.
– Мы пригласили фрейлейн Шнейдер пообедать с нами, – заявляет Георг.
– Мы празднуем конфирмацию Людвига. Он постепенно созревает и становится мужчиной. Уже не считает, что мир существует только ради него.
Георг пользуется большим авторитетом, чем я. Лицо Эдуарда снова проясняется.
– Есть восхитительные цыплята! – он вытягивает губы, словно намереваясь свистнуть.
– Пришли нам спокойно обычный обед, – говорю я. – У тебя всегда все исключительное. И бутылку Рейнгартсхаузена 1921 года!
Герда поднимает глаза.
– Вино за обедом? Да вы что – в лотерею выиграли? Тогда почему вы больше не приходите в «Красную мельницу»?
– Нам достался очень маленький выигрыш, – отвечаю я. – Разве ты все еще там выступаешь?
– А ты и не знал? Стыдно! Эдуард вот знает. Правда, у меня был двухнедельный перерыв. Но с первого начинается новый ангажемент.
– Тогда мы придем, – заявляет Георг. – Даже если бы пришлось заложить мавзолей.
– Я видела там вчера вечером твою подругу, – говорит мне Герда.
– Эрну? Она не моя подруга. С кем она была?
Герда смеется.
– А какое тебе дело, раз она уже не твоя подруга?
– Очень большое дело, – отвечаю я. – Пройдет немало времени, прежде чем перестанешь вздрагивать, хотя бы механически, как лягушечья лапа от гальванического тока. Только если окончательно расстанешься с человеком, начинаешь по-настоящему интересоваться всем, что его касается. Таков один из парадоксов любви.
– Ты слишком много думаешь. Это вредно во всех случаях.
– Он думает неправильно, – замечает Георг. – Его ум только тормозит его чувства, вместо того чтобы идти впереди.
– До чего же вы все умные, мальчики! – замечает Герда. – А радости-то у вас в жизни хоть когда-нибудь бывают?
Мы с Георгом переглядываемся. Георг смеется. Я ошарашен.
– Думать – вот что для нас радость, – отвечаю я и при этом отлично знаю, что лгу.
– Эх, вы, бедняги! Тогда хоть питайтесь как следует!
Рейнгартсхаузен помогает нам выйти из положения. Эдуард сам открывает бутылку и дегустирует вино. Он изображает из себя знатока, проверяющего, не отдает ли вино пробкой. Затем наливает себе бокал до краев.
– Excellent![10] – восклицает он с французским произношением, полощет горло вином и щурится от удовольствия.
– Настоящим знатокам вина достаточно нескольких капель, – говорю я.
– Мне – нет, и не при таком вине. Да и подать вам мне хочется самое лучшее.
Мы не отвечаем; свой козырь мы пока держим в резерве. За себя и за Герду мы заплатим теми же неистощимыми талонами.
Эдуард разливает вино по бокалам.
– Вы что же не предложите и мне стаканчик? – нагло спрашивает он.
– Позднее, – отвечаю я. – Мы выпьем не только одну бутылку. А за обедом ты мешаешь, оттого что каждому в рот смотришь, как пес.
– Только когда вы, как паразиты, орудовали вашими талонами. – Эдуард, приплясывая, вертится вокруг Герды, словно учитель средней школы, который учится танцевать вальс.
Герда едва сдерживает приступ смеха. Я толкнул ее под столом, и она сразу поняла, что мы для Эдуарда держим в резерве.
– Кноблох! – вдруг рявкает сочный командирский бас. Эдуард вздрагивает, словно ему неожиданно дали пинка в зад. За его спиной, непринужденно улыбаясь, стоит на этот раз сама Рене де ла Тур. Он сдерживает готовое вырваться ругательство.
– И почему я каждый раз попадаюсь!
– Не сердись, – говорю я. – Это в тебе отзывается твоя верная немецкая кровь. Самое благородное наследие твоих послушных предков.
Дамы приветствуют друг друга с понимающей улыбкой опытных уголовных сыщиков.
– На тебе прехорошенькое платье, Герда, – воркует Рене. – Жаль, что я не могу носить такие фасоны. Я слишком для них худа.
– Пустяки, – отвечает Герда, – я считаю, что прошлогодняя мода была элегантнее. Особенно эти восхитительные туфли из кожи ящерицы, в которых ты сейчас. Они с каждым годом нравятся мне все больше.
Я заглядываю под скатерть. На Рене действительно туфли из кожи ящерицы. Как Герда их разглядела, сидя за столом, – одна из вечных загадок женской природы. Просто непостижимо, почему эти особые таланты слабой половины человечества не используются более практичным образом – например, в артиллерии для наблюдений за противником из корзины привязанного воздушного шара или для других столь же культурных целей.
Болтовню прерывает Вилли. Он – прекрасное видение в светло-сером: костюм, рубашка, галстук, носки, замшевые перчатки, и над ними, словно извержение Везувия – копна огненно-рыжих волос.
– Вина! – бросает он. – Что это, могильщики кутят? Они пропивают горе чьей-то семьи! Приглашаете?
– Мы свое вино заработали не на бирже, как ты, паразит, спекулирующий на достоянии народа, – отвечаю я. – Однако мы охотно разделим наше вино с мадемуазель де ла Тур. Каждого, кто способен напугать Эдуарда, мы примем так же охотно.
Эти слова вызывают у Герды взрыв веселости. Она снова толкает меня под столом. Я чувствую, что ее колено прижимается к моему колену. Волна крови приливает к моему затылку. Мы вдруг превратились в двух заговорщиков.
– Вы наверняка сегодня еще напугаете Эдуарда, – говорит Герда. – Когда он явится со счетом. Я чую. У меня дар ясновидения.
Все, что она говорит, словно по мановению волшебной палочки, приобретает другой смысл. Что же случилось? – спрашиваю я себя. Или это трепетная любовь влияет на мою щитовидную железу? Или извечная радость, когда удается отбить что-нибудь у другого? Зал ресторана вдруг перестает быть сараем с тяжелым запахом кухни, – он становится качелями, которые с чудовищной быстротой проносятся через вселенную. Я смотрю в окно и удивляюсь, что городская сберкасса все еще находится на том же месте. А должна была бы, и без колена Герды, давно уже исчезнуть, снесенная волнами инфляции. Однако камни и бетон, как видно, долговечнее, чем люди и множество их деяний.
– Замечательное вино, – говорю я. – А каким оно станет через пять лет!
– Старым, – заявляет Вилли, который в винах ничего не смыслит. – Еще две бутылочки, Эдуард!
– Почему две? Выпьем сначала одну, потом другую.
– Хорошо! Пейте свою! А мне, Эдуард, прошу дать как можно скорее бутылку шампанского!
Эдуард улетает стрелой, словно смазанная маслом молния.
– В чем дело, Вилли? – спрашивает Репе. – Ты воображаешь, что увильнешь от меховой шубки, если напоишь меня пьяной?
– Получишь ты свою шубку! Мой поступок сейчас преследует более высокую цель. Воспитательную! Ты не понимаешь этого, Людвиг?
– Нет. Я предпочитаю вино шампанскому.
– Ты действительно меня не понимаешь? Да вон смотри там, третий стол за колонной. Не видишь щетинистую кабанью голову, коварные, как у гиены, глаза, выпяченную цыплячью грудь? Видишь палача нашей юности?
Я ищу глазами описанное Вилли зоологическое диво и без труда нахожу его. Оказывается, это директор нашей гимназии; правда, он постарел и облез, но это, бесспорно, он. Еще семь лет назад он заявил Вилли, что тот кончит виселицей, а мне гарантировано бессрочное тюремное заключение. Он тоже нас заметил. Прищурив воспаленные глаза, смотрит он на нас, и теперь я догадываюсь, почему Вилли заказал шампанское.
– Щелкни пробкой как можно громче, Эдуард, – приказывает Вилли.
– Это не аристократично.
– Шампанское пьют не ради аристократизма; его пьют, чтобы придать себе важности.
Вилли берет у Эдуарда из рук бутылку и встряхивает ее. Вылетая, пробка щелкает, как пистолетный выстрел. В зале на миг воцаряется тишина. Щетинистая кабанья голова настораживается. Вилли стоит во весь рост у стола и, держа бутылку в правой руке, наливает вино всем нам в бокалы. Шампанское пенится, волосы Вилли пламенеют, лицо сияет. Он пристально смотрит, не сводя глаз с Шиммеля, нашего бывшего директора, и Шиммель, словно загипнотизированный, тоже смотрит на него, не отрываясь.
– Оказывается, подействовало, – шепчет Вилли. – Я уж подумал, что он будет нас игнорировать.
– Его страсть – муштра, – отвечаю я, – и он не может нас игнорировать. Для него мы останемся учениками, даже когда нам стукнет шестьдесят. Посмотри, как он раздувает ноздри!
– Не ведите себя точно двенадцатилетние мальчишки! – говорит Рене.
– А почему бы и нет! – возражает Вилли. – Стать старше мы еще успеем.
Рене смиренно воздевает руки с аметистовым кольцом.
– И такие молокососы защищали наше отечество!
– Вернее, воображали, что защищают, – говорю я. – Пока не поняли, что защищают они только часть отечества, ту, которая лучше провалилась бы к черту и с нею вместе такие вот националистические кабаньи головы!
Рене смеется:
– Вы же защищали страну мыслителей и поэтов, не забывайте!
– Страну мыслителей и поэтов защищать незачем, разве что от таких же кабаньих голов и им подобных, которые держат мыслителей и поэтов в тюрьмах, пока те живы, а потом делают из них для себя рекламу.
Герда наклоняется ко мне.
– Сегодня жаркая перестрелка, верно?
Она опять толкает меня под столом. Я сразу как бы слезаю с ораторской трибуны и опять оказываюсь на качелях, пролетающих над всем миром. Ресторанный зал – часть космоса, и даже у Эдуарда, который хлещет шампанское, как воду, чтобы увеличить счет, вокруг головы, как у святого, возникло пыльное сияние.
– Пойдем потом вместе? – шепчет Герда. Я киваю.
– Идет! – восторженно шепчет Вилли. – Я так и знал!
Кабан, как видно, не выдержал. Он поднялся на задние ноги и направляется, моргая, к нашему столу.
– Хомейер, если я не ошибаюсь? – говорит он.
Вилли сел. Он не встает.
– Простите? – спрашивает он.
Шиммель уже сбит с толку.
– Ведь вы бывший ученик Хомейер?
Вилли осторожно ставит бутылку на стол.
– Простите, баронесса, – обращается он к Рене. – Кажется, этот человек имеет в виду меня. – Он повертывается к Шиммелю. – Чем могу служить? Что вам угодно, милейший?
На миг Шиммель опешил. Он, вероятно, и сам хорошенько не знает, что хотел сказать. Искреннее и неудержимое возмущение привело добродетельного педанта к нашему столу.
– Бокал шампанского? – любезно предлагает Вилли. – Узнайте, как живут другие люди!
– Что это вы придумали? Я ведь не развратник!
– Как угодно, – отвечает Вилли. – Но что же тогда вам здесь нужно? Вы нам мешаете! Неужели вы не видите?
Шиммель мечет в него яростный взгляд.
– Разве так уж необходимо, – каркает он, – чтобы бывшие ученики вверенной мне гимназии среди бела дня устраивали оргии?
– Оргии? – Вилли изумленно смотрит на него. – Прошу еще раз прощения, баронесса, – обращается он к Рене. – Этот невоспитанный человек – впрочем, это господин Шиммель, я его теперь узнал… – Вилли изящно представляет их друг другу, – баронесса де ла Тур… – Рене благосклонно наклоняет кудрявую голову. – Он полагает, будто мы устроили оргию, потому что в день вашего рождения выпили по бокалу шампанского.
Шиммель слегка смущен – поскольку такому человеку доступно смущение.
– День рождения? – повторяет он скрипучим голосом. – Ну да… все же это маленький городок… и в качестве бывшего ученика вы могли бы…
Кажется, он готов против воли дать нам отпущение грехов. Баронесса де ла Тур все же произвела впечатление на старого обожателя аристократической касты. Вилли торопливо вмешивается:
– В качестве ваших бывших учеников нам следовало выпить уже утром, за кофе, одну-две рюмки водки, тогда мы хоть раз узнали бы, что такое радость. Это слово никогда не стояло в ваших учебных планах, палач молодежи! Ведь вы, старый козел, одержимый долгом, так испакостили нам жизнь, что нам режим пруссаков казался свободой. Вы, унылый фельдфебель немецких сочинений! Только из-за вас стали мы развратниками! Один вы несете ответственность за все это! А теперь – проваливайте отсюда, вы, унтер-офицер скуки!
– Но это же… – заикаясь, бормочет Шиммель. Он покраснел, как помидор.
– Идите домой и хоть раз примите ванну, вы, потеющая нога жизни!
Шиммель задыхается.
– Полиция! – наконец вопит он сдавленным голосом. – Наглые оскорбления… Я вам покажу…
– Ничего вы не покажете, – заявляет Вилли. – Вы все еще воображаете, что мы ваши рабы на всю жизнь? Единственное, что вам предстоит, – это отвечать на Страшном Суде за то, что вы бесчисленным поколениям молодых людей внушали ненависть к Богу, ко всему доброму и прекрасному! Не хотел бы я при воскрешении из мертвых быть в вашей шкуре, Шиммель! Из-за одних пинков, которыми вас будет награждать хотя бы наш класс! А затем, конечно, вас ждет смола и пламя преисподней! Вы ведь так хорошо умеете их описывать!
Шиммель совсем задыхается.
– Вы еще услышите обо мне! – с трудом произносит он и делает крутой поворот, словно корвет, подхваченный бурей.
– Шиммель! – вдруг рявкает позади него мощный командирский бас.
– Что? Как вы изволили? Кто? – Его взор обшаривает соседние столики.
– Вы не родственник самоубийцы Шиммеля? – щебечет голосок Рене.
– Самоубийцы? Что это значит? Кто звал меня?
– Ваша совесть, Шиммель, – говорю я.
– Это же…
Я жду, что сейчас на губах Шиммеля выступит пена. Какое наслаждение наконец увидеть, как этот мастер бесчисленных доносов вдруг теряет дар речи. Вилли поднимает бокал и обращается к нему:
– Ваше здоровье, честная педагогическая гиена! И больше не подходите к чужим столам, чтобы читать людям нравоучения. Особенно в присутствии дам.
Шиммель удаляется с каким-то особым шипением, словно в нем взорвалась не бутылка шампанского, а бутылка зельтерской.
– Я же знал, что он нас в покое не оставит, – умиротворенно говорит Вилли.
– Но ты показал высокий класс, – говорю я. – Как это тебя вдруг осенило вдохновение?
Вилли усмехается:
– Эту речь я произносил мысленно уже сотни раз! К сожалению, всегда наедине, без Шиммеля. Поэтому заучил ее наизусть! Ваше здоровье, дети!
– Нет, надо же! – Эдуард мотает головой. – «Потеющая нога жизни»! Слишком уж страшный образ! Даже шампанское стало вдруг отдавать потными ногами.
– Оно и раньше было таким, – говорю я с полным самообладанием.
– Какие вы еще мальчишки! – замечает Рене, покачивая головой.
– И хотим остаться ими. Стареть – дело самое простое. – Вилли усмехается: – Эдуард, счет!
Эдуард приносит счета. Один – Вилли, другой – нам.
На лице Герды появляется тревога. Она ждет сегодня второго взрыва. Георг и я безмолвно извлекаем из кармана наши талоны и выкладываем на стол. Но Эдуард не взрывается, на его лице – улыбка.
– Это пустяки, – говорит он, – при таком количестве выпитого вина.
Мы молчим, разочарованные. Дамы встают и слегка отряхиваются, словно куры, вылезшие из ямы с песком. Вилли хлопает Эдуарда по плечу.
– Вы настоящий рыцарь! Другие хозяева начали бы ныть, что мы выжили их клиента!
– А я нет. – Эдуард улыбается. – Этот поклонник бамбуковой палки ни разу здесь прилично не кутнул. Только и ждет, чтобы его пригласили другие.
– Пойдем, – шепчет мне Герда..
* * *
Коричневое платье куда-то брошено. Коричневые замшевые туфли стоят под стулом. Одна лежит перевернутая. Окно открыто. Над ним свисают плети дикого винограда. Из «Альтштедтергофа» доносятся смягченные звуки пианолы. Она играет «Вальс конькобежцев». Музыка время от времени прерывается глухим стуком падающих тел. Это тренируются женщины-борцы.
Рядом с кроватью стоят две бутылки ледяного пива. Я откупориваю их и одну протягиваю Герде.
– Где это ты успела так загореть? – спрашиваю я.
– На солнце. Ведь оно светит уже несколько месяцев. Разве ты не заметил?
– Заметил. Но сидя в конторе, ведь не загоришь.
Герда смеется.
– Когда работаешь в ночном клубе, это гораздо проще. Весь день я свободна. Где ты пропадал?
– Мало ли где, – отвечаю я и вспоминаю, что ведь и Изабелла обычно задает мне тот же вопрос. – Я думал, ты сошлась с Эдуардом.
– Разве это причина, чтобы не встречаться?
– А разве нет?
– Конечно, нет, глупыш, – отвечает Герда. – Это совсем разные вещи.
– Но мне так слишком трудно, – отвечаю я. Герда молчит. Она потягивается и делает глоток пива. Я окидываю взглядом комнату.
– А здесь очень хорошо, – говорю я. – Точно мы на верхнем этаже какого-нибудь ресторана у южного моря. И ты смугла, словно туземка.
– А ты белый торговец стеклянными бусами, нитками, Библией и водкой?
– Ведь верно, – отвечаю я удивленный. – Именно так я себе все это представлял в мечтах, когда мне было шестнадцать.
– Позднее – уже нет?
– Позднее – уже нет.
Я лежу рядом с ней, не двигаясь, успокоенный. За окнами, между коньками крыш, синеет вечереющий воздух. Я ни о чем не думаю, ничего не хочу, остерегаюсь задавать вопросы. Молчит умиротворенное тело, жизнь проста, время остановилось, веет близостью какого-то божества, и мы пьем холодное душистое пиво.
Герда отдает мне пустой стакан.
– Как ты думаешь, получит Рене свою шубку? – задумчиво спрашивает она.
– Отчего же нет? Вилли ведь теперь биллионер.
– Надо было спросить, какую именно ей хочется. Вероятно, ондатровую или бобровую.
– А может быть, лисью, – равнодушно отвечаю я, – или леопардовую.
– Леопардовая для зимы слишком тонка, котик старит. А серебристая лиса толстит. Конечно, мечта – это норка.
– Вот как?
– Да. И потом, норка – на всю жизнь. Но стоит безумно дорого. Невероятно дорого.
Я ставлю свою бутылку на пол. Разговор принимает несколько тягостный оборот.
– Все это для меня недоступно. Я даже не могу купить воротник из кролика.
– Ты? – удивленно замечает Герда. – Кто же говорит о тебе?
– Я сам. Каждый хоть сколько-нибудь чуткий мужчина в нашей ситуации должен отнести такой разговор и к себе. А в такое время, как сейчас, я довольно чуток к требованиям жизни.
