Белый отряд. Артур Конан Дойл

Страница 1
Страница 2
Страница 3

Глава I
О том, как паршивую овцу изгнали из стада

Большой колокол в Болье звонил. Далеко-далеко разносились по лесу его певучие, все нарастающие звуки. Работники, добывавшие торф в Блэкдауне, и рыбаки на Эксе слышали, как в знойном летнем воздухе дальний звон гудит то громче, то слабее. В тех местах звуки эти были привычными, столь же привычными, как болтовня соек или крик выпи. Однако и рыбаки и крестьяне поднимали головы, вопросительно переглядываясь, ибо Angelus уже отзвучал[1], а до вечерни было еще далеко. Почему же звонит большой колокол в Болье, если тени уже не короткие, но еще и не длинные?

Группами возвращались монахи в монастырь. По травянистым аллеям, вдоль которых росли искривленные дубы и покрытые лишайником березы, спешила одетая в белое братия на призыв колокола. Монахи покинули виноградники и давильню, телятники и бычьи хлевы, ямы, где брали глину, солеварни, даже дальние кузницы в Соулее и Мызу св. Леонарда и все устремились в монастырь. Это не было неожиданностью: быстроногий вестник обежал в прошлую ночь самые отдаленные владения аббатства и оставил каждому монаху вызов на третий час после полудня. Столь спешного вызова не помнил даже сторож старик Афанасий, вот уже много лет чистивший дверной молоток у ворот, а он начал его чистить через год после битвы при Баннокберне.

Чужеземец, ничего не знающий ни о монастыре, ни о его огромных богатствах, все же, глядя на братьев-монахов, мог бы составить себе представление о лежавших на них разнообразных обязанностях и об их деятельности на широко раскинувшихся монастырских землях, центром которых являлось старинное аббатство. И когда они, склонив головы и беззвучно шевеля губами, по двое и по трое неторопливо входили в его ворота, лишь на очень немногих не было следов повседневного труда. У двоих кисти рук и рукава были забрызганы красноватым виноградным соком. Бородатый монах нес в руках топор с широким топорищем, на спине — вязанку хвороста, а рядом с ним шагал другой, держа под мышкой ножницы для стрижки овец, причем белые шерстинки налипли на его еще более белую одежду. По дороге тянулась длинная, нестройная вереница людей с лопатами и мотыгами, а позади всех два монаха тащили огромную корзину с только что пойманными карпами, ибо это было под пятницу и надлежало наполнить пятьдесят деревянных тарелок и насытить столько же дюжих едоков. Во всей этой толпе едва ли нашелся бы хоть один монах, не испачканный и не уставший, но аббат Бергхерш был требователен и к себе и к другим.

А тем временем в просторном, высоком покое, предназначенном для особо важных случаев, нетерпеливо расхаживал сам аббат, стискивая на груди длинные, бледные, нервные пальцы. Его осунувшееся, изнуренное раздумьями лицо с ввалившимися щеками говорило о том, что человек этот действительно поборол в себе внутреннего врага, с которым каждому из нас суждено встретиться, и все же тяжело пострадал в этой борьбе. Сокрушив свои страсти, он почти что сокрушил самого себя. Однако каким бы хрупким ни казался его облик, в глазах под нависшими бровями время от времени вспыхивала бешеная энергия, напоминавшая людям о том, что он из воинственного рода и что его брат-близнец сэр Бартоломью Бергхерш принадлежит к числу тех прославленных суровых воинов, которые водрузили крест св. Георгия перед воротами Парижа. Сжав губы и нахмурив лоб, аббат шагал взад и вперед по дубовому полу, словно живое воплощение аскетического духа, а большой колокол продолжал греметь и гудеть над его головой. Наконец звон прекратился, завершившись тремя размеренными ударами, и не успело затихнуть их эхо, как аббат стал бить в маленький гонг, который ему подал келейник.

— Что, братия собралась? — спросил аббат на англофранцузском диалекте, который был принят в монастырях того времени.

— Пришли, — ответил белец; глаза его были опущены, и руки скрещены на груди.

— Все?

— Тридцать два инока и пятнадцать послушников, преподобный отец. Брат Марк из спикария[2] болен лихорадкой и не смог прийти. Он сказал…

— Что бы он ни сказал, лихорадка или нет, а он обязан был явиться по моему зову. Его дух должно сломить, как и дух многих в этой обители. Но и ты сам, брат Франциск, как мне сообщили, дважды что-то сказал вслух, когда за трапезой читали жития самых почитаемых святых. Что ты можешь привести в свое оправдание?

Келейник стоял молча и смиренно, все так же скрестив руки на груди.

