Страница 1
Страница 2
Страница 3
Великий аферист
Во время одной из наших стоянок в Бресте к главному врачу поезда Покровскому пришел хромой подтянутый поручик в щегольском пенсне без оправы.
Поручик назвался Соколовским и рассказал весьма обыкновенную историю: он был ранен и отпущен из госпиталя на три месяца на поправку. Но так как у него нет родных и ехать ему некуда, то он просил принять его на эти три месяца простым санитаром на поезд. Чувствовал он себя хорошо, только немного прихрамывал.
Все документы у Соколовского были в порядке.
Главный врач согласился принять Соколовского и привел его к нам в «команду».
Мы, студенты, не любили офицеров и потому насторожились. Если бы это был прапорщик, то мы бы еще с ним примирились, но поручик являлся для нас воплощением кадрового офицерства.
С первой же минуты появления Соколовского в «команде» начались чудеса.
– Плохо живете, иноки! – сказал Соколовский громовым голосом. – Паршиво моете полы. Притащите ведро кипятку и ведро холодной воды, и я вас научу, интеллигенты, как надо драконить полы. А ну, живо! Два ведра воды, и никаких разговоров!
Никто не двинулся. Все молча смотрели на Соколовского.
– Гордые? – насмешливо спросил Соколовский. – Я сам гордый. Но вам я все равно покажу чертову бабушку.
Он снял китель с Георгиевским крестом и в одной белоснежной рубашке, перетянутой небесно-голубыми подтяжками, пошел на кухню. Оттуда он вернулся с двумя ведрами воды. Покрикивая на нас, чтобы мы подбирали ноги, он стремительно вымыл полы в вагоне до такой чистоты, что мы должны были скрепя сердце признать его мастерство в этом деле.
А затем начались вещи уже совсем непонятные.
Соколовский снял со стены гитару санитара Ляхмана, взял несколько аккордов и запел заунывную грузинскую песню. Потом он спел армянскую песню, после нее – украинскую, еврейскую, польскую, финскую, латышскую и окончил этот неожиданный концерт виртуозным исполнением «Пары гнедых» с цыганским «подвывом».
Оказалось, что Соколовский свободно говорит на многих языках и знает вдоль и поперек всю Россию.
Должно быть, не было такого города, где бы он не побывал и не знал бы в нем всех более или менее выдающихся местных людей.
Эти странные качества Соколовского заставили нас насторожиться еще сильнее, особенно после того, как он безукоризненно подделал рецепт с подписью доктора Покровского и его врачебной печатью, получил по этому рецепту в брестской аптеке бутылку чистого спирта и выпил ее в течение ночи.
– Берегитесь, друзья, – сказал молчаливый санитар Греков, тоже московский студент. – Судьба подкинула нам темную личность. Следует опасаться всяческих бед. Надо бы узнать, кем он был до войны.
В тот же день Романин прямо спросил об этом Соколовского. Соколовский прищурил красивые, подернутые наглым блеском глаза. Он долго рассматривал в упор Романина и наконец ответил с тихой угрозой в голосе:
– Ах вот как! Интересуетесь, кем я был? Кантором в синагоге. Раз! Глотал в цирке горящие колбасы. Два! Служил придворным фотографом. Три! И был, кстати, владетельным князем Абхазии Михаилом Шервашидзе. Довольно с вас этого? Или мало? Тогда не скрою, уважаемые коллеги, что я был еще гинекологом и запевалой в цыганском хоре у «Яра». Больше вопросов нет?
Все молчали. Соколовский простодушно рассмеялся и обнял Романина за плечи:
– Эх ты, рубаха! Да я просто был коммивояжером. Отсюда все мои качества. А мог бы быть таким же студентом, как ты.
Соколовский явно издевался над нами. Он старался казаться веселым, но побледнел от злости до того, что маленький шрам у него на губе стал совершенно прозрачным.
А чудеса между тем продолжались. В какую бы игру ни садился Соколовский играть – в подкидного дурака или польский банчок, – он всегда выигрывал. Вскоре он признался, что владеет всеми шулерскими приемами, и прочел нам доклад о шулерстве с историческими ссылками и показом всех передергиваний.
Соколовский снимал двумя пальцами часть карточной колоды и говорил:
– Здесь девятнадцать карт. Прошу покорнейше убедиться!
Мы пересчитывали карты. Их всегда оказывалось столько, сколько говорил Соколовский. Это было непостижимо и, как все, что выходит за пределы нашего опыта, неприятно и утомительно. От общения с Соколовским ломило голову.
Чертовщина дошла до того, что Соколовский клал на койку коробок спичек или портсигар и заставлял нас пристально смотреть на эти вещи, пока они на наших глазах не исчезали, как бы растворяясь в воздухе. А в это время Соколовский сидел, засунув руки в карманы рейтуз. И тут же Соколовский вытаскивал этот коробок спичек или портсигар из кармана у кого-нибудь из санитаров.
– Сущие пустяки! – говорил Соколовский. – Прошу не волноваться! Просто, как апельсин. Дело в том, что грубый человеческий глаз замечает только медленные движения. А есть такая быстрота, которую глаз не может заметить. Я десять лет тренировался, чтобы работать с такой быстротой. Десять лет! Это вам не то что корпеть над гистологией или римским правом. Да-с! Вот это – водевиль! А прочее все – гиль!
На фронте в то время наступило затишье. Раненых почти не было, но было много больных, особенно эпилептиков. В то время слово «эпилепсия» произносилось редко. Большей частью эту болезнь называли народным именем – «падучая».
Эпилептиков не разрешалось перевозить вместе с другими ранеными. Поэтому их собирали в полевых госпиталях в партии и отправляли в тыл отдельно.
Это была неприятная и долгая возня. Поэтому полевые госпитали, чтобы поскорее избавиться от эпилептиков, пускались на хитрости. Они делали эпилептикам фальшивые перевязки на руках или ногах, бывало, даже брали руки в лубки и гипс и сплавляли их на санитарные поезда под видом раненых. А на пути с такими солдатами начинались припадки, которые взвинчивали и доводили до повального психоза весь вагон.
Поэтому наши врачи во время погрузки раненых выбивались из сил, чтобы выловить среди раненых эпилептиков и вернуть их в госпитали. Удавалось это редко. У эпилептиков не было никаких внешних признаков болезни.
На помощь врачам пришел Соколовский. Он попросил у Покровского разрешения только один раз присутствовать при врачебном обходе вагонов, пока еще поезд не отошел от станции, где мы брали раненых.
Покровский посмеялся, но согласился – его тоже занимал этот необыкновенный санитар.
И вот начался этот «исторический» обход.
Соколовский вместе с врачами входил в теплушку, быстро осматривал раненых и говорил какому-нибудь «бородачу» с перевязанной рукой:
– Эй, земляк, пойди-ка сюда!
Солдат вставал с койки и подходил.
– Ну-ка, смотри на меня! – приказывал Соколовский, и тяжелые его глаза прожигали насквозь растерявшегося солдата. – Да не отводи зенки! Все равно не поможет.
Соколовский придвигался вплотную к солдату и тихо, так, чтобы не слышали остальные раненые, очень доверительно и сочувственно спрашивал:
– Падучая?
Солдат вздрагивал и вытягивался.
– Так точно, ваше благородие, – отвечал он умоляющим шепотом. – Не моя вина…
– Тогда катись из теплушки!
Так за одну погрузку Соколовский нашел семерых эпилептиков. Их вернули в госпиталь. С тех пор госпитальное начальство опасалось «подкидывать» нам эпилептиков.
– У вас там, – говорили госпитальные, – завелся не то хиромант, не то аферист, черт его знает кто! Да как он догадывается?
Но Соколовский на расспросы врачей только вежливо улыбался.
– Ничего не могу вам ответить. Поверьте, что сам не понимаю, как это у меня получается.
Большинство санитаров и врачей относились к Соколовскому с добродушным любопытством. Их забавлял этот раздерганный, безусловно талантливый, но пустой человек. Но других, в том числе Романина, да и меня вынужденное общение с Соколовским раздражало. Неутомимое его шутовство, фанфаронство, шум, который он производил, его холодный цинизм вызывали отвращение.
Удивительнее всего было то, что в глубине глаз у этого человека, выросшего на казарменных анекдотах, иногда дрожала какая-то собачья просьба о жалости.
Откуда, из какой среды, в силу каких обстоятельств появлялись такие люди?
Никогда я не видел Соколовского печальным. С тех пор я окончательно убедился, что способность ощущать печаль – одно из свойств настоящего человека. Тот, кто лишен чувства печали, так же жалок, как и человек, не знающий, что такое радость, или потерявший ощущение смешного.
Выпадение хотя бы одного из этих свойств свидетельствует о непоправимой духовной ограниченности.
Соколовскому я не верил, хотя он однажды и сказал мне, что всю жизнь хотел делать людям добро, но для этого у него не хватало глупости.
Нездоровая обстановка на поезде, особенно в «команде», начавшаяся с появлением Соколовского, не могла длиться долго. Конец пришел неожиданно.
Однажды мы пришли в Кельцы. Вечером старший врач отпустил нескольких санитаров в город.
В Кельцах было темно и пусто.
Мы зашли в кавярню. Там горел яркий свет, пахло шоколадом, щебетали две сестры – кельнерши.
Мокрая ночь, отрезанная от нас черным стеклом окна, не казалась здесь такой неприятной, как на улице.
Мы мирно пили кофе. За дальним столиком дремал саперный поручик. Его разморило от кофейного пара, запаха ванили, сладкой кондитерской теплоты и вкрадчивого полушепота белокурых сестер.
Стеклянная дверь с улицы с треском распахнулась. В кавярню вошел Соколовский.
Он был без шинели. На нем была совершенно новая форма гусарского корнета. Серебряные аксельбанты сверкали на плече. Кавалерийская сабля волочилась за ним и бряцала по красному кирпичному полу кавярни.
Мы замолчали и с недоумением уставились на Соколовского.
Он медленно подошел к нам. Лицо его было искажено тяжелой гримасой, белки глаз покраснели.
Он остановился и в упор посмотрел на Романина.
– Я не знал, что ты лейб-гусар, Соколовский, – сказал Романин. – Садись с нами.
– Встать! – диким голосом закричал Соколовский. – Почему не отдаешь чести офицеру? Расхлыстались, мерзавцы!
– Брось валять дурака, – встревоженно сказал Романин. – Ты пьян.
– Молчать! – заревел Соколовский и выхватил из ножен саблю. – Зарублю, как щенят! Интеллигенты! Я вам покажу, кто такой Соколовский!
Он с размаху ударил саблей по нашему столику. Столик раскололся, на пол полетели чашки. Дико закричали девушки. Саперный поручик проснулся и вскочил.
Соколовский исступленно замахнулся саблей на Романина, но санитар Греков ударил его изо всей силы в спину. Соколовский упал на разбитый столик и выронил саблю.
Мы кинулись вон из кавярни и через какой-то двор выбрались на железнодорожные пути и вернулись на поезд.
Мы тотчас прошли к Покровскому и рассказали ему обо всем, что случилось в кавярне.
Покровский приказал запереть на ночь «команду» и в случае, если Соколовский явится, его не пускать, а утром сообщить о случае в кавярне коменданту.
Я пошел на ночь в операционный вагон. Мне нужно было простерилизовать бинты перед завтрашней погрузкой раненых.
Среди ночи кто-то начал возиться у дверей, пытаясь открыть их трехгранкой. Но я запер двери еще и на обыкновенные замки. Одной трехгранкой открыть их было нельзя.
Человек долго ковырял трехгранкой, потом постучал ко мне в окно. Я подошел и всмотрелся. За окном стоял Соколовский без фуражки, в накинутой на плечи солдатской шинели.
– Пусти переночевать, – сказал он мне. – Спрячь меня, студиоз.
– Нет! – ответил я. – Не пущу.
– Если бы у меня был наган, – сказал Соколовский и криво усмехнулся, – я бы припаял тебе сейчас хорошенькую блямбу, фрайер! Ты бы у меня отправился к своей покойной праматери. Не пустишь?
– Нет.
Соколовский придвинулся к окну.
– Когда-нибудь, Бог даст, встретимся. Запомни меня получше, фрайер. Чтобы сразу меня узнать и успеть помолиться, пока я не выпущу из тебя твою хилую кровь.
– Романин! – позвал я, хотя знал, что Романина в аптеке нет. – Пойдите сюда.
Соколовский с силой плюнул в стекло, отступил и исчез в темноте. Я погасил свет, достал из ящика с лигнином спрятанный там револьвер и долго сидел, дожидаясь нападения.
Соколовский больше не появлялся. Он исчез. Но на пятый или шестой день к поезду, стоявшему тогда на станции Радом, подошел добродушный крестьянский парень, подал дневальному ящик, зашитый в парусину, и тотчас ушел.
На ящике было написано: «Сестрам милосердия военно-полевого санитарного поезда № 217».
Дневальный отнес ящик старшей сестре. Под парусиной лежала записка: «Всем сестрам – по серьгам. На добрую память от поручика Соколовского».
Ящик вскрыли. В нем в черных футлярах, оклеенных внутри лиловым бархатом, лежали бриллиантовые серьги. Футляров было ровно столько, сколько на поезде было сестер.
Покровский приказал немедленно сдать серьги коменданту станции.
Через три дня мы прочли в маленькой брестской газете телеграмму о необыкновенно дерзком ограблении ювелирного магазина в городе Вильно.
В тот же день к Покровскому пришел комендант и спросил:
– У вас работал санитаром человек, именовавший себя поручиком Соколовским?
– Да, работал.
– Где он сейчас?
– Не знаю.
– Вам следовало бы этим поинтересоваться.
– Почему?
– Потому что это была крупная дичь.
– Я не охотник, – шутливо ответил Покровский.
– Напрасно! – загадочно промолвил комендант и ушел, так и не объяснив главному врачу, кто такой был Соколовский.
Сначала мы терялись в догадках, но скоро о Соколовском забыли.
Только два года спустя мне случайно удалось об этом узнать. Я работал тогда на Новороссийском заводе в Донецком бассейне, в дымной Юзовке.
В нашем цехе служил чертежником бывший эсер Гринько, бледный чахоточный человек, ходивший в мягкой шляпе и относившийся с нескрываемой иронией ко всему, что происходило вокруг.
Я снимал дешевый номер в гостинице «Великобритания». И вот в этом затхлом номере Гринько рассказал мне о том, как его судили в Екатеринославе за принадлежность к партии эсеров и приговорили к ссылке в Сибирь на пять лет.
По пути в Сибирь, в Харькове, ввели в арестантский вагон молодого человека в кандалах, в пенсне без оправы.
В вагоне было много мелких воров, так называемой «шпаны». Когда человек в кандалах вошел в вагон и сказал только одно слово «ну!», «шпана» тотчас притихла, освободила для него, несмотря на тесноту в вагоне, целое отделение и начала всячески перед ним лебезить.
Чертежник заметил, что и конвойные относились к молодому человеку в кандалах с некоторым почтением и делали ему поблажки.
Человек в кандалах пригласил чертежника к себе в отделение, сказав при этом, что он сам интеллигент, говорит на нескольких языках и весьма любит музыку.
Чертежник рассказал человеку в кандалах о своих злоключениях. Тот внимательно выслушал его, наклонился и сказал вполголоса:
– Я вас освобожу.
– Как!
– Без шухера! Глупо переться в Сибирь по такому идиотскому делу, как ваше. В ссылке вы через два года загнетесь.
Человек в кандалах расспросил чертежника про все обстоятельства его дела. Чертежник рассказал, хотя, конечно, не верил в то, что этот уголовный может ему помочь. Все это походило на грубое фанфаронство.
Но где-то в Пензенской губернии на какой-то узловой станции в вагон пришел жандармский офицер с телеграфным предписанием, присланным из Екатеринослава вдогонку поезду, о том, что в связи с направлением дела Гринько к доследованию упомянутый Гринько должен быть снят с поезда и отправлен в тюрьму города Наровчата, где и будет дожидаться дальнейших распоряжений.
Чертежника сняли с поезда, а молодой человек в кандалах только подмигнул ему напоследок и посоветовал быть «осторожнее на поворотах».
В Наровчате, в тамошней захолустной тюрьме, чертежник просидел недолго. Вскоре в тюрьму пришло определение екатеринославского суда о том, что дело Гринько было заочно пересмотрено и за недостатком улик Гринько оправдан.
Начальник тюрьмы поздравил Гринько и отпустил его с миром. Гринько поехал к себе в Екатеринослав, но тут же на екатеринославском вокзале был арестован и его судили за побег. Тогда только Гринько догадался, что вся сложнейшая история с освобождением была подстроена молодым человеком в кандалах.
– Это, – сказал мне чертежник, – знаменитый аферист, главарь могучей организации подделывателей и мошенников. Очевидно, в Курске он передал распоряжение обо мне через подкупленного конвойного одному из «своих». Все было сделано ловко и тонко, а я, дурак, принял все это мошенничество за чистую монету и потому попался во второй раз.
– Скажите, – спросил я, – у этого молодого человека в кандалах не было каких-нибудь особых примет?
– Был шрам на губе. Фамилия его была Соколовский. И он был хромой.
Тогда я рассказал чертежнику о загадочном санитаре Соколовском.
– Это он! – сказал чертежник. – Он просто скрывался у вас в поезде. Очень удобное для этого место.
– Почему же он служил под своей настоящей фамилией?
– Потому, что Соколовских тысячи. А кроме того, у людей такой отчаянной жизни иногда бывает желание поиграть с огнем и попытать судьбу.
На протяжении многих лет я убедился, что ни одна житейская встреча не проходит бесследно, даже встреча с таким человеком, как Соколовский.
По некоторым его намекам можно было догадаться, что еще в детстве он хлебнул много несправедливости. Озлобленный этим, он вложил весь свой талант в то, чтобы любым путем мстить за свою оплеванную жизнь.
Океанский пароход «Португаль»
Лето 1915 года выдалось жаркое, засушливое. Из окон поезда были видны бурые завесы пыли над полями Польши. Армия отступала.
Все было покрыто горькой, пахнущей пожарищами пылью отступления: лица солдат, хлебные колосья в полях, орудия, лошади и наш поезд. Красные теплушки стали серыми.
