Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
99
Филип стал закладывать одежду. Он урезал расходы, питаясь только два раза в день: утром он завтракал и в четыре часа ел хлеб с маслом, запивая его чашкой какао, с таким расчетом, чтобы не чувствовать голода до утра. Но часам к девяти вечера он бывал так голоден, что приходилось ложиться спать. Он подумывал занять денег у Лоусона, но его удерживала боязнь получить отказ; наконец он решился попросить у него пять фунтов. Лоусон одолжил их с удовольствием, но сказал при этом: «Только, пожалуйста, верни через недельку, ладно? Мне надо расплачиваться с мастером за рамы, а я как раз сижу без гроша».
Филип знал, что не сможет вернуть долг; мысль о том, что подумает о нем Лоусон, так его мучила, что через несколько дней он принес деньги обратно, даже не притронувшись к ним. Лоусон шел обедать и пригласил его с собой. Филип столь обрадовался настоящей пище, что с трудом ее глотал. По воскресеньям он всегда мог рассчитывать на хороший обед у Ательни. Но он так и не решился рассказать им, что с ним стряслось: они считали его человеком обеспеченным, и Филип боялся, что, узнав правду, они станут хуже к нему относиться.
Хотя он всегда был беден, ему и в голову не приходило, что человек может жить впроголодь: с людьми его круга никогда ничего подобного не случалось; он испытывал теперь такой жгучий стыд, словно заразился дурной болезнью. Положение, в котором он очутился, было для него полной неожиданностью. Он так растерялся, что машинально продолжал посещать больницу – ничего другого он не мог придумать. В душе он питал смутную надежду, что дела его как-нибудь поправятся; ему просто не верилось, что все это правда; Филип вспомнил, как в первый год пребывания в школе ему часто казалось, что его жизнь – это только сон: вот он проснется и очутится снова дома. Но вскоре он понял, что через неделю останется без гроша. Нужно было немедленно попытаться найти какой-нибудь заработок. Если бы у него был диплом, он мог бы пойти на войну, несмотря даже на хромоту,
– там была большая нужда в медиках. Не будь он калекой, он мог бы поступить в один из беспрерывно формировавшихся добровольческих кавалерийских полков. Он прошел к секретарю медицинского института и попросил порекомендовать его репетитором к одному из отстающих студентов, но секретарь не подал ему никакой надежды. Филип читал объявления в медицинских журналах, он предложил свои услуги в качестве недипломированного ассистента владельцу амбулатории на Фулэм-роуд. Когда Филип к нему явился, он заметил, что врач покосился на его хромую ногу; Филип не успел и рта раскрыть, как тот ему объявил, что у него недостает опыта. Филип понял, что это только отговорка: врач не хотел брать ассистента, которому трудно двигаться. Пришлось искать другой заработок. Он знал французский и немецкий и рассчитывал, что может найти конторскую работу; как ни тяжело ему было, он пошел на это, стиснув зубы; ничего другого ему не оставалось. Он слишком робел, чтобы самому ходить по объявлениям, и написал несколько писем; однако у него не было ни опыта, на который он мог бы сослаться, ни рекомендаций; он понимал, что его знание языков не распространяется на область коммерции – деловые термины были ему неизвестны; он не умел ни стенографировать, ни печатать на машинке. Он поневоле пришел к заключению, что положение его безнадежно. Мелькнула мысль написать поверенному, который был душеприказчиком его отца, но Филип так и не смог заставить себя взяться за перо; ведь он продал закладные вопреки его совету. Он знал от дяди, что мистер Никсон его всячески осуждает. Годичное пребывание Филипа в бухгалтерской конторе убедило поверенного, что он лентяй и рохля.
– Лучше подохну с голоду, – пробормотал Филип сквозь зубы.
Изредка он помышлял о самоубийстве: достать какого-нибудь яда в больничной аптеке было нетрудно, и его тешила мысль, что на худой конец у него всегда остается эта возможность; но всерьез он о самоубийстве не думал. Когда Милдред бросила его ради Гриффитса, он испытывал такие страдания, что хотел умереть, лишь бы от них избавиться. Сейчас умирать ему не хотелось. Он вспомнил утверждение ночной сиделки из своей палаты, будто люди чаще кончают самоубийством из-за денег, чем из-за любви, и усмехался при мысли о том, что является исключением из этого правила. Ему только очень хотелось поговорить о своих невзгодах, но он не мог заставить себя кому-нибудь открыться. Его мучил стыд.
Филип продолжал искать работу. Он не платил за комнату уже три недели, объяснив домохозяйке, что получит деньги к концу месяца; она промолчала, но зловеще поджала губы. В конце месяца она спросила, не уплатит ли он сколько-нибудь в счет долга; с чувством мучительного стыда он заставил себя ответить, что не может, но обещал, что напишет дяде и безусловно расплатится в будущую субботу.
– Что ж, надеюсь, вы заплатите, мистер Кэри; мне ведь тоже пора вносить арендную плату, и я не могу залезать в долги. – В голосе ее не было злобы, но в нем звучала решимость, которая его пугала. Помедлив, она добавила: – Если вы не заплатите в будущую субботу, мне придется пожаловаться секретарю института.
– Ладно, все будет в порядке.
Она посмотрела на него, оглядела голые стены комнаты, а потом сказала, как будто между прочим, словно это было самой естественной вещью на свете:
– Внизу у меня сочное жаркое; если хотите, спуститесь ко мне на кухню, и я охотно угощу вас обедом.
Филип покраснел до корней волос и с трудом проглотил подступивший к горлу комок.
– Большое спасибо, миссис Хиггинс, я совсем не голоден.
– Как угодно.
Когда она вышла из комнаты, Филип бросился на кровать. Он изо всех сил стиснул кулаки, чтобы не разрыдаться.
100
Настала суббота. В этот день он обещал расплатиться с хозяйкой. Всю неделю он надеялся на какой-нибудь счастливый случай. Работы он так и не нашел. Никогда еще он не был в таком отчаянном положении; он совсем растерялся и не знал, что делать. Где-то в глубине души ему казалось, что все это нелепая шутка. В кармане у него оставалось всего несколько медяков, он продал всю одежду, без которой мог обойтись. У него сохранилось несколько книг да кое-какой хлам, за который он мог выручить шиллинг-другой; но хозяйка не спускала с него глаз, и он боялся, что она его задержит, если он вынесет еще какую-нибудь вещь из комнаты. Ему оставалось только сказать ей, что он не сможет с ней расплатиться. Но на это у него не хватало решимости.
Была середина июня. Ночь стояла сухая и теплая. Филип решил не возвращаться домой. Он медленно прошелся по набережной – река катилась бесшумно и дышала покоем; устав, он сел на скамью и задремал. Сколько он проспал, неизвестно; проснулся он от страха: ему приснилось, будто полицейский будит его и гонит прочь; но, открыв глаза, он увидел, что кругом не было ни души. Сам не зная зачем, он пошел дальше, а потом поспал снова, но лежать на скамье было жестко, и он проснулся. Ночь тянулась бесконечно. Его пробирал озноб. До него вдруг дошло, как он несчастен; он не знал, что делать; ему было стыдно, что он спит на улице, – это почему-то казалось ему особенно унизительным; в темноте он почувствовал, как при мысли об этом у него горят щеки. Он вспомнил рассказы о босяках – среди них были офицеры, священники, лица с университетским образованием; он подумал, не придется ли и ему превратиться в бродягу и стоять в очереди за тарелкой супа, раздаваемого какой-нибудь благотворительной организацией. Куда лучше покончить с собой. Так дольше продолжаться не может. Лоусон даст ему денег, если узнает, в какой он беде; глупо из самолюбия отказываться от помощи. И почему он такой неудачник? Он всегда старался поступать как можно лучше, и ничего у него не получалось. Он помогал людям, если мог, и вряд ли был хуже других; какая страшная несправедливость, что он очутился в таком тупике.
Но что толку об этом думать? Он тронулся дальше. Начинало светать; река была прекрасна в своем безмолвии; занимался день, неизвестно было, что он принесет, но погода обещала быть чудесной; бледное в предрассветный час небо было безоблачно. Филип почувствовал смертельную усталость, у него сосало под ложечкой от голода, но он не мог усидеть на месте: его одолевал неотвязный страх, что его прогонит полицейский. Это было бы чересчур унизительно. К тому же он чувствовал себя грязным, хотелось умыться. Наконец он очутился в Хэмптон-корте. От голода он готов был расплакаться. Выбрав дешевую харчевню, он вошел; от запаха горячей еды его стало мутить; он хотел съесть что-нибудь сытное, чтобы продержаться весь день, но желудок заупрямился. Он взял чашку чаю и хлеба с маслом. Было воскресенье, и Филип мог сходить к Ательни; он подумал о ростбифе и йоркширском пудинге, которые они будут сегодня есть, но был слишком измучен, чтобы пойти в это счастливое, шумное семейство. Он был угрюм и очень несчастен. Ему не хотелось никого видеть. Он решил пойти в дворцовый парк и полежать на траве. Кости его ныли. Может быть, он найдет колонку, сможет умыться и попить воды; его мучила жажда; теперь, когда он не чувствовал больше голода, он с тоской думал о цветах, лужайках и высоких тенистых деревьях. В парке ему скорее придет какая-нибудь спасительная мысль. Он растянулся на траве, в тени и закурил трубку. Из экономии он уже давно ограничил себя двумя трубками в день; теперь он был рад, что у него полный кисет. Интересно, что делают люди, когда у них совсем нет денег? Раздумывая об этом, он заснул. Когда он проснулся, был уже полдень и он решил, что скоро надо будет пуститься в путь, чтобы к утру прийти в город и поискать по объявлениям работу. В голове вертелась мысль о дяде, который обещал оставить ему небольшое состояние; Филип понятия не имел, сколько у дяди денег, – во всяком случае, не больше нескольких сот фунтов. Он подумал, можно ли раздобыть денег под залог наследства. Нет, без согласия старика нельзя, а он этого согласия ни за что не даст. Единственное, что остается, это как-нибудь перебиться, пока он не умрет.
Филип прикинул, сколько лет дяде. Блэкстеблскому священнику было далеко за семьдесят. Он страдал хроническим бронхитом, но ведь хронический бронхит был у многих стариков, которые и не думали умирать. Придется подождать, а тем временем что-нибудь подвернется. Он не мог избавиться от ощущения, что случай с ним – исключительный: люди его круга не умирают с голоду. Он никак не мог поверить в реальность того, что с ним происходит,
– только это и не давало ему впасть в полное отчаяние и опустить руки. Он решил одолжить полфунта у Лоусона. Филип провел целый день в парке, куря трубку, чтобы побороть приступы голода; он не собирался есть до тех пор, пока не тронется в обратный путь: идти было далеко, и надо было подкрепиться. Он отправился в дорогу с наступлением вечерней прохлады и, когда одолевала усталость, засыпал на скамьях. Никто его не трогал. Он умылся, почистился и побрился на вокзале Виктории, взял в буфете чаю и хлеба с маслом и за завтраком просмотрел в утренней газете отдел объявлений. Одно из них привлекло его внимание: отделу драпировочной фурнитуры крупного универмага требовался приказчик. У него как-то странно сжалось сердце: предрассудки людей его класса заставляли его чураться работы в магазине, но он только пожал плечами: в конце концов какое это имеет значение? Он решил попытать счастья. Ему казалось, что, соглашаясь на все унижения и даже идя им навстречу, он может обезоружить судьбу. Когда, не помня себя от смущения, он явился к девяти утра в универмаг, он обнаружил, что многие его опередили. Тут были люди всех возрастов, от шестнадцатилетних подростков до сорокалетних мужчин; некоторые разговаривали друг с другом вполголоса, но большинство ждало молча; когда он встал в очередь, он поймал на себе враждебные взгляды. Филип расслышал, как кто-то сказал:
– Все, чего я добиваюсь, – это поскорее получить отказ, чтобы успеть сходить в другое место.
Человек, стоявший в очереди рядом с Филипом, спросил у него:
– У вас есть опыт такой работы?
– Нет, – ответил Филип.
Тот помолчал, а потом заметил:
– Если вы пришли с улицы, после обеда с вами не станут разговаривать даже в небольших лавках.
Филип приглядывался к приказчикам. Одни раскладывали штуки ситца и кретона, другие, как пояснил сосед, приготовляли посылки по заказам, поступившим из провинции. В четверть десятого пришел заведующий отделом. Филип услышал, что в очереди его называли мистером Гиббонсом. Это был приземистый, полный человек средних лет, чернобородый, с темными, лоснящимися волосами и умным лицом. На нем был цилиндр, а в петлице сюртука красовалась веточка белой герани. Он стремительно вошел к себе, оставив дверь открытой; комната была совсем маленькая; там стояли американская конторка, этажерка и шкаф. Люди, ожидавшие у порога, машинально наблюдали, как он вынул герань из петлицы и поставил ее в чернильницу, наполненную водой. Правила внутреннего распорядка не разрешали служащим носить на работе цветы в петлицах.
В течение всего дня приказчики, старавшиеся снискать расположение заведующего, восхищались его цветком.
– Никогда не видел такой прелести, – говорили они наперебой. – Неужели вы сами его вырастили?
– Ну да, – отвечал тот с улыбкой, и его умные глаза сияли гордостью.
Заведующий снял цилиндр, надел другой сюртук и взглянул на письма, а затем на ожидавших его людей. Он слегка поманил пальцем, и первый в очереди переступил порог конторы. Люди входили по одному и отвечали на его вопросы. Вопросы были немногосложны; задавая их, заведующий не спускал глаз с просителя.
– Возраст? Стаж? Почему ушли с работы?
Он выслушивал ответы с невозмутимым видом. Когда настала очередь Филипа, ему показалось, что заведующий посмотрел на него с любопытством. Филип был прилично одет и чем-то отличался от остальных.
– Стаж?
– К сожалению, у меня нет стажа, – сказал Филип.
– Не годитесь.
С тем Филип и вышел из конторы. Испытание оказалось далеко не таким мучительным, как он себе представлял, так что он даже не почувствовал особого разочарования. Вряд ли он мог рассчитывать получить место при первой же попытке. Он сохранил газету и теперь снова просмотрел объявления; одному магазину в Холборне тоже требовался приказчик, и он отправился туда, но оказалось, что там уже кого-то наняли. Если он хотел сегодня хоть как-нибудь поесть, ему нужно было попасть в мастерскую Лоусона, прежде чем тот уйдет обедать, поэтому он отправился по Бромптон-роуд к Йоменс-роу.
– Послушай, – сказал он Лоусону, сначала поговорив для приличия о чем-то еще, – у меня до конца месяца туговато с деньгами. Ты мне не одолжишь полфунта?
Господи, как трудно было просить денег; он припомнил небрежность, с какой студенты одалживали у него мелкие суммы, отнюдь не собираясь отдавать; многие держали себя при этом так, словно оказывали ему одолжение.
– С радостью, – сказал Лоусон.
Но, порывшись в кармане, он нашел всего восемь шиллингов. У Филипа упало сердце.
– Ну, тогда одолжи пять, – сказал он небрежно.
– Пожалуйста.
Филип пошел в баню, истратив на это полшиллинга. Потом он поел. Он не знал, как скоротать вечер. В больницу возвращаться не хотелось, чтобы не отвечать на праздные вопросы; да, кроме того, сейчас ему там нечего делать; в отделениях, где он проходит практику, будут удивлены его отсутствием, но пусть себе думают, что хотят, – это не имеет значения: он не первый и не последний студент, выбывший без предупреждения. Он пошел в бесплатную читальню и стал перелистывать газеты, пока они ему не надоели, потом взял «Новую Шехерезаду» Стивенсона, но читать не смог: слова потеряли для него всякий смысл; читая, он продолжал размышлять о своем безвыходном положении. Мысли его беспрестанно возвращались к одному и тому же, их однообразие доводило его до головной боли. В конце концов его потянуло на свежий воздух; он пошел в Грин-парк и прилег на траву. С горечью думал он о своей хромоте, мешавшей ему пойти на войну. Он заснул; ему приснилось, что нога у него в порядке и он находится в Южной Африке в добровольческом кавалерийском полку; в его воображении ожили фотографии, которые он видел в иллюстрированных журналах: вот он сидит в степи у костра, одетый в хаки, вместе с другими солдатами. Когда он проснулся, было еще совсем светло, и он услышал, как Большой Бен бьет семь. Впереди еще двенадцать часов, а девать себя ему некуда. Бесконечная ночь его пугала. Небо затянулось тучами, надо ждать дождя; придется пойти в ночлежку и снять койку на ночь; он встречал объявления на некоторых домах в Ламбете:
«Хорошие кровати за 6 пенсов».
Но еще никогда не бывал в ночлежках и боялся вони и насекомых. Он решил, если будет возможно, провести ночь под открытым небом. Просидев в парке, пока его не закрыли, он пустился бродить по улицам. Усталость давала себя знать все сильнее. Филипу пришло в голову, что несчастный случай был бы для него удачей: его отвезут в больницу, и он пролежит там несколько недель в чистой постели. В полночь его совсем одолел голод; он направился к ларьку на Гайд-Парк-корнер, съел несколько картофелин и выпил чашку кофе. Потом пошел дальше. Терзавшее его беспокойство отгоняло сон, к тому же он слишком боялся полиции, чтобы лечь на скамью. Он заметил, что стал по-новому смотреть на каждого встречного полисмена. Эта была третья ночь, проведенная им на улице. Временами он отдыхал на скамейках, а к утру поплелся в сторону набережной. Прислушиваясь к ударам Большого Бена, отбивавшего каждую четверть, он прикидывал, через сколько времени проснется город. Утром он потратил несколько медяков, чтобы привести себя в порядок, купил газету, прочел объявления и снова отправился искать работу.
Так прошло несколько дней. Ел он очень мало, чувствовал слабость и недомогание; у него едва хватало сил на поиски работы, которую, оказывается, отчаянно трудно было найти. Филип начинал привыкать к томительным ожиданиям в задней комнате какого-нибудь магазина и к грубым отказам. Он обошел по объявлениям все районы Лондона и уже узнавал в лицо людей, искавших работы так же безуспешно, как и он сам. Кое-кто из них пытался с ним заговорить, но он слишком устал и намучился, чтобы заводить знакомства. К Лоусону он больше не ходил, зная, что должен ему пять шиллингов. Он как-то отупел, мысли у него стали путаться, и его все меньше беспокоило, что с ним будет. Он часто плакал. Сперва он очень сердился на себя за эти слезы и стыдился их, но потом обнаружил, что они приносят облегчение и даже заставляют забывать голод. Ранним утром, перед рассветом, он очень страдал от холода. Однажды ночью он пробрался в свою комнату, чтобы переменить белье; он проскользнул туда около трех часов утра, зная, что все спят, и вышел в пять; он полежал на кровати – она была восхитительно мягкой; все его кости ныли, и, растянувшись, он испытывал подлинное наслаждение; это было так приятно, что ему даже не хотелось спать. Голод вошел уже в привычку и теперь меньше давал себя знать, но он чувствовал слабость. Где-то в мозгу все время жила мысль о самоубийстве – он отгонял ее, пока хватало сил, опасаясь, что в конце концов не устоит перед искушением. Он повторял себе снова и снова, что глупо кончать самоубийством, – ведь скоро что-нибудь непременно должно случиться: он все еще не мог отделаться от ощущения, что его беда слишком нелепа, к ней нельзя относиться всерьез; это просто болезнь, которую нужно перенести, но от которой он наверняка излечится. Каждую ночь он давал себе клятву, что никакие силы на свете не заставят его еще раз ночевать на улице, и собирался с утра написать дяде, поверенному Никсону или Лоусону; но, когда наступало утро, он не мог заставить себя пойти на это унижение и признать себя полнейшим неудачником. Неизвестно было, как отнесется к этому Лоусон: все годы их дружбы Лоусон слыл вертопрахом, а он, Филип, гордился своим здравым смыслом. Ему пришлось бы поведать всю историю своего безумства. Его тревожило, что Лоусон, оказав ему помощь, сразу же к нему охладеет. Что касается дяди и Никсона, то они, конечно, что-нибудь для него сделают, но он страшился их попреков. Он не желал, чтобы его попрекали; стиснув зубы, он повторял себе: все, что случилось, было неизбежно, раз оно случилось. Запоздалые сожаления бесплодны.
Дни тянулись бесконечно, а пяти шиллингов, взятых у Лоусона, надолго хватить не могло. Филип с нетерпением ожидал воскресенья, чтобы пойти к Ательни. Он и сам не знал, что мешало ему отправиться к ним раньше, разве что настойчивое желание выйти из затруднений самому. Ательни был единственным человеком, который действительно мог ему помочь, – ведь он сам не раз бывал в таких же передрягах. Может быть, после обеда Филип и заставит себя рассказать ему о своей беде. Он твердил про себя, что он ему скажет. Он страшно боялся, что Ательни отделается от него легкомысленной фразой – это было бы так ужасно, что ему хотелось отсрочить испытание, как только возможно. Филип потерял всякую веру в людей.
Ночь с субботы на воскресенье была сырой и холодной. Филип вконец измучился. Он ничего не ел с двенадцати часов дня в субботу и едва дотащился в воскресенье до дома Ательни. Два своих последних пенса он истратил утром на то, чтобы помыться и почиститься в уборной на вокзале Чэринг-кросс.
101
Филип позвонил, в окне показалась чья-то голова, и через минуту на лестнице послышался шумный топот – это бежали вниз дети, чтобы отворить ему дверь. Он наклонил к ним для поцелуя бледное, измученное, исхудавшее лицо. Его так растрогала эта бурная, восторженная встреча, что он под каким-то предлогом задержался на лестнице: ему надо было прийти в себя. У Филипа совершенно разошлись нервы, и любой пустяк мог довести его до слез. Дети спросили, почему его не было в прошлое воскресенье; он ответил, что заболел; они расспрашивали, чем именно; чтобы их позабавить, Филип назвал загадочную болезнь с одним из тех варварских, неудобопроизносимых названий, которыми изобилуют медицинские справочники, – дети просто зашлись от удовольствия. Они втащили Филипа в гостиную и заставили его повторить мудреное слово для просвещения отца. Ательни встал и пожал ему руку. Он пристально поглядел на Филипа – впрочем, его круглые навыкате глаза всегда глядели пристально. Но почему-то на этот раз Филип почувствовал какую-то неловкость.
– Нам вас недоставало в прошлое воскресенье, – сказал Ательни.
Филип всегда смущался, говоря неправду, и был красен как рак, когда кончил объяснять, почему он не пришел. Тут вошла миссис Ательни и поздоровалась с ним.
– Надеюсь, вам теперь лучше, мистер Кэри, – сказала она.
Он не мог понять, как она услышала, что он болел; дверь на кухню была все время закрыта, а дети не отходили от него ни на шаг.
– Обед будет готов только минут через десять, – сказала она, как всегда медленно растягивая слова. – Не съедите ли вы пока что стакан гоголь-моголя?
Она смотрела на него озабоченным взглядом, и Филип опять почувствовал себя неловко. Он заставил себя рассмеяться и сказать, что совсем не голоден. Салли пришла накрыть на стол, и Филип принялся над ней подтрунивать. В семье любили шутить, что она станет такой же толстухой, как родственница миссис Ательни, тетка Элизабет, – дети ее и в глаза не видели, но считали образцом непристойной полноты.
– Послушай, Салли, что это с тобой случилось с тех пор, как мы виделись? – начал Филип.
– По-моему, ровно ничего.
– А мне кажется, ты потолстела.
– Зато уж о вас этого никак не скажешь, – возразила она. – Прямо скелет!
Филип покраснел.
– Ну, tu quoque! [93] – воскликнул ее отец. – Смотри, заплатишь штраф: мы срежем один волос с твоей золотой головки. Джейн, ступай за ножницами.
– Но он же и правда похудел, – стояла на своем Салли. – Одна кожа да кости.
– Это совсем другое дело, дочка. Он волен худеть, сколько ему вздумается, а вот твоя толщина нарушает всякие приличия.
Ательни с гордостью обнял дочку за талию, откровенно ею любуясь.
– Дай-ка мне накрыть на стол, – сказала она. – Если я и в теле, некоторым это даже нравится.
– Ах, девчонка! – воскликнул Ательни, драматически воздев руки. – Она намекает, что Джозеф, сын Леви, который в Холборне торгует бриллиантами, предложил ей руку и сердце.
– Ты приняла предложение, Салли? – спросил Филип.
– Будто вы не знаете отца! Он все выдумал.
– Ах так! – продолжал Ательни. – Если он не сделал тебе предложения – клянусь святым Георгом и Старой Англией! – я схвачу его за шиворот и спрошу, какие у него намерения.
– Садись, отец, обед готов. Пойдемте мыть руки, дети, и не вздумайте хитрить – я все равно проверю, чистые ли они, прежде чем вы сядете за стол, – имейте это в виду!
Пока Филип не поднес вилку ко рту, он думал, что у него волчий аппетит, но оказалось, что его желудок не принимает пищи и кусок с трудом лезет в горло. Он как-то отупел и даже не заметил, что Ательни вопреки своей привычке почти не разговаривает. Филипу приятно было сидеть в уютной комнате, но помимо своей воли он то и дело поглядывал в окно. На дворе стояла непогода. Хорошие дни миновали, стало холодно, дул резкий ветер, в окно то и дело хлестал дождь. Филип думал, куда ему деваться в эту ночь. Ательни рано ложились спать: нельзя было оставаться здесь позже десяти. Сердце его сжималось при мысли, что придется выйти в эту промозглую темень. Здесь, у друзей, она казалась ему куда более страшной, чем когда он был на улице один. Он утешал себя тем, что и многие другие тоже останутся в эту ночь без крова. Он пытался отвлечься беседой, но не успел закончить фразы, как стук дождя в окно заставил его вздрогнуть.
– Погода, совсем как в марте, – сказал Ательни. – Не хотелось бы мне пересекать в такой день Ла-Манш.
Они кончили обедать, вошла Салли и стала убирать со стола.
– Хотите подымить этой дрянью? – спросил Ательни, протягивая ему двухпенсовую сигару.
Филип взял и с наслаждением затянулся. Сигара удивительно успокоила его. Когда Салли уносила посуду, Ательни велел ей закрыть за собой дверь.
– Теперь нам не помешают, – сказал он, обращаясь к Филипу. – Я условился с Бетти, чтобы она не впускала детей, пока я их не позову.
Филип растерянно на него взглянул, но, прежде чем он успел сообразить, о чем идет речь, Ательни привычным жестом поправил очки на носу и продолжал:
– В прошлое воскресенье я написал вам письмо, не понимая, куда вы пропали. Не получив ответа, я в среду зашел к вам на квартиру.
Филип отвернулся и ничего не сказал. Сердце у него отчаянно колотилось. Молчал и Ательни; вскоре эта тишина показалась Филипу невыносимой. Но он не мог выдавить ни слова.
– Хозяйка сказала, что вас не было дома с субботы и что вы задолжали ей за целый месяц. Где вы ночевали всю эту неделю?
Филип ответил через силу, уставившись в окно:
– Нигде.
– Я пытался вас найти.
– Зачем?
– Нам с Бетти тоже не раз приходилось туго, да еще у нас на руках были дети. Почему вы не пришли к нам?
– Не мог.
Филип боялся, что расплачется. Он чувствовал страшную слабость. Закрыв глаза, он нахмурился, пытаясь овладеть собой. Он даже рассердился на Ательни за то, что тот не хочет оставить его в покое; но он был совсем разбит; все так же не открывая глаз, он медленно, чтобы не дрожал голос, поведал историю своих злоключений за последние несколько недель. С каждым словом ему самому становилось все яснее, что он вел себя, как безумец, и это еще больше затрудняло его исповедь. Он был уверен, что Ательни сочтет его круглым дураком.
– Теперь вы поживете у нас, пока не найдете какой-нибудь работы, – сказал Ательни, когда он кончил.
Филип вспыхнул.
– Это ужасно мило с вашей стороны, но я вряд ли смогу воспользоваться вашей любезностью.
– Почему?
Филип не отвечал. Он отказался, даже не подумав, боясь, что будет им в тягость: по своему характеру он неохотно принимал одолжения. К тому же он знал, что Ательни с трудом сводят концы с концами: у них нет ни средств, ни места, чтобы содержать постороннего человека.
– Вы обязательно поселитесь у нас, – сказал Ательни. – Торп ляжет с кем-нибудь из братьев, а вы будете спать на его кровати. Что касается еды
– одним ртом больше, одним меньше, это дела не меняет.
Филип боялся заговорить, и Ательни, подойдя к двери, позвал жену.
– Бетти, – сказал он, когда она вошла, – мистер Кэри будет у нас жить.
– Вот и отлично, – сказала она. – Пойду приготовлю постель.
Она сказала это сердечным, дружеским тоном, как что-то само собой разумеющееся, и растрогала Филипа до глубины души. Его всегда волновало до слез, когда люди относились к нему сердечно, – он к этому не привык. Вот и теперь он не мог больше сдерживаться – две крупные слезы скатились по его щекам. Супруги Ательни обсуждали, как его получше устроить, и делали вид, что ничего не замечают. Когда миссис Ательни вышла, Филип откинулся в кресле и, глядя в окно, усмехнулся:
– Да, не слишком-то хорошая погода, чтобы ночевать на улице!
102
Ательни сказал Филипу, что без труда устроит его в большой мануфактурный магазин, где работает сам. Несколько служащих отправились на войну, и фирма «Линн и Седли» с патриотическим рвением обещала сохранить за ними их места. Герои уехали, администрация переложила их обязанности на плечи тех, кто остался; поскольку жалованья им не прибавили, фирма в одно и то же время проявила гражданскую сознательность и умножила свои барыши. Но война затягивалась, торговля опять шла бойко; приближался сезон отпусков (служащие фирмы ежегодно пользовались двухнедельным отпуском), и администрации придется нанять несколько новичков. После всех своих неудач Филип сомневался, дадут ли ему работу даже и в этом случае, но Ательни уверял, что он достаточно влиятельный в фирме человек и управляющий ни в чем ему не отказывает. Филип со своей парижской выучкой будет очень полезен; нужно только выждать – он получит хорошо оплачиваемое место художника и будет рисовать модели костюмов и рекламные плакаты. Филип набросал рекламный плакат к летней распродаже, и Ательни отнес его в магазин. Через два дня он принес плакат обратно; управляющему он будто бы очень понравился, но, к сожалению, в нужном отделе пока нет вакансий. Филип спросил, не найдется ли для него какой-нибудь другой работы.
– Увы, сейчас ничего нет.
– Совсем ничего?
– Видите ли, – сказал Ательни, с сомнением поглядывая на него через очки, – завтра дают объявление, что магазину требуется дежурный администратор.
– Как вы думаете, у меня есть какая-нибудь надежда получить это место?
Ательни немного смутился: после всего, что он наговорил Филипу, тот, вероятно, рассчитывал на более завидную должность; с другой стороны, Ательни был слишком беден, чтобы без конца его содержать.
– Что же, – сказал он, – можно согласиться и на это в ожидании чего-нибудь лучшего. Всегда легче продвинуться, если ты уже в штате.
– Я ведь не гордый, вы знаете, – улыбнулся Филип.
– Если вы решились, надо быть на месте завтра утром без четверти девять.
Несмотря на войну, найти работу было, по-видимому, нелегко: когда Филип пришел в магазин, там ждало много народу. Кое с кем он уже встречался в таких же очередях, а одного приметил, когда тот лежал среди бела дня на траве в парке. Филип тогда же понял, что этот человек бездомный, вроде него, и тоже ночует на улице. Тут были всякие люди – старые и молодые, высокие и низенькие, но каждый из них постарался принарядиться для разговора с управляющим; волосы у всех были аккуратно причесаны, а руки тщательно вымыты. Ожидали они в коридоре; как потом узнал Филип, из коридора шел ход наверх, в столовую и в мастерскую. Хотя магазин освещался электричеством, здесь, шипя, горели газовые рожки, защищенные проволочными сетками. Филип пришел в назначенный час, но попал в контору управляющего лишь около десяти. Это была треугольная комната, похожая на ломоть, вырезанный из головки сыра; на стенах висели рисунки женщин в корсетах и образчики рекламных плакатов; на одном из них красовался мужчина в полосатой пижаме, полосы были зеленые и белые; другой плакат изображал корабль, под всеми парусами бороздивший лазурный океан, – на парусах было напечатано крупными буквами: «Большая распродажа белья». Контора примыкала к витрине, которую как раз сейчас украшали; во время разговора один из приказчиков то и дело сновал взад-вперед. Управляющий читал письмо. Это был румяный человек с соломенными волосами и длинными пегими усами; на цепочке его часов болталась гроздь футбольных значков. Он сидел без пиджака за большим столом, на котором стоял телефон; перед ним лежали сегодняшние объявления – работа Ательни – и газетные вырезки, наклеенные на карточки. Бросив на Филипа беглый взгляд, он стал диктовать ответ машинистке, сидевшей в углу за маленьким столиком; окончив письмо, он спросил у Филипа имя, возраст, где и сколько работал. Выговор у него был простонародный, голос резкий, металлический, словно он не всегда умел им владеть; Филипу бросились в глаза его крупные верхние зубы; они выступали вперед и, казалось, ненадежно держались во рту: только дерни – и сразу выпадут.
– Вам, по-моему, говорил обо мне мистер Ательни, – вставил Филип.
– Аа-а! Вы тот самый парень, который нарисовал плакат?
– Да, сэр.
– Он нам не годится, совершенно не годится.
Управляющий оглядел Филипа с головы до ног. Вероятно, он заметил, что Филип чем-то отличается от остальных претендентов.
– Вам придется раздобыть сюртук. Наверно, у вас его нет. С виду вы парень приличный. Ну как, убедились, что искусством не проживешь?
Филип не понимал, собирается он его нанимать или нет. Тон был неприязненный.
– Где ваша семья?
– Отец и мать умерли, когда я был еще ребенком.
– Люблю помогать молодежи выйти в люди. И уже не одному помог, сейчас кое-кто целыми отделами заведует. Ну, и вспоминают меня с благодарностью – этого отрицать нельзя. Понимают, чем мне обязаны. Начинай с самого низу, только так и научишься делу, а ежели у тебя есть хватка, того и гляди в большие люди выйдешь. Придетесь к месту, когда-нибудь достигнете и моего положения, чем черт не шутит. Запомните это, молодой человек.
– Я приложу все силы, сэр, – сказал Филип.
Он знал, что слово «сэр» следует вставлять как можно чаще, но оно как-то странно звучало в его устах, и он боялся переборщить. Управляющий любил разглагольствовать: это придавало ему вес в собственных глазах. Он сообщил Филипу свое решение лишь после того, как излил целый поток слов.
– Что ж, пожалуй, рискнем, – торжественно произнес он напоследок. – Во всяком случае, я готов вас испытать.
– Большое спасибо, сэр.
– Можете приступить немедленно. Я дам вам шесть шиллингов в неделю на всем готовом. Да, на всем готовом, а шесть шиллингов – это вроде как на карманные расходы, можете делать с ними, что хотите; платим мы раз в месяц. Начнете работать с понедельника. Надеюсь, вас это устроит?