— Одну тысячу Ave[3] и столько же Credo[4]. Прочтешь их стоя, с воздетыми руками, перед алтарем пресвятой Девы. Может быть, это напомнит тебе, что творец наш дал нам два уха и только один рот, как бы указывая на двойную работу ушей в сравнении со ртом. Где наставник послушников?

— Во дворе монастыря, преподобный отец.

— Попроси его сюда.

Сандалии келейника застучали по деревянному полу, и окованная железом дверь взвизгнула на своих петлях. Вскоре она снова открылась, и вошел невысокий, коренастый монах с массивным, волевым лицом и властными движениями.

— Вы посылали за мной, преподобный отец?

— Да, брат Иероним, я хотел бы, чтобы с этим делом было покончено по возможности без шума, но все же пусть оно послужит для всех назиданием.

Аббат перешел на латынь, ибо этот язык своей древностью и торжественностью больше подходил для обмена мыслями между двумя людьми, занимающими в ордене высокие посты.

— Может быть, самое лучшее — не допускать послушников? — предложил наставник. — Как бы упоминание о женщине не отвлекло их ум от благочестивых размышлений и не обратило их помыслы к мирскому злу!

— Женщины! Женщины! — простонал аббат. — Святое христианство справедливо назвало их radix malorum.[5] Начиная с Евы какой прок был от них? А кто подал жалобу?

— Брат Амвросий.

— Благочестивый и праведный юноша.

— Светильник и пример для каждого послушника.

— Пусть тогда вопрос будет разрешен согласно нашим древним монастырским обычаям. Пусть викарий и его помощник введут братьев в соответствии с их возрастом, а также брата Иоанна, обвиняемого, и брата Амвросия, обвинителя.

— А послушники?

— Пусть соберутся в северной аркаде. Постой! Пусть помощник викария пошлет к ним псаломщика Фому и тот почитает им из «Gesta beati Benedict!»[6] Это удержит их от неразумной и вредной болтовни.

Аббат снова остался один и склонил худое, серое лицо над иллюстрированным молитвенником. Он пребывал в той же позе, пока старейшие монахи медленно и с невозмутимым видом входили в комнату и рассаживались на длинных дубовых скамьях, тянувшихся вдоль стен. На дальнем конце в двух высоких креслах, таких же массивных, как и кресло аббата, хотя и не украшенных столь изысканной резьбой, сидели наставник послушников и викарий — полный, осанистый священник с темными игривыми глазами и густой порослью курчавых черных волос вокруг тонзуры. Между ними стоял худощавый, бледный монах, которому было, как видно, не по себе, он переминался с ноги на ногу и нервно похлопывал себя по подбородку зажатым в руке длинным свитком пергамента. Аббат сверху смотрел на ряды лиц, по большей части загорелых и невозмутимых, — их равнодушный взор и гладкая кожа свидетельствовали о безмятежном однообразии их жизни. Затем он обратил нетерпеливый, пылающий взгляд на бледнолицего монаха, стоявшего перед ним.

— Жалоба подана тобой, как я узнал, брат Амвросий, — сказал он. — Да осенит нас нынче своею благостью святой Бенедикт, патрон нашего монастыря, и да поможет он нам в наших решениях. Сколько пунктов обвинения?

— Три, преподобный отец, — ответил монах вполголоса.

— Ты изложил их согласно обычаю?

— Они записаны на пергаменте.

— Пусть пергамент отдадут брату викарию. Введи брата Иоанна, надо, чтобы он выслушал, в чем его обвиняют.

Следуя приказу аббата, один из бельцов распахнул двери, и вошли еще двое, а между ними шагал молодой послушник мощного телосложения, рослый, рыжий, темноглазый; на смелом, резко очерченном лице было странное выражение не то насмешки, не то недоверия. Откинутый капюшон лежал на плечах, а ряса, не стянутая сверху, открывала округлую мускулистую шею, жилистую и бурую, точно сосновая кора. Из широких рукавов одежды выступали покрытые рыжеватым пухом мускулистые руки, а распахнувшаяся сбоку белая одежда открывала тяжелую, узловатую ногу в уколах и царапинах от ежевики. Поклонившись аббату, быть может, скорее шутливо, чем почтительно, рыжий детина устремился к резному налою, поставленному для него в стороне, и замер — прямой, безмолвный, положив руки на золотой колокольчик, которым пользовались во время богослужения, совершаемого в покоях аббата. Взгляд его темных глаз быстро скользнул по собравшимся и наконец, блеснув угрюмо и угрожающе, задержался на лице его обвинителя. Викарий поднялся и, медленно развернув исписанный пергамент, принялся читать басовитым и торжественным голосом, а приглушенный шорох и движение среди братьев свидетельствовали о том интересе, с каким они следили за чтением.

