Будет другое лето. Виктория Токарева

Вечером мне позвонила из Ленинграда Майка и спросила:

— Ты на свадьбу ко мне приедешь?

— У меня разлад мечты с действительностью, — сказала я.

— Что?!

— Я хотела бы подарить тебе шубу, а могу только зубную щетку.

— Привези щетку, у моей как раз отломилась ручка.

Я представила себе, как приеду в Ленинград, как мне удивятся и обрадуются.

— Если тебя не будет… — у Майки ослаб голос.

— Не реви, — посоветовала я. — У тебя только три минуты.

— А приедешь?

— Приеду.

Утром я провожаю своего брата Борьку на работу.

Сижу, подпершись ладошкой, гляжу, как он ест и пьет.

Глаза у Борьки синие, как у мамы, выразительные. Они могут выражать все, что угодно, но Борька этим преимуществом не пользуется и ничего своими глазами не выражает. Ест сырок, помахивая вилкой.

Мой брат — раб своего организма. Когда он хочет есть или спать, ему не до духовных ценностей.

— Вкусно? — спрашиваю я.

— Резина, — говорит Борька и принимается за другой сырок.

Уходя, он пересчитывает мелочь.

— Тебе оставить?

— У меня есть.

— Я оставлю двадцать копеек, — великодушно решает Борька и уходит, щелкнув замком.

Итак, у меня двадцать копеек. На них я должна пообедать, съездить в редакцию, купить Майке подарок и взять билет на Ленинград.

Раньше, когда была жива мама, она беспокоилась о Борьке, потому что он рос слабый и болезненный. Сейчас о нем беспокоюсь я, и Борька не представляет, что можно беспокоиться еще о ком-нибудь, кроме него.

Я сижу и думаю, где достать денег: во-первых, у кого они есть; во-вторых, кто их даст. Можно взять у Татьяны, соседки справа. У нее есть, и она даст, но на это уйдет два часа.

Татьяна — борец за правду. Она все время решает со мной общечеловеческие вопросы, при этом крепко держит за рукав, чтобы я не убежала.

Поначалу ее интересовало — отчего врачи, несмотря на ответственную работу, получают маленькую зарплату.

Сейчас, когда зарплату врачам повысили, мою соседку заинтересовал вопрос о человеческой неблагодарности: почему люди часто не помнят хорошего и на добро отвечают злом.

Я каждый раз не знаю, почему это происходит, и каждый раз коченею от тоски.

Я иду за деньгами к Игорю — соседу напротив. Игорь закончил станкостроительный институт и работает в журнале «Крокодил», помещает в нем карикатуры и изошутки.

Когда была кампания против взяточничества, Игорь рисовал краснорожего взяточника. Когда стоял вопрос, чтобы не скармливали хлеб свиньям, он рисовал краснорожего мужика, который сыплет свиньям крендели и булки.

— Привет! — весело говорю я.

Игорь поднимает встревоженные глаза.

— Сколько тебе?

— Тридцать рублей.

— И все?

— Все.

Игорь радостно подхватывается, приносит мне деньги.

Видно, боялся, что попрошу тысячу.

— Ты думал, я больше попрошу?

— Кто тебя знает. — Игорь снова усаживается за стол.

— С твоим-то размахом.

Все думают обо мне, будто я живу с размахом.

У меня в руках две бумажки, двадцать пять рублей и пять. Теперь я реально чувствую, что уеду сегодня в Ленинград.

— Ну как? — спрашиваю…

Игорь пожимает плечами и бровями.

Ему понятно, о чем я спрашиваю, а мне понятно, что он отвечает: уже два года он собирается жениться и все прикидывает, что он от этого потеряет, а что приобретет.

— Брось, — говорю я, — не рассчитывай. Все равно всего не учтешь.

Возвращаюсь в свою комнату. С порога слышу телефонный звонок. Бегу, опрокидывая стулья. Сдергиваю трубку.

— Да!

— С вами говорит Дин Рид.

— Что тебе надо? — Я вдруг чувствую усталость, сажусь на стул.

— Выходи за меня замуж!

Я уже поняла, что звонит не Дин Рид, а Сашка Климов, и поняла, что американский певец сейчас в Москве на гастролях.

Сашка держит меня в курсе всех событий: когда было перешито сердце, Сашка тут же позвонил, представился Кристианом Барнардом и спросил — не хочу ли я за него замуж?

Сашка влюблен в меня. Об этом известно всему курсу. И мне известно. Прежде мне это нравилось, сейчас раздражает.

— Сашка, — говорю, — зайди в деканат, скажи, что меня неделю не будет.