– Да, сэр.
– Знаете, где Харрингтон-стрит? Рядом с Шефтсбэри-авеню. Там будете жить. Дом десять. Если хотите, можете переехать в воскресенье, дело ваше. А можете послать туда ваш чемодан в понедельник. – Управляющий кивнул головой. – До свидания.
103
Миссис Ательни одолжила Филипу денег, чтобы он смог расплатиться с хозяйкой, и та разрешила ему забрать вещи. За пять шиллингов и ломбардную квитанцию на заложенный костюм он раздобыл у ростовщика сюртук, сидевший на нем не так уж плохо. Прочую свою одежду он выкупил. Отослав чемодан на Харрингтон-стрит, он пошел в понедельник утром в магазин вместе с Ательни. Тот познакомил его с заведующим отделом готового дамского платья и удалился. Заведующий был симпатичный суетливый человек лет тридцати, по фамилии Сэмпсон. Поздоровавшись с Филипом и желая поразить его своей светскостью, которой он очень гордился, заведующий спросил, говорит ли Филип по-французски. К его удивлению, Филип ответил утвердительно.
– Вы знаете и другие языки?
– Я говорю по-немецки.
– Вот как! Я и сам езжу иногда в Париж. Parlez-vous francais? [94] Бывали у «Максима»? [известный парижский ресторан] Филипа поставили у лестницы в отделе готового дамского платья. Работа его заключалась в том, чтобы показывать посетителям, как пройти в ту или другую секцию. Их было великое множество – мистер Сэмпсон так и сыпал названиями. Вдруг он заметил, что Филип хромает.
– Что у вас с ногой? – спросил он.
– Я хромой от рождения, – сказал Филип. – Но это не мешает мне свободно двигаться.
Заведующий поглядел на его ногу с сомнением – Филип догадался, что он не может понять, зачем управляющий нанял хромого администратора. Филип знал, что тот просто не заметил его недостатка.
– Вряд ли вы все это запомните в один день. Если чего не знаете, спрашивайте у продавщиц.
Мистер Сэмпсон ушел, а Филип, старавшийся припомнить, где что находится, стал с беспокойством дожидаться покупателей, желавших получить справку. В час дня он отправился обедать. Столовая находилась на верхнем этаже огромного здания магазина, это была большая, длинная, ярко освещенная комната, но окна в ней закрывались наглухо – от пыли – и здесь всегда стоял запах кухни. На длинных накрытых скатертями столах были расставлены большие графины с водой, а посредине – солонки и уксусницы. Служащие собирались сюда шумной толпой и рассаживались на скамьях, еще согретых телами тех, кто обедал в двенадцать тридцать.
– Сегодня нет пикулей, – заметил сосед Филипа по столу, высокий худощавый молодой человек с бледным лицом и горбатым носом.
У него была вытянутая, неправильной формы голова с какими-то вмятинами; шею и лоб украшали большие багровые прыщи. Звали его Гаррис. Филип узнал, что иногда на стол подавали большие суповые тарелки с пикулями; все их очень любили. Не было видно ни ножей, ни вилок, но через минуту высокий толстый парень в белом халате принес их в руках и с шумом швырнул на стол. Каждый взял себе сам, что требовалось; ножи и вилки были еще теплые и жирные после мытья в грязной воде. Мальчики в белых куртках роздали тарелки с мясом, плававшим в соусе; они шлепали тарелки об стол с проворством фокусников, и соус выплескивался на скатерть. Потом они принесли большие блюда с капустой и картошкой; один их вид вызвал у Филипа тошноту; он заметил, что все обильно поливают гарнир уксусом. Кругом стоял отчаянный гам. Разговоры, смех, крики, стук ножей и вилок, чавканье – все сливалось воедино. Филип рад был вернуться в свой отдел. Он уже стал запоминать расположение отделов и секций и, когда к нему обращались за оправкой, реже прибегал к помощи продавщиц.
– Первый поворот направо. Второй поворот налево, мадам.
Некоторые продавщицы пытались перекинуться с ним словечком, когда не было покупателей; он чувствовал, что они к нему приглядываются. В пять часов он поднялся наверх пить чай. Он рад был присесть. Служащим подали большие куски хлеба, густо намазанные маслом; многие сдавали на хранение свои банки с джемом – на них были написаны имена владельцев.
Когда в половине седьмого рабочий день кончился, Филип был без сил. Гаррис, сидевший рядом с ним за столом, предложил проводить его на Харрингтон-стрит и показать койку в общежитии. По словам Гарриса, в комнате, где он жил, была свободная кровать, а так как все другие комнаты были заняты, он полагал, что Филипа поселят к ним. Дом на Харрингтон-стрит прежде принадлежал сапожной фирме; мастерскую превратили в спальню, но там было темно – окна на три четверти забили досками, форточки тоже не открывались, и единственным источником свежего воздуха служило небольшое оконце под потолком в дальнем конце помещения. Духота стояла такая, что хоть топор вешай, – Филип обрадовался, что ему не придется здесь спать. Гаррис поднялся с ним в гостиную на втором этаже; там стояло старенькое пианино – его клавиатура походила на ряд прогнивших зубов; в ящике из-под сигар без крышки, стоявшем на столе, хранилось домино; повсюду валялись старые номера «Стренд мэгэзин» и «График». Остальные комнаты были превращены в спальни. Та, где отвели место Филипу, помещалась под самой крышей. В ней было шесть кроватей; рядом с каждой стоял сундук или чемодан. Единственным предметом «обстановки служил комод с четырьмя большими ящиками и двумя маленькими; Филипу, как новичку, достался маленький; к ящикам имелись ключи, но, так как все они были одинаковые, от них было мало проку, и Гаррис посоветовал Филипу держать ценные вещи в чемодане. Над камином висело зеркало. Гаррис показал Филипу туалетную комнату; она была довольно вместительная; в ней стояло восемь тазов, и в них умывались все обитатели дома. В соседней комнате находились две пожелтевшие от времени ванны; на деревянных полках были мыльные пятна, а множество темных кругов на стенках ванны показывало, сколько воды наливали в нее купавшиеся.
Когда Гаррис и Филип вернулись в свою спальню, они застали там высокого человека, который переодевался, и шестнадцатилетнего мальчика, расчесывавшего волосы и насвистывавшего при этом во всю мочь. Минуты через две высокий ушел, не сказав никому ни слова. Гаррис подмигнул мальчику, и тот, не переставая свистеть, подмигнул ему в ответ. Как рассказал Филипу Гаррис, фамилия высокого была Прайор; он побывал в армии, а теперь служил в отделе шелков; человек замкнутый, он уходил каждый вечер на свидание со своей девушкой, не говоря ни слова и даже ни с кем не прощаясь. Гаррис ушел тоже, и в комнате остался только мальчик, смотревший во все глаза, как Филип распаковывает вещи. Звали его Белл, и он служил в галантерейном отделе учеником, не получая ни гроша жалованья. Особенно заинтересовал его черный сюртук Филипа. Он рассказал ему подноготную всех обитателей комнаты и засыпал его самого вопросами. Это был жизнерадостный подросток, и вперемежку с болтовней он напевал ломающимся голосом куплеты, услышанные в мюзик-холле. Филип кончил раскладывать вещи и вышел погулять на улицу; время от времени он останавливался у дверей ресторанов и смотрел на входившую туда публику; почувствовав голод, он купил сдобную булочку и съел ее на ходу. Сторож общежития, тушивший газ в четверть двенадцатого, снабдил Филипа ключом от входной двери, но, боясь опоздать, тот пришел заблаговременно. Его уже успели осведомить о системе штрафов: за приход после одиннадцати часов вечера штрафовали на шиллинг, за приход после четверти двенадцатого – на два с половиной и, кроме того, брали на заметку; если это повторялось три раза, служащего увольняли.
Когда Филип пришел домой, все обитатели комнаты, за исключением солдата, были на месте, а двое уже лежали в постели. Филипа встретили криками:
– Посмотрите на нашего Кларенса! Вот озорник!
Он увидел, что Белл сделал чучело, напялив его сюртук на подушку. Мальчик был в восторге от своей проказы.
– Кларенс пойдет в сюртуке на нашу вечеринку. Глядишь, еще отобьет у нас красотку нашей фирмы.
Филип уже слышал об этих вечеринках – за них удерживали деньги из жалованья, что вызывало недовольство служащих. Вычет составлял два шиллинга в месяц; правда, сюда входила плата за медицинскую помощь и пользование библиотечкой затасканных романов, но, поскольку, кроме этого, еще четыре шиллинга ежемесячно удерживалось за стирку, Филип подсчитал, что четвертая часть его жалованья не попадет к нему в руки.
Почти все его сожители ели большие куски жирной ветчины, вложенные в разрезанные надвое булочки. Такие бутерброды – обычный ужин обитателей общежития – продавались за два пенни в маленькой лавчонке по соседству. Вернулся отставной солдат; безмолвно и торопливо раздевшись, он бросился в постель. В десять минут двенадцатого газовые рожки мигнули, а через пять минут потухли. Солдат заснул, но остальные собрались в пижамах и ночных рубашках у большого окна и стали швырять недоеденные бутерброды в проходивших по улице женщин, отпуская по их адресу забористые шуточки. В шестиэтажном доме напротив помещалась еврейская портняжная мастерская, где работали до одиннадцати; там горел яркий свет, а штор на окнах не было. Дочка хозяина этого потогонного заведения – семейство состояло из отца, матери, двух мальчиков и двадцатилетней девушки – после конца работы обходила все здание, выключая повсюду свет; иногда с ней заигрывал кто-нибудь из портных. Сожители Филипа получали немалое удовольствие, наблюдая за уловками того или иного портняжки, пытавшегося задержаться позднее других, чтобы полюбезничать с хозяйской дочкой; они даже бились об заклад, кого сегодня ожидает успех. В двенадцать часов выпроводили публику из кабачка в конце улицы, и вскоре все стоявшие у окна разбрелись по своим кроватям; Белл, который спал возле самой двери, добирался до своего места, перепрыгивая с кровати на кровать, но, даже улегшись в постель, не прекращал болтовни. Наконец все смолкло – раздавался лишь равномерный храп солдата, и Филип заснул.
В семь часов утра его разбудил громкий звонок, а без четверти восемь все уже были одеты и торопливо сбегали по лестнице в носках, чтобы взять свои начищенные ботинки. Зашнуровывали их уже на ходу по дороге в магазин на Оксфорд-стрит, где служащих ждал завтрак. Тот, кто приходил хоть минутой позже восьми, завтрака не получал, а войдя в магазин, уже не имел права отлучиться за едой. Порой, когда кто-нибудь из них понимал, что вовремя в магазин ему не попасть, он забегал в соседнюю лавчонку за сдобными булочками, но это стоило денег, и большинство предпочитало обходиться без еды до самого обеда. За завтраком Филип получил чай и хлеб с маслом, а в половине девятого начался рабочий день.
– Первый поворот направо. Второй поворот налево, мадам.
Вскоре он стал давать справки чисто механически. Работа была однообразная и очень утомительная. Не прошло и нескольких дней, как у него разболелись ноги и он с трудом мог стоять: от толстого мягкого ковра ступни нестерпимо горели, и по вечерам больно было снимать носки. На это жаловались и его товарищи, утверждая, что носки и ботинки просто гниют от пота. Все его сожители страдали не меньше и, чтобы облегчить боль, по ночам высовывали ноги из-под одеяла. Сперва Филип вообще не мог ходить после работы и вынужден был проводить вечера в гостиной дома на Харрингтон-стрит, опустив ноги в ведро с холодной водой. Его общество разделял Белл – парнишка из галантерейного отдела, – который часто оставался дома, возясь со своей коллекцией марок. Наклеивая марки в альбом, он монотонно насвистывал.
104
Товарищеские вечеринки служащих фирмы «Линн и Седли» устраивались каждый второй понедельник месяца. Одна из них состоялась через неделю после того, как Филип приступил к работе. Он условился пойти на эту вечеринку с одной из продавщиц своего отдела.
– Вперед не забегай, но от людей не отставай, – говорила та, – вот мое правило.
Это была некая миссис Ходжес, маленькая сорокапятилетняя женщина с крашеными волосами; лицо ее, испещренное сеткой тончайших красных жилок, имело желтоватый оттенок, даже белки бледно-голубых глаз – и те отдавали желтизной. Филип пришелся ей по душе; не прошло и недели, как она уже звала его по имени.
– Оба мы знавали лучшие времена, – сказала она.
Она открыла Филипу, что ее настоящая фамилия была не Ходжес, но у нее не сходило с языка «мой муженек мистер Ходжес»; он был адвокатом и обращался с ней просто возмутительно, вот она его и бросила; ну а теперь она, слава Богу, сама себе хозяйка. Но было время, дорогуша – дорогушами она звала всех, – было время, когда и она разъезжала в собственной карете и обедала в семь часов вечера. У нее была привычка ковырять в зубах булавкой от огромной серебряной брошки. Брошка изображала скрещенные охотничий хлыст и кучерской кнут, а посередине красовалась пара шпор. Филипа смущала новая обстановка; продавщицы прозвали его «зазнайкой». Как-то раз одна из них позвала его: «Фил!», а он не откликнулся: ему даже в голову не пришло, что она обратилась к нему; тогда девушка, передернув плечами, заявила подругам, что он задается, а потом с особым ударением, означавшим иронию, стала звать его «мистер Кэри». Это была некая мисс Джуэл, собиравшаяся замуж за врача. Остальные девушки ее врача и в глаза не видели, но хором повторяли, что он, видно, настоящий джентльмен, если делает ей такие шикарные подарки.
– Не обращайте на них внимания, дорогуша, – говорила миссис Ходжес. – Мне тоже сперва от них попадало. Бедняжки, такое уж у них воспитание. Будьте покойны, вы с ними поладите, только не давайте себя в обиду, берите пример с меня.
Товарищеская вечеринка состоялась в ресторане, который помещался в подвальном этаже. Столы сдвинули в сторону, чтобы освободить место для ганцев, а для игры в вист расставили маленькие столики.
– Старшим служащим полагается приходить пораньше, – сказала миссис Ходжес.
Миссис Ходжес познакомила его с мисс Беннет, первой красавицей фирмы «Линн и Седли». Она заведовала отделом нижних юбок и в эту минуту была поглощена беседой с заведующим отделом мужского трикотажа. Мисс Беннет оказалась массивной дамой с широким красным густо напудренным лицом и внушительным бюстом; ее соломенные волосы были причесаны по последней моде. Она была разодета в пух и прах, но не без вкуса; на ней было черное платье с высоким воротником; садясь за карты, она натягивала черные, лайковые перчатки; шею ее обвивало несколько тяжелые золотых цепочек, на руках бренчали браслеты, украшенные круглыми брелоками с фотографиями (на одной из них была изображена королева Александра); в руках она держала черную атласную сумку и беспрерывно жевала ароматические пастилки.
– Очень приятно с вами познакомиться, мистер Кэри, – сказала она. – Вы первый раз у нас на вечеринке? Я вижу, вы, кажется, немножко смущаетесь, но, ей-Богу же, это зря.
Мисс Беннет старалась изо всех сил, чтобы все присутствующие чувствовали себя как дома. Она хлопала собеседника по плечу и неутомимо хохотала.
– Ну, разве я не баловница? – крикнула она, обращаясь к Филипу. – Прямо не знаю, что вы обо мне подумаете! Ничего не могу с собой поделать!
Участники вечеринки все прибывали; преобладала молодежь – юнцы, которые еще не обзавелись барышнями, и девушки, которые еще не завели ухажеров. Некоторые из молодых людей надели длинный сюртук с белым вечерним галстуком, из верхнего бокового кармана выглядывал шелковый красный платочек; они собирались выступать и потому напускали на себя деловой, рассеянный вид, одни держались самоуверенно, а другие откровенно волновались и с тревогой поглядывали на публику. За пианино села девушка с густой копной волос, ее руки шумно прошлись по клавишам. Когда все успокоилось, она оглянулась и назвала номер:
– «Русская тройка».
Послышались аплодисменты, а девушка за пианино тем временем проворно прикрепила к запястьям колокольчики. Одарив зрителей улыбкой, она заиграла бурную мелодию. Когда она кончила, аплодисменты раздались с удвоенной силой. Вторым номером она исполнила музыкальную пьесу, подражавшую шуму моря: тихие трели должны были напоминать плеск волн, а громовые аккорды – бурю. Затем какой-то господин спел песню под названием «Прости-прощай», а на бис исполнил «Убаюкай меня». Публика распределяла свои восторги равномерно: каждому выступавшему аплодировали до тех пор, пока он не исполнял на бис, и, чтобы никому не было обидно, всем хлопали одинаково. Мисс Беннет подплыла к Филипу.
– Я уверена, что вы либо играете, либо поете, мистер Кэри, – сказала она игриво. – Это у вас прямо на лице написано.
– К сожалению, вы ошибаетесь.
– Неужели вы даже не декламируете?
– У меня нет никаких талантов.
Заведующий отделом мужского трикотажа славился мастерским чтением стихов – его стали громко вызывать все приказчики его отдела. Он не заставил себя долго упрашивать и продекламировал длинное трагическое стихотворение, закатывая глаза, прижимая руку к сердцу и всячески изображая, как он страдает. Вся соль была в последней строке: оказалось, что он ел за ужином огурцы и у него болит живот; раздался громкий, раскатистый хохот – впрочем, немного искусственный, так как все уже не раз слышали это стихотворение.
Мисс Беннет не пела, не играла и не декламировала.
– Ничего, у нее есть свой особый номер, – заметила миссис Ходжес.
– Не смейте меня дразнить, – отозвалась мисс Беннет. – Дело в том, что я знаю хиромантию и умею гадать.
– Ах, погадайте мне, мисс Беннет, – стараясь ей угодить, хором закричали продавщицы ее отдела.
– Я не люблю гадать, ей-Богу, не люблю. Кое-кому я нагадала таких ужасов, и – что бы вы думали? – все так и сбылось; тут уж поневоле станешь суеверной.
– Ах, мисс Беннет, один только разочек!
Вокруг нее собралась небольшая толпа, и под возгласы смущения, смешки, крики отчаяния и восторга она стала изрекать загадочные фразы о блондинах и брюнетах, о денежных письмах и дальних дорогах, пока на ее накрашенном лице не выступили крупные капельки пота.
– Поглядите на меня, – сказала она. – Я прямо вся взмокла.
Ужин был в десять часов. Подали пирожные, сдобные булочки, бутерброды, чай и кофе – все бесплатно; но, если вам хотелось лимонаду, за него надо было платить. Галантность нередко побуждала кавалеров предлагать дамам имбирное пиво, но те благонравно отказывались. Мисс Беннет была неравнодушна к имбирному пиву и выпила за вечер две, а то и три бутылки, но она упорно платила за них сама. Мужчинам это нравилось.
– Она, конечно, чудила, – говорили они, – но, в общем, баба порядочная, не то что некоторые другие.
После ужина сели играть в вист. Играли шумно, со смехом и криками, победители переходили за следующий столик. Мисс Беннет становилось все жарче и жарче.
– Поглядите на меня, – повторяла она. – Я прямо вся взмокла.
Время шло, и один из самых заправских танцоров заметил, что если хотят танцевать, то пора приступать к делу. Девушка, которая аккомпанировала певцу, села за пианино и с решительным видом нажала педаль. Она сыграла задумчивый вальс, отбивая такт на басах, в то время как правая ее рука проворно прыгала по всей клавиатуре. Порой она перебрасывала правую руку за левую, и тогда мелодия звучала в басах.
– Вот здорово играет! – заметила Филипу миссис Ходжес. – А ведь все по слуху, в жизни никогда не училась.
Больше всего мисс Беннет любила стихи и танцы. Танцевала она хорошо, хоть и в очень медленном темпе; при этом взгляд у нее был такой, будто ее мысли далеко-далеко отсюда. Это не мешало ей без устали болтать – о зале, о жаре и об ужине. По ее словам, лучший танцевальный зал во всем Лондоне был Портмен-румз; ей там всегда нравилось бывать, да и общество собиралось самое избранное, а танцевать с первым встречным она терпеть не могла – мало ли на кого нарвешься. Почти все участники вечеринки танцевали отлично и веселились напропалую. Пот стекал по лицам танцующих в три ручья, и высокие крахмальные воротнички молодых людей совсем размокли.
Филип стоял в сторонке, и его охватила такая грусть, какой он не испытывал уже давно. Он ощущал невыразимое одиночество. Уйти он не хотел, чтобы не показаться заносчивым; он болтал с девушками и смеялся, но на душе у него было горько. Мисс Беннет спросила, есть ли у него дама сердца.
– Нет, – улыбнулся он.
– Ну, здесь у нас выбор богатый. Девушки милые и порядочные, по крайней мере некоторые из них. Уж вы мне поверьте: оглянуться не успеете, как у вас заведется какая-нибудь зазноба.
И она бросила на него игривый взгляд.
– Вот и я ему говорю; вперед не забегай, но от людей не отставай, – сказала миссис Ходжес.
Было уже около одиннадцати, когда вечеринка закончилась. Филип долго не мог заснуть. Ныли ноги – как и его сожители, он высунул их из-под одеяла. Он изо всех сил старался не думать о той жизни, которая стала его уделом. Равномерно похрапывал солдат.
105
Жалованье выплачивалось раз в месяц. В день получки, опускаясь из столовой после вечернего чая, служащие шли в коридор и присоединялись к длинной веренице людей, степенно ожидавших своей очереди. В контору заходили по одному. Кассир сидел за столом, на котором стояли деревянные плошки с серебром и медью; он спрашивал фамилию вошедшего, бросал на него подозрительный взгляд, сверялся с конторской книгой, скороговоркой произносил сумму и, вынимая деньги из плошек, отсчитывал их в протянутую руку.
– Спасибо, – произносил он при этом. – Следующий.
– Благодарю вас, – гласил ответ.
Служащий переходил к столу другого конторщика и, прежде чем покинуть комнату, платил ему четыре шиллинга за стирку, два шиллинга за участие в вечеринке, а также все штрафы, какие за ним числились. С оставшимися деньгами он возвращался в свой отдел и дожидался окончания рабочего дня. Большинство обитателей общежития, где ночевал Филип, были в долгу у торговки, продававшей бутерброды, которыми они питались по вечерам. Это была смешная толстенькая старушка с широким красным лицом и зализанными черными волосами, которые спускались ей на уши в подражание ранним портретам королевы Виктории. Она постоянно носила маленький черный капор и белый передник; рукава ее были закатаны до локтя: она готовила бутерброды большими грязными, жирными руками; ее кофта, передник и даже юбка – все было покрыто сальными пятнами. Фамилия ее была Флетчер, но все звали ее «матушкой»; она действительно души не чаяла в обитателях общежития и называла их своими «мальчиками». Матушка Флетчер никогда не отказывала в кредите до получки; больше того, она порой одалживала несколько шиллингов кому-нибудь из «мальчиков», попавшему в трудное положение. Она была сама доброта. Когда «мальчики» уезжали в отпуск или возвращались на работу, они целовали ее жирные красные щеки; не раз тот или другой из них, уволенный фирмой «Линн и Седли», бесплатно подкармливался у нее до лучших дней. «Мальчиков» трогала широта ее натуры, и они платили ей неподдельной привязанностью. Они любили рассказывать об одном бывшем приказчике, который нажил состояние в Бредфорде и обзавелся там пятью собственными магазинами; вернувшись через пятнадцать лет, он явился к матушке Флетчер и подарил ей золотые часы.
После вычетов у Филипа осталось от месячного жалованья восемнадцать шиллингов. Это был первый заработок в его жизни. Но чувствовал он не гордость, как можно было бы ожидать, а одно уныние. Ничтожность суммы подчеркивала всю безнадежность его положения. Пятнадцать шиллингов он отнес миссис Ательни, чтобы заплатить ей часть своего долга, но она взяла только десять.
– Знаете, – сказал он, – так я буду расплачиваться с вами целых восемь месяцев.
– Пока Ательни работает, я могу обождать, а кто знает, может, вы получите прибавку.
Ательни без конца повторял, что поговорит о Филипе с управляющим – глупо, что его способности никак не используются; но он так ничего и не сделал, а Филип скоро понял, что рекламный агент был важной птицей не столько в глазах управляющего, сколько в своих собственных. Иногда Филип встречал Ательни в магазине. Тут он держался тише воды, ниже травы: в опрятной, поношенной одежде, ничем не отличавшейся от одежды других служащих, он торопливо пробегал по отделам – приниженный, скромный человечек, словно старавшийся не привлекать к себе внимания.
– Когда я думаю о том, как растрачиваю силы по пустякам, – говорил он у себя дома, – меня одолевает желание бросить эту работу. Мне тут негде развернуться. Мне подрезают крылья, меня держат в черном теле.
Миссис Ательни, занятая шитьем, не обращала внимания на его жалобы. Она только поджимала губы.
– В наши дни нелегко найти работу. А у тебя есть постоянное, надежное место; даст Бог, тебя будут держать, пока ты ничем не проштрафился.
Филип не сомневался, что Ательни и в самом деле будет держаться за свое место. Интересно было наблюдать, какую власть приобрела над этим блестящим, ветреным человеком необразованная женщина, даже не связанная с ним узами законного брака. Теперь, когда положение Филипа изменилось к худшему, миссис Ательни обращалась с ним с материнской нежностью; его глубоко трогала ее забота о том, чтобы он как следует поел. Посещения этого дружеского дома были отрадой в его нынешней жизни (по мере того как он к ней привыкал, его все больше ужасало ее однообразие). Так приятно было сидеть в царственном испанском кресле и беседовать с хозяином дома о всякой всячине. Каким бы отчаянным ни казалось его положение, он всегда возвращался от них в радостном возбуждении. Сперва Филип пытался перечитывать медицинские книги, чтобы не позабыть того, чему научился, но вскоре понял, что это бесполезно: после изнурительного рабочего дня он не мог сосредоточиться; к тому же он не знал, когда вернется в институт, и занятия казались ему пустой тратой времени. Во сне он постоянно видел себя в белом халате. Пробуждение бывало мучительным. Соседство чужих людей было невыносимо тягостным: он привык к одиночеству; быть всегда на людях и никогда – наедине с самим собой казалось ему в эти минуты просто пыткой. По утрам ему труднее всего было бороться с отчаянием. Он уже видел, как эта жизнь окончательно его засасывает. «Первый поворот направо, мадам, второй налево» – и ему еще следует молить Бога, чтобы его не уволили. Скоро вернутся те, кто ушел на войну, фирма пообещала им сохранить их места, а это означало, что кого-то должны выгнать; надо лезть из кожи вон, чтобы сохранить хотя бы то жалкое место, которое он сейчас занимает.
Только одно могло принести ему освобождение – смерть дяди. Тогда он получит несколько сот фунтов и сможет закончить институт. Филип стал мечтать, чтобы старик поскорее умер. Он высчитывал, сколько тот еще может прожить. Ему далеко за семьдесят – Филип точно не знал, сколько дяде лет, но полагал, что никак не меньше семидесяти пяти, – к тому же он страдает хроническим бронхитом и каждую зиму его мучает кашель. Филип снова и снова перечитывал в своих учебниках, как протекает бронхит у стариков, хотя и знал это уже наизусть. Дядя мог не вынести первой же суровой зимы. Филип молил Бога, чтобы настали холода. Мысль о дядиной смерти его просто преследовала, она превратилась в своего рода манию. Жара тоже была вредна дяде Уильяму, а ведь в августе солнце три недели пекло немилосердно. Филип с надеждой думал о том, что в любой день может получить телеграмму о внезапной кончине священника, и представлял себе, какое невероятное облегчение он тогда почувствует. Стоя на верхней площадке лестницы, направляя покупателей в нужные им секции, он развлекал себя мыслями о том, что он сделает со своими деньгами. Он не знал, сколько их окажется – наверно, не больше пятисот фунтов, – но даже и этой суммы будет достаточно. Он сразу уйдет из магазина – и предупреждать никого не станет, просто сложит свои вещи в чемодан и исчезнет, не сказав ни слова; потом он вернется в институт. Это прежде всего. Много ли он перезабыл из того, что знал? Неважно, за полгода он все восстановит в памяти, а как только подготовится, сдаст последние три экзамена – сперва акушерство, затем терапию и хирургию. Внезапно его охватывал безумный страх: а вдруг дядя, несмотря на обещания, завещает свое имущество приходу или церкви? При одной мысли об этом Филип становился сам не свой. Нет, дядя не может быть таким жестоким! Но, если бы это случилось, Филип знал, что ему делать; он не хочет тянуть постылую лямку до бесконечности: жизнь его была терпимой лишь потому, что он мог ожидать чего-то лучшего. Если надежда исчезнет, уйдет и страх. Единственное, что ему тогда остается, – это самоубийство; Филип обстоятельно продумал, какой принять яд, чтобы смерть была безболезненной, и как его раздобыть. Мысль о том, что на худой конец у него всегда есть выход, его поддерживала.
– Второй поворот направо, мадам, и вниз по лестнице. Первый поворот налево и прямо. Мистер Филипс, пожалуйста, проводите покупателя.
Одну неделю в месяц Филипу приходилось нести дежурство. Он должен был являться к себе в отдел к семи часам утра и присматривать за уборщицами. Когда они кончали уборку, он снимал чехлы с прилавков и манекенов. Вечером, после ухода приказчиков, он снова накрывал чехлами прилавки и манекены и опять руководил уборкой. Это была пыльная и грязная работа. Во время дежурства не разрешалось ни читать, ни писать, ни курить; надо было просто ходить взад-вперед, и время тянулось бесконечно. В половине десятого, перед самым уходом, ему полагался ужин, и это было единственным утешением: чай в пять часов дня не утолял голода, так что хлеб, сыр и какао, выдававшиеся на ужин, приходились как нельзя более кстати.
Однажды, месяца через три после поступления Филипа к «Линну и Седли», заведующий отделом Сэмпсон пришел к своим подчиненным вне себя от ярости. Подходя к магазину, управляющий обратил внимание на витрину дамского готового платья, вызвал заведующего отделом и язвительно пробрал его за безвкусное сочетание красок. Вынужденный молча выслушивать насмешки управляющего, мистер Сэмпсон отыгрался на приказчиках и задал головомойку злосчастному парню, в обязанности которого входило украшение витрины.
– Если хочешь, чтобы дело было сделано как следует, приходится за всем следить самому, – бушевал мистер Сэмпсон. – Я это говорил и всегда буду говорить. Ни в чем на вас нельзя положиться. А еще считаете себя умниками. Умники!
Он обзывал этим словом подчиненных, будто оно было самым обидным на свете.
– Неужели вы не знаете, что, когда на витрине цвет электрик, он убивает все другие оттенки синего?
Сэмпсон свирепо оглядел свой отдел, и взгляд его упал на Филипа.
– В следующую пятницу уберете витрину вы, Кэри. Посмотрим, что у вас выйдет.
Сердито бормоча сквозь зубы, он удалился. У Филипа сжалось сердце. Когда настала пятница, он полез в витрину сам не свой от стыда. Щеки его горели. Ему мучительно не хотелось выставлять себя напоказ прохожим; хотя он и твердил себе, что глупо поддаваться такому чувству, он старался повернуться спиной к улице. Вряд ли кто-нибудь из знакомых студентов пройдет в этот час по Оксфорд-стрит, а больше он в Лондоне почти никого не знал; и все-таки, пока Филип работал, у него стоял комок в горле: он боялся обернуться и увидеть знакомое лицо. Он спешил, как мог. Помня простую истину, что все оттенки красного хорошо сочетаются, и разместив платья подальше друг от друга, Филип добился отличных результатов; когда заведующий вышел на улицу, чтобы взглянуть на витрину, он не мог скрыть своего удовлетворения.
– Я знал, что не ошибусь, поручив вам витрину. Все дело в том, что мы с вами – джентльмены (конечно, я не стану распространяться об этом в отделе, но факт остается фактом), ну а руку джентльмена всегда узнаешь. И не говорите мне, что это не так: я-то знаю, где собака зарыта.
Украшение витрины стало постоянной обязанностью Филипа, но он по-прежнему дрожал при мысли, что ему придется работать на глазах у всей улицы; он с отвращением ждал пятницы, когда менялась выставка в витрине, в это утро он просыпался часов в пять и томился, не смыкая глаз, до самого звонка. Продавщицы заметили его смущение и живо обнаружили, что он старается стоять спиной к прохожим. Они потешались над ним и дразнили зазнайкой.
– Наверно, боитесь, что мимо пройдет ваша тетушка и лишит вас наследства? – смеялись они.
Вообще-то он с продавщицами ладил. Они считали его чудаковатым, но его хромота объясняла многое, а со временем они обнаружили, что он человек добродушный. Он никогда никому не отказывал в помощи, был вежлив и ровен со всеми.
– Сразу видно, что настоящий джентльмен, – говорили они.
– Только уж больно хмурый, – добавила одна из них, чьи восторженные излияния по поводу театра он выслушал с полнейшим равнодушием.
У большинства продавщиц были свои ухажеры, а те, у кого их не было, утверждали, что они есть; нехорошо, если подумают, будто на них нет охотников. Кое-кто из девиц дал понять Филипу, что не прочь с ним пофлиртовать, но он наблюдал за их заигрываниями со сдержанной усмешкой. До поры до времени довольно с него любви; к тому же он почти всегда валился с ног от усталости и часто бывал голоден.
106
Филип избегал тех мест, которые знавал в лучшие дни. Маленькая компания, посещавшая кабачок на Бикстрит, распалась: после того как Макалистер подвел своих друзей, он больше там не показывался, а Хейуорд уехал на войну. Оставался один Лоусон; однако Филип, считая, что с художником его больше ничто не связывает, не хотел его видеть. Но как-то раз в субботу после обеда, успев переодеться, он шел по Риджент-стрит в бесплатную библиотеку, где думал провести вечер, и неожиданно столкнулся лицом к лицу с Лоусоном. Его первым побуждением было пройти мимо, не говоря ни слова, но Лоусон не дал ему этой возможности.
– Где ты пропадал столько времени? – воскликнул он.
– Пропадал? – переспросил Филип.
– Я тебе писал, приглашал к себе в мастерскую на вечеринку, а ты даже не ответил.
– Никакого письма я не получил.
– Знаю. Я был в больнице и справлялся о тебе – там я нашел свое письмо невостребованным. Ты бросил медицину?
Филип колебался. Ему было стыдно сказать правду, но стыд, который он чувствовал, его злил, и он заставил себя ответить. Лицо его залилось краской.
– Да, я потерял тот небольшой капитал, который у меня был. Мне не на что продолжать учение.
– Ну и ну! Вот несчастье! Что же ты теперь делаешь?
– Служу администратором в магазине.
Слова застревали у Филипа в горле, но он твердо решил не скрывать правды. Он не спускал глаз с Лоусона и заметил, как тот смущен. Филип зло скривил губы.
– Если будешь у «Линна и Седли» и заглянешь в отдел готового дамского платья, ты меня там можешь встретить. Я разгуливаю с непринужденным видом и показываю дорогу дамам, которые хотят купить чулки или нижние юбки. «Первый поворот направо, мадам, второй налево».