Герда смеется:
– В самом деле, малыш? Но я действительно имела в виду не тебя.
– А кого же?
– Эдуарда. Кого же еще?
Я поднимаюсь.
– Ты думаешь о том, как бы заставить Эдуарда подарить тебе меховую шубку?
– Ну, конечно, глупыш. Только бы мне удалось довести его до этого! Но, может быть, если Рене получит… Мужчины – они ведь знаешь какие…
– И ты мне это рассказываешь сейчас, когда мы еще вместе лежим в постели!
– Почему бы и нет? Мне в такие минуты приходят особенно удачные мысли.
Я молчу. Я растерялся. Герда повертывает ко мне голову.
– Ты что, обиделся?
– Я по меньшей мере смущен.
– Почему? Ты должен был бы обидеться, если бы я от тебя потребовала шубку!
– А мне прикажешь гордиться, что ты хочешь ее получить от Эдуарда?
– Конечно! Это же показывает, что ты не ухажер.
– Я в данном случае не понимаю этого выражения. Что такое, по-твоему, ухажер?
– Ну, человек с деньгами, который может помочь. Например, Эдуард.
– А Вилли тоже ухажер?
Герда смеется:
– Отчасти. Для Рене.
Я молчу и чувствую себя довольно глупо.
– Разве я не права? – спрашивает Герда.
– Права? При чем тут правота?
Герда снова смеется.
– Боюсь, что у тебя действительно есть заскоки. Какое ты еще дитя.
– В этих вопросах я очень хотел бы им остаться. Иначе…
– Иначе? – повторяет Герда.
– Иначе… – я размышляю. Мне не совсем ясна моя мысль, но я пытаюсь все же выразить ее. – Иначе я бы казался себе чуть не сутенером.
Герда смеется очень звонко:
– Ну, тут тебе еще многого недостает, малыш!
– Надеюсь, что так и останется.
Герда повертывается ко мне лицом. Запотевший стакан с пивом стоит у нее на груди. Она придерживает его рукой и наслаждается тем, как он холодит тело.
– Бедный мой малыш, – говорит она, все еще смеясь, но с какой-то горькой, почти материнской жалостью. – Как часто тебя еще будут обманывать?
Черт, думаю я, куда делся покой и мир тропического острова? Мне вдруг кажется, что я голый, вокруг меня обезьяны и они забрасывают меня колючими кактусами. Кому приятно слышать, что его ждет судьба рогоносца?
– Это мы еще посмотрим!
– Ты думаешь, так просто быть сутенером?
– Не знаю. Но никакой особой чести в этом нет.
Герда смеется коротким шипящим смехом.
– Честь? – говорит она, прерывисто дыша. – Еще что? Мы же не в армии? Мы говорим о женщинах. А честь, бедный мой малыш, вещь очень скучная.
Она делает еще глоток пива. Я смотрю на ее стройную шею. Если она еще раз назовет меня бедным малышом, я, не говоря ни слова, вылью ей на голову мою бутылку пива и докажу, что тоже могу вести себя, как сутенер или, по крайней мере, так, как подобный тип должен, по моим представлениям, себя вести.
– Ну и разговорчик, – замечаю я. – Особенно сейчас.
Видимо, я обладаю скрытым юмором. Герда снова смеется.
– Разговор как разговор, – отвечает она. – Когда люди лежат рядом – все равно о чем говорить. Говоришь то, что приходит в голову. Или тут тоже есть свои правила, мой…
Я хватаю бутылку с пивом и жду, когда она договорит «бедный малыш», но Герда обладает шестым чувством – она делает глоток пива и смолкает.
– Не обязательно говорить о шубах, сутенерах и рогачах, – заявляю я.
– Для таких минут есть. и другие темы.
– Ясно, – соглашается Герда. – Но ведь мы и не говорим об этом.
– О чем?
– О шубах, сутенерах и рогах.
– Нет? А о чем же?
Герда опять смеется:
– О любви, мой сладкий. Так, как о ней говорят разумные люди. А тебе что хотелось бы? Читать стихи?
Глубоко уязвленный, я хватаю пивную бутылку, но не успеваю замахнуться ею, как Герда целует меня. Это мокрый от пива поцелуй, но он полон такого лучезарного здоровья, что на миг я снова чувствую себя на тропическом острове. Ведь туземцы тоже пьют пиво.
– Знаешь, что мне в тебе нравится? – спрашивает Герда. – Что ты такой ягненок и полон предрассудков. Где только ты набрался всей этой чепухи? Ты подходишь к любви, точно вооруженный шпагой студент-корпорант, который воображает, будто любовь – это дуэль, а не танец. – Она трясется от хохота. – Эх ты, немец-воображала! – продолжает она с нежностью.
– Опять оскорбление? – осведомляюсь я.
– Нет. Просто устанавливаю факт. Только идиоты могут считать, что один народ лучше другого.
– Но ведь и ты немка-воображала?
– У меня мать чешка. Это несколько облегчает мою участь!
Я смотрю на лежащее рядом со мной обнаженное беззаботное создание, и мне вдруг хочется, чтобы у меня были хоть одна или две бабушки чешки.
– Дорогой мой, – говорит Герда, – любовь не знает гордости. Но я боюсь, что ты даже помочиться не можешь без мировоззрения.
Я беру сигарету. Как может женщина сказать такую вещь? – думаю я.
Оказывается, Герда наблюдает за мной.
– Как может женщина сказать такую вещь, да? – замечает она.
Я пожимаю плечами. Она потягивается и, щурясь, смотрит на меня. Потом закрывает один глаз. Глядя на другой, открытый, неподвижный, я вдруг кажусь себе провинциальным школьным учителем. Она права. Зачем нужно всегда и во все совать принципы? Почему не брать вещи, как они есть? Какое мне дело до Эдуарда? До какого-то слова? До норковой шубки? И кто кого обманывает? Я – Эдуарда, или он – меня, или Герда – нас обоих, или мы оба – Герду? Или никто – никого? Одна Герда естественна, мы же напускаем на себя важность и только повторяем затасканные фразы.
– Значит, ты считаешь, что из меня сутенера не выйдет? – спрашиваю я.
Она кивает.
– Женщины не будут ради тебя спать с другими и приносить тебе полученные с них деньги. Но ты не огорчайся: главное, что они будут спать с тобой.
Я осторожно стараюсь не углублять этот вопрос и все-таки спрашиваю:
– А Эдуард?
– Какое тебе дело до Эдуарда? Я ведь только что объяснила.
– Что?
– Что он ухажер. Мужчина с деньгами – У тебя их нет. А мне деньги все же нужны. Понял?
– Нет.
– Да тебе и незачем понимать, глупыш. И потом – успокойся, ничего не произошло, и еще долго не произойдет, я тебе скажу своевременно. А теперь никаких драм по этому поводу не разыгрывай. Жизнь иная, чем ты думаешь. И запомни одно: прав всегда тот, кто лежит с женщиной в постели. Знаешь, чего бы мне сейчас хотелось?
– Чего?
– Поспать еще часок, а потом приготовить нам рагу с чесноком, положить много чесноку!
– А ты можешь это здесь приготовить?
Герда указывает на стоящую на комоде старую газовую плитку.
– Если понадобится, я тебе на ней обед на шесть персон приготовлю. Чешское рагу! Ты пальчики оближешь! А потом принесем бочечного пива из пивной под нами. Это созвучно с твоими иллюзиями насчет любви? Или мысль о чесноке разбивает в тебе нечто драгоценное?
– Ничего не разбивает, – отвечаю я и чувствую себя развращенным. Но вместе с тем на душе легко, как никогда.
XVI
– Вот так сюрприз! – говорю я. – Да еще в воскресенье утром!
Мне чудилось, будто в рассветных сумерках по дому крадется вор, но спустившись вниз, я вижу, что там сидит Ризенфельд с Оденвэльдского гранитного завода, хотя всего пять часов.
– Вы, должно быть, ошиблись, – заявляю я. – Сегодня день, посвященный Господу Богу. Даже биржа – и та сегодня не работает. Тем менее мы, скромные безбожники. Где горит? Вам понадобились деньги для «Красной мельницы»?
Ризенфельд качает головой.
– Просто дружеский визит. У меня свободный день между Лене и Ганновером. Только что приехал. Зачем еще тащиться в гостиницу? Кофе и у вас найдется. А что делает прелестная дама в доме напротив? Она рано встает?
– Ага! – восклицаю я. – Значит, страсть вас сюда пригнала? Поздравляю с такими молодыми чувствами! Но вам не повезло: в воскресенье дома супруг. Он атлет и жонглирует ножами.
– А я сам чемпион мира по жонглированию ножами, – невозмутимо отвечает Ризенфельд. – Особенно если мне дадут к кофе кусок деревенского сала и рюмку водки.
– Пойдемте наверх. Правда, у меня в комнате еще ужасный беспорядок, но там я смогу сварить вам кофе. Если хотите, можете поиграть на рояле, пока вскипит вода.
Ризенфельд отказывается.
– Я останусь здесь. Это сочетание летнего зноя со свежестью раннего утра и могильными памятниками мне нравится. Пробуждает голод и жизнерадостность. Кроме того, здесь есть и водка.
– У меня наверху найдется гораздо лучше.
– Мне достаточно и этой.
– Хорошо, господин Ризенфельд, как хотите.
– Почему вы так кричите? – спрашивает Ризенфельд. – Я же не успел оглохнуть, с тех пор как был здесь.
– Это от радости, что я вижу вас, господин Ризенфельд, – отвечаю я еще громче и смеюсь блеющим смехом.
Не могу же я объяснить ему, что надеюсь разбудить Георга своим криком и дать ему понять, кто приехал. Насколько мне известно, мясник Вацек отбыл вчера вечером на какое-то собрание национал-социалистической партии, а Лиза, воспользовавшись случаем, явилась сюда, чтобы хоть раз провести ночь в объятиях возлюбленного. Ризенфельд, сам того не подозревая, сидит на стуле у двери в спальню, словно сторож. Лиза может выбраться только в окно.
– Хорошо, тогда я принесу кофе вниз, – заявляю я, взбегаю по лестнице, хватаю «Критику чистого разума», обвязываю ее бечевкой, спускаю в окно и раскачиваю перед окном Георга. Потом пишу цветным карандашом на листе бумаги предостережение: «Ризенфельд в конторе», делаю дырку в листе бумаги и спускаю по бечевке на том Канта. Кант стучит несколько раз в окно, потом я вижу сверху лысую голову Георга. Он делает мне знаки. Мы исполняем краткую пантомиму. Я показываю ему жестами, что не могу отделаться от Ризенфельда. Вышвырнуть его за дверь нельзя: он слишком нужен нам для хлеба насущного.
Я подтягиваю обратно «Критику чистого разума» и спускаю свою бутылку с водкой. Прекрасная полная рука тянется к ней, и не успевает Георг схватить бутылку, как она исчезает в комнате. Кто знает, когда Ризенфельд удалится? А любовники после бессонной ночи должны страдать от острого утреннего голода. Поэтому я таким же способом препровождаю вниз свое масло, хлеб и кусок ливерной колбасы. Бечевка снова уходит вверх, на конце – алый мазок губной помады. Я слышу скрипучий вздох, с каким пробка расстается с бутылкой. На ближайшее время Ромео и Джульетта спасены.
* * *
Когда я подношу Ризенфельду чашку кофе, я вижу, что через двор идет Генрих Кроль. У этого дельца-националиста, наряду с прочими недостатками, есть привычка вставать чуть свет. Генрих называет это «подставлять грудь вольной природе Божьей». Под богом он, конечно, разумеет не какое-нибудь доброе легендарное существо с длинной бородой, а прусского фельдмаршала.
Он крепко трясет Ризенфельду руку. Ризенфельд не слишком обрадован.
– Пожалуйста, из-за меня не задерживайтесь, – заявляет он. – Я только выпью кофе и подремлю, пока не придет время уходить.
– Ну что вы! Такой редкий, дорогой гость! – Генрих повертывается ко мне. – У нас не найдется свежих булочек, чтобы угостить господина Ризенфельда?
– С этим обращайтесь к вдове булочника Нибура или к своей матушке, – отвечаю я. – Как видно, в республике по воскресеньям не выпекают свежего хлеба. Неслыханное безобразие! В кайзеровской Германии было совсем по-другому!
Генрих бросает на меня злобный взгляд.
– Где Георг? – спрашивает он отрывисто.
– Я не сторож вашему брату, господин Кроль, – отвечаю я громко цитатой из Библии, чтобы известить Георга о новой опасности.
– Нет, но вы служащий моей фирмы. И я предлагаю вам отвечать как подобает.
– Сегодня воскресенье. А по воскресеньям я не служащий. И сегодня я только по доброй воле, из безграничной любви к моей профессии и дружеского уважения к главе оденвэльдского гранита спустился вниз в такую рань. Даже не побрившись, как вы, вероятно, заметили, господин Кроль.
– Видите! – с горечью восклицает Генрих, обращаясь к Ризенфельду. – Поэтому мы и войну проиграли! Во всем виноваты наша расхлябанная интеллигенция и евреи.
– И велосипедисты, – добавляет Ризенфельд.
– При чем тут велосипедисты? – в свою очередь, удивляется Генрих.
– А при чем тут евреи? – отвечает вопросом на вопрос Ризенфельд.
Генрих смущен.
– Ах так, – замечает он вяло. – Острота. Пойду разбужу Георга.
– Я бы не стал его будить, – заявляю я очень громко.
– Будьте любезны, воздержитесь от советов!
Генрих подходит к двери. Я его не удерживаю. Георг же не глухой и, наверное, уже принял меры.
– Пусть спит, – говорит Ризенфельд. – У меня нет желания вести долгие разговоры в такой ранний час.
Генрих останавливается.
– Почему бы вам не прогуляться с господином Ризенфельдом и не побыть среди свежей Божьей природы? – спрашиваю я. – Когда вы вернетесь, все уже встанут, яйца с салом будут шипеть на сковородке, для вас испекут свежие булочки, букет только что сорванных гладиолусов украсит мрачные урочища смерти и вас встретит Георг, выбритый, благоухающий одеколоном.
– Боже сохрани, – бормочет Ризенфельд. – Я остаюсь здесь и буду спать.
Я в недоуменье пожимаю плечами. Вытащить его из дому, как видно, не удастся.
– Ну что ж, – говорю я. – Пойду пока славить Господа.
Ризенфельд зевает.
– Вот не думал, что религия здесь в таком почете. Бог – туда, Бог сюда, кидаетесь им, словно камешками.
– В том-то и горе! Мы все с ним на слишком короткой ноге. Бог был раньше закадычным другом всех кайзеров, генералов и политиков. При этом мы не смели даже упоминать имя Божье. Но я иду не молиться, а только играть на органе. Пойдемте со мной!
Ризенфельд отрицательно качает головой. Больше я ничего не могу сделать. Пусть Георг сам выпутывается. Мне остается только уйти, может быть, тогда уберутся и эти двое. Относительно Генриха я не беспокоюсь: Ризенфельд от него уж как-нибудь отделается.
* * *
Город полон свежестью утренней росы. До начала обедни еще два часа. Медленно иду по улицам. Я не привык гулять так рано. Легкий ветерок до того мягок, что кажется, будто доллар вчера упал на двести пятьдесят тысяч марок и потом больше не поднимался. Некоторое время я пристально смотрю на тихое течение реки, затем на витрину фирмы «Бок и сыновья». Фирма выпускает горчицу, которая выставлена на витрине в миниатюрных бочоночках.
Кто-то хлопает меня по плечу, и я прихожу в себя. За моей спиной стоит долговязый тощий человек с опухшими глазами. Это известный пьяница и зануда Герберт Шерц. Я с неудовольствием смотрю на него.
– Доброе утро или добрый вечер? – спрашиваю я. – Еще не ложились или уже встали?
Герберт громко икает. Волна едкого запаха бьет мне в лицо, и у меня едва слезы не выступают на глаза.
– Так, – говорю я. – Значит, еще не ложились. Неужели вам не стыдно? И что за причина так напиваться? Шутка? Что-нибудь серьезное? Ирония или самое обыкновенное отчаяние?
– Праздновали основание нового союза. Я неохотно острю относительно фамилий,[11] но Герберту это доставляет только удовольствие.
– Шутки в сторону, – говорю я.
– Основание нового союза, – самодовольно повторяет Герберт. – Мое вступление в качестве нового члена. Надо было угостить правление. – Он смотрит на меня несколько секунд, затем торжествующе произносит: – Союз стрелков «Старые камрады». Понимаете?
Я понимаю. Герберт Шерп коллекционирует союзы. Так же как другие собирают марки или военные сувениры, Герберт собирает союзы. Он уже состоит членом целого десятка всяких обществ. Не потому, чтобы нуждался в развлечениях, а потому, что он страстный поклонник смерти и сопровождающих ее пышных церемоний. Он прямо помешался на том, чтобы ему устроили самые пышные похороны в городе. Так как он не может оставить после себя достаточной суммы денег, а никто другой оплачивать его похороны не будет, то он набрел на мысль стать членом как можно большего числа всяких обществ и объединений. Ему известно, что каждый союз возлагает на гроб своего умершего члена венок с бантом, и это его первая цель. Кроме того, за гробом всегда идет делегация со знаменем союза, и на это он тоже надеется. Уже сейчас, благодаря своему членству, он может рассчитывать на две машины с венками, и это еще далеко не все. Ему недавно стукнуло только шестьдесят, и впереди еще немало времени для дальнейшего вступления в новые союзы. Разумеется, он состоит в певческом союзе Бодо Леддерхозе, хотя в жизни своей не взял ни одной ноты. Там он считается сочувствующим союзу неактивным членом, так же как и в шахматном клубе «Конь», в клубе игроков в кегли «Все девять» и в обществе любителей аквариумов и террариев «Птерофилум скаларе». В клуб любителей аквариумов его ввел я, так как надеялся, что в благодарность Шерц еще при жизни закажет себе памятник у нас. Но он этого не сделал. Теперь ему, видимо, удалось проникнуть даже в союз стрелков.
– Разве вы когда-нибудь были солдатом? – спрашиваю я.
– А зачем? Я член союза – и все. Мастерской ход, верно? Когда Шварцкопф узнает, его перекорежит от злости.
Шварцкопф – конкурент Герберта. Два года назад он узнал о страсти Герберта к союзам и в шутку заявил, что будет с ним конкурировать. Шерц отнесся к этому вызову столь серьезно, что Шварцкопф действительно вступил еще в несколько союзов и с удовольствием наблюдал за реакцией Герберта. Но со временем сам запутался в расставленных им сетях, вошел во вкус, с радостью продолжал свою затею и теперь сделался коллекционером – не столь откровенно, как Шерц, но действуя за кулисами, так сказать с черного хода,
– и эта грязная конкуренция доставляла Шерпу немало забот.
– Шварцкопф так легко не сдастся, – отвечаю я, чтобы поддразнить Герберта.
– Не выдержит! Тут уж будут не только венки 9 знамя союза, но и сочлены в форме…
– Форменная одежда запрещена, – кротко поясняю я. – Мы ведь проиграли войну, господин Шерц, об этом вы забыли? Вам следовало бы вступить в союз полицейских, там мундиры еще разрешены.