— «Обвинения, выдвинутые во второй четверг после праздника Успения в год от рождества господа нашего Иисуса Христа тысяча триста шестьдесят шестой против брата Иоанна, ранее известного как Хордл Джон, или Джон из Хордла, ныне же состоящего послушником в святом монашеском ордене цистерцианцев. Прочитаны в тот же день в аббатстве Болье в присутствии его преподобия аббата Бергхерша и всего ордена.

Сей брат Иоанн обвиняется в следующем:

Во-первых, что когда на вышеупомянутом празднике Успения послушникам было подано слабое пиво из расчета по одной кварте на четверых, брат Иоанн выпил залпом весь кувшин, нанеся тем ущерб брату Павлу, брату Порфирию и брату Амвросию, бывшим едва в состоянии потом съесть соленую треску, ввиду их чрезвычайной жажды».

При этом торжественном обвинении послушник поднял руку, губы у него дрогнули, и даже невозмутимые старшие братья переглянулись и кашлянули, чтобы скрыть улыбку.

Лишь аббат сидел в своем кресле хмурый и неподвижный, с замкнутым лицом и сосредоточенным взглядом.

— «Затем, после того, как наставник послушников сказал упомянутому Джону из Хордла, что он должен в течение двух дней ограничиваться в пище трехфунтовым караваем хлеба и бобами, ради вящей славы и чести св. Моники, матери блаженного Августина, он заявил в присутствии брата Амвросия и других, что-де пусть двадцать тысяч чертей заберут эту самую Монику, мать блаженного Августина, да и всякую иную святую, если она будет встревать между человеком и его куском мяса. После того как брат Амвросий упрекнул его за столь кощунственное пожелание, он схватил Амвросия и держал его лицом вниз над пискаторием, или же рыбным прудом, столь долгое время, что оный брат успел прочесть единожды „Отче наш“ и четырежды „Богородицу“, дабы укрепить свою душу перед грозящей ему смертью».

При столь тяжком обвинении по рядам одетых в белое братьев пробежал шепот и жужжание; однако аббат поднял длинную дрожащую руку.

— Что дальше? — спросил он.

— «Затем, в праздник св. Иакова Меньшего, меж девятым часом и вечерней, упомянутый брат Иоанн был замечен на Брокенхерстской дороге, неподалеку от места известного под названием Хэтчетс Понд, беседующим с особой другого пола, оказавшейся девицей по имени Мэри Соулей, дочерью королевского лесничего. После всяких смешков да шуточек оный брат Джон взял оную Мэри Соулей на руки и перенес через реку, чем доставил величайшее блаженство диаволу и нанес глубокий вред своей душе. Сие своевольное и скандальное грехопадение засвидетельствовано тремя братьями из нашего ордена».

В комнате наступила гробовая тишина, монахи качали головами и закатывали глаза, что говорило об их благочестивом ужасе. Аббат посмотрел суровым, пронизывающим взглядом из-под сдвинутых седых бровей.

— Кто может поручиться, что все это правда?

— Во-первых, я, — ответил обвинитель. — И еще брат Порфирий, он сопровождал меня, и брат Марк из спикария, он был настолько ошеломлен и смущен таким зрелищем, что сейчас лежит в лихорадке.

— А женщина? — спросил аббат. — Разве она не разразилась жалобами и проклятиями оттого, что монах так унизил свое достоинство?

— Да нет, она ласково улыбнулась ему и поблагодарила. Это могу подтвердить и я и брат Порфирий.

— Можешь? — воскликнул аббат резким и гневным голосом. — Можешь? Значит, ты забыл тридцать пятое правило нашего ордена, а оно гласит, что в присутствии женщины следует отворачивать лицо и опускать глаза долу? Забыл? Говори! Если бы взоры твои были устремлены на твои сандалии, как мог бы ты видеть улыбку, о которой болтаешь? Неделя заточения в келье, ложные братья, неделя на ржаном хлебе и чечевице, двойные заутрени, может быть, помогут вам вспомнить об уставе, которому вы обязаны подчиняться!

При этой внезапной вспышке гнева оба свидетеля опустили головы на грудь и сидели подавленные. Аббат отвел от них глаза и посмотрел на обвиняемого, который смело встретил их гневный, пронизывающий взгляд; в лице его была решимость и твердость.

— Что ты можешь сказать, брат Иоанн, в ответ на столь тяжелые обвинения?