Видя, что Филип превращает все в шутку, Лоусон неловко рассмеялся. Он не знал, что сказать. Картина, нарисованная Филипом, его ужаснула, но он боялся выказать ему сочувствие.
– Да-а, кто бы мог ожидать? – заметил он.
Не успел он произнести эти слова, как они ему самому показались глупыми и он о них пожалел. Филип вспыхнул до корней волос.
– Пожалуй, никто, – сказал он. – Кстати, я должен тебе пять шиллингов.
Он сунул руку в карман и вынул несколько серебряных монет.
– Какая ерунда, – пробормотал Лоусон. – Я о них совсем забыл.
– Бери, бери.
Лоусон молча взял деньги. Они стояли посреди тротуара, и прохожие их толкали. В глазах у Филипа светилась ирония, а художник готов был провалиться сквозь землю; он не мог предположить, что в эту минуту Филипа душит отчаяние. Лоусону до боли хотелось ему помочь, но он не знал, как это сделать.
– Послушай, пойдем ко мне в мастерскую и поговорим, – предложил он.
– Нет, – ответил Филип.
– Почему?
– Нам не о чем говорить.
Филип прочел в глазах Лоусона обиду; в душе его шевельнулось сожаление, но он ничего не мог поделать, надо было прежде всего думать о себе: мысль о том, что он станет обсуждать с кем-то свое положение, казалась ему невыносимой – он мог примириться с ним, только если о нем не думал. Филип боялся расчувствоваться, если попробует открыть приятелю сердце. Кроме того, у него появилась глубочайшая неприязнь к тем местам, где ему пришлось страдать; он не мог забыть унижения, которое испытывал сам не свой от голода, ожидая в мастерской, чтобы Лоусон пригласил его поесть; он помнил и свой последний приход, когда попросил в долг пять шиллингов. Самый вид Лоусона стал ему ненавистен; он напоминал ему дни глубочайшего падения.
– Приходи по крайней мере как-нибудь пообедать, – настаивал Лоусон. – В любой день, когда хочешь.
Филипа растрогала его доброта. Сколько совсем несхожих друг с другом людей, подумал он, проявляли к нему неожиданную доброту.
– Спасибо, старина, что очень мило с твоей стороны, но лучше не надо. – Он протянул руку. – Прощай.
Лоусон был смущен его поведением, которого он никак не мог понять; он молча пожал Филипу руку, и тот торопливо заковылял прочь. У Филипа было тяжко на душе; как всегда, он терзался запоздалыми сожалениями; он и сам не понимал, что за безумная гордыня заставила его оттолкнуть дружескую руку. Но вдруг он услышал, что за ним кто-то бежит, – Лоусон его окликнул. Филип остановился, и чувство неприязни овладело им с новой силой; он спросил холодно, с каменным лицом:
– В чем дело?
– Ты слышал о Хейуорде?
– Я знаю, что он отправился в Южную Африку.
– Да, и умер сразу же после высадки.
У Филипа отнялся язык. Он не верил своим ушам.
– От чего он умер? – спросил он наконец.
– От брюшного тифа. Не повезло, верно? Я так и думал, что ты еще не знаешь. Когда мне сказали, у меня просто в глазах потемнело.
Лоусон поспешно кивнул и отошел. Филип не мог унять охватившей его дрожи. Он еще ни разу не терял своего сверстника; смерть Кроншоу, который был значительно старше его, казалась ему естественной. Известие о гибели Хейуорда потрясло его до глубины души. Оно напомнило ему, что он и сам смертей. Как и у всякого другого, у Филипа, отлично знавшего, что все люди рано или поздно должны умереть, не было внутреннего ощущения, что такая участь уготована и ему; вот почему его так глубоко взволновала кончина Хейуорда, хотя он давно к нему охладел. Он вспомнил их задушевные беседы, и ему стало больно, что никогда уже больше не поговорит с другом; вспомнил их первую встречу и веселые дни, которые они проводили вместе в Гейдельберге. Он с грустью думал о годах, канувших в вечность. Филип брел по улице, не замечая, куда идет, и вдруг с досадой сообразил, что ошибся дорогой: вместо того чтобы пройти на Хеймаркет, он свернул на Шефтсбэри-авеню. Лень было возвращаться назад, да и полученное известие отбило у него охоту читать – ему захотелось побыть наедине с самим собой и подумать. Он решил отправиться в Британский музей.
Одиночество стало теперь единственной доступной ему роскошью. С тех пор как Филип поступил на службу к «Линну и Седли», он часто заходил в Британский музей и подолгу сидел перед статуями из Парфенона; он ни о чем не думал, его смятенная душа обретала покой, которым дышали эти создания небожителей. Но сегодня даже они не могли ему помочь, и через несколько минут он с раздражением покинул зал. Тут было слишком много народу: провинциалы с тупыми физиономиями, иностранцы, погруженные в свои путеводители; людское уродство поганило бессмертные творения искусства, суета кощунственно нарушала извечный покой богов. Филип перешел в другой зал, где было почти пусто. Он устало опустился на скамью. Нервы его были напряжены до предела. Ему казалось, что перед ним продолжают мелькать какие-то рожи – он никак не мог от них отделаться. Порой такое же ощущение вызывали у него покупательницы «Линна и Седли»; их безобразие и жадность, написанная на лицах, приводили его в ужас; их черты искажены жалкими страстями – этим женщинам, видно, чуждо всякое представление о красоте. Глаза бегают по сторонам, подбородки безвольны. Нет в них даже зла, но зато сколько самой низкой пошлости! Юмор им заменяет развязное зубоскальство. Иногда он ловил себя на том, что ищет в их лицах сходство с разными животными (он себя останавливал, ибо это занятие быстро превращалось в манию); он узнавал в этих чертах овцу или клячу, козу или лису. Люди вызывали у него омерзение.
Но сейчас Филип постепенно погрузился в окружавший его мир прекрасных вещей. Он успокоился. Рассеянно он стал разглядывать надгробия, стоявшие вдоль стен. Это были работы афинских каменотесов четвертого и пятого веков до Рождества Христова – простые, непритязательные изваяния, не отмеченные большим талантом, но пронизанные сладостным духом Эллады; время сгладило очертания и мягко позолотило мрамор: он стал напоминать медвяный дар гиметских пчел [95]. Некоторые памятники, изображали нагую фигуру, сидящую на скамье, другие – расставание умершего с теми, кто его любил, третьи – объятие усопшего с кем-нибудь из живых. На всех было начертано горестное слово «прощай» – и больше ничего. Простота этих фигур была невыразимо трогательна. Друг покидал здесь друга, сын – мать, а сдержанность жестов еще больше подчеркивала горе осиротевших. Все это случилось давно, бесконечно давно,
– века пронеслись над этим горем; два тысячелетия назад те, кто оплакивал своих мертвых, стали таким же прахом, как и те, кого они оплакивали. Но скорбь продолжала жить, она вошла в сердце Филипа, пробудила в нем горячее сострадание, он прошептал:
– Бедные, бедные…
И ему пришло в голову, что и праздные зеваки, и упитанные иностранцы со своими путеводителями, и эти жадные, грубые люди, толпившиеся в магазине,
– все они вместе со своими ничтожными желаниями и пошлыми заботами тоже смертны и тоже должны умереть. И они любили и были обречены на расставание с любимыми: сын – с матерью, жена – с мужем; может быть, их участь еще более горестна, потому что жизнь их убога, уродлива и душе их не дано познать красоту.
Особенно прекрасным было одно изваяние – барельеф, на котором двое юношей держали друг друга за руки; строгие, простые линии говорили о том, что скульптором владело подлинное вдохновение. Это был прелестный памятник дружбе, рядом с которой в целом свете есть только одно еще более драгоценное чувство; Филип глядел на этот камень, и на глазах у него навернулись слезы. Он подумал о Хейуорде – о том, как восхищался им при первой встрече, как на смену восхищению пришло разочарование, а потом и безразличие, пока наконец ничто больше не связывало их, кроме привычки и воспоминаний. Одна из странных особенностей жизни заключается в том, что порой вы встречаетесь с кем-нибудь ежедневно на протяжении долгих месяцев, сходитесь так близко, что, кажется, уж не можете друг без друга жить, но вот наступает разлука и все идет по-прежнему, как ни в чем не бывало: дружба, без которой вы не могли обойтись, на поверку вам совсем и не нужна. Жизнь течет своим чередом, и вы даже не замечаете отсутствия друга. Филип вспоминал давно прошедшие дни в Гейдельберге, когда Хейуорд подавал большие надежды и был полон радостных упований, но, так ничего и не достигнув, постепенно примирился с участью неудачника. А вот теперь он был мертв. Смерть его оказалась такой же бесплодной, как и его жизнь. Он умер бесславно от какой-то нелепой болезни, не свершив даже напоследок ничего путного. Он исчез, словно никогда и не жил.
Филип с отчаянием спрашивал себя, зачем мы вообще существуем. Все казалось ему таким бессмысленным. Вот и Кроншоу: для чего он жил? Он умер, и его забыли, нераспроданные книжки его стихов сбывались букинистами за полцены; жизнь его, казалось, не принесла никакой пользы, разве что дала предприимчивому писаке повод разразиться журнальной статьей. У Филипа вырвался немой крик:
– К чему же все это?
Достигнутое так не соответствовало затраченным усилиям. Радужные надежды юности оплачивались горькой ценой разочарований. Горе, болезни и несчастья ложились на весы тяжким грузом. Что все это означало? Он подумал о собственной жизни, о светлых надеждах, с которыми в нее вступал, о радостях, которых лишала его хромота, о том, что он не знал дружбы, а в детстве был так одинок. Всю жизнь он старался поступать как можно разумнее, а каким оказался неудачником! Другие, у кого было столько же возможностей, добивались успеха; правда, он знал людей, которые потерпели крах с куда большими возможностями, чем были у него. Все, по-видимому, дело случая. Дождь одинаково хлестал правого и виноватого, и на всякую незадачу всегда найдется причина.
Думая о Кроншоу, Филип вспомнил о персидском ковре, который тот ему подарил, сказав, что в нем – разгадка смысла жизни; вдруг ему показалось, что он ее нашел. Филип усмехнулся: слова Кроншоу, видно, были одной из тех шарад, над которыми ломаешь голову, пока тебе не подскажут ключ, а потом не можешь понять, как это ты сразу не догадался. Ответ был такой простой. Жизнь вовсе не имеет смысла. На земле – спутнике светила, несущегося в бесконечности, все живое возникло под воздействием определенных условий, в которых развивалась эта планета; точно так же как на ней началась жизнь, она под воздействием других условий может и окончиться; человек – всего лишь один из многообразных видов этой жизни, он отнюдь не венец мироздания, а продукт среды. Филип вспомнил рассказ об одном восточном владыке, который захотел узнать всю историю человечества; мудрец принес ему пятьсот томов; занятый государственными делами, царь отослал его, повелев изложить все это в более сжатой форме; через двадцать лет мудрец вернулся – история человечества занимала теперь всего пятьдесят томов, но царь был уже слишком стар, чтобы одолеть столько толстых книг, и снова отослал мудреца; прошло еще двадцать лет, и постаревший, убеленный сединами мудрец принес владыке один-единственный том, содержавший всю премудрость мира, которую тот жаждал познать; но царь лежал на смертном одре и у него не осталось времени, чтобы прочесть даже одну эту книгу. Тогда мудрец изложил ему историю человечества в одной строке, и она гласила: человек рождается, страдает и умирает. Жизнь не имеет никакого смысла, и существование человека бесцельно. Но какая же тогда разница, родился человек или нет, живет он или умер? Жизнь, как и смерть, теряла всякое значение. Филип возликовал, как когда-то в юности, – тогда он радовался, что сбросил с души веру в бога: ему показалось, что теперь он избавился от всякого бремени ответственности и впервые стал совершенно свободен. Его ничтожество становилось его силой, и он внезапно почувствовал, что может сразиться с жестокой судьбой, которая его преследовала: ибо, если жизнь бессмысленна, мир уже не кажется таким жестоким. Неважно, совершил ли что-нибудь тот или иной человек или ничего не смог совершить. Неудача ничего не меняет, а успех равен нулю. Человек – только мельчайшая песчинка в огромном людском водовороте, захлестнувшем на короткий миг земную поверхность; но он становится всесильным, как только разгадает тайну, что и хаос – ничто. Мысли теснились в воспаленном мозгу Филипа, он задыхался от радостного возбуждения. Ему хотелось петь и плясать. Уже много месяцев он не был так счастлив.
– О жизнь, – воскликнул он в душе, – о жизнь, где твое жало?
Та же игра воображения, которая доказала ему, как дважды два – четыре, что жизнь не имеет смысла, натолкнула его на новое открытие: кажется, он наконец понял, зачем Кроншоу подарил ему персидский ковер. Ткач плетет узор на ковре не ради какой-нибудь цели, а просто для того, чтобы удовлетворить свою эстетическую потребность, вот и человек может прожить свою жизнь точно так же; если же он считает, что не свободен в своих поступках, пусть смотрит на свою жизнь как на готовый узор, изменить который он не в силах. Человека никто не вынуждает плести узор своей жизни, нет в этом и насущной необходимости – он делает это только ради собственного удовольствия. Из многообразных событий жизни, из дел, чувств и помыслов он может сплести узор – рисунок выйдет строгий, затейливый, сложный или красивый, и пусть это только иллюзия, будто выбор рисунка зависит от него самого, пусть это всего лишь фантазия, погоня за призраками при обманчивом свете луны – дело не в этом; раз ему так кажется, следовательно, для него это так и есть на самом деле. Зная, что ни в чем нет смысла и ничто не имеет значения, человек все же может получить удовлетворение, выбирая различные нити, которые он вплетает в бесконечную ткань жизни: ведь это река, не имеющая истока и бесконечно текущая, не впадая ни в какие моря. Существует один узор – самый простой, совершенный и красивый: человек рождается, мужает, женится, производит на свет детей, трудится ради куска хлеба и умирает; но есть и другие, более замысловатые и удивительные узоры, где нет места счастью или стремлению к успеху, – в них скрыта, пожалуй, какая-то своя тревожная красота. Некоторые жизни – среди них и жизнь Хейуорда – обрывались по воле слепого случая, когда узор был еще далеко не закончен; оставалось утешать себя тем, что это не имеет значения; другие жизни, как, например, жизнь Кроншоу, составляют такой запутанный узор, что в нем трудно разобраться, – надо изменить угол зрения, отказаться от привычных взглядов, чтобы понять, насколько такая жизнь себя оправдывает. Филип полагал, что, отказавшись от погони за счастьем, он прощается с последней иллюзией. Жизнь его казалась ужасной, пока мерилом было счастье, но теперь, когда он решил, что к ней можно подойти и с другой меркой, у него словно прибавилось сил. Счастье имело так же мало значения, как и горе. И то и другое вместе с прочими мелкими событиями его жизни вплетались в ее узор. На какое-то мгновение он словно поднялся над случайностями своего существования и почувствовал, что ни счастье, ни горе уже никогда не смогут влиять на него так, как прежде. Все, что с ним случится дальше, только вплетет новую нить в сложный узор его жизни, а, когда наступит конец, он будет радоваться тому, что рисунок близок к завершению. Это будет произведение искусства, и оно не станет менее прекрасным оттого, что он один знает о его существовании, а с его смертью оно исчезнет.
Филип был счастлив.
107
Заведующий отделом мистер Сэмпсон воспылал к Филипу симпатией. Мистер Сэмпсон был дамский угодник, и продавщицы поговаривали, что их нисколько не удивит, если он женится на какой-нибудь богатой покупательнице. Он жил за городом и частенько восхищал своих подчиненных, наряжаясь во фрак тут же в конторе. Иногда дежурные, наблюдавшие за уборкой, видели, как он возвращался наутро все в том же парадном костюме, и молча перемигивались, пока он переодевался в рабочий сюртук. В такие дни, выскользнув из магазина, чтобы позавтракать на скорую руку, мистер Сэмпсон на обратном пути сам подмигивал Филипу и, потирая руки, говорил:
– Ну и ночка! Ну и ночка! С ума сойти!
Мистер Сэмпсон заверил Филипа, что, кроме него, в магазине нет ни одного джентльмена и что только они двое и знают толк в жизни. Но затем он вдруг изменил тон, стал звать Филипа не «стариной», а «мистером Кэри», напустил на себя важный вид и поставил Филипа на место.
Фирма «Линн и Седли» каждую неделю получала из Парижа новые журналы и приспосабливала французские моды к запросам своих покупателей. А покупатели фирмы были не совсем обычные. Основную их массу составляли обитательницы небольших промышленных городов, которые были чересчур большими модницами, чтобы заказывать наряды дома, и недостаточно знакомы с Лондоном, чтобы найти хорошую портниху по средствам. Кроме них, как ни странно, значительное место среди покупательниц занимали артистки мюзик-холла. Это была clientele [96], которую приобрел сам мистер Сэмпсон, и он ею очень гордился. Они поначалу заказывали у «Линна и Седли» эстрадные костюмы, а он убедил их покупать здесь и другие туалеты.
– У нас не хуже, чем у Пакэна [97], и вдвое дешевле, – приговаривал он.
Он усвоил с ними вкрадчивую, фамильярную манеру, которая нравилась такого рода покупательницам. Они говорили друг другу:
– Глупо сорить деньгами, когда у «Линна» можно купить костюм, ничем не хуже парижского.
Мистер Сэмпсон очень гордился своей дружбой с любимицами публики, которых он «одевал». Когда он в воскресенье обедал у мисс Виктории Вирго в ее красивом доме на Талс-хилл, он угощал назавтра весь отдел живописными подробностями: «Она была в том блекло-голубом туалете, который мы ей сшили; держу пари, она никому не проговорилась, что он от нас; я и сам ей сказал, что, если бы не нарисовал его вот этими руками, и я поверил бы, что он от Пакэна». Филип никогда прежде не обращал внимания на женские наряды, но постепенно стал, посмеиваясь над собой, чувствовать к ним профессиональный интерес. Он лучше разбирался в сочетании красок, чем другие служащие отдела, и сохранил со времен своего учения в Париже некоторое представление об изяществе и линии. Мистер Сэмпсон был человек необразованный, но знал этот свой недостаток; он обладал умением подхватывать чужие идеи и, создавая модели, постоянно обсуждал их с подчиненными; он быстро сообразил, что Филип может дать ценный совет. Но он был крайне самолюбив и ни за что бы не признался, что действует по чужой подсказке. Изменив какой-нибудь эскиз по совету Филипа, он всегда приговаривал:
– Что ж, в конце концов мы вернулись к моему замыслу.
Как-то раз, месяцев через пять после поступления Филипа в магазин, туда явилась известная комедийная актриса мисс Алиса Антониа и спросила Сэмпсона. Это была крупная женщина с льняными волосами и откровенно накрашенным лицом, обладавшая резким голосом и бойкими манерами эстрадной певички, привыкшей быть запанибрата с галеркой провинциального мюзик-холла. Она включила в репертуар новую песенку и хотела, чтобы мистер Сэмпсон придумал ей новый костюм.
– Это должно быть что-то потрясающее, – заявила она. – И не вздумайте предлагать всякое старье. Понимаете, мне нужно, чтобы костюм был такой, какого ни у кого нет!
Мистер Сэмпсон держался, как всегда, самоуверенно и фамильярно; он не сомневался, что может предложить ей как раз то, о чем она мечтает. Он показал ей эскизы моделей.
– Я знаю, здесь нет ничего для вас подходящего, но мне просто хочется дать вам представление о том, что бы я мог вам предложить.
– Ну нет, это мне совсем не подойдет, – сказала она капризно, взглянув на рисунки. – Мне нужно что-нибудь сногсшибательное, чтобы дух захватывало.
– Я вас отлично понимаю, мисс Антониа, – сказал заведующий; он вежливо улыбался, но глаза его смотрели тупо и растерянно.
– Наверно, в конце концов придется махнуть в Париж, – сказала она.
– Помилуйте, мисс Антониа, все, что можно купить в Париже, вы получите у нас. Останетесь довольны.
Когда мисс Антониа выплыла из магазина, встревоженный мистер Сэмпсон поделился своими огорчениями с миссис Ходжес.
– Да, ей пальца в рот не клади, – изрекла миссис Ходжес.
– Алиса, крошка моя, отзовись! – с раздражением пропел заведующий, решив, что страшно ей этим отомстил.
Мистер Сэмпсон был сердит. Его представление о костюме для эстрады никогда не шло дальше коротких юбок, вихря кружев и блесток, однако мисс Антониа выразилась на этот счет совершенно недвусмысленно.
– Барахло! – заявила она.
И сказано это было таким тоном, что не оставалось никаких сомнений в ее закоренелой антипатии к подобной дряни, даже если бы она и не добавила потом, что ее тошнит от блесток. Мистер Сэмпсон предложил кое-какие «идеи», но миссис Ходжес откровенно заявила ему, что они вряд ли подойдут. Она-то и подала Филипу мысль:
– Вы умеете рисовать, Фил? Почему бы вам не попробовать, может, у вас что-нибудь и выйдет.
Филип купил коробку дешевых акварельных красок и вечером, в то время как его шумливый шестнадцатилетний сосед Белл, насвистывая все те же три ноты, возился со своими марками, сделал парочку набросков. Филип вспомнил костюмы, которые видел в Париже, и видоизменил один из них, достигнув большого эффекта ярким, необычным сочетанием красок. Рисунок его позабавил, и на следующее утро он показал его миссис Ходжес. Она несколько удивилась, но отнесла его заведующему.
– Спору нет, – сказал тот, – это ни на что на похоже.
Он был озадачен, однако тут же подметил опытным глазом, что платье будет выглядеть отлично. Чтобы спасти свой престиж, он предложил сделать кое-какие переделки, но миссис Ходжес, у которой было больше здравого смысла, посоветовала показать заказчице эскиз, как он есть.
– Она ведь тронутая, кто ее знает, может, ей и понравится.
– Скорее всего нет, – сказал мистер Сэмпсон, разглядывая decolletage [98]. – А ведь рисовать он умеет. Любопытно, почему он до сих пор это скрывал?
Когда доложили о приходе мисс Антонии, заведующий положил эскиз на стол с таким расчетом, чтобы артистка заметила его, как только переступит порог. Она и в самом деле сразу же накинулась на рисунок.
– Что это? – спросила она. – Почему вы мне не показываете?
– Да вот мы как раз вам это и собирались предложить, – равнодушным тоном сказал мистер Сэмпсон. – Вам нравится?
– Еще бы! – сказала она. – Да я его оторву с руками и ногами!
– Видите, я же сказал, что ездить в Париж вам ни к чему. Только скажите, что вам нужно, и все будет в лучшем виде.
Модель сразу пошла в работу, и Филип испытал радостное, волнение, увидев готовый костюм. Все почести достались на долю заведующего и миссис Ходжес, но Филипу это было безразлично; в приподнятом настроении он отправился с ними в Тиволи, чтобы поглядеть на мисс Антонию в его модели. В ответ на расспросы миссис Ходжес Филип наконец рассказал ей, где он научился рисовать, – до сих пор он старательно избегал разговоров о своей прежней жизни, боясь, чтобы в общежитии не подумали, будто он важничает; миссис Ходжес тотчас же доложила обо всем мистеру Сэмпсону. Заведующий не сказал Филипу ни слова, но стал обращаться с ним уважительнее и поручил ему нарисовать модели для двух заказчиц из провинции. Модели были одобрены. Тогда он стал сообщать заказчицам, что у них работает «способный паренек, который учился рисовать в Париже»; вскоре Филип был водворен за ширму и, скинув пиджак, стал рисовать с утра до ночи. Иногда он бывал так занят, что успевал пообедать только в три часа вместе с опоздавшими. Ему это нравилось: в это время было куда меньше обедающих, и все они молчали от усталости; да и ели лучше – им подавали остатки со стола начальства. Головокружительная карьера Филипа, ставшего из администраторов художником-модельером, произвела большое впечатление в отделе. Он заметил, что ему стали завидовать. Гаррис, тот самый приказчик с угловатым черепом, который был его первым знакомым в магазине и по-своему привязался к Филипу, не мог скрыть обиды.
– Ну и везет же некоторым, – говорил он. – Не успеешь и глазом моргнуть, как вы станете заведующим и нам придется ходить перед вами на задних лапках.
Он посоветовал Филипу потребовать прибавки жалованья: несмотря на куда более сложную работу, которую Филип теперь выполнял, он по-прежнему получал свои шесть шиллингов. Но просить прибавки было делом щекотливым. Управляющий имел обыкновение обращаться с такими просителями иронически:
– Ах, вот как, значит вы полагаете, что стоите большего? А сколько же, по вашему мнению, вам надлежит платить?
Дрожа как осиновый лист приказчик говорил, что, по его мнению, ему следовало бы прибавить два шиллинга в неделю.
– Что ж, отлично, – говорил управляющий, – если вы действительно уверены, что этого заслуживаете, вы можете их получить. – Тут он делал паузу и нередко добавлял ледяным тоном: – А заодно можете получить и расчет.
Тут уже бесполезно было идти на попятный – вы были уволены. Управляющий полагал, что недовольство мешает человеку работать как следует, и потому, если он не заслуживает прибавки, лучше сразу же выставить его за дверь. Зная это, служащие никогда не просили прибавки, если не были готовы потерять свое место. Филип колебался. Он не слишком доверял своим товарищам по комнате, утверждавшим, что заведующему отделом без него не обойтись. Все они были славные ребята, но юмор у них был грубоватый – их могло позабавить, если бы им удалось убедить Филипа попросить прибавки, а его бы за это уволили. Он не забыл, как унизительны поиски работы, и не хотел подвергаться этому унижению снова; он знал, как трудно найти где-нибудь место художника по костюмам: сотни людей умели рисовать ничуть не хуже его. Но деньги были нужны позарез: платье его износилось, а ботинки и носки просто сгнили на этих коврах. Он чуть было не решился пойти на риск и попросить прибавки, но однажды утром, после завтрака возвращаясь по коридору и проходя мимо конторы управляющего, увидел очередь людей, пришедших наниматься по объявлению. Их было около сотни; каждому поступившему давали те же шесть шиллингов на всем готовом, которые получал Филип. Он заметил, что многие из них бросают на него завистливые взгляды, – ведь у него была работа. Это заставило его содрогнуться. Он не посмел рискнуть своим положением.
108
Прошла зима. Изредка Филип заходил в больницу, чтобы взглянуть, нет ли для него писем; он пробирался туда по вечерам, чтобы не встретить знакомых. На Пасху он получил коротенькое письмецо от дяди. Филип был удивлен: блэкстеблский священник написал ему за всю жизнь не больше полдюжины писем, да и то деловых. Письмо гласило:
«Дорогой Филип!
Если ты в ближайшее время возьмешь отпуск и захочешь ко мне приехать, я буду рад тебя видеть. Зимой у меня очень обострился бронхит и доктор Уигрэм не надеялся, что я выживу. Но у меня очень крепкий организм и я, слава Богу, совсем поправился.
Любящий тебя, Уильям Кэри».
Письмо рассердило Филипа. Как представляет себе дядя: на что он живет? Священник даже не дал себе труда об этом спросить. Филип мог умереть с голоду – старику это было безразлично. Но по дороге домой Филипа осенила неожиданная мысль. Он остановился под фонарем и перечитал письмо; почерк дяди уже не был таким твердым и деловым, как прежде, теперь он писал крупно, дрожащей рукой. Быть может, болезнь расшатала его здоровье больше, чем ему хотелось признаться, и в этой сухой записке звучала тайная тоска по единственному на свете близкому человеку.
Филип ответил, что сможет приехать в Блэкстебл на две недели в июле. Приглашение пришло кстати – он не знал, как ему провести отпуск. Ательни уезжали на сбор хмеля в сентябре, но тогда его не могли отпустить с работы: в сентябре готовились осенние модели. Согласно правилам фирмы «Линн и Седли», каждый служащий должен был использовать положенный ему двухнедельный отпуск, хотел он этого или нет; если ему некуда было поехать, он мог ночевать в общежитии, но питания не получал. У некоторых служащих поблизости от Лондона не было ни родных, ни знакомых, отпуск для них превращался в неприятную повинность – им приходилось тратить свое ничтожное жалованье на питание, не зная, куда девать свободное время и не имея денег на расходы. Филип не выезжал из Лондона уже два года, с тех пор как ездил с Милдред в Брайтон; он истосковался по свежему воздуху и по морской глади. Он так страстно мечтал об этом весь май и июнь, что, когда наконец время отъезда пришло, он уже не чувствовал ничего, кроме душевной усталости.
В последний вечер, когда он докладывал заведующему об одной или двух работах, которые не успел закончить, мистер Сэмпсон вдруг спросил:
– Какое у вас жалованье?
– Шесть шиллингов.
– Пожалуй, этого для вас маловато. Когда вы вернетесь, я позабочусь, чтобы вам повысили жалованье до двенадцати.
– Большое спасибо, – улыбнулся Филип. – Мне очень нужен новый костюм.
– Если вы будете усердно работать, а не бегать за девчонками, как иные прочие, я вас не оставлю. Имейте в виду, Кэри, вам еще многому надо научиться, но вы подаете надежды, не скрою, подаете надежды. Я похлопочу, если вы заслужите, чтобы вам положили фунт в неделю.
Филип с тоской подумал о том, сколько еще ему придется этого ждать. Два года?
Его поразило, как сильно изменился дядя. Когда он видел его в последний раз, это был тучный, осанистый человек с чисто выбритым, круглым, чувственным лицом; но за последний год он сдал не на шутку: кожа его пожелтела, под глазами подвились мешки, он сгорбился, одряхлел и перестал брить бороду. Теперь он едва передвигал ноги.
– Сегодня я чувствую себя хуже, чем всегда, – сказал он, когда по приезде Филипа они остались вдвоем в столовой. – Я плохо переношу жару.
Расспрашивая дядю о приходских делах, Филип приглядывался к нему, думая, сколько он еще протянет: жаркое лето могло его доконать; руки его высохли и тряслись. Для Филипа это был вопрос всего его будущего. Если бы дядя умер летом, Филип смог бы вернуться в институт к началу зимней сессии; сердце его радостно забилось при одной мысли, что ему больше не придется возвращаться к «Линну и Седли». За обедом священник понуро сидел в своем кресле; экономка, служившая у него со смерти жены, спросила:
– Вы не возражаете, сэр, если мясо нарежет мистер Филип?
Не желая признаваться, в своем бессилии, старик собирался было взяться за это сам, но явно обрадовался предложению экономки.
– У тебя отличный аппетит, – заметил Филип.
– Да, не могу пожаловаться. Но я похудел с тех пор, как ты меня видел. И слава Богу, что похудел, – мне вовсе не так уж хорошо быть полным. Доктор Уигрэм считает, что мне полезно было похудеть.
После обеда экономка принесла лекарство.
– Покажите рецепт мистеру Филипу, – сказал священник. – Он ведь тоже доктор. Пусть посмотрит, хорошее ли это лекарство. Я уже говорил доктору Уигрэму, что теперь, когда ты учишься на врача, ему бы следовало делать мне скидку. Просто ужас, сколько приходится ему платить. Целых два месяца он посещал меня ежедневно, а берет он пять шиллингов за визит. Правда, уйма денег? Он и теперь приходит два раза в неделю. Я все собираюсь ему сказать, что в этом больше нет никакой нужды. Если он понадобится, я всегда могу за ним послать.
Дядя Уильям не сводил глаз с Филипа, пока тот читал рецепты. Лекарств было два – оба болеутоляющие; одно из них, как объяснил священник, следовало принимать только в крайних случаях, когда приступ неврита становится невыносимым.
– Я очень осторожен, – сказал священник. – Мне не хочется привыкать к наркотикам.
О делах племянника он даже не упомянул Филип решил, что дядя распространяется о своих расходах из осторожности, чтобы он не попросил денег. Сколько было истрачено на врача, а сколько еще на лекарства! Во время его болезни приходилось каждый день топить камин в спальне; к тому же теперь по воскресеньям коляска нанималась утром и вечером, чтобы ездить в церковь! Филип, обозлившись, хотел было сказать, что дяде нечего бояться
– он не собирается одалживать у него денег, но сдержался. Казалось, в старике уже не осталось ничего человеческого, кроме жадности к пище и к деньгам. Это была малопочтенная старость.
После обеда явился доктор Уигрэм; когда он уходил, Филип проводил его до калитки.
– Как вы находите дядю? – спросил он.
Доктор Уигрэм больше старался не причинять вреда, чем приносить пользу; он, если мог, никогда не высказывал определенного мнения. В Блэкстебле он практиковал уже тридцать пять лет. У него была репутация человека осторожного; многие его пациенты считали, что врачу куда лучше быть осторожным, чем знающим. Лет десять назад в Блэкстебле поселился новый врач, на которого все еще смотрели как на пролазу; говорили, что он хорошо лечит, но у него почти не было практики среди людей обеспеченных – ведь никто ничего не знал о нем толком.
– Что ж, здоровье его не хуже, чем можно было ожидать, – ответил доктор Уигрэм на вопрос Филипа.
– У него что-нибудь серьезное?
– Видите ли, Филип, ваш дядя уже человек немолодой, – произнес врач с осторожной улыбочкой, которая в то же время давала понять, что больной вовсе не так уж стар.
– Кажется, он жалуется на сердце?
– Сердце его мне не нравится, – рискнул заметить врач. – Ему следует быть осторожным, весьма осторожным.
У Филипа вертелся на языке вопрос: сколько дядя еще сможет прожить? Но он боялся возмутить таким вопросом собеседника. В подобных случаях неписаный этикет требовал деликатного подхода к делу, но ему пришло в голову, что врач, наверно, привык к нетерпению родственников больного. Он, должно быть, видел их насквозь. Усмехаясь над собственным лицемерием, Филип опустил глаза.
– Надеюсь, серьезная опасность ему не угрожает?
Врач терпеть не мог подобных вопросов. Скажешь, что пациент не протянет и месяца – и родственники начнут готовиться к его кончине, а вдруг больной возьмет да и проживет дольше, чем было обещано? Родные будут смотреть на врача с негодованием: с какой это стати он зря заставил их горевать? С другой стороны, если скажешь, что пациент проживет год, а он умрет через неделю, родственники будут утверждать, что ты негодный врач. Они станут сожалеть, что недостаточно заботились о больном, не зная, что конец так близок. Доктор Уигрэм округлым движением потер руки, точно умывал их.
– Не думаю, чтобы ему угрожала серьезная опасность, если только… здоровье его не ухудшится, – снова рискнул он заметить. – С другой стороны, не следует забывать, что он уже не молод, а человеческий механизм, так сказать, изнашивается. Если он перенесет жару, не вижу, почему бы ему не прожить спокойно до зимы, а если зима его не доконает, вряд ли с ним вообще что-нибудь может случиться.
Филип вернулся в столовую. Ермолка и вязаная шаль на плечах придавали дяде шутовской вид. Глаза его были прикованы к двери, и, когда Филип вошел, они тревожна впились ему в лицо. Филип увидел, с каким нетерпением дядя ожидал его прихода.
– Ну, что он сказал обо мне?
И Филип внезапно понял, что старик боится смерти. Филипу стало немножко стыдно, и он невольно отвел глаза. Его всегда коробила человеческая слабость.