Я вижу, что Шерц берет на заметку мои слова о полицейских, и я не удивлюсь, если через несколько месяцев он появится в роли безмолвствующего члена клуба полицейских «Верный наручник». Однако сейчас он все же возражает мне:
– Еще при моей жизни форма будет опять разрешена. Иначе как же защищать интересы отечества? Нельзя же нас поработить навеки!
Я смотрю в его опухшее лицо с лопнувшими жилками. Удивительно, как по-разному люди понимают рабство! Я считаю, что был к нему всего ближе, когда стал рекрутом и надел мундир.
– Кроме того, – заявляю я, – если умирает штатский, его, конечно, не будут провожать на кладбище в полном параде, в касках, с саблями наголо и с презервативом в кармане. Так провожают только активных жеребцов-военных.
– И меня тоже! Сегодня ночью мне определенно обещали! Сам председатель.
– Обещали! Чего только под пьяную руку не наобещают!
Герберт как будто не слышит меня.
– И не только это… – шепчет он с демоническим торжеством. – Последует еще самое главное: почетный залп над моей могилой!
Я смеюсь прямо в его осовевшее лицо.
– Залп! Из чего? Из бутылок с зельтерской? В нашем возлюбленном отечестве ношение оружия тоже запрещено. А Версальский договор вы забыли, господин Шерц? Почетный залп – это только мечта, можете поставить на ней крест.
Но Герберт несокрушим. Он с хитрым выражением качает головой.
– Вы даже не представляете себе! У нас уже давно создана опять тайная армия! Черный рейхсвер! – Он хихикает. – И я получу свой залп! Через несколько лет хочешь не хочешь все будет по-прежнему. Всеобщая воинская повинность и армия. Иначе мы же не можем жить!
Ветер вдруг доносит до нас из-за угла пряный запах горчицы, и река бросает серебряные отблески на мостовую. Солнце взошло. Шерц чихает.
– Шварцкопф наконец-то посрамлен, – самодовольно заявляет он. – Председатель обещал мне, что этого человека никогда не пустят в союз.
– Он может вступить в союз бывших артиллеристов, – отвечаю я. – Тогда над его могилой будут стрелять из пушек.
У Шерца нервно дергается правое веко. Он качает головой.
– Это вы для красного словца. В нашем городе существует только один союз стрелков. Нет. Шварцкопфу крышка. Я завтра загляну к вам, посмотрю памятники. Когда-нибудь должен же я сделать выбор.
Он выбирает с тех пор, как я служу у Кролей. Поэтому его и прозвали занудой… Он – вариант фрау Нибур и без конца ходит от нас к Хольману и Клотцу, а от них к Штейнмейеру, требует, чтобы ему везде все показывали, торгуется часами и все-таки ничего не покупает. Мы привыкли к таким типам: всегда находятся люди – особенно женщины, которым доставляет особое наслаждение при жизни заказать себе гроб, приготовить саван, запастись местом на кладбище и памятником. Но Герберт поставил в этом отношении мировой рекорд. Место на кладбище он наконец полгода назад купил. Оно лежит высоко, почва песчаная, и оттуда открывается красивый вид. Здесь Герберт будет гнить несколько медленнее и пристойнее, чем в более низких и сырых частях кладбища, и он этим гордится. Каждое воскресенье, во вторую половину дня, он отправляется туда, прихватив с собой термос с кофе, складной стул и пакет с песочным печеньем, и просиживает там несколько часов, блаженствуя и наблюдая, как растет плюш. Однако заказом на памятник он все еще размахивает перед носом наших фирм по установке надгробий, как всадник морковью перед мордой осла. Мы скачем галопом, но схватить ее не в силах. Шерц никак не может решиться. Он все боится упустить какое-то сказочное новшество, как, например, электрические звонки в гробу, телефон или еще что-нибудь в этом роде.
Я смотрю на него с неприязнью. Он тут же мстит мне за пушки.
– Раздобыли что-нибудь новенькое? – пренебрежительно спрашивает он.
– Ничего для вас интересного, кроме… но он все равно что продан, – отвечаю я с внезапным ясновидением мести и вспышкой деловитости.
Герберт хватает наживку:
– А что?
– Да нет, вам не подойдет. Нечто грандиозное. И потом, он все равно что продан.
– Ну что?
– Мавзолей. Выдающееся произведение искусства. Шварцкопф в высшей степени заинтересован…
Шерп смеется.
– Поновей-то ничего придумать не можете?
– Нет. Не для такого памятника. Это как бы посмертное клубное здание. Шварцкопф хочет завещать, чтобы каждый год в мавзолее интимно и торжественно отмечался день его смерти – это будут как бы ежегодные похороны. Размеры мавзолея вполне подходят, там есть скамьи, цветные окна. Можно каждый раз подавать прохладительные напитки. Трудно придумать что-нибудь более удачное. Это будет вечным чествованием его памяти, в то время как на обычные могилы никто даже не смотрит!
Шерц продолжает смеяться, но несколько неуверенно. Пусть себе смеется. Солнце, отражаясь в реке, бросает между нами невесомые бледно-серебряные блики. Шерц уже не смеется.
– И такой мавзолей у вас есть? – спрашивает он уже с легкой тревогой истинного коллекционера, который боится упустить что-то замечательное.
– Да забудьте вы о нем! Мавзолей все равно что продан Шварцкопфу. Лучше поглядим на уток на реке! Какие краски!
– Не люблю я уток. От них отдает болотом. Так я зайду посмотреть ваш мавзолей.
– Не спешите. Мавзолей лучше смотреть на фоне природы, когда Шварцкопф его установит.
Шерц снова смеется, на этот раз несколько принужденно. Я тоже смеюсь. Ни один другому не верит; но каждый проглотил наживку: он Шварцкопфа, я – надежду, что он все-таки купит мавзолей.
Иду дальше. Из ресторана «Альтштедтергоф» доносится запах табака и прокисшего пива. Вхожу в ворота и направляюсь на задний двор. Передо мной – мирная картина. Тела пьяниц, упившихся в субботу вечером, лежат, словно трупы, в лучах утреннего солнца. Над этими приверженцами вишневой настойки, Штейнхегера и водки жужжат мухи, как будто хриплое дыхание пьяных – это ароматные, пряные пассаты, веющие с тропических островов; из листвы дикого винограда поднимаются по своим нитям на лица спящих пауки, они скользят вверх-вниз, словно акробаты, а в усах какого-то цыгана кувыркается жук, точно это бамбуковая роща. Вот он, думаю я, потерянный рай, хотя бы для спящих, вот оно, великое братство!
Я смотрю вверх на окно Герды. Окно открыто.
– Помогите! – вдруг произносит один из лежащих на земле. Он произносит это спокойно, негромко и покорно, а вовсе не кричит, но именно это действует на меня, словно излучение какого-то эфирного существа. Это невесомый удар в грудь, он проходит сквозь грудь, как рентген, а потом поражает дыхание, и оно останавливается. «Помогите!» – думаю я; что, кроме этого, произносим мы неустанно, вслух и про себя?
* * *
Обедня кончилась. Старшая вручает мне гонорар. Даже совать его в карман не стоит; но я не могу и отказаться – она обидится.
– Я послала вам к завтраку бутылку вина, – говорит сестра. – У нас больше ничего нет, чтобы отблагодарить вас. Но мы молимся за вас.
– Спасибо, – отвечаю я. – Откуда вы раздобываете ваши превосходные вина? Они ведь тоже стоят денег.
Старшая широко улыбается измятым лицом цвета слоновой кости, совершенно бескровным, как у людей, живущих в монастырях, в тюрьмах, как у больных и у горняков.
– Мы получаем их в подарок. В городе есть один благочестивый виноторговец. Его жена долго лечилась у нас. И вот он с тех пор присылает нам каждый год по нескольку ящиков вина.
Я не спрашиваю, почему он посылает. Ибо вспоминаю, что заступник Божий, Бодендик, тоже здесь завтракает после обедни, и поспешно ухожу, чтобы успеть перехватить хоть что-нибудь.
От вина, конечно, осталась уже половина. Вернике тоже тут, но он пьет только кофе.
– Бутылку, из которой вы так щедро наливали себе, ваше преподобие, – говорю я Бодендику, – старшая сестра прислала сюда для меня лично, в виде добавки к моему гонорару.
– Знаю, – отвечает викарий. – Но разве вы, веселый атеист, не являетесь апостолом терпимости? Поэтому не скупитесь, если друзья сделают несколько лишних глотков. Выпить целую бутылку за завтраком вам было бы очень вредно.
Я не отвечаю. Церковнослужитель принимает это за слабость и сейчас же переходит в атаку.
– Вот до чего доводит страх перед жизнью! – восклицает он и с воодушевлением делает большой глоток.
– Что такое?
– Страх перед жизнью, который выступает у вас из всех пор, как…
– Как эктоплазма, – с готовностью подсказывает Вернике.
– Как пот, – заканчивает Бодендик, который не очень-то доверяет представителю науки.
– Если бы я боялся жизни, то стал бы верующим католиком, – заявляю я и пододвигаю к себе бутылку.
– Чепуха! Будь вы верующим католиком, никакого страха перед жизнью у вас бы не было.
– Это буквоедство напоминает отцов церкви. Бодендик смеется:
– Да что вы знаете об утонченной духовности. наших отцов церкви, вы, молодой варвар?
– Достаточно, чтобы перестать их изучать после того, как святые отцы много лет спорили о том, был пупок у Адама и Евы или не был.
Вернике усмехается. Бодендик возмущен.
– Грубейшее невежество и пошлый материализм всегда идут об руку, – заявляет он явно по адресу моему и Вернике.
– А вам бы не следовало так уж задаваться перед наукой, – отвечаю я.
– Что бы вы стали делать, если бы у вас оказалось острое воспаление слепой кишки, а в округе имелся бы только один-единственный врач – первоклассный, но атеист? Стали бы молиться или предпочли бы, чтобы вас оперировал язычник?
– И то и другое, новичок в диалектике, и это дало бы врачу-язычнику возможность послужить Господу Богу.
– А вам не полагалось бы даже подпускать к себе врача, – настаиваю я.
– Если бы на то была Божья воля, вы должны были бы подчиниться и умереть, а не пытаться исправлять эту волю.
Бодендик машет рукой.
– Ну, теперь мы дойдем до вопроса о свободе воли и всемогуществе Божьем. Смышленые шестиклассники воображают, что таким путем опровергается все учение церкви.
Он встает, полный благоволения. Лысина сияет здоровьем. Мы с Вернике кажемся заморышами рядом с этим горделивым служителем веры.
– Приятного аппетита! – говорит он. – Мне пора к другим моим прихожанам.
Мы никак не отзываемся на слово «другие».
Он выходит, шурша одеждой.
– Вы заметили, что священники и генералы доживают до глубокой старости? – обращаюсь я к Вернике. – Ведь их не точит червь сомнений и тревог. Они много бывают на свежем воздухе, занимают свою должность пожизненно, и думать им незачем. У одного есть катехизис, у другого воинский устав. Это сохраняет им молодость. Кроме того, оба пользуются величайшим уважением. Один имеет доступ ко двору Господа Бога, другой – кайзера.
Вернике закуривает сигару.
– А вы заметили, с какой выгодой для себя сражается викарий? – спрашиваю я. – Мы обязаны уважать его веру, а он наше неверие – не обязан.
Вернике пускает дым в мою сторону.
– Вас он злит, вы его – нет.
– Вот именно! – восклицаю я. – Потому-то я и злюсь.
– Он знает это. И отсюда его уверенность. Я выливаю в свой стакан остатки вина. Всего набралось меньше полутора стаканов, остальное выпил заступник Божий, а именно – почти целую бутылку Форстериезуитенгартена 1915 года. Вино, которое следовало бы пить только вечером и с женщиной.
– А как вы относитесь к этим спорам? – спрашиваю я.
– Меня все это не касается, – отвечает Вернике. – Я вроде регулировщика движений, происходящих в душевной жизни людей. И пытаюсь здесь, на этом перекрестке, хоть немного направлять их. Но за сами эти движения не отвечаю.
– А я всегда чувствую себя ответственным за все, что происходит в мире. Может быть, я психопат?
Вернике разражается оскорбительным смехом.
– Вам бы, конечно, хотелось им быть! Но это не так просто. Вы не представляете собой ничего интересного. Вполне нормальный средний подросток!
Я выхожу на Гроссештрассе. Медленно движется колонна демонстрантов. Точно чайки на фоне темной тучи, растерянно мечутся перед ней участники воскресных экскурсий в светлых костюмах, с детьми, свертками, велосипедами и всяким пестрым барахлом; но вот колонна приблизилась и перегородила улицу.
Это шествие инвалидов войны, которые протестуют против своих убогих пенсий. Впереди едет в коляске человеческий обрубок. Голова у него есть, а рук и ног нет. Сейчас уже невозможно определить, был ли этот обрубок человеком высокого или низкого роста. Даже по плечам не скажешь, ибо руки ампутированы так высоко, что протезы не к чему прикрепить. Голова у обрубка круглая, глаза карие, живые, он носит усы. Кто-то, видимо, каждый день за ним присматривает – он чисто выбрит, волосы и усы подстрижены. Его коляску, в сущности просто доску на роликах, везет однорукий. Обрубок сидит очень прямо и старается не свалиться. За ним следуют коляски безногих: по три в ряд. У них коляски с высокими колесами на резиновом ходу. Они приводят их в движение руками. Кожаные фартуки, обычно прикрывающие те места, где должны быть ноги, сегодня отстегнуты. Видны культи. Брюки тщательно подвернуты вокруг них.
Затем идут инвалиды на костылях. Их странные, кривые силуэты видишь на улицах так часто – прямые линии костылей и между ними чуть косо висящее тело. Потом слепые и кривые. Слышишь, как они ощупывают мостовую белыми посохами, и видишь на руке желтые повязки с тремя черными кружочками. У слепых те же знаки, которыми запрещается въезд на улицы с односторонним движением или обозначается тупик, – три черных круга. Многие инвалиды несут плакаты с надписями. Несут и слепые, хотя сами уже никогда не смогут их прочесть. «И это благодарность отечества!» – написано на одном. «Мы умираем с голоду!» – на другом.
Обрубку в его коляске сунули за отворот куртки палку с бумажкой. На ней выведено: «Моя ежемесячная пенсия составляет одну марку золотом». Между двумя колясками развевается белый флаг: «У наших детей нет молока, нет мяса, нет масла. Разве мы за это сражались?»
Инвалиды – самые тяжелые жертвы инфляции. Их пенсии настолько обесценены, что на них уже почти ничего нельзя купить. Время от времени правительство повышает пенсии – но с таким опозданием, что в тот день, когда их увеличивают, они оказываются снова почти обесцененными; доллар стал неистовствовать, он подскакивает ежедневно уже не на тысячи и десятки тысяч, а на сотни тысяч марок. Позавчера он стоил миллион двести тысяч, вчера – миллион четыреста. Ожидают, что завтра он дойдет до двух миллионов, а в конце месяца – до десяти. Рабочие получают теперь заработную плату два раза в день – утром и под вечер, – и каждый раз им дают получасовой перерыв, чтобы они успели сбегать в магазины и поскорее сделать покупки – ведь если они подождут до вечера, то потеряют столько, что их дети останутся полуголодными. Да и быть сытым – совсем не значит хорошо питаться. Быть сытым – значит просто набить желудок всем, что попадется, а вовсе не тем, что идет на пользу.
Шествие движется гораздо медленнее, чем другие демонстрации. За ним – сбившиеся в кучу машины воскресных экскурсантов. Странный контраст – серая, почти безликая масса жертв войны молча тащится по улице, а позади едва ползут машины тех, кто разбогател на войне. Они ворчат, вздрагивают, фыркают, нетерпеливо движутся по пятам за вдовами убитых, которые вместе с детьми завершают шествие, голодные, отощавшие, обнищавшие, испуганные. А в машинах ослепительно пестреют роскошные летние туалеты – полотно и шелк тех, кто развалился на сиденьях, полные щеки, округлые плечи и лица, смущенные тем, что пришлось попасть в столь неприятную ситуацию. Пешеходам на тротуарах легче: они просто отводят взгляд и торопят детей, которые то и дело останавливаются и требуют объяснить, что такое инвалиды. Кто может, сворачивает в боковые улицы.
Солнце стоит высоко и жжет немилосердно, раненые начинают потеть; по их бескровным лицам течет нездоровый кислый пот. Вдруг позади раздается рев клаксонов. Один из владельцев машин не выдержал; ему хочется сэкономить несколько минут, и он пытается обогнать колонну, въехав на тротуар. Все инвалиды оборачиваются. Никто ничего не говорит, но ряды демонстрантов преграждают ему путь. Теперь, чтобы проехать, машине пришлось бы давить их. В ней сидят молодой человек в светлом костюме и соломенной шляпе и девушка. Он делает несколько нелепых жестов, выражающих недоумение, и закуривает сигарету. Каждый из увечных воинов, проходя мимо машины, смотрит на него. Не с упреком, нет, – инвалиды смотрят на сигарету, так как ветер разносит по улице ее крепкий аромат. Это очень дорогая сигарета, а никто из демонстрантов уже не может позволить себе курить слишком часто. Поэтому они и стараются, если удается, изо всех сил нанюхаться табачного запаха.
Я следую за колонной до церкви Девы Марии. Там стоят два национал-социалиста в мундирах и держат большой плакат: «Приходите к нам, камрады! Адольф Гитлер вам поможет!» Колонна обходит вокруг церкви.
* * *
Мы сидим в «Красной мельнице». Перед нами – бутылка шампанского. Она стоит два миллиона марок – столько, сколько получает за два месяца на себя и на семью безногий инвалид войны. Шампанское заказал Ризенфельд.
Он сел так, что ему видна вся площадка для танцев.
– Я догадался с самого начала, – заявляет он мне. – И хотел только посмотреть, как вы будете мне морочить голову. Аристократки не живут против маленькой конторы по установке надгробий и в таких домах!
– Удивительно, как вы, светский человек, могли сделать настолько ошибочный вывод, – отвечаю я. – А вам следовало бы знать, что в наши дни аристократки почти только так и живут. Их довела до этого инфляция. Дворцам пришел конец, господин Ризенфельд. А если он у кого еще и остался, то в таком дворце сдают комнаты. Деньги, полученные по наследству, растаяли. Королевские высочества живут в меблирашках, бряцающие саблями полковники с зубовным скрежетом пошли в страховые агенты, а графини…
– Довольно! – останавливает меня Ризенфельд. – Я сейчас заплачу. Дальнейшие разъяснения излишни. Но историю с фрау Вацек я раскусил тут же. Меня просто забавляли ваши неуклюжие попытки втереть мне очки.
Он смотрит вслед Лизе, которая танцует с Георгом фокстрот. Я уже не напоминаю этому оденвэльдскому Казанове, что он назвал Лизу француженкой, а ее походку сравнил с походкой полной и стройной пантеры, – это вызвало бы немедленный разрыв между нами, а нам до зарезу необходим гранит.