— Весьма мало, преподобный отец, весьма мало, — ответил послушник, который говорил по-английски с грубым западносакским акцентом. Монахи, которые все до одного были англичанами, навострили уши при звуках его простонародного и все же непривычного говора, а щеки аббата вспыхнули краской гнева, и он ударил ладонью по дубовой ручке своего кресла.

— Что я слышу? — воскликнул аббатт. — Разве можно говорить на таком языке в стенах столь древнего и прославленного монастыря? Благородство и ученость всегда шли рука об руку, и, если утрачено одно, бесполезно искать другое.

— На этот счет мне ничего не известно, — сказал рыжий детина. — Знаю только, что слова эти ласкают мой слух, ибо так говорили до меня мои предки. С вашего дозволения я либо буду говорить так, как говорю, либо совсем замолчу.

Аббат погладил свое колено и кивнул, как человек, когда он что-либо решил зачеркнуть, но не забывать об этом.

— Что касается эля, — продолжал Джон, — то я вернулся с поля разгоряченный и не успел даже распробовать его, как уже увидел дно кувшина… Может быть, я и обронил что-нибудь насчет отрубей и бобов, что они плохой корм и мало годятся для человека моего роста. Правда и то, что я поднял руку на этого шута горохового брата Амвросия, но, как вы сами видите, особого ущерба ему не причинил. А касательно девицы тоже правда — я перенес ее через реку: на ней были чулки и башмаки, а на мне — только деревянные сандалии, которым от воды никакого вреда нет. Я бы считал позором и для мужчины и для монаха не протянуть ей руку помощи.

И он посмотрел вокруг с тем полушутливым выражением, которое не сходило с его лица в течение всего разбирательства.

— Незачем продолжать, — заявил аббат. — Он во всем сознался. Мне остается только определить меру наказания, которого заслуживает его дурное поведение.

Он поднялся, и два ряда монахов последовали его примеру, испуганно косясь на разгневанного прелата.

— Джон из Хордла, — загремел он, — за два месяца твоего послушничества ты показал себя монахом-отступником и человеком, недостойным носить белое одеяние, ибо оно является внешним символом незапятнанности духа. Поэтому белая одежда будет совлечена с тебя, ты будешь извергнут в мирскую жизнь, лишен преимуществ духовного звания, и у тебя отнимется твоя доля благодати, осеняющей тех, кто живет под охраной святого Бенедикта. Отныне дорога в Болье для тебя закрыта, и твое имя будет вычеркнуто из списков ордена!

Пожилым монахам приговор этот показался ужасным: они настолько привыкли к безопасной и размеренной жизни аббатства, что за его пределами оказались бы беспомощными, как дети. Из своего благочестивого оазиса они сонно взирали на пустыню жизни, полную бурь и борьбы, бесприютную, беспокойную, омраченную злом. Однако у молодого послушника были, видимо, иные мысли, ибо глаза его заискрились и улыбка стала шире. Но это только подлило масла в огонь — настоятель разъярился еще пуще.

— Такова будет твоя духовная кара! — воскликнул он. — Но при такой натуре, как твоя, надо воздействовать на более грубые чувства; и раз ты уже не находишься под защитой святой церкви, сделать это будет нетрудно. Сюда, бельцы Франциск, Наум, Иосиф! Схватить его, связать ему руки! Тащите его прочь, и пусть лесники и привратники палками изгонят его из наших владений!

Когда упомянутые три брата двинулись к нему, чтобы выполнить приказ аббата, улыбка исчезла с лица послушника, и он стрельнул направо и налево своими неистовыми карими глазами, словно затравленный бык. Затем из глубины его груди вырвался крик, он рванул к себе тяжелый дубовый налой и замахнулся им, отступив на два шага, чтобы никто не мог напасть на него сзади.

— Клянусь черным распятием из Уолтема, — завопил он, — если хоть один из вас, мошенников, коснется меня пальцем, я расколю ему череп, как лесной орех!

В этом парне с его дюжими, узловатыми руками, громовым голосом и рыжей щетиной на голове было что-то настолько грозное, что все три брата подались назад от одного его взгляда, а ряды белых монахов пригнулись, словно тополя в бурю. Только аббат ринулся вперед, сверкая глазами, но викарий и наставник послушников повисли у него на руках и увлекли подальше от опасности.

— Он одержим диаволом! — кричали они. — Бегите, брат Амвросий и брат Иоахим! Позовите Хью-мельника, и Уота-лесника, и Рауля со стрелами и с арбалетом. Скажите им, что мы опасаемся за свою жизнь! Бегите! Скорее! Ради пресвятой Девы!