Теперь мы уже нигде не стояли больше трех-четырех часов. Поезд был в непрерывном движении. Раненые всё прибывали.
Однажды мы брали раненых на правом берегу Вислы в предместье Варшавы – Праге. Бой шел в черте города на Мокотовской заставе. Низкие пожары отражались в Висле. Дым и тьма стлались над домами. Трещали за рекой залпы. Будто кто-то судорожно раздирал полотно.
Ветер дул с востока. Он заполнял Прагу свежестью ночи. Но в вагонах еще стояла дневная духота, особенно у меня, в операционной, где окна были наглухо закрыты и потому никогда не выветривался запах перевязок.
В то время мы возили раненых из Польши в Гомель. Как только поезд втягивался в Полесье, тотчас становилось свежо. Сырые леса и неподвижные реки Белоруссии казались нам прохладным раем. Раненые оживали и, свесив головы с коек, смотрели на шумящую гущу осин или на зеленеющее к вечеру небо.
К половине лета поезд так износился, что было приказано срочно увести его на ремонт в Одессу, в тамошние железнодорожные мастерские.
Мы шли в Одессу через Киев – город моего детства. Я снова увидел его на рассвете с запасных путей вокзала. Солнце уже золотило пирамидальные тополя и горело в окнах высоких домов из желтого киевского кирпича.
Я вспомнил его утренние, только что политые улицы, заполненные тенью, вспомнил хозяек, несущих в кошелках теплые булки-франзоли и бутылки холодного молока. Но почему-то меня уже не тянуло в свежесть этих улиц – Киев уходил в невозвратное прошлое.
В том, что прошлое необратимо, были смысл и целесообразность. Убедился я в этом позже, когда сделал две-три попытки вторично пережить уже пережитое. «Ничто в жизни не возвращается, – любил говорить мой отец, – кроме наших ошибок». И в том, что ничто в жизни действительно не повторялось, была одна из причин глубокой привлекательности существования.
После Киева проплыла за окнами кудрявая, перегретая солнцем Украина. Запах бархатцев, желтевших около каждой путевой будки, проникал даже в вагоны.
Потянулись степи, перерезанные золотыми полосами подсолнухов. В стеклянистой дали воздух весь день мрел и мерцал. Я уверял Романина, что этот блеск на горизонте – отражение в высоких слоях воздуха солнечного света, который падает на море и преломляется в нем.
Романин на этот раз не возражал и не смеялся надо мной. Он декламировал во весь голос у себя в аптеке:
Так вот оно, море! Горит бирюзой,
Жемчужною пеной сверкает.
На влажную отмель волна за волной
Тревожно и тяжко взбегает…
Под Одессой я проснулся. Поезд стоял на полустанке. Я соскочил с площадки на полотно. Морские ракушки затрещали под ногами.
Я увидел низкий дом полустанка с красной черепичной крышей. Около белой стены росла высокая кукуруза. Ветер шелестел ее длинными листьями. Воздух над черепичной крышей и кукурузой переливался великолепной синевой.
– Вот теперь это действительно похоже на отблеск от моря, – сказал мне из открытого окна Романин.
Пахло полынью. Тогда впервые этот горьковатый запах соединился в моем представлении с близостью Черного моря. А потом это соседство полыни и моря так укрепилось, что даже на севере, услышав запах полыни, я невольно прислушивался, надеясь различить отдаленный морской гул. Иногда я будто слышал его, но шумело, конечно, не море, а сосновый лес.
Я был счастлив тем, что через несколько часов увижу море. С детства его веселый, пенистый простор запал мне в душу.
Нас подали под разгрузку к одесским пакгаузам. Моря не было видно. Только белел вдали одесский вокзал.
Но все вокруг казалось мне наполненным морем, даже лужи мазута на путях. Они отливали морской синевой. Валявшиеся на земле старые буфера были покрыты корабельной ржавчиной. Так, по крайней мере, я думал тогда.
Нам, санитарам, отвели под жилье старый пассажирский вагон третьего класса. Мы быстро переселились в него. Маневровый паровоз начал толкать этот вагон перед собой, затолкал наконец к низкой ограде пустынного сада и там оставил на все время пребывания в Одессе.
Нам очень нравилась наша стоянка. По утрам мы умывались тут же около вагона из водонапорной колонки. Сквозная тень акаций перебегала по окнам.
За садом шумел маленький базар, а дальше начиналась одесская окраина Молдаванка – приют воров, скупщиков краденого – «маравихеров», мелких торговцев и прочих многочисленных личностей с неясными и неуловимыми занятиями.
Врачи и сестры поселились на даче вблизи Одессы, на Малом Фонтане. Мы ездили к ним почти каждый день.
В день приезда я так и не увидел моря. На второй день я встал очень рано, умылся на путях солоноватой водой и пошел на базар выпить молока и поесть.
На базаре сидели на табуретках красные от жары и крика торговки с закатанными рукавами. Весь день они переругивались, перекликались, зазывали покупателей или подымали этих же покупателей на смех. Переругивались они нарочито визгливыми голосами, зазывали покупателей вкрадчиво, даже кокетливо, насмехались же над ними очень дружно, забывая на это время свои внутренние распри.
– Деточка! – кричали они мне. – Вот молочко топленое! Вот молочко с пенкой! Вам же мамаша ваша дорогая приказала пить молочко с пенкой!
– Семачки жареные! Семачки! – кричали другие мрачными голосами. – За копейку полный карман! За какую-нибудь затертую копейку!
Но интереснее всего было в рыбном ряду. Я долго стоял там около цинковых холодных прилавков, залепленных рыбьей чешуей и посыпанных каменной солью.
Плоские палтусы с сиреневыми костяными наростами на спине смотрели в небо помутившимися глазами. Скумбрия трепетала в мокрых корзинах, как голубая ртуть. Коричневые окуни медленно открывали рты и тихонько чмокали, как бы смакуя утреннюю базарную прохладу. Горами лежали бычки – черные «каменщики», светлые «песчаники» и кирпичного цвета «кнуты».
Около корзин с ничтожной фиринкой сидели особенно ласковые торговки. Их товар хозяйки покупали только для кошек.
– Вот для кошечки, барышня или мадам! Вот для кошечки! – кричали эти торговки льстивыми голосами.
На распряженных возах горами были навалены абрикосы и вишни. Под возами храпели в теплой пыли владельцы этих богатств – немцы-колонисты из Люстдорфа и Либенталя, а на возах сидели нанятые ими зазывалы – еврейские мальчики, ученики из хедера, и, закрыв глаза и покачиваясь, как на молитве, пели жалобными голосами:
– Ай, люди добренькие, господа дорогие! Ай, вишня! Ай, вишня, ай, сладкая абрикоса! Ай, пять копеек за фунт! Ай, пять копеек! Себе в чистый убыток! Ай, люди добренькие, покупайте! Ай, кушайте на здоровье!
Мостовая была засыпана вишневыми косточками с остатками кровавой мякоти и косточками абрикосов.
Я купил серого хлеба с изюмом и пошел в дальний край базара, в обжорку, где на толстых столах бурно кипели, отражая нестерпимое черноморское солнце, кривые самовары и жарилась на сковородах украинская колбаса.
Я сел за стол, покрытый домотканой скатертью. На ней была вышита крестиками надпись: «Раичка, не забывай за родной Овидиополь».
Посреди стола в синем тазу с отбитой эмалью плавали в воде пионы.
Я съел сковороду жареной колбасы, начал пить горячий сладкий чай и решил, что жизнь в Одессе прекрасна.
В это время ко мне подсел сухопарый человек в морской каскетке с треснувшим лакированным козырьком. Желтые баки торчали, как у рыси, по сторонам его серого лица.
– Скажите, молодой человек, – спросил он меня приглушенным голосом заговорщика, – вы, извиняюсь, не санитар?
– Да, санитар.
– С того поезда, что пришел вчера на ремонт?
– Да, с того поезда, – ответил я и с удивлением посмотрел на всезнающего незнакомца в каскетке.
– Тогда будем знакомы, – сказал незнакомец, приподнял обеими руками над головой каскетку и снова положил ее на лысую голову. – Аристарх Липогон, бывший каботажный шкипер. Врожденный моряк.
– Чего ты подкатываешься до молодого человека! – закричала раскрасневшаяся торговка, поившая меня чаем. – Чего ты дуришь ему голову!
– Тетя Рая, – очень вежливо ответил ей врожденный моряк, – какое ваше собачье дело путаться в чужие проекты. Что вы рвете у меня изо рта кусок хлеба! Вы, видать, сытая, а я голодный, как пустая бочка. Понятно?
Тетя Рая поворчала еще немного и затихла.
– Могу предложить содействие, – сказал Липогон. – Не брезгую никакой услугой, какая спонадобится, может, вам, санитарам, а может, вашим докторам, что живут на роскошной даче Быховского на Малом Фонтане. Сполняю все быстро и дешево.
– Ну, например, – спросил я. – Что значит «все»?
– Могу загнать и купить, что вам желательно, с доставкой в вагон. Безбандерольный константинопольский табак. Это же золотые кудри, а не табак! Французский марафет в порошке. Греческую водку «мастику», мессинские апельсины исключительного аромата и смака. Или свежие консервы, бычки в томате сегодняшнего выпуска, прямо с нашей одесской фабрики. На второй день они уже несколько теряют божественный вкус. Очень рекомендую! Имею в городе и порту обширные знакомства. Спросите каждого про меня, и если он порядочный человек, то вам дословно ответит: «Липогон все может. У Липогона двадцать ног, сорок рук и сто глаз».
– Только язык у тебя один, арестант! – с сердцем сказала тетя Рая. – Язык у тебя один, у голоты, а ты им чешешь за семерых.
Я сказал Липогону, что мне ничего не нужно. Вот, может быть, врачам и сестрам что-нибудь понадобится. Я их об этом спрошу.
– А я, кстати, – сказал Липогон, – наведаюсь сегодня вечерком на дачу Быховского. Рад был познакомиться, молодой человек.
Он снова приподнял двумя руками и положил на лысую голову измятую каскетку и удалился, вихляя фалдами пиджака и небрежно напевая:
Мичман молодой
С русой головой
Покидал красавицу Одессу…
– Вот, – сказала мне тетя Рая, – имеете перед собой пример, юноша, до чего доводит человека фантазия.
– Как фантазия? – удивился я.
– Жил человек хорошо, – скорбно ответила тетя Рая. – Плавал на дубке, возил кавуны с Херсона до Одессы, имел приличный костюм, свободную двадцатку в кармане и имел что кушать на каждый день. Так нет! Не мог человек примириться! Я его знаю идеально, мы с ним знакомые с малых лет, жили в Овидиополе в соседних дворах. Не мог человек существовать, как все люди. «Мне, говорит, Раичка, жмет на сердце серая скука существования. Мне, говорит, Раичка, хочется жить вроде как в романах описано, – в слезах и цветах, с музыкой и роскошной любовью. Мне, говорит, необходимо рисковать, чтобы, как пишется, или пан, или пропал!»
– Что говорить! – вздохнула соседка-торговка, раскладывая на мостовой синие баклажаны. – Вышел пан да пропал.
– Что же он сделал? – спросил я.
– Женился, – ответила тетя Рая. – Только вы слухайте – как! Был у нас тут в Одессе вроде как румынский оркестр. Румыны не румыны, а так, всякий народ. Кто с Кавказа, кто с Кишинева, а кто и с нашей Молдаванки. И была в том оркестре цимбалистка Тамара. Женщина, правда, красивая, видная. На ней и женился. Ему абы блеск в очи, – все эти стеклярусы, да бархаты, да цимбалы, да вальсы. «Я, говорит, сделаю ей такую жизнь, что сама Вера Холодная зайдется от зависти».
– Что говорить, сделал он ей ту жизнь! – вздохнула торговка баклажанами.
– Все-таки человек старался для той женщины, – примирительно сказала тетя Рая. – И до сей поры старается. Как женился, так начал гнать копейку из всех возможностей и невозможностей. Контрабанду взялся возить на своем дубке. Засыпался, конечно, отобрали у него патент. От тюрьмы откупился. Вылетел он на улицу, а квартирку все-таки успел ей справить. Ну не квартирка, чисто картонка от торта с розовой ленточкой! Чисто коробка с бумажными кружевцами! Вылетел он с дубка, пошел по мелким делам, по маклачеству. Сник, потерял престиж у людей. А фантазии свои не бросил. Все брешет и брешет! От Тамары нищенство свое прячет. Она женщина ленивая да еще с придурью. Ничем не интересуется. Лежит целый день на подоконнике, книжки растрепанные читает под граммофон. Поставит «Дышала ночь» или там «Вчера вас видела во сне» и читает. Распатланная. Ей все равно, была бы халва. А что человек себя знищил, сделался шантрапой, так она этого не хочет видеть. Она амурные истории читает! Тьфу и тьфу!
Тетя Рая в сердцах сплюнула.
– Заработает он арестантские роты, в этом я вам поклянусь, молодой человек!
Я вернулся к себе в вагон и совсем было собрался идти к морю, но нас послали в железнодорожные мастерские помочь рабочим соскабливать старую краску с вагонов. Мы проработали до вечера.
Потом я умылся и поехал на Малый Фонтан, на дачу. Там с обрыва я наконец увидел море. Мглистый вечер сливался с голубоватым пространством воды. Волны внизу чуть рокотали галькой. Первая звезда зажгла свой огонь под облаком, похожим на крыло серебряной птицы.
Маяки не горели. На горизонте темнела громада корабля. Это был турецкий крейсер «Меджидие», подбитый нашей береговой артиллерией и севший на камни. Его еще не сняли. Крейсер медленно погружался в сумерки и вскоре совсем в них исчез.
Я сбежал по крутой дорожке к морю. Сухие кусты акации росли на щебенчатой земле. Крупные морские голыши сыпались из-под ног. Жесткий дрок выбрасывал во все стороны темные стрелы с желтыми, видными даже в темноте цветами. Пахло нагретым ракушечным камнем и жареной скумбрией – сестры готовили ее около дачи на очаге.
Я спустился к морю, разделся и вошел по горло в теплую, но свежую воду. Отражения звезд плавали на воде рядом со мной, как маленькие медузы.
Я старался не шевелиться, чтобы не разбивать их на десятки качающихся осколков. Нужно было много времени, чтобы они опять слились в отражение звезды.
Всем телом я чувствовал осторожное, но мощное дыхание моря. Оно едва заметно колебалось.
Море начиналось чуть пониже моих глаз, на уровне подбородка. У меня забилось сердце от мысли, что между мной и этими морскими бесконечными далями, уходящими отсюда к Босфору, к берегам Греции и Египта, к Адриатике и Атлантике, нет ничего, что у самых моих глаз начинается великий всемирный океан.
С берега потянуло запахом маттиолы. Далеко в стороне Днестровского лимана ударил и раскатился вдоль берега пушечный выстрел. И здесь была война, в местах, как бы нарочно созданных для деятельной и счастливой жизни, созданных для моряков, садоводов, виноделов, художников, детей и любящих, для беспечального детства, плодотворной зрелости и старости, похожей на ясный сентябрь.
Сестры окликнули меня с берега. Я вышел из воды, оделся и поднялся к даче. Там на террасе с полосатым полотнищем вместо крыши стоял, сняв каскетку, Липогон и вкрадчиво беседовал с сестрами. Для начала он продал им полотняный мешочек с греческими маслинами.
В город мы возвращались вместе с Липогоном.
– Я так угадываю, – сказал мне в трамвае Липогон, – что вы большой охотник до моря.
Я согласился.
– Тогда вам не на поезде ездить, в раздолбанных теплушках, а на госпитальном морском корабле. Сейчас у нас в Одессе стоит госпитальный корабль «Португаль». Французский бывший пароход.
– Ну что ж, – ответил я осторожно, – я бы с радостью перешел на этот пароход.
– Это можно! – небрежно бросил Липогон. – Есть шанс! У меня там младший врач знакомый. Я его ссужаю контрабандным табаком. Приходите завтра до Карантинной гавани в час дня. Я буду вас дожидаться около «Португаля». С вас я ничего не возьму. Угостите меня в ресторане – и квиты!
Он помолчал.
– Будет время, – сказал он, наклоняясь ко мне, чтобы шум трамвая не заглушал его голос, – я вам про себя расскажу. Люди плохое про меня брешут. А у меня жизнь вроде как роман с продолжением. У меня с тайной жизнь. Судьба у меня поганая, конечно. Но я, может, порядочнее всех ваших порядочных. Вот только удачи у меня совсем мало. И потому нету никакого размаха для деятельности.
Темная ночь врывалась в открытое окно неосвещенного трамвая порывистым ветром. В то время во всех портовых городах не зажигали огней.
– Была б моя воля, – сказал Липогон, – плавал бы я по всем морям. И имел бы не жизнь, а картину Айвазовского.
Назавтра я пришел в Карантинную гавань не в час дня, а в десять часов утра. У мола как бы растворялся в сухом солнечном сверкании белый океанский пароход с двумя огромными красными крестами на бортах.
На корме парохода я прочел золотую французскую надпись «Португаль – Марсель».
В белизне парохода, в легкости мачт, снастей и мостиков, в блеске меди и алмазной чистоте иллюминаторов, в свежести палуб было что-то нереальное, будто этот пароход пришел из праздничного мира, будто он был сделан из затвердевшего света.
Это был пассажирский пароход французской компании «Мессажери Маритим». Он ходил до войны из Марселя в Мадагаскар, в Сирию и Аравию, потом пришел зачем-то на Черное море. Тут его застала война с Турцией, и «Португаль» по соглашению с французским правительством был передан нам под госпитальный корабль. Его перекрасили в белый цвет.
По палубе «Португаля» ходили молоденькие сестры в серых летних платьях и моряки в белом. Я боялся, что меня увидят раньше времени, ушел и болтался в порту до часу дня.
Ровно в час я снова подошел к «Португалю». У трапа стоял Липогон и независимо разговаривал с молодым морским врачом. У врача были черные насмешливые глаза и красная шея, чуть сдавленная белым воротничком кителя. Он быстро пожал мне руку и сказал Липогону:
– Итак, до свидания, шкипер! После этого рейса принесите мне еще табаку.
– Есть! – с наигранной бодростью воскликнул Липогон, поднес руку к козырьку каскетки и отошел.