– Он считает, что тебе гораздо лучше, – сказал он.
Глаза дяди заблестели от удовольствия.
– У меня очень крепкий организм, – заявил он. – А что он еще сказал? – добавил он подозрительно.
Филип улыбнулся.
– Он говорит, что, если ты будешь вести себя осторожно, ты можешь дожить до ста лет.
– Не знаю, смогу ли я дожить до ста, но почему бы мне не дожить до восьмидесяти? Моя мать умерла восьмидесяти четырех лет.
Рядом с креслом мистера Кэри стоял маленький столик, на котором лежали Библия и толстый молитвенник – уже много лет священник читал его вслух своим домочадцам. Старик протянул дрожащую руку и взял Библию.
– Древние патриархи доживали до глубокой старости, – произнес он со странным смешком, в котором Филип услышал какую-то робкую мольбу.
Старик цеплялся за жизнь, несмотря на то, что слепо верил во все, чему его учила религия. Он нисколько не сомневался в бессмертии души, считал, что в меру своих сил жил праведно, и надеялся попасть в рай. Скольким умирающим преподал он за свою долгую жизнь предсмертное утешение! Он был похож на того врача, которому не помогали собственные рецепты. Филипа удивляло и возмущало, что старик так цепко держится за юдоль земную. Какой неизъяснимый страх грызет его душу? Филипу хотелось проникнуть в нее, чтобы воочию увидеть леденящий ужас перед неизвестностью, который там, видимо, гнездился.
Две недели промелькнули незаметно, и Филип вернулся в Лондон. Душные августовские дни он провел за своей ширмой в отделе готового платья, рисуя новые модели. Одна партия служащих за другой отправлялись в отпуск. По вечерам Филип обычно ходил в Гайд-парк слушать музыку. Он привыкал к своей работе, и она его уже не так утомляла; его мозг, оправляясь от долгого бездействия, искал свежей пищи для размышлений. Все его помыслы были теперь связаны со смертью дяди. Часто ему снился один и тот же сон: ранним утром ему подают телеграмму, сообщающую о внезапной кончине священника, и вот он свободен. Когда Филип просыпался и понимал, что это был только сон, его охватывало мрачное бешенство. Теперь, когда то, о чем он мечтал, могло случиться со дня на день, он стал строить планы на будущее. Мысленно он быстро пробегал год до окончания института и подолгу раздумывал о поездке в Испанию, которую так давно вынашивал в сердце. Он брал в публичной библиотеке книги об этой стране и уже точно знал по фотографиям, как выглядит тот или иной испанский город. Он видел себя в Кордове, на мосту, переброшенном через Гвадалквивир; бродил по извилистым улицам Толедо и подолгу просиживал в церквах, проникая в тайну Эль Греко, которой мучил его этот загадочный художник. Ательни понимал его томление, и по воскресеньям после обеда они составляли подробный маршрут путешествия, чтобы Филип не упустил ничего примечательного. Желая обмануть свое нетерпение, Филип стал учить испанский язык; каждый вечер в опустевшей гостиной на Харрингтон-стрит он просиживал целый час над испанскими упражнениями и с английским переводом в руках старался понять чеканную прозу «Дон Кихота». Раз в неделю ему давал урок Ательни; Филип заучил несколько фраз, которые должны были облегчить ему путешествие.
Миссис Ательни потешалась над ними.
– А ну вас с вашим испанским! – говорила она. – Почему вы не займетесь чем-нибудь путным?
Но Салли, которая очень возмужала и на рождество собиралась уложить свои косы в прическу, как взрослая, часто стояла возле них и серьезно слушала, как отец и Филип обмениваются фразами на языке, которого она не понимала. Отца она считала самым замечательным человеком на свете, а свое мнение о Филипе она выражала только отцовскими словами.
– Отец очень уважает дядю Филипа, – говорила она братьям и сестрам.
Торп, старший сын, теперь уже достаточно подрос, чтобы поступить на учебное судно, и Ательни с увлечением описывал семье, как великолепно будет выглядеть мальчик, когда приедет на каникулы в морской форме. Салли, как только ей исполнится семнадцать лет, должна была пойти ученицей к портнихе. Со своей обычной высокопарностью Ательни говорил о птенцах, чьи крылья достаточно окрепли, чтобы они могли покинуть родительское гнездо; но оно останется для них родным, уверял он, не скрывая влаги в глазах, если дети когда-нибудь захотят вернуться. Постель и обед всегда для них найдутся, а отцовское сердце не останется глухим, если его детей постигнет какая-нибудь беда.
– Ну и мастер же ты поговорить, Ательни, – замечала его жена. – Не знаю, какая им может грозить беда, если они будут вести себя хорошо. Будь честен и не бойся труда, тогда и место для тебя всегда найдется – вот как я думаю, и ничуть я не огорчусь, если все они станут зарабатывать себе сами на жизнь.
Частые роды, тяжелый труд и постоянная забота о хлебе насущном начинали сказываться на здоровье миссис Ательни: иногда по вечерам у нее так разбаливалась спина, что ей надо было сесть и перевести дух. Ее идеал зажиточной жизни сводился к тому, чтобы нанять прислугу для черной работы и по утрам не вставать раньше семи.
Ательни взмахнул своей красивой белой рукой.
– Ах, моя Бетти, мы с тобой давно заслуживаем, чтобы о нас позаботилось государство. Мы воспитали девять здоровых детей, мальчики послужат своей родине, а девочки будут готовить, шить, и, в свою очередь рожать здоровых детей. – Повернувшись к Салли, он продекламировал, чтобы ей не было обидно: – И те, кто только рядом шли, те тоже долю свою внесли!
Наряду с другими теориями Ательни за последнее время пламенно поверил в социализм. Теперь он заявил:
– В социалистическом государстве мы с тобой, Бетти, получали бы хорошую пенсию.
– Да ну их, этих самых социалистов! – воскликнула она. – Слышать о них не хочу. Еще одна шайка бездельников присосется к рабочему люду – вот и все. Я хочу одного: дайте человеку спокойно жить и не лезьте в его дела; я сама о себе позабочусь, а если мне не повезло, это уж моя печаль.
– Разве тебе не повезло? – сказал Ательни. – Не кощунствуй! Были и у нас свои взлеты и падения, даром ничего не далось, мы всегда были и остались бедняками, но жить на свете все-таки стоило, ей-Богу же стоило: погляди на наших детей.
– Ну и мастер же ты поговорить, Ательни, – снова заметила жена, посмотрев на него беззлобно, но со спокойным пренебрежением. – Ты получал от детей одни удовольствия, а на мою долю выпало их рожать и воспитывать. Я не хочу сказать, что их не люблю, раз уж они у меня есть, но, если бы я могла начать сначала, не вышла бы я замуж. Будь я незамужней, была бы у меня своя лавочка, четыреста или пятьсот фунтов в банке, да прислуга для черной работы. Нет, не хотела бы я прожить такую жизнь сначала, ни за какие коврижки!
Филип подумал о бесчисленных миллионах людей, для кого жизнь – беспрестанный труд; она не кажется им ни прекрасной, ни уродливой – это просто такая же неизбежность, как смена времен года. Его охватывала ярость, когда он думал о том, как все на свете бесплодно. Он все же не мог до конца поверить, что жизнь бессмысленна, хотя все, что он видел, все, над чем размышлял, только подкрепляло эту мысль. Но в ярости его была и доля торжества. Ведь если жизнь бессмысленна, она не так уж страшна, и он теперь не боялся ее, чувствуя в себе какую-то новую силу.
109
На смену осени пришла зима. Филип оставил свой адрес дядиной экономке миссис Фостер, чтобы она могла с ним снестись, но на всякий случай каждую неделю ходил в больницу справляться, нет ли ему письма. Однажды вечером ему подали конверт, надписанный почерком, которого он уже надеялся никогда больше не видеть. Он почувствовал смятение и не сразу заставил себя взять письмо. Слишком много оно пробудило ненавистных воспоминаний. Наконец, досадуя на самого себя, он вскрыл письмо и прочел:
«Уильям-стрит 7, Фицрой-сквер.
Дорогой Фил!
Нельзя ли мне срочно увидеть тебя хоть на минутку? У меня ужасная неприятность, и я не знаю, что делать. Не беспокойся, это – не деньги.
Преданная тебе, Милдред».
Он разорвал письмо и, выйдя на темную улицу, выбросил клочки.
– Ну ее к черту, – пробормотал он сквозь зубы.
Его душило омерзение при одной мысли о том, что он ее может снова увидеть. Какое ему дело, что с ней стряслось, – так ей и надо, что бы это ни было; он вспоминал о ней с ненавистью, а любовь, которую он к ней прежде питал, лишь усиливала его отвращение. Ему стало тошно от своих воспоминаний, и, проходя по мосту через Темзу, он инстинктивно сжался, точно хотел отстраниться от всякой мысли о Милдред. Но, улегшись в постель, Филип не мог заснуть: он гадал, что с ней случилось, и не в силах был отделаться от страха, что она больна и голодает; она бы ни за что ему не написала, если бы не попала в отчаянное положение. Он сердился на свою слабость, но уже знал, что не успокоится, пока ее не увидит. На следующее утро он написал ей открытку и опустил в ящик по дороге на работу. Он старался писать как можно суше; выразив сожаление, что у нее неприятности, он обещал Милдред зайти вечером, около семи часов, по указанному ею адресу.
Филип разыскал убогую улицу и ветхое жилище; волнуясь, он позвонил и спросил, дома ли Милдред, – у него вдруг блеснула глупая надежда, что она куда-нибудь уехала. В таком доме, как этот, люди подолгу не заживаются. Он не догадался посмотреть штемпель на конверте и не знал, сколько дней ее письмо пролежало в больнице. Открывшая ему дверь женщина, не отвечая на вопрос, провела его по коридору и постучалась в одну из дверей.
– Миссис Миллер, – крикнула она, – к вам пришел какой-то мужчина.
Дверь приоткрылась, и оттуда опасливо выглянула Милдред.
– Ах, это ты, – сказала она. – Входи.
Он вошел, и она затворила за ним дверь. Филип очутился в крохотной спальне, где, как всегда у Милдред, царил беспорядок. Посреди комнаты были брошены грязные туфли; на комоде валялась шляпка, а рядом с ней – накладные локоны; на столе лежала блузка. Филип поискал глазами, куда бы ему положить шляпу. Крючки на двери были увешаны платьями – он заметил, что все подолы зашлепаны грязью.
– Садись, – сказала она. Потом неловко усмехнулась. – Наверно, ты удивился, когда получил мое письмо.
– Ты ужасно охрипла, – сказал он. – У тебя болит горло?
– Да, уже давно.
Филип замолчал. Он ждал, чтобы она объяснила, зачем ей нужно было его видеть. Вид ее комнаты, ясно говорил, что она вернулась к той жизни, от которой он ее когда-то избавил. Интересно, что сталось с ребенком; на камине стояла фотография девочки, но в комнате не было ни ее, ни ее вещей. Милдред мяла носовой платок; она скатала его в шарик и перекидывала из руки в руку. Он видел, как она нервничает. Она уставилась на огонь в камине, и он мог наблюдать за Милдред, не встречаясь с ней взглядом. Она заметно похудела; пожелтевшая и высохшая кожа туго обтягивала скулы. То, что она покрасила волосы в соломенный цвет, сильно ее изменило, придав ей вульгарный вид.
– Откровенно говоря, я обрадовалась, получив твою открытку, – сказала она наконец. – А я-то уж думала, что тебя больше нет в больнице.
Филип по-прежнему молчал.
– Наверно, ты теперь уже врач?
– Нет.
– Почему нет?
– Я давно не учусь. Вот уже полтора года, как мне пришлось бросить учение.
– Какой непостоянный. Видно, ничем не можешь заняться всерьез.
Филип немного помолчал, а потом сухо объяснил:
– Я потерял то немногое, что у меня было, в неудачной спекуляции, и у меня не хватило денег доучиться. Приходится зарабатывать на жизнь.
– А что ты делаешь?
– Служу в магазине.
– А-а!
Милдред кинула на него взгляд и сразу же отвела глаза. Ему показалось, что она покраснела. Она нервно терла ладони носовым платком.
– А ты еще не забыл, как лечат? – Она как-то странно выговаривала слова.
– Не совсем.
– Ведь я ради этого и хотела тебя повидать. – Голос ее упал до хриплого шепота. – Не знаю, что со мной происходит.
– Отчего ты не пойдешь в больницу?
– Не хочу, чтобы на меня глазели студенты, да и боюсь, что меня оттуда не выпустят.
– На что ты жалуешься? – холодно задал Филип стереотипный вопрос, который он так часто слышал в амбулатории.
– Понимаешь, у меня какая-то сыпь, и я никак не могу от нее избавиться.
В сердце у него шевельнулся ужас. На лбу выступил пот.
– Дай-ка я посмотрю твое горло.
Он подвел ее к окну и бегло осмотрел. Внезапно он поймал ее взгляд. В нем он прочел панический страх. На это было невыносимо смотреть. Она была перепугана насмерть. Ей хотелось, чтобы он ее успокоил; она глядела на него с мольбой, не смея просить утешения, но всей душой надеясь услышать, что страхи ее напрасны, а он ничем не мог ее порадовать.
– Боюсь, ты и в самом деле очень больна, – сказал он.
– А что у меня, по-твоему?
Когда он сказал, она смертельно побледнела, а губы стали желтыми; она заплакала – сперва беззвучно, а потом задыхаясь от рыданий.
– Мне ужасно жалко, – вымолвил он наконец. – Но я должен был тебе сказать.
– Проще всего надеть петлю на шею, и дело с концом.
Он не обратил внимания на эту угрозу.
– Есть у тебя деньги? – спросил он.
– Шесть или семь фунтов.
– Понимаешь, тебе надо отказаться от этой жизни. Разве ты не можешь найти какую-нибудь работу? Боюсь, что я тебе мало чем сумею помочь: я ведь получаю всего двенадцать шиллингов в неделю.
– А где же я могу теперь работать? – с раздражением закричала она.
– Поищи, черт возьми, надо же хоть попробовать!
Он очень серьезно объяснил ей опасность, которой она подвергает себя и других; она его враждебно выслушала. Он попытался ее утешить. В конце концов она нехотя обещала последовать его советам. Филип выписал рецепт, сказал, что закажет лекарство в ближайшей аптеке, и растолковал ей, что принимать его необходимо с величайшей аккуратностью. Поднявшись, он протянул ей руку.
– Не падай духом, горло у тебя скоро пройдет.
Но, когда он уже собирался переступить порог, лицо ее вдруг исказилось от страха, и она схватила его за рукав.
– Не оставляй меня! – произнесла она хрипло. – Я так боюсь, побудь со мной хоть немножко. Прошу тебя, Фил. У меня никого нет, кроме тебя, ты был моим единственным другом.
Он почувствовал, каким ужасом объято ее сердце, – такой же ужас он читал в глазах дяди, когда тот думал о смерти. Филип опустил голову. Дважды эта женщина вторгалась в его жизнь и делала его несчастным; у него не было по отношению к ней никаких обязательств; а все-таки, неизвестно почему, в глубине души он испытывал сейчас непонятную боль; это была та самая боль, которая лишила его покоя, когда он получил ее письмо, и не покинула его, пока он не пришел на ее зов.
«Наверно, я так никогда и не избавлюсь от этого чувства», – сказал он себе.
И в то же время его удивляло, что сама она, ее близость вызывает в нем какое-то физическое отвращение.
– Чего ты от меня хочешь? – спросил он.
– Давай сходим поужинаем. Платить буду я.
Филип колебался. Он чувствовал, что она вот-вот снова вползет в его жизнь, а он ведь решил, что навсегда с ней расстался. Милдред следила за ним с тоской и тревогой.
– Я знаю, что обошлась с тобой по-хамски, но не бросай меня одну. Можешь радоваться, я получила по заслугам. Но, если ты меня сейчас оставишь, я не знаю, что над собой сделаю.
– Ладно, пойдем, – сказал он, – но придется выбрать место подешевле, я теперь не могу сорить деньгами.
Она села и зашнуровала ботинки, потом сменила юбку и надела шляпу; они вышли из дома и выбрали подходящий ресторан на Тоттенхэм-Корт-роуд. Филип отвык есть в эти часы, а у Милдред так болело горло, что она с трудом могла проглотить кусок. Они заказали холодной ветчины, и Филип выпил кружку пива. Они сидели друг против друга, совсем как прежде, – интересно, помнит ли она об этом, – но сказать им было друг другу нечего; так бы они и молчали, если бы Филип не заставлял себя разговаривать. В ярком свете огней ресторана и блеске дешевых зеркал, бесконечно повторяющих друг друга, она выглядела старой и замученной. Филипу хотелось спросить о ребенке, но у него не хватало духа. Наконец она сказала сама:
– Знаешь, девочка прошлым летом умерла.
– А-а!
– Ты бы мог, по крайней мере, сказать, что тебе ее жалко.
– Мне ее не жалко, – ответил он. – Я за нее рад.
Она взглянула на него и, поняв, что он имеет в виду, отвела глаза.
– А ты ведь одно время ужасно к ней привязался. Меня даже смешило, что ты мог так обожать чужого ребенка.
Пообедав, они зашли в аптеку за лекарством, которое прописал Филип, и, вернувшись в ее убогую комнатушку, он заставил Милдред его принять. Потом они посидели еще, пока Филипу не надо было возвращаться в общежитие. Он умирал от скуки.
Филип стал навещать ее каждый день. Она принимала лекарство и выполняла его предписания; вскоре результаты стали так заметны, что она прониклась величайшей верой в его искусство. По мере того как она поправлялась, к ней возвращалось хорошее настроение. Она становилась разговорчивее.
– Как только найду работу, все будет в порядке, – говорила она. – Я получила урок и теперь его не забуду. Теперь-то уж меня в разгул силком не затянешь.
Филип каждый раз спрашивал, нашла ли она работу. Милдред просила его не беспокоиться – найдет что-нибудь, как только захочет, свет клином не сошелся; но пока что ей лучше отдохнуть недельку-другую. Против этого трудно было возразить, но прошла неделя, потом другая, и он стал настойчивее. Милдред над ним посмеивалась – теперь она стала куда веселее
– и говорила, что он старый воркотун. Она рассказывала ему длинные истории о своих переговорах с хозяйками – она рассчитывала найти работу в какой-нибудь харчевне, – подробно излагая их вопросы и свои ответы. Пока еще ничего определенного не подвернулось, но она уверена, что договорится к началу будущей недели; торопиться некуда, а хвататься за первое попавшееся место было бы ошибкой.
– Глупости, – отвечал он с нетерпением. – Ты должна взять любую работу. Я же не могу тебе помогать, а на свои деньги ты долго не протянешь.
– Ну, я их еще не прожила, можешь не беспокоиться.
Он пристально на нее поглядел. С тех пор как он пришел к ней в первый раз, прошло уже три недели, а тогда у нее не было и семи фунтов. Его охватила тревога. Он припомнил некоторые фразы, которые она обронила. И все понял. Теперь он сомневался, пыталась ли она вообще найти работу. Наверное, она все это время ему лгала. Не может быть, чтобы она до сих пор не истратила своих денег.
– Сколько ты платишь за комнату?
– Ах, у меня такая симпатичная хозяйка, не то что некоторые: готова ждать сколько угодно, пока я смогу расплатиться.
Он молчал. То, что он подозревал, было так чудовищно, что он и сам не верил своим подозрениям. Бесполезно ее спрашивать, она все равно отопрется; если он хочет знать правду, надо все выяснить самому. Он уходил от нее каждый вечер около восьми и, когда пробили часы, поднялся, как обычно. Но, вместо того чтобы вернуться в общежитие, он остановился на углу Фицрой-сквер, откуда мог видеть каждого, кто пройдет по Уильям-стрит. Ему показалось, что он прождал целую вечность, и он уже хотел уйти, решив, что его подозрения напрасны, но вот дверь дома номер семь отворилась и вышла Милдред. Он отступил в темноту и стал за ней наблюдать. На ней была шляпа с пучком перьев, которую он видел у нее в комнате; он узнал и платье
– оно было слишком крикливым для улицы и совсем не по сезону. Филип медленно пошел за ней; она дошла до Тоттенхэм-Корт-роуд и замедлила шаг; на углу Оксфорд-стрит она остановилась, огляделась и пересекла улицу, направляясь к одному из мюзик-холлов. Филип подошел к ней и тронул ее за локоть. Он увидел, что щеки и губы ее накрашены.
– Куда ты идешь, Милдред?
Услышав его голос, она вздрогнула и покраснела, как всегда, когда ее уличали во лжи; потом в глазах ее загорелся знакомый злой огонек. Она подсознательно искала защиты в ругани, но так и не произнесла слов, которые готовы были сорваться у нее с языка.
– Да я только хотела сходить в театр. Совсем закиснешь, если будешь сидеть каждый вечер одна.
Он и не пытался сделать вид, будто ей верит.
– Не смей! Господи Боже мой, ведь я же тебе сто раз говорил, как это опасно! Ты должна немедленно это прекратить.
– Заткни свое хайло! – закричала она грубо. – А как, по-твоему, мне жить?
Он схватил ее за руку и, не отдавая себе отчета в том, что делает, потащил за собой.
– Ради Бога, пойдем! Я отведу тебя домой. Ты не понимаешь, что ты делаешь. Ведь это же преступление!
– Плевать! Мужчины мне столько в жизни гадили, пусть теперь сами о себе думают.
Она оттолкнула его и, подойдя к кассе, протянула деньги. В кармане у Филипа было всего три пенса. Он не мог пойти за ней. Отвернувшись, он медленно зашагал прочь.
– Что я могу поделать? – сказал он себе.
Это был конец. Больше он ее не видел.
110
Рождество в этом году начиналось в четверг, магазин закрывался на четыре дня, и Филип написал дяде, спрашивая, удобно ли ему приехать и провести праздники в Блэкстебле. Ответила ему миссис Фостер. Она сообщала, что мистер Кэри нездоров и не может ответить сам, но хочет видеть племянника и будет рад, если тот приедет. Она встретила Филипа у двери и, пожимая ему руку, сказала:
– С тех пор как вы были здесь в последний раз, он очень изменился, но я вас прошу, сделайте вид, будто ничего не замечаете. Он так за себя беспокоится!
Филип кивнул, и она впустила его в столовую.
– Вот и мистер Филип.
Священнику недолго оставалось жить. Стоило поглядеть на его впалые щеки и высохшее тело, и на этот счет пропадали всякие сомнения. Он сидел, съежившись в кресле, странно закинув назад голову, и кутался в теплую шаль. Ходить он мог только на костылях, и руки у него так дрожали, что он едва доносил ложку до рта.
«Ну, теперь он протянет недолго», – подумал, всматриваясь в него, Филип.
– Как я выгляжу? – спросил священник. – По-твоему, я очень изменился за то время, что ты меня не видел?
– Мне кажется, что вид у тебя бодрее, чем летом.
– Тогда стояла жара. Жара всегда на меня плохо действует.
Жизнь мистера Кэри за последние месяцы протекала между его спальней, где он пролежал несколько недель, и комнатами внизу. Под рукой у него был звонок, и, рассказывая Филипу о себе, он позвонил, вызвал дежурившую в соседней комнате миссис Фостер и спросил, какого числа он впервые спустился вниз.
– Седьмого ноября, сэр.
Мистер Кэри поглядел на Филипа, чтобы проверить, какое это на него произвело впечатление.
– Но я по-прежнему ем с аппетитом, правда, миссис Фостер?
– О да, сэр, у вас прекрасный аппетит.
– Но почему-то я все равно не поправляюсь.
Его теперь интересовало только собственное здоровье. Он положил себе неукоснительно добиваться одного: жить, просто жить, несмотря на однообразие этой жизни и непрестанную боль, которая не давала ему спать без морфия.
– Просто ужас, сколько денег приходится тратить на докторов. – Он снова позвонил. – Миссис Фостер, покажите мистеру Филипу счет из аптеки.
Она безропотно достала с камина счет и подала его Филипу.
– Это за один только месяц. Я уже подумываю, не сможешь ли ты доставать мне лекарства подешевле, раз ты сам лечишь. Мне даже приходило в голову выписывать лекарства прямо с оптового склада, но тогда пришлось бы платить за пересылку.
Хотя священник так мало интересовался делами племянника, что даже не спросил, чем тот занимается, приезду его он был, по-видимому, рад. Он осведомился, долго ли Филип у него пробудет, и, когда узнал, что тот должен уехать во вторник утром, выразил желание, чтобы Филип погостил подольше. Мистер Кэри подробно описал ему все симптомы своей болезни и рассказал, что говорит врач. Прервав себя, он снова позвонил миссис Фостер и, когда та вошла, сказал:
– Ничего, я просто боялся, как бы вы не ушли. И позвонил, чтобы проверить, тут ли вы.
Она вышла, и дядя объяснил Филипу, что миссис Фостер всегда должна быть поблизости: она одна знает, что делать, если ему станет хуже.
Видя, что экономка устала и глаза у нее слипаются – она вечно недосыпала, – Филип упрекнул дядю, что он заставляет миссис Фостер слишком много работать.
– Ерунда! – возразил священник. – Она вынослива, как лошадь. – И, когда миссис Фостер снова вошла, чтобы дать ему лекарство, он ей сказал: – Филип говорит, что вы слишком много работаете. Но вам ведь приятно за мной ухаживать, правда?
– Ничего, ничего, сэр. Я охотно делаю, что могу.
Через некоторое время лекарство возымело действие и мистер Кэри заснул. Филип зашел на кухню и спросил миссис Фостер, не пора ли ей отдохнуть. Он видит, что последние месяцы ей пришлось туго.
– Ну а что же можно поделать? – ответила она. – Бедный старик без меня как без рук, и, хотя иногда он такой беспокойный, все равно его жалко. Я ведь живу здесь столько лет, прямо не знаю, что со мной будет, когда его не станет.
Филип почувствовал, что она и в самом деле привязана к старику. Она мыла, одевала его, кормила и раз по пять вставала к нему ночью; спала она рядом с его спальней, и, когда бы дядя ни проснулся, он звонил в свой звоночек, покуда она к нему не подходила. Священник мог и умереть в любую минуту и прожить еще несколько месяцев. Филипа поразило, с каким ласковым терпением эта женщина ухаживала за чужим человеком; и разве не трагично, что на всем свете только она одна заботилась о старике?
Филип замечал, что религия, которую дядя исповедовал всю жизнь, превратилась для него только в привычную обрядность; он часто читал Библию, а каждое воскресенье к нему приходил его помощник и давал ему причастие; однако смерти он боялся ужасно. Священник верил, что она – лишь врата к жизни вечной, но отнюдь не стремился пройти через эти врата. Постоянно страдая от боли, прикованный к креслу, отказавшись от всякой надежды когда-либо выйти на воздух, завися, как малое дитя, от услуг чужого человека, он все же цеплялся за эту знакомую жизнь, которая, по крайней мере, не пугала его своей неизвестностью.
В голове у Филипа настойчиво вертелся вопрос, которого он не мог задать, ибо знал, что дядя ответит лишь так, как того требует его сан: ему хотелось спросить, верит ли все еще священник в бессмертие теперь, когда близится конец, а изношенная машина вот-вот остановится навеки? А вдруг где-то в самой глубине души, не смея вылиться в слова, зреет мысль, что Бога нет и за этой, земной жизнью нет ничего?
Вечером на третий день Рождества Филип сидел с дядей в столовой. Наутро ему надо было выехать очень рано, чтобы попасть в магазин к девяти, и он решил проститься с мистером Кэри накануне. Блэкстеблский священник дремал, а Филип, лежа на диване возле окна, опустил книгу на колени и рассеянно разглядывал комнату. Он думал о том, сколько можно будет выручить за мебель. Он уже обошел весь дом и осмотрел вещи, которые знал с детства: за несколько фарфоровых безделушек можно получить приличную цену – Филип подумывал, не стоит ли ему взять их с собой в Лондон; зато мебель была в викторианском вкусе, красного дерева, прочная и уродливая; на распродаже она пойдет за гроши. В дома было три или четыре тысячи книг, но кто же не знает, как их трудно продать, вряд ли за них получишь больше сотни фунтов. Филип не представлял себе, сколько дядя оставит денег, и в сотый раз высчитывал минимальную сумму, на которую сможет окончить курс, получить диплом и прожить, пока будет работать ординатором. Он поглядел на беспокойно спавшего больного; в этом сморщенном лице не было уже ничего человеческого – старик напоминал какое-то странное животное. Филип подумал о том, как легко пресечь эту бесполезную жизнь. Он думал об этом каждый вечер, когда миссис Фостер готовила дяде снотворное. У нее было два пузырька: один с лекарством, которое больной принимал постоянно, другой с болеутоляющим, на случай если боли станут нестерпимыми. Это средство экономка капала ему в рюмку и оставляла на ночь возле кровати. Старик обычно принимал его в три или четыре часа утра. Как просто удвоить дозу; старик умер бы ночью и никто бы ничего не заподозрил; ведь именно так доктор Уигрэм и предполагал, что он умрет. Смерть будет безболезненной. Филип сжал руки, думая о деньгах, которые нужны ему позарез. Зачем старику мучиться еще несколько месяцев, а для Филипа эти несколько месяцев решали все: у него больше не было сил терпеть, и от мысли о том, что завтра нужно выйти на работу, его охватывала дрожь. Филип старался думать о чем-нибудь другом и не мог; сердце у него отчаянно билось, мысль о пузырьке преследовала его, как наваждение. Ведь это так просто, до смешного просто. Он не питал к старику никаких чувств; он никогда не любил этого себялюбца за черствое отношение к жене, которая его обожала, к ребенку, которого оставили на его попечении; человек он был не злой, но глупый и бессердечный, жалкий чревоугодник. Ах, как это было бы просто, до смешного просто. Но Филип не решался. Он боялся угрызений совести: что ему эти деньги, если он всю жизнь будет сожалеть о своем поступке? И, хотя он столько раз твердил себе, что сожалеть – дело пустое, кое-что из содеянного им его тревожило. Ему бы хотелось, чтобы совесть его была чиста.
Дядя открыл глаза. Филип обрадовался, потому что, проснувшись, старик становился чуть больше похож на человека. Филип ужаснулся той мысли, которая только что его преследовала: ведь он замышлял убийство; интересно, бывают ли подобные намерения у других или это он один – такой выродок? Если бы дошло до дела, он бы, наверно, дрогнул, но навязчивая мысль твердила ему: если ты не решаешься, то разве только из страха. Дядя вдруг спросил:
– Ты ведь не ждешь моей смерти, а, Филип?
Филип почувствовал, как застучало у него сердце.
– Молодец. Мне было бы обидно, если бы ты хотел, чтобы я поскорее умер. Когда я скончаюсь, ты получишь немножко денег, но не надо, чтобы ты этого ждал с нетерпением. Деньги тогда не пойдут тебе впрок.
Говорил он тихо, и в голосе его была странная тревога. Филипа словно резануло по сердцу. Какое прозрение открыло старику темные желания, томившие душу племянника?
– Надеюсь, ты проживешь еще лет двадцать, – сказал Филип.
– Ну, на это мне рассчитывать нечего, но, если я поберегу себя, может статься, что и протяну еще годика три-четыре.
Он помолчал, и Филип не нашелся, что ответить. Потом, словно продолжая ту же мысль, старик заговорил снова:
– Каждый человек имеет право жить столько, сколь» ко сможет.
Филипу захотелось его отвлечь.
– Кстати, ты что-нибудь знаешь о судьбе мисс Уилкинсон?
– Да, я в этом году получил от нее письмо. Она вышла замуж.
– Да ну?
– За вдовца. И, кажется, довольно состоятельного.
111
На следующий день Филип снова начал работать, а перемены, которых он ждал, все не наступали. Недели текли и складывались в месяцы. Зима миновала, и на деревьях в парках распустились почки, а потом и листья. Филипа охватило страшное уныние. Время влачилось очень медленно, но все же оно шло, а с ним уходила и молодость; скоро она пройдет совсем, а он так ничего и не успел в жизни. Теперь, когда Филип был уверен, что скоро бросит работу, она казалась ему еще более бесцельной. Он набил себе руку и, хотя творческого дара у него не было, научился ловко приспосабливать французские моды к вкусам английского потребителя. Иногда ему даже нравились собственные замыслы, но их всегда калечили портные. Его самого забавляло, что он испытывает острое огорчение, видя, как уродуют его модели. Но действовать ему приходилось с опаской. Стоило предложить что-нибудь оригинальное – и мистер Сэмпсон сразу же это отвергал: их покупатели не любили ничего outre [99], фирма обслуживала людей почтенных, и, приобретя такую клиентуру, нельзя было с нею шутить. Раза два он резко отчитал Филипа за то, что взгляды молодого человека не совпадают с его собственными; ему казалось, что Филип начинает задирать нос.
– Вы, милейший, не забывайтесь, а то не успеете оглянуться, как вас вышвырнут отсюда вон!
У Филипа так и чесались руки съездить его по роже, но он сдержался. В конце концов долго так продолжаться не может, и скоро он распростится со всем этим сбродом. Порой он даже твердил в шутливом отчаянии, что дядя его, наверно, железный и никогда не умрет. Вот это здоровье! Болезнь, которой он страдал, убила бы еще год назад любого порядочного человека. Когда же наконец пришло известие, что священник все-таки умирает, Филип был поглощен другими заботами и оно застало его врасплох. Наступил июль, и через две недели ему полагался отпуск. Миссис Фостер писала, что доктор утверждает, будто мистеру Кэри осталось жить всего несколько дней, и, если Филип хочет его повидать, пусть поторопится. Филип пошел к заведующему отделом и сказал, что уходит с работы. Мистер Сэмпсон был человек покладистый и, узнав, в чем дело, не стал чинить ему препятствий. Филип простился со своими сослуживцами; весть о причине его ухода разнеслась по всему магазину в приукрашенном виде, и все шептались, что он получил большое наследство. Миссис Ходжес пожимала ему руку со слезами на глазах.
– Боюсь, что мы теперь не скоро вас увидим, – сказала она.
– Я рад, что расстаюсь с «Линном», – ответил он.
Странно, но и ему было грустно прощаться с этими людьми, которых, как ему казалось, он не выносил, а покидая дом на Харрингтон-стрит, он не почувствовал ни малейшей радости. Он так долго предвкушал этот счастливый миг, что теперь внутри у него все словно застыло; он уезжал равнодушно, словно в отпуск на несколько дней.
– У меня подлый характер, – говорил он себе. – Я так жадно мечтаю о будущем, а, когда оно настает, испытываю одно разочарование.
В Блэкстебл он приехал вскоре после полудня. Миссис Фостер встретила его у двери, и по ее лицу он понял, что дядя еще не умер.
– Сегодня ему чуточку лучше, – сказала она. – У него такой крепкий организм.
Она провела его в спальню; мистер Кэри лежал на спине. Он взглянул на Филипа со слабой улыбкой; вид у него был хитрый – ведь он еще раз обманул врага.
– Вчера я думал, что мне конец, – сказал он едва слышно. – Да и они все махнули на меня рукой, правда, миссис Фостер?