– Однако в целом это ничему не мешает, – примирительно говорит Ризенфельд. – Наоборот, она тем привлекательнее. Такие женщины – это сам народ… Посмотрите, как она танцует. Как… Как…
– Как полная и стройная пантера, – подсказываю я.
Ризенфельд косится на меня.
– Иногда вы кое-что понимаете в женщинах, – бурчит он.
– Научился… от вас!
Он чокается со мной, явно польщенный.
– Одно хотелось бы мне знать, – продолжаю я. – У меня такое ощущение, что у себя дома, в Оденвэльде, вы – безупречный гражданин и отец семейства: вы ведь нам как-то показывали фотографии своих трех детей у окруженного розами дома, в стены которого вы принципиально не вложили ни куска гранита, – как неудавшийся поэт, я ставлю вам это в большую заслугу; так почему вы, уехав оттуда, превращаетесь в этакого короля ночных клубов?
– Чтобы дома с тем большим удовольствием вести себя как добродетельный гражданин и отец семейства, – не задумываясь, отвечает Ризенфельд.
– Уважительная причина. Но зачем вам эти окольные дороги?
Ризенфельд усмехается.
– Таков мой демон. Двойственность человеческой природы. Никогда о такой штуке не слышали? А?
– Я не слышал? Да я сам образец подобного раздвоения.
Ризенфельд разражается обидным смехом, примерно таким же, как сегодня утром Вернике.
– Вы?
– Такая двойственность существует и на более высоком духовном уровне,
– заявляю я.
Ризенфельд делает глоток вина и вздыхает:
– Действительность и фантазия! Вечная погоня, вечные противоречия. Или… – иронически добавляет он, овладев собой, – в вашем случае, так как вы поэт, конечно, тоска и утоление, Бог и плоть, космос и локус…
К счастью, снова звучат трубы. Георг и Лиза возвращаются с танцевальной площадки. Лиза – это прекрасное видение в абрикосовом крепдешине. Ризенфельд, узнав о ее плебейском происхождении, потребовал, чтобы мы искупили свой обман и в качестве его гостей все вместе отправились в «Красную мельницу». Он отвешивает Лизе поклон.
– Разрешите, сударыня, пригласить вас на танго, если вы не…
Лиза на голову выше Ризенфельда, и зрелище обещает быть интересным. Но, к нашему удивлению, гранитный король оказывается выдающимся мастером танго. Он не только владеет аргентинским вариантом, но также бразильским и, очевидно, несколькими другими вариантами. Словно ловкий фигурист, делает он на паркете пируэты вокруг ошеломленной Лизы.
– Ну как ты? – спрашиваю я Георга. – Не расстраивайся. Здесь – маммон, а у тебя – чувство. Несколько дней назад я тоже получил полезные уроки на этот счет. И даже от тебя – притом самым пикантным образом. Скажи, как удалось Лизе сегодня утром выбраться из твоей комнаты?
– Да с трудом. Ризенфельд решил использовать контору в качестве наблюдательного пункта. Он решил наблюдать за ее окном. Я думал, что отпугну его, если открою, кто такая Лиза. Ничего не помогло. Он мужественно перенес это. Наконец мне удалось на несколько минут утащить его в кухню, чтобы напоить кофе. Тут Лиза и выскользнула. Когда Ризенфельд вернулся в контору и снова занялся разведкой, она уже благосклонно улыбалась ему из своего окна.
– Она была в кимоно с аистами?
– Нет, с мельницами.
Я смотрю на него. Он кивает.
– Обменяли на маленькое надгробие. Это было необходимо. Во всяком случае, Ризенфельд с поклонами крикнул ей через улицу, что приглашает ее и нас сегодня вечером в «Красную мельницу».
– На это он не решился бы, если бы она еще называлась «де ла Тур».
– Он пригласил ее очень почтительно. Лиза согласилась. Она подумала, что это нам поможет в деловом смысле.
– И ты тоже так считаешь?
– Ну да, – весело отозвался Георг. Ризенфельд и Лиза возвращаются после танца. Ризенфельд вспотел. Лиза свежа, как монастырская лилия. К моему величайшему изумлению, я вдруг вижу в глубине бара, между воздушными шарами, новую фигуру. Это Отто Бамбус. Он стоит среди ресторанной толчеи с несколько растерянным видом и так же здесь не к месту, как был бы не к месту Бодендик. Потом рядом с ним появляется рыжая шевелюра Вилли и откуда-то доносится командирский бас Рене де ла Тур:
– Бодмер, вольно. Я прихожу в себя.
– Отто, – обращаюсь я к Бамбусу, – какой ветер тебя сюда занес?
– Я, – отвечает Вилли, – я хочу внести свой вклад в немецкую литературу. Отто скоро предстоит вернуться в деревню. Тогда у него будет время оттачивать стихи о греховности мира. Но сначала он должен хоть увидеть его.
Отто кротко улыбается. Близорукие глаза моргают. Лоб слегка вспотел. Вилли вместе с Отто и Репе садятся за соседний столик. Между Лизой и Рене происходит мгновенная дуэль взглядов, причем дамы обстреливают друг друга настильным огнем. Затем обе, непобежденные, снова повертываются к своим столам, надменные и улыбающиеся.
Отто наклоняется ко мне.
– Я закончил цикл «Тигрица», – шепчет он. – Вчера ночью. Уже задумал новый цикл:
«Багряная женщина». Может быть, я назову его «Великий зверь Апокалипсиса» и перейду на свободные ритмы. Это будет нечто исключительное. Меня осенило вдохновение!
– Хорошо, но чего ты тогда ждешь от ночного клуба?
– Всего, – отвечает Отто, сияя от счастья. – Я всегда ожидаю всего, это и есть самое интересное, когда ничего заранее не знаешь. Впрочем, ты ведь знаком с одной дамой из цирка?
– Дамы, с которыми я знаком, не для таких начинающих, как ты, с ними не будешь тренироваться, – отвечаю я. – Впрочем, ты, должно быть, действительно еще ничего не познал, наивный верблюд, иначе ты не держался бы так откровенно глупо! А потому заруби себе на носу правило номер один: руки прочь от чужих дам – у тебя не то сложение.
Отто покашливает.
– Ага, – заявляет он. – Буржуазные предрассудки! Но я ведь не имею в виду замужних женщин.
– Я тоже, дуралей. Замужние женщины не столь строги. Зачем же так неистово жаждать знакомства с дамой из цирка? Я ведь уже говорил тебе, что она просто продает билеты в блошином цирке.
– А Вилли сказал мне, что это неправда. Она выступает в цирке как акробатка.
– Ах так, Вилли! – Я вижу, как его голова, словно рыжая тыква, покачивается над морем танцующих. – Послушай, Отто, – говорю я, – дело обстоит совсем иначе. Дама Вилли действительно выступает в цирке. Вон та, в голубой шляпке. И она любит литературу. Вот где твой шанс! Итак, смело вперед!
Бамбус недоверчиво смотрит на меня.
– Я же откровенно говорю с тобой, кретин, идеалист! – заявляю я.
Ризенфельд уже снова танцует с Лизой.
– Что с нами происходит, Георг? – спрашиваю я. – Там друг по коммерческим делам старается отбить у тебя твою даму, а здесь меня только что попросили, в интересах немецкой поэзии, одолжить Герду. Или мы уж такие бараны, или наши дамы так соблазнительны?
– И то и другое. А кроме того, если женщина. принадлежит другому, она в пять раз желаннее, чем та, которую можно заполучить, – старинное правило. Но у Лизы через несколько минут начнется отчаянная головная боль, она выйдет на минутку в гардеробную принять аспирин, а потом пришлет кельнера сказать, что вынуждена уйти домой и чтобы мы веселились без нее.
– Это будет ударом для Ризенфельда. Завтра он нам ни черта не продаст.
– Напротив, продаст больше. Тебе следовало бы уже понимать такие вещи. А где Герда?
– Ее ангажемент возобновится только через два дня. Надеюсь, она в «Альтштедтергофе». Но боюсь, что она сидит в «Валгалле» у Эдуарда. Герда это называет – сэкономить ужин. Тут я почти бессилен. Она приводит такие неоспоримые доводы, что мне надо еще постареть на тридцать лет, чтобы возразить ей. Следи-ка лучше за Лизой. Может быть, у нее не разболится голова ради того, чтобы помочь нам в наших делах.
Отто Бамбус опять наклоняется ко мне. Его глаза, защищенные очками, напоминают глаза испуганной сельди.
– «На манеже» – прекрасное название для томика стихов о цирке, как тебе кажется? И с иллюстрациями Тулуз-Лотрека.
– А почему не Рембрандта, Дюрера и Микеланджело?
– Разве у них есть зарисовки цирка? – спрашивает Отто с искренним интересом. Ну что тут скажешь?
– Пей, мой мальчик, – по-отечески заявляю я. – И наслаждайся своей короткой жизнью, ибо когда-нибудь ты будешь убит. Из ревности, телок несчастный!
Польщенный, он чокается со мной и задумчиво поглядывает на Рене, которая качает белокурой головкой в локонах, с крошечной голубой шляпкой на них, и похожа на укротительницу во время воскресного отдыха.
Лиза и Ризенфельд возвращаются.
– Не знаю, что со мной, – заявляет Лиза, – но у меня вдруг ужасно разболелась голова. Пойду приму аспирин…
Ризенфельд не успевает вскочить, как она уже удаляется. Георг смотрит на меня с нестерпимым самодовольством и закуривает сигару.
XVII
– Милый свет, – говорит Изабелла. – Почему он слабеет? Потому, что мы устаем? Мы теряем его каждый вечер. Когда мы спим, весь мир исчезает. Но где же тогда мы? Значит, мир каждый день возвращается?
Мы стоим на краю сада и смотрим сквозь решетку на расстилающийся за ней ландшафт. Солнце раннего вечера лежит на созревающих полях, которые тянутся по обе стороны каштановой аллеи до самого леса.
– Он всегда возвращается, – говорю я и осторожно добавляю: – Всегда, Изабелла.
– А мы? Мы тоже?
Мы, думаю я. Кто ответит? Каждый час что-то дает и отнимает и родит в нас перемены. Но я молчу. Я опасаюсь затевать разговор, который вдруг может соскользнуть в бездну.
Возвращаются пациенты, работавшие на полях. Они возвращаются, словно усталые крестьяне, и на их плечах алеют отблески вечерней зари.
– Мы тоже, Изабелла, – говорю я. – Всегда. Ничто существующее не может исчезнуть. Никогда.
– Ты веришь в это?
– Нам ничего не остается, как верить. Изабелла повертывается ко мне. Она кажется удивительно красивой в свете раннего вечера, пронизанного веющим в воздухе первым ясным золотом осени.
– Разве иначе мы исчезнем? – шепчет она. Я удивленно смотрю на нее.
– Не знаю, – говорю я наконец. – Исчезнем! Как много значений может иметь это слово! Очень много!
– Иначе мы исчезнем, Рудольф?
Я нерешительно молчу.
– Да, – говорю я после паузы. – Но только тогда и начнется жизнь.
– Какая?
– Наша собственная. Тогда только все и начнется – великое мужество, любовь и трагическая радуга красоты. Там, где, как мы думаем, ничего уже не останется.
Я смотрю на ее лицо, осиянное заходящим светом. И на мгновение время останавливается.
– Ни ты, ни я – мы тоже не уцелеем?
– Нет, мы тоже не уцелеем, – отвечаю я и смотрю мимо нее на пейзаж, полный голубизны, пурпура, дали и золота.
– И даже если будем любить друг друга?
– И даже если будем любить друг друга, – говорю я и добавляю нерешительно и осторожно: – Мне кажется, потому-то люди и любят. Без этого они, пожалуй, и не могли бы любить. Любовь – это желание передать дальше то, чего не можешь удержать.
– Что?
Я пожимаю плечами.
– Для этого существует много названий. Может быть – наше «я», которое мы хотим спасти. Или наше сердце. Допустим – наше сердце. Или наша тоска. Наше сердце.
Больные, работавшие на полях, подошли к воротам. Сторожа распахивают их. Вдруг какой-то человек, видимо прятавшийся за деревом, отделяется от ограды, быстро пробегает мимо нас, протискивается через толпу рабочих и выскальзывает за ворота. Один из сторожей замечает его и неторопливо бежит за ним; второй спокойно остается на своем месте и пропускает мимо себя остальных пациентов. Потом запирает ворота. Видно, как внизу беглец спешит вперед. Он бежит гораздо быстрее, чем преследующий его сторож.
– Вы думаете, ваш товарищ все-таки догонит его? – спрашиваю я второго сторожа.
– Да уж он его приведет.
– Непохоже.
Сторож пожимает плечами.
– Это Гвидо Тимпе. Он каждый месяц пытается хоть раз да удрать. И всегда бежит до ресторана «Форстхаус». Выпивает там несколько кружек пива. И мы всегда его там ловим. Ни за что не побежит дальше или в другое место. Только ради этих двух-трех кружек. И пьет всегда черное.
Сторож подмигивает мне.
– Поэтому и мой товарищ бежит с прохладцей. Только чтобы не потерять его из виду на всякий случай. Мы даем Тимпе возможность вылакать пиво. Почему бы и не дать? А когда он возвращается, то кроток, как овца.
Изабелла нас не слушала.
– Куда он побежал? – спрашивает она.
– Он хочет выпить пива, – отвечаю я. – Вот и все. И представить себе только, что у человека это может быть единственной целью!
Она не слышит меня. Она смотрит на меня.
– Ты тоже собираешься уйти?
Я качаю головой.
– Нет никакой причины, чтобы бежать, Рудольф, и никакой – чтобы возвращаться. Все двери одинаковы. А за ними…
Она смолкает.
– Что за ними, Изабелла? – спрашиваю я.
– Ничего. Есть только двери. Всюду только двери, а за ними ничего нет.
Сторож запирает ворота и раскуривает трубку. Резкий запах дешевого табака доходит до меня и вызывает картину: простая жизнь, без всяких проблем, хорошая жена, хорошие ребята, честная профессия, честное отбывание срока жизни и честная смерть; все тут разумеется само собой – трудовой день, вечерний отдых и ночь без вопросов о том, что же кроется позади всего этого. На миг меня охватывает острая тоска по такому существованию и даже зависть. Но потом я вижу Изабеллу. Она стоит у ворот, держась руками за железные прутья, приникнув головой, и смотрит вдаль. Долго стоит она, не меняя позы. А уходящий свет все разгорается, густеют его малиновые и золотые оттенки, исчезают синие тени лесов, деревья становятся черными, а небо над нами – яблочно-зеленое и полно розовыми парусами облаков.
Наконец Изабелла оборачивается. В этом свете ее глаза кажутся почти лиловыми.
– Пойдем, – говорит она и берет меня под руку.
Мы идем обратно. Она опирается на меня.
– Не покидай меня никогда.
– Я тебя никогда не покину.
– Никогда, – повторяет она. – Никогда – какое короткое время.
* * *
Дым ладана кружится над серебряными кадильницами священнослужителей. Бодендик повертывается к молящимся, держа в руках дароносицу. Стоят на коленях сестры в черных одеждах и кажутся какими-то смиренными холмиками; головы опущены, они бьют себя в укрытую грудь, которой так и не разрешено стать грудью женщины; горят свечи, и Бог здесь соприсутствует – в частице святых даров, окруженной золотым сиянием. Встает какая-то больная, идет через средний проход к скамье, где обычно сидят причастники, и там бросается на пол. Большинство больных смотрят неподвижным взглядом на золотое чудо дароносицы. Изабеллы нет. Она отказалась идти в церковь. А раньше ходила; теперь с некоторых пор не желает. И мне об этом сказала, заявив, что больше не хочет видеть окровавленного Бога.
Две сестры поднимают больную, которая бросилась наземь и колотит по
полу руками. Я играю tantum ergo.[12] Бледные лица больных сразу повертываются к органу. Я выдвигаю регистры гамб и скрипок. Сестры поют.
Плывут белые спирали ладана. Бодендик ставит дароносицу обратно в дарохранительницу. Огни свечей мерцают, отражаясь в его парчовом облачении, на котором выткан большой крест; их свет вместе с дымом ладана как бы взлетает к другому большому кресту, где, залитый кровью, вот уже почти два тысячелетия висит Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле и о том, что она говорила, а затем о дохристианских религиях, описания которых вчера вечером читал. В Греции тогда жили веселые боги, они кочевали с облака на облако, были жуликоваты, изменчивы и вероломны, так же как и люди, подобием которых они являлись. В них нашли свое воплощение все черты и крайности жизни, во всей полноте ее жестокости, безрассудства и красоты. Изабелла права: бледный человек с бородой и окровавленным телом там, на кресте, не таков. Две тысячи лет, думаю я, две тысячи лет прошло с тех пор, а жизнь со всеми своими огнями, шумом пожаров, смертью и восторгами кружится вихрем вокруг зданий, где стоят изображения умирающего с бледным лицом, мрачные, кровавые, окруженные миллионами Бодендиков, – и, постепенно разрастаясь, на страны земли легла свинцовая тень церкви, задушила радость жизни, сделала из Эроса, веселого бога, тайный и греховный постельный эпизод и ничего не прощала, невзирая на все проповеди о любви и прощении, ибо истинное прощение в том и состоит, чтобы принять другого человека таким, какой он есть, а не требовать искупления, повиновения и покорности до тех пор, пока не будет произнесено: Ego te absolvo.[13]
* * *
Изабелла ждала перед часовней. Вернике разрешил ей вечером гулять в саду, если при ней будет кто-нибудь.
– Что ты там делал? – спрашивает она враждебно. – Помогал обманывать?
– Я играл на органе.
– Музыка тоже обманывает. Еще больше, чем слова.
– Есть и такая музыка, которая срывает покровы, – отвечаю я. – Музыка труб и барабанов. Она принесла людям много горя.
Изабелла повертывается ко мне.
– А твое сердце? Разве оно тоже не барабан?
Да, думаю я, сердце – барабан, неторопливый и негромкий, и все-таки этот барабан наделает много шума и принесет немало горя, может быть, я из-за него не расслышу сладостного безыменного зова жизни, который слышат только те, кто не противопоставляет ей пышно самоутверждающегося «я», те, кто не требует объяснений, словно они обладают властью заимодавцев, а не промелькнувшие странники, не оставившие и следа.
– Послушай, как бьется мое сердце, – говорит Изабелла и прижимает к себе мою руку пониже груди.
– Слышишь?
– Да, Изабелла.
Я отнимаю руку, но у меня такое ощущение, точно я не отнимал ее. Мы идем вокруг небольшого фонтана, который плещет и плещет в вечернем сумраке, словно о нем позабыли. Изабелла погружает руки в бассейн и подбрасывает воду.
– А где сны скрываются днем, Рудольф? – спрашивает она.
Я смотрю, как она брызжется водой.
– Может быть, они спят, – осторожно замечаю я, ибо знаю, куда ее могут завести такие вопросы. Она опускает руки в бассейн и не вынимает их. Под водою кожа серебристо поблескивает, она усеяна мелкими жемчужинками воздушных пузырьков, и кажется, будто эти руки сделаны из какого-то неведомого металла.