Врач взял меня за локоть и повел к себе в каюту. Он держал меня за локоть так крепко, будто боялся, что я поскользнусь на этих зеркальных палубах, упаду и еще, упаси Бог, сломаю или разобью какой-нибудь сияющий прибор или стеклянные двери.
Мне это не очень понравилось, но я смолчал и не отнял руку.
– В общем, – сказал врач у себя в каюте, наполненной солоноватой свежестью и запахом хорошего табака, – мне нужен один санитар для перевязочной. Вы студент? Превосходно! Вы захватили документы?
– Да.
– Прошу.
Я показал ему документы. Он пробежал их и вернул мне.
– Считайте, что все сделано, – сказал он. – Послезавтра приходите. Мы проведем кое-какие формальности, и вы останетесь на корабле. Возможен скорый рейс.
Я был как в тумане. Не верилось, что я буду плавать на этом океанском корабле. Детские мечты сбылись. Мне было, конечно, жаль поезда, жаль товарищей, но все побеждала жажда морских скитаний.
Врач проводил меня до трапа. Там стоял вертлявый, как мартышка, низенький старик в морской, но не русской форме. По обилию золотых нашивок на рукавах я догадался, что это высокое пароходное начальство.
– Наш капитан господин Баяр, – вполголоса предупредил меня молодой врач.
Он поклонился капитану и сказал ему по-французски:
– Вот, господин капитан, наш новенький санитар. Студент из Москвы.
Я тоже поклонился.
– Это непостижимо, мой Бог! – воскликнул по-французски господин Баяр и вскинул обе руки к небу. – Бакалавры, вместо того чтобы учиться, кормят с ложечки русских мужиков манной кашей. Никто не делает своего дела в этой непонятной стране. Никто!
Капитан схватил меня за плечо цепкой коричневой лапкой, повернул к себе и посмотрел в глаза.
– О-о-о! – сказал он. – Да, да! Каждый пережил это! Я вас понимаю. Мечты, мечты! Нет! – вдруг крикнул он. – Море – вот оно где, мой друг!
Он снял кепи с золотым шитьем и показал на седую, стриженную ежиком голову.
– Здесь волшебные ночи под экватором! Все бенгальские закаты! Запах корицы и вся прочая чепуха. Здесь! У вас болезнь, молодой человек, но я не знаю от нее никаких лекарств. Поэтому рад видеть вас у себя на борту.
Он быстро повернулся и побежал по палубе к капитанскому мостику.
Врач смотрел ему вслед с насмешливой, но учтивой улыбкой.
– Вот такой у нас капитан, – сказал он. – Великолепный гасконец. Итак, до послезавтра.
На следующий день я угощал Липогона обедом в ресторане «Дарданеллы» на Степовой улице.
Собственно говоря, это был не ресторан, а гудевшая от мух харчевня.
Со мной пришли Романин и Николашка Руднев. Оба они были обескуражены моим уходом с поезда и, как это ни казалось странным, совершенно мне не завидовали. Наоборот, они как будто не одобряли мой поступок.
Обед в «Дарданеллах» окончился скандалом. Нам подали рагу из баранины. Мы съели его, но тотчас после этого Липогон подозвал ленивого официанта и сказал ему:
– Позови до нас хозяина.
– Это зачем?
– Не твое дело спрашивать.
Из задней комнаты неохотно вышел заспанный хозяин – тучный человек с зеленоватым лицом.
– В чем дело? – спросил он сиплым голосом. – Если что не нравится, так у меня не ресторан при «Лондонской гостинице». Можете катиться туда, когда вы такие нежные.
– А в том дело, – зловеще ответил Липогон, – что вы, господин Каменюк, подсовываете клиентам тухлую баранину. И тем самым можете отправить их в райские кущи.
– Вы думаете? – иронически спросил господин Каменюк. – Ай-ай-ай! Так-таки и тухлая? У меня баранина – первый сорт.
– А я вам говорю – тухлая!
– Так зачем же вы ее скушали? – с прежней иронией, не предвещавшей ничего хорошего, спросил Каменюк. – Вы же ее скушали до косточки. Да еще и тарелку обчистили корочкой. Не дурите мне голову. Я не цуцик!
– Ах так! Ах, не тухлая у вас баранина? – с каким-то восторгом в голосе воскликнул Липогон. – Тогда покорнейше попрошу вас подать нам еще четыре порции этого прелестного рагу.
Эти слова Каменюку заметно не понравились.
– Вышла уже вся баранина, – сказал он, бледнея. – Нету! Понятно? И ничего я вам больше не подам.
– Придется мне, – с грустью сказал Липогон, – сходить за приставом господином Скульским и дать этому делу законное течение. Так что в случае неприятностей вы на меня не обижайтесь, господин Каменюк.
Каменюк изо всей силы хлопнул по нашему столику ладонью.
– Последнее слово, уходите без скандала. Не нужно мне ваших денег!
Он повернулся к Липогону:
– Чтоб ты подавился теми деньгами, зараза!
Мы так опешили от неожиданного хода событий, что не успели вмешаться. Я все-таки достал деньги и положил их на столик, но я не уверен, что все они попали в карман господину Каменюку. Потому что господин Каменюк гневно швырнул их в сторону Липогона, а тот подобрал их и с великолепным пренебрежением швырнул обратно господину Каменюку. Но количество бумажек, как я успел заметить, было уже меньшим, чем во время первого броска.
– Зачем вы устроили эту дурацкую историю? – спросил я Липогона, совершенно взбешенный, когда мы вышли на улицу.
– А затем, – ответил Липогон, – что вы студенты. У вас ветер в карманах. А Каменюк жиреет на тухлятине.
– Так баранина была же не тухлая!
– Сегодня нет, а завтра да, – невозмутимо ответил Липогон. – Видали, как он закрутился, когда я стребовал вторую порцию. Потому он, собака, думает – может, и взаправду она тухлая эта баранина. Тогда есть вещественное доказательство для полиции. Так лучше от нас отделаться, чем рисковать.
Мы долго обсуждали это событие у себя в вагоне. Вечером поехали на дачу – мне надо было попрощаться с врачами и сестрами.
На даче все были поражены моим поступком. Иные завидовали мне, иные недоумевали. Только Леля молчала, прикусив губу, и ни разу не взглянула на меня.
Мы сидели на темной террасе. Внизу, засыпая, шумел прибой.
Леля больно сжала мне руку и сказала:
– Пойдемте!
Мы вышли в темный сад и начали спускаться к морю. Леля молчала, но крепко держала меня за руку – так ведут провинившегося мальчишку, чтобы его наказать.
Внизу, у самого моря, Леля наконец остановилась. Она тяжело дышала.
– Фантазер! – сказала она. – Авантюрист! Мальчишка! Завтра же вы пойдете на этот лощеный дурацкий пароход и откажетесь. Слышите?
– Почему?
– Как почему? Боже мой! Да неужели вы сами не понимаете! Потому что это не по-товарищески. Потому что это черт знает что! Конечно, гораздо приятнее бить баклуши в этом госпитальном плавучем салоне с кисейными занавесками и раздушенными куклами-сестрами, чем работать в грязи, в крови и разбитых теплушках. Даже Романину, Рудневу и всем вашим товарищам неловко за вас. Будто вы не заметили! Никто, конечно, этого вам не скажет. А я говорю. Потому что для меня это не все равно… Потому что я хочу думать о вас хорошо… И вообще, не спрашивайте меня о том, что вы сами знаете.
– Да я ничего и не спрашиваю.
– И прекрасно! Ну что же? Я жду.
Целая буря поднялась у меня в душе. В чем-то Леля была права, конечно. Но как я мог потерять эту сказочную возможность плаванья, потерять то, чего я ждал так давно, с малых лет своей жизни?
– Нет, – сказал я. – Я не могу отказаться от этого. И все это совсем не так, как вы думаете. Не надо говорить со зла.
– Ну тогда прощайте! – глухо сказала Леля, повернулась и пошла в темноту вдоль белой кромки прибоя.
Я окликнул ее. Она не ответила. Я пошел следом за ней. Она остановилась и сказала холодным и злым голосом:
– Не ходите за мной. Это глупо! И противно. Прощайте. Кланяйтесь вашему новому приятелю, этому… как его… Липогону.
Она засмеялась. Я ждал. Я слышал, как она пошла дальше, потом остановилась, бросила в море несколько камешков, потом, явно издеваясь надо мной, запела:
Я грущу… Если можешь понять
Мою душу доверчиво-нежную,
Приходи ты ко мне попенять
На судьбу мою странно-мятежную…
Я повернулся, поднялся на берег и, не заходя на дачу, пошел пешком в Одессу.
Была очень темная ночь. Ветер шумел в садах. Два раза меня останавливал патруль и проверял документы.
Я вспоминал час за часом все, что случилось, и вдруг со страхом сообразил, что я ведь сам не знаю, хорошо или плохо то, что я делаю. Я сам не знаю этого!
«Что это? – спрашивал я себя. – Духовная нищета? Или болезнь? Или просто нежелание задуматься над собой и своей жизнью? Или трусость?»
То мне казалось, что Леля совершенно права. То, наоборот, я думал, что все, о чем она говорила, – ханжество и притворство. Но почему же тогда Романин и Руднев не смотрят мне в глаза? Что их тяготит? Неужели они решили, что я пустельга? Почему? И кто это выдумал, будто работа на госпитальном корабле – увеселительная прогулка. Нет, я ни за что не откажусь, не сдамся. К черту!
Я заблудился, конечно, и пришел в свой вагон, когда все уже спали. Я был рад этому.
А дальше произошло следующее. Наутро я спустился в Карантинную гавань, но на том месте, где стоял вчера «Португаль», была причалена железная баржа с каменным углем.
Человек, сидевший на борту баржи и чистивший тарань, сказал мне, что «Португаль» снялся ночью и ушел в Трапезунд.
– Как же так? – спросил я растерянно. – Он должен был уйти через несколько дней.
– Бывает, – равнодушно ответил человек с таранью. – Вызвали депешей. Срочно. Дело, приятель, военное. Да он сюда воротится. Ты не беспокойся.
Мне стыдно было возвращаться к себе в вагон, к своим старым товарищам. Но вернуться пришлось.
– Что же вы теперь будете делать? – небрежно спросил меня Романин.
– Ждать, когда «Португаль» вернется.
– Ну что ж, ждите. Дело, конечно, ваше.
С утра я уехал на трамвае в Люстдорф. Мне неприятно было оставаться в вагоне.
В Люстдорфе – скучной немецкой колонии – я провел весь день на берегу моря. Я ничего не ел. Только к вечеру я купил себе десяток абрикосов.
Я решил вернуться в Одессу последним трамваем, но трамвай не пришел. Тогда я пошел пешком. До города было около двадцати километров.
Снова была ночь и ветер. Снова всю дорогу шумели сады и в лицо били семена акаций, вылетавшие из лопнувших стручков.
Мне казалось, что я один во всем мире. Я бы много дал, чтобы сейчас увидеть маму, чтобы она потрепала меня по волосам и сказала: «Ах, какой же ты все-таки неисправимый, Костик!»
Я сел отдохнуть около чугунных кованых ворот какой-то дачи. В каменной ограде была сделана глубокая ниша для статуи, но статуи в ней не было. Я забрался в пустую нишу, сел, обхватив колени руками, и просидел так очень долго. Потом я уснул.
Проснулся я, должно быть, оттого, что около ниши стоял гимназист с велосипедом и с восхищением смотрел на меня.
– С добрым утром! – сказал он. – Вы были похожи на статую Мефистофеля работы скульптора Антокольского.
– Нет такой статуи! – сердито ответил я, хотя хорошо знал, что такая статуя существует, соскочил на землю и пошел к городу.
Дорога шла между каменными оградами. Я вглядывался в эти ограды, – они показались мне знакомыми.
Что это? Неужели Малый Фонтан? Вдали уже был виден железный фонарь над калиткой дачи, где жили врачи и сестры. Я совсем позабыл, что дорога в Люстдорф проходила невдалеке от Малого Фонтана.
Я остановился около калитки, открыл ее и заглянул в сад. Он уходил вниз к белому и тихому морю.
Утро было пасмурное, без ветра. Несколько капель дождя упало мне на лицо и на серую от высохшей соли морскую гальку на дорожке. На гальке появились темные влажные пятна. Тут же на глазах они высохли.
«Должно быть, все еще спят», – подумал я. Мне хотелось увидеть Лелю. Опять, как недавно ночью, ко мне вернулось сознание одиночества.
Знают ли здесь, что я не уехал, что «Португаль» ушел без меня? Должно быть, нет. Вчера никто из санитаров не собирался ехать на дачу.
Я осторожно вошел в сад. За высокими подстриженными кустами буксуса стояла знакомая зеленая скамейка. Я сел на нее. Ни с террасы, ни из сада меня не было видно. Я успокаивал себя тем, что немного отдохну и незаметно уйду отсюда.
Снова упало несколько капель дождя. Запищали над морем чайки.
Я поднял голову. Кто-то быстро шел от дачи к калитке. Я взглянул в просвет между ветками буксуса и увидел Лелю.
Она была без шляпы, в дождевом плаще, и лицо ее было таким бледным, каким я его еще никогда не видел. Она шла быстро, почти бежала.
Я встал со скамейки, раздвинул ветки буксуса и вышел к ней навстречу.
Леля увидела меня, вскрикнула, упала на колени и, опираясь на одну руку, начала опускаться на крупный серый гравий. Глаза ее были закрыты.
Я подбежал к ней, схватил за плечи, но не мог поднять ее. Она тихо застонала, почти сказала шепотом:
– Господи! Он жив! Господи!
– Я опоздал на «Португаль», – бессмысленно сказал я, не зная, чем успокоить Лелю.
– Помогите же мне, – сказала она и подняла заплаканное лицо. – Дайте руку.
Она с трудом встала.
– Да неужели вы ничего не знаете?
– Нет, – ответил я, совершенно растерянный.
– Пойдемте отсюда. Куда-нибудь.
Мы ушли в соседний заброшенный сад, где никто не жил. Там Леля в изнеможении опустилась на скамью.
– Боже мой, – сказала она и посмотрела на меня полными слез глазами. – Глупый вы, глупый! Вот – читайте!
Она вынула из кармана плаща маленький серый листок. Это был экстренный выпуск газеты «Одесские новости». Я развернул его и увидел черный заголовок:
«Новое чудовищное злодеяние немцев. Госпитальный пароход „Португаль“ потоплен торпедой с германской подводной лодки на траверзе Севастополя. Из всей команды и персонала не спасся ни один человек».
Я отбросил газету и обнял за плечи Лелю. Она плакала сейчас, как маленькая девочка, – не стыдясь, не сдерживаясь, обильными слезами облегчения.
– Господи! – говорила она сквозь слезы. – Что это я так плачу! Какая ерунда! Не подумайте, пожалуйста, что я так уж вас полюбила. Просто я испугалась.
– Да я ничего и не думаю, – ответил я и пригладил ее влажные волосы.
– Правда? – спросила Леля, подняла на меня глаза и улыбнулась. – Дайте мне, пожалуйста, сумочку. Там у меня платок. А я бежала в город узнать… может быть, не все погибли.
По разбитым дорогам
Еще за месяц до рейса в Одессу мы с Романиным послали в Москву просьбу перевести нас с поезда в полевой санитарный отряд. Нам хотелось быть ближе к войне.
У Романина были для этого еще и свои основания. Он рассказал мне по секрету, что пишет очерки о войне для радикальной вятской газеты, поезд же дает ему мало материала для очерков.
Он показал мне несколько напечатанных очерков. Они понравились мне точностью и простотой языка.
Романин уговаривал меня написать для этой же газеты два-три очерка. Я написал только один. Это был мой первый очерк. Он назывался «Синие шинели» и был напечатан. В нем я писал о том, как был взят в плен весь многотысячный гарнизон австрийской крепости Перемышль. Мы видели этих пленных в Бресте.
В этом очерке я не мог написать об одном странном случае, поразившем не только меня, но и всех санитаров.
Пленных вели через Брест. Тяжело волоча на ногах разбитые бутсы, шли по улицам Бреста тысячи австрийских солдат и офицеров – медленный поток синих тусклых шинелей.
Иногда поток останавливался, и небритые люди понуро ждали, глядя в землю. Потом они снова шагали, сгорбившись под тяжестью неизвестной судьбы.
Вдруг санитар Гуго Ляхман схватил меня за руку.
– Смотрите! – крикнул он. – Вон там! Австрийский солдат! Смотрите!
Я взглянул и почувствовал, как озноб прошел по телу. Навстречу мне шел усталым, но мерным шагом я сам, но только я был в форме австрийского солдата. Я много слышал о двойниках, но еще ни разу не сталкивался с ними.
Навстречу мне шел мой двойник. У него все до мелочей было мое, даже родинка на правом виске.
– Чертовщина! – сказал Романин. – Да это прямо страшно.
И тут произошло совсем уже странное обстоятельство. Конвоир взглянул на меня, потом посмотрел на австрийца, бросился к нему, дернул за рукав и показал ему на меня.
Австриец взглянул, как будто споткнулся и остановился. И сразу остановилась вся толпа пленных.
Мы смотрели в упор друг другу в глаза, должно быть, недолго, но мне показалось, что прошел целый час. Взволнованный говор прошел по рядам пленных.
В темных глазах австрийца я увидел удивление. Потом оно сменилось мгновенным страхом. Он быстро пересилил его и вдруг улыбнулся мне застенчиво и печально и приветственно помахал поднятой бледной рукой.
– Марш! – прокричал наконец конвоир.
Синие шинели колыхнулись и двинулись дальше. Австриец несколько раз оборачивался и махал мне рукой. Я отвечал ему. Так мы встретились и разошлись, чтобы никогда больше не увидеть друг друга.
В поезде было много разговоров об этом случае. Все сошлись на том, что этот австрийский солдат был, конечно, украинец. А так как я отчасти был тоже украинцем, то наше поразительное сходство уже не казалось непонятным.
Да, но я сильно отвлекся. Тогда в Одессе, через несколько дней после гибели «Португаля», мы с Романиным получили телеграмму из Москвы о том, что оба мы переводимся в один и тот же полевой санитарный отряд и нам надлежит немедленно выехать в Москву, а оттуда – в расположение отряда.