– У вас очень крепкий организм, ничего не скажешь.
– Рано еще хоронить старика.
Миссис Фостер напомнила, что доктор не разрешил ему разговаривать – он устанет; она обращалась с больным, как с ребенком – ласково, но властно; да и сам старик испытывал чисто детское удовлетворение оттого, что обманул их ожидания. Он сразу понял, что Филипа вызвали, и его очень забавляло, что тот проехался даром. Если ему удастся избежать сердечного приступа, он через недельку-другую совсем поправится – ведь приступы у него уже бывали, и не раз; он всякий раз боялся, что вот-вот умрет, но однако же не умер. Все удивляются, какой у него организм, но и они не подозревают, до чего же он на самом деле крепкий.
– Ты побудешь денька два? – спросил он Филипа, будто тот и в самом деле приехал отдохнуть.
– Да, с удовольствием, – весело ответил племянник.
– Тебе полезно подышать морским воздухом.
Скоро пришел доктор Уигрэм и, осмотрев священника, зашел к Филипу. Тон у него был, как и приличествовало, печальный.
– Боюсь, Филип, что на сей раз это конец, – сказал он. – Для всех нас это будет большая утрата. Я ведь знаю его тридцать пять лет.
– А мне совсем не кажется, что он так уж плох, – сказал Филип.
– Я поддерживаю его жизнь лекарствами, но долго он не протянет. Последние два дня прошли ужасно, не раз я думал, что он уже умер.
Доктор минутку помолчал, но у ворот он внезапно спросил Филипа:
– Миссис Фостер вам что-нибудь говорила?
– О чем?
– Они ведь тут люди суеверные: миссис Фостер вбила себе в голову, будто мистера Кэри что-то мучает и он не может умереть, не облегчив свою совесть, а покаяться у него не хватает духу. – Филип ничего не сказал. Доктор продолжал: – Конечно, все это чушь. Старик прожил весьма достойную жизнь, он всегда выполнял свой долг и был хорошим священником; вряд ли он может в чем-нибудь упрекнуть себя. Все мы будем о нем жалеть. Сомневаюсь, чтобы с его преемником нам было хоть наполовину так хорошо, как с ним.
Несколько дней состояние мистера Кэри оставалось без перемен. Правда, ему изменил аппетит, и он почти ничего не ел. Доктор Уигрэм, теперь уже не раздумывая, глушил наркотиками невротические боли, которые терзали больного: вместе с беспрерывной дрожью парализованных ног они вконец его изнуряли. Сознание оставалось ясным. За стариком поочередно ухаживали Филип и миссис Фостер. Экономка переутомилась, она много месяцев подряд почти не отходила от больного, и Филип уговорил ее уступить ему ночное дежурство. Он просиживал в кресле долгие, томительные часы и, чтобы не заснуть, читал при свете затененных экраном свечей «Тысячу и одну ночь». Он не брал в руки этих сказок с самого детства, и сейчас они напомнили ему те далекие годы. Иногда он просто сидел и вслушивался в ночную тишину. Когда снотворное переставало действовать, мистер Кэри начинал метаться и Филипу уже было не до сна.
И вот наконец как-то рано утром, когда птицы весело чирикали в ветвях за окном, Филип услышал, что дядя его зовет. Он подошел к кровати. Мистер Кэри лежал на спине, уставившись в потолок; он даже не взглянул на Филипа. Заметив, что лоб больного в поту, Филип взял полотенце и отер ему лицо.
– Это ты, Филип? – спросил больной.
Филип вздрогнул, настолько у больного вдруг изменился голос. Он был хриплый и едва слышен. Так говорят, оцепенев от страха.
– Я. Тебе что-нибудь нужно?
Наступило молчание; незрячие глаза все еще вглядывались в потолок. Потом по лицу прошла судорога.
– Я, кажется, умираю, – сказал больной.
– Какая ерунда! – закричал Филип. – Ты проживешь еще много лет.
Из глаз старика выкатились две слезы. У Филипа сердце перевернулось от жалости. Дядя никогда не проявлял своих чувств в житейских делах; страшно было видеть эти слезы, ибо они говорили о том, что старика мучит невыразимый ужас.
– Пошли за мистером Симмондсом, – сказал он. – Я хочу причаститься.
Мистер Симмондс был его помощником.
– Сейчас? – спросил Филип.
– Поскорее, а то будет поздно.
Филип пошел будить миссис Фостер, но оказалось, что уже утро и экономка встала. Он попросил ее послать записку с садовником и вернулся в комнату дяди.
– Ты послал за мистером Симмондсом?
– Да.
Наступило молчание. Филип сидел у постели и время от времени отирал со лба больного пот.
– Дай я подержу тебя за руку, Филип, – сказал наконец старик.
Филип дал ему руку, и он уцепился за нее в роковую для себя минуту, словно это была его последняя опора в жизни. Может быть, он и в самом деле никогда никого не любил, но сейчас он инстинктивно хватался за самое близкое ему человеческое существо. Рука его была холодной и влажной. Она впилась в руку Филипа с уже безжизненной силой отчаяния. Старик сражался со страхом смерти. А Филип думал о том, что все должны через это пройти. Как это чудовищно, а они еще верят в бога, который позволяет своим созданиям терпеть такие жестокие муки! Он никогда не любил дядю и в течение двух лет ежедневно мечтал о его смерти, но теперь он не мог побороть сострадания, наполнявшего его сердце. Какую цену приходится платить человеку за то, чтобы не быть бессмысленной тварью!
Они продолжали хранить молчание, которое только раз прервал еле слышный вопрос мистера Кэри:
– Еще не пришел?
Наконец тихо вошла экономка и доложила, что мистер Симмондс уже здесь. В руках у него был чемодан, где лежало его облачение. Миссис Фостер принесла блюдо для причастия. Мистер Симмондс молча пожал Филипу руку и с профессиональной важностью приблизился к постели больного. Филип и экономка вышли из комнаты.
Филип шагал по саду, такому свежему и росистому в этот утренний час. Птицы радостно щебетали. Небо было по-летнему синее, но пропитанный солью воздух дышал прохладой. Розы уже распустились. Зелень листвы, зелень лужаек была живой и яркой. Филип шагал и думал о таинстве, которое свершалось в спальне. Мысль о нем возбуждала какое-то странное чувство. Но вот вышла миссис Фостер и сказала, что дядя хочет его видеть. Помощник священника складывал вещи в черный саквояж.
Больной слегка повернул голову и встретил Филипа улыбкой. Филип был поражен происшедшей в нем переменой: в глазах больше не было панического страха, и черты лица разгладились, выражение его было счастливым и покойным.
– Ну, теперь я готов, – сказал он, и в голосе его зазвучали новые ноты.
– Когда Господь сочтет нужным призвать меня к себе, я с радостью вручу ему свою душу.
Филип ничего не сказал. Он видел, что дядя говорит искренне. Произошло почти чудо. Старик вкусил от плоти и крови своего спасителя, и они придали ему столько силы, что он больше не боялся неминуемого ухода в вечную ночь. Он знал, что умирает, он с этим примирился. Он сказал только еще одну фразу:
– Теперь я соединюсь с моей дорогой женой.
Филип был поражен. Он вспомнил, с какой черствой бессердечностью дядя относился к жене, как глух он был к ее смиренной, преданной любви. Глубоко растроганный, помощник священника ушел, и миссис Фостер, плача, отправилась провожать его до дверей. Мистер Кэри совсем ослабел и забылся, а Филип сидел у его постели и ждал конца. Утро шло на убыль, и дыхание старика стало затрудненным. Появился доктор и сказал, что началась агония. Больной был без сознания и слабыми пальцами царапал простыню; он тихонько метался и время от времени вскрикивал. Доктор Уигрэм сделал ему укол.
– Помочь ему я больше не в силах: он может скончаться каждую минуту.
Он посмотрел на часы, потом на больного. Филип понял: уже час дня, и доктор Уигрэм вспомнил, что еще не обедал.
– Вам не стоит ждать, – сказал ему Филип.
– Да, я все равно ничем не могу быть полезен, – согласился доктор.
Когда он ушел, миссис Фостер попросила Филина сходить к плотнику, который одновременно был гробовщиком, и попросить прислать женщину обмыть тело.
– Вам полезно подышать свежим воздухом, – сказала она. – И немножко прийти в себя.
Гробовщик жил в полумиле от дома священника. Когда Филип сказал ему, зачем он пришел, тот спросил:
– А когда же он умер, бедняга?
Филип не знал, что ответить. Ему вдруг показалось бесчеловечным приглашать женщин обмывать тело, пока дядя еще не умер; он не понимал, зачем миссис Фостер его послала. Тут ведь подумают, что ему не терпится отправить старика на тот свет. Ему показалось, что гробовщик как-то странно на него взглянул. Он повторил свой вопрос. Это вывело Филипа из себя. Гробовщику-то какое дело!
– Когда скончался священник?
Филип чуть было не сказал, что дядя только что умер, но сразу же спохватился, подумав, какие поднимутся толки, если агония продлится еще несколько часов. Покраснев, он ответил, запинаясь:
– Да он еще в общем-то не умер…
Гробовщик оторопело глядел на него, и Филип поспешил объяснить:
– Миссис Фостер совсем одна, и ей хотелось бы, чтобы в доме была еще какая-нибудь женщина. Вы меня понимаете? Возможно, что он уже и умер.
Гробовщик кивнул.
– Ну да, теперь ясно. Я сейчас к вам кого-нибудь пошлю.
Когда Филип вернулся домой, он сразу прошел в спальню. Миссис Фостер уступила ему место возле постели.
– С тех пор как вы ушли, все без перемен, – сказала она.
Она пошла перекусить, а Филип с любопытством стал наблюдать за тем, как человек умирает. В этом уже неодушевленном существе, которое слабо боролось за жизнь, не было ничего человеческого. С обвислых губ время от времени срывалось какое-то бормотание. Солнце жарило вовсю с безоблачного неба, но деревья в саду бросали прохладную тень. День был великолепный. В оконное стекло билась синяя муха. Внезапно послышался громкий хрип, Филип вздрогнул; по телу старика прошла судорога, и он умер. Машина сломалась. Синяя муха жужжала, громко жужжала и билась в оконное стекло.
112
Джозия Грейвс с обычной своей распорядительностью сделал приготовления, к скромным, но достойным похоронам, и, когда все было кончено, возвратился вместе с Филипом в дом священника. Он был душеприказчиком покойного и, попивая утренний чай, с важностью прочитал Филипу завещание его дяди. Оно было написано на маленьком листке бумаги и гласило, что все свое имущество мистер Кэри оставляет, племяннику. В него входила обстановка дома, около восьмидесяти фунтов наличными в банке, двадцать акций объединенной компании кафе и ресторанов, и акции пивоваренных заводов Олсопа, мюзик-холла в Оксфорде и еще какого-то ресторана в Лондоне. Все эти бумаги были куплены по указаниям мистера Грейвса, который самодовольно разъяснил Филипу:
– Вы же понимаете, молодой человек, народу надо есть, он хочет выпить и любит повеселиться. Вы ничем не рискуете, если вкладываете деньги в то, что публика считает предметами первой необходимости.
Он хотел подчеркнуть тонкое различие между грубыми вожделениями черни – он их принимал, хотя на них и сетовал, – и утонченными вкусами избранных. Всего в ценных бумагах лежало фунтов пятьсот; к этому надо было добавить деньги в банке и то, что можно выручить за обстановку. Для Филипа это было целое богатство. Он хоть и не испытывал особенной радости, но почувствовал бесконечное облегчение.
Обсудив вопрос об аукционе, который следовало назначить безотлагательно, мистер Грейвс отбыл, и Филип сел разбирать бумаги покойного. Преподобный Уильям Кэри гордился тем, что никогда не уничтожал бумаг, – у него скопились целые ворохи писем пятидесятилетней давности и кипы аккуратно подшитых счетов. Он хранил письма, не только адресованные к себе, но и те, что писал сам. Среди них была пожелтевшая пачка писем, написанных им отцу в сороковые годы, когда, проучившись год в Оксфорде, он поехал в Германию на летние каникулы. Филип стал их мельком проглядывать. Этот Уильям Кэри был совсем не похож на того Уильяма Кэри, которого он знал, однако в мальчике уже проглядывали черты блэкстеблского священника, и наблюдательный человек мог предсказать, чем он станет в зрелости. Тон писем был официальный, даже чопорный. Молодой человек не жалел сил, чтобы осмотреть все достопримечательности, и восторженно описывал замки на Рейне. Шафхаузенский водопад заставил его «вознести благодарение всемогущему, чьи творения столь чудесны и полны красоты»; и как же было ему не верить, что все, кто созерцает «сие дело рук благословенного создателя, не могут не вести жизнь чистую и подвижническую». В пачке счетов Филип нашел миниатюру, написанную с Уильяма Кэри вскоре после того, как он был рукоположен. На ней был изображен юный священнослужитель с длинными волосами, которые обрамляли красивыми локонами бледное, аскетическое лицо и большие темные глаза мечтателя. Филип вспомнил, как дядя, хихикая, рассказывал, сколько пар комнатных туфель вышили ему обожающие прихожанки.
Весь остаток дня и весь вечер Филип трудился над огромными залежами переписки. Кинув взгляд на адрес и подпись, он рвал письмо и бросал его в бельевую корзину. Вдруг ему попалось письмо, подписанное именем Элен. Почерк был ему незнаком. Он был изящный, угловатый и старомодный. Письмо начиналось с обращения: «Мой дорогой Уильям!» и кончалось: «Ваша любящая сестра». И вдруг он сообразил, что это письмо от его матери. Он никогда не видел ни одного ее письма и поэтому не узнал почерка. Писала она о нем.
«Мой дорогой Уильям!
Стивен поблагодарил Вас за поздравление по случаю того, что у нас родился сын, и за добрые пожелания мне. Благословение Богу: мы оба здоровы, и я глубоко признательна за то, что смерть меня пощадила. Теперь я могу держать перо и хочу сказать Вам и дорогой Луизе, как я тронута вашей добротой, которую вы проявили ко мне и сейчас, и с первого дня моего брака. Я хочу просить Вас оказать мне величайшее одолжение. И Стивен и я хотели бы, чтобы Вы стали крестным нашего мальчика. От души надеемся, что Вы согласитесь. Я знаю: то, о чем я прошу, – дело немалое, ибо я уверена, что Вы отнесетесь к взятой на себя ответственности со всею серьезностью, но я потому так настаиваю, что вы – не только дядя нашего мальчика, но еще и священник. Я очень тревожусь о будущем моего сына и денно и нощно молю Бога о том, чтобы он вырастил его хорошим, честным христианином. С Вами в качестве наставника сын мой, я надеюсь, поднимет меч за веру Христову и всю жизнь останется человеком смиренным и богобоязненным.
Ваша любящая сестра, Элен».
Филип отодвинул письмо и, нагнувшись над столом, опустил голову на руки. Письмо глубоко тронуло и в то же время удивило его своим религиозным тоном, который не показался ему ни слезливым, ни сентиментальным. Он ничего не знал о своей матери, которая умерла почти-двадцать лет назад, кроме того, что она была красива, и его поразило, что она была так наивна и набожна. Он никогда и не подозревал об этой стороне ее натуры. Филип снова перечел, что было сказано в письме о том, чего она ждет от своего сына. Он на миг взглянул на себя ее глазами и должен был признать, что никак не оправдал ее надежд; может быть, и лучше, что она умерла. Поддавшись внезапному порыву, он разорвал письмо – его нежность и простота, казалось, выражали какое-то слишком интимное чувство; у Филипа было странное ощущение, будто, прочтя эту исповедь материнской души, он над ней надругался. Потом он стал разбирать дальше унылую переписку покойного дяди.
Через несколько дней Филип вернулся в Лондон и впервые за два года днем вошел в приемную больницы св.Луки. Он отправился к секретарю Медицинского института, который был очень удивлен, увидев его, и спросил, где Филип пропадал столько времени. Жизненные передряги кое-чему научили Филипа и вселили в него некоторую уверенность в себе; прежде такой вопрос его бы смутил, теперь же он ответил суховато и с намеренной неопределенностью, пресекавшей дальнейшие расспросы, что личные дела заставили его сделать перерыв в учении и что сейчас ему хочется как можно скорее получить диплом. Первый предстоявший ему экзамен был по акушерству и женским болезням, поэтому Филип записался на практику в гинекологический корпус; время было каникулярное, и место практиканта в родильном отделении нашлось без труда; Филип договорился, что проработает там последнюю неделю августа и половину сентября. Покончив с этим делом, Филип обошел институт; в нем было довольно пусто, так как летняя экзаменационная сессия кончилась. Филип вышел на террасу над рекой. Сердце его было переполнено. Он думал о том, что теперь начнет новую жизнь, что все ошибки, безумства и горести прошлого остались позади. Река текла мимо, словно говоря, что все течет, все проходит бесследно; впереди ждало будущее, полное надежд.
Филип вернулся в Блэкстебл и занялся устройством дел покойного дяди. Аукцион был назначен на август, когда съедутся дачники и за вещи можно будет получить более высокую цену. Филип составил каталог книг и разослал его букинистам в Теркенбэри, Мейдстоне и Эшфорде.
Однажды днем Филипу захотелось съездить в Теркенбэри и побывать в своей школе. Он не был там с того самого дня, когда с легким чувством покинул ее, радуясь свободе. С каким странным ощущением он бродил сейчас по улочкам Теркенбэри, которые когда-то так хорошо знал. Он заглядывал в старые лавчонки – они все еще были на том же месте и торговали тем же товаром: в одной витрине книжной лавки лежали учебники, духовные книги и новые романы, в другой – снимки собора и виды города; в спортивном магазине продавали биты для крикета, рыболовные снасти, теннисные ракетки и футбольные мячи; вот портной, у которого все школьные годы ему заказывали одежду, и рыбная лавка, где дядя покупал рыбу, когда приезжал в Теркенбэри. Филип прошелся по унылой улице, где за высоким забором стоял красный кирпичный дом приготовительной школы. Дальше были ворота в Королевскую школу; Филип постоял на четырехугольной площадке, вокруг которой были расположены школьные здания. Пробило четыре часа, и из школы высыпали ученики. Он увидел учителей в мантиях и шапочках с квадратными тульями, но лица их были ему незнакомы. С тех пор как он бросил школу, прошло больше десяти лет и многое здесь изменилось. Филип увидел директора
– он медленно шел домой, разговаривая с большим мальчиком, по-видимому, из шестого класса; директор мало изменился и был все такой же длинный, костлявый, восторженный, каким его помнил Филип, с теми же глазами одержимого; однако в черную бороду вкралась седина, и борозды на смугловатом изможденном лице пролегли куда глубже. Филипа потянуло подойти к нему и заговорить, но он побоялся, что директор его забыл, а ему до смерти не хотелось объяснять, кто он такой.
Мальчишки не спешили разойтись и болтали друг с другом, кое-кто успел переодеться, чтобы сыграть в мяч; остальные выходили из ворот по двое, по трое; Филип знал, что они идут играть на крикетную площадку или потренироваться возле сеток. Филип стоял среди них совсем чужой; ученики равнодушно окидывали его взглядом: туристы, которых привлекала сюда лестница времен нашествия норманнов, не были здесь в диковинку. А Филип рассматривал школьников с жадным любопытством. Он с грустью думал о том, что его от них теперь отделяет целая пропасть; ему было горько сознавать, как много он хотел совершить и как мало ему удалось. Ему вдруг показалось, что все эти безвозвратно ушедшие годы растрачены им впустую. Эти жизнерадостные юнцы сегодня делали то же, что делал когда-то и он; казалось, и дня не прошло с тех пор, как он покинул школу, однако тут, где он раньше знал всех хотя бы по имени, Филип теперь не узнавал ни души. Пройдет несколько лет, и те, кто пришли на его место, тоже станут здесь чужими; однако эта мысль не принесла ему утешения, она только еще яснее показала ему тщету человеческого существования. Каждое поколение повторяло все тот же незамысловатый путь.
Интересно, какая судьба постигла его соучеников; им теперь уже под тридцать, кое-кто из них умер, другие успели жениться и народить детей, стать военными, священниками, врачами, адвокатами; они остепенились и уже прощались с молодостью. Есть ли среди них такие же неудачники, как он? Филип подумал о мальчике, к которому он был так привязан в школе, – смешно, но он не мог вспомнить его фамилию; он и сейчас видел его как живого, это ведь был его лучший друг, но имя ускользнуло из памяти. Он с улыбкой припоминал, какие он переживал в ту пору муки ревности. Ей-Богу же обидно, что он забыл имя этого мальчика! Филипу захотелось вернуть свое детство, снова стать таким, как вот эти ребята, слонявшиеся по школьному двору, для того чтобы, не повторяя своих ошибок, начать жизнь сызнова и добиться в ней чего-то большего. Его вдруг охватила невыносимая тоска. Он даже пожалел, что бедствия последних двух лет миновали: тогда он был так поглощен жестокой борьбой за существование, что не мог предаваться мировой скорби. «В поте лица своего будешь есть хлеб свой» – это было не проклятие, которому предали человечество, а утешение, примирявшее человека с жизнью.
Но Филип разозлился на себя; он припомнил все, что думал насчет узора человеческой жизни: страдания, которые он терпел, были лишь завитками этого замысловатого и прекрасного рисунка; он внушал себе, что обязан с радостью принимать все, что дает жизнь, – и ее убожество и ее восторги, боль и сладость, ибо все это обогащает узор. Он сознательно искал во всем красоту; Филип вспомнил, как еще в детстве подолгу любовался из школьного сада готическим собором; вот и теперь он подошел к нему и стал разглядывать эту каменную громаду, седую под затянутым тучами небом; ее главная башня летела ввысь, как людская хвала создателю. Но мальчишки играли в мяч у сеток – стройные, сильные, подвижные юнцы, его отвлекали их смех и крики. Зов юности был настойчив, и прекрасное творение, перед которым он стоял; Филип видел только телесными очами.
113
Начиная с последней недели августа Филип приступил к своим обязанностям. Они были тяжелыми – ему приходилось посещать не менее трех рожениц в день. Беременная женщина заранее запасалась в больнице «талончиком»; когда наступало время рожать, «талончик» относила к привратнику больницы какая-нибудь соседская девчушка, а ее посылали через дорогу – в дом, где поселился Филип. Ночью привратник – у него для этого был свой ключ от входной двери – сам будил Филипа. Как было странно вставать в полной тьме и бежать по пустынным улицам южной окраины города. В эти часы талон обычно приносил муж. Если в семье уже было несколько ребят, он нес его с угрюмым безразличием; если это была чета молодоженов, муж очень нервничал и нередко пытался заглушить свое волнение водкой. Часто путь выдавался не близкий, и Филип со своим провожатым обсуждали по дороге условия труда рабочих и стоимость жизни; Филип многое узнал о различных ремеслах, которыми занимаются по ту сторону реки. Людям, с которыми ему приходилось сталкиваться, он внушал доверие, и в долгие часы ожидания, сидя в душной комнате – добрую половину ее занимала большая кровать, на которой рожала женщина, – Филип запросто беседовал с матерью своей пациентки и с акушеркой, словно они были старинными друзьями. Нужда, которую ему пришлось терпеть последние два года, многому его научила; он теперь знал, как живут бедняки, а им нравилось, что он это знает и не желает поддаваться на их маленькие уловки. Он разговаривал приветливо, не выходил из себя, и у него были мягкие руки. Им было приятно, что он не брезгует выпить с ними чаю; а когда наступал рассвет и роды все еще продолжались, доктора угощали хлебом с говяжьим жиром; он не был привередлив и ел что придется с завидным аппетитом. Некоторые дома, куда он попадал, – в захламленных дворах, на грязных улицах, прилепившиеся друг к другу, без света и воздуха, – были просто убогими; другие против всякого ожидания, хоть и ветхие, с изъеденными полами и дырявыми крышами, выглядели импозантно: в них сохранились дубовые лестницы с великолепной резной балюстрадой и отделанные панелью стены. Такие дома были густо населены. В каждой комнате жило по семье, и днем здесь стоял оглушительный шум, который поднимали игравшие во дворе дети. Древние стены были рассадниками насекомых, в воздухе стояла такая вонь, что Филипа часто начинало мутить и ему приходилось закуривать трубку. Обитатели этих домов едва сводили концы с концами. Ребенок не был здесь желанным гостем, отец встречал его с плохо скрытой злобой, мать – с отчаянием: лишний рот в семье, где и так не хватало еды. Филип часто угадывал желание, чтобы ребенок родился мертвым или тут же умер. Он принял у одной женщины двойню (повод для веселых насмешек у шутника), и когда ей об этом сказали, она разразилась истошным, надрывным плачем. А мать ее заявила напрямик:
– Уж и не знаю, как только они их прокормят!
– Бог милостив, может, приберет их к себе, – успокоила ее акушерка.
Филип глядел на пару лежавших рядышком малюток, и ему бросилось в глаза выражение лица мужа: оно было таким хмурым и дышало такой яростью, что Филип был просто испуган. Он почувствовал у всей семьи злобную неприязнь к этим бедным крошкам, явившимся против ее воли на свет Божий; у него возникло подозрение, что, не предупреди он построже, с новорожденными случится недоброе. «Несчастные случаи» не были редкостью; матери умудрялись «заспать» своего ребенка, неправильное кормление зачастую не было просто ошибкой.
– Я буду заходить каждый день, – сказал он. – Имейте в виду, если с ними что-нибудь случится, будет назначено следствие.
Отец ничего не ответил и только свирепо насупился. В душе он уже был убийцей.
– Сохрани их Господь, – сказала бабка, – что же с ними может приключиться?
Труднее всего было удержать роженицу в постели десять дней – срок, на котором настаивала больница. Кто же будет вести хозяйство? Ведь даровых нянек к ребятишкам не сыщешь, а муж ворчит, вернувшись с работы голодный и усталый, что чай плохо заварен. Филип слыхал, что бедняки помогают друг другу, однако женщины часто жаловались ему, что не могут найти никого, кто бесплатно убрал бы им комнату или накормил ребят обедом, а заплатить за услуги нечем. Прислушиваясь к разговору женщин, ловя случайные обмолвки, из которых он мог знать многое, о чем не принято говорить, Филип понял, как мало общего у бедноты с более зажиточными классами. Бедные не завидовали знати – разница в уровне жизни была слишком велика; по сравнению с их собственным идеалом благоденствия жизнь средней руки мещанина казалась бедняку чопорной и стесненной; к тому же мещан презирали за хилость и за то, что они не занимаются физическим трудом. Люди гордые хотели только одного – чтобы им не мешали жить, как им хочется, но и большинство мало интересовалось зажиточными людьми, если у них нельзя ничего урвать; беднота знала, как получить помощь, которую оказывают неимущим различные благотворительные общества, и принимала дары как нечто положенное ей по праву, пользуясь глупостью власть имущих и своей изворотливостью. Бедняки еще кое-как терпели помощника священника, относясь к нему с презрительным равнодушием, но люто ненавидели санитарного инспектора. Эта дама приходила и распахивала у вас окна, не спросив разрешения и даже не извинившись («Плевать ей на мой бронхит, плевать ей, что я могу простудиться насмерть!»); совала нос во все углы, и, если не возмущалась вслух, что у вас грязно, по роже ее можно было прочесть, что она это думает; «а им-то легко говорить, этим барыням, у них, небось, полон дом холуев, а вот посмотрела бы я, на что была бы похожа ее комната, пошли ей Бог четверых ребят и заставь ее жарить, и парить, и штопать, и носы вытирать».
Филип узнал, что величайшее несчастье для этих людей не разлука и не смерть – это дело обычное, и горе всегда можно излить в слезах, – а потеря работы. Он видел однажды, как муж пришел домой дня через три после того, как его жена родила, и сказал, что его уволили; он был каменщиком, а в это время года строительство шло вяло; сообщив эту новость, он сел пить чай.
– Ой, Джим! – простонала жена.
Муж тупо жевал какую-то мешанину, долго томившуюся на сковородке в ожидании его прихода; он молча уставился в тарелку; жена раза три кинула на него испуганный взгляд и вдруг безмолвно залилась слезами. Рабочий был нескладный, маленький человечек с грубым, обветренным лицом, большим белым шрамом на лбу и крупными, волосатыми руками. Он резко отодвинул тарелку, словно отчаявшись проглотить хоть кусок, и уставился неподвижным взором в окно. Комната была в верхнем этаже, выходила на задворки, и в окне виднелось одно лишь насупленное небо. Тишина была насыщена горем. Филип чувствовал, что ему нечего сказать в утешение; оставалось только уйти, и, устало волоча ноги – он не спал почти всю ночь, – Филип с яростью думал о том, как жестоко устроен мир: он знал всю безнадежность поисков работы и отчаяние, которое куда тяжелее переносить, чем голод. Хорошо еще, что не нужно верить в бога, не то существование стало бы нестерпимым; с ним можно мириться, разве только зная, что оно совершенно бессмысленно.
Филипу казалось, что люди, посвятившие свою жизнь помощи бедноте, действуют неправильно: они пытаются изменить то, что мучило бы их самих, не понимая, что бедняки к этому привыкли и приспособились. Они не тоскуют по большим, хорошо проветренным комнатам: они ведь постоянно зябнут, потому что их пища малопитательна, а кровообращение нарушено; просторное помещение кажется им холодным, а они вынуждены жечь как можно меньше угля; необходимость спать по нескольку человек в комнате ничуть их не угнетает, а скорее даже радует; они никогда не остаются одни от рождения и до самой смерти – их пугает одиночество, им приятна скученность, в которой они живут, и непрестанный шум вокруг совсем их не раздражает: они его не слышат. У них нет потребности ежедневно принимать ванну, и Филипу не раз приходилось слышать, как они возмущаются, что их заставляют купаться, когда кладут в больницу: это требование кажется им и неприятным, и оскорбительным, и противным. Больше всего на свете им хочется, чтобы их оставили в покое; и, если у кормильца семьи работа постоянная, жизнь течет правильно и не без удовольствия: можно вволю почесать язык, выпить после трудового дня кружку пива, поглазеть на уличные происшествия, почитать «Рейнольдс» или «Ньюс оф уорлд» – не успеешь оглянуться, время и пролетело («ей-же-ей, не сойти с этого места, я любила читать, пока была незамужняя, а вот теперь то да се, глядишь, и газету прочесть недосуг»).
Врачу полагалось трижды посетить пациентку после родов, и как-то раз, в воскресенье, Филип навестил одну из своих рожениц в обеденный час. Она первый день была на ногах.
– Ну никак не могла дольше улежать! Я и вообще-то не из таких, кто любит бить баклуши. У меня без дела прямо руки чешутся – вот я и говорю своему Герберту: давай-ка я лучше встану да сварю тебе обед.
Герберт сидел у стола с вилкой и ножом наготове. Это был молодой человек с открытым лицом и голубыми глазами. Он хорошо зарабатывал, и эта пара жила в сравнительном достатке. Женаты они были всего несколько месяцев и души не чаяли в розовом младенце, лежавшем в люльке в ногах их постели. В комнате стоял аппетитный запах бифштекса, и Филип невольно поглядел на плиту.
– Я как раз собиралась снять его с огня, – сказала женщина.
– Валяйте, – сказал Филип. – Я только посмотрю на вашего сына и наследника, а потом двинусь дальше.
Муж и жена засмеялись, Герберт встал и подошел с Филипом к люльке. Он с гордостью поглядел на ребенка.
– Ну, этому на здоровье жаловаться грех, – сказал Филип.
Он взял шляпу. В это время молодая мать сняла с огня бифштекс и поставила на стол блюдо с зеленым горошком.
– Да, обед вам сготовили знатный, – улыбнулся Филип хозяину.
– Он обедает дома только по воскресеньям, вот я и стараюсь накормить его чем-нибудь вкусненьким, чтобы он побольше скучал по семье.
– Вам, небось, не по чину сесть с нами за стол и перекусить чем Бог послал? – спросил Герберт.
– Ох, и скажешь же ты! – смущенно сказала его жена.
– Отчего ж? Если предложите… – ответил Филип, мягко и дружелюбно улыбаясь.
– Вот это по-приятельски! Я ведь знал, Полли, что он нами не погнушается. А ну-ка, милая, ставь на стол чистую тарелку.
Полли взволнованно захлопотала у стола, думая, что другого такого, как ее Герберт, и с огнем не сыщешь: никогда не угадаешь, что еще взбредет ему в голову. Однако она достала тарелку, быстро вытерла ее передником, вынула новый столовый прибор из комода, где среди ее приданого хранились парадные вилки и ножи. На столе стоял кувшин с пивом, и Герберт налил стакан Филипу. Хозяин хотел положить гостю львиную долю, но Филип настоял на том, чтобы он разделил мясо поровну. Комната была солнечная, с двумя большими окнами до пола; прежде, видно, это была гостиная дома, может, и не знатного, но, во всяком случае, приличного; лет пятьдесят назад тут, верно, жил либо зажиточный купец, либо офицер в отставке. До женитьбы Герберт играл в футбол, и на стене висели фотографии футболистов в деревянных позах, с гладко прилизанными чубами и капитаном в центре, гордо держащим кубок. Были тут и другие признаки благосостояния: фотографии родственников Герберта и его жены в праздничных костюмах; на камине стояло сложное сооружение из ракушек, наклеенных на миниатюрную скалу, с пивными кружками по бокам, на которых готическими буквами было написано «Привет из Саусэнда» и нарисованы пирс и набережная. Герберт был парень крутой, не одобрял профсоюзов и с негодованием рассказывал, что его туда тянут силком. А союз ему без надобности: человек всегда заработает, если у него есть голова на плечах и он не гнушается никаким трудом. Полли была более робкого нрава. На его месте она бы пошла в союз; последний раз, когда были стачки, она каждый день ждала, что его вот-вот притащут домой на больничных носилках. Она попыталась найти поддержку у Филипа:
– Ну до чего же упрям, ему хоть кол на голове теши!
– А я говорю, у нас свободная страна; не желаю я, чтобы мне указывали!
– Ну уж и свободная, тоже скажешь! – возражала Полли. – Возьмут да и проломят тебе башку, дай им только случай.
Когда кончили есть, Филип протянул свой кисет Герберту, и они закурили трубки; доктор встал, потому что дома его уже мог ждать новый вызов, и распрощался. Хозяева были явно рады, что он с ними пообедал, да и он не скрывал от них своего удовольствия.
– Что ж, прощайте, сэр, – сказал Герберт. – Надеюсь, в следующий раз, когда моя хозяйка вздумает безобразничать, к ней придет такой же славный доктор.
– Да ну тебя, ей-Богу! – возмутилась жена. – Откуда ты взял, что я еще раз на это решусь?