Однако бывший послушник был не только стратегом, но и человеком действия. Прыгнув вперед, он метнул свое громоздкое оружие в брата Амвросия и в тот миг, когда и налой и монах с грохотом рухнули на пол, выскочил в открытую дверь и помчался вниз по витой лестнице. Мимо дремавшего возле своей кельи привратника брата Афанасия как будто пронеслось видение: его ноги мелькали, одежда развевалась; но не успел Афанасий протереть глаза, как беглец проскочил сторожку и со всей скоростью, какую допускали его деревянные сандалии, помчался по дороге в Линдхерст.

Глава II
Как Аллейн Эдриксон вышел в широкий мир

Никогда еще мирная атмосфера старинного цистерцианского монастыря так грубо не нарушалась. Никогда еще не бывало в нем восстаний столь внезапных, столь кратких и столь успешных. Однако аббат Бергхерш был человеком слишком твердого характера, он не мог допустить, чтобы мятеж одного смельчака поставил под угрозу установленный распорядок в его обширном хозяйстве. В нескольких горьких и пылких словах он сравнил побег их лжебрата с изгнанием наших прародителей из рая и заявил прямо, что если братия не одумается, то еще кое-кого может постигнуть такая же судьба, и они окажутся в таком же греховном и гибельном положении. Выступив с этим назиданием и вернув свою паству к состоянию надлежащей покорности, он отпустил собравшихся, дабы они возвратились к обычным трудам, и удалился в свой покой, чтобы обрести в молитве духовную поддержку для выполнения обязанностей, налагаемых на него высоким саном.

Аббат все еще стоял на коленях, когда осторожный стук в дверь кельи прервал его молитвы.

Недовольный, он поднялся с колен и разрешил стучавшему войти; но, когда он увидел посетителя, его раздраженное лицо смягчилось, и он улыбнулся по-отечески ласково.

Вошедший, худой белокурый юноша, был выше среднего роста, стройный, прямой и легкий, с живым и миловидным мальчишеским лицом. Его ясные серые глаза, выражавшие задумчивость и чувствительность, говорили о том, что это натура, сложившаяся в стороне от бурных радостей и горестей грешного мира. Однако очертания губ и выступающий подбородок отнюдь не казались женственными. Может быть, он и был порывистым, восторженным, впечатлительным, а его нрав — приятным и общительным, но наблюдатель человеческих характеров настаивал бы на том, что в нем есть и врожденная твердость и сила, скрывающиеся за привитой монастырем мягкостью манер.

Юноша был не в монастырском одеянии, но в светской одежде, хотя его куртка, плащ и штаны были темных тонов, как и подобает тому, кто живет на освященной земле. Через плечо на широкой кожаной лямке висела сума или ранец, какие полагалось носить путникам. В одной руке он держал толстую, окованную железом палку с острым наконечником, в другой — шапку с крупной оловянной бляхой спереди, на бляхе было вытиснено изображение Рокамадурской Божьей матери.

— Собрался в путь, любезный сын мой? — сказал аббат. — Нынче поистине день уходов. Не странно ли, что за какие-нибудь двенадцать часов аббатство вырвало с корнем свой самый вредный сорняк, а теперь вынуждено расстаться с тем, кого мы готовы считать нашим лучшим цветком?

— Вы слишком добры ко мне, отец мой, — ответил юноша. — Будь на то моя воля, никогда бы я не ушел отсюда и дожил бы до конца своих дней в Болье. С тех пор, как я себя помню, здесь был мой родной дом, и мне больно покидать его.

— Жизнь несет нам немало страданий, — мягко отозвался аббат. — У кого их нет? О твоем уходе скорбим мы все, не только ты сам. Но ничего не поделаешь. Я дал слово и священное обещание твоему отцу Эдрику-землепашцу, что двадцати лет от роду отправлю тебя в широкий мир, чтобы ты сам изведал его вкус и решил, нравится ли он тебе. Садись на скамью, Аллейн, тебе предстоит утомительный путь.

Повинуясь указанию аббата, юноша сел, но нерешительно и без охоты. Аббат стоял возле узкого окна, и его черная тень косо падала на застеленный камышом пол.

— Двадцать лет тому назад, — заговорил он снова, — твой отец, владелец Минстеда, умер, завещав аббатству три надела плодородной земли в Мэлвудском округе. Завещал он нам и своего маленького сына с тем, чтобы мы его воспитывали, растили до тех пор, пока он не станет мужчиной. Он поступил так отчасти потому, что твоя мать умерла, отчасти потому, что твой старший брат, нынешний сокман[7] Минстеда, уже тогда обнаруживал свою свирепую и грубую натуру и был бы для тебя неподходящим товарищем. Однако отец твой не хотел, чтобы ты остался в монастыре навсегда, а, возмужав, вернулся бы к мирской жизни.