— А где ты будешь неделю?

— Я уезжаю в Ленинград на свадьбу.

— Неуважительная причина, — замечает Сашка. Он ведет на курсе профсоюзную работу, знает законы.

— Тогда скажи — на похороны.

— На чьи?

Я перетряхиваю в голове всех родственников. К родственникам я не привязана, но смерти им не желаю.

— Почему свадьба — не причина? — торгуюсь я.

— Ведь свадьба не твоя.

— Похороны тоже не мои.

Странное депо, чем бы ни начинался наш с Сашкой разговор, кончается обязательно тем, что мы ссоримся.

— При чем тут я? — раздражается Сашка. — Не я ведь придумываю порядки…

Я бросаю трубку. Сашка действительно ни при чем, и порядки ни при чем. Просто я жду, что позвонит другой человек, а он не звонит.

Я иду в парикмахерскую. Хочу сделать прическу, чтобы нравиться.

В парикмахерской очередь. Все хотят нравиться. Все ждут мастера Зою. Мне безразлично, у кого причесываться, я потом все равно переделаю по-своему.

Я сижу в кресле перед высоким зеркалом, вижу в нем себя и парикмахершу. Парикмахерша тоже смотрит в зеркало, видит в нем только себя. По выражению ее лица ясно — она очень довольна тем, что видит. Бигуди кладет редко и неровно, но я стесняюсь сказать об этом. Я понимаю, что посажена в кресло из милости и вообще, по сравнению с парикмахершей, ничего не стою.

— Сушиться сорок минут, — предупреждает парикмахерша. Я понимаю, что на эти сорок минут у нее планы и чтобы я не вздумала соваться со своими.

Под феном душно, но я не обращаю внимания. Я сочиняю стихи. Это мое основное занятие в жизни. В перерыве между стихами я учусь в институте. Как говорит Борька — учусь на врача. Я вообще люблю участвовать в жизни других людей: сватать, советовать, лечить. Лечить мне пока не приходилось, а сватать и советовать — довольно часто. Пока от этого у меня одни неприятности.

Помогать людям — своеобразный эгоизм. Я не знаю кому это больше нужно — людям или мне. Наверное, обеим сторонам.

Сочинять стихи, навязывать свое «я» — тоже своеобразный эгоизм. Но здесь это нужно только мне. Людям это безразлично. Они даже не знают об этом.

Качества своих стихов я пока не уяснила. В редакциях говорят «хорошие», но печатать не берут. Наверное, боятся, что не сумеют поддерживать журнал на уровне моих стихов.

Через сорок минут я возвращаюсь в кресло.

— Вам с начесом? — строго спрашивает парикмахерша.

— Так и так… — осмелев, я делаю вокруг головы несколько жестов.

— Я так не знаю, — одергивает меня парикмахерша.

— Делайте, как знаете.

Парикмахерша делает, как знает. Я бормочу благодарные слова и, оставив чаевые, иду в гардероб Там достаю расческу и начинаю раздирать дремучий начес.

Очередь смотрит с интересом. Предусмотрительная очередь ждет Зою, у которой обеденный перерыв.

Зоя беседует с кассиршей, при этом ест калорийную булочку, запивая молоком из бутылки. На ее месте я поставила бы на столик бутылку, положила булочку и со всех ног бросилась на «Мосфильм» сниматься в главной роли.

Никогда не видела таких редкостно красивых девушек. Зоя поставила на столик бутылку, положила булочку и подошла ко мне. Вытащив из кармана металлическую расческу, стала укладывать мои волосы сзади и сбоку Я смотрела в зеркало на нее, она — на мои волосы Они лежали небрежно и точно как на портретах из польского журнала «Экран»

— Спасибо, — сказала я.

— Пожалуйста, — ответила Зоя и спрятала расческу. Иду по коридору редакции, читаю таблички на дверях: «Главный редактор» Это не то, вернее, то, но он меня не звал. «Литературный консультант Трофимов С А.» Этот меня звал.

Я открываю дверь, но Трофимова не вижу, а вижу двух мальчишек, которые сидят на диване и беседуют Один из них бородат, другой в женской кофте крупной вязки. Молодые дарования.

— Проходите, — приглашают дарования, — садитесь. Трофимов сейчас придет.

Я прохожу и сажусь, но не на диван, а на стул. Отвернувшись, гляжу в окно, вижу в стекле контуры своей головы и плеч.

Вошел Трофимов, стал беседовать с мальчишками, а я вытащила из портфеля «Правду», стала читать заголовки. Я читала заголовки, чтобы куда-нибудь деть глаза.