114
Три недели практики подошли к концу. За это время у Филипа было шестьдесят два вызова, и он смертельно устал. Вернувшись домой около десяти часов вечера, он всей душой надеялся, что напоследок его больше не потревожат. За десять дней он ни разу не выспался. Больная, от которой он только что вернулся, произвела на него удручающее впечатление. За ним пришел здорово выпивший рослый, грузный мужчина и привел его в комнату, выходившую на вонючий двор, где была такая грязь, какой он еще не видел; крохотная мансарда была почти вся заставлена огромной деревянной кроватью с засаленным красным пологом; потолок был такой низкий, что Филип мог достать до него рукой; взяв горевшую в комнате единственную свечу, Филип обвел ее пламенем все щели, поджаривая выползающих оттуда клопов. Больная
– неряшливая женщина средних лет – страдала бесконечными выкидышами. История была довольна обыденная: муж служил солдатом в Индии; законодательство, навязанное этой стране английским ханжеством, оставляло безнаказанной одну из самых убийственных болезней, в результате страдали невинные. Зевая, Филип, разделся, принял ванну, вытряхнул над водой свою одежду, наблюдая за тем, как из нее сыпятся насекомые. Он только собрался лечь в постель, как в дверь постучали и больничный привратник вручил ему талон.
– Эх, черт! – сказал Филип. – Вот уж чего я сегодня больше не ждал! Кто это принес?
– По-моему, муж, сэр. Сказать, чтобы подождал?
Филип взглянул на адрес – улица была знакомая – и заявил привратнику, что найдет дорогу сам. Он быстро оделся и, взяв свой черный саквояж, выбежал на улицу. К нему подошел человек, которого нельзя было разглядеть в темноте, и сказал, что он муж больной.
– Я решил вас все-таки дождаться, – сказал он. – В наших местах много хулиганья, а они ведь не знают, кто вы такой.
Филип засмеялся.
– Господь с вами, кто же тут не знает доктора! Мне приходилось бывать в местах похуже, чем Уэйвер-стрит.
Он говорил правду. Черный саквояж служил пропуском в самых зловещих переулках и вонючих тупиках, куда в одиночку боялись заглядывать даже полицейские. Раза два кучка людей подозрительно оглядела проходившего мимо Филипа; он услышал шепот по своему адресу, а потом кто-то сказал:
– Это больничный доктор.
И, когда он проходил мимо, двое из них с ним вежливо поздоровались:
– Добрый вечер, сэр.
– Если можно, хорошо бы нам прибавить шагу, – сказал Филипу его спутник. – Мне говорили, что времени в обрез.
– А почему вы тянули до последней минуты? – упрекнул его Филип, убыстряя шаг. Он взглянул на парня, когда они проходили возле фонаря. – Больно вы молоды на вид, – удивился он.
– Да мне уж скоро восемнадцать, сэр.
Он был блондин, еще совсем безусый, похожий на мальчика; росту хоть и небольшого, но широкий в груди.
– Рановато было жениться, – заметил Филип.
– Пришлось.
– Сколько вы зарабатываете?
– Шестнадцать, сэр.
На шестнадцать шиллингов в неделю трудно прокормить жену и ребенка. Комната, в которой жила эта пара, свидетельствовала о крайней бедности. Она была довольно велика, но выглядела еще просторнее оттого, что в ней почти не было мебели; пол был голый, на стенах не висело ничего, между тем у бедняков стены всегда залеплены фотографиями в дешевых рамках и цветными приложениями к рождественским иллюстрированным журналам. Больная лежала на убогой железной кровати; Филип просто испугался, увидев, как она молода.
– Господи, да ей не больше шестнадцати, – сказал он женщине, которая пришла «помочь ей разрешиться».
В амбулатории она сказала, что ей восемнадцать, – когда девушке очень, мало лет, она нередко прибавляет себе год или два. Она была хорошенькая, что редко встретишь в этой среде, где плохая пища, спертый воздух и тяжелый труд подрывают организм; у молоденькой роженицы были тонкие черты лица, большие синие глаза и густые черные замысловато причесанные волосы. И она и ее муж были очень взволнованы.
– Вы бы лучше подождали на лестнице, а я вас позову, если понадобится,
– сказал ему Филип.
Теперь, когда Филип разглядел мужа получше, его снова поразило, до чего же тот молод; казалось, ему куда больше пристало баловаться на улице с мальчишками, чем с тревогой ждать рождения ребенка. Шли часы; роды начались только около двух. Все, казалось, идет нормально; позвали мужа, и Филип был тронут, увидев, как неловко, застенчиво поцеловал он жену. Сложив инструменты, Филип собирался уйти, но, прощаясь, решил еще раз пощупать у больной пульс.
– Ого! – воскликнул он. Филип тревожно взглянул на больную: что-то было неладно. В экстренных случаях полагалось посылать за дежурным старшим акушером; это был дипломированный врач, весь «район» находился под его опекой. Филип поспешно нацарапал записку и, дав ее мужу, приказал бегом снести в больницу; нужно торопиться, потому что состояние жены очень опасно. Муж убежал, Филип взволнованно дожидался подмоги; он видел, что женщина истекает кровью, и, принимая все доступные ему меры, боялся, как бы она не умерла до прихода старшего акушера. Не дай Бог, если того вызвали куда-нибудь в другое место. Минуты тянулись бесконечно. Наконец пришел врач и, осматривая больную, стал вполголоса задавать Филипу вопросы. По его лицу было видно, что и он считает положение очень серьезным. Звали его Чандлер. Это был высокий, немногословный человек с длинным носом и узким лицом, преждевременно изрезанным морщинами. Он покачал головой.
– Дело было гиблое с самого начала. Где муж?
– Я сказал, чтобы он подождал на лестнице.
– Лучше позовите его сюда.
Филип открыл дверь и окликнул юношу. Тот сидел в темноте на нижней ступеньке лестницы. Войдя, он подошел к кровати.
– Что случилось? – спросил он.
– Внутреннее кровотечение. Его невозможно остановить. – Дежурный акушер запнулся и, так как ему тяжело было это говорить, произнес резким тоном: – Она умирает.
Муж не вымолвил ни слова; он стоял как вкопанный, не сводя глаз с белой как полотно жены. Она лежала без сознания. Молчание прервала повивальная бабка:
– Эти господа сделали все, что могли, слышишь, Гарри? Я сразу поняла, что дело добром не кончится.
– Помолчите, – сказал Чандлер.
На окнах не было занавесок, и мрак постепенно рассеивался; рассвет еще не наступил, но заря была близка. Чандлер боролся за жизнь больной, как только мог, но жизнь ускользала из тела молодой женщины, и она умерла. Мальчик, бывший ее мужем, стоял в ногах дешевой железной кровати, вцепившись руками в спинку; он не произносил ни слова, но лицо его было бледно, и Чандлер с беспокойством на него поглядывал, боясь, что он упадет с обморок: губы у него посерели. Повитуха громко всхлипывала, но юноша не обращал на нее внимания. Глаза его были прикованы к покойнице и выражали тупое недоумение. Он был похож на щенка, которого побили за какую-то непонятную ему вину. Когда Чандлер и Филип собрали свои инструменты, Чандлер сказал:
– Вам бы не грех прилечь хоть ненадолго. Видно, вы совсем выбились из сил.
– А мне негде прилечь, – ответил тот, и в голосе его была такая покорность судьбе, что у Филипа сжалось сердце.
– Неужели никто из соседей не разрешит вам где-нибудь полежать?
– Нет, сэр.
– Они ведь переехали только на прошлой неделе, – сообщила повитуха. – Никого еще не знают.
Чандлер растерянно помешкал, а потом подошел к юноше и сказал:
– Да, обидно, что все так получилось…
Он протянул ему руку, и тот инстинктивно взглянул на свою, проверяя, достаточно ли она чистая.
– Спасибо вам, сэр.
Филип тоже пожал ему руку. Чандлер сказал повивальной бабке, чтобы она пришла утром за свидетельством о смерти. Выйдя из дома, Чандлер и Филип долго шли молча.
– Поначалу тяжело переносишь такие вещи, – произнес наконец Чандлер.
– Да, – согласился Филип.
– Если хотите, я скажу привратнику, чтобы он больше вас сегодня не тревожил.
– Мое дежурство и так кончается в восемь утра.
– Сколько у вас уже было больных?
– Шестьдесят три.
– Прекрасно. Вы получите зачет.
Они подошли к больнице, и старший акушер зашел спросить, нет ли для него вызова. Филип отправился дальше. Накануне было очень жарко, и даже теперь, ранним утром, в воздухе струилось тепло. На улице было совсем тихо. Филипу не хотелось спать. Работа кончена, ему больше некуда торопиться. Он пошел побродить, наслаждаясь свежим воздухом и тишиной; ему пришло в голову сходить на мост и поглядеть, как занимается день над рекой. Полисмен на углу пожелал ему доброго утра. Он узнал Филипа по его саквояжу.
– Поздненько вы сегодня, доктор, – сказал он.
Филип кивнул и прошел мимо. Он облокотился на перила и стал глядеть в рассветное небо. В этот час огромный город был похож на обиталище мертвых. Небо было безоблачно, но звезды потускнели в предчувствии дня; над рекой висела дымка, высокие здания на северном берегу казались дворцами на очарованном острове. Посреди реки стояли на якоре баржи. Все отливало каким-то потусторонним лиловым цветом, бередящим душу и чуть-чуть пугающим; однако скоро воздух и очертания предметов побледнели; мир стал серым и холодным. А потом взошло солнце, яркий золотой луч прокрался в небо, и оно засияло разноцветными огнями. Перед глазами Филипа стояли мертвая девочка – ее осунувшееся, белое лицо – и мальчик в ногах кровати, похожий на раненого зверька. Пустота-нищенской комнаты усугубляла ощущение беды. Разве не жестоко, что глупая случайность пресекла жизнь в самом ее начале; но, задав себе этот вопрос, Филип тут же подумал о том, какая этой девушке была суждена жизнь: рожать детей, уныло бороться с нуждой, горевать, что твою юность подорвали труд и лишения и на смену ей приходит неопрятная старость; красивое личико осунется и поблекнет, волосы поредеют, тонкие руки, безжалостно измученные работой, превратятся в костлявые клешни… А потом и у мужа пройдет молодость, с годами ему станет все труднее доставать работу и придется соглашаться на нищенские заработки. Впереди неизбежная, безысходная нужда, и, как бы женщина ни была деятельна, расчетлива и работяща, ей это не поможет; старость сулит ей богадельню или жизнь из милости у детей. Чего же ее жалеть, если жизнь сулит ей так мало?
Да жалость и вообще-то бессмысленна. Филип знал, что этим людям нужна не жалость. Они ведь себя не жалеют. Они принимают свою судьбу как должное. Так уж заведено на земле. Это законный порядок вещей. Не то, избави бог, орды бедноты кинутся через реку на ту сторону, где гордо и надежно стоят эти величественные здания, и станут жечь, грабить и насильничать… но вот проглянул день, нежный и молодой, дымка стала прозрачной, она окутала все вокруг мягким сиянием, а Темза переливалась всеми оттенками серебристого, розового и зеленого – серебристым, как перламутр, зеленоватым, как сердцевина чайной розы. Верфи и склады Саррей-сайда громоздились в безалаберной прелести. Вид, который открывался его взору, был так прекрасен, что сердце у Филипа забилось. Его потрясла красота мироздания. Рядом с ней все казалось мелким и ничтожным.
115
Несколько недель до начала зимнего семестра Филип проработал в амбулатории, а в октябре приступил к регулярным занятиям. Он так долго не был в больнице, что теперь его окружали главным образом незнакомые лица; у людей разного возраста мало общего, а почти все его сверстники уже получили диплом; кое-кто из них уехал, добившись места ординатора или лечащего врача в провинциальных больницах и клиниках, другие остались в больнице св.Луки. За два года, которые он не занимался умственным трудом, голова его отдохнула, и Филипу казалось, что теперь он может работать с удвоенной силой.
Семейство Ательни радовалось перемене в его судьбе. Он оставил себе несколько вещиц при распродаже дядиного имущества и сделал всем им подарки. Салли он отдал тетину золотую цепочку. Девочка стала уже совсем взрослой. Каждое утро, в восемь часов, она отправлялась на работу в швейную мастерскую на Риджент-стрит, куда поступила ученицей. Голубые глаза Салли смотрели открыто и прямо; у нее были высокий лоб и густые блестящие волосы; она была полная, с широкими бедрами и высокой грудью; отец, любивший поговорить о ее внешности, частенько предостерегал ее, чтобы она не толстела. В ней привлекали здоровая плоть и женственность. У Салли нашлось множество вздыхателей, но она была к ним равнодушна; казалось, будто она презирает всю эту любовную чушь, – понятно, что молодые люди считали ее неприступной. Салли казалась старше своих лет; она рано стала помогать матери по дому и в уходе за детьми и усвоила хозяйский тон; мать говорила, что Салли чересчур своевольна. Она была неразговорчива, но с годами в ней развилось какое-то сдержанное чувство юмора; порой она отпускала шутку, показывая, что, несмотря на невозмутимую внешность, умеет посмеяться над своими ближними. Филип никак не мог наладить с ней тех дружеских и фамильярных отношений, какие установились у него с остальными членами ее обширной семьи. Порой невозмутимость Салли его даже раздражала. В ней было что-то загадочное.
Когда Филип преподнес ей цепочку, экспансивный Ательни тут же потребовал, чтобы Салли его за это поцеловала; но девушка, покраснев, отошла.
– И не подумаю! – сказала она.
– Неблагодарная тварь! – закричал Ательни. – Почему?
– Не люблю целоваться с мужчинами, – сказала Салли.
Заметив ее смущение, Филип, смеясь, отвлек внимание Ательни, что было совсем нетрудно. Но, видимо, мать вернулась потом к этому разговору, и, когда Филип пришел к ним в следующий раз, Салли воспользовалась тем, что они остались вдвоем, и спросила:
– Вы, небось, решили, что я невежа, когда на прошлой неделе не захотела вас поцеловать?
– Ничуть, – засмеялся он.
– Не думайте, что это от неблагодарности. – Салли покраснела, произнося высокопарную фразу, которую она заранее приготовила: – Мне всегда будет дорог ваш подарок, и я ценю вашу доброту.
Филипу почему-то всегда было трудно с ней разговаривать. Она ловко делала все, за что бралась, но чаще молчала, хотя и не была нелюдимой. В одно из воскресений, когда Ательни с женой пошли гулять, а Филип, которого считали членом семьи, читал в гостиной, вошла Салли и уселась у окна с шитьем. Девочек обшивали дома, и Салли не могла позволить себе роскоши побездельничать даже в воскресенье. Филип решил, что ей хочется поговорить, и опустил книгу.
– Читайте, – сказала она. – Я подумала, что вам скучно одному, и решила с вами посидеть.
– Вы самый молчаливый человек, какого я встречал в жизни, – сказал ей Филип.
– Хватит с нас одного любителя поговорить, – сказала она.
В ее тоне не было иронии; она просто высказала то, что думала. Но Филип почувствовал, что отец – увы! – больше не был ее героем, как в детстве: она теперь понимала, что его фантастические речи – оборотная сторона той безответственности, которая часто заводила семью в тупик; она сравнивала его патетику со здравым смыслом и практичностью матери; отцовский темперамент хоть и забавлял ее, но чаще выводил из себя. Филип смотрел на склонившуюся над шитьем девушку: сильная, здоровая и уравновешенная, она, наверно, очень непохожа на других учениц у себя в мастерской – плоскогрудых и малокровных. Милдред тоже страдала малокровием.
Вскоре выяснилось, что у Салли появился претендент на ее руку. Она изредка ходила с товарками по мастерской на танцы и познакомилась там с молодым, хорошо обеспеченным инженером-электриком, который был завидным женихом. Как-то раз Салли рассказала матери, что он сделал ей предложение.
– Что ты ему ответила?
– Ну, я сказала ему, что покуда не испытываю особого желания выходить замуж за кого бы то ни было. – Она помолчала, как всегда взвешивая каждое слово. – Он так расстроился, что я пригласила его в воскресенье к чаю.
Это было событием, о котором Ательни мог только мечтать. Весь день он репетировал для острастки молодого человека роль грозного папаши, насмешив своих детей до икоты. Перед самым приходом жениха Ательни вытащил откуда-то египетскую феску и решил во что бы то ни стало ее надеть.
– Побойся Бога, Ательни, – увещевала его жена, нарядившаяся в парадное черное бархатное платье, которое обтягивало ее с каждым годом все туже. – Ты отобьешь у жениха всякую охоту свататься.
Она попыталась сдернуть с него феску, но он ловко ускользнул от нее на своих коротеньких ножках.
– Не прикасайся ко мне, женщина! Ничто не заставит меня ее снять. Молодой человек сразу должен понять, что вступает в необычную семью.
– Да пусть его, мама, – сказала Салли своим ровным, спокойным голосом.
– Если мистер Дональдсон не поймет, что это шутка, и жалеть о нем тогда нечего.
Филипу казалось, что молодого человека подвергают слишком суровому испытанию: Ательни в коричневой вельветовой куртке, пышном черном галстуке и красной феске мог испугать ничего не подозревавшего инженера-электрика. Когда тот пришел, хозяин приветствовал его с надменной учтивостью испанского гранда, зато миссис Ательни – просто и по-домашнему. Все расселись вокруг старинного стола на монастырских стульях с высокими спинками, и миссис Ательни стала разливать чай из сверкающего чайника, который вносил что-то чисто английское и даже сельское в это празднество. Миссис Ательни испекла печенье и поставила на стол сваренный ею джем. Чай здесь, в старом доме времен короля Иакова, подавался по-деревенски, и Филип находил в этом удивительное очарование. Ательни пришла странная фантазия завести беседу о Византии: он недавно прочел последние тома «Упадка и гибели» и, трагически воздев указательный перст, поражал жениха скабрезными похождениями Феодоры и Ирины. Он изливал на гостя потоки напыщенного красноречия, и вконец онемевший от смущения молодой человек только изредка кивал головой. Миссис Ательни не обращала внимания на тирады Торпа и бесцеремонно прерывала их, предлагая гостю еще чаю или печенья и джема. Филип наблюдал за Салли: она сидела, потупившись, спокойная, молчаливая и внимательная; длинные ресницы бросали красивую тень на ее щеки. Трудно было сказать, смешит ее эта сцена или же она принимает близко к сердцу злоключения жениха. Взгляд у нее был непроницаемый. Но молодой светловолосый электрик был явно хорош собой: приятные, правильные черты лица, честные глаза, высокий рост и хорошая фигура делали его очень привлекательным. Филип подумал, что они с Салли будут отличной парой, и вдруг мучительно позавидовал счастью, которое их ожидало.
Наконец поклонник встал, заявив, что ему пора уходить. Салли тоже поднялась и, не говоря ни слова, проводила его до двери. Когда она вернулась, отец восторженно заявил:
– Ну что же, Салли, твой молодой человек очень мил. Мы готовы принять его в лоно семьи. Давайте устроим помолвку, а я сочиню свадебный гимн.
Салли принялась собирать чайную посуду. Она ничего не ответила. Вдруг она кинула быстрый взгляд на Филипа.
– А вам он понравился, мистер Филип?
Она наотрез отказалась звать его дядей Филом, как остальные дети, и не хотела называть его просто «Филип».
– Мне кажется, что из вас получится необыкновенно красивая пара.
Она снова метнула на него взгляд, а потом, чуть-чуть порозовев, продолжала убирать со стола.
– Мне он показался очень приятным, воспитанным молодым человеком, – сказала миссис Ательни. – Я думаю, что с таким мужем будет счастлива любая девушка.
Салли несколько минут помолчала; Филип смотрел на нее с любопытством: можно было подумать, что она взвешивает в уме слова матери, но, с другой стороны, она могла думать и о чем-нибудь совсем постороннем.
– Почему ты не отвечаешь, когда с тобой говорят? – осведомилась мать не без раздражения.
– Мне он показался дурачком.
– Так ты не собираешься за него выходить?
– Нет.
– Ну, не знаю, чего тебе еще надо! – сказала миссис Ательни теперь уже с явным огорчением. – Он очень приличный молодой человек и может обеспечить тебе хорошую жизнь. А у нас и без тебя хватает ртов. Если тебе выпало такое счастье, грешно им не воспользоваться. Ты, небось, и прислугу могла бы нанять для черной работы.
Филип еще никогда не слышал, чтобы миссис Ательни так откровенно говорила о том, как трудно им живется. Он понимал, до чего ей хочется, чтобы все дети были обеспечены.
– Зря ты меня уговариваешь, – спокойно сказала Салли. – Я не пойду за него замуж.
– Ты черствая, злая девчонка, ни о ком, кроме себя, не думаешь.
– Если хочешь, я могу наняться в прислуги, меня всегда возьмут.
– Не болтай глупостей, знаешь ведь, что отец тебе этого никогда не позволит.
Филип поймал взгляд Салли, и ему показалось, что в нем блеснула насмешка. Интересно, что могло ее позабавить в этом разговоре? Нет, она и в самом деле странная девушка.
116
Последний год в институте Филипу пришлось много работать. Жизнью он был доволен. Он радовался, что сердце его свободно и что он не терпит нужды. Он часто слышал, с каким презрением люди говорят о деньгах; интересно, пробовали они когда-нибудь без них обходиться? Он знал, что нужда делает человека мелочным, жадным, завистливым, калечит душу и заставляет видеть мир в уродливом и пошлом свете; когда вам приходится считать каждый грош, деньги приобретают чудовищное значение; нужно быть обеспеченным, чтобы относиться к деньгам так, как они этого заслуживают. Филип жил одиноко, не видя никого, кроне Ательни, но он не скучал: голова его была занята планами на будущее, а иногда – воспоминаниями о прошлом. Мысли его зачастую возвращались к старым друзьям, но он не пытался увидеть их снова. Ему хотелось узнать, как живется Норе Несбит; однако теперь у нее была другая фамилия, а он не мог припомнить, как звали человека, за которого она собиралась замуж; он был рад, что встретил такую женщину, как она, такого доброго и благородного человека. Как-то вечером, после одиннадцати, он столкнулся с Лоусоном, гулявшим по Пикадилли; на нем был фрак – видимо, он возвращался из театра. Филип поддался внезапному порыву и быстро свернул в боковую улицу. Он не видел Лоусона два года и чувствовал, что не может вернуться к прежним отношениям. Ему с Лоусоном больше не о чем было говорить. Филипа перестало интересовать искусство; ему казалось, что теперь он куда глубже воспринимает красоту, чем в юности, однако искусству он больше не придавал былого значения. Ему куда интереснее было плести узор жизни из пестрого хаоса явлений, и возня с красками и словами выглядела пустым занятием. Лоусон сыграл свою роль в его жизни. Дружба с ним была одним из мотивов того рисунка, который Филип вычерчивал; было бы глупой сентиментальностью не считаться с тем, что художник больше не представлял для него интереса.
Иногда Филип думал о Милдред. Он сознательно избегал тех улиц, где рисковал ее встретить; но порой какое-то чувство – не то любопытство, не то что-то еще, в чем ему не хотелось признаться, – заставляло его прогуливаться по Пикадилли и Риджент-стрит в те часы, когда она могла быть там. Он сам не знал, хочет он ее видеть или боится этого. Однажды он заметил чью-то спину, напомнившую ему Милдред, и на мгновение подумал, что это она; его охватило какое-то непонятное чувство: грудь пронзила острая боль, сердце сжалось от страха и мучительной тревоги; Филип бросился вперед и, поняв, что ошибся, так и не мог решить, чувствует он тоску или облегчение.
В начале августа Филип сдал последний экзамен – хирургию – и получил диплом. Прошло семь лет с тех пор, как он поступил в институт при больнице св.Луки. Ему было уже почти тридцать. Он радостно спускался по лестнице Королевского института хирургии со свитком, дававшим ему право заниматься врачебной практикой.
– Теперь я наконец и в самом деле вступаю в жизнь, – думал он.
На следующий день он зашел к секретарю, чтобы предложить свою кандидатуру на какую-нибудь ординаторскую должность в больнице. Секретарь
– симпатичный человек с черной бородой – был, как всегда, приветлив. Он поздравил Филипа с успешным окончанием и сказал:
– А вам не хочется съездить на месяц на Южное побережье в качестве locum tenens? [100] Три гинеи в неделю на всем готовом.
– Не возражаю.
– Это в Фарнли, Дорсетшир. К доктору Сауту. Ехать придется немедленно, его ассистент заболел корью. Само по себе место, кажется, очень приятное.
Тон у секретаря был немножко странный. В нем была какая-то неуверенность.
– А в чем же загвоздка? – спросил Филип.
Секретарь чуточку поколебался, а потом примирительно, со смешком объяснил:
– Да видите ли, дело в том, что он сварливый и чудаковатый старикан… Ни одно агентство не желает больше посылать ему людей. Резок, говорит все напрямик, людям это не нравится…
– А вы думаете, его устроит только что испеченный врач? У меня ведь нет опыта.
– Пусть радуется, что хоть вас заполучил, – уклончиво сказал секретарь.
Филип недолго раздумывал. Ему нечего было делать ближайшие несколько недель, и он был рад возможности немножко подработать. Эти деньги он отложит на поездку в Испанию, куда он обещал себе поехать после окончания ординатуры в больнице св.Луки, а если не устроится там, то в какой-нибудь другой больнице.
– Ладно. Поеду.
– Но имейте в виду: ехать надо сегодня же. Вас это устраивает? В таком случае я немедленно Дошлю телеграмму.
Филипу хотелось несколько дней отдохнуть, но Ательни он уже повидал накануне (он сразу же забежал к ним, чтобы поделиться своей радостью), и, в общем, отъезду ничто не препятствовало. Багажа у него было немного. Вечером, в начале восьмого, он сошел с поезда в Фарнли и взял извозчика до дома доктора Саута. Это было приземистое оштукатуренное здание, увитое диким виноградом. Его ввели в приемную. За письменным столом сидел старик. Он не встал и не заговорил с Филипом, а только молча уставился на него. Филип растерялся.
– Вы, наверно, ждете меня, – сказал он. – Секретарь института при больнице святого Луки утром послал вам телеграмму.
– Я на полчаса задержал обед. Хотите умыться?
– Хочу.
Чудаковатые манеры доктора Саута его рассмешили. Старик встал, и Филип увидел, что это – худой человек среднего роста, с коротко остриженными седыми волосами и большим ртом; губы у него были до того плотно сжаты, что казалось, будто их совсем нет, щеки гладко выбриты; небольшие белые бакенбарды делали его лицо с тяжелым подбородком еще более квадратным. На нем были коричневый шерстяной костюм и белый галстук. Платье висело, словно с чужого плеча. По внешности доктор напоминал почтенного фермера середины девятнадцатого века. Он отворил дверь.
– Вот столовая, – показал, он на дверь напротив. – Ваша спальня – первая дверь на верхней площадке. Спускайтесь, как только будете готовы.
Во время обеда Филип заметил, что доктор Саут его разглядывает, но говорит мало и, по-видимому, не хочет, чтобы ассистент занимал его беседой.
– Когда вы получили диплом? – спросил он внезапно.
– Вчера.
– Вы учились в университете?
– Нет.
– В прошлом году мой помощник уехал в отпуск, и мне послали одного из этих университетских голубчиков. Я просил, чтобы этого больше не было. Уж больно они капризные, эти господа хорошие.
Снова наступило молчание. Обед был простой, но вкусный. Филип сохранял солидный вид, но в душе не помнил себя от волнения. Ему страшно льстило, что он приглашен как locum tenens; он чувствовал себя совсем взрослым; его ни с того ни с сего разбирал идиотский смех, и, чем больше важности он старался напустить на себя, тем больше ему хотелось ухмыльнуться.
Но доктор Саут снова прервал его мысли:
– Сколько вам лет?
– Около тридцати.
– Как же так вышло, что вы только что получили диплом?
– Я начал заниматься медициной, когда мне было двадцать три, и должен был прервать на два года учение.
– Почему?
– Не было денег.
Доктор Саут как-то странно на него взглянул, и за столом снова воцарилось молчание. Когда обед был окончен, доктор встал из-за стола.
– Вы себе представляете, какая здесь у меня практика?
– Нет.
– Главным образом рыбаки и их семьи. На мне тут профсоюзная больница моряков. Прежде я был один, но, с тех пор как наш городок пытаются превратить в модный курорт, на горе открыл практику еще один врач, и зажиточные люди ходят к нему. У меня остались только те, кто не может платить.
Филип понял, что соперник был больным местом старика.
– Я ведь сказал вам, что у меня нет опыта, – сказал Филип.
– Да, все вы ничего не знаете!
С этими словами он вышел из комнаты и оставил Филипа одного. Вошла служанка, чтобы убрать со стола, и сообщила Филипу, что доктор Саут принимает больных от шести до семи. Работа на этот день была кончена. Филип принес из своей комнаты книгу, закурил трубку и уселся читать. Он получал от этого огромное удовольствие – ведь последние несколько месяцев он не брал в руки ничего, кроме книг по медицине. В десять часов пришел доктор Саут. Филип любил сидеть, задрав ноги, и пододвинул к себе для этого стул.
– Вы, я вижу, умеете удобно устраиваться, – заметил доктор Саут так угрюмо, что Филип непременно бы расстроился, не будь он в таком хорошем настроении.
Глаза у Филипа насмешливо блеснули.
– А вам это неприятно?
Доктор Саут взглянул на него, но на вопрос не ответил.
– Что это вы читаете?
– «Перегрина Пикля» Смоллета.
– Вы думаете, я не знаю, что «Перегрина Пикля» написал Смоллет?
– Извините. Но, как правило, медики не очень интересуются литературой.
Филип положил книгу на стол, и доктор взял ее посмотреть. Это был томик, принадлежавший блэкстеблскому священнику. Тонкая книжка была переплетена в выцветший сафьян, за титульным листом шла гравюра на меди, ветхие страницы пожелтели и были в пятнах от плесени. Филип невольно потянулся к книге, когда доктор ее взял; в глазах его мелькнула насмешка. От взгляда старика ускользало немногое.
– Изволите надо мной потешаться? – осведомился он ледяным тоном.
– Я вижу, вы любите книги. Это всегда заметно по тому, как люди их держат.
Доктор Саут сразу же положил книгу.
– Завтрак в половине девятого, – отрезал он и вышел из комнаты.
«Ну и чудак!» – подумал Филип.
Он скоро понял, почему помощникам доктора Саута было так трудно с ним ладить. Прежде всего он наотрез отказывался признавать все открытия медицины за последние тридцать лет; терпеть не мог модных лекарств, которые будто бы сначала творят чудеса, а через несколько лет выходят из употребления; у него был набор ходовых снадобий – он привык к ним еще в больнице св.Луки, когда был студентом, и применял всю жизнь, находя их не менее целебными, чем новомодные средства. Филипа поразило недоверчивое отношение доктора Саута к асептике; ему приходилось пользоваться ею, уступая господствующему мнению, но он принимал меры предосторожности, на которых так строго настаивали в больнице, с небрежной снисходительностью взрослого, играющего с детьми в солдатики.
– Видали! – говорил он. – Видали, как появилась антисептика и все смела на своем пути, а потом на ее место пришла асептика. Чепуховина!
Приезжавшие к нему молодые люди прошли больничную практику и научились там презирать врача, которому приходится лечить все болезни; однако в клинике им встречались только сложные случаи: они знали, как помочь при загадочном расстройстве надпочечников, но терялись, когда их просили вылечить насморк. Знания их были чисто теоретические, а самомнение не имело границ. Доктор Саут наблюдал за ними, сжав зубы; он с мстительным удовольствием показывал им, как велико их невежество и беспочвенно зазнайство. Пациенты были небогатые – в основном рыбаки, – и врач сам готовил лекарства. Доктор спрашивал своих помощников, как они собираются сводить концы с концами, если будут выписывать рыбакам, у которых болит живот, микстуру, составленную из полудюжины дорогих медикаментов. Он жаловался на то, что молодые врачи – совершенные дикари: они читают только «Спортинг таймс» и «Бритиш медикал джорнэл», пишут неразборчиво и с ошибками. Несколько дней доктор наблюдал за Филипом очень пристально, готовый накинуться на него при малейшей оплошности, а Филип, понимая это, делал свое дело, тихонько посмеиваясь. Ему нравилась новая работа. Он радовался своей независимости и чувству ответственности. В приемную врача приходили самые разные люди. Филипу отрадно было чувствовать, что он внушает пациентам доверие; он с живым интересом наблюдал за процессом их выздоровления – ведь в больнице св.Луки он мог следить за этим только урывками. Обход больных приводил его в низенькие хибарки – там повсюду лежали рыболовные снасти, паруса и памятки о плаваниях в далеких морях: лакированный ларчик из Японии, пики и весла из Меланезии, кинжал, купленный на базаре в Стамбуле; тесные комнатушки дышали романтикой, а соленый запах моря придавал им пряную свежесть. Филип любил поговорить с матросами, а они, видя, что в нем нет и тени высокомерия, стали делиться с ним воспоминаниями о дальних странствиях своей юности.
Раза два он ошибся в диагнозе (ему еще не приходилось видеть корь, и, когда появилась сыпь, он подумал, что это какая-то непонятная накожная болезнь) и раза два разошелся с доктором Саутом в вопросе о том, как лечить больного. Первый раз доктор обрушил на него поток убийственной иронии, но Филип отнесся к этой вспышке с юмором; он и сам был остер на язык и так отбрил старика, что тот осекся и поглядел на него с изумлением. На лице у Филипа не было и тени улыбки, но глаза его смеялись. Старику было ясно, что Филип его поддразнивает. Он привык, что помощники его не любят и боятся, но тут было что-то новое. Он чуть было не пришел в ярость и не спровадил Филипа с глаз долой, как это делал не раз со своими ассистентами, но его смущало, что тогда Филип посмеется над ним в открытую. И вдруг ему самому стало смешно. Губы его помимо воли растянулись в улыбке, и он отвернулся. Скоро до его сознания дошло, что Филип потешается над ним постоянно. Сначала он растерялся, а потом пришел в хорошее настроение.
– Вот чертов нахал! – ухмылялся он втихомолку. – Вот нахал!
117
Филип написал Ательни, что едет на временную работу в Дорсетшир, и получил от него ответ. Письмо было написано в обычном для Ательни выспреннем стиле, унизано напыщенными эпитетами, как персидская диадема – драгоценными камнями, и красиво начертано совершенно неразборчивыми готическими буквами. Ательни приглашал Филипа отправиться с ним и его семьей в Кент, на хмельник, куда они ездили каждый год; чтобы завлечь его, он красиво и витиевато разглагольствовал насчет души Филипа и вьющихся побегов хмеля Филип сразу же ответил, что приедет, как только освободится. Хотя остров Танет и не был его родиной, он питал к нему особое пристрастие; его восхищала мысль о том, что он проведет две недели на лоне природы, в таком чудном уголке, – дай ему голубое небо, и он будет не хуже оливковых рощ Аркадии.