— Но, преподобный отец, — прервал его молодой человек, — ведь я уже имею некоторый опыт в церковном служении.

— Да, любезный сын, но не такой, чтобы это могло закрыть тебе путь к той одежде, которая на тебе, или к той жизни, которую тебе придется теперь вести. Ты был привратником?

— Да, отец.

— Молитвы об изгнании демонов читал?

— Да, отец мой.

— Свещеносцем был?

— Да, отец мой.

— Псалтырь читал?

— Да, отец мой.

— Но обетов послушания и целомудрия ты не давал?

— Нет, отец мой.

— Значит, ты можешь вести мирскую жизнь. Все же перед тем, как покинуть нас, скажи мне, с какими дарованиями уходишь ты из Болье? Некоторые мне уже известны. Ты играешь на цитоли[8] и на ребеке[9]. Наш хор онемеет без тебя. Ты режешь по дереву, гравируешь?

На бледном лице юноши вспыхнула гордость искусного мастера.

— Да, преподобный отец, — отозвался он, — благодаря доброте брата Варфоломея я режу по дереву и слоновой кости и могу кое-что сделать из серебра и бронзы. У отца Франциска я научился рисовать на пергаменте, на стекле и на металле, а также узнал, какими эссенциями и составами можно предохранить краски от действия сырости и мороза. У брата Луки я заимствовал некоторое умение украшать насечкой сталь и покрывать эмалью ларцы, дарохранительницы, диптихи и триптихи. Кроме того, у меня есть небольшой опыт в переплетном деле, гранении драгоценных камней и составлении грамот и хартий.

— Богатый список, ничего не скажешь! — воскликнул настоятель, улыбаясь. — Какой клирик из Оксфорда или Кембриджа мог бы похвастаться тем же? Что касается начитанности, тут ты, боюсь, не достиг таких же успехов.

— Да, отец мой, читал я немного. Все же, благодаря нашему доброму викарию, я не вовсе не грамотен. Я прочел Оккама, Брэдвардина и других ученых мужей, а также мудрого Дунса Скотта и труд святого Фомы Аквинского.

— Но какие знания о предметах мира сего почерпнул ты из своего чтения? В это высокое окно ты можешь увидеть кусок леса и дымы Бэклерсхарда, устье Экса и сияющие морские воды. И вот я прошу тебя. Аллейн, скажи, если кто-нибудь сел бы на судно, поднял паруса и поплыл по тем водам, куда бы он надеялся приплыть?

Юноша задумался, концом палки он начертил план на камышинах, покрывавших пол.

— Преподобный отец, — ответил он, — этот человек приплыл бы к тем частям Франции, которые находятся во владении его величества короля. Но если он повернет на юг, он сможет добраться до Испании и варварских стран. На север у него будут Фландрия, страны Востока и земли московитов.

— Верно. А что было бы, если бы он, достигнув владений короля, продолжал путь на восток?

— Он прибыл бы в ту часть Франции, которая до сих пор является спорной, и мог бы надеяться, что доберется до прославленного города Авиньона, где пребывает наш святейший отец, опора христианства.

— А затем?

— Затем он прошел бы через страну аллеманов и Великую римскую империю в страну гуннов и литовцев-язычников, за которой находятся великая столица Константина и королевство нечистых последователей Махмуда.

— А дальше, любезный сын?

— Дальше находится Иерусалим, и Святая земля, и та великая река, истоки которой в Эдеме.

— А потом?

— Преподобный отец, я не знаю. Мне кажется, оттуда уже недалеко и до края света!

— Тогда мы еще можем кое-чему научить тебя, Аллейн, ласково сказал аббат. — Знай, что многие удивительные народы живут между этими местами и краем света. Там есть еще страна амазонок, и страна карликов, и страна красивых, но свирепых женщин, убивающих взглядом, как василиск. А за ними царства Пресвитера Иоанна и Великого Хама. Все это истинная правда, ибо я узнал ее от благочестивого христианина и отважного рыцаря сэра Джона де Мандевиля, который дважды останавливался в Болье по пути в Саутгемптон и обратно, и он рассказывал нам о том, что видел, с аналоя в трапезной, хотя многие честные братья не могли ни пить, ни есть, столь поражены были они его странными рассказами.

— Мне очень бы хотелось узнать, отец мой, что может быть на самом краю света.

— Есть там предивные вещи, — важно отвечал аббат, — но никогда не предполагалось, что люди будут спрашивать о них. Однако у тебя впереди долгая дорога. Куда же ты направишься в первую очередь?

— К брату, в Минстед. Если он в самом деле такой безбожник и насильник, тем более важно отыскать его и попробовать, не смогу ли я хоть немного изменить его нрав.