После недавней передряги с «Португалем» я с радостью остался на поезде, и теперь это новое назначение совсем не осчастливило меня. Но отступать было нельзя. Меня утешало лишь то, что я буду работать вместе с Романиным.
Нас провожали на вокзале в Одессе очень шумно. Кто-то решил пошутить и нанял с помощью Липогона маленький еврейский оркестр. Старые, видавшие виды евреи в пыльных пальто невозмутимо наигрывали на перроне матчиш и кекуок, а после третьего звонка заиграли марш «Тоска по родине».
Сотни пассажиров, так же как сотни провожающих, шумно выражали свой восторг этими пышными проводами.
Напоследок Леля крепко обняла меня, поцеловала, взяла с меня слово писать и шепнула мне, что она тоже хочет перевестись в полевой отряд или госпиталь и мы, наверное, встретимся где-нибудь в Польше.
Поезд тронулся. Липогон высоко приподнял над головой каскетку и держал ее так, пока поезд не скрылся за поворотом. Скрипки безутешно рыдали, выпевая знакомый мотив.
Я высунулся из окна и долго видел белую косынку Лели, она махала ею вслед поезду.
И как всегда, когда у меня кончалась одна полоса жизни и подходила другая, в сердце начала забираться тоска. Тоска и сожаление о пережитом, о покинутых людях.
Я лег на верхнюю полку и, глядя на потолок, вспоминал день за днем весь этот тревожный и длинный год.
Одно только я знал твердо, что следует жить именно так, как я прожил этот год, – в смене мест и людей. Следует жить именно так, если ты хочешь отдать свою жизнь писательству.
В Москве было все то же – квартира с прочно въевшимся в стены кухонным чадом, вечно о чем-то беспокоящаяся Галя и молчаливая мама со сжатыми губами.
В Москве мне выдали форму, шинель с какими-то странными – серебряными с одной звездочкой – погонами, и я пошел представляться уполномоченному по полевым санитарным отрядам Чемоданову.
Романин уехал раньше и оставил мне записку. В ней он писал, что Чемоданов – милый человек, знаток музыки, автор многих статей по музыкальным вопросам. Я вспомнил слова капитана Баяра о том, что никто не занимается своим прямым делом в этой непонятной стране. Я подумал, что у этого капитана было довольно странное представление о прямом деле. Сейчас, во время войны, прямым делом каждого была защита России. Это я знал твердо.
Чемоданов – высокий, черноволосый и изысканно вежливый человек во френче – встретил меня мягко, но с некоторым оттенком недоверия.
– Боюсь, – сказал он, – что вам будет трудно в отряде.
– Почему?
– Вы застенчивый человек. А в данной ситуации это недостаток.
Я ничего не мог ему возразить.
Отряд стоял где-то под Люблином. Точно узнать о расположении отряда я мог только в Бресте. Я выехал в Брест.
Я ехал в мягком вагоне, переполненном офицерами. Меня очень стесняла моя форма, погоны с одной звездочкой и шашка с блестящим эфесом.
Прокуренный капитан, мой сосед по купе, заметил это, расспросил, кто я и что я, и дал дельный совет.
– Сынок, – сказал он, – почаще козыряйте и говорите только два слова: «разрешите» по отношению к старшим и «пожалуйста» по отношению к младшим. Это спасет вас от всяких казусов.
Но он оказался не прав, этот ворчливый капитан. На следующий день я пошел пообедать в вагон-ресторан.
Все столики были заняты. Я заметил свободное место только за столиком, где сидел толстый седоусый генерал. Я подошел, слегка поклонился и сказал:
– Разрешите?
Генерал пережевывал ростбиф. Он что-то промычал в ответ. Рот у него был набит мясом, и потому я не мог разобрать, что он сказал. Мне послышалось, что он сказал «пожалуйста».
Я сел. Генерал, дожевав ростбиф, долго смотрел на меня круглыми яростными глазами. Потом он спросил:
– Что это на вас за одеяние, молодой человек? Что за форма?
– Такую выдали, ваше превосходительство, – ответил я.
– Кто выдал? – страшным голосом прокричал генерал.
В вагоне сразу стало тихо.
– Союз городов, ваше превосходительство.
– Мать пресвятая Богородица! – прогремел генерал. – Я имею честь состоять при ставке главнокомандующего, но ничего подобного не подозревал. Анархия в русской армии! Анархия, развал и разврат!
Он встал и, шумно фыркая, вышел из вагона. Только тогда я заметил его аксельбанты и императорские вензеля на погонах.
Сразу же ко мне обернулись десятки смеющихся офицерских лиц.
– Ну и подвезло вам! – сказал из-за соседнего столика высокий ротмистр. – Вы знаете, кто это был?
– Нет.
– Генерал Янушкевич, состоящий при главнокомандующем великом князе Николае Николаевиче. Его правая рука. Советую вам идти в вагон и не высовывать носа до самого Бреста. Второй раз это может вам не пройти.
Маленький рыцарь
В Бресте я разыскал так называемую «Базу санитарных отрядов» – маленький дом, увитый диким виноградом.
На базе было пусто. Там томилась одинокая старушка сестра, дожидавшаяся начальника отрядов Гронского.
Оказалось, что мне тоже нужно ждать Гронского, – только он один знает, где сейчас стоит мой отряд.
Сестра была полька, говорила с акцентом и все вздыхала:
– Это такой ветрогон, пан Гронский. Прилетит, нашумит, расцелует рончки и улетит. Не успеешь и пикнуть. Ох, матка боска! Я здесь зачахну без пользы из-за этого вертопраха.
Я уже слышал о Гронском от Чемоданова. Гронский – актер «Комедии польской» из Варшавы – был человек галантный и отважный, со многими достоинствами, но в высшей степени легкомысленный. Звали его за все эти качества и за низенький рост «Маленьким рыцарем».
– Сами увидите, – сказал мне Чемоданов. – Он как будто выскочил из исторических романов Сенкевича.
Я умылся с дороги, напился кофе со старушкой сестрой панной Ядвигой и лег на походную койку. Спать не хотелось. Я нашел на подоконнике растрепанную книгу Сарсэ «Осада Парижа» и начал ее читать. За окном ветер качал листья винограда.
Неожиданно около дома, оглушительно стреляя мотором, с ходу остановилась машина, кто-то промчался, звеня шпорами, по лестнице, дверь распахнулась, и я увидел маленького военного с ликующими серыми глазами, огромным носом, как у Сирано де Бержерака, и пушистыми русыми усами.
– Дитя мое! – крикнул он высоким голосом и бросился к моей походной койке.
Я едва успел вскочить.
– Дитя мое! Я бесконечно рад! Мы вас ждем как манну небесную. Романин совсем стосковался.
Он крепко обнял меня и троекратно поцеловал. От усов Гронского разлетался тончайший запах фиалок.
– Погодите! – крикнул он мне, бросился к окну, высунулся и крикнул вниз: – Панна Ядвига! День добрый! Хорошие новости. Я подобрал наконец для вас самый подходящий отряд. Сплошь из заик и тихонь. Что?! Я вас обманываю?
Гронский поднял руку к небу:
– Как перед паном Богом и его единственным наияснейшим сыном Иисусом! Завтра утром я домчу вас туда на этом колченогом форде! Мы поедем втроем.
Он оторвался от окна и закричал:
– Артеменко! Сюда!
В комнату вскочил, гремя сапогами, санитар, служитель при базе.
– Дай мне посмотреть на твое честное открытое лицо, – сказал Гронский.
Артеменко стыдливо отвел глаза.
– Где пять банок сгущенного молока? Те, что стояли под койкой?
– Не могу знать! – прокричал Артеменко.
– Сукин ты сын! – сказал Гронский. – Чтобы это было в последний раз. Иначе – суд, дисциплинарный батальон, рыдающая жена и навек несчастные дети. Марш с моих глаз!
Артеменко рванулся к двери.
– Постой! – заорал во весь голос Гронский. – Принеси мне из машины ящик. Да не разбей, маруда!
Артеменко выскочил из комнаты.
– Дитя мое, сын мой! – сказал Гронский, взял меня за плечи, встряхнул и проникновенно посмотрел в глаза. – Если бы вы знали, как мне жаль каждого юношу, который попадает в этот сумасшедший дом, в этот бедлам, этот кабак во время пожара, в эту вошебойку, в эту чертову мясорубку, в эту свистопляску, что зовется войной. Надейтесь на меня. Я вас не дам в обиду.
Артеменко втащил в комнату фанерный ящик. Гронский ударил с размаху снизу по крышке ящика носком лакированного сапога. Крышка отлетела, но отлетела и подметка на сапоге.
– Покорнейше прошу! – учтиво, но печально сказал Гронский и показал на ящик. Там под пергаментной бумагой были тесно уложены плитки шоколада.
Гронский сел на койку, стащил сапог и долго, нахмурившись, рассматривал оторванную подметку.
– Удивительно! – сказал он с невыразимой грустью и покачал головой. – И сакраментально! Третий раз за неделю отрываю подметку. Артеменко! Где ты там прячешься?
– Есть! – крикнул Артеменко, стоявший тут же рядом.
– Тащи сапог к этому конопатому жулику, к этому сапожному мастеру Якову Куру. Чтобы через час все было готово. Иначе я приду в одном сапоге и буду рубать его гнилую халупу шашкой. А он будет у меня танцевать и бить в бубен.
Артеменко схватил сапог и выскочил из комнаты.
– Ну как? – спросил Гронский. – Вам еще не прогрызла голову эта старая индюшка, эта панна Ядвига, чтобы Бог дал ей сто пинков в зад! Куда я ее дену, если она закатывает глаза и квохчет в обмороке от каждого крепкого слова. Тоже прислали мне цацу! Давайте выпьем чаю с коньяком. А? А вечером пойдем в офицерское собрание. Там будет концерт. Завтра на рассвете мы выедем. Если, конечно, ясновельможный пан Звонковой, мой шофер, починит мотор.
– А что с ним?
– Прострелили. У Любартова, на железнодорожном переезде. И откуда только взялась эта пуля! А-а-а! Вы читаете Сарсэ? Замечательная книга. Но я предпочитаю «Западню» Золя. Я предпочитаю писателей-аналитиков. Например, Бальзака. Но я люблю и поэзию.
Гронский вытащил из кармана френча маленький томик, потряс им в воздухе и воскликнул с неподдельным пафосом:
– «Евгений Онегин»! Я не расстаюсь с ним! Никогда! Пусть рушатся миры, но эти строфы будут жить в своей бессмертной славе!
У меня от пана Гронского уже кружилась голова. Он внимательно посмотрел мне в лицо и заволновался.
– Сын мой! Ложитесь и поспите до концерта. Я вас разбужу.
Я охотно лег. Гронский умчался вниз. Я слышал, как он умывался над тазом, фыркая и насвистывая «Марсельезу». Потом он сказал кому-то, очевидно Артеменко:
– Ты знаешь, что такое «кузькина мать»? Нет! Могу тебе показать в натуре. Очень интересно.
Панна Ядвига охнула и вспомнила «матку боску», а Гронский сказал:
– Хоть я червяк в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким, но морда у этого адъютанта будет битая. Я дойду до расстрела. Решено и подписано!
Тут я уснул.
Проснулся я от звука, будто в комнате лопнул туго натянутый канат. Стояли уже поздние сумерки, и высокое темно-зеленое небо простиралось за открытым окном.
Я лежал и прислушивался. Громко молилась панна Ядвига, потом опять звонко лопнула перетянутая струна. В небе вспыхнул красноватый блеск, и я услышал спокойный рокот моторов, долетавший из вечерней глубины.
– Вставайте! – крикнул мне Гронский. – Цеппелин над Брестом!
Я вскочил и вышел на балкон. Там уже стояли, глядя в небо, Гронский и Артеменко.
– Вот он! – показал мне Гронский. – Не видите? На ладонь левее Большой Медведицы.
Я всмотрелся и увидел темную длинную тень, легко и быстро скользившую по небу. Вблизи беспорядочно трещали винтовочные выстрелы. Желтым пламенем лопнула над нашим домом шрапнель.
– Недурно! – сказал Гронский. – Если так пойдет дальше, то свои же просверлят нам головы. Немец бросил две бомбы и уходит. Спектакль окончен. Пойдемте. Чай, кстати, готов.
После чая мы пошли с Гронским в офицерское собрание. Это был длинный деревянный сарай. Окна его выходили в сад. Из сада лился свежий воздух. Мне смертельно хотелось спать. Сквозь дремоту я слышал рокочущий бас:
В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик…
Я открыл глаза. Пел высокий бритый офицер с прямым пробором.
– Это известный певец, – сказал мне Гронский и назвал фамилию, но я опять уснул и не расслышал ее. Так я проспал весь концерт.
Наутро мы выехали. Ясновельможный пан Звонковой оказался курносым и добродушным слесарем из Пензы. Прислушиваясь к разговорам Гронского, он только ухмылялся и крутил от восхищения головой: «Ну и ну!»
Я помню сыпучие пески, разбитые широкие дороги, перепуганных насмерть жителей местечек. Навстречу нам, увязая по ступицы в песках, ползли беженские обозы.
В одном из местечек мы оставили панну Ядвигу.
К вечеру мы добрались наконец до местечка Вышницы, где стоял отряд Романина. Желто-черный флаг этапного коменданта висел над дощатым домом. Пыль, поднятая обозами и стадами, висела сухим туманом и медленно оседала на землю.
Старые евреи с повязками на рукавах – временная военная милиция – бегали по домам и сгоняли население рыть окопы за околицей. Вдалеке глухо и часто гремело. Там шла артиллерийская дуэль.
Было тревожно, душно, беспорядочно. Десятки костров горели на местечковой площади. Около костров, у распряженных фурманок, сидели и лежали вповалку беженцы – польские крестьяне. Заходились, синея, на руках у измученных простоволосых женщин грудные дети. Лаяли собаки, ругались обозные, прокладывая путь через эту человеческую мешанину. Они стегали людей плетками, задевали колесами за груды наваленного крестьянского скарба, и за обозными фурами тянулись, зацепившись, шитые рушники, шали, рубахи. Женщины, плача, вырывали их из-под колес и уносили к кострам. Но вещи были уже измазаны дегтем, изорваны и вываляны в пыли.
Из тощих домов еврейки-старухи в рыжих париках вытаскивали зажитую рухлядь – перины, посуду, старые швейные машины, позеленевшие медные тазы, – связывали все это в простыни и одеяла. Но я не заметил ни одной фуры и ни одной телеги, на которых можно было бы увезти этот скарб.
Отряд Романина стоял на выезде из местечка, в старой корчме. Земля вокруг корчмы была вытоптана, и на ней на таганах кипели четыре огромных чугунных котла. У котлов возились солдаты. Романин стоял тут же и что-то хрипло кричал запыленному до седины офицеру.
– Да черт вас дери! – кричал Романин. Он заметил меня и Гронского, помахал нам рукой и снова обернулся к офицеру. – У вас коровы дохнут каждые полчаса. Вы их бросаете по дорогам. Так чего же вы жметесь!
– Нужен акт, – уныло говорил офицер. – На каждую павшую корову мы акт составляем. С какой это радости я пойду из-за вас под военный суд.
– Ну, пойдем составим акт, пес с вами! – сказал Романин, взял офицера за локоть и повел в корчму. Он оглянулся, улыбнулся мне и крикнул: – Я сейчас. Вот только кончу волынку с этим начальником гурта.
Мы вошли в корчму. В ней было пусто и пахло холодным дымом. Стремительно забегали по стенам, увидев нас, тараканы.
– Покурите, – сказал мне Гронский, – и вам придется сразу же браться за дело. Видите, что творится. А я пойду уламывать этого коровьего полководца.
Я сел на хромую скамью, закурил и прислушался. Плакали за окном женщины, что-то выпрашивали у солдат, истошно мычала скотина, и все чаще гремело вдали.
После каждого удара из щели на потолке сыпалась на стол, на краюху черного хлеба, струйка песка.
Я отодвинул хлеб.
За перегородкой уже кричали в три голоса: гудел Романин, уныло спорил с ним офицер и певучим раздраженным тенором выкрикивал Гронский.
– Давайте мне двух коров, и вот вам акт! – кричал Романин. – И баста! Мне людей нечем кормить. Лю-дей!! Дети мрут как мухи, а вы развели чистописание. Стыдитесь, господин штабс-капитан!
Потом за перегородкой стало тихо. Вошел Романин.
– Ну, чудно, – сказал он охрипшим голосом и поцеловался со мной. – Как раз вовремя. Едва уломал эту тютю. Отобрали у него двух коров. Берите санитаров – надо одну корову тотчас забить, разделать тушу и пустить в котлы. Ждать, покуда остынет мясо, некогда. Беженцы не ели два дня.
Романин приподнял грязную занавеску на окне и посмотрел на выгон.
– Что делается! – сказал он. – Я, кажется, пятые сутки не сплю. Ну, чепуха. Начинайте работать, а поговорим потом, урвем как-нибудь время.
Хотя Гронский и рассказал мне в дороге, что, с тех пор как Польша тронулась с насиженных мест и начала уходить от войны, некоторым санитарным отрядам, в том числе и нашему, приказано заняться питанием и лечением беженцев, но я еще не представлял себе, как это делается.
– Ни о чем никого не спрашивайте, – сказал мне Романин. – Действуйте так, как находите нужным. Деликатность свою выкиньте к дьяволу! Иначе толку не будет, и вы расплатитесь за эту деликатность лишним десятком человеческих жизней.
Романин дал мне двух санитаров. На дворе корчмы при свете костра санитары забили тощую корову. Сухие ее рога воткнулись в землю. Кровь стояла лужами, не впитываясь в пыль.
Мы втроем разделали тушу. Подвернутые рукава моей новенькой гимнастерки намокли от крови.
Мы разрезали мясо и подвесили его к забору, чтобы оно немного провяло.
Пыль все сгущалась. Огни костров пылали оранжевыми пятнами. Потом зазвенели старые стекла в окнах корчмы и вся она затряслась и заплясала.
Во двор вошел Гронский.
– Прощайте, сын мой, – сказал он, притянул меня за окровавленный рукав и поцеловал. – Я еду в третий отряд: там плохо.
– Что это гремит? – спросил я. – Опять обозы?
– Это не обозы, – ответил Гронский. – Это отходит артиллерия. Ну, прощайте! Дай вам Бог удачи. Не тяните с кормежкой. Это опасно, дитя мое.