Месяц в Фарнли пролетел очень быстро. Наверху, на горе, строился новый город с красными кирпичными виллами вокруг площадки для гольфа и недавно открытого большого курортного отеля; но туда Филип попадал редко. Внизу в прелестном беспорядке жались к гавани каменные домики, построенные лет сто назад; узкие улочки круто ползли в гору, воскрешая старину и будя воображение. У самой воды стояли чистенькие коттеджи с ухоженными крохотными палисадниками; в них жили отставные капитаны торгового флота и матери или вдовы тех, кто кормился морем; все здесь дышало своеобразием и покоем. В маленький порт заходили торговые суда из Испании и Леванта, но время от времени ветры романтики заносили сюда и парусный корабль. Все это напоминало Филипу об узкой грязной гавани Блэкстебла, где у пирса стояли угольщики; там впервые родилась у него тоска по Востоку, по залитым солнцем островам тропических морей – тоска, которая томила его и теперь. Но здесь человек чувствовал себя куда ближе к бескрайним океанским просторам, чем на Северном море, которое всегда точно заперто в свои берега; глядя на эту ширь, можно вздохнуть полной грудью; а западный ветер, милый соленый ветер Англии, бодрил душу, заставляя ее в то же время таять от нежности.
Как-то, вечером, в последнюю неделю пребывания Филипа у доктора Саута, к дверям операционной, где старик и Филип готовили лекарства, подошла маленькая босоногая оборванка с чумазым лицом. Филип отворил дверь.
– Пожалуйста, сэр, не можете ли вы сейчас же прийти к миссис Флетчер на Айви-лейн?
– А что случилось с миссис Флетчер? – отозвался доктор Саут своим скрипучим голосом.
Девочка не обратила на него ни малейшего внимания и снова обратилась к Филипу:
– Пожалуйста, сэр. С ее мальчиком случилось несчастье, не можете ли вы прийти поскорее?
– Скажи миссис Флетчер, что я сейчас приду, – крикнул ей доктор Саут.
Девочка застыла в нерешительности; сунув замусоленный палец в замусоленный рот, она смотрела на Филипа.
– В чем дело, малышка? – улыбаясь, спросил Филип.
– Пожалуйста, сэр, миссис Флетчер просила, чтобы пришел новый доктор.
В комнате послышался какой-то шум, и в коридор вышел доктор Саут.
– Миссис Флетчер мной недовольна? – рявкнул он. – Я лечил миссис Флетчер с тех пор, как она родилась. А теперь я для нее стал плох и не могу лечить ее пащенка?
Девчушка, казалось, вот-вот разревется, но потом она раздумала плакать, высунула доктору Сауту язык и, прежде чем он успел опомниться, пустилась наутек. Филип видел, что старый доктор рассержен.
– У вас сегодня замученный вид, а до Айви-лейн далековато, – сказал он, подсказывая старику, под каким предлогом можно не ходить к больному.
Доктор Саут зло пробурчал:
– Айви-лейн куда ближе для того, у кого две здоровые ноги, чем для того, у кого их только полторы.
Филип покраснел и долго молчал.
– Вы желаете, чтобы шел я, или пойдете сами? – спросил он наконец очень холодно.
– А зачем мне туда идти? Зовут-то ведь вас.
Филип взял шляпу и пошел к больному. Было уже около восьми, когда он вернулся. Доктор Саут ждал его в столовой, грея спину у очага.
– Долго вы ходили, – сказал он.
– Простите, что заставил вас ждать. Почему вы не сели обедать?
– Потому что не хотел. Неужели вы все время были у миссис Флетчер?
– Нет, не все время. На обратном пути загляделся на закат и совсем забыл, что уже поздно.
Доктор Саут ничего не сказал, и служанка подала им жареную рыбу. Филип ел с большим аппетитом. Вдруг доктор Саут озадачил его вопросом:
– А почему вы смотрели не закат?
Филип ответил, продолжая жевать:
– Потому что у меня было хорошо на душе.
Доктор Саут как-то странно на него взглянул, и на его старом, усталом лице промелькнуло подобие улыбки. Конец обеда они провели в молчании, но, когда служанка подала портвейн и вышла, старик откинулся назад и вперил колючий взгляд в Филипа.
– Вас ведь покоробило, молодой человек, когда я заговорил о вашей хромоте? – спросил он.
– Когда люди на меня сердятся, они всегда прямо или косвенно поминают мою ногу.
– По-видимому, чуют, что это ваше больное место.
Филип посмотрел ему прямо в глаза.
– А вы что, радуетесь, что его почуяли?
Доктор не ответил и только горько ухмыльнулся. Они долго сидели, не сводя глаз друг с друга. А потом доктор Саут совсем удивил Филипа.
– Почему бы вам здесь не остаться? А этого болвана с его дурацкой корью я выгоню.
– Очень вам благодарен, но осенью, я надеюсь, меня возьмут ординатором в больницу. Мне это поможет получить работу в дальнейшем.
– Я ведь предлагаю вам стать моим компаньоном, – ворчливо сказал доктор Саут.
– То есть как? – с изумлением спросил Филип.
– Вы им тут пришлись по нутру.
– А мне казалось, что именно это обстоятельство вам и неприятно, – сухо заметил Филип.
– Неужели после сорока лет практики меня, по-вашему, хоть на йоту тревожит, что люди предпочитают мне моего ассистента? Нет, друг мой. Мы с моими больными не разыгрываем сантиментов. Я не жду от них благодарности, я хочу, чтобы они мне платили. Ну, так что вы скажете?
Филип не отвечал, и не потому, что обдумывал предложение доктора, а потому, что оно его поразило. Предложить новоиспеченному врачу разделить практику было нечто неслыханное, и Филип понял, что, хотя старый доктор никогда в этом не признается, он ему чем-то понравился. Филип подумал, как будет смеяться секретарь института, когда он ему об этом расскажет.
– Практика дает около семисот фунтов в год. Мы можем подсчитать, сколько будет стоит ваша доля, и вы мне ее постепенно выплатите. А когда я умру, практика целиком перейдет к вам. Мне кажется, что это куда лучше, чем два или три года мотаться по больницам, а потом работать ассистентом до тех пор, пока не обоснуешься самостоятельно.
Филип знал, что ему представляется возможность, за которую с радостью ухватилось бы большинство людей его профессии: врачей было слишком много, и половина его товарищей были бы счастливы обеспечить себе хотя бы такой скромный заработок.
– Мне очень жаль, но я должен отказаться, – сказал он. – Не то мне пришлось бы проститься со всем, о чем я мечтал столько лет. Жизнь меня не баловала, но впереди у меня всегда маячила надежда, что вот я получу диплом и смогу наконец попутешествовать. И теперь, когда я просыпаюсь по утрам, у меня просто тело ломит от желания пуститься в путь; все равно куда, только бы подальше, где я никогда не был.
Цель, казалось, была уже близка. Филип кончит ординатуру в больнице св.Луки в середине будущего года и поедет в Испанию; он может позволить себе провести там несколько месяцев и побродить по стране, которая была для него воплощением романтики; а потом он наймется на корабль и поедет на Восток. Перед ним – вся жизнь, времени сколько угодно. Если ему захочется, он годами может странствовать по нехоженым местам, среди чужих племен с чужими нравами. Он сам не знал, к чему стремится и что дадут ему его странствия, но у него было предчувствие, что где-то там он узнает о жизни новое, найдет ключ к той тайне, которая становилась все загадочнее, сколько он ее ни разгадывал. И даже если он не отыщет ответа, то хотя бы уймет тревогу, которая гложет его душу. Но доктор Саут проявил к нему необычайную доброту, и Филипу казалось неблагодарностью отказываться от его предложения без достаточно веских причин; поэтому, как всегда стесняясь всякого проявления чувств, стараясь говорить как можно суше, он попытался объяснить старику, почему ему было важно осуществить те планы, которые он так долго лелеял.
Доктор Саут молча слушал, и его колючие выцветшие глаза подобрели. Филип понял, что старик снова проявил душевную деликатность, не настаивая на своем предложении. Ведь доброжелательность бывает и со взломом. Старому доктору доводы Филипа явно казались здравыми. Переменив тему разговора, он вспомнил свою собственную молодость: когда-то он служил в военном флоте, и привычка к морю толкнула его, после того как он вышел в отставку, поселиться в Фарнли. Он рассказывал Филипу, что творилось прежде на Тихом океане и в какие опасные переделки они попадали в Китае. Доктор Саут участвовал в экспедиции против охотников за черепами на острове Борнео, он знал Самоа, когда эти острова были еще независимым государством. Он не раз причаливал к коралловым рифам. Филип слушал его как завороженный. Постепенно старик рассказал и о себе самом. Он был вдовцом, жена его умерла тридцать лет назад, а дочь вышла замуж за фермера в Родезии; доктор с ним поссорился, и дочь уже десять лет не приезжала в Англию. И вот теперь он жил так, словно у него никогда не было ни жены, ни дочери. Старик был очень одинок. За внешней резкостью скрывалось разочарование в жизни. Филипу казалось трагичным, что он молча ожидает смерти, но не зовет ее, не торопит, а, напротив, думает о ней с отвращением; ненавидя старость, он не желает ей поддаваться, но понимает, что смерть – единственное избавление от всех его горестей. Филип встретился на его пути, и потребность в человеческой привязанности, которую долгая разлука с дочерью, казалось, убила (дочь встала на сторону мужа в их ссоре, а внуков старик никогда не видел), проснулась в нем вновь. Сначала Саут злился, говоря себе, что это старческий маразм; но что-то в Филипе его привлекало, и он вдруг поймал себя на том, что улыбается ему без всякой видимой причины. С Филипом ему не было скучно. Раза два старый доктор даже положил ему руку на плечо – для него это было лаской, какой он не позволял себе много лет, с тех самых пор как его дочь покинула Англию. Когда Филипу пришло время уезжать, доктор Саут проводил его на станцию; он был почему-то глубоко подавлен.
– Мне чудесно здесь жилось, – сказал Филип. – Вы были ко мне необыкновенно добры.
– Небось, рады, что уезжаете?
– Мне было у вас хорошо.
– Но вам хочется сбежать отсюда в большой мир? Ну, еще бы, вы ведь молоды. – Он неловко помолчал. – Помните, если почему-нибудь ваши планы изменятся, вы всегда можете принять мое предложение.
– Большое вам спасибо.
Филип пожал ему руку через окно вагона, и поезд, запыхтев, отошел. Филип думал о двух неделях, которые проведет на хмельнике, и радовался, что снова повидает друзей; у него было светло на душе и потому, что день выдался такой ясный. А в это время доктор Саут медленно брел домой. Он чувствовал себя очень старым и очень одиноким.
118
В Ферн Филип приехал поздно вечером. Миссис Ательни родилась в этой деревне; она с детства привыкла собирать тут хмель и каждый год приезжала сюда с мужем и детьми. Как и многие жители Кента, Ательни выходили на сбор хмеля, радуясь случаю заработать немножко денег, но прежде всего потому, что эту ежегодную – поездку на лоно природы они считали самым лучшим летним отдыхом, о котором мечтали чуть не весь год. Работа была не тяжелая, делали ее сообща, на свежем воздухе; для детей это превращалось в долгий, увлекательный пикник; молодые парни встречались здесь с девушками, и длинными вечерами после работы они в обнимку прогуливались по лугам; сезон сбора хмеля обычно кончался свадьбами. На хмельник выезжали на телегах, нагруженных подушками и одеялами, кастрюлями, стульями и столами, и, пока собирали хмель, Ферн словно вымирал. Местный люд не очень любил якшаться с «пришлыми», как звали тут людей, приехавших из Лондона; на них смотрели косо, их слегка побаивались: ведь это был народ буйный, и добропорядочные крестьяне не желали иметь с ними дела. В былые времена сборщики хмеля спали в амбарах, но десять лет назад на краю луга был построен ряд хижин, и Ательни, как и многие другие, каждый год занимали одну из них.
Ательни приехал за Филипом на станцию в повозке, которую попросил в трактире, где снял для него комнату. Трактир находился в четверти мили от хмельника. Оставив в комнате чемодан, они пошли пешком на лужайку, где стояли хижины. Это были, попросту говоря, длинные, низкие сараи, разделенные на каморки по двенадцать футов. Перед каждой хижиной был разложен костер, вокруг которого собиралась вся семья, с нетерпением ожидая ужина. Морской воздух и солнце закоптили лица детишек. Сама миссис Ательни казалась тут совсем другим человеком; видно было, что годы, прожитые в городе, ничуть ее не изменили; душой и телом она осталась деревенской женщиной и чувствовала себя здесь как рыба в воде. Она жарила сало, не спуская в то же время глаз с младших детей, и, приветливо улыбаясь, сердечно пожала руку Филипу. Ательни, захлебываясь, расписывал прелести буколической жизни.
– Мы, городские, просто вымираем от недостатка солнца и воздуха. Это не жизнь, а вечная тюрьма. Давай продадим все, что у нас есть, Бетти, и поселимся на ферме.
– Представляю, как ты будешь жить в деревне, – ответила она с незлобивой усмешкой. – В первый же дождливый зимний день заплачешь по Лондону. – Она обернулась к Филипу. – Стоит ему сюда приехать, он всегда так! В деревню! Да он не может отличить брюквы от свеклы.
– Папочка сегодня ленился, – заявила с присущей ей прямотой Джейн, – он не собрал и одной корзины.
– Я, детка, набиваю руку: вот увидишь, завтра соберу больше, чем все вы вместе взятые!
– Дети, садитесь ужинать, – сказала миссис Ательни. – А где Салли?
– Я здесь, мама.
Она вышла из хижины, и пламя костра, взметнувшись, бросило яркие блики на ее лицо. Последнее время Филип видел ее только в строгих платьях, которые она стала носить, поступив в мастерскую дамских нарядов; поэтому свободное ситцевое платьице, удобное для работы, показалось ему прелестным; рукава были закатаны, и сильные округлые руки обнажены. На голове у нее был надет чепец от солнца.
– Вы похожи на пастушку из волшебной сказки, – сказал, здороваясь с ней, Филип.
– Она у нас на хмельнике первая красавица! – воскликнул Ательни. – Клянусь Богом, если помещичий сын тебя увидит, он тут же сделает тебе предложение.
– У здешнего помещика нет сына, папа, – сказала Салли.
Она поискала глазами, куда бы ей сесть, и Филип подвинулся, чтобы дать ей место. Салли была удивительно хороша ночью, при свете костра. Она была похожа на сельскую богиню и напоминала тех свежих, здоровых девушек, которых вечно воспевал старый Геррик [101]. Ужин был простой: хлеб с маслом, ломтики жареного сала, чай для детей и пиво для родителей и Филипа. Ательни жадно ел и громко восхищался едой. Он язвительно бичевал Лукулла и поносил Брилья-Саварена [Брилья-Саварен Ансельм (1755-1820) – французский гурман, автор «Физиологии вкуса»].
– В одном тебе нельзя отказать, – сказала ему жена, – поесть ты мастер, уж будьте покойны!
– Люблю все, что приготовили твои ручки, – произнес он, красноречиво подняв указательный палец.
Филипу было хорошо. Он с радостью разглядывал вереницу зажженных костров, сидевших вокруг огня людей, отблески пламени на темном фоне ночи; на краю лужайки высились огромные вязы, а над ними раскинулось звездное небо. Рядом болтали и смеялись дети, а Ательни, такое же дитя, как и они, своими ужимками заставлял их корчиться от смеха.
– Тут у нас Ательни в большом фаворе, – сказала его жена. – Даже миссис Бриджес – и та мне сказала: «Прямо уж и не знаю, что бы мы делали без вашего мистера Ательни. Вечно он что-нибудь затеет, больше похож на мальчишку, чем на отца семейства».
Салли сидела молча, но заботливо следила, не нужно ли чего-нибудь Филипу; ему это было очень приятно. Как хорошо, что она села рядом; Филип то и дело поглядывал на ее загорелое, юное лицо. Как-то раз он поймал ее взгляд, и она мягко ему улыбнулась. Когда семья поужинала, Джейн с младшим братишкой отправились к ручью, который протекал понизу луга, за водой для мытья посуды.
– Дети, покажите дяде Филипу, где мы спим, а потом пора вам на боковую.
Детские ручонки вцепились в Филипа и потащили его к хижине. Он вошел и зажег спичку. В домике не было мебели; кроме обитого жестью сундука, где лежала одежда, тут стояли только три постели, по одной у каждой стены. Вслед за Филипом в хижину вошел Ательни и сказал с гордостью:
– Вот на чем человеку нужно спать! К черту ваши пружинные матрацы и пуховые перины! Нигде так крепко не сплю, как здесь. Вы-то, бедняга, будете спать на простыне. И мне вас от души жаль.
Постель представляла собой толстую подстилку из стеблей хмеля, покрытую слоем соломы, поверх которой лежало одеяло. Проведя день на открытом воздухе, пропитанном ароматом хмеля, счастливые работники засыпали как убитые. К девяти часам вечера на лугу все стихало, люди отправлялись на боковую, если не считать одного или двух мужчин, застрявших в трактире, который закрывался в десять. Ательни проводил туда Филипа. Перед уходом миссис Ательни ему сказала:
– Мы завтракаем без четверти шесть, но вам, верно, не захочется так рано вставать. А нам приходится в шесть выходить на хмельник.
– Нет, и ему надо рано вставать! – закричал Ательни. – Да и работать, как и всем нам. Он должен добывать себе на хлеб. Кто не работает, милый мой, тот и не обедает!
– Дети до завтрака бегают купаться, они разбудят вас на обратном пути. Им все равно надо идти мимо «Веселого моряка».
– Если они меня разбудят, и я пойду с ними купаться.
Джейн, Гарольд и Эдуард издали радостный клич, и на следующее утро они ворвались в комнату и разбудили крепко спавшего Филипа. Мальчишки вскочили к нему на кровать, и ему пришлось вооружиться шлепанцами, чтобы согнать их оттуда. Натянув брюки и пиджак, он спустился вниз. Только что рассвело, и воздух был еще холодный; но на небе не было ни облачка, а солнце золотило дорогу. Посреди дороги стояла Салли, держа Конни за руку; на плече у нее висело полотенце и купальный костюм. Чепец, которым она прикрывала от солнца голову, был бледно-сиреневый, цвета лаванды, и оттенял ее румяное, как яблоко, загорелое лицо. Она улыбнулась Филипу своей сдержанной, ласковой улыбкой, и он заметил, что зубы у нее мелкие, ровные и очень белые. Удивительно, почему он никогда раньше не обращал на это внимания.
– Я их уговаривала, чтобы они дали вам еще поспать, – сказала она. – Но им во что бы то ни стало нужно было вас разбудить. А я ведь сказала им, что вам совсем и не хочется с нами идти.
– Нет, очень хочется.
Они пошли по дороге, потом пересекли топкую низину. До моря было около мили. Вода в этот час была серая, холодная, и Филипа при виде ее одолела дрожь, однако остальные быстро скинули одежду и, весело крича, побежали в воду. Салли все делала неторопливо и вошла в море тогда, когда все дети уже плескались вокруг Филипа. Единственный вид спорта, в котором Филип отличался, было плавание: в море он чувствовал себя как дома, и скоро дети стали ему подражать в том, как он изображает дельфина, утопленника или толстую даму, которая боится намочить прическу. В воде царило шумное веселье, и Салли пришлось строго приказать им вылезти на берег.
– Вы сами как маленький, – попрекнула она Филипа материнским тоном, который звучал у нее и комично и трогательно. – Без вас они никогда не бывают такими непослушными.
Они отправились назад. Салли шла, перекинув свои распущенные, блестящие волосы на одно плечо и размахивая чепцом; когда они подошли к хижинам, оказалось, что миссис Ательни уже собралась на работу в хмельник. Ательни, вырядившись в самые старые штаны, какие видел мир, застегнул на все пуговицы пиджак, желая подчеркнуть, что он без рубашки, и покрыл голову широкополой мягкой шляпой; он жарил рыбу на костре из щепок. Ему безумно нравился этот наряд: разве он не похож на разбойника? Увидев приближающуюся компанию, он стал выкрикивать над аппетитно пахнущей рыбой стихи из хора ведьм в «Макбете».
– Не мешкайте с завтраком, а то мама рассердится, – сказал он детям.
Через несколько минут они шли по лугу к хмельнику; Гарольд и Джейн на ходу доедали хлеб с маслом. Все уже работали. Вид хмельника был привычен Филипу с детства, а сушилка для хмеля казалась ему самой характерной особенностью кентского пейзажа. Филип шел за Салли между длинных шпалер хмеля, словно он тут прожил всю жизнь. Солнце светило ярко и отбрасывало резкие тени. Сочная зелень листвы радовала глаз. Хмель начинал желтеть, и Филипу он казался таким же прекрасным и полным страсти, как пурпурные лозы
– сицилийским поэтам. Филип шел и, глядя на безумную щедрость природы, чувствовал, как сердце его переполняется радостью. Плодородная земля Кента дышала ароматом; переменчивый сентябрьский ветер был напоен славным запахом хмеля. Ательстам – и тот почувствовал душевный подъем: он вдруг запел; голос у этого пятнадцатилетнего подростка был петушиный; Салли повернула к нему голову.
– Ты лучше помолчи, Ательстан, не то накличешь грозу.
Минуту спустя они услышали гул голосов, а еще через минуту подошли к сборщикам хмеля, которые прилежно работали, не переставая при этом болтать и смеяться. Они сидели на стульях, табуретках и ящиках, поставив возле себя корзины; кое-кто бросал шишки хмеля прямо в бункер. Вокруг бегало множество детей; в самодельных люльках, а то и прямо на мягкой бурой сухой земле лежали укутанные в одеяла младенцы. Ребятишки постарше понемножку щипали хмель, но куда больше шалили. Женщины работали усердно – они привыкли собирать хмель с детства и могли нарвать вдвое больше, чем приезжие из Лондона. Они хвастали, сколько бушелей собрали за день, но жаловались на то, что заработать стало куда труднее, чем прежде; в прошлые годы им платили по шиллингу за каждые пять бушелей, а теперь за тот же шиллинг надо собрать восемь или даже девять бушелей. В прежние времена хороший сборщик столько зарабатывал за сезон, что мог прожить припеваючи целый год, а теперь это – чистые гроши, разве что отдых свой оправдаешь, вот и все. Миссис Хилл говорит, будто купила себе фортепьяны на свои заработки от сбора хмеля, но она женщина прижимистая, а кому интересно быть такой жмотиной, да люди к тому же поговаривают, что не всякому ее слову можно верить, а если покопаться, то деньги на фортепьяны она выложила из сберегательной кассы.
Сборщики делились на бригады по десять человек, не считая детей, и Ательни громко хвастал, что недалек тот день, когда его бригада будет состоять из одних только членов его семьи. В каждой бригаде был свой бункеровщик, обязанный снабжать ее побегами хмеля (бункер – огромный мешок на деревянной подставке, около семи футов высоты; ряды таких бункеров стояли между шпалерами хмеля); об этой должности мечтал Ательни, дожидаясь того времени, когда семья его подрастет и составит целую бригаду. Покуда что он больше подгонял других, чем надрывался сам. Он не спеша с сигаретой во рту подошел к жене, которая работала уже полчаса и успела высыпать одну корзину в бункер, и стал обрывать листья. Ательни утверждал, что сегодня соберет больше всех, не считая, пожалуй, матери, но кто же сумеет перещеголять маму! Тут он почему-то вспомнил испытания, которым Афродита подвергла любопытную Психею, и стал рассказывать детям о ее любви к жениху, которого она никогда не видела. Рассказывал он отлично. Филипу, слушавшему его с улыбкой, казалось, что древнее сказание как нельзя более подходит к окружавшему их пейзажу. Небо стало теперь совсем синим – прекраснее оно не могло быть даже в Элладе. Светлоголовые румяные дети, крепконогие и живые; тонкие завитки хмеля; изумрудная зелень листвы, дерзкая, как зов трубы; манящий лабиринт густых аллей, цветные чепцы сборщиц хмеля – все это дышало древней Элладой куда больше, чем ученые книги или музеи. Спасибо тебе, Англия, за то, что ты так прекрасна! Он мысленно видел вьющиеся белые ленты дорог, обсаженные цветущими изгородями, зеленые луга с высокими вязами; пленительные очертания холмов и поросших лесом пригорков; болотистые равнины и печальные серые просторы Северного моря. Он был счастлив, что ему доступна красота родной природы. Но вот Ательни прискучило работать, и он заявил, что сходит узнать, как здоровье матери Роберта Кемпа. Ательни был знаком со всеми на хмельнике и каждого звал по имени; он знал все семейные дела и всю жизнь любого сборщика с самого рождения. В нем было много детского тщеславия, и он любил разыгрывать благородного джентльмена; его фамильярность чуть-чуть отдавала высокомерием. Филип отказался с ним идти.
– Я твердо намерен заработать себе на обед, – заявил он.
– Правильно, дорогой, – сказал Ательни, на ходу махнув ему рукой. – Кто не работает, тот не обедает.
119
У Филипа не было своей корзины, поэтому он работал вместе с Салли. Джейн возмутилась, что он помогает не ей, а старшей сестре, и ему пришлось пообещать, что он перейдет к ней, как только корзина Салли наполнится. У Салли были почти такие же проворные руки, как у матери.
– Вам ведь надо шить, руки у вас не загрубеют? – спросил Филип.
– Что вы! Для сбора хмеля нужны мягкие руки. Вот почему женщины успевают больше мужчин. Если ладони у вас жесткие, а пальцы потеряли гибкость от черной работы, вы не сможете быстро обрывать хмель.
Ему нравилось следить за ее ловкими движениями, а она тоже поглядывала на него с той материнской заботливостью, которая казалась у нее такой забавной и в то же время прелестной. Сначала работа у него не ладилась и Салли над ним подшучивала. Она нагнулась, чтобы показать ему, с какого конца приняться за длинный побег, и руки их встретились. Филип был удивлен, что она покраснела. Он до сих пор не мог привыкнуть к мысли, что Салли уже взрослая; он ведь знал ее подростком и по старой памяти относился к ней по-отечески; однако рой поклонников говорил о том, что она уже выросла; вот и тут, хотя она и приехала всего несколько дней назад, один из двоюродных братьев Салли оказывал ей такое внимание, что все кругом ее задразнили. Звали его Питер Гэнн, и был он сыном сестры миссис Ательни, вышедшей замуж за фермера, жившего поблизости от Ферна. Все понимали, зачем ему надо было каждый день проходить через хмельник.
В восемь часов утра рожок возвестил перерыв на завтрак, и, хотя, по словам миссис Ательни, семья ее завтрака не заслужила, уписывали его за обе щеки. Потом взялись за работу снова и трудились до полудня, пока рожок не позвал обедать. От бункера к бункеру прохаживался замерщик в сопровождении счетовода, который заносил в свою книгу и в расчетную книжку сборщика число собранных бушелей хмеля. Когда бункер наполнялся, его перегружали корзинами в большой мешок, который замерщик вдвоем с возницей взваливали на телегу. Но вот вернулся Ательни с рассказом о том, сколько хмеля собрали миссис Джонс и миссис Хит; он стал заклинать свою семью посрамить этих дам; у него была страсть ставить рекорды, и порою, придя в азарт, он мог собирать хмель целый час кряду. Больше всего его увлекало то, что при этом он мог покрасоваться своими изящными руками, которыми очень гордился. Он тратил много времени на маникюр и рассказывал Филипу, шевеля своими узкими, длинными пальцами, что испанские гранды всегда спали в пропитанных жиром перчатках, оберегая белизну рук. «Длань, которая задушила Европу, – патетически восклицал он, – была изящной и тонкой, как у женщины», – и, глядя на свои руки, картинно обрывавшие хмель, он удовлетворенно вздыхал. Когда ему надоедало работать, он свертывал сигарету и беседовал с Филипом о литературе и искусстве. После полудня стало очень жарко. И работа шла вяло, и разговаривать не было охоты. Утренняя неумолчная болтовня стихла, только время от времени кто-нибудь отпускал отрывистое замечание. На верхней губе Салли выступили крошечные капельки пота, она работала, чуть-чуть приоткрыв рот. И была похожа на бутон, который вот-вот распустится.
Конец рабочего дня зависел от состояния сушилки. Иногда она наполнялась спозаранку, и к трем или четырем часам дня собирали столько хмеля, сколько можно было высушить за ночь. Тогда работа прекращалась. Но обычно последний дневной замер начинался в пять. Пока мерили содержимое бункера, бригады собирали свои пожитки и, весело болтая, отправлялись из хмельника. Женщины возвращались в хижины прибрать и приготовить ужин; большая часть мужчин шла в трактир. После трудового дня приятно было выпить кружку пива.
Бункер Ательни был самым последним в ряду. Когда к нему подошел замерщик, миссис Ательни вздохнула с облегчением и выпрямилась: она много часов просидела согнувшись, и у нее занемела спина.
– Ну, давайте теперь сходим к «Веселому моряку», – предложил Ательни. – Весь дневной ритуал должен быть выполнен, а самый священный обряд – тем более.
– Захвати с собой кувшин, – сказала жена. – Принеси пинты полторы к ужину.
Она дала ему денег, сосчитав сумму точно, до последнего пенни. Пивная была полна. На посыпанном песком полу вдоль стен стояли скамьи, а над ними висели пожелтевшие портреты борцов. Хозяин знал всех своих посетителей по именам и, облокотившись на стойку, добродушно улыбался двум парням, кидавшим кольцо на шест, врытый в пол; каждый промах встречался веселыми насмешками всей компании. Люди подвинулись, освобождая место для вновь пришедших. Филип уселся между старым землекопом в грубых штанах, подвязанных у колен веревкой, и парнишкой лет семнадцати с блестящим от пота лицом и аккуратно зачесанным на загорелый лоб чубом. Ательни во что бы то ни стало захотелось попытать счастья в метании колец. Он побился об заклад на полпинты пива и выиграл. Выпив за здоровье проигравшего, он произнес:
– Знаешь, дружище, мне куда приятнее было выпить это пиво, чем выиграть на скачках.
В этой деревенской компании он производил странное впечатление – и широкополая шляпа, и борода клинышком; видно было, что здешние люди считают его чудаком; однако нрав у него был такой веселый, способность увлекаться такой заразительной, что он располагал к себе все сердца. Беседа шла оживленно. Приятели обменивались шутками, кругом слышался медлительный, грубоватый говор уроженцев острова Танет; забавные выходки местного остряка встречались оглушительным хохотом. Веселое сборище! Надо было иметь черствое сердце, чтобы в эту минуту не радоваться на своих ближних. Взгляд Филипа упал на окно, за которым еще ярко сияло солнце: белые занавески были по-деревенски перевязаны красными лентами, на подоконнике стояли горшки с геранью. Постепенно, один за другим, посетители стали расходиться по своим хижинам, где готовился ужин.
– Подозреваю, что вы не прочь залечь в постель, – сказала миссис Ательни Филипу. – Вы ведь не привыкли вставать в пять часов и весь день проводить на свежем воздухе.
– Но вы же пойдете с нами купаться, дядя Фил, правда? – закричали мальчишки.
– Конечно.
Он чувствовал себя усталым, но счастливым. После ужина, покачиваясь на придвинутой к стене табуретке, он выкурил трубку. Была уже ночь. Салли не переставала хлопотать. Она то и дело проходила мимо него в хижину и обратно, и Филип лениво следил за ее проворными движениями. Он обратил внимание на ее походку: в ней не было особенной грации, зато она была легкой и уверенной; ступала Салли свободно, всей ногой, опираясь на землю твердо и решительно. Ательни убежал посплетничать с соседом, и Филип услышал, как жена его говорит самой себе:
– Эх, а чаю-то у меня больше нет, ведь собиралась послать Ательни к миссис Блэк… – Она помолчала, а потом сказала уже громче: – Салли, сбегай-ка к миссис Блэк и возьми полфунта чаю. У меня весь вышел.
– Сейчас, мама.
Миссис Блэк жила в полумиле отсюда и выполняла обязанности как почтмейстерши, так и поставщицы всякой всячины. Салли вышла из хижины, опуская засученные рукава.
– Хотите я пойду с вами? – спросил Филип.
– Не беспокойтесь. Я не боюсь ходить одна.
– Я и не думал, что вы боитесь; но мне скоро пора спать и я хотел немножко размяться.
Салли ничего не сказала, и они пустились в путь. Дорога белела в темноте; кругом было тихо. Летняя ночь казалась беззвучной. Они тоже молчали.
– Еще и сейчас жарко, правда? – спросил Филип.
– Погода удивительная для этого времени года.
Но молчание их не стесняло. Им было приятно идти рядом, и слова казались лишними. Вдруг у мостков через живую изгородь послышался тихий шепот и в темноте показались очертания двух фигур. Они близко прижались друг к другу и замерли, когда Филип и Салли проходили мимо.
– Интересно, кто это? – сказала Салли.
– Им, видно, неплохо, а?
– Они, наверно, и нас приняли за влюбленных.
Впереди показался свет в окне, и они вошли в маленькую лавчонку. Лампа на мгновение их ослепила.
– Поздновато, – сказала миссис Блэк. – Я уж совсем собралась закрывать.
– Она взглянула на часы. – Скоро девять.
Салли спросила полфунта чаю (миссис Ательни никак не могла решиться купить больше полфунта сразу), и они снова вышли на дорогу. Время от времени в тишине слышался короткий, резкий звук, издаваемый каким-нибудь животным, но от этого ночное безмолвие казалось еще более глубоким.
– Если постоять совсем тихо, можно, наверно, услышать море, – сказала Салли.
Они напрягли слух и вообразили, что до них доносится далекий плеск волн, набегающих на гальку. Когда они проходили мимо той же изгороди, влюбленные были еще там, но уже больше не разговаривали; они сидели обнявшись, и его губы были прижаты к ее губам.
– Эти времени не теряют, – сказала Салли.
Они завернули за угол; в лицо им ударил порыв теплого ветра. Земля отдавала ночи свою прохладу. В трепетной тьме было что-то таинственное, неведомое, словно подстерегавшее вас; безмолвие вдруг наполнилось каким-то глубоким смыслом. У Филипа было чудно на сердце, оно было полно до краев, таяло в груди (эти истертые фразы как нельзя более точно выражали его странные ощущения), он почувствовал себя счастливым, взволнованным, нетерпеливым. В памяти его возникли звучные слова, которые шептали друг другу Джессика и Лоренцо [102], подхватывая запев: «В такую ночь»; сквозь затейливую шутку ослепительно сверкала владеющая ими страсть. Он не понимал, чем дышит эта ночь, от чего все его чувства так обострены; ему чудилось, что весь он – душа, которая впитывает звуки, запахи и вкус земли. Он еще никогда так утонченно не воспринимал красоту. Он боялся, что Салли заговорит и нарушит очарование, но она не произносила ни слова, и ему захотелось услышать звук ее голоса – глубокие, грудные ноты, казалось, были голосом самой деревенской ночи.
Они дошли до поля, которое надо было перейти, чтобы вернуться к хижинам. Филип прошел первый, чтобы придержать калитку.
– Ну вот, тут я с вами, пожалуй, прощусь.
– Спасибо, что проводили меня до самого дома.
Она подала ему руку, и, пожимая ее, он попросил:
– Если бы вы были добрая, вы бы поцеловали меня на прощание, как все дети.
– Пожалуйста, – сказала она.
Филип шутил. Ему захотелось поцеловать ее просто потому, что у него было легко на сердце и она ему нравилась, а ночь была так прекрасна.
– Спокойной ночи, – сказал он, чуть слышно смеясь и притягивая ее к себе.