Мальчишки ушли. Трофимов стал смотреть на меня, потом сказал с каким-то даже ужасом:

— Как вы талантливы…

Это было подозрительно хорошее начало. Я опустила глаза, ждала, когда он скажет: «Хорошо, но мы не напечатаем»

— Очень интересно, — сказал Трофимов, — но мы не можем напечатать…

Больше ждать было нечего.

— Почему? — Я посмотрела ему в лицо. Увидела длинное расстояние от носа до верхней губы. Удобно бриться.

— Маленькие проблемы.

— Маленькие — это тоже большие.

Трофимов развел руками.

— Непонятно, где живет ваш герой.

— Мой герой влюблен, — сказала я, — а влюбленные везде примерно одинаковые.

Трофимов щелкнул языком, как Мастрояни в фильме «Развод по-итальянски», и стал смотреть в окно.

В литературных консультациях почему-то никогда не работают настоящие поэты. Наверное, потому, что им некогда.

Из редакции я еду на Ленинградский вокзал. Сейчас куплю билет и ночью уеду в Ленинград.

У каждого живущего на земле есть такое место, где ему всего уютнее. Мое место — Ленинград.

Здесь я родилась. На Васильевском острове мой дом, из которого я каждое утро, опаздывая, выбегала в школу Мама высовывалась в форточку и кричала вслед: «Не беги!» — боялась, что я вспотею и простужусь. А когда я возвращалась обратно, мама звала: «Иди скорее!» — боялась, простынет обед. Мама всегда чего-то боялась.

В Ленинграде живет моя подружка Майка. Дружба у нас чисто женская. Самым большим праздником в Майкиной жизни были те дни, когда я получала двойку А так как Майка училась хуже, то у меня таких праздников было больше.

В Ленинграде я пережила свою первую любовь. Мне было 12 лет, а ему 13. Его звали во дворе «Пони» за маленькое туловище и большую голову.

Может быть, существуют более яркая первая любовь и более искренняя первая дружба, но других первых у меня не было. Все, что было потом, — второе.

Я люблю «Медного всадника» и решетку Летнего — куда приводят туристов. Люблю обшарпанную Выборгскую сторону. Мне нравится просто бродить по улицам, я узнаю их и не узнаю. От этого мне грустно и хочется жить лучше, ярче, чем я живу сейчас.

Я иду к вокзалу и улыбаюсь. Представляю, как вбегу в темный, пахнущий кошками Майкин подъезд. Как мне откроют дверь, шумно удивятся и шумно обрадуются. Как будут кормить меня, поить и смотреть с восхищением.

А я в этих взглядах почувствую себя легко и блаженно, будто в теплой ванне. Захмелевшая, буду рассказывать о себе в Москве: как живу на Борькину зарплату, как меня не печатают, как схожу с ума по женатому человеку. А все будут слушать, смеяться и завидовать. Им тоже вдруг захочется есть плавленые сырки, захочется бесперспективной любви.

Я подхожу к вокзалу и улыбаюсь.

Неожиданно, как из карточной колоды, передо мной возникает цыганка — темнолицая, с плохими зубами. Не Кармен.

— Зачем спешишь, красавица? У тебя не будет дальняя дорога…

— Почему? — я с удивлением смотрю в ее круглые глаза с черными точечками у зрачков.

Цыганка быстро отводит меня к вокзальной стене, начинает торопливо говорить насчет того, что я простая и нехитрая — от этого у меня все неприятности. Я слушаю, морщась от напряжения, не могу разобрать половины слов. Говорит она без пауз и без интонаций, с каким-то неясным акцентом, и такое впечатление, что сама не понимает, о чем говорит.

— Что, что? — переспрашиваю я.

— У тебя деньги есть? — раздельно интересуется цыганка, хотя перед этим говорила явно другой текст. Я достаю из кармана мелочь.

— Не жалко?

Я на минуту задумываюсь, потом трясу головой. Не жалко.

Какие могут быть разговоры, если за несколько медяков получу профессиональную информацию что у меня было, что будет, чем сердце успокоится.

Цыганка начинает что-то бормотать Я жду Вижу еще нескольких представительниц вольнолюбивого племени, худых от подвижного образа жизни Бродят в платках и длинных юбках, ищут другую такую дуру, как я.

Воспользовавшись моей задумчивостью, цыганка дергает меня за челку, выдирает оттуда несколько волосков, начинает дуть на них. Потом спрашивает:

— Кого тебе показать, врага или короля?