Он снова поцеловал меня, повернулся и пошел со двора. Голова его была опущена. Казалось, что ему на шею давит ярмо.
Потом мы закладывали мясо в котлы. Грязная серая пена вспухала на вареве. Ее сбрасывали большими шумовками на землю. Худые собаки, рыча друг на друга, лизали эту жирную землю.
Среди ночи похлебка была готова, и мы начали раздавать ее беженцам. Сотни трясущихся рук с кружками, старыми тарелками, чашками и тазами тянулись к санитарам. Женщины, получив еду, пытались целовать санитарам руки.
Плач, который нельзя было отличить от смеха (а может быть, это был действительно смех изголодавшихся людей, вдохнувших запах горячей говядины), стоял над толпой. Пили похлебку тут же, обжигаясь и мыча.
Через десять минут котлы были вычерпаны до дна. Романин приказал тотчас закладывать их снова.
Мы резали вторую корову и свежевали ее, опять пыль ложилась черной пленкой на свежее мясо, и откуда-то тучами налетали ночные мухи. Опять плакали дети и с хриплой руганью громыхали мимо обозы. И опять гремело вдали, но уже не так далеко, как вечером, а значительно ближе.
К рассвету мы накормили вторую партию беженцев. Романин приказал тотчас сниматься.
Часть беженцев ушла, часть задержалась… Заря взошла багровая, туманная, пахнущая гарью. Черные столбы дыма подымались над горизонтом. Санитары говорили, что это жгут хлеба.
Через местечко проскакал казачий разъезд. Казаки спешились на площади около синагоги, зашли в два-три дома и тотчас ускакали. Из домов повалил дым. Пламя широко вырвалось к небу, и закричали люди.
Искры сыпались на спящих детей. Беженское тряпье начало тлеть. Женщины хватали детей и, бросив всё, бежали к околице. За ними уходили мужчины.
Мы выбирались из местечка сквозь дым и гарь. Лошади храпели и шарахались. Санитары прятали головы в поднятые воротники шинелей.
– Отходите на Пищац и Тересполь, – сказал Романин. – Я поеду вперед добывать помещение. А вы идите следом с фурманками. Выбирайте проселки, сторонитесь больших дорог. Там заторы. Если в Пищаце меня не будет, идите прямо на Тересполь. Ну, прощайте!
Мы поцеловались с ним, и Романин сказал:
– Это вам не «Португаль».
Он потрепал меня по плечу, немного поскакал, держась за луку, на одной ноге около верхового коня, тяжело сел в седло и поехал рысью по обочине.
Весь день мы шли по проселкам. Я часто сверялся с картой. Дым пожаров охватывал нас со всех сторон. Он тяжело клубился и склонялся к востоку.
Мне казалось, что единственным мирным звуком, какой я слышал в тот день, был шелест ивовых листьев, когда мы остановились напоить лошадей из обмелевшей речки.
Мы обгоняли беженцев. Нас обгоняли обозы и артиллерия. Все чаще слышалось слово «Макензен». Сзади наступала немецкая армия под командой этого фельдмаршала.
Два раза мы останавливались, чтобы похоронить умерших, валявшихся около дороги.
Один раз это был ребенок. Он лежал на клетчатом головном платке, – очевидно, этот платок сняла с себя мать. На грудь ребенку кто-то положил кустик сурепки, вырванной с корнем.
Другой раз это была молодая крестьянка с открытыми светлыми глазами. Она спокойно смотрела в небо, где светило сквозь дым желтоватое солнце.
Пчела запуталась в волосах женщины и сердито жужжала. Должно быть, запуталась она давно и никак не могла выбраться.
Когда мы уже довольно далеко отъехали от свежих могил, долговязый санитар, кроткий человек по фамилии Сполох, сказал мне:
– Вот мы похоронили жинку, ваше благородие. Так я располагаю, что это мать того самого младенца.
– Почему?
– Без платка она лежала. А платок ее был у младенца. Так мне мерещится, что то его мать.
– Война – она кому мать, а кому и чертова мать! – неожиданно сказал коренастый санитар Гладышев.
Я ехал верхом и очень устал от этого. Песок скрипел на зубах. Я ни о чем не думал тогда. Да, пожалуй, ни о чем, кроме одной настойчивой мысли, что вот я похоронил двух человек и не знаю даже, как их зовут. Я вспоминал покрытые золотистыми, едва заметными волосками руки женщины и чистый выпуклый лоб ребенка.
Кто же это придумал, что как раз в их жизнь, в их деревушку, где еще не успели отцвести барвинки и еще, может быть, пахнет в халупах горячим хлебом, пришла смерть, выгнала из дому в спешке, в слезах и задушила в чужих местах, в сыпучем песке, на дороге, где железные ободья колес скрипели на расстоянии ладони от их навеки уснувших лиц?
– Ваше благородие! – окликнул меня Сполох.
– Что тебе?
– Вы бросьте, это самое, припоминать! Не советую. Вы меня послухайте. Я уже год на войне.
– Откуда ты взял, что я припоминаю?
– Как не знать! Разве не видно.
Трудно было поверить, что вчера еще был мирный Брест, кофе за столиком со старушкой сестрой, болтливый Гронский, мягкая койка и свежий воздух ночи.
В Пищац мы пришли к вечеру – нас держали пески.
Романина в Пищаце не оказалось.
Горы старых вещей и рваных книг валялись на улице. Я поднял несколько книг, посмотрел их и бросил обратно – это были книги на непонятном древнееврейском языке.
В местечке было уже безлюдно. Со двора на двор шныряли, приседая, кошки.
Мы остановились передохнуть в доме, где была парикмахерская.
Над застекленной дребезжащей дверью с колокольчиком висела вывеска: черноусый и краснощекий красавец, завернутый в белоснежную простыню, сидел в кресле, вытянув ноги в ботинках с высокими дамскими каблуками. Половина лица у красавца была намылена. Сама по себе, без помощи человеческих рук, угрожающе висела в воздухе около щеки этого намыленного красавчика огромная бритва. Красавчик беспечно улыбался.
На вывеске было написано: «Венская парикмахерская. Исак Мозес и внук».
В парикмахерской все полы ходили ходуном. При каждом шаге качалось единственное разбитое трюмо, забрызганное засохшей мыльной пеной.
Пахло одеколоном. На трехногом бамбуковом столике лежали изорванные жирные журналы «Огонек», «Всемирная панорама» и «Аргус». Сонные мясные мухи бились о стекла.
Мы приготовили себе кулеш и чай. Спать не хотелось. Хотелось сидеть в парикмахерском кресле, откинув голову на плешивую бархатную подставку, и, закрыв глаза, думать. О чем? О том, как шумит, не затихая, море и трещат в сухих горах цикады. Об осеннем вечере в Алуште, когда слетали с платанов большие желтые листья. О веселой девочке, которая бежит навстречу. О стихах. И еще Бог знает о чем, таком же далеком от войны и не совсем ясном.
Но надо было сниматься. Снова запах лошадиного едкого пота, крики: «Но, заразы!» – скрип колес, твердое седло, пески и пески.
Но теперь уже за нами не тянулся длинный дым пожаров, а светили багровые зарева, и в стороне от дороги безмятежно мерцали звезды.
И все такой же железный гром перекатывался по земле – бесплодная гроза войны, голоса крупповских орудий, созданных для того, чтобы рвать в клочья человеческое тело.
Я задремывал в седле. Созвездия шевелились над головой, скоплялись в туманности, в толпы, как будто уходя вместе с людьми от войны.
Я снова засыпал, и мне казалось, что сквозь дремоту я вижу, как то тут, то там прорезают темный небосвод падучие звезды. Как будто небо посылало на землю своих гонцов, чтобы узнать, чем занимаются там потомки Лейбница, Гумбольдта, Гершеля – потомки этих великих немцев.
Днем мы пришли наконец в Тересполь.
Две тысячи томов
В Тересполе я отыскал Романина в доме сельского ксендза.
Деревянный темный костельный дом стоял в саду, в гуще чистотела и крапивы. Кое-где сквозь бурьян выглядывали пунцовые мальвы.
Ксендз не ушел из Тересполя с беженцами. Он вместе с Романиным встретил меня на крыльце.
Это был высокий худой человек с живыми глазами. Из-под потертой сутаны виднелись порыжелые сапоги.
Ксендз, по тогдашнему обыкновению, благословил меня и сказал по-русски:
– Мой дом открыт для всех. Как дом Божий. Входите, сын мой. Устраивайтесь, как вам будет удобно.
Голос у ксендза был высокий, как у мальчика.
Мы вошли в дом. От наших шагов звякали стекла. Ксендз распахнул дверь в низкую сумрачную комнату. Вдоль ее стен стояли на деревянных полках сотни книг.
– Я не хочу видеть немцев! – неожиданно сказал ксендз, остановившись на пороге. Он поднял над головой большие ладони, как бы отгоняя привидение. – Да избавит меня от них Дева Мария! Я не хочу видеть ни одного пруссака. Пусть будет проклята та мерзкая ночь, когда он был зачат на грязном ложе под портретом канцлера Бисмарка.
Романин толкнул меня, но я не понял, о чем он хотел меня предупредить.
– Канцлер смотрел своими выпученными глазами на каждое зачатие, – сказал с отвращением ксендз, – и думал: «Ах, майн Готт! Еще один бравый солдатик для фатерланда. Ах, майн Готт, как хорошо, что ты посылаешь Германии так много этих рыжих парней».
Ксендз медленно пошел вдоль полок, проводя рукой по переплетам книг. Он как будто пересчитывал их. Потом быстро обернулся.
– Весь свой век, – сказал он по-польски, – я собирал эти книги. Две тысячи томов по истории. Я хотел их спасти, но где взять столько фурманок! И вот, видите, я с ними остался. Можете брать каждую книгу и смотреть ее. Но я вижу, вы очень устали. Отдыхайте.
Ксендз потрепал меня по плечу сухощавой рукой и вышел, шурша сутаной.
– Хорош? – спросил Романин. – Мы с ним сдружились. Тут у него чего только нет! Вот эта полка – сплошь о Суворове. А эта – о Наполеоне. А сверху – Средние века и творения отцов церкви.
Я взял наугад толстую книгу в потрескавшемся черном переплете. Это была «История французской революции» Карлейля.
– Завтра на рассвете двинем на Брест, – сказал Романин. – Все пойдет к чертовой матери! Все эти книги вместе с их чудаковатым хозяином. Идите умойтесь, вы, негр Бамбула! В саду есть маленькая баня. Ее недавно протопили.
Я пошел в баню. Ее покосившийся сруб зарос крапивой по самую крышу.
Котел был полон теплой мутноватой воды. Я подкинул под него куски трухлявых досок от забора и разжег их. В разбитое окно тянуло сыростью – приближался вечер.
Я разделся и удивился тяжести своей пропыленной одежды и сапог. Потом я долго сидел на скамье, ждал, пока согреется вода, курил и ни о чем не думал. Мне просто было хорошо в этом коротком одиночестве, хорошо от свежего воздуха, лившегося из сада.
В бледных лучах солнца толклась мошкара. За окнами выше подоконника, стояли белые зонтичные цветы.
Было так тихо, что я слышал, как фыркают наши лошади, привязанные к деревьям в саду. Потом издалека дошел, прокатился над банькой и затих где-то на западе медленный гул.
Серый кот вскочил на подоконник, посмотрел на меня и удивленно мяукнул. После этого он обошел вдоль стен всю баньку и заглянул в мои сапоги. Там было пусто и темно. Кот снова мяукнул, но теперь уже вопросительно, и начал тереться о мои ноги. Пушистая его шкурка чуть слышно потрескивала.
Я погладил его. Кот заурчал от наслаждения.
– Ты, окопавшийся в тылу! – сказал я коту. – Тебя никто не тронет. За тобой не будут охотиться люди в стальных касках, чтобы неизвестно зачем непременно убить. Давай поменяемся?
Кот сделал вид, что не слышит моих слов. Он неторопливо вышел из баньки и даже не оглянулся.
– Свинья! – сказал я ему вслед. – Свинья и эгоист.
Мне очень хотелось, чтобы он вернулся. Мне нужно было хоть какое-нибудь живое существо, которое не понимает, что такое война, и думает, будто мир так же хорош, каким был месяц или год назад. Все так же летают в саду крапивницы, все так же закатывается прозрачное сельское солнце, все так же можно дремать в потертом кресле и поводить ушами, когда что-то загадочно потрескивает в рассохшихся переплетах.
От усталости путались мысли. Мне хотелось остановить их, чтобы подумать наконец о том, что давно уже саднило на сердце. О ласке, о теплом плече. К нему можно было бы крепко прижаться.
– Мама! – сказал я вполголоса, но тут же вспомнил сухие сжатые мамины губы и ее растерянное лицо. Нет, не она может мне помочь. Но кто же? Никого не было. Может быть, только в будущем, если оно действительно будет, встретится человек с большой нежной душой… И Лелю я тоже потерял и уже не увижу.
Снова над банькой прокатился тягучий гром. С костельных вязов взлетели с беспорядочным криком галки.
К окну подошел Романин.
– Вы что, уснули? – спросил он. – У пана ксендза нашлось вишневое варенье.
– Как будто уснул, – сознался я.
– Молодой человек, – сказал Романин, – вы мне не нравитесь. О чем вы тут размышляете? Мойтесь скорей, и пойдемте пить чай.
Старик в грубой свитке – костельный причетник – накрыл чай в комнате с книгами. Он постелил на круглый стол серую скатерть и поставил на нее стаканы и сахарницу из тусклого серого стекла. Только вишневое варенье выделялось гранатовым ярким сиропом.
Мы достали свои запасы: мясные консервы, галеты и клюквенный сок. Больше у нас ничего не было.
Пришел серый кот. Звали его Вельзевул. Мы пригласили к столу ксендза. Перед тем как сесть, он пробормотал коротенькую молитву. Мы стоя выслушали ее.
– Вежливые молодые люди, – заметил ксендз, усмехнулся и помолчал. – Да будет благословенье Божье над вами, – сказал он, садясь. – Пусть каждый ваш шаг охраняет святая Дева. В нее вы, конечно, не верите. Но вшистко едно! Пусть она следит своим взором за вами и отводит руку врага.
Ксендз отодвинул чашку и повернулся к причетнику, пившему чай на краешке стола.
– Янош, – сказал он, – ты откроешь костел, и мы будем служить всю ночь и весь завтрашний день.
– Так, пане ксендз, – вполголоса согласился причетник и привстал. – Всю ночь и весь завтрашний день.
– Мы отслужим великую литанию по убитым.
– Так, пане ксендз, – снова вполголоса ответил причетник. – Литанию по всем убитым.
– А потом мы отслужим мессу пану Богу, чтобы он помог Польше воскреснуть, как Феникс из пепла.
– Так, пане ксендз, – глухо согласился причетник. – Як Феникс с попёлу.
– Амен! – сказал ксендз.
– Амен! – пробормотал причетник и опустил седую косматую голову.
Нам с Романиным стало не по себе от этих заклинаний ксендза и бормотаний причетника. Ксендз как будто догадался об этом. Он молча встал и вышел. За ним вышел, прихрамывая, причетник.
Я лег на клеенчатый черный диван, укрылся шинелью и провалился в гудящую темноту.
Проснулся я внезапно, без причины. Очевидно, была уже поздняя ночь.
За открытым окном то начинал тихонько шуметь, то затихал в кромешном мраке сад. Я посмотрел за окно: не было ни луны, ни звезд – должно быть, небо заволокло облаками.
Глубокая тишина стояла вокруг. Но мне показалось, что я проснулся от какого-то звука. Я лежал и ждал. Я был уверен, что звук повторится. Мне хотелось курить, но я медлил зажечь спичку, чтобы не спугнуть безопасную темноту ночи.
Я ждал. Мне стало страшно от ожидания неизвестного звука.
Так я пролежал несколько минут, но вдруг стремительно рванулся и сел на диване. Шинель с тяжелым шорохом свалилась на пол.
Звук пришел – страшный, протяжный, дребезжащий, томительный, как старческий плач.
Что это было? Звук долго затихал, но тотчас же повторился, и я узнал медленный звон костельного колокола. Это ксендз служил среди ночи свою великую литанию по убитым.
Я протянул руку к коробке папирос на стуле, но в это время нарастающий свист промчался над крышей дома, блеснуло багровое пламя, грохнул взрыв, и потом долго был слышен странный гул, будто сыпались на булыжную мостовую мелкие камни.
Романин вскочил, зажег свечу. Снова свист пронесся над нами. Снова взрыв блеснул за окном и осветил сад.
– Обстреливают! – крикнул Романин. – Одевайтесь. Седлайте лошадей. А я прикажу запрягать фурманки.
Я был одет. Я вышел в сад с электрическим фонариком. Лошади стояли, прижав уши, натянув поводья, – ими они были привязаны к деревьям. Перекрикивались разбуженные санитары. На краю местечка занялось зарево. Оно помогло нам быстро собраться.
Мы торопились. Через местечко уже вразброд отходила пехота.
Когда мы проезжали мимо костела, двери его были отворены настежь. Внутри жарко пылали свечи. Очевидно, причетник зажег все запасы костельных свечей. Я увидел над алтарем большое распятие, окруженное вышитыми полотенцами.
Ксендз стоял на паперти в кружевной пелерине, высоко подняв над головой черный крест. Из-под одеяния в свете зарева были видны порыжелые сапоги. Позади ксендза стоял причетник.
Когда мы поравнялись с костельной папертью, ксендз издали перекрестил нас в воздухе черным крестом и громко сказал:
– Да хранит вас святая Дева над девами, лилия небес, мать страждущих!
Зарево падало на кружевное одеяние ксендза и на его лицо. Огонь мигал, и от этого казалось, что ксендз улыбается.
Мы выехали за околицу. Обстрел стих. Пахло пылью, поднятой копытами лошадей, и болотной водой. Позади мы снова услышали надтреснутый звон костельного колокола.
– Похоже, что он немножко свихнулся, – сказал Романин.
Я ничего не ответил, поднял воротник шинели и закурил. Меня тряс озноб. Я думал только о том, чтобы согреться.
Местечко Кобрин
Из Бреста мы вышли в местечко Кобрин. С нами ехал на своем помятом и исцарапанном форде пан Гронский.