Она подставила ему губы: они были теплые, нежные, мягкие; он не отнял своего рта – ее губы были как цветок; потом, сам не зная как, не понимая, что делает, он обнял ее. Она молча ему покорилась, тело у нее было крепкое, сильное. Он почувствовал, как у его груди бьется ее сердце. Тогда он потерял голову. Чувство хлынуло, словно прорвав плотину. Он увлек ее в густую тень изгороди.
120
Филип спал как убитый и с испугом вздрогнул, почувствовав, что Гарольд перышком щекочет его лицо. Когда он открыл глаза, раздался восторженный крик. Но Филип никак не мог проснуться.
– А ну-ка, лежебока, вставайте, – сказала Джейн. – Салли говорит, что, если вы не поторопитесь, она не будет вас ждать.
Тогда он припомнил все, что случилось. Сердце у него упало, и, приподнявшись на постели, он замер: он не знал, как посмотрит ей в глаза; его мучило раскаяние, и он горько, горько каялся в том, что наделал. Что она ему скажет сегодня утром? Он страшился встречи с ней и спрашивал себя, как он мог совершить такую глупость. Но дети не дали ему раздумывать; Эдуард схватил его купальные трусы и полотенце, Ательстан стащил с него одеяло, и через три минуты все они скатились по лестнице на дорогу. Салли ему улыбнулась. И улыбка была такой же нежной и невинной, как и прежде.
– Ну и долго же вы одевались, – сказала она. – Я уж думала, вы никогда не придете.
В ее тоне не было и капли смущения. Филип ждал, что он изменится, резко или хотя бы едва заметно; ему казалось, что в ее словах он почувствует стыд, злобу, а может, и какую-то новую фамильярность, но ничего этого не произошло. Она была совершенно такой, как прежде. Болтая и смеясь, они все вместе пошли к морю. Салли была тиха (но она ведь и всегда была сдержанна, немногословна – он никогда ее другой не видел) и мила. Она не пыталась завести с ним разговор, но и не избегала его. Филип был поражен. Он думал, что ночное происшествие произведет в ней переворот, но у нее был такой вид, словно ничего не случилось; вчерашнее могло быть сном; он шел (за одну его руку цеплялась маленькая девочка, за другую – мальчик), разговаривал, делая вид, будто его ничто не тревожит, и все время старался объяснить себе ее поведение. Может быть, Салли хотела, чтобы этот эпизод был забыт? Может быть, чувства взяли над ней верх, как и над ним, и она относилась к тому, что произошло, как к несчастной случайности, о которой лучше забыть? Но мог ли он приписывать ей ту ясность мысли и зрелую мудрость, которые не соответствовали ни ее возрасту, ни ее натуре? Однако что он знает о ее натуре? В ней всегда было что-то загадочное.
В воде они играли в лапту, и купание было таким же веселым, как и накануне. Салли пеклась о них всех, не спускала с них заботливых глаз, звала, когда они заплывали слишком далеко. Она степенно плавала, пока остальные дурачились, и время от времени переворачивалась на спину, чтобы полежать на воде. Потом она вышла на берег и стала вытираться; она потребовала чтобы вылезли и остальные; наконец в море остался один Филип. Он воспользовался случаем, чтобы поплавать всласть. Сегодня, во второй раз, он уже лучше чувствовал себя в холодной воде и наслаждался ее соленой свежестью; его радовало, что он может свободно владеть всем телом, и он плыл, широко и сильно взмахивая руками. Но Салли, завернувшись в полотенце, подошла к воде.
– А ну-ка, Филип, сию же минуту выходите! – закричала она, словно он был мальчишкой на ее попечении.
И, когда он подплыл поближе, смеясь над ее повелительным тоном, она его пробрала:
– Разве можно так долго купаться? Губы совсем синие – поглядите, у вас зуб на зуб не попадает!
– Ладно, выхожу.
Она никогда еще так с ним не разговаривала. Казалось, то, что между ними произошло, давало ей какую-то над ним власть, она стала относиться к нему, как к ребенку, о котором надо заботиться. Через несколько минут они оделись и пошли домой. Салли посмотрела на его руки.
– Глядите, они у вас совсем синие.
– Ерунда. Просто кровообращение чуть-чуть нарушено. Через минуту все будет в порядке.
– Дайте-ка их мне.
Она взяла его руки в свои и стала их тереть, сначала одну, а потом другую, пока они не порозовели. Растроганный Филип, недоумевая, наблюдал за ней. Из-за детей он не мог ей ничего сказать, а поймать ее взгляд ему никак не удавалось; он был уверен, что она и не думает прятать от него глаза, просто так получалось. И в течение всего дня она ничем не показала, что ощущает новизну их отношений. Разве что была чуть-чуть разговорчивее обычного. Когда они пришли работать на хмельник, Салли пожаловалась матери, какой Филип непослушный: он не хотел вылезать из воды, пока не посинел от холода. Невероятно, но эта ночь ее ничуть не изменила; в ней появилось только какое-то покровительственное чувство к нему, родилась инстинктивная потребность его опекать, совсем как маленьких сестер и братьев.
Они остались наедине только вечером. Она готовила ужин, а Филип сидел на траве возле костра. Миссис Ательни ушла в деревню за покупками; дети побежали играть. Филип никак не решался заговорить. Он очень нервничал. Салли ловко хозяйничала с самым безмятежным видом, ее ничуть не смущало тяготившее его молчание. Он не знал, с чего начать. Салли редко разговаривала, разве что если к ней обращались или ей самой надо было сообщить что-нибудь особенное. Наконец Филип не выдержал:
– Салли, вы на меня не сердитесь? – выпалил он.
Она спокойно подняла глаза и поглядела на него без всякого волнения.
– Я? Нет. А за что мне на вас сердиться?
Он опешил и не смог ничего ответить. Она сняла крышку с горшка, помешала его содержимое и снова покрыла крышкой. В воздухе вкусно запахло. Салли посмотрела на Филипа с чуть приметной улыбкой в уголках рта: улыбка была у нее больше в глазах.
– Вы мне всегда нравились, – сказала она.
Сердце у него вдруг бешено забилось, и кровь прилила к щекам. Он неестественно ухмыльнулся.
– Вот не знал…
– Потому что глупый.
– Не пойму, что вам во мне нравится.
– Да я и сама не пойму. – Она подбросила щепок в огонь. – А вот сразу почувствовала, что вы мне нравитесь, в тот день, когда вы пришли, – помните, вы ночевали на улице и вам нечего было есть? Мы еще с мамой приготовили вам постель Торпа…
Филип покраснел снова – он не знал, что этот случай ей известен. Сам он о нем вспоминал с ужасом и глубочайшим стыдом.
– Вот почему никто другой мне не был нужен. Помните того молодого человека – мама думала, что я за него выйду замуж? Я разрешила ему зайти к нам выпить чаю, потому что он так ко мне приставал, но я ведь заранее знала, что откажу ему.
Филип был так поражен, что просто онемел. У него было какое-то странное чувство, он не понимал, какое именно, но, может быть, это и было счастье. Салли снова помешала в горшке.
– Хоть бы дети поскорей пришли. Куда они девались? Ужин совсем готов.
– Сходить мне их поискать? – спросил Филип.
Говорить о повседневных делах было большим облегчением.
– Пожалуй, сходите… Вот и мама идет.
И, когда он поднялся, она спросила без всякого смущения:
– Пойти мне сегодня с вами погулять, когда я уложу детей?
– Да.
– Тогда обождите меня возле мостков, я приду, когда освобожусь.
Он сидел на мостках под звездным небом и ждал ее; по бокам возвышалась живая изгородь с почти уже спелой черной смородиной на кустах. От земли поднимались дурманящие запахи ночи, а воздух был ласков и недвижим. Сердце его бешено билось. Он не мог понять, что с ним происходит. Страсть в его представлении была связана со стонами, слезами и одержимостью, но ничего подобного у Салли не было; и тем не менее что же, кроме страсти, могло заставить ее отдаться ему? Но можно ли питать к нему страсть? Его нисколько не удивило бы, если бы она увлеклась своим двоюродным братом Питером Гэнном – высоким, сухощавым, стройным парнем с загорелым лицом и смелой, уверенной походкой. Филип не понимал, что Салли могла в нем найти. Да он и не знал, любит ли она его так, как умел любить он. Но что же тогда? Он ведь был уверен в ее чистоте. У него было подозрение, что тут сыграло роль многое, чего она, может быть, и не сознавала, – хмельной воздух летней ночи, здоровый, естественный инстинкт женщины, нежность, переполнявшая сердце, привязанность, в которой было что-то материнское или сестринское; она отдала все, что имела, потому что душа ее была щедра и милосердна.
Он услышал шаги на дороге; из тьмы появилась ее фигура.
– Салли! – прошептал он.
Она остановилась, а потом подошла к мосткам и принесла с собой чистые, благоуханные запахи природы. Казалось, что от нее исходит аромат только что скошенного сена, душистого зрелого хмеля, свежесть молодой травы. Губы ее были такими мягкими, когда они прикоснулись к его губам, а сильное, красивое тело – упругим под его ладонями.
– Мед и молоко, – прошептал он. – Ты как мед и молоко.
Он закрыл ей своими губами глаза и целовал ее веки – сначала одно, а потом другое. Ее сильная, мускулистая рука была обнажена до локтя; он провел по ней пальцами, поражаясь ее красоте – она словно светилась; кожа была такая, какую любил писать Рубенс, – поразительно белая, прозрачная, а сверху золотился пушок. Это была рука саксонской богини, но у небожителей не бывает такой чарующей и такой земной естественности; Филипу она напоминала деревенский сад, где растут милые каждому сердцу цветы: мальвы, белые и красные розы, чернушки и турецкие гвоздики, жимолость, дельфиниумы и камнеломка.
– Как ты можешь меня любить? – спросил он. – Жалкого калеку, ничтожного урода…
Она взяла его лицо обеими руками и поцеловала в губы.
– Ты ужасно глупый, вот ты кто, – сказала она.
121
Когда сбор хмеля кончился, Филип вместе со всеми Ательни вернулся в Лондон; в кармане у него лежало извещение о том, что он принят ординатором терапевтического отделения в больницу св.Луки. Он снял скромную квартиру в Вестминстере и в начале октября приступил к своим обязанностям. Работа была интересная и разнообразная, он каждый день узнавал что-то новое и чувствовал, что понемногу начинает приносить пользу; к тому же он часто виделся с Салли. Такая жизнь ему казалась необычайно приятной. К шести часам он уже был совершенно свободен – кроме тех дней, когда вел амбулаторный прием, – и отправлялся в мастерскую, где училась Салли, чтобы встретить ее после работы. Против «служебного входа» или чуть подальше, на углу, всегда дежурило несколько молодых людей, и девушки, выходившие из мастерской попарно или маленькими группами, подталкивали друг друга локтями и хихикали, узнавая своих ухажеров. Салли в гладком черном платье была совсем непохожа на ту деревенскую девчонку, которая собирала с ним хмель. Она быстро выходила из мастерской, но замедляла шаг, как только он ее нагонял, и улыбалась ему своей спокойной улыбкой. Они шли рядом по людной улице. Он рассказывал ей о своей работе в больнице, а она – о том, что делали сегодня в мастерской. Филип знал по именам девушек, с которыми она работала. Оказалось, что Салли обладает острым, хотя и сдержанным, чувством юмора: ее замечания по поводу товарок или их молодых людей были полны неожиданного комизма. У нее была способность подметить характерную деталь и рассказать о ней с самым серьезным видом, словно тут не было ничего смешного, но с такой убийственной точностью, что Филип покатывался со смеху. Тогда она поглядывала на него краешком глаза, который лучился от смеха, – видно, она понимала комизм того, что рассказывает. Здоровались они за руку и прощались так же официально. Однажды Филип предложил ей зайти к нему выпить чаю, но она отказалась.
– Нет, не хочу. Это будет странно выглядеть.
Они никогда не заговаривали о любви. Ей, по-видимому, вполне хватало его общества во время этих прогулок. Однако Филип был убежден, что она рада с ним бывать. Она оставалась для него такой же загадкой, как и в начале их отношений. Ее поведение было ему непонятно, но, чем больше он ее узнавал, тем больше к ней привязывался: она была расторопна и сдержанна, в ней было какое-то удивительное прямодушие; чувствовалось, что можно на нее положиться во всем.
– Ты необыкновенно хороший человек, – сказал он как-то ей ни с того ни с сего.
– Да, небось, ничуть не лучше других, – ответила она.
Филип знал, что не любит ее. Он чувствовал к ней огромную симпатию; ему с ней было хорошо – удивительно, до чего ему с ней было покойно, – к тому же, как ни смешно это звучит, он питал уважение к этой девятнадцатилетней швейке. И его восхищало ее завидное здоровье. Она была великолепным образцом человеческой породы, без всякого изъяна, а физическое совершенство всегда вызывало у него благоговение. Он чувствовал себя недостойным ее.
Но вот однажды, недели через три после их возвращения в Лондон, они шли рядом, и он заметил, что она как-то особенно молчалива. На ее всегда таком ясном лбу пролегла тонкая черточка; казалось, она вот-вот нахмурится.
– Что случилось? – спросил он ее.
Она смотрела не на него, а прямо перед собой; щеки ее густо зарумянились.
– Не знаю.
Он мгновенно понял, что она хотела оказать. Сердце его вздрогнуло, и он почувствовал, что от лица отхлынула кровь.
– Ты думаешь? Ты боишься, что ты…
Он осекся. Слова застряли у него в горле. Такая возможность никогда не приходила ему в голову. Тут он увидел, что губы ее задрожали и она изо всех сил старается не заплакать.
– Я еще не уверена. Может, все и обойдется.
Они молча дошли до угла Чансери-лейн, где он всегда с ней прощался. Она протянула ему руку и улыбнулась.
– Рано еще беспокоиться. Будем надеяться, что все обойдется.
Он расстался с ней в полном смятении; в голове его беспорядочно теснились мысли. Ну и дурак! Безмозглый, непроходимый дурак! Он злобно ругал себя, твердя одно и то же десятки раз. Как он себя презирал! Нужно же было попасть в такую петлю! Мысли его безудержно неслись, обгоняя друг друга, путаясь, словно части головоломки, в каком-то ужасном кошмаре, и он с отчаянием спрашивал себя, что же он будет делать. Будущее, казалось, было так ясно; все, о чем он долго мечтал, стало наконец осуществимым, а вот теперь его невообразимая глупость воздвигла это новое препятствие. Филипу никогда не удавалось побороть в себе то, что, как он знал, мешало ему спокойно существовать, – своей страсти жить завтрашним днем; едва только успел он устроиться на работу в больнице, как все его помыслы уже были обращены на будущие странствия. Раньше он часто принуждал себя не думать о будущем – ведь от этих мыслей он только впадал в отчаяние; но теперь, когда цель была так близка, он не видел вреда в том, чтобы уступить непреодолимому влечению. Прежде всего он поедет в Испанию. Это была страна его мечты; он проникся ее духом, ее романтикой и величием ее истории; он чувствовал, что в ней он отыщет то, чего ему не может дать никакая другая страна. Он знал ее прекрасные старинные города так, словно с детства бродил по их кривым улочкам, – Кордову, Севилью, Толедо, Леон, Таррагону, Бургос. Самыми близкими ему художниками были великие испанские мастера; у него замирала душа, когда он представлял себе свой восторг перед теми творениями, которые столько говорили его наболевшему, беспокойному сердцу. Он прочел ее великих поэтов, куда лучше выразивших душу своего народа, чем поэты других стран, ибо вдохновение свое они черпали не из источников, общих для всей мировой литературы: их вдохновляли выжженные, напоенные горьким запахом равнины и суровые скалы родной земли. Еще несколько месяцев, и он услышит язык, который лучше всего выражает величие души и страсти. Природный вкус подсказывал ему, что Андалузия, быть может, слишком податлива, чувственна и даже вульгарна, чтобы утолить его пыл; Филипа больше влекли открытые ветрам просторы Кастилии и каменистые громады Арагона и Леона. Он сам еще толком не знал, что он там встретит, но чувствовал: в Испании он обретет силу, которая поможет ему легче воспринять все чудеса еще более далеких и чуждых ему стран.
Ведь это будет только начало. Он связался с различными пароходными компаниями, которые нанимали на свои суда врачей; он знал пути этих судов, выяснил у плававших на них людей все преимущества и недостатки каждой линии. Он заранее отказался от службы на судах компаний «Ориент» и «П. и О.», зная, как трудно получить на них место; к тому же на этих пассажирских линиях и у судового врача мало оставалось досуга; но были и другие компании – их большие торговые суда неторопливо плыли на Восток, заходя в самые различные порты и простаивая там от одного дня до двух недель, – вам хватало времени, чтобы все осмотреть, а часто удавалось даже съездить в глубь страны. Жалованье было маленькое, и питание разве что сносное, вот почему на эти должности находилось немного желающих; врач с лондонским дипломом мог наверняка рассчитывать, что его возьмут. И, так как на этих судах не бывало пассажиров, кроме какого-нибудь случайного попутчика, плывшего по своим делам из одного Богом забытого места в другое, жизнь на борту шла мирно и привольно. Филип повторял наизусть список портов, куда они заходили, и перед ним вставали видения, озаренные тропическим солнцем, сверкающие волшебными красками и полные кипучей, таинственной, напряженной жизни. Жизнь – вот чего он жаждал! Наконец-то он столкнется с жизнью лицом к лицу. И, быть может, в Токио или Шанхае он поступит на другое судно и попадет на южные острова Тихого океана. Врачи нужны повсюду. А вдруг ему удастся пройти в глубь лесов Бирмы, побывать в густых джунглях Суматры или Борнео? Он ведь еще молод, и времени у него сколько угодно. К Англии его ничто не привязывает, у него нет друзей; он может годами бродить по миру, познавая красоту, чудеса и щедрость жизни.
И вот – новая напасть. Он не верил, что Салли ошиблась; у него было какое-то странное убеждение, что она права: в конце концов тут не было ничего удивительного, слепому видно, что природа создала ее для материнства. Он знал, что ему делать. Он не может позволить глупой случайности сбить его хоть на шаг с избранного пути. Он вспомнил Гриффитса; легко себе представить, с каким безразличием этот молодой человек принял бы подобную весть; он сказал бы: «Какая досада!» – и тут же, как человек разумный, сбежал; он предоставил бы девушке самой выпутываться из неприятностей. Филип утешал себя, что, раз беда случилась, значит, ее нельзя было избежать. Он виноват не больше, чем Салли: она взрослая девушка и знала, что ей грозит, понимала, чем рискует. Нельзя позволить какой-то случайности разрушить все его жизненные планы. Он один из тех, кому дано остро ощущать скоротечность бытия; как же ему не пользоваться каждым мгновением! Он сделает для Салли все, что возможно; он сейчас в силах дать ей приличную сумму. Волевой человек ни за что не позволит, чтобы ему помешали достигнуть цели.
Филип убеждал себя, понимая, что не сможет так поступить. Ни за что; Он себя знал.
– Воли у меня ни на грош, – бормотал он с отчаянием.
Она доверилась ему и была к нему так добра. Разве он мог совершить поступок, который, как бы он его ни оправдывал, все равно был подлым! Мысль о том, что Салли несчастна, не даст ему во время путешествия ни минуты покоя. А ее отец и мать! Они всегда относились к нему душевно, нельзя же платить им черной неблагодарностью! Единственное, что ему оставалось, – это как можно скорее жениться на Салли. Он напишет доктору Сауту, сообщит, что женится, и, если тот еще не раздумал, примет его предложение. Лечить бедноту – самое подходящее для него дело; там не будут обращать внимания на его хромоту и насмехаться над тем, что у него такая простенькая жена. Странно было думать о Салли как о жене – у него сразу просыпалось какое-то непривычное чувство нежности; к сердцу приливала горячая волна, когда он вспоминал о том, что у него скоро родится ребенок. Он не сомневался, что доктор Саут обрадуется его приезду, и представлял себе, как они с Салли заживут в рыбачьей деревушке. У них будет маленький домик у самого моря; сев у окна, он сможет смотреть на проходящие корабли
– они поплывут в те страны, куда ему уже никогда не попасть. А вдруг в этом-то и есть высшая мудрость? Кроншоу говорил, что счастлив тот, кто силой воображения подчиняет своей власти державных близнецов – пространство и время; он может пренебречь фактами. И он прав. «Навек твоя любовь, навек ее краса».
Свадебным подарком жене будут все его возвышенные мечты. Да, он принесет себя в жертву. Филип был упоен красотой своего подвига и думал о нем весь вечер. Он так разволновался, что не смог читать. Его потянуло из дома на улицу, и он зашагал по Бэрдкейдж-уок; на сердце у него было радостно, он был вне себя от нетерпения. Ему хотелось поскорее увидеть, какое счастливое лицо будет у Салли, когда она услышит его предложение; если бы не было так поздно, он побежал бы к ней не мешкая. Он рисовал себе долгие вечера, которые они будут просиживать с ней в уютной гостиной – шторы они не опустят, чтобы можно было видеть море, – он с книгой, она с шитьем в руках; тень от абажура сделает ее милое лицо еще красивее. Они вместе будут растить своего ребенка, а когда ее глаза встретятся с его глазами, он увидит в них сияние любви. Рыбаки с их женами, которых он будет лечить, очень к ним привяжутся, а они с Салли в свою очередь разделят с этими простыми людьми их радости и горести. Но мысли его все время возвращались к сыну – его ребенку и ее. Он уже чувствовал к этому ребенку страстную привязанность. Мысленно он гладил его стройные ножки; он знал, что ребенок будет красивым; он передаст ему по наследству все свои мечты о богатой, бурной жизни. И, вспоминая долгий искус своей юности, он принимал его без сожаления. Он принимал свое уродство, которое так калечило его жизнь; он знал, что оно ожесточило его душу, но именно благодаря ему он приобрел благотворную способность к самопознанию. Без нее он не мог бы так остро ощущать красоту, страстно любить искусство и литературу, взволнованно следить за сложной драмой жизни. Издевки и презрение, которым он подвергался, заставили его углубиться в себя и вырастили цветы – теперь уже они никогда не утратят своего аромата. Он понял, что гармония, совершенство – редчайшее явление на свете. У каждого
– свой недостаток, телесный или духовный; он перебрал в памяти всех, кого знал (весь мир – это больница, тщетно искать в нем гармонии): перед его мысленным взором прошла вереница изуродованных тел, искалеченных душ, больных физически – сердцем или легкими, больных психически – с атрофией воли, со страстью к алкоголю. Они ведь были беспомощными орудиями слепого случая. Он прощал Гриффитсу его предательство и Милдред – муки, которые она ему причинила. Что они могли с собой поделать? Мудрость в том, чтобы брать от людей хорошее и быть терпимым к дурному. В памяти его возникли слова умирающего Бога:
«Прости им, ибо не ведают, что творят».
122
Филип договорился с Салли встретиться в субботу в Национальной галерее. Она должна была прийти сразу же, как освободится в мастерской, и пообедать с ним. Филип не видел ее уже два дня, но состояние душевного подъема не оставляло его ни на минуту. Его так радовало это чувство, что он и не пытался увидеть Салли пораньше. Он сотни раз твердил себе, что он ей скажет и как он ей это скажет. Теперь его нетерпение достигло апогея. Он написал доктору Сауту, и в кармане у него лежала полученная утром телеграмма: «Выгоняю инфантильного идиота. Когда приедете?» Филип шел но Парламент-стрит. День был ясный; морозное, яркое солнце бросало пляшущие блики на тротуар. Улица кишела людьми. Вдали висела нежная дымка, смягчавшая величественные контуры зданий. Филип пересек Трафальгар-сквер. Вдруг его словно что-то ударило: впереди шла женщина, которую он принял за Милдред. У нее была такая же фигура, и она так же чуть-чуть волочила ноги. Не рассуждая, задыхаясь, он кинулся ее догонять, пошел рядом, а когда женщина повернулась, увидел, что это не она. У этой лицо было куда старше, с морщинистой, желтой кожей. Филип замедлил шаги. У него отлегло от сердца, но он тут же поймал себя на том, что почувствовал разочарование, и ужаснулся. Неужели он так и не избавится от своей страсти? Несмотря ни на что, где-то в глубине души навсегда притаилась непонятная, проклятая тяга к этой подлой женщине. Любовь к ней причинила ему столько страданий, что он уже никогда, никогда не избавится от этой любви. Только смерть наконец утолит его желание.
Но он сразу же взял себя в руки. Он вспомнил о Салли, о ее милых синих глазах, и его губы сами собой заулыбались. Он поднялся по ступеням Национальной галереи и сел в первом зале, чтобы увидеть ее, как только она войдет. У него всегда становилось покойно на душе, когда его окружали картины. Даже не разглядывая их в отдельности, он словно окунался во все это великолепие красок и линий. Но мысли его были поглощены Салли. Как приятно будет увезти ее из Лондона, где ей совсем не место, словно васильку в цветочном магазине среди орхидей и азалий; он понял это в Кенте, на хмельнике, и был уверен, что она расцветет под ласковым небом Дорсета. Но вот она вошла, и он встал ей навстречу. На ней было черное платье с белыми манжетами и круглым батистовым воротничком. Он поздоровался с ней за руку.
– Давно меня ждешь?
– Нет. Минут десять. Ты голодна?
– Не очень.
– Тогда давай немножко посидим, хорошо?
– Как хочешь.
Они сели рядышком и помолчали. Филипу было хорошо возле нее. Его согревала ее сияющая юность. Она словно излучала жизненную силу.
– Ну как твои дела? – спросил он наконец, чуть-чуть улыбаясь.
– О, все в порядке. Это была ложная тревога.
– Правда?
– Ты рад?
Филипом вдруг овладело странное чувство. Он был уверен, что опасения Салли не напрасны, ему даже и в голову не приходило, что тут может быть ошибка. Все его планы сразу рухнули, и будущая жизнь, которую он так ясно себе представлял, оказалась всего лишь несбыточным сном. Он опять был свободен. Свободен! Ему не нужно отказываться от своих планов, и он снова может распоряжаться своей жизнью, как ему заблагорассудится. Но он почему-то чувствовал не радость, а уныние. У него защемило сердце. Будущее мерещилось ему бесцельным и одиноким, словно он много лет носился по бурным морям, терпя опасности и лишения, и вот наконец вдали показалась тихая гавань, но стоило ему к ней подойти, как поднялся встречный ветер и снова погнал его в безбрежное море. И, так как все его помыслы были уже полны жизнью на суше, среди бархатных лугов и тенистых рощ, пустынные воды океана вызывали в нем только отчаяние. Он больше не мог выносить треволнений и одиночества. Салли поглядела на него своими ясными глазами.
– Неужели ты не рад? – повторила она. – А я-то думала, что ты ног под собой не будешь чуять от радости.
Лицо его вытянулось; он поглядел на нее жалобно.
– Как ни странно, нет, – пробормотал он.
– Смешной! Почти все мужчины бывают рады.
И тут он понял, что обманывал себя: брак для него не был самопожертвованием, мысль о нем внушила тоска по дому, по жене, по любви, а теперь, когда все это ускользало от него, ему стало очень горько. Ему хотелось этого больше, чем чего бы то ни было на свете. Что ему Испания и все ее города – Кордова, Толедо, Леон; что ему пагоды Бирмы и лагуны южных морей? Обетованная земля была здесь, с ним рядом. Он вдруг подумал, что всю жизнь гонялся за тем, что внушали ему другие – устно и в книгах, – не понимая, чего жаждет его собственная душа. Всю жизнь он пытался поступать так, как велел ему рассудок, а не гак, как требовало сердце. И вот теперь он с радостью отмахнулся бы от всех своих выдуманных идеалов. Он вечно жил будущим, завтрашним днем, а настоящее, сегодняшнее всегда уходило у него из-под рук. А чего стоят эти идеалы? Он подумал о своей мечте свести в стройный и прекрасный узор бессчетные и бессмысленные явления жизни; как же он не заметил, что самый простой узор человеческой жизни – человек рождается, трудится, женится, рожает детей и умирает – и есть самый совершенный? Отказаться от всего ради личного счастья – может быть, и означает поражение, но это поражение лучше всяких побед.
Он быстро взглянул на Салли, спрашивая себя, о чем она сейчас думает, и сразу же отвел глаза.
– Я хотел попросить тебя выйти за меня замуж, – сказал он.
– Я так и думала, что ты меня об этом попросишь, но боялась встать у тебя поперек дороги.
– Как ты можешь встать у меня поперек дороги?
– А твои путешествия в Испанию и в разные другие страны?
– Откуда ты об этом знаешь?
– Как же мне не знать? Разве я глухая и не слышу, о чем вы кричите с папой до хрипоты?
– Ну их к черту, эти путешествия! Ничего мне не нужно. – Он замолчал, а потом буркнул: – Я не могу без тебя жить! Я не хочу с тобой расставаться.
Она ничего не ответила. Трудно было понять, что она сейчас думает.
– Ну, скажи, ты выйдешь за меня замуж?
Она не шевельнулась, и на лице ее не отразилось ни тени волнения; но глаза ее были опущены, когда она ответила.
– Если хочешь.
– А ты-то хочешь?
– Ну, конечно, мне пора иметь свой дом, свою семью.
Он сдержал улыбку. Теперь он ее уже знал, и ответ нисколько его не удивил.
– Но выйти замуж ты хочешь за меня?
– А я и не выйду ни за кого другого.
– Ну, тогда все в порядке.
– Мама и папа даже не поверят, правда?
– Я ужасно счастлив.
– А я очень проголодалась.
– Милая…
Он улыбнулся, взял ее руку и сжал в своей. Они встали и вышли из галереи. Остановившись у балюстрады, они поглядели на Трафальгар-сквер. По площади сновали экипажи и омнибусы, спешили толпы людей. Светило солнце.
Примечания
1
турнюр – подушечка, подкладываемая под женское платье сзади ниже талии для пышности фигуры
2
секты, отступающие от доктрины господствующей церкви, в данном случае – англиканской (баптисты, пресвитерианцы, квакеры, унитарии, методисты и др.)
3
в 1833 году в Оксфорде возникло религиозное движение, ставившее целью сближение протестантской церкви с римско-католической; Генри-Эдуард Мэннинг (1808-1892) – английский церковный деятель, кардинал римско-католической церкви
4
студенческой корпорации (нем.)
5
Ах, герр Кэри, вам не следует говорить мне ты (нем.)
6
извините меня (нем.)
7
Вальпургиевой ночи (нем.)
8
послушай, Адольф (нем.)
9
Безумец! (нем.)
10
да, мсье (фр.)
11
всего хорошего, мсье (фр.)
12
«Стража на Рейне» (нем.)
13
«Мариус-эпикуреец» – произведение английского критика и искусствоведа Уолтера Патера (1839-1894)
14
«Ричард Феверел» – роман английского писателя Джорджа Мередита (1828-1909)
15
«Apologia pro Vita Sua» («Апология, или Оправдание моей жизни;») – произведение английского религиозного деятеля кардинала Ньюмена (1801-1890)
16
одна из католических конгрегаций, основанная в Англии в XVI веке
17
унитарии – протестантская секта, исповедующая Бога в одном, а не в трех лицах
18
гетера
19
дядя Генрих (нем.)
20
прошу вас, прошу вас (нем.)
21
Владыко небесный! (нем.)
22
«Зекингенский трубач» (нем.)
23
наша англичанка (фр.)
24
мадемуазель… (фр.)
25
научить уму-разуму (фр.)
26
такие дамы (фр.)
27
Я ведь свободна, правда? (фр.)
28
я в этом кое-что смыслю (фр.)
29
часам к девяти (фр.)
30
Это был рок (фр.)
31
прелестный мальчик (фр.)
32
«Жизнь богемы» (фр.)
33
поцелуй меня (фр.)
34
Ах, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю тебя (фр.)
35
Наплевать мне на садовника. Наплевать с высокого дерева (фр.)
36
район в Лондоне
37
бифштекса с жареной картошкой (фр.)
38
староста в школе скульптуры или живописи (фр.)
39
в позу (фр.)
40
абсент (фр.)
41
халтурщиков (фр.)
42
Я вас побил. Официант! (искаж.фр.)
43
уверяю вас, никто, мсье Кроншоу (фр.)
44
Он неподражаем! (фр.)
45
оставьте меня в покое (фр.)
46
шутами гороховыми (фр.)
47
грязная тварь (фр.)
48
оно и видно (фр.)
49
я вам плачу за то, чтобы вы меня учили (фр.)
50
но, черт побери (фр.)
51
прислуги (фр.)
52
до будущей недели, господа (фр.)
53
«Вокзал Сен-Лазар» (фр.)
54
бульвар Сен-Мишель
55
второй завтрак – 1,25 франка, включая вино (фр.)
56
сорт острого сыра
57
дочь моего привратника (фр.)
58
«Я слишком поздно пришел в этот слишком дряхлый мир» (фр.); Ролла – герой одноименной поэмы французского поэта Альфреда де Мюссе (1810-1857)
59
официантами (фр.)
60
«Портрет матери» (фр.)
61
мясного супа (фр.)
62
слова из сказки братьев Гримм «Рапунцель», обращенные к героине – молодой девушке с длинными косами
63
квартал в Лондоне, где живут художники
64
«Шоколад Менье» (фр.)
65
героиня пьесы Б.Шоу «Профессия миссис Уоррен» – содержательница публичных домов
66
подружка (фр.)
67
Вам уже по годам полагалось бы? (фр.)
68
кафе-молочную (фр.)
69
Академия изящных искусств
70
Это ведь жизнь, мой милый, сама жизнь! (фр.)
71
участковым полицейским (фр.)
72
барбизонская школа – направление живописцев-пейзажистов (Т.Руссо, Милле, Коро и др.), работавших в деревне Барбизон, близ Парижа, в 30-60-х гг. XIX века
73
кружок последователей одного художественного направления (фр.)
74
делягой (фр.)
75
извините, мсье (фр.)
76
Неплохо! (фр.)
77
«Бронзовый век» (фр.)
78
улица в Лондоне, где находятся приемные известных врачей
79
семейные пары (фр.)
80
овощной суп (фр.)
81
хозяйка (фр.)
82
бутылочку (ит.)
83
стихотворение английского поэта Джона Китса (1795-1821)
84
Джеймс Босуэлл (1740-1795) – биограф английского писателя Семюэла Джонсона
85
с апельсиновым цветом (фр.)
86
Гарольд С.Хармсуорт Ротермир (1868-1940) – английский газетный король
87
фармакология
88
одна из аллегорий в книге английского писателя XVII века Дж.Беньяна «Путь паломника»
89
лошадиная стопа (лат.) – научное название одного из видов искривления стопы
90
Сан-Хуан де ла Крус (1549-1591) – испанский поэт
91
мантильи из манильских кружев (исп.)
92
«Ночью непроглядной» (исп.)
93
И ты (Брут)! (лат.)
94
Вы говорите по-французски? (фр.)
95
Гимет – гора в Аттике, славившаяся мрамором и пчелами
96
клиентура (фр.)
97
парижская фирма дамских нарядов
98
декольте (фр.)
99
утрированного, эксцентричного (фр.)
100
временно исполняющий обязанности (врача) (лат.)
101
Геррик Роберт (1591-1674) – английский поэт
102
персонажи трагедии В.Шекспира «Венецианский купец»