Аббат покачал головой.

— Сокман из Минстеда заслужил в округе дурную славу, — сказал он. — Если уж ты решил пойти к нему, то берегись, как бы он не сбил тебя с тесной тропы добродетели, по которой ты научился идти. Но ты под защитой господней, в беде и смятении всегда взирай на господа. Паче всего, сын мой, избегай силков, расставленных женщинами, — они всегда готовы поймать в них безрассудного юношу! А теперь опустись на колени и прими благословение старика.

Аллейн Эдриксон склонил голову, и аббат вознес горячие мольбы, прося небо охранить эту молодую душу, уходившую ныне навстречу грозному мраку и опасностям мирской жизни.

Ни для того, ни для другого все это не было пустой формальностью. Им казалось, что за пределами монастыря, среди людей, действительно царят лишь насилие и грех. Мир полон физических, а еще более — духовных опасностей. Небеса казались в те времена очень близкими. В громе и радуге, в урагане и молнии нельзя было не видеть прямого выражения воли божьей. Для верующих сонмы ангелов, исповедников и мучеников, армии святых и спасенных постоянно и зорко взирали на своих борющихся братьев на земле, укрепляли, поддерживали и ободряли их. Поэтому, когда юноша вышел из комнаты аббата, на сердце у него стало легче, и он почувствовал прилив мужества, а тот, провожая его до площадки лестницы, в заключение поручил его защите святого Юлиана, покровителя путешествующих.

Внизу, в крытой галерее аббатства, монахи собрались, чтобы пожелать Аллейну счастливого пути. Многие приготовили подарки на память. Тут был брат Варфоломей с распятием из слоновой кости редкой художественной работы, брат Лука с псалтырью в переплете из белой кожи, украшенной золотыми пчелами, и брат Франциск с «Избиением младенцев», весьма искусно изображенным на пергаменте.

Все эти дары были уложены на дно дорожной сумы, а сверху краснолицый брат Афанасий добавил хлеб, круг сыра и маленькую флягу прославленного монастырского вина с голубой печатью. Наконец, после рукопожатий шуток и благословений Аллейн Эдриксон зашагал прочь от Болье.

На повороте он остановился и обернулся. Вот перед ним столь хорошо знакомые строения, дом аббата, длинное здание церкви, кельи с аркадой, мягко озаренные заходящим солнцем. Он видел также плавный и широкий изгиб Экса, старинный каменный колодец, нишу со статуей пресвятой Девы, а посреди всего этого кучку белых фигур, махавших ему на прощание. Внезапно глаза юноши затуманились, он повернулся и пустился в путь; горло у него сжималось, и на сердце было тяжело.

Глава III
Как Хордл Джон нашел сукновала из Лимингтона

Однако не в природе вещей, чтобы двадцатилетний паренек, с кипящей в жилах молодой кровью, проводил первые часы свободы, печалясь о том, что он оставил позади. Задолго до того, как Аллейн перестал слышать звон монастырских колоколов, он уже решительно шагал вперед, помахивая палкой и насвистывая так же весело, как птицы в чаще. Стоял один из тех вечеров, которые действуют возвышающе на человеческую душу. Косые лучи солнца, падая сквозь листву, рисовали на дороге хрупкие узоры, пересеченные полосами золотистого света. Далеко впереди и позади Аллейна густые ветви деревьев, местами уже медно-красные, перекидывали свои широкие арки над дорогой. Тихий летний воздух был насыщен смолистым запахом огромного леса. Порой коричневатый ручеек с плеском вырывался из-под корней, пересекал дорогу и снова терялся во мхах и зарослях ежевики. Кроме однообразного писка насекомых и ропота листьев, всюду царило глубокое безмолвие, сладостное и успокаивающее безмолвие природы.

А вместе с тем везде кипела жизнь, огромный лес был переполнен ею. То маленький юркий горностай мелькнет у самых ног, спеша по каким-то своим лесным делам; то дикая кошка, распластавшись на дальней ветке дуба, тайком следит за путником желтым недоверчивым глазом. Один раз из чащи выскочила кабаниха с двумя поросятами, бежавшими за ней по пятам, в другой раз из-за стволов вышел, изящно ступая, рыжий олень и стал озираться вокруг бесстрашным взглядом существа, живущего под защитой самого короля. Аллейн весело взмахнул палкой, и рыжий олень, видно, сообразив, что король-то все-таки далеко, ринулся обратно в чащу.

Теперь юноша отошел уже на значительное расстояние от самых дальних владений монастыря. Тем более был он удивлен, когда за очередным поворотом тропы увидел человека в знакомой монастырской одежде, сидевшего возле дороги на куче хвороста.