– Разве они могут спать? – спрашивает она. – Они же сами живой сон! Их видишь, только когда спишь. Но где же они находятся днем?
– Может быть, висят, как летучие мыши, в больших подземных пещерах или, как совята, в глубоких дуплах деревьев и ждут, пока не придет ночь.
– А если она не придет?
– Ночь приходит всегда, Изабелла.
– Ты уверен?
Я смотрю на нее.
– Ты спрашиваешь, точно ребенок, – говорю я.
– А как дети спрашивают?
– Вот как ты. Они задают один вопрос за другим и доходят до такой точки, когда взрослые уже не знают, что отвечать, и тогда теряются или сердятся.
– Почему они сердятся?
– Они вдруг замечают, что в них есть какая-то ужасная лживость, и не хотят слышать напоминаний об этом.
– В тебе есть тоже эта лживость?
– Почти все во мне лживо, Изабелла.
– А что же такое эта лживость?
– Не знаю, Изабелла. В том-то все и дело. Если бы знать, то оно уже не было бы таким лживым. Но только чувствуешь, что это так.
– Ах, Рудольф, – говорит Изабелла, и голос ее вдруг становится глубоким и мягким. – Ни в чем нет лжи.
– Да?
– Конечно. Где ложь и где правда, знает только Бог. Но если он Бог, то не может существовать ни лжи, ни правды. Тогда все – Бог. Лживым было бы только то, что вне его. Если же существовало бы что-нибудь вне его или противоположное ему, он был бы только ограниченным богом. А ограниченный бог – не Бог. Значит, или все правда, или Бога нет. Видишь, как просто.
Я смотрю на нее, пораженный. То, что она говорит, действительно очень просто и очевидно.
– Значит, тогда нет ни дьявола, ни ада? – спрашиваю я. – А если бы они существовали, не было бы Бога?
Изабелла кивает:
– Конечно, нет, Рудольф. А сколько существует слов! И кто их все придумал?
– Запутавшиеся люди.
Она качает головой и указывает на часовню.
– Вот эти там! И они его там поймали, – шепчет она. – Он не может выйти. А ему хочется. Но они пригвоздили его к кресту.
– Кто же?
– Священники. Они крепко его держат.
– Тогда были другие священники, – говорю я. – Две тысячи лет назад. Не эти.
Она прислоняется ко мне.
– Они все те же, Рудольф, – шепчет она, приблизив губы к моему лицу,
– разве ты не знаешь? Он хочет выйти, но они держат его взаперти. Кровь из ран у него течет и течет, и он хочет сойти с креста. А они его не пускают. Они держат его в тюрьмах с высокими башнями, возносят к нему молитвы и курят ладаном, но не выпускают. Ты знаешь, почему?
– Нет.
В пепельно-голубом небе над лесом высоко стоит бледная луна.
– Потому что он очень богат, – шепчет Изабелла. – Он очень, очень богат. А они хотят захватить его богатство. Если бы он вышел из их тюрьмы, он получил бы его обратно, и тогда они вдруг обеднели бы. Все равно как с теми, кого у нас здесь сажают под замок: тогда другие управляют состоянием такого человека и делают, что хотят, и живут, как богачи. Так вот сделали и со мной.
Я изумленно смотрю на нее. В лице ее какая-то напряженность, но я ничего не могу по нему прочесть.
– Что ты хочешь этим сказать? – спрашиваю я.
Она смеется.
– Все, Рудольф! Ты ведь тоже знаешь. Меня увезли сюда, так как я стояла кое-кому поперек дороги. Они хотят удержать в своих руках мое состояние. Если бы я отсюда вышла, им пришлось бы его возвратить мне. Но не беда, я и не хочу его получить.
Я все еще не свожу с нее глаз.
– Но если ты не желаешь его получить, ты же можешь заявить им об этом; тогда у них не будет причины держать тебя здесь.
– Здесь или в другом месте – не все ли равно! А тогда почему бы и не здесь? Здесь хоть их нет. Они – как комары. А кому охота жить там, где есть комары? – Она наклоняется ко мне. – Потому-то я и притворяюсь, – шепчет она.
– Ты притворяешься?
– Конечно! Разве ты этого не знаешь? Притворяться необходимо, иначе они меня распнут на кресте. Но они глупые. И их можно обмануть.
– Ты и Вернике обманываешь?
– Кто это?
– Да врач.
– Ах, он! Этот хочет одного – жениться на мне. Он такой же, как все. Ведь столько заключенных, Рудольф, и те, на воле, боятся их. Но распятого на кресте они боятся больше всего.
– Кто боится?
– Все, кто пользуется им и живет за его счет. Бесчисленное множество людей. Уверяют, будто они добрые. Но делают очень много зла. Просто злой мало может сделать. Люди видят, что он злой, и остерегаются его. А вот добрые – чего только они не творят. О, они кровожадны!
– Да, они кровожадны, – соглашаюсь я, странно взволнованный ее голосом, шепчущим в темноте. – Они страшно много навредили; те, кто считает себя справедливыми, особенно безжалостны.
– Не ходи больше туда, Рудольф, – продолжает шептать Изабелла. – Пусть они освободят его. Того, распятого. Ему, наверно, тоже хочется посмеяться, поспать, потанцевать.
– Ты думаешь?
– Каждому хочется, Рудольф. Пусть они освободят его. Но они его не выпустят, он для них слишком опасен. Он не такой, как они. Он самый опасный из всех, потому что самый добрый.
– Оттого они и держат его?
Изабелла кивает. Ее дыхание касается моего лица.
– Они бы опять распяли его.
– Да, я тоже думаю, – отвечаю я. – Они снова убили бы его, те самые, кто ему теперь поклоняется. И они убили бы его, как убивали бесчисленное множество людей во имя его. Во имя справедливости и любви к ближнему.
Изабеллу как будто знобит.
– Я туда больше не пойду, – говорит она, указывая на часовню. – Они вечно твердят, что нужно страдать. Черные сестры! А почему, Рудольф?
Я молчу.
– Кто делает так, что мы должны страдать? – спрашивает она и прижимается ко мне.
– Бог, – отвечаю я с горечью. – Если только он существует. Бог, сотворивший всех нас.
– А кто накажет Бога за это?
– Что?
– Кто накажет Бога за то, что он заставляет нас страдать? Здесь, у людей, за это сажают в тюрьму или вешают. А кто повесит Бога?
– Об этом я еще не думал, – отвечаю я. – Как-нибудь непременно спрошу викария Бодендика.
Мы идем обратно по аллее. В темноте проносятся несколько светлячков. Вдруг Изабелла останавливается.
– Ты слышал? – спрашивает она.
– Что?
– Землю? Она сделала скачок, точно конь. Ребенком я боялась, что упаду во время сна. Я требовала, чтобы меня привязывали к кровати. Как ты думаешь, можно доверять силе тяжести?
– Да. Как смерти.
– Не знаю. Ты еще никогда не летал?
– На самолете?
– Что самолет, – говорит Изабелла с легким пренебрежением. – Это каждый может. Нет, во сне.
– Да, летал. Но разве это тоже не каждый может?
– Нет.
– Я думаю, каждому хоть раз да казалось, что он летает во сне! Это одно из самых распространенных сновидений.
– Вот видишь! – отвечает Изабелла. – И ты еще доверяешь силе тяжести. А что, если она в один прекрасный день перестанет действовать? Что тогда? Мы же будем носиться в воздухе, как мыльные пузыри. Кто будет тогда в лучшем положении? Тот, у кого окажется свинец в ногах или самые длинные руки? И как тогда слезть сидящему на дереве?
– Не знаю. Но тут и свинец в ногах не поможет. Ведь и он тогда станет легким, как воздух.
В ней вдруг появляется что-то шаловливое. Луна освещает ее глаза, и кажется, будто в их глубине горит бледное пламя. Она откидывает волосы, в холодных лунных лучах они совсем. бесцветны.
– Ты сейчас похожа на ведьму, – говорю я, – на молодую и опасную ведьму.
Она смеется.
– На ведьму, – шепчет она. – Наконец-то ты догадался! Сколько же это тянулось!
Резким рывком она расстегивает широкую синюю юбку, которая покачивается вокруг ее бедер, юбка падает, и она переступает через нее. На ней нет ничего, кроме туфель и короткой распахнутой белой блузки. Тоненькая и белая, стоит она в ночном сумраке, скорее похожая на мальчика, чем на женщину, волосы ее тусклы, и тусклы глаза.
– Поди ко мне, – шепчет она.
Я окидываю взглядом аллею. Черт побери, а вдруг появится Бодендик! Или Вернике, или одна из сестер! И злюсь на себя, что думаю об этом. Изабелла никогда бы не стала думать об этом. Она стоит передо мной, как дух воздуха, обретший тело, но готовый тут же улететь.
– Тебе надо одеться, – говорю я. Она смеется.
– Неужели надо, Рудольф? – насмешливо спрашивает она и кажется невесомой, я же ощущаю в себе невесть какую силу тяжести.
Она медленно приближается. Хватает мой галстук и срывает его. От лунного света губы у нее совсем бесцветные, серо-синие, зубы белеют, как известь, и даже голос как будто потерял свои краски.
– Сними это! – шепчет она, расстегивает мне ворот и рубашку. Я чувствую ее холодные руки на своей обнаженной груди. Они не мягкие, они узкие и твердые и крепко хватают меня. Дрожь пробегает по моему телу. Что-то, чего я никогда не предполагал в Изабелле, вдруг прорывается наружу, я ощущаю его, как резкий порыв ветра и толчок, оно идет издалека, оно словно мягкий ветер с широкой равнины, вдруг сжатый горным ущельем и ставший вихрем. Я пытаюсь оторвать от себя ее пальцы и снова озираюсь. Но она отталкивает мои руки. Она уже не смеется. В ней вдруг появилась отчаянная серьезность земной твари, для которой любовь – ненужный придаток, которая знает только одну цель и готова даже пойти на смерть, лишь бы ее достигнуть.
Изабелла не отпускает меня, а я не могу справиться с ней, словно в нее вошла какая-то посторонняя сила, и освободиться я мог бы, только оттолкнув ее. Чтобы этого избежать, я привлекаю ее к себе. Так она беспомощнее, но зато совсем близко, она грудью приникла к моей груди, я ощущаю в моих объятиях ее тело и чувствую, что невольно прижимаю ее к себе. Нельзя, говорю я себе, ведь она больна, это будет подобно насилию, но разве не все и всегда насилие? Прямо перед собой я вижу ее глаза, пустые, без искры сознания, неподвижные и прозрачные.
– Боишься, – шепчет она. – Ты всегда боишься.
– Я не боюсь, – бормочу я.
– Чего? Чего ты боишься?
Я не отвечаю. И страх вдруг исчезает. Серо-синие губы Изабеллы прижимаются к моему лицу, вся она холодная, меня же трясет озноб ледяного жара, по телу бегут мурашки, только голова пылает, я ощущаю зубы Изабеллы, она стоит подле меня, как стройный, поднявшийся на задние ноги зверь, призрак, дух, сотканный из лунного света и желания, покойница, нет, живая, воскресшая покойница, ее кожа и губы холодны, жуть и запретное сладострастие охватывают меня, точно вихрь, я делаю отчаянное усилие, вырываюсь и так резко отталкиваю ее, что она падает навзничь…
Изабелла не встает. Она продолжает лежать на земле, похожая на ящерицу, шипит и бормочет бранные слова и оскорбления, они потоком срываются с ее губ
– так ругаются возчики, солдаты, девки, иных слов даже я не знаю, оскорбления, подобные ударам ножа и кнута; я и не подозревал, что ей известны такие слова, на которые отвечают только кулаками.
– Успокойся! – говорю я. Изабелла смеется.
– «Успокойся», – передразнивает она меня. – Заладил: «Успокойся»! Да поди ты к черту! – Она шипит уже громче: – Убирайся, жалкая тряпка! Евнух!..
– Замолчи, – говорю я раздраженно. – Не то…
– Не tu? A ты все-таки попробуй! – И она выгибается дугой, упираясь руками и ногами в землю, в бесстыдной позе, скривив открытый рот презрительной гримасой.
Я смотрю на нее пораженный. Она должна бы вызвать во мне отвращение, но она его не вызывает. Даже в этой непристойной позе она непохожа на девку, несмотря на все, что она делает, на те слова, которые выплевывает, на то, как она ведет себя: и в ней самой, и во всем этом есть что-то отчаянное, исступленное и невинное. Я люблю ее, мне хотелось бы взять ее на руки и унести, но я не знаю, куда. Я поднимаю руки, они словно налиты свинцом, я чувствую свою беспомощность и нелепость, свое мещанство и провинциальность.
– Убирайся! – шепчет Изабелла, продолжая лежать на земле. – Уходи! Уходи! И больше никогда не возвращайся! Не вздумай опять явиться сюда, старый сыч, святоша, плебей, кастрат! Убирайся, болван, кретин, мелкая твоя душонка! И не смей возвращаться!
Она смотрит на меня, теперь уже стоя на коленях, рот сжался и кажется маленьким, глаза стали плоскими, тускло-серыми и злыми. Словно все еще сохраняя невесомость, она вскакивает, хватает свою синюю юбку и уходит, легко и быстро ступая длинными стройными ногами, словно паря в лунном свете, нагая танцовщица, помахивающая синей юбкой, как флагом.
Мне хочется догнать ее, позвать, привлечь к себе, но я продолжаю стоять неподвижно. Я не знаю, что она сейчас сделает еще, и мне вспоминается, что не в первый раз здесь, у ворот, появляется нагой человек. Чаще всего это бывают женщины.
Медленно иду я обратно по аллее. Застегиваю рубашку и испытываю чувство вины. Сам не знаю почему.
* * *
Очень поздно возвращается Кнопф. Судя по шагам, он основательно нагрузился. Мне действительно сейчас не до обелиска, но именно поэтому я иду к водосточной трубе. В подворотне Кнопф останавливается и, как подобает старому вояке, сначала окидывает испытующим взглядом двор и сад. Все тихо. Тогда он осторожно приближается к обелиску. Я, конечно, не надеялся, что бывший фельдфебель бросит свою привычку от одного-единственного предупредительного выстрела. Вот он уже стоит перед памятником в полной готовности. Осторожно еще раз повертывает голову во все стороны. Затем искусный тактик делает ложный маневр: руки скользят по швам, но это блеф, он только прислушивается, и лишь после этого, когда выясняется, что все по-прежнему спокойно, он с удовольствием принимает соответствующую позу, его усы приподнимаются в торжествующей улыбке, и он приступает к делу.
– Кнопф! – приглушенно вою я через водосточную трубу. – Свинья этакая, ты опять здесь? Разве я тебя не предупреждал?
Перемена в лице Кнопфа не может не доставить мне удовольствия. Я до сих пор как-то не верил выражению «вытаращил глаза», по моему мнению, человек, напротив, щурится, желая что-нибудь получше разглядеть; но Кнопф буквально выкатывает глаза, словно лошадь, испугавшаяся неожиданного взрыва гранаты.
– Ты не достоин быть саперного полка фельдфебелем в отставке, – восклицаю я гулким голосом. – А поэтому я тебя разжалую! Разжалую тебя в солдаты второго разряда. Пакостник! Отойди!
Из горла Кнопфа вырывается хриплый лай.
– Нет! Нет! – каркает он и старается отыскать, из какой части двора звучит голос Божий. Оказывается, из угла между воротами и стеной его дома. Но там нет ни окна, ни отверстия, и он не может постичь, откуда же доносится голос.
– Пропала твоя длинная сабля, фуражка с козырьком, нашивки! – шепчу я. – Пропал шикарный мундир! Отныне ты солдат второго разряда, Кнопф, чертов хрыч!
– Нет! – вопит Кнопф, угроза, как видно, попала в самую точку. Скорее истинный тевтонец даст себе отрезать палец, чем расстанется со своим титулом. – Нет, нет… – бормочет он и воздевает лапы, озаренные светом луны.
– Приведи себя в порядок, – приказываю и вдруг вспоминаю, как меня обзывала Изабелла, чувствую тоскливый укол под ложечкой, и на меня, словно град, обрушивается воющее отчаяние.
Кнопф прислушивается.
– Только не это! – каркает он еще раз и, задрав голову, смотрит в небо, на озаренные луной барашки: – Боже мой, только не это!
Вон он стоит, словно центральная фигура в группе Лаокоона, как будто борясь с незримыми змеями позора и разжалования. И мне приходит на ум, что он стоит совершенно в той же позе, в какой стоял я час тому назад, и под ложечкой у меня снова начинает щемить. Мной овладевает неожиданная жалость и к Кнопфу и к себе. Я становлюсь человечнее.
– Ну ладно, – шепчу я. – Хоть ты и не заслуживаешь, но я еще раз даю тебе шанс исправиться. Я разжалую тебя только в ефрейторы, да и то на время. Если ты до конца сентября будешь справлять нужду, как подобает цивилизованному человеку, тебя опять произведут в унтер-офицеры; к концу октября – в сержанты; к концу ноября – в вице-фельдфебели; а на Рождество станешь опять кадровым ротным фельдфебелем в отставке, понял?
– Так точно, господин… господин… – Кнопф не знает, как обратиться. Я чувствую, что он колеблется между величеством и Богом, и своевременно прерываю его:
– Это мое последнее слово, ефрейтор Кнопф! И не воображай, свинья, что после Рождества ты сможешь опять начать безобразничать. Тогда будет холодно, и ты следов не сотрешь. Они накрепко примерзнут. Если ты еще раз остановишься у обелиска, тебя поразит электрический удар и такое воспаление простаты, что тебе ноги сведет от боли. А теперь проваливай отсюда, пакостный галунщик!
Кнопф с непривычной резвостью исчезает в темной пещере своего входа. Из конторы доносится приглушенный смех. Оказывается, Лиза и Георг тайком наблюдали этот спектакль. «Пакостный галунщик», – хрипло хихикает Лиза. С грохотом падает стул. Дверь в комнату Георга закрывается. Ризенфельд как-то преподнес мне бутылку голландского хеневера с рекомендацией: употреблять только в очень тяжелые минуты. И я извлекаю ее на свет. На четырехугольной бутылке яркая этикетка: «Фрисхер Хеневер ван П. Бокма, Леуварден». Я открываю бутылку и наливаю себе большой стакан. Хеневер оказался крепким и пряным. Он не подвел меня.
XVIII
Гробовщик Вильке смотрит на женщину с удивлением.
– Почему вы не возьмете два маленьких? – спрашивает он. – Стоит ненамного дороже. Женщина качает головой:
– Они должны лежать вместе.
– Но вы же можете захоронить их в одной могиле, – говорю я. – Вот они и будут вместе.
– Нет, это не то. Вильке чешет затылок.
– А что вы скажете? – обращается он ко мне.
Женщина потеряла двоих детей. Они умерли в один и тот же день. И она хочет приобрести для них не только общий памятник, но и общий гроб, нечто вроде двойного гроба. Вот почему я вызвал Вильке в контору.
– Для нас это дело простое, – говорю я. – Памятники с двухсторонней надписью мы ставим чуть не каждый день. Бывают даже семейные памятники, с шестью – восемью именами.