Брест горел. Взрывали крепостные форты. Небо вздымалось позади нас розовым дымом.
Около Бреста мы подобрали двух детей, потерявших мать. Они стояли на краю дороги, прижавшись друг к другу, – маленький мальчик в рваной гимназической шинели и худенькая девочка лет двенадцати.
Мальчик натягивал на глаза козырек фуражки, чтобы скрыть слезы. Девочка крепко держала мальчика обеими руками за плечи.
Мы посадили их на фурманку и накрыли старыми шинелями. Шел частый колючий дождь.
К вечеру мы вошли в местечко Кобрин. Земля, черная, как каменный уголь, была размешана в жижу отступающей армией. Косые дома с нахлобученными гнилыми крышами уходили в грязь по самые пороги.
Ржали в темноте лошади, мутно светили фонари, лязгали расшатанные колеса, и дождь стекал с крыш шумными ручьями.
В Кобрине мы видели, как увозили из местечка еврейского святого, так называемого «цадика».
Гронский рассказал нам, что в Западном крае и Польше есть несколько таких цадиков. Живут они всегда по маленьким местечкам.
К цадикам приезжают со всей страны сотни людей за всякими житейскими советами. За счет этих приезжих кормится население местечек.
Около деревянного приплюснутого дома вздыхала толпа растрепанных женщин. У дверей стоял закрытый возок, запряженный четверкой тощих лошадей. Я никогда еще не видел таких древних возков. Тут же, спешившись, курили драгуны. Это, оказывается, был конвой для охраны цадика в дороге.
Внезапно толпа закричала, бросилась к дверям. Двери распахнулись, и огромный высокий еврей с заросшим черной щетиной лицом вынес на руках, как младенца, совершенно высохшего белобородого старичка, закутанного в синее ватное одеяло.
За цадиком поспешали старухи в тальмах и бледные юноши в картузиках и длинных сюртуках.
Цадика уложили в возок, туда же сели старухи и юноши, вахмистр скомандовал: «В седло!» – драгуны сели на коней, и возок тронулся по грязи, качаясь и поскрипывая. Толпа женщин побежала за ним.
– Вы знаете, – сказал Гронский, – что цадик всю жизнь не выходит из дома? И его кормят с ложечки. Честное слово! Як Бога кохам!
В Кобрине мы заняли под постой старую сырую синагогу. Один только человек сидел в ней в темноте и бормотал не то молитвы, не то проклятия. Мы зажгли фонари и увидели пожилого еврея с печальными насмешливыми глазами.
– Ой-ой-ой! – сказал он нам. – Какое веселье вы с собой привезли для бедных людей, дорогие солдаты.
Мы угрюмо молчали. Санитары притащили со двора железный лист, мы развели на нем огонь и поставили котелок – кипятить чай. Дети молча сидели у огня.
Гронский вошел в синагогу, скрипя походными ремнями, и сказал:
– Друзья мои, распрягайте двуколки. К черту! Я никуда не двинусь до рассвета. Армия прет через местечко. Она нас сотрет в порошок. Накормите чем-нибудь этих детей.
Он долго смотрел на детей, и пламя костра блестело в его светлых зрачках. Потом он заговорил с девочкой по-польски. Она отвечала ему чуть слышно, не подымая глаз.
– Когда все это кончится? – неожиданно спросил Гронский. – Когда возьмут за горло тех, кто заварил эту кровавую кашу?
Гронский выругался.
Все молчали. Тогда встал старый еврей. Он подошел к Гронскому, поклонился ему и спросил:
– Пане дорогой, вы, часом, не знаете, кому из нас есть интерес от такого несчастья?
– Не мне и не тебе, старик! – ответил Гронский. – Не этим детям и не этим людям.
Искры летели за окнами, это проходили мимо синагоги походные кухни.
– Идите к котлам, – сказал Гронский. – Идите все! Добывайте похлебку.
Мы пошли к походным котлам. Мальчик пошел с нами. Санитар Сполох крепко держал его за руку.
Голодная толпа беженцев рвалась к котлам. Ее сдерживали солдаты. Факелы метались и освещали, казалось, только одни глаза – выпуклые стеклянные глаза людей, ничего не видевшие, кроме открытых дымящихся котлов. Здесь толпа была еще неистовее, чем в Вышницах.
– Пуска-а-ай! – отчаянно крикнул кто-то.
Толпа рванулась. Она оторвала мальчика от Сполоха. Мальчик споткнулся и упал под ноги сотням людей, бросившихся к котлам. Он не успел даже закричать.
Мужчины рвали миски друг у друга из рук. Женщины торопливо совали в рот грудным посиневшим детям куски серой распаренной свинины.
Мы со Сполохом кинулись к мальчику, но толпа отшвырнула нас. Я не мог кричать. Спазма сжала мне горло. Я выхватил револьвер и разрядил его в воздух. Толпа раздалась. Мальчик лежал в грязи. Слеза еще стекала с его мертвой бледной щеки.
Мы подняли его и понесли в синагогу.
– Ну, – сказал Сполох и тяжело выругался, – ну и отольются те слезы! Дай только нам взять хоть малую силу.
Мы внесли мальчика в синагогу и положили на шинель. Девочка увидела его и встала. Она дрожала так сильно, что было слышно, как стучат ее зубы.
– Мама! – тихо сказала она и попятилась к двери. – Мама моя! – крикнула она и выбежала на улицу.
Гремели обозы.
– Мама! – отчаянно звала она за окнами.
Мы стояли в оцепенении, пока Гронский не крикнул:
– Верните ее! Скорее, черт бы вас всех побрал!
Романин и санитары выбежали на улицу. Я тоже бросился за ними. Девочки нигде не было.
Я отвязал своего коня, вскочил на него и врезался в гущу обозов. Я хлестал нагайкой потных обозных коней, расчищая себе дорогу. Я скакал по тротуарам, возвращался обратно, останавливал солдат и спрашивал их, не видели ли они девочку в сером пальто, но мне даже не отвечали.
На окраинах горели лачуги. Зарево качалось в лужах и усиливало путаницу двуколок, орудий, лошадей, телег – всю безобразную путаницу ночного отступления.
Я вернулся в синагогу. Девочки не было. Мальчик лежал на шинели, прижавшись бледной щекой к мокрому сукну, и как будто спал.
Никого не было в сырой и темной синагоге. Огонь потухал, и один только пожилой еврей сидел около мальчика и бормотал не то молитвы, не то проклятия.
– Где наши? – спросил я его.
– Я знаю? – ответил он и вздохнул. – Каждому хочется горячей похлебки.
Он помолчал.
– Пане, – сказал он мне тихо и внятно, – я шорник. Меня зовут Иосиф Шифрин. Я не умею рассказывать, что у меня лежит на сердце. Пане! Мы, евреи, знаем от своих пророков, как Бог умеет мстить человеку. Где же он, тот Бог? Почему он не спалил огнем, не вырвал глаза у тех, кто придумал такое несчастье?
– Что Бог, Бог! – сказал я грубо. – Вы говорите как глупый человек.
Старик печально усмехнулся.
– Слушайте, – сказал он и тронул меня за рукав шинели. – Слушайте вы, образованный и умный человек.
Он опять помолчал. Зарево неподвижно стояло в пыльных окнах синагоги.
– Вот я сидел здесь и думал. Я не знаю так хорошо, как вы, кто во всем виноват. Я не учился даже в хедере. Но я еще не совсем слепой и кое-что вижу. Я вас спрашиваю, пане: кто будет мстить? Кто заплатит по дорогому счету вот за этого маленького человека? Или вы все такие добрые, что пожалеете и простите тех, кто подарил нам такой хороший подарок – эту войну. Боже ж мой, когда, наконец, соберутся люди и сами будут делать для себя настоящую жизнь!
Он поднял руки к потолку синагоги и пронзительно закричал, закрыв глаза и покачиваясь:
– Я не вижу, кто отомстит за нас! Где человек, что утрет слезы этих нищих и даст матерям молоко, чтобы дети не сосали пустую грудь! Где тот, кто посеет на этой земле хлеб для голодных? Где тот, кто отнимет золото у богатых и раздаст его беднякам? Да будут прокляты до конца земли все, кто пачкает руки человека кровью, кто обворовывает нищих! Да не будет у них ни детей, ни внуков! Пусть семя их сгниет и собственная слюна убьет их, как яд. Пусть воздух сделается для них серой, а вода кипящей смолой. Пусть кровь ребенка отравит кусок богатого хлеба, и пусть тем куском подавятся они и умрут в мучениях, как раздавленные собаки.
Старик кричал, подняв руки. Он тряс ими, сжимал их в кулаки. Голос его гремел и наполнял всю синагогу.
Мне стало страшно. Я вышел, прислонился к стене синагоги и закурил. Моросил дождь, и тьма все плотнее прилегала к земле. Она как бы нарочно оставляла меня с глазу на глаз с мыслями о войне. Одно было для меня ясно: надо положить этому конец, чего бы это ни стоило. Надо отдать все силы и всю кровь своего сердца за то, чтобы справедливость и мир восторжествовали наконец над поруганной и нищей землей.
Измена
В Кобрине мы получили приказ идти на север. Мы двигались, почти не останавливаясь, пока не дошли до местечка Пружаны вблизи Беловежской пущи.
По дороге мы проходили мимо бесконечных скудных полей, заросших дикой горчицей.
На юго-западе курился взорванный Брест.
В поле около Пружан мы увидели брошенное орудие с развороченным стволом и остановились.
Около орудия сидели солдаты в заскорузлых шинелях. Иные курили, другие перематывали портянки, третьи сидели без дела, равнодушно поглядывая на нас. Я подъехал к солдатам.
– Что это? – спросил я бородатого солдата и показал на разбитое орудие. Солдат лежал, прислонившись к орудийному колесу, и курил. Он мельком посмотрел на меня и ничего не ответил. – Что это такое? – спросил я снова.
– Так я тебе и должен все докладывать! – огрызнулся солдат. – Что ты есть за начальник? Не видишь, что ли? Орудия!
– Почему ствол разворочен?
Солдат отвернулся и махнул рукой. За него ответил плачущим голосом молодой солдат без фуражки. Его стриженая белобрысая голова блестела, как стеклянный шар.
– Ну что пристали, молодой человек! – сказал он с досадой. – Покою от вас всех нету. Хоть в омут кидайся.
– Чего он спрашивает? – закричал солдат с зеленым лицом. Он сидел на корточках и соскребывал щепкой грязь с сухаря. – Чего душу тянет? Не соображает, что с орудием? Измена – вот что!
– Измена! – повторил хриплым голосом бородатый солдат, сел и отшвырнул цигарку.
Он сжал черный кулак и потряс им на восток, где ветер гнул тонкие ракиты.
– Измена, язви их в бога, в мать, в душу! Артиллерия вперед обозов отходит. Нет снарядов. А какие есть, так те рвутся в стволах. И патронов, обратно, нету. Что ж мы, дрючками, что ли, будем с германцами биться!
– Измена! – сказало несколько глухих голосов. – Не иначе, как здесь измена.
Наши фурманки тронулись. Я отъехал.
Так я впервые услышал на фронте это черное слово – «измена». Вскоре оно прокатилось по всей армии, по всей стране. Его произносили то шепотом, то во весь простуженный голос. Говорили все – от обозного солдата до генерала. Даже раненые в ответ на расспросы: «Как ранен?» – злобно отвечали: «Измена!»
Все чаще слышалось имя военного министра Сухомлинова. Говорили об огромных взятках, полученных им от крупных промышленников, сбывавших армии негодные снаряды.
Вскоре слухи пошли шире, выше, – уже открыто обвиняли императрицу Алису Гессенскую в том, что она руководит в России шпионажем в пользу немцев.
Гнев нарастал. Снарядов все не было. Армия откатывалась на восток, не в силах сдержать врага.
Мы шли по южной части Гродненской губернии, кормили беженцев, отправляли их в тыл, забирали больных и развозили по лазаретам.
Начались обложные дожди. Желтые пенистые лужи рябили на дорогах. Дожди тоже казались желтыми, как лошадиная моча. Шинели не просыхали. От них воняло псиной. Ветер непрерывно гнул кусты вдоль дорог и свистел ветвями, как розгами.
Попутные местечки – Пружаны, Ружаны, Слоним – были обглоданы, как кости, отступающими войсками. В лавчонках ничего не осталось, кроме синьки и столярного клея. «Жолнежи вшистко забрали», – жаловались запуганные лавочники-евреи.
Мы все реже разговаривали с Романиным. Его лицо с постоянно опущенным от ветра на подбородок ремешком фуражки казалось теперь жестким и угловатым.
Пан Гронский носился где-то на своем разболтанном форде и добывал нам продовольствие. Он появлялся редко – измятый, невыспавшийся, с набухшими веками. Пушистые его усы отросли и закрывали рот. От этого Гронский выглядел стариком.
Каждый раз, приезжая, он брал меня за локоть, отводил в сторону и говорил доверительным шепотом:
– Ничего! Не огорчайтесь, дитя мое! Когда кончится эта чертова война, мы пойдем на Петроград и скинем с трона к свиньям собачьим этого олуха со всеми его гессенскими выродками. А Польша воскреснет. Як Бога кохам! Не может пропасть страна, где были такие люди, как Мицкевич, Шопен, Словацкий. Не может! Вокруг их славы, как солдаты у костра, соберутся лучшие люди Польши. И они поклянутся: «Hex жие вольна народова Польска. На веки векув! Hex жие!»
Он каждый раз говорил мне одно и то же, даже теми же словами, как одержимый. Я не знал, от усталости это или от болезни. Глаза у Гронского лихорадочно горели, и он так крепко стискивал мой локоть, что я едва сдерживался, чтобы не вскрикнуть от боли. Я вспомнил, что у сумасшедших развивается необычайная сила в руках.
Я рассказал о своих опасениях Романину. Он пронзительно посмотрел на меня и зло сказал:
– А вы что же, знаете разницу между сумасшедшими и нормальными? Нет? Так какого же черта лезете со своими выводами! Мне наплевать на них. Может быть, я сам сумасшедший.
Я никогда еще не видел Романина в такой ярости.
– Заприте-ка своего зверя на замок, – ответил я, стараясь быть спокойным.
Он криво улыбнулся, схватил меня за плечо, притянул к себе, но тотчас оттолкнул и вышел.
Было это в Слониме, в ларьке, где недавно торговали керосином. Пол был обит листами железа. На железе еще стояли керосиновые лужи.
Сесть было негде. Я прислонился к стене, выкурил папиросу и вышел вслед за Романиным.
Отряд уже отходил. Дождь стекал с брезентовых плащей. Низко пролетали растрепанные вороны, садились на коньки гнилых крыш и открывали клювы, чтобы каркнуть, но не каркали – должно быть, понимали, что это ни к чему. Не накаркаешь же сухую погоду.
В болотистых лесах
За Слонимом потянулись скучные болотистые леса. В них было много молодого осинника. Тонкие серые осинки стояли рядами, и на них такими же тонкими серыми струями падал дождь.
Только во второй половине дня небо расчистилось. Оно было зеленым, холодным. Резкий ветер гнал обрывки грязных туч.
Романин ехал впереди, я сзади. Я видел, как из леса вышел молодой крестьянин-белорус в постолах. Он снял шапку, схватил Романина за стремя, пошел рядом с лошадью и о чем-то начал униженно просить. Слезы блестели у него на глазах.
Романин остановился и подозвал меня.
– Тут в лесу, – сказал он, не глядя на меня, – рожает беженка. Жена этого человека. Все ушли, он остался с ней один. Роды вроде тяжелые.
– Она вельми мучится, пан мой, – певуче сказал крестьянин и вытер шапкой глаза.
Романин помолчал.
– Примите ребенка! – сказал он, все так же не глядя на меня, и поправил уздечку у лошади. – Никто из нас этого не умеет. Так же как и вы. Но все-таки в таком деле лучше интеллигентные руки.
В голосе его мне послышалась насмешка. Я почувствовал, как кровь отливает у меня от лица.
– Хорошо, – сказал я, сдерживаясь.
– Мы будем ждать в Барановичах. – Романин протянул мне мокрую руку. – Дать вам санитара?
– Не нужен мне никакой санитар.
Я взял сумку с медикаментами и самым простым хирургическим инструментом – другого у нас не было – и свернул по просеке в лес.
Крестьянин – его звали Василь – бежал рядом со мной, придерживаясь за стремя. Грязь из-под копыт летела ему в лицо. Он вытирал его насквозь промокшей шапкой. Лошадь шла крупной рысью.
Я старался не думать о том, что случится через несколько минут в этом лесу, не смотрел на беженца и молчал. Мне было страшно. Никогда в жизни я даже близко не был около рожающей женщины.
Внезапно я услышал глухой воющий крик и придержал коня. Человек кричал где-то рядом.
– Скорее, пане! – сказал с отчаянием Василь.
Я хлестнул коня. Он рванулся сквозь орешник. Василь выпустил стремя и отстал.
Конь вынес меня на маленькую поляну. На ней потухал костер. У костра сидел мальчик лет десяти в черном картузе, нахлобученном на уши. Он качался, обхватив руками колени, и монотонно и тихо говорил: «Ой, Зосю! Ой, Зосю! Ой, Зосю!»
Поляну затянуло дымом от потухающего костра. Дым застрял в низких ветках орешника, и потому плохо было видно вокруг.
Я соскочил с коня. По другую сторону костра стояла фурманка. На ней сидела, вцепившись руками в края повозки, женщина. Я увидел только ее черное искаженное лицо с огромными белыми глазами. Она выла, широко открыв рот, почти раздирая себе губы, то наклоняясь, то изгибаясь назад, выла непрерывно, хрипло, по-звериному.
Косматая собака забилась под фурманку и лязгала зубами.
У меня заледенело сердце. Холод поднялся к голове, и страх сразу прошел.
– Костер! – крикнул я мальчику. – Разом!
Мальчик вскочил, споткнулся, упал и бросился в лес за хворостом. Прибежал Василь.
Я совершенно не знал, что делать. Я только смутно догадывался об этом.
Прежде всего я сбросил шинель и вымыл руки. Василь лил мне воду из кружки. Руки у него тряслись, и он все время лил мимо.
Мальчик притащил хворост и разжег костер. Начинало смеркаться.