Я думаю: враги у меня несерьезные, а короля хорошо бы знать в лицо, чтобы не пропустить при встрече. Не принять за кого-нибудь попроще.

— Короля!

Цыганка делает внезапный мистический жест, и я вижу в ее сухой руке маленькое зеркальце, какое продают обычно в «Галантерее» за 30 копеек. Это зеркальце на уровне моего лица, я заглядываю туда и вижу свой нос, рот и угол щеки.

Короля я там не увидела. Собралась было удивиться вслух, но у цыганки была своя программа.

— У тебя бумажные деньги есть?

У меня лежала в сумке сиреневая 25-рублевая бумажка, но мне почему-то не хотелось извещать об этом свою собеседницу.

Цыганка заметила следы борьбы на моем лице. Поняла меня верно.

— Ты мне не веришь?

— У меня нет денег, — нерешительно сказала я.

— Ты что, не веришь? — цыганка широко раскрыла очи черные, очи жгучие.

Мне стало неудобно, я достала деньги и, чувствуя, как во мне все сопротивляется этому жесту, протянула их цыганке. Она взяла хрустнувшую бумажку, я все еще не выпускала ее из рук. Мы некоторое время стояли так — она тянула к себе, я к себе. Что чувствовала при этом цыганка — я не знаю. Во мне шла борьба темного со светлым, подозрительности с верой в человечество. Светлое начало победило. Я разжала пальцы, и деньги исчезли в темном кулачке. Цыганка зачем-то стала мять новенькую бумажку. Мяла-мяла, она становилась все скомканнее и меньше. Я больше не глядела по сторонам и ни о чем постороннем не думала. Я не сводила глаз с этого кулачка.

Цыганка тем временем перестала двигать пальцами, разжала кулак и показала мне пустую ладонь. Она показала мне фокус.

Боясь поверить, я спросила:

— А где деньги?

— Улетели.

— Куда?

— Туда, — цыганка показала куда-то вверх.

Я посмотрела в этом направлении, но денег не увидела, а увидела большие, светящиеся неоном буквы «Ленинградский вокзал».

— Послушайте, — тихо сказала я, — отдайте мне их обратно. Пожалуйста. Я вас очень прошу.

При слове «очень» мои глаза наполнились непролившимися слезами, руки я стиснула перед грудью, и в этот момент походила со стороны на камерную певицу.

Цыганка вдруг сказала мне грубое слово. Это было неожиданно, но не удивило меня. Меня удивило то, как переменились ее глаза. Я никогда не представляла себе, что на человеческом лице могут быть такие глаза.

К моей цыганке стали подходить остальные, хотя с меня было вполне достаточно одной. Я повернулась и пошла от вокзальной стены. Иногда останавливалась, мотала головой, как лошадь. И все люди, идущие навстречу, казались цыганами.

Раньше, прошлый год, когда мне везло или не везло, я шла к нему домой, на Смоленскую. И сейчас я иду к нему, но не на Смоленскую, как раньше, а на Таганку. Там его мастерская.

Я звоню в дверь и пугаюсь, что его нет. Но он есть. Он отпирает и смотрит на меня.

— Поздоровайся со мной, — говорю.

Он молчит. Лицо такое, будто слушает музыку — «Лунную сонату».

Прохожу мимо него в прихожую, оттуда в комнату.

На полу разложены рисунки — один к другому. То ли он сушит их подобным образом, а может, ему удобнее с высоты двухметрового своего роста глядеть на дело рук своих.

Останавливаюсь перед рисунками, ничего не вижу, кроме черно-белых пятен.

— Я пришла взять очки, — говорю, глядя в пол.

Месяц назад я забыла у него очки от солнца. Сейчас осень, очки не нужны. Он это понимает. Я знаю, что он это понимает.

Мы молчим. Он смотрит на меня. Я — в пол.

Вдруг из черно-белых пятен различаю среди заснеженных деревьев спину мальчика. Мальчик идет в школу: в одной руке несет портфель, в другой — мешочек для галош. По тому, как отведен портфель, как натянута веревочка, по линии плеч вижу, что мальчику не хочется идти в школу.

— Нравится?

— Непонятно, — говорю, — в какой стране живет твой мальчик.

— Мальчики во всех странах одинаково не хотят ходить в школу.

Не надо мне было на него смотреть.

— Принеси очки.

Он отделяется от стены, подходит ко мне. Обнимает.

Моя щека помнит его щеку. Рука — его плечо. Будто когда-то уже было так же, тысячу лет назад. При первом моем рождении. Была эта же комната. Стояла такая же напряженная густая тишина. Он целует меня. И это я тоже помню. Отвожу лицо.