Женщина кивает.
– Пусть так и будет. Пусть лежат вместе. Они и в жизни всегда были вместе.
Вильке вынимает из кармана куртки столярный карандаш.
– Да ведь гроб будет выглядеть довольно странно. Он получится слишком широкий, почти квадратный; ребята же еще очень маленькие. Сколько им?
– Четыре с половиной.
Вильке набрасывает рисунок.
– Вроде квадратного ящика, – заявляет он наконец. – А вы не хотите…
– Нет, – прерывает его женщина. – Пусть лежат вместе. Они близнецы.
– Можно и для близнецов сделать очень красивые отдельные гробики, белые лакированные. И форма приятнее. Такой вот двойной квадратный гроб очень некрасив…
– Мне это все равно, – возражает женщина упрямо. – У них была двойная колыбель и двойная коляска, а теперь пусть у них будет и двойной гроб. Пусть так и останутся вместе.
Вильке опять делает набросок. Но ничего не получается, кроме квадратного ящика, его не делает красивее даже плющ на крышке. Будь это взрослые, можно бы удлинить гроб, но дети слишком коротенькие.
– Я даже не знаю, разрешается ли это, – выдвигает он свой последний аргумент.
– А почему могут не разрешить?
– Да уж очень необычно.
– А что двое детей умирают в один день – это тоже необычно, – говорит женщина.
– Правда, особенно если близнецы. – Вильке вдруг начинает интересоваться этими детьми. – У них и болезнь та же была?
– Да, – сурово отвечает женщина. – Та же болезнь. Родились тут же после войны, когда есть было нечего. Близнецы, а у меня и на одного-то молока не хватало…
Вильке наклоняется к ней.
– Та же самая болезнь! – В его глазах вспыхивает любопытство исследователя. – Говорят, у близнецов это бывает. Астрология…
– Ну так как насчет гроба? – спрашиваю я. Непохоже, чтобы женщина стала продолжать разговор с Вильке на эту захватывающую тему.
– Попытаюсь, – отвечает Вильке. – Но не знаю, разрешается ли это. Вы не знаете? – обращается он ко мне.
– Можно справиться в кладбищенской конторе.
– А как насчет священника? В какую веру крещены младенцы?
Женщина отвечает не сразу.
– Одного крестил католик, другого – евангелист, – наконец отвечает она. – Так мы уговорились. Муж – католик, я – евангелистка. Поэтому и решили поделить близнецов.
– Значит, одного вы крестили в католическую веру, другого в евангелическую?
– Ну да.
– И в тот же день?
– В тот же день.
Интерес Вильке к странностям жизни пробудился снова.
– И, конечно, в двух разных церквах?
– Разумеется, – нетерпеливо отвечаю я. – Где же еще? А теперь…
– Как же вы их различали? – прерывает меня Вильке. – То есть все это время? Они были очень похожи?
– Да, – отвечает женщина. – Точно два яйца.
– Вот-вот! Так как же можно отличить одного от другого, да еще таких маленьких? Вам удавалось? Особенно в первые дни, когда все идет вверх дном?
Женщина молчит.
– Но ведь теперь уж все равно, – заявляю я и делаю Вильке знак, чтобы он прекратил расспросы.
Но Вильке все еще полон научного любопытства, чуждого всякой сентиментальности.
– Совсем не все равно, – отвечает он. – Ведь их же придется хоронить! Один – католик, другой – евангелист. А вы знаете, который католик?
Женщина молчит. Вильке все больше горячится.
– Вы думаете, вам разрешат хоронить их одновременно? А ведь если у вас будет общий гроб – придется. Но тогда должны присутствовать и два священника, католик и евангелист! А они ни за что не пойдут на это. Они сильнее ревнуют Господа Бога, чем мы – наших жен.
– Но вас, Вильке, все это совершенно не касается, – говорю я и под столом даю ему пинок.
– А близнецы? – восклицает Вильке, не обращая на меня внимания. – Ведь католика похоронят тогда по евангелическому обряду, а евангелиста – по католическому! Вы представляете себе, какая путаница? Нет, с двойным гробом ничего не выйдет! Два отдельных гроба – вот как придется сделать. Тогда каждая религия получит своего. А священники могут повернуться друг к другу спиной и их отпевать.
Еильке, видимо, считает, что одна религия – яд для другой.
– Вы уже говорили со священниками? – осведомляюсь я.
– Говорить будет муж, – отвечает женщина.
– Меня очень интересует, как же в таком случае…
– Вы беретесь сделать двойной гроб? – прерывает его женщина.
– Сделать-то можно, но я вам скажу…
– Сколько это будет стоить? – спрашивает она.
Вильке чешет затылок.
– Когда он вам нужен?
– Чем скорей, тем лучше.
– Тогда мне придется всю ночь работать. Сверхурочно. Его нужно сделать заново, таких нет.
– Сколько это будет стоить? – снова спрашивает его женщина.
– Я вам скажу, когда сдавать буду. Сделаю дешево, ради науки. Я только не смогу взять его обратно, если вам не разрешат.
– Разрешат.
Вильке с удивлением смотрит на женщину:
– А вы откуда знаете?
– Если священники не согласятся – похороним без священников, – сурово заявляет женщина. – Они всегда были вместе, пусть вместе и останутся.
Вильке кивает.
– Значит, сговорились. Я вам доставлю гроб, но предупреждаю обратно не возьму.
Женщина вытаскивает из сумки кожаный кошелек на молнии.
– Хотите получить аванс?
– Да уж так полагается. На материал. Женщина смотрит на Вильке.
– Миллион, – заявляет тот, слегка смущенный.
Женщина дает ему деньги. Бумажки мелко сложены.
– Запишете адрес? – говорит она.
– Я пойду с вами, – отвечает Вильке. – Сниму мерку. Вы получите хороший гроб. Женщина кивает и смотрит на меня.
– А памятник? Когда вы его доставите?
– Когда хотите. В общем памятник ставят обычно через несколько месяцев после похорон.
– А мы не могли бы получить его теперь же?
– Конечно. Но лучше подождать. Через некоторое время земля на могиле осядет. И лучше уже тогда ставить памятник, иначе его придется укреплять еще раз.
– Ах так, – отвечает женщина. На миг кажется, что ее зрачки дрожат.
– Нам хотелось бы все же получить памятник сейчас. Разве нельзя… разве нельзя установить его так, чтобы он потом не оседал?
– Тогда нужно подводить специальный фундамент. Для памятника. Еще до погребения. Хотите?
Женщина кивает.
– На памятнике должны быть их имена, – говорит женщина. – Не будут же они лежать просто так. Лучше, если вы теперь же напишете их имена.
Она дает мне номер места на кладбище.
– Я хотела бы тоже уплатить вперед, – говорит она. – Сколько это стоит?
Она снова открывает кожаный кошелек. Смущенно, как и Вильке, называю я цену.
– Ведь теперь все считают на миллионы и миллиарды, – добавляю я.
Странно, что иной раз по тому, как люди складывают банкноты, можно судить о том, честные они и порядочные или нет. Женщина развертывает одну бумажку за другой и кладет на стол, рядом с образцами гранита.
– Мы отложили эти деньги им на школу, – говорит она. – Но к тому времени, конечно, их уже не хватило бы, а теперь хватит хоть на памятник…
* * *
– Исключено! – восклицает Ризенфельд. – Вы вообще имеете представление о том, сколько стоит черный шведский гранит? Его привозят из Швеции, молодой человек, и он не может быть оплачен векселями на немецкие марки. За него надо платить валютой! Шведскими кронами! У нас осталось всего несколько глыб! Для друзей. Последние! Это все равно что голубые бриллианты! Одну я вам дам – за вечер, проведенный с мадам Вацек, но две? Вы что, спятили? С таким же успехом я мог бы потребовать от Гинденбурга, чтобы он стал коммунистом.
– Что за мысль?
– Вот видите! Так примите от меня эту редкость и не пытайтесь вытянуть из меня больше, чем ваш шеф. Так как вы одновременно и посыльный, и директор конторы, то не ваше дело заботиться об авансе.
– Это-то, конечно, нет. Я действую из чистой любви к граниту. Притом
– платонической. Я даже не намерен его продавать сам.
– Нет? – спрашивает Ризенфельд и наливает себе рюмку водки.
– Нет, – отвечаю я. – Дело в том, что я решил переменить профессию.
– Опять? – Ризенфельд так передвигает свое кресло, чтобы ему было видно окно Лизы.
– На этот раз – да.
– Опять в школьные учителя?
– Нет. Я уже не настолько наивен и не настолько самоуверен. Не посоветуете ли вы мне что-нибудь? Вы ведь повсюду разъезжаете.
– Что именно? – спрашивает Ризенфельд без всякого интереса.
– Какое-нибудь занятие в большом городе, хотя бы курьером при какой-нибудь газете, мне все равно.
– Оставайтесь тут, – говорит Ризенфельд. – Тут вы на месте. Мне вас будет недоставать. Почему вы хотите уехать?
– Я не могу сказать вам точно. Если бы я мог, не было бы такой срочности. И я не всегда это чувствую, только время от времени. Но в эти минуты я уверен до черта, что так нужно.
– И сейчас вы уверены?
– Сейчас уверен.
– Боже мой! – восклицает Ризенфельд. – Вы еще не раз будете жалеть, что уехали отсюда.
– Безусловно. Поэтому я и хочу уехать. Вдруг Ризенфельд вздрагивает, точно схватился мокрыми лапами за электрический провод. Лиза включила в своей комнате свет и подошла к окну. Она, вероятно, не видит нас в полутемной конторе и спокойно снимает блузку. Под блузкой у нее ничего нет.
Ризенфельд громко сопит.
– Боже! Разрази меня! Какие груди! Ведь на них спокойно можно поставить пол-литровую кружку с пивом, и она не упадет!
– Тоже неплохая мысль! – замечаю я. Глаза Ризенфельда блестят.
– И фрау Вацек всегда показывается в таком виде?
– Она довольно беззаботна. Ведь ее никто не видит, кроме, нас, конечно.
– Слушайте! – говорит Ризенфельд. – И от такой возможности вы хотите отказаться? Вот уж действительно дуралей.
– Да, – соглашаюсь я и умолкаю, а Ризенфельд, словно индеец в Вюртембергском театре, крадется к окну, держа в одной руке стакан, в другой
– бутылку водки.
Лиза расчесывает волосы.
– Когда-то я мечтал стать скульптором, – говорит Ризенфельд, не спуская с нее глаз. – Для такой стоило бы! Черт его знает, чего только мы в жизни не упускаем!
– Вы хотели стать скульптором по граниту?
– При чем тут гранит?
– При работе с гранитом модели стареют скорее, чем бывают закончены художественные произведения, – говорю я. – Он такой твердый. При вашем темпераменте вы могли бы самое большее работать в глине. Иначе вы оставили бы после себя только незавершенные изваяния.
Ризенфельд стонет. Лиза сняла юбку, но тут же выключила свет и намерена уйти в другую комнату. Владелец гранитного завода еще некоторое время не отходит от окна, затем оборачивается.
– Вам-то легко! – рычит он. – Вас не терзает демон. Самое большее – ягненок.
– Мерси, – отвечаю я. – И у вас это тоже не демон, а козел. Что еще?
– Письмо, – заявляет Ризенфельд. – Вы не будете так добры передать от меня письмо?
– Кому?
– Фрау Вацек! Кому же еще?
Я молчу.
– А я подумаю о какой-нибудь должности для вас.
Но я храню верность Георгу, как нибелунг, хотя бы это стоило мне моей будущности.
– Я и без того о вас позаботился бы, – льстиво заявляет Ризенфельд.
– Знаю, – отзываюсь я. – Только зачем вам писать? Письмами ничего не достигнешь. Да и потом, вы же сегодня уезжаете. Отложите все это до своего возвращения.
Ризенфельд допивает стакан.
– Может быть, вам покажется смешным, но таких вещей не откладывают.
В эту минуту Лиза появляется на пороге своей двери. На ней обтягивающий фигуру черный костюм и туфли с такими высокими каблуками, каких я еще не видывал. Ризенфельд замечает ее в ту же минуту, что и я. Он хватает со стола свою шляпу и выбегает из комнаты с возгласом:
– Лови момент!
Я вижу, как он стрелой мчится по улице. А потом, держа шляпу в руке, почтительно шагает рядом с Лизой, которая дважды оглядывается. Наконец оба скрываются за углом. Я гадаю, чем все это кончится. Георг Кроль уж, конечно, мне все расскажет. Может быть, ему еще раз повезет и удастся все-таки выжать из Ризенфельда второй памятник шведского гранита.
Через двор проходит столяр Вильке.
– Как насчет того, чтобы собраться сегодня вечером? – кричит он мне в окно.
Я киваю. Я ждал, что он мне это предложит.
– Бах тоже будет? – спрашиваю я.
– Ясно. Иду за сигаретами для него.
* * *
Мы сидим в мастерской Вильке среди опилок, гробов, цветочных горшков, сосновых досок и горшков с клеем. Пахнет смолой и свежими сосновыми стружками. Вильке д остругивает крышку гроба для близнецов. Он решил сделать на ней бесплатно цветочную гирлянду, даже позолоченную. Когда он чем-нибудь заинтересуется, на заработок ему наплевать. А тут он заинтересовался.
Курт Бах сидит на черном лакированном гробу, украшенном имитацией бронзы; подо мной – шедевр из мореного дуба. Перед нами пиво, колбаса, сыр: мы решаем провести с Вильке «час духов». Дело в том, что гробовщиком примерно между двенадцатью и часом овладевают меланхолия, страх и сонливость. Это час его слабости. Трудно поверить, но тогда он начинает бояться призраков, и общества канарейки, которая живет в клетке для попугая над его верстаком, ему становится недостаточно. Тогда он впадает в уныние, говорит о бесцельности бытия и тянется к водке. Мы не раз находили его потом утром храпящим на опилках в самом большом гробу, с которым он четыре года назад так ужасно влип. Гроб был сделан для Блейхфельда, великана из цирка, который тогда гастролировал в Верденбрюке и внезапно скончался после ужина, состоявшего из лимбургского сыра, крутых яиц, копченой колбасы, ржаного хлеба и водки, скончался – однако лишь по видимости, ибо в то время, как Вильке наперекор всем привидениям всю ночь строгал гроб, великан, вдруг вздохнув, восстал со своего смертного ложа и вместо того, чтобы, как полагается честному человеку, тут же известить Вильке, допил оставшиеся полбутылки водки и завалился спать. На другое утро он заявил, что денег у него нет и гроба он не заказывал. Возразить тут было нечего. Цирк уехал, и, так как гроб этот никто не покупал, Вильке так с ним и остался, и его мировоззрение на время даже окрасилось некоторой горечью. Особенно негодовал он на молодого врача Вюльмана, которого счел во всем виноватым. Вюльман служил два года в армии, исполняя обязанности военного врача, и в нем развился некоторый авантюризм. Но ведь у него в лазарете перебывало столько полумертвых и на три четверти мертвых солдат, причем никто не возлагал на него ответственность ни за их смерть, ни за криво сросшиеся кости, так что к концу войны у него накопилось в памяти немало интересных случаев. Поэтому он еще раз прокрался к великану и сделал ему какой-то укол – Вюльман не раз наблюдал в лазарете, как от таких уколов умершие снова оживали; быстренько вернулся к жизни и великан. С тех пор Вильке стал испытывать к Вюльману невольную антипатию, не исчезла она и позднее, когда тот стал вполне приличным врачом и посылал родственников своих умерших пациентов к Вильке. А для Вильке гроб великана служил постоянным напоминанием о том, что не надо быть слишком легковерным; и, вероятно, он поэтому же отправился с матерью близнецов к ней на квартиру, желая самолично убедиться, не разъезжают ли умершие ребята опять на деревянных лошадках. Для Вильке, при его самоуважении, было бы нестерпимо, если бы рядом с непродававшимся великанским гробом у него застрял также квадратный гроб для близнецов и в его мастерской образовался бы какой-то склад гробов. Больше всего сердился он на Вюльмана за то, что ему так и не удалось поговорить с великаном по душам. Он все бы ему простил, если бы проинтервьюировал относительно того света. Ведь великан был в течение нескольких часов все равно что мертв, а Вильке, с его любительской страстью ко всяким исследованиям и страхом перед духами, многое бы дал за то, чтобы получить сведения о потустороннем мире.
Курт Бах всем этим абсолютно не интересуется. Это дитя природы все еще состоит членом берлинской общины свободно верующих, чей лозунг гласит: «Ты жизнь земную сделай доброй и красивой – ведь нет миров иных, не свидимся с тобой мы». И особой причудой судьбы кажется то, что он все же стал скульптором, связанным с потусторонним миром – с ангелами, умирающими львами и орлами! Однако раньше он стремился к иному. Когда он был моложе, он ощущал себя чем-то вроде племянника Микеланджело.
Канарейка заливается. Свет мешает ей спать. Рубанок Вильке издает шипящий звук. За открытым окном стоит ночь.
– Как вы себя чувствуете? – спрашиваю я Вильке. – Потустороннее уже стучится в дверь?
– И да и нет. Ведь только половина двенадцатого. У меня такое же чувство, как если бы я, при длинной бороде и в дамском платье с глубоким вырезом, отправился гулять. Довольно неприятно.
– А вы сделайтесь монистом, – советует Курт Бах. – Когда ни во что не веришь, особой жути никогда не испытываешь и не бываешь смешон.
– Тоже не годится, – говорит Вильке.
– Может быть. Но уж, во всяком случае, не будешь чувствовать себя, как человек с большой бородой и в декольтированном дамском платье. Так я себя чувствую, только когда ночью смотрю в окно, вижу небо с его звездами и миллионами световых лет и должен верить, будто надо всем этим восседает некое существо вроде сверхчеловека и для него очень важно, что получится из Курта Баха.
Дитя природы спокойно отрезает себе кусок колбасы и ест его. Вильке нервничает все больше. Полночь уже совсем близко, а в эту пору он не любит таких разговоров.
– Холодно, правда? – замечает он. – Уже осень.
– Можете спокойно оставить окно открытым, – говорю я, видя, что он хочет закрыть его. – Это бесполезно. Духи отлично проходят сквозь стекло. Лучше взгляните-ка вон на ту акацию! Прямо Лиза Вацек среди акаций. Слышите, как в ее листве шумит ветер! Точно вальс в шелковых нижних юбках молодой женщины. Но настанет день, когда акацию срубят, и вы будете делать из нее гробы.
– Из дерева акации нельзя. Их делают из дуба, ели, красного дерева…
– Ладно, ладно, Вильке! Что, водка еще осталась?
Курт Бах передает мне бутылку. Вдруг Вильке вздрагивает всем телом, он чуть при этом не отхватил себе рубанком палец.
– Слышите? – испуганно спрашивает он. На лампочку налетел жук.
– Спокойно, Альфред, – говорю я. – Это не весть из потустороннего мира. Просто скромная драма в царстве животных. Навозный жук, стремящийся к солнцу, которое воплотилось для него в стосвечовой лампочке, висящей в заднем флигеле дома номер три по Хакенштрассе.