– Убери мальчика, – сказал я Василю. – Не надо ему видеть все это.
– То ее брат, – торопливо ответил Василь. – Тут копанка в лесу, хай принесет воды.
– Да, воды, воды! – судорожно повторял я. – И чистый рушник. Или тряпки.
– У Зоси есть две чистые рубахи, – услужливо забормотал Василь. – Ты, Миколайчик, беги за водой, а я достану. Я достану.
Дальше была у меня какая-то внезапная минута колебания как раз в то время, когда я стягивал через голову гимнастерку. Вдруг стало темно, и я остановился. Мне захотелось успокоиться и собрать свои мысли. Какие мысли? О чем? Не было у меня никаких мыслей – было одно отчаяние.
Я наконец решился, снял гимнастерку, засучил рукава рубахи, достал из кармана электрический фонарик и протянул Василю:
– Свети!
Я подошел к фурманке. Должно быть, я оглох от волнения. Я больше не слышал крика женщины и старался не смотреть на нее.
Я увидел что-то розовое, жалкое, быстро и осторожно продвинул руки, захватил его и сильно потянул к себе. Я не знал, так ли надо делать или нет. Я делал все как сквозь сон. Ни тогда, ни сейчас я не могу припомнить, вышел ли ребенок сразу. Я только помню ощущение маленьких плеч. Должно быть, это были плечи. Я прижимал к ним ладони и снова осторожно и сильно потянул их к себе.
– Пане! – крикнул Василь и схватил меня. – Пане!
Я стоял и шатался. На вытянутых руках лежало что-то очень теплое и мокрое. И вдруг это непонятное существо чихнуло.
Все, что надо было сделать после этого, я делал спокойнее, хотя у меня начала трястись голова. Мы с Василем обмыли ребенка, потом крепко закутали его в рушники и тряпье.
Я держал запеленатого ребенка на руках и боялся его уронить.
Василь вцепился зубами в рукав своей свитки, затряс головой и заплакал.
Я прикрикнул на него, подошел к женщине и осторожно положил ребенка рядом с ней. Она глубоко и легко улыбнулась, глядя на него, и едва-едва потрогала его худой темной рукой. Это был ее первый ребенок.
– Квиточек мой милый, – сказала она едва слышно. – Свет мой, сынку несчастный.
Слезы текли из ее открытых глаз. Неожиданно женщина схватила мою руку и прижалась к ней сухими горячими губами. Я не отнимал руки, чтобы не тревожить ее. Рука у меня стала мокрой от ее слез.
Ребенок заворочался и слабо запищал, как котенок. Тогда я отнял руку, женщина взяла ребенка и застенчиво вынула грудь.
Василь уже не плакал, а только беспрерывно тер рукавом глаза. Мальчик сидел на корточках у костра и весело смотрел на него.
Далеко за лесом ударило несколько пушечных выстрелов. Я вымыл руки, накинул шинель, сел к костру, дал закурить Василю и закурил сам. Никогда я не испытывал такого наслаждения от папиросы, как в этот угрюмый вечер.
Но спокойствие длилось недолго. Меня тревожила женщина. Я встал и подошел к фурманке. В мигающем свете костра ее лицо показалось мне воспаленным. Она как будто спала, лежа на боку и прижав ребенка к груди. Густая тень от ресниц падала на ее щеки.
Я впервые рассмотрел эту женщину и удивился счастливому и трогательному выражению ее лица. Тогда еще я не знал, что почти у всех только что родивших женщин лицо становится, хотя бы ненадолго, красивым и спокойным. Должно быть, эта красота материнства пленила великих художников Возрождения – Рафаэля, Леонардо и Боттичелли, – когда они писали своих мадонн.
Я осторожно достал сухую руку женщины и пощупал пульс. Он был слабый, но не частил.
Женщина, не открывая глаз, снова взяла мою руку и ласково погладила ее, как бы сквозь сон. Но теперь она не благодарила, как в первый раз. Теперь в этом поглаживании руки было желание успокоить меня. Она как будто говорила: «Не бойся. Со мной все хорошо. Ты отдохни».
Предполагал ли я час назад, когда ехал по размытой дороге с пустым сердцем, что кто-нибудь так нежно обойдется со мной в этот же вечер. Дни войны тянулись, как неприютная ночь. И никогда бы я не поверил, что в глухом одиночестве этой ночи так скоро и мимолетно блеснет мне улыбка душевной ласки.
За лесом по темному горизонту снова покатились один за другим короткие громы. Они догоняли и перебивали друг друга.
– Пане, – окликнул меня Василь. – Герман подходит. Куда же мы денемся?
Непонятное спокойствие овладело мной вопреки здравому смыслу.
– Ничего, – пробормотал я. – Побудем здесь еще часа три. Ей вредно сейчас трястись на фурманке.
– А пан нас не кинет?
– Нет, не кину.
Василь успокоился и начал варить с мальчиком кулеш.
Я знал, что оставаться в лесу опасно. Судя по отзвукам боя, немцы были уже недалеко. Может быть, опять случился прорыв, и фронт, как всегда в таких случаях, может стремительно откатиться, исчезнуть, бесследно растаять. Но мне просто не хотелось уходить отсюда.
Я сидел около фурманки и с оцепенением смотрел на костер. Ничто так быстро не скрадывает время, как зрелище ночного огня. Я следил за каждой разгоравшейся веткой, за вихрями искр, вылетавших из сухой хвои, за сизым пламенеющим пеплом.
Женщина дышала спокойно и ровно. «Нет! – сказал я себе. – От войны ты не уйдешь, как бы ты этого ни хотел. Ты не один на свете».
Я посмотрел на часы. Прошло два часа с тех пор, как я, не отрываясь, смотрел на огонь.
– Пора собираться, – сказал я Василю.
Мы поели кулеша. Зося проснулась, и Василь покормил ее. Она ела мало и медленно, все время смотрела на ребенка. Василь мешал ей, приставая со своим кулешом. Она осторожно отстранила его:
– Не надо сейчас!
До рассвета было еще далеко. Василь запряг лошадей. Мы поудобнее уложили Зосю, укрыли ее двумя кожухами, и фурманка осторожно начала выезжать из леса на шоссе. Там было пусто, дул ветер. Заунывно шумели сосны. Орудийный огонь затих.
Я ехал шагом впереди и иногда светил на шоссе фонариком, чтобы Василь объезжал ухабы и лужи.
Я знал от Романина, что в нескольких километрах был старый лагерь для гарнизона Барановичей. Я надеялся, что застану в этом лагере какой-нибудь отступающий полевой госпиталь и пристрою к нему Зосю до тех пор, пока она не оправится.
Нам повезло. В дощатых лагерных бараках действительно стоял полевой госпиталь. Но он уже сворачивался и собирался уходить. Мы пришли вовремя.
Я пошел к главному врачу. Он сидел в пустом бараке и пил чай из жестяной кружки. Это был небритый старик с красными, как у кролика, глазами. Он снял очки и молча слушал меня, выжимая завязку на рукаве своего халата – она попала в чай и намокла.
– Так вы, значит, приняли ребенка? – спросил он и недовольно взглянул на меня.
– Да, я.
– Так-таки приняли?
– Ничего же не оставалось делать, – ответил я, оправдываясь.
– Выходит, что не оставалось, – согласился врач, намочил в чае кусок сахару и положил в рот. – Ребеночек, очевидно, вышел сам. Так что вы не очень заноситесь, прапорщик.
– Да я и не заношусь.
– Напрасно! Я бы на вашем месте занесся. Хотите чаю? Потом? Потом будет суп с котом. Скоро уходим. Вашу беженку положите пока в театр. Скажите дежурной сестре, что я приказал.
– В какой театр? – спросил я удивленно.
– В императорский оперный театр в Петрограде, – ответил, раздражаясь, врач. – Не валяйте дурака! Здесь, в лагере, есть летний театр. Вернее, был таковой. Для господ офицеров. Туда ее и несите.
Мы отнесли Зосю в гнилой театральный барак. Дежурная сестра куда-то отлучилась. Мы сами уложили Зосю на походную койку.
В глубине барака была сцена. Ее закрывал рваный холщовый занавес с аляповато написанным на нем пейзажем – скалами Дива и Монах в Симеизе. Почему именно здесь были изображены эти скалы, яркое, как синька, море и черные пики кипарисов – невозможно было понять.
– Где роженица? – спросил за стеной женский голос.
Я невольно отступил от койки к темной стене. Я узнал голос Лели.
Она быстро вошла. Из-под косынки, как всегда, выбилась прядь вьющихся ее волос. После дневного света она не сразу рассмотрела в темноватом бараке женщину на койке и нас, мужчин.
– Кто ее доставил? – спросила Леля.
– Вот они, пан прапорщик, – пробормотал Василь и показал на меня шапкой. Леля повернулась ко мне.
– Вы? – спросила она.
Я вышел из темного угла и подошел к ней.
– Да, я, – ответил я. – Я, Леля.
Она сильно побледнела, отступила на шаг, села на пустую койку и подняла на меня испуганные глаза.
– Господи, – шепотом сказала она. – Здравствуйте! Чего же вы стоите! Как истукан.
Она, не вставая, протянула мне руку. Я нагнулся, чтобы поцеловать ее, но Леля притянула меня за шею к себе и поцеловала в губы.
– Наконец-то, – сказала она. – Мы с вами, должно быть, родились под счастливой звездой.
Под счастливой звездой
Полевой госпиталь должен был сняться только к вечеру. Я боялся, что не догоню свой отряд, и сказал Леле, что мне нужно уезжать сейчас же.
– Останьтесь, – попросила она. – Ну хоть на час. Ведь это такой пустяк. Подождите, я сию минуту вернусь.
Она ушла из барака. Зося спросила:
– Кто эта паненка? Ваша невеста?
– Да, – ответил я. Что я мог ей сказать?! Простодушным людям нужны понятные ответы.
– Молчи, Зося! – испуганно прикрикнул на нее Василь. – Как же можно так говорить пану прапорщику. Побойся ты Бога!
Минут через десять пришел санитар и сказал, что главный врач просит меня к себе.
Знакомый главный врач встретил меня сердито.
– Вы что же это финтите, молодой человек? – спросил он и блеснул на меня выпуклыми стеклами очков.
– То есть как финчу?
– Другого слова, извините, не подберу. По существу, вы так называемый шпак! Ваш отряд принадлежит Союзу городов Гражданской организации. Вам известно, что на фронте вы подчиняетесь военным властям?
– Как будто так, – сказал я.
– Не «как будто»! – вдруг закричал врач, побагровел и закашлялся. – А действительно так! Прошу вас вести себя надлежащим образом. Иначе я вас арестую. «Как будто», «как будто»! – передразнил он меня, отдуваясь.
– Слушаюсь, – ответил я. – Но не понимаю.
– Сейчас поймете. Предлагаю вам оставаться при госпитале впредь до особого распоряжения. Соответственный письменный приказ будет заготовлен. И будет вам вручен, когда в вас минует надобность. В качестве оправдательного документа для вашего начальства. Кто ваш начальник?
– Уполномоченный Гронский.
– Гронский – Гавронский – Пшипердонский! – передразнил врач.
Я промолчал.
– Эх вы, уже обиделись! – Врач укоризненно покачал головой. – Побудьте у нас несколько дней. После этого случая с роженицей я бы взял вас к себе совсем. Но, в общем, юноша, не смущайтесь. Я обо всем наслышан. Сам был молод. Сам страдал. И ненавижу стариков, которые забывают свои молодые годы. Уж что-что, а любовь у нас не в чести.
Врач шумно вздохнул. У меня голова пошла кругом от этого разговора. Я догадался, что здесь была замешана Леля.
– В отряде у нас мало людей, – сказал я. – Вы сами понимаете, что не могу же я дезертировать…
– Да, – снова вздохнул врач. – «Дезертировать»! Конечно! Вы громко выражаетесь, но я вас понимаю. Положение корявое. Ну ладно! Вам в Барановичи, и нам в Барановичи. Мы выступаем не вечером, а через два часа. Мы пустые. Последних раненых сдали вчера на санитарный поезд. Вы поедете с нами до Барановичей – и все! И роженицу вашу захватим. Возьмем под наблюдение.
Я согласился. Старик похлопал меня по плечу.
– Разрешите дать вам стариковский совет. Берегите любовь, как драгоценную вещь. Один раз плохо обойдетесь с любовью, так и последующая будет у вас обязательно с изъяном. Да-с! С изъяном! Ну, ступайте. Рад был познакомиться.
Я вышел из барака и увидел Лелю. Она сидела неподалеку на скамье под покосившимся деревянным грибом – такие грибы делают в лагерях для часовых.
Я подошел к ней, Леля наклонилась и закрыла лицо руками.
– Нет, нет, нет! – быстро сказал она, не отнимая рук, и затрясла головой. – Какая я феноменальная дура! Ненавижу себя! Уйдите, пожалуйста.
– Я остаюсь, – сказал я. – Вместе поедем в Барановичи.
Леля отняла руки от лица и встала. На щеках ее виднелись следы от пальцев.
– Пойдемте! – сказала она, взяла меня за руку, и мы пошли по шоссе.
Мы прошли до первого верстового столба и вернулись. Дул ветер, рябили лужи. Снова с запада неслись тучи, загромождая сырой горизонт.
Мы шли, держась за руки, и молчали. Леля только сказала, что после Одессы она тут же поехала в Москву и добилась, чтобы ее перевели в полевой госпиталь на Западный фронт.
Зачем она это сделала, она не объяснила. Но все было понятно, и ни ей, ни мне не хотелось говорить. Мы знали, что любые слова, даже самые умные и самые нежные, прозвучат неверно и что еще нет тех слов, какие могут выразить то щемящее чувство близости вчера еще чужого человека, какое родилось сейчас у нас обоих.
В два часа дня госпиталь снялся. Потянулись одна за другой санитарные фуры. За ними тащился на своей фурманке Василь. Косматый пес, привязанный к фурманке, старательно бежал сзади.
Я ехал рядом с санитарной повозкой. В ней сидели Леля и пожилая сестра в золотых очках. Иногда я отставал и подъезжал к фурманке Василя, чтобы узнать, что с Зосей. Она приветливо кивала и говорила, что ей хорошо. Но Василь был угрюм, – должно быть, он соображал, что делать дальше. Удастся ли ему догнать земляков или так и придется одному маяться в Белоруссии среди чужих людей?
Верстах в двадцати не доезжая Барановичей, на шоссе стояло несколько вооруженных солдат и около них офицер на забрызганной грязью лошади.
Офицер поднял руку. Обоз остановился.
Офицер подъехал к главному врачу и, отдавая честь, начал о чем-то докладывать. Главный врач хмуро смотрел на него, покусывая усы.
Что-то тревожное было в этом разговоре врача с офицером. Все насторожились.
Но вскоре выяснилось, что в соседней деревне – ее было видно с шоссе – много больных беженцев и офицер просит, по распоряжению начальника штаба корпуса, отправить в деревню часть медицинского персонала, чтобы оказать им первую помощь.
Врач согласился. От обоза отделилось три повозки.
– Вы с нами, – сказала мне Леля. – Ваше прямое дело помогать беженцам. К вечеру догоним лазарет в Барановичах.
– Поедем.
Мы свернули на боковую дорогу. Госпитальный обоз тронулся дальше. Василь долго стоял на шоссе и смотрел нам вслед. Казалось, он раздумывает, не поехать ли с нами. Но потом он дернул вожжи, крикнул на лошадей, и фурманка тронулась по дороге на Барановичи.
В километре от шоссе мы увидели в кустах солдат с винтовками и пулеметом.
– Неужели немцы так близко? – испуганно спросила пожилая сестра в золотых очках. – Спросите их, пожалуйста.
Я подъехал к солдатам.
– Проезжайте! – ответил мне солдат с ефрейторскими нашивками и даже не взглянул на меня. – Вам разрешается. А вообще, не велено ни с кем разговаривать. И останавливаться никому тут не велено.
Мы проехали. Видна была уже околица. Пошел дождь. Нищая деревня была похожа отсюда на расползшуюся кучу навоза.
– Похоже, что ждут немцев, – сказал я Леле.
Я посмотрел на запад, откуда могли появиться немцы, и увидел на пажити, уходившей вниз, к оврагу, сторожевое охранение. Солдаты сидели и лежали длинной цепью, но довольно далеко друг от друга. Ну, так и есть!
– Да то не от немцев, – сказал санитар-возница. – То щось другое. Вон, глядите сюда!
Он показал на восток. Там тоже виднелись солдаты.
– Все село оцеплено! – сказал встревоженно санитар. – Кругом все село. Щось неладное я чую, сестрицы.
– Что неладное?
– Да я сам нияк не пойму. Только зря мы сюда затесались. Вовсе зря!
Санитар оказался прав. Мы въехали в безлюдную деревню. У околицы стояла пустая двуколка Красного Креста из незнакомого летучего отряда. От возницы этой двуколки мы узнали ошеломляющее известие, что мы – в западне.
В деревне была черная оспа. Вокруг шла армия и валили по дорогам, застревая на время около попутных сел, тысячи беженцев. Оспа могла переброситься в армию. Поэтому было приказано направить в деревню летучий санитарный отряд, деревню оцепить и никого из нее не выпускать. По каждому, кто попытается уйти из деревни, было приказано открывать огонь.
Офицер, остановивший нас на шоссе, ничего не сказал о черной оспе.
Первое чувство, которое мы испытали, было возмущение. Не тем, что нас поймали в ловушку, а тем, что заманили в деревню обманом, тогда как никто, конечно, не отказался бы добровольно работать на оспе.
– Непроходимая глупость, – сказала раздраженно Леля. – Если бы нас не обманывали, мы бы захватили все, что нужно для оспы. А сейчас у нас ничего нет. Даже вакцины!
– Да еще неизвестно, дурость тут или нет, – заметил возница.
– Ты что это городишь? – рассердилась сестра в золотых очках, Вера Севастьяновна.
– А бис их знает, – пробормотал возница. – У начальства на все есть своя думка. Начальство всегда дуже хитрое.
В хатах останавливаться было нельзя – всюду лежали больные. Только один пустой стодол стоял на выгоне. Там разместилась чужая летучка. Мы перенесли в стодол свои медикаменты и вещи.