— Не надо.

— Почему?

— Не надо.

Это я из самолюбия. Кому оно нужно сейчас, мое самолюбие…

— Ты извини, что я не звонил.

Зачем извиняться? Не звонил и не звонил.

Я вижу его ухо и край щеки, тлеющий румянцем. В линии затылка и спины есть что-то невзрослое. Молчит, мотает на указательный палец короткую нитку. Потом перестает мотать, смотрит через глаза прямо мне в душу.

— Неужели ты не понимаешь?

Я все понимаю. На Смоленской, в двадцати минутах езды на метро, живет маленький, незнакомый мальчик. Его сын.

— Я все понимаю. Ты хочешь, чтобы были и волки сыты и овцы целы.

Он встает, отходит к окну. Кажется, я добилась своего — ему неприятно. Но мне не легче. Мне от этого еще хуже.

На окно налипли сумерки. В комнате темно. От зажженного за окном фонаря на полу косая зыбкая тень рамы. И мне кажется — это наш дом. Встретились вечером, каждый после своих дел, и не надо расставаться. Ни сегодня, ни завтра. Никогда.

Я осознаю вдруг, что если сейчас зажечь свет — исчезнет тень на полу. Обозначатся голые стены. Дом не мой. Он не мой. Ощущение сиюминутности.

Я не хочу зажигать свет. Хочу, чтобы все осталось так, как сейчас. Говорю:

— Зажги свет.

— Не надо, — просит он. — Так лучше.

— Поздно. Отвези меня домой.

Хоть бы не послушал.

Наша машина идет среди других машин и внешне ничем от них не отличается.

Он курит молча. Лицо отчужденное — такое впечатление, будто мы поссорились.

Я смотрю на его профиль, на рукав пальто. Мне кажется, что едем мы в последний раз и видимся в последний раз. Я мысленно ласкаю его, говорю самые нежные и нужные слова, каких я ему никогда не говорила раньше, а теперь и подавно не скажу.

Он переключает скорость. Я боюсь скоростей, но сейчас мне хочется, чтобы он ехал еще быстрее, хочется врезаться во что-нибудь, чтобы больше не думать. Спрашиваю:

— Ты на похороны мои придешь?

— Если будет время, — говорит он и выкидывает папиросу через опущенное стекло.

Машина останавливается против моего дома. Мне хотелось бы ехать долго, но мы уже приехали.

— Ты так ничего и не поняла, — говорит он.

— До свидания. — Я дергаю ручку и выхожу из машины.

Есть такое выражение — «через силу». Это, наверное, когда сила тянет в одну сторону, а ты идешь в другую.

Я вхожу в комнату. Не раздеваясь, в плаще и косынке сажусь на тахту.

Борька опускает газету, глядит на меня.

— Ты чего?

— Ничего.

Как неэкономно устроена жизнь. Даже старые, изношенные платья не выбрасывают, а рвут на тряпки и используют в хозяйстве. А такая редкость, как любовь, если она не нужна тому, на кого направлена, то она вообще никому не нужна. Никому не нужна моя любовь, талант и преданность.

— Перестань курить. Мне душно.

— А куда я пойду курить? — Борька несколько раз сильно затягивается, потом винтообразным движением тушит папиросу в пепельнице. Вокруг него зыбким голубым туманом плывет дым.

— Открой окно, — прошу я.

— Мне будет холодно спине.

— Эгоист! — Я чувствую, как от слез тяжело и неудобно глазам. — Ну почему вы все такие эгоисты?

— Это ты меня на «вы» называешь? — уточняет Борька.

В этот момент на кухне раздается грохот, будто выстрелили из ружья. Исходя из прошлого опыта, догадываюсь, что это с плиты свалилась сковорода. Она свалилась на бутылки из-под кефира, которые стоят возле плиты.

— Знаешь что, ты или бутылки убирай, или сковороду клади в другое место. Обратно у тебя все летит.

Борька любит слово «обратно»: у меня «обратно порвались носки» или «ты обратно все делаешь наоборот».

Ночью я еду в Ленинград. Деньги мне дала Татьяна, причем довольно быстро, не выясняя смысла жизни.

— Спасибо, — сказала я.

— Пожалуйста, — ответила Татьяна.

Так и бывает в жизни, когда человек выручает человека. «Спасибо», — говорит один. «Пожалуйста», — отвечает другой.

Я еду в свой город на чужую свадьбу, везу в подарок дымчатые очки, каких не достанешь. Сейчас, правда, осень, очки не нужны. Но ведь будет другое лето.