Мы договорились, что начнем перед самой полночью и будем до конца «часа духов» называть Вильке па «ты». Ему кажется, что он тогда более защищен. После часу мы опять перейдем на формальное «вы».
– Не понимаю, как можно жить без религии, – обращается Вильке к Курту Баху. – Что же тогда делать ночью, когда просыпаешься во время грозы?
– Летом?
– Конечно, летом. Зимою гроз не бывает.
– Надо выпить чего-нибудь холодного, – отвечает Курт Бах. – А потом продолжать спать.
Вильке качает головой. В «час духов» он становится не только пугливым, но и чрезвычайно религиозным.
– Я знал одного человека, который, когда начиналась гроза, отправлялся в бордель, – говорю я. – У него прямо потребность возникала. Так-то он был импотентом; и только во время грозы это проходило. Едва он замечал приближение грозовой тучи, он тут же хватал телефонную трубку и просил Фрици принять его. Лето 1920 года было для него лучшим периодом его жизни – оно так и кишело грозами. Иной раз бывали четыре или пять на дню.
– А что он делает теперь? – с интересом спрашивает Вильке, этот любитель исследований.
– Умер, – отвечаю я. – Скончался во время последней страшной грозы, в октябре 1920 года.
В доме напротив ночной ветер шумно захлопывает какую-то дверь. На церковных колокольнях бьют часы. Полночь. Вильке опрокидывает стаканчик водки.
– А что, если бы нам прогуляться на кладбище? – спрашивает безбожник Курт, который иногда бывает недостаточно чуток.
Усы Вильке дрожат от ужаса, ветер дует прямо в окно.
– И это называется друзья! – восклицает он с горькой укоризной. И тут же снова пугается. – Слышите?
– Парочка в саду. Перестань-ка строгать, Альфред. Ешь! Привидения не любят людей, которые едят. Шпротов у тебя не найдется?
Альфред смотрит на меня, как пес, которого пнули в ту минуту, когда он следовал зову природы.
– Неужели нужно напоминать мне об этом именно сейчас? Напоминать о моих неудачах в любви и о том, как тяжело одиночество для мужчины, когда он в самом соку?
– Ты жертва своей профессии, – отвечаю я. – Не каждый может это сказать о себе. Но пора сесть за наш souper.[14] Так это называют в высшем обществе.
Мы беремся за сыр и колбасу и откупориваем бутылки с пивом. Канарейке дают листок салата, и она жизнерадостно ликует, не спрашивая себя, атеистка она или нет. Курт Бах поднимает землистое лицо и потягивает носом.
– Пахнет звездами, – замечает он.
– Чем? – Вильке опускает бутылку в опилки. – Это еще что за выдумки?
– В полночь вселенная пахнет звездами.
– Брось, пожалуйста, свои шутки. Как может человек жить, если он ни во что не верит да еще говорит такие вещи?
– Ты что, хочешь обратить меня в истинную веру? – спрашивает Курт Бах. – Ты, вымогатель наследия Божия?
– Нет, нет! А может быть, и да, пожалуйста! Опять шорох?
– Да, – отвечает Курт. – Шорох любви. Мы снова слышим, как за окном кто-то осторожно крадется. Вторая парочка исчезает среди леса надгробий. Видно скользящее белое пятно – это платье девушки.
– А почему покойники выглядят совершенно иначе, чем живые, – спрашивает Вильке, – даже близнецы?
– Оттого, что их лица уже не искажены, – отвечает Курт Бах.
Вильке даже перестает жевать.
– Как так?
– Не искажены жизнью, – поясняет монист. Вильке приглаживает усы и продолжает жевать.
– В такое время могли бы, кажется, прекратить свои глупости! Неужели для вас нет ничего святого?
Курт Бах беззвучно смеется.
– Бедняга, ты как усик плюща, вечно тебе нужно за что-нибудь цепляться!
– А тебе?
– Мне тоже. – Глаза на лице Курта, словно вылепленном из глины, блестят, как будто они стеклянные. Обычно он, это дитя природы, довольно замкнут и в нем видишь только скульптора-неудачника с неудавшимися мечтами; но порою прообразы этих мечтаний словно прорываются наружу такими, какими были двадцать лет назад, и тогда он кажется опоздавшим родиться фавном, одержимым видениями.
Со двора снова доносится потрескивание, шепот и шорох.
– Две недели назад тут была целая история, – говорит Вильке. – Какой-то слесарь забыл вынуть из кармана свой инструмент, и они так бурно обнимались и так неудачно расположились, что дама вдруг напоролась на шило. Тогда она сразу вскакивает, хватает маленький бронзовый венок и как даст механику по башке. Вы разве не слышали об этом случае? – обращается он ко мне.
– Нет.
– Она так крепко насадила венок ему на уши, что он не мог его стащить. Я зажигаю свет, спрашиваю, в чем дело. Парень в страхе удирает, а на голове у него, как у римского политического деятеля, бронзовый венок. Разве вы не заметили, что у вас одного венка не хватает?
– Нет!
– Подумать только. Он, значит, убегает, будто за ним гонится рой ос. Я спускаюсь во двор. А барышня еще тут, смотрит на свою руку. «Кровь, – говорит, – он меня уколол! И в такую минуту!» Я смотрю на землю, вижу шило и рисую себе всю картину. Потом поднимаю это самое шило. «Может произойти заражение крови, – говорю я, – : палец перевязать можно, задик – нет. Даже такой прелестный, как ваш». Она краснеет…
– Как ты мог это увидеть в темноте? – спрашивает Курт Бах.
– Светила луна.
– При луне не видно, если человек краснеет.
– Но это чувствуется, – заявляет Вильке. – Значит, она краснеет, но все-таки держит юбку так, чтобы та не прикасалась к телу. Платье на ней было светлое, а пятна крови нелегко отмыть, вот почему. «У меня есть йод и пластырь, – говорю, – и я умею молчать. Пойдемте». Она идет и даже не пугается. – Вильке повертывается ко мне. – Тем ваш двор и хорош, – с воодушевлением добавляет он. – Если кто любит среди могильных памятников, тому гробы не страшны. Так вот и случилось, что после йода, пластыря и глотка портвейна гроб великана послужил еще кое для чего.
– Он стал беседкой любви? – спрашиваю я, чтобы знать наверняка.
– Истинный кавалер вкушает блаженство, но молчит, – отвечает Вильке.
В эту минуту между тучами появляется луна. Сияет белизною мрамор в саду, поблескивают черные кресты, а между ними мы видим четыре парочки: две расположились среди мраморных памятников, две – среди гранитных. На миг они замирают, оцепенев от неожиданности, – им остается только бежать или совершенно игнорировать новую ситуацию. Бегство – дело не столь безопасное; правда, можно благополучно скрыться, но зато получить такой нервный шок, что станешь импотентом. Я знаю об этом от одного ефрейтора, которого младший фельдфебель саперных войск застал в лесу с кухаркой, – этот ефрейтор на всю жизнь лишился мужской силы, и жена через два года с ним развелась.
Парочки поступают правильно. Словно олени, смотрят они вокруг и, обратив взоры на наше окно, единственное, которое освещено – оно светилось и раньше, – остаются на месте, точно их изваял Курт Бах. Теперь они – воплощенная невинность, правда немного смешная, как, впрочем, и скульптуры Курта Баха. И тут облако начисто стирает луну, эта часть сада погружается во мрак, и освещенным остается только обелиск. Но что там за блещущий фонтан? Поливая обелиск, стоит Кнопф, подобный брюссельской статуе, которую знает каждый солдат, ездивший в отпуск в Бельгию.
Кнопф слишком далеко, и помешать ему уже ничем нельзя. Да у меня сегодня и не такое настроение. Почему я должен реагировать, как домашняя хозяйка? Сегодня я решил уехать из этих мест и поэтому ощущаю поток жизни с удвоенной силой, я чувствую ее во всем: в запахе свежих опилок и в лунном свете, в шорохе и скольжении парочек, в невыразимо волнующем слове «сентябрь», в моих пальцах, которые шевелятся, готовые схватить эту жизнь, в моих глазах, без которых все музеи мира опустели бы, в призраках, привидениях и во всем преходящем, в отчаянном беге земли, несущейся мимо Кассиопеи и Плеяд, в предчувствии бесконечных неведомых садов под неведомыми звездами, а также важных должностей в больших неведомых газетах, в предчувствии рубинов, сейчас срастающихся под землей в пунцовое сияние. Я ощущаю эту жизнь и потому не могу запустить пустой пивной бутылкой в фельдфебеля Кнопфа, извергающего тридцатисекундный фонтан…
В ту же минуту начинают бить часы. Час. Время духов миновало, мы опять можем называть Вильке на «вы», пьянствовать дальше или опуститься в сон, как в горную шахту, в которой есть уголь, трупы, белые дворцы из соли и скрытые в земле алмазы.
XIX
Она сидит в уголке своей комнаты возле окна.
– Изабелла, – говорю я. Она молчит. Ее веки трепещут, как бабочки, которых дети живьем насаживают на булавки.
– Изабелла, я пришел за тобой.
Она испуганно прижимается к стене. И продолжает сидеть, судорожно вытянувшись, словно оцепенев.
– Разве ты меня не узнаешь? – спрашиваю я. Она недвижима; только глаза смотрят теперь в мою сторону, настороженные, очень темные.
– Тебя прислал тот, кто выдает себя за врача, – шепчет она.
Это правда. Меня прислал Вернике.
– Он не посылал меня, – говорю я. – Я пришел тайком. Никто не знает, что я здесь. Она медленно отделяется от стены.
– Ты тоже меня предал.
– Я тебя не предавал. Я не мог к тебе пробиться. Ты не выходила.
– Мне же нельзя было, – шепчет она. – Они все стояли снаружи и ждали. Хотели меня поймать. Они проведали, что я здесь.
– Кто?
Она смотрит на меня и не отвечает. Какая она худенькая! – думаю я. Какая худенькая и одинокая в этой пустой комнате. Она даже лишена общества самой себя. Она даже не может остаться наедине со своим «я»; разорванная, точно граната, на множество острых осколков страха, среди чуждого и угрожающего ландшафта, полного неуловимых угроз.
– Никто не ждет тебя, – говорю я:
– Ждут.
– Откуда ты знаешь?
– А голоса? Разве ты их не слышишь?
– Нет.
– Голосам все известно. Разве ты их не слышишь?
– Это ветер, Изабелла.
– Да, – покорно соглашается она. – Пусть ветер. Если бы только это не причиняло такой боли.
– А что причиняет тебе боль, Изабелла?
– Перепиливание. Они же могли бы резать, тогда дело пошло бы живее. Но это тупое, медленное перепиливание! И все опять снова срастается, оттого что пилят слишком медленно! А тогда они начинают сначала, и это продолжается без конца. Они распиливают тело, а оно все время срастается, и так без конца.
– Кто распиливает?
– Голоса.
– Голоса не могут распиливать.
– Эти могут.
– Где же они распиливают?
Изабелла делает движение, словно от резкого приступа боли. Она стискивает руки между коленями.
– Они стараются выпилить ребенка. Чтобы у меня никогда не было детей.
– Да кто?
– Те там, снаружи. Она говорит, что родила меня. А теперь хочет опять силком вернуть меня в себя. И распиливает, распиливает. А он держит меня. – Изабелла содрогается: – Тот, который в ней…
– В ней?
Она стонет:
– Не говори никому… она хочет меня убить… Но я не должна этого знать.
Я направляюсь к ней и обхожу кресло с узором из бледных роз: это кресло, имитирующее беспечную жизнь, кажется в пустой комнате особенно неуместным.
– Чего ты не должна знать?
– Она хочет убить меня. Мне нельзя спать. Почему никто не бодрствует вместе со мной? Все я одна должна делать. А я так устала, – жалуется Так жжет, и я не могу она, словно птичка. спать, и я так устала. Но разве можно спать, когда так жжет и никто с тобой не бодрствует? Вот и ты меня покинул.
– Я тебя не покинул.
– Ты с ними разговаривал. Они тебя подкупили. Почему ты не держал меня? Голубые деревья и серебряный дождь. Но ты не захотел. Ни разу! А ты мог бы меня спасти!
– Когда? – спрашиваю я и чувствую, как во мне что-то дрожит, я не хочу, чтобы оно дрожало, но оно дрожит, дрожит, и мне чудится, будто комната уже не стоит спокойно на месте, будто дрожат стены, они состоят уже не из кирпичей, извести и штукатурки, а из сконцентрированных колебаний биллионов нитей, которые бегут от горизонта до горизонта и за него и только здесь уплотнились в четырехугольную тюремную камеру, сплетенную из веревок для виселиц и петель повешенных, а в них барахтается какой-то несчастный комочек тоски и страха перед жизнью.
Изабелла опять повертывается лицом к стене.
– Ах, все погибло еще много жизней назад. Вдруг в окно проникают сумерки. Они затягивают его почти незримой серой вуалью. Мир еще остается таким же, каким был, – свет в саду, зелень и желтизна аллей, две пальмы в больших майоликовых вазонах, небо с полями облаков, за селом – далекий город с пестротою серых и красных крыш, – но все уже другое, сумерки изолировали каждый предмет, покрыли его лаком преходящего, как хозяйка заправляет уксусом тушеное мясо, и подготовили для ночных теней, которые, подобно волкам, сожрут его. Осталась только Изабелла, вцепившаяся в последний канат света, но и она уже втянута им в драму вечера, хотя он никогда не был драмой и становится ею для нас лишь потому, что он знаменует собой исчезновение, и мы это знаем. Но с тех пор, как мы узнали, что должны умереть, и потому, что мы это узнали, идиллия превратилась в драму, круг – в копье, становление – в исчезновение, крик – в страх, бегство – в приговор.
Я крепко держу Изабеллу в объятиях. Она дрожит, смотрит на меня и прижимается ко мне, а я обнимаю ее, мы обнимаем друг друга – двое чужих людей, которые ничего не знают друг о друге и обнялись потому, что не понимают друг друга, и один видит в другом не того, кем тот является на самом деле; и все-таки они черпают утешение даже из этого непонимания, двойного, тройного, бесконечного; и все-таки это единственное, что, подобно радуге, кажется мостом там, где никакого моста не может быть и где есть лишь отражение друг в друге двух зеркал, многократно повторяющееся и уходящее в пустоту все более отступающей дали.
– Отчего ты меня не любишь? – шепчет Изабелла.
– Я люблю тебя. Все во мне любит тебя.
– Этого мало. Другие все еще тут. Если бы ты любил достаточно, ты бы убил их.
Я держу ее в объятиях и смотрю поверх ее головы в окно, где тени аметистовыми волнами легко встают с равнины и из аллей. Все в душе очерчено резко и ясно, и вместе с тем мне чудится, что я стою на узкой площадке, поднятой очень высоко над бормочущей бездной.
– Ты бы не допустил, чтобы я жила вне тебя, – шепчет Изабелла.
Я не знаю, что ответить. Когда она так говорит, ее слова всегда волнуют меня, словно в них кроется какая-то более глубокая правда, чем я могу понять, точно она лежит по ту сторону вещей, где уже не существует имен и названий.
– Ты чувствуешь, как становится холодно? – спрашивает она, прижимаясь к моему плечу. – Каждую ночь все умирает. Сердце тоже. Они распиливают его.
– Ничто не умирает, Изабелла. Никогда.
– Нет, умирает. Каменное лицо трескается, разлетается на куски. А на другой день оно снова тут. Ах, это не лицо! Как мы лжем нашими убогими лицами! Ты тоже лжешь!
– Да, – соглашаюсь я. – Но я лгать не хочу.
– Нужно соскоблить это лицо, пока ничего от него не останется. Только гладкая кожа. Больше ничего! Но и тогда еще оно остается. Оно начинает снова нарастать. Если бы все остановилось, не было бы боли. Почему они хотят отпилить меня прочь от всего? Почему она желает забрать меня обратно? Я же ничего не выдам!
– А что ты могла бы выдать?
– То, что цветет. Оно полно тины. Оно ведь побывало в каналах.
Изабелла снова начинает дрожать и прижимается ко мне.
– Они заклеили мне глаза. Клеем. А потом прокололи иголками. Но я все равно не могу отвести глаз.
– От чего отвести?
Она отталкивает меня.
– Они тебя тоже послали в разведку! Но я ничего не выдам. Ты шпион. Они тебя купили! Если я скажу, они меня убьют.
– Я не шпион. И зачем им тебя убивать, если ты мне скажешь? Они и так могли бы с успехом это сделать. Если я буду знать, то они и меня должны убить. Ведь тогда знал бы еще один человек.
Это до нее доходит. Она снова смотрит на меня. Думает. Я стою очень тихо, едва дыша. У меня такое чувство, словно мы очутились перед дверью, за которой может быть свобода – то, что Вернике называет свободой. Возврат из садов безумия на нормальные улицы, в нормальные дома, к нормальным отношениям. Не знаю, насколько такая жизнь будет лучше, но, когда передо мной это измученное создание, я не могу. размышлять.
– Если ты мне объяснишь, в чем дело, они оставят тебя в покое, – говорю я. – А если не оставят, я призову на помощь. Полицию. Газеты.
Тогда твои враги испугаются. А тебе уже нечего будет бояться.
Она стискивает руки.
– Это еще не все, – наконец говорит она с усилием.
– А что еще?
В один миг лицо ее становится жестким и замкнутым. Муки и нерешительности как не бывало. Рот кажется маленьким и сжатым, подбородок выдается вперед. Сейчас она чем-то напоминает тощую и злую старую деву-пуританку.
– Оставь, пожалуйста, – говорит она. Даже голос у нее изменился.
– Хорошо, оставим. Ничего не открывай мне. Я жду. Ее глаза поблескивают, как мокрые шиферные крыши в свете угасающего дня. В них словно собраны все серые оттенки сумерек. Она смотрит на меня надменно и насмешливо.
– Вон чего захотел? Не вышло, шпион!
Мной овладевает беспричинная ярость, хотя я же знаю, что она больна и эти срывы сознания происходят молниеносно.
– Поди ты к черту, – говорю я гневно. – Какое мне дело до всего этого?
Я вижу, как лицо ее снова меняется, но я быстро выхожу из комнаты, полный непонятного возмущения.
* * *
– Ну и… – спрашивает Вернике.
– Вот и все. Зачем вы послали меня к ней в комнату? Ничего это не улучшило. Я не гожусь в санитары. Вы видите, мне следовало бережно ее уговаривать, а я на нее накричал и выбежал из комнаты.
– Результат был лучше, чем вы полагаете. – Вернике достает скрытую книгами бутылку и наливает два стаканчика. – Коньяк, – поясняет он. – Я бы хотел знать одно: как она почуяла, что мать опять здесь?
– Ее мать здесь?
Вернике кивает.
– Приехала два дня назад. Но матери она еще не видела. Даже из окна.
– А почему она не могла ее увидеть?
– Ей тогда пришлось бы высунуться не знаю как далеко наружу и иметь глаза, как полевой бинокль. – Вернике рассматривает на свет свой стаканчик с коньяком. – Но иногда такие больные чуют подобные вещи. А может быть, она просто догадалась и я сам навел ее на эту мысль.