В чужой летучке работали врач, сестра и два санитара.
Мы застали в стодоле только сестру – безбровое существо с надутым лицом. Трудно было добиться от нее хотя бы нескольких слов.
– Ну и летучка, матери ее черт! – говорили наши санитары. – Прямо погребальное братство!
Мы распаковали в стодоле медикаменты. Пришел врач из летучки. Это был еще не старый, но обрюзгший, заросший черной щетиной человек с заплывшими глазами.
– Здравствуйте пожалуйста! – сказал он, увидев нас. Казалось, он был неприятно поражен этой встречей. – Вы имеете понятие, куда вы попали?
– На черную оспу, – ответил я.
– Вот именно! А вы знаете, что такое черная оспа, молодой человек? Вы ее видели своими глазами?
– Нет, не видел.
– Честь имею вас поздравить со днем ваших именин! У вас есть вакцина? Нет! Здравствуйте пожалуйста! Что же вы собираетесь здесь делать? Заводить граммофон? Слушать Вяльцеву?
Мы удрученно молчали.
– Что касается меня, – сказал врач, – то хватит! Я не намерен больше валять дурака.
– Как вы можете так говорить! – возмутилась Леля.
– Мадемуазель! – Врач сощурил глаза от злости. – Не горячитесь! Это вам очень идет. Вы становитесь в гневе совершенно прелестной – но и только. Повторяю – и только! Это пуф! Бессмысленные милые звуки. Мы с вами в капкане. Как это у Пушкина сказано: «Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети»? Кажется, так?
– Вы паясничаете, доктор, – сказала брезгливо Леля. – Это просто противно.
– Смейся, паяц! – пропел доктор и рассмеялся. – А что же мне остается делать? Может быть, вы подскажете мне выход из этого дерьмового положения?
– Он пьян! – сказала Вера Севастьяновна.
– Здравствуйте пожалуйста, пьян! – спокойно ответил врач, ничуть не обижаясь. – Морфий у вас есть?
– Очень мало. Но камфары много.
– Если бы был морфий, я бы усыпил всех. И баста!
– Довольно этой дурацкой болтовни! – сказал я грубо. – Давайте нам все, что у вас есть. Мы сами будем работать.
– Пожалуйста! Сделайте одолжение! Милости просим! – театрально воскликнул врач. – Я отдам вам всю вакцину. Прививайте уже заболевшим. Потому что они все здесь больные. Это будет замечательный медицинский эксперимент.
– Знаете что, – сказал я и подошел к нему. – Замолчите, или я вас выкину отсюда, несмотря на то что вы капитан. Здесь-то уж нет никаких законов.
– Совершенно верно, – согласился врач. – Законов нет. Как в чумном городе. Берите вакцину! Действуйте! А я хочу спать. Я не спал двое суток. Это тоже надо иногда принимать во внимание, господа идеалисты.
Он пошел в угол стодола, повалился на солому и, уже засыпая, натянул на себя шинель.
– Пусть спит, Бог с ним, – примирительно сказала Вера Севастьяновна. – Сестра, дайте нам вашу вакцину.
– Напишите расписку, – ответила сестра. Она, казалось, не обратила внимания на наш разговор с врачом.
Я написал расписку, и сестра выдала нам вакцину.
– Ну как? – шепотом спросила меня Леля.
– Что «как»? – ответил я. – Дело неважное. Вы побудьте здесь, а я сначала обойду с санитаром хаты. Посмотрю, что там.
– Нет! Я вас одного не пушу. И не потому, что я без вас не могу. – Она слегка покраснела. – Нет! Просто вместе нам всем не будет так страшно.
Мы вышли вчетвером – Вера Севастьяновна, Леля, я и санитар.
Серый дождь застилал поля. Как черные переломанные кости, валялась на огородах картофельная ботва. Была уже осень. Ноги расползались в раскисшей глине, смешанной с навозом и прелой соломой.
Ни одного дымка не подымалось над халупами. Но все же сильно пахло чадом, как от паленых перьев.
На задах деревни у околицы тлела куча перегоревшего тряпья. Чад шел от этой кучи.
– То жгут всякие шмутки с больных, – заметил санитар. – Называется дезинфекция! – насмешливо добавил он, помолчав.
В деревне не было ни собак, ни кур. Только в одном из стодолов мычала недоеная корова. Мычала тягуче, захлебываясь слюной.
– Да, – сказала вдруг Вера Севастьяновна. – Вроде как Дантов ад.
Мы вошли в первую же хату. В сенях Леля повязала нам всем на рот марлевые повязки.
Я открыл дверь из сеней в хату. В лицо хлынула теплая вонь.
Окна в избе были завешены. В первую минуту ничего нельзя было разобрать. Был слышен только монотонный детский голос, говоривший без перерыва одни и те же слова: «Ой, диду, развяжить мне руки», «Ой, диду, развяжить мне руки».
– Ни к чему не прикасайтесь! – приказала Вера Севастьяновна. – Посветите, пожалуйста!
Я зажег электрический фонарь. Сначала мы ничего не увидели, кроме поломанной деревянной кровати, заваленной кучей заношенных вещей. С печи свисали чьи-то ноги в постолах. Но самого человека не было видно.
– Кто тут есть живой? – спросил санитар.
– А я и сам не знаю, – ответил с печки старческий голос, – чи я живой, чи мертвый.
Я посветил на печку. Там сидел старик в коричневой свитке, с клочковатой, будто выщипанной бородой.
– Хоть люди в халупу зашли – и то спасибо, – сказал он. – Поможить мне, солдатики, я то я его сам не вытягну.
– Кого?
– Да вот он лежит коло меня, дочкин муж. Со вчерашнего вечера. То был жаркий, як печка, а сейчас доторкался до него, и то неприятно – захолодал вельми.
– Боже мой! – тихо сказала Леля. – Что же это такое?!
Куча тряпья на кровати зашевелилась, и детский голос опять заныл:
– Ой, диду, я уж не можу больше. Развяжить мне руки.
– Там на печке все кончено, – сказала Вера Севастьяновна. – Светите сюда.
Я осветил кровать, и мы увидели глаза. Огромные, блестящие от жара, черные глаза и пунцовый румянец на щеках.
Под тряпьем лежала девочка лет десяти.
Я осторожно сбросил с нее тряпье. Девочка затрепыхалась, изогнулась и вытянула перед собой руки, связанные рваным полотенцем.
Рубашка на груди у нее спустилась, и я впервые увидел черную оспу – багровые пылающие пятна с черными точками, похожими на присохший деготь. Пятна казались наклеенными на зеленоватую кожу девочки.
Девочка замотала головой. Темные ее волосы рассыпались. Из них торчала красная мятая ленточка.
Санитар принес из сеней холодной воды. Он все сокрушался, что больным связывают руки, чтобы они не расчесывали язвы.
– Ой, яка ж это мука, – говорил он вполголоса. – И за что такое палачество людям!
Леля дала девочке напиться. Я поддерживал девочке голову. Даже сквозь кожаные перчатки чувствовал сухой жар ее худенького затылка.
– Дайте камфару! – сказала Вера Севастьяновна. В хате запахло эфиром.
После камфары девочке впрыснули морфий. Леля вытерла ей лицо душистым уксусом.
– Ну что ж, – сказал мне санитар, – давайте снесем того мертвого.
Леля взяла меня за руку, но тотчас отпустила. Глаза ее умоляли, чтобы я не прикасался к мертвому, но она сказала:
– Только помните… Ну хорошо, хорошо!
Мертвый лежал на рядне. Мы стащили его, взявшись за концы рядна, стараясь не прикасаться к трупу. Все-таки мы уронили его, но уже на пороге.
– Киньте его в стодол, – посоветовал нам старик. – Там уже двое лежат.
Дверь стодола была подперта вилами. Внутри на земляном полу лежала лицом вниз старуха и рядом с ней девочка лет пяти.
– Ой, война, война! – сказал санитар. – Взять бы цих генералов да политиков да в этот гной – носом! Катюги проклятые.
Мы вернулись в хату. Надо было ее проветрить, но на дворе было уже холодно, как перед первым снегом.
– Печку бы истопить, – предложил санитар, – так и то кругом все пожгли. Немае ни одного полена.
Он ушел во двор, и было слышно, как он отдирает, чертыхаясь, доски от крыльца.
Мы открыли двери, затопили печь.
– Дед, – сказала Вера Севастьяновна. – Слезай. Сделаем тебе прививку.
– А на что, – ответил равнодушно дед. – Да я ж не выживу. Все одно с голодухи помру. Зря только медикаменты на меня стратите.
Но все-таки мы сделали ему прививку, проветрили хату и ушли, пообещав деду прислать хлеба.
Дальше пошло все хуже и хуже. Мы работали, стиснув зубы и не глядя друг на друга. Санитар вполголоса матерился, но никто не обращал на это внимания.
Казалось, что всё вокруг – это черная оспа, принявшая самые разные формы.
– Все это бесполезно, – сказала наконец Вера Севастьяновна. – Никого спасти мы не можем. Здесь никогда не было прививок. И этот балаганщик, врач из летучки, конечно, был прав.
– Но как же так? – спросила Леля. – Что же делать?
– Самим не заразиться. И только.
– Ну, а с больными?
– Морфий, – коротко ответила Вера Севастьяновна. – Чтобы поменьше мучились.
Санитар сплюнул и длинно выругался.
Мы вернулись в стодол, и Вера Севастьяновна сделала всему персоналу прививки.
Потянулось темное, томительное время.
Мы ходили по хатам, впрыскивали морфий, поили умирающих водой и с безмолвным отчаянием следили, как заболевали те немногие, которым болезнь дала отсрочку.
Трупы мы стаскивали в стодолы. Врач из летучки приказал сжигать эти стодолы. Каждый раз он распоряжался этим делом сам и очень при этом оживлялся.
Санитары обкладывали стодолы соломой и поджигали. Загорались они медленно, но горели жарко, распространяя тяжелый дым.
Стодол пропах карболкой. Наши руки были сожжены карболкой до того, что их нельзя было помыть. От воды они невыносимо болели.
По ночам было легче. Мы лежали вповалку на соломе, укрывшись шинелями и кошмами. К половине ночи мы согревались, но спали плохо.
Врач притих и вполголоса рассказывал о своей семье в Бердянске, о жене – бережливой хозяйке – и сыне – самом сообразительном мальчике на свете.
Но никто его не слушал. Каждый думал о своем.
Я лежал между Лелей и молчаливым веснушчатым санитаром – поляком по фамилии Сырокомля. Он часто плакал по ночам. Мы знали, что на фронте плачут только о навсегда потерянных любимых людях. Но все молчали, и никто даже ни разу не попытался утешить его. Это были бесполезные слезы. Они не облегчали горя, а, наоборот, утяжеляли его.
И Леля иногда тоже беззвучно плакала по ночам, крепко держа меня за руку. О том, что она плачет, я догадывался по легкому содроганию ее тела.
Тогда я осторожно гладил ее волосы и мокрые щеки. Она в ответ прижималась горячим лицом к моей ладони и начинала плакать еще сильнее. Вера Севастьяновна говорила:
– Леля, не надо. Не ослабляйте себя.
Эти слова действовали. Леля успокаивалась. Леля все время натягивала на меня сползавшую шинель. Ни разу мы не говорили с ней ночью. Мы лежали молча и слушали шорох соломы под стрехой.
Изредка до стодола доходил отдаленный орудийный гул. Тогда все подымали головы и прислушивались. Хоть бы скорее подошел фронт!
Не помню, на какую ночь Леля тихо сказал мне:
– Если я умру, не сжигайте меня в стодоле.
Она вздрогнула всем телом.
– Глупости! – ответил я, взял ее руку и почувствовал, что у меня дернулось сердце. Рука у Лели была как ледышка. Я потрогал лоб – он весь горел.
– Да, – горестно сказала Леля. – Да… Я заметила еще вчера. Только не оставляйте меня одну, милый вы мой человек.
Я разбудил Веру Севастьяновну и врача. Проснулись и все санитары.
Зажгли фонари. Леля отвернулась от света.
Все долго молчали. Наконец Вера Севастьяновна сказала:
– Надо вымыть, продезинфицировать и протопить соседнюю хату. Она пустая.
Санитары, переговариваясь и вздыхая, вышли из стодола. Врач отвел меня в сторону и прошептал:
– Я сделаю все, что в моих силах. Понимаете? Все!
Я молча пожал ему руку. Леля позвала меня.
– Прощайте! – сказала она, глядя на меня со странной тихой улыбкой. – Хоть и недолго, но мне было очень хорошо… Очень. Только сказать об этом было нельзя…
– Я буду с вами, – ответил я. – Я не уйду от вас, Леля.
Она закрыла глаза и, как там, в лагере на скамейке, затрясла головой.
Сколько бы я ни напрягал память, я не могу сейчас связно вспомнить, что было потом. Я помню только урывками.
Помню холодную избу. Леля сидела на койке, Вера Севастьяновна раздевала ее. Я помогал ей.
Леля сидела с закрытыми глазами и тяжело дышала. Я впервые увидел ее обнаженное девичье тело, и оно показалось мне драгоценным и нежным. Дико было подумать, что эти высокие стройные ноги, тонкие руки и трогательные маленькие груди уже тронула смерть.
Все было дорого в этом лихорадочно беспомощном теле – от волоска на затылке до родинки на смуглом бедре.
Мы уложили Лелю. Она открыла глаза и внятно сказала:
– Платье оставьте здесь. Не уносите!
Я и Вера Севастьяновна все время были около нее. К ночи Леля как будто забылась.
Она почти не металась и лежала так тихо, что временами я пугался и наклонялся к ней, чтобы услышать ее дыхание.
Ночь тянулась медленно. Не было вокруг никаких признаков, по которым можно было бы понять, скоро ли утро, – ни петушиных криков, ни стука ходиков, ни звезд на непроглядном небе.
К рассвету Вера Севастьяновна ушла в стодол, чтобы прилечь на часок.
Когда за окнами начало смутно синеть, Леля открыла глаза и позвала меня. Я наклонился над ней. Она слабо оттолкнула меня и долго смотрела мне в лицо с такой нежностью, с такой печалью и заботой, что я не выдержал, у меня сжалось горло, и я заплакал – впервые за долгие годы после своего полузабытого детства.
– Не надо, братик мой милый, – сказала Леля. Глаза ее были полны слез, но они не проливались. – Поставьте на табурет кружку… с водой. Там… в стодоле… есть клюквенный экстракт. Принесите… Мне хочется пить… Что-нибудь кислое…
Я встал.
– Еще… – сказала Леля. – Еще я хочу… счастье мое единственное… не надо плакать. Я всех забыла… даже маму… Один вы…
Я рванулся к двери, принес Леле воды и быстро вышел из халупы. Когда я вернулся из стодола с клюквенным экстрактом, Леля спокойно спала, и ее лицо с полуоткрытым ртом поразило меня неестественной бледной красотой.
Я опоздал со своим экстрактом. Леля, не дождавшись меня, выпила воду. Она немного расплескала ее на полу около койки.
Я не помню, сколько времени я сидел около Лели и охранял ее сон. В оконце уже вползал мутный свет, когда я заметил, что Леля не дышит. Я схватил ее руку. Она была холодная. Я никак не мог найти пульс.
Я бросился в стодол к Вере Севастьяновне. Врач тоже вскочил и побежал с нами в хату, где лежала Леля.
Леля умерла. Вера Севастьяновна нашла под ее платьем на табурете коробочку от морфия. Она была пустая. Леля услала меня за клюквенным экстрактом, чтобы принять смертельную дозу морфия.
– Ну что ж, – промолвил врач, – она заслужила легкую смерть.
Вера Севастьяновна молчала.
Я сел на пол около койки, спрятал голову в поднятый воротник шинели и просидел так не помню сколько времени. Потом я встал, подошел к Леле, поднял ее голову и поцеловал ее глаза, волосы, холодные губы.
Вера Севастьяновна оттащила меня и приказала сейчас же прополоскать рот какой-то едкой жидкостью и вымыть руки.
Мы выкопали глубокую могилу на бугре за деревней, около старой ветлы. Эту ветлу было видно издалека.
Санитары сколотили гроб из старых черных досок.
Я снял с пальца у Лели простое серебряное колечко и спрятал его в свою полевую сумку.
В гробу Леля была еще прекраснее, чем перед смертью.
Когда мы закапывали могилу, послышались винтовочные выстрелы. Их было немного, и они раздавались через равные промежутки времени.
В тот же день мы узнали, что никакого оцепления нет. Оно ушло, не предупредив нас. Может быть, эти выстрелы и были предупреждением, но мы не поняли этого.
Мы тотчас же ушли из деревни. Вокруг было пусто.
Когда мы отъехали с полверсты, я остановился и повернул коня. Позади в слабом тумане, в хмуром свете осеннего дня был виден под облетевшей ветлой маленький крест над могилой Лели – все, что осталось от трепещущей девичьей души, от ее голоса, смеха, ее любви и слез.
Вера Севастьяновна окликнула меня.
– Поезжайте, – сказал я. – Я вас догоню.
– Даете честное слово?
– Поезжайте!
Обоз тронулся. Я все стоял, не слезая с коня, и смотрел на деревню. Мне казалось, что если я чуть двинусь, то порвется последняя нить жизни, я упаду с коня, и все будет кончено.
Обоз несколько раз останавливался, поджидал меня, потом скрылся за перелеском.
Тогда я вернулся к могиле. Я соскочил с коня и не привязал его. Он тревожно раздувал ноздри и тихонько ржал.
Я подошел к могиле, опустился на колени и крепко прижался лбом к холодной земле. Под тяжелым слоем этой мокрой земли лежала молодая женщина, родившаяся под счастливой звездой.
Что же делать? Гладить рукой эту глину, что прикасается к ее лицу? Разрыть могилу, чтобы еще раз увидеть ее лицо и поцеловать глаза? Что делать?
Кто-то крепко схватил меня за плечо. Я оглянулся.
За мной стоял санитар Сырокомля. Он держал за повод серого коня. Это был конь врача из летучки.
– Пойдемте! – сказал Сырокомля и смущенно взглянул на меня светлыми глазами. – Не надо так!
Я долго не мог попасть ногой в стремя. Сырокомля поддерживал мне его, я сел в седло и поехал шагом прочь от могилы по свинцовым холодным лужам.