– Зачем? – спрашиваю я. – Никогда еще приступ болезни не был так силен.
– Неверно, – отвечает Вернике. Я ставлю свой стаканчик на стол и окидываю взглядом толстые тома его библиотеки.
– Очень она жалкая, просто тоска берет.
– Жалкая – да, но не более больная.
– Вам не следовало трогать ее, оставить такой, какой она была летом. Тогда она чувствовала себя счастливой. А теперь ее состояние ужасно.
– Да, ужасно, – соглашается Вернике. – Оно почти такое, как если бы все, что она вообразила, имело место в действительности.
– Она сидит точно в застенке. Вернике кивает.
– Люди думают, что таких вещей уже не существует. Нет, они существуют. Здесь у каждого в голове свой собственный застенок.
– И не только здесь.
– И не только здесь, – с готовностью соглашается Вернике и делает глоток коньяку. – Но здесь у многих в голове застенок. Хотите убедиться? Наденьте белый халат. Скоро время вечернего обхода.
– Нет, – говорю, – я еще помню последний раз, когда ходил с вами.
– Тогда вы видели войну, которая тут еще продолжает бушевать. Хотите посмотреть другое отделение?
– Нет. У меня и то осталось в памяти.
– Вы видели не всех, а только некоторых.
– Я повидал достаточно.
И мне представляются эти создания, которые неделями стоят по углам, скрючившись и оцепенев, или, не зная отдыха, мечутся вдоль стен, перелезают через койки или с побелевшими от ужаса глазами кричат и задыхаются в смирительных рубашках. Беззвучные грозы хаоса обрушиваются на них, и червь, коготь, чешуя, студенистое, безногое, извивающееся прабытие, ползающее, доинтеллектуальное существо, жизнь падали тянется к их кишечнику, паху, позвоночнику, чтобы стащить их снова вниз, в тусклый распад начала, к чешуйчатым телам и безглазому заглатыванию, – и они, вопя, словно охваченные паникой обезьяны, взбираются на последние облетевшие ветви своего мозга и гогочут, скованные охватывающими их все выше змеиными кольцами, в последнем нестерпимом ужасе перед гибелью – не сознания, но в ужасе, еще более нестерпимом, перед гибелью клеток, перед криком криков, страхом страхов, перед смертью, не индивидуума, а клеток, артерий, крови, подсознательных центров, которые безмолвно управляют печенью, железами, кровообращением, в то время как под черепом пылает огонь.
– Хорошо, – говорит Вернике. – Тогда пейте коньяк. Бросьте свои прогулки в пропасти подсознания и прославляйте жизнь.
– Зачем? Оттого, что все так отлично устроено в этом мире? Один пожирает другого, а потом самого себя?
– Да оттого, что вы живете, наивный вы чудак! А для проблемы сострадания вы еще слишком молоды и неопытны. Когда вы будете постарше, вы заметите, что проблемы этой не существует.
– Кое-какой опыт у меня все же есть. Вернике качает головой.
– Напрасно вы задаетесь, хоть и побывали на войне. То, что вы познали, имеет отношение не к метафизической проблеме сострадания – это всего лишь часть общего идиотизма, присущего человеческой породе. Великое сострадание начинается с другого момента и к другому приводит, оно – по ту сторону и таких нытиков, как вы, и таких торговцев утешениями, как Бодендик…
– Ладно, сверхчеловек вы этакий, – говорю я. – Но разве это дает вам право пробуждать в головах ваших больных переживания ада, чистилища или медленной равнодушной смерти?
– Право… – отзывается Вернике с бездонным презрением, – насколько же приятнее честный убийца, чем такой вот адвокат, как вы! Что вы понимаете в вопросах права? Еще меньше, чем в вопросе о сострадании, вы, сентиментальный схоласт!
Он поднимает свой стакан, усмехается и миролюбиво поглядывает в темнеющее окно. Искусственный свет лампы все ярче золотит коричневые и пестрые корешки книг. Нигде не кажется этот свет настолько драгоценным и символичным, как здесь, наверху, где ночь – это вдобавок и полярная ночь сознаний.
– В плане мироздания предусмотрено либо одно, либо другое, – говорю я. – Но примириться с этим я не могу, и если вы считаете это признаком человеческой ограниченности, я готов всю жизнь оставаться таким, какой я сейчас.
Вернике встает, берет с вешалки шляпу, надевает ее, снимает, раскланиваясь передо мной, потом снова вешает и снова садится.
– Да здравствует добро и красота! – восклицает он. – Я это и хотел сказать. А теперь выкатывайтесь отсюда! Пора начинать вечерний обход.
* * *
Разве вы не можете дать Женевьеве Терговен какое-нибудь снотворное?
– Конечно, могу, но оно ее не вылечит.
– Почему же вы хоть сегодня не дадите ей отдохнуть?
– Я даю ей отдохнуть. И снотворное дам. – Он подмигивает мне. – Сегодня вы превзошли целый консилиум врачей. Большое спасибо.
Я нерешительно смотрю на него. К черту все его лекции, думаю я, к черту его коньяк! И к черту его богоподобные сентенции.
– Да, сильное снотворное! – заявляю я.
– Лучшее, какое есть. Вы когда-нибудь бывали на Востоке? В Китае?
– Каким образом я мог попасть в Китай?
– А я там побывал, – говорит Вернике, – перед войной. В годы наводнений и голодовок.
– Ну да, – заявляю я. – Могу представить себе, что вы сейчас скажете, но я не хочу этого слышать. Достаточно я об этом читал. Вы сейчас пойдете к Женевьеве Терговен? Прежде всего?
– Прежде всего. И успокою ее. – Вернике улыбается. – Но зато до известной степени нарушу покой ее матери.
* * *
– Что тебе, Отто? – спрашиваю я. – Нет у меня сегодня настроения рассуждать о поэтическом размере оды! Иди к Эдуарду!
Мы сидим в помещении клуба поэтов. Я пришел сюда, чтобы отвлечь свои мысли от Изабеллы; но вдруг все здесь становится мне противным. Кому нужно это бряцание рифмами? Мир задыхается в страхе и крови. Я знаю, что это очень дешевый вывод и к тому же ужасно неверный, но я уже устал то и дело ловить самого себя на драматизированных банальностях.
– Так что же случилось? – спрашиваю я. Отто Бамбус смотрит на меня, как сова, которую накормили пахтаньем.
– Я там был, – укоризненно заявляет он. – Еще раз. Сначала вы человека туда гоните, а потом знать ничего не хотите!
– == В жизни всегда так бывает. А где же ты был?
– На Банштрассе. В борделе.
– Что же в этом нового? – спрашиваю я рассеянно. – Мы явились туда все вместе, мы за тебя заплатили, а ты удрал. Что мы, должны за это поставить тебе памятник?
– Ноя там был еще раз, – повторяет Отто. – Один. Да послушай же меня наконец!
– Когда?
– После того вечера в «Красной мельнице».
– Ну и?.. – вяло спрашиваю я. – Ты опять отступил перед фактами жизни?
– Нет, – отвечает Отто. – На этот раз не отступил.
– Ну, молодец. И что же, это была Железная Лошадь?
Бамбус краснеет.
– Не все ли равно?
– Ладно, – говорю я. – Зачем же тогда говорить об этом? Ведь ты не единственный на свете. Довольно много людей спят с женщинами.
– Ты не понимаешь меня. Все дело в последствиях.
– Какие же последствия? Я уверен, что Железная Лошадь не больна. А такие вещи очень часто воображают, особенно вначале.
Отто делает страдальческую гримасу.
– Да я не в этом смысле! Ты же можешь понять, почему я это сделал. Все шло отлично с обоими циклами моих стихов, особенно с «Женщиной в пурпуре», но мне казалось, что надо еще усилить свое вдохновение. Хотелось закончить цикл, до того как я вернусь в деревню. Поэтому я еще раз отправился на Банштрассе. И все произошло, как полагается. Но представь себе, после этого
– ничего! Ничего! Ни одной строки! Ну, точно отрезало! А ведь я ждал, что будет как раз наоборот!
Я смеюсь, хотя мне вовсе не до смеха.
– Да, такова несчастная судьба художников!
– Хорошо тебе смеяться, – взволнованно говорит Бамбус. – А я-то сел на мель! Одиннадцать безукоризненных сонетов готово, и надо же, чтобы на двенадцатом случилось такое несчастье! фантазия отказала! Конец! Точка!
– Таково проклятие свершения, – говорит Хунгерман, который в это время подошел к нам и, видимо, уже в курсе событий. – Оно ничего не оставляет. Голодный грезит о жратве. А сытому она противна.
– Он опять проголодается, и грезы вернутся, – отвечаю я.
– У тебя – да, не у Отто, – заявляет Хунгерман с довольным видом. – Ты человек поверхностный и нормальный, Отто гораздо глубже. Он сменил один комплекс на другой. Не смейся, может быть, как писатель он кончен. Так сказать, похороны в веселом доме.
– Я пуст, – растерянно говорит Отто. – Пуст как никогда. Я разорен. Где мои мечты? Исполнение – враг желания. Мне следовало это знать!
– Напиши об этом.
– Мысль неплохая! – Хунгерман вытаскивает блокнот. – Впрочем, эта мысль мне первому пришла в голову. Она не для Отто – его стиль недостаточно суров.
– Он может написать в духе элегии. Или как плач. Космическая скорбь, звезды падают, словно золотые слезы, сам Господь Бог рыдает, оттого что так испоганил мир, осенний ветер, словно аккомпанируя, исполняет реквием…
Хунгерман торопливо записывает.
– Вот удивительно, – говорит он. – Почти теми же словами говорил я себе то же самое неделю назад. Жена – свидетельница.
Отто слегка навострил уши.
– И еще я боюсь, не подцепил ли там что-нибудь, – говорит он. – Через сколько времени это можно определить?
– При гонорее – три дня, при люэсе – месяц, – не задумываясь, отвечает женатый человек – Хунгерман.
– Ничего ты не подцепил, – говорю я. – Сонеты не заражаются люэсом. Но настроение ты можешь использовать. Поверни руль! Если ты не в состоянии писать за, пиши против! Вместо гимна женщине в пурпуре и багреце – мучительная жалоба. Гной капает со звезд, Иов покрыт язвами, видимо, это и был первый сифилитик, он лежит на обломках вселенной; опиши лицо любви, этого двуликого Януса: на одном сладостная улыбка, на другом – провалившийся нос…
Я вижу, что Хунгерман опять записывает.
– А ты неделю тому назад это тоже говорил своей жене? – спрашиваю я.
Он кивает с сияющим лицом.
– Тогда зачем же ты записываешь?
– Я опять забыл. Неожиданные мысли часто забываются.
– Вам хорошо надо мной смеяться, – обиженно говорит Бамбус. – Я же не способен писать против чего-нибудь. Я могу только создавать гимны.
– Ну и напиши гимн против.
– Гимн можно писать только за что-нибудь, – наставительно замечает Отто. – Не против.
– Тогда пиши гимны во славу добродетели, непорочности, монашеской жизни, одиночества, погружения в созерцание самого близкого и самого далекого из всего, что существует, – а это и есть наше собственное «я».
Сначала Отто слушает, склонив голову набок, точно охотничий пес.
– Да я уже пробовал, – говорит он, подавленный. – Не мой это жанр.
– Подумаешь! Твой жанр! Ты слишком задаешься!
Я встаю и иду в соседнюю комнату. Там сидит Валентин Буш.
– Пойдем, – говорит он. – Разопьем бутылочку Иоганнисбергера. Позлим Эдуарда.
– Не хочется мне сегодня злить ни одного человека, – отвечаю я и иду дальше.
Когда я выхожу на улицу, Отто Бамбус уже там, он с тоскою разглядывает гипсовых валькирий, украшающих вход в «Валгаллу».
– Подумать только… – рассеянно бормочет он.
– Не плачь, – говорю я, чтобы как-нибудь отделаться от него. – Ты, видно, принадлежишь к числу рано созревших талантов, как Клейст, Бюргер, Рембо, Бюхнер – эти ярчайшие звезды на небе поэзии, – зачем же тогда расстраиваться.
– Но ведь они и рано умерли!
– Это ты тоже можешь, если захочешь. Впрочем, Рембо прожил еще долгие годы после того, как перестал писать. И испытал разные приключения в Абиссинии. Как ты на этот счет?
Отто смотрит на меня глазами серны, которой перебили ногу. Потом снова устремляет взгляд на толстые зады и груди гипсовых валькирий.
– Слушай, – говорю я нетерпеливо. – Напиши цикл «Искушение святого Антония». Тут у тебя будет все: страсть, и аскетизм, и еще куча всяких тем.
Лицо Отто Бамбуса оживляется. И сразу становится настолько сосредоточенным, насколько это возможно у астрального барана, притязающего на чувственность. В данную минуту немецкая литература как будто спасена, ибо он явно перестает интересоваться моими мнениями. С отсутствующим видом кивает он мне и уходит домой, к своему письменному столу. Я с завистью смотрю ему вслед.
* * *
Контора покоится в мирном мраке. Я включаю свет и вижу записку: «Ризенфельд уехал. Значит, сегодня вечером ты свободен. Воспользуйся этим для чистки пуговиц, мобилизации мозгов, стрижки ногтей и молитв за кайзера, империю и т. д.» Подпись: «Кроль, фельдфебель и человек». Постскриптум: «Если кто спит – тоже грешит».
Я иду наверх, в свою комнатку. Рояль скалится белыми зубами клавиш. Холодно уставились на меня с полок книги умерших. Я швыряю на улицу сноп аккордов, построенных на септимах. Окно Лизы открывается. Она стоит, озаренная мягким светом лампы, в распахнутом халатике и показывает мне букет с тележное колесо.
– От Ризенфельда, – говорит она хриплым голосом. – Ну что за идиот? Ты можешь использовать эту траву?
Я качаю головой. Изабелла решила бы, что с этим букетом связаны какие-то злые козни ее врагов. Герду я так давно не видел, что и она неверно истолковала бы посылку этих цветов. А больше мне подносить их некому.
– Неужели не используешь? – спрашивает Лиза.
– Не использую.
– Вот невезучий! Но радуйся. По-моему, ты становишься взрослым.
– А когда можно считать себя взрослым?
Лиза думает.
– Когда начинаешь больше думать о себе, чем о других, – хрипит она и с дребезгом захлопывает окно.
Я снова бросаю на улицу сноп аккордов, на этот раз – уменьшенных септим. Однако ничего не следует. Захлопываю пасть рояля и опять спускаюсь вниз. У Вильке горит свет, взбираюсь к нему наверх.
– Ну, чем кончилось дело с близнецами? – спрашиваю я.
– Все в порядке, мать победила. Близнецов похоронили вместе, в двойном гробу. Правда, на городском кладбище, а не на католическом. Самое чудное, что мать сначала купила место на католическом, – должна была, кажется, знать, что это не полагается, раз один из близнецов евангелист. А теперь это место за ней.
– Какое, на католическом?
– Ясно. Местечко замечательное, на пригорке, сухое, песок, она радоваться должна, что заполучила его.
– А на что оно? Для нее и для мужа? Но ведь она, наверно, пожелает тоже лежать на городском, там, где ее близнецы?
– Место – это теперь капитал, – поясняет Вильке, раздраженный моей тупостью. – В наше время место на кладбище – одно из лучших капиталовложений, это же понимает каждый. Она уже сейчас может заработать на нем несколько миллионов, если захочет продать. Реальные ценности растут с сумасшедшей быстротой.
– Верно. Я на минуту позабыл об этом. А почему вы все еще здесь?
Вильке показывает на какой-то гроб.
– Для Вернера, банкира, кровоизлияние в мозг. Заплатят сколько угодно, настоящее серебро, драгоценное дерево, настоящий шелк, плата сверхурочно. А что, если бы вы мне немножко подсобили? Курта Баха нет дома. За это вы можете завтра утром продать им памятник. Никто еще ничего не знает. Вернер скапутился, когда деловой день уже кончился.
– Сегодня не могу. Я до смерти устал. Отправляйтесь незадолго до полуночи в «Красную мельницу», возвращайтесь после часа и продолжайте работать – так вы решите вопрос о «часе духов».
Вильке размышляет.
– Неплохая мысль, – заявляет он. – Но разве туда не нужно являться в смокинге?
– Даже во сне не нужно. Вильке качает головой.
– И все-таки это исключается! Один час там обойдется мне дороже, чем я заработаю за целую ночь. Но я мог бы пойти в какой-нибудь ресторанчик. – Он смотрит на меня благодарным взглядом. – Запишите себе адрес Вернера, – говорит он затем.
Я записываю. Странно, думаю я, вот уже второй человек следует сегодня вечером моему совету – только как быть мне самому, я не знаю.
– Чудно, что вы так боитесь привидений, – говорю я. – А ведь вы при этом умеренный вольнодумец.
– Только днем. Не ночью. Кто же бывает вольнодумцем ночью?
Я указываю жестом на комнату Курта Баха. Вильке отрицательно качает головой.
– Легко быть вольнодумцем человеку молодому. Но мне, в мои годы, да при паховой грыже и скрытой форме туберкулеза…
– А вы переметнитесь к церкви. Она любит грешников, готовых покаяться.
Вильке пожимает плечами.
– Как же тогда быть с уважением к самому себе?
Я смеюсь:
– Ночью-то его у вас нет? Да?
– А у кого оно бывает ночью? У вас?
– Нет. Но оно может быть у ночного сторожа. Или у булочника, который ночью печет хлеб. Разве вам самоуважение так уж необходимо?
– Конечно. Я же человек. Только у животных да у самоубийц его нет. От одной этой двойственности не знаешь куда деваться. Все-таки я сегодня ночью пойду в ресторан Блюме. Пиво там – первый сорт.
Я бреду обратно через темный двор. На обелиске какое-то пестрое пятно. Это букет Лизы. Она его положила на цоколь, прежде чем отправиться в «Красную мельницу». Я стою в нерешительности, потом беру букет. Мысль о том, что Кнопф может его запакостить, все же нестерпима. Я уношу его в свою комнату и ставлю в терракотовую урну, которую приношу из конторы. Цветы тотчас завладевают всей комнатой. И вот я сижу перед бронзовыми, желтыми и белыми хризантемами, они пахнут землей и кладбищем, и мне чудится, будто меня уже похоронили. Но разве я действительно что-то не похоронил?
* * *
В полночь я уже не в силах выносить этот запах. Я вижу, как, Вильке уходит, чтобы переждать «час духов» в ресторане, беру цветы и отношу их к нему в мастерскую. Дверь открыта; свет не погашен, чтобы Вильке, возвращаясь к себе, не боялся. На гробе великана стоит бутылка пива. Я выпиваю ее, переношу стакан и бутылку на подоконник и открываю окно – пусть хозяин подумает, что какому-то духу захотелось пить. Затем разбрасываю хризантемы от окна до недоделанного гроба банкира Вернера и кладу на него пачку обесцененных банкнотов по сто марок. Пусть Вильке вообразит себе какую-нибудь небылицу. Если гроб Вернера из-за всего этого не будет закончен
– не беда: этот банкир, пользуясь инфляцией, лишил десятки мелких домовладельцев их жалкой собственности.