Аллейн отлично знал каждого из монахов, но это лицо было для него новым; багровое и надутое, оно то и дело меняло свое выражение, как будто человек этот чем-то крайне озабочен. Вот он воздел руки к небу и яростно потряс ими, потом два раза соскакивал с хвороста на дорогу и бросался вперед. Когда он вставал на ноги, Аллейн видел, что его одежда ему длинна и непомерно широка, полы тащились по земле, били по лодыжкам, так что, даже подобрав рясу, незнакомец мог идти только с трудом. Он попытался припуститься бегом, но сразу же запутался в длинном одеянии, перешел на неуклюжий шаг и в конце концов снова плюхнулся на хворост.

— Молодой друг, — сказал он, когда Аллейн поравнялся с ним, — судя по твоей одежде, едва ли можно предположить, что ты знаешь что-нибудь насчет аббатства Болье.

— Вы ошибаетесь, друг, — отозвался клирик, — я провел всю свою жизнь в его стенах.

— Да что ты! Тогда, быть может, ты назовешь мне имя одного монаха — огромный такой, гнусный болван, конопатый, руки, точно грабли, глаза черные, волосы рыжие, а голос, как у приходского быка. По-моему, двух таких не сыщешь в одном монастыре.

— Это может быть только брат Иоанн, — ответил Аллейн. — Надеюсь, он ничем не обидел вас?

— Конечно, обидел, да еще как! — воскликнул незнакомец, соскакивая с груды хвороста. — Разве это не обида? Он похитил все мое платье до последней тряпки и бросил меня здесь в этой вот белой широченной юбке, а мне совестно к жене возвращаться, она подумает, что я донашиваю ее старье. И зачем только я повстречался с ним!

— Но как же это случилось? — спросил молодой клирик, едва удерживаясь от смеха при виде разгневанного незнакомца, наряженного в широченное белое одеяние.

— А случилось вот как, — сказал тот, снова опускаясь на кучу хвороста. — Я шел этой дорогой, надеясь засветло добраться до Лимингтона, и тут увидел этого рыжего мошенника, сидящего там же, где мы сидим сейчас. Проходя мимо него, я снял шапку и почтительно поклонился, подумав, что это, может быть, кто-нибудь из преподобной братии и он погружен в молитву; но незнакомец окликнул меня и спросил, слышал ли я о новой индульгенции во славу и в честь цистерцианцев.

«Нет, не слыхал», — говорю. «Тогда тем хуже для твоей души!» — ответил он и завел длинный рассказ насчет того, что ввиду особых добродетелей аббата Бергхерша папа будто бы издал такой декрет: каждому, кто, надев одежду монаха из Болье, пробудет в ней столько времени, сколько нужно, чтобы прочесть семь псалмов Давида, обеспечено место в царствии небесном. Услышав это, я опустился на колени и стал умолять, пусть даст мне надеть его одежду, на что он после долгих уговоров согласился, причем я уплатил ему три марки, а он обещал на них вновь вызолотить икону священномученика Лаврентия. Когда я надел его рясу, мне не оставалось ничего другого, как дать ему мою добротную кожаную куртку и штаны, ибо он уверял, что продрог до костей да и не подобает ему стоять нагишом, пока я читаю молитвы. Едва он натянул мое платье, а сделал он это с великим трудом, ибо я в длину почти такой же, как он в ширину, — едва он натянул его, а я еще не дошел до конца второго псалма, как обманщик пожелал мне успехов в моей новой одежде и со всех ног помчался прочь от меня по дороге. Я же мог бежать не быстрее, чем если бы был зашит в мешок; и вот я здесь сижу и, вероятно, буду сидеть до тех пор, пока не заполучу обратно свое платье.

— Нет, друг, не надо так огорчаться, — сказал Аллейн, похлопав безутешного по плечу. — Вам следует снова обменять рясу на куртку в аббатстве, если у вас поблизости не найдется какого-нибудь приятеля.

— Приятель-то есть, — отозвался тот, — и неподалеку, но я не хотел бы обращаться к нему с такой просьбой: у его жены чересчур длинный язык и она будет до тех пор сплетничать на этот счет, пока я уже не смогу показаться ни на одном из рынков от Фордингбриджа до Саутгемптона. Но если вы, добрый сэр, из милосердия свернули бы немного в сторону с вашего пути, вы оказали бы мне неоплатную услугу.

— Я сделаю это от всего сердца, — с готовностью ответил Аллейн.

— Тогда идите, пожалуйста, вон по той тропинке влево, а потом по оленьей тропе вправо. Вы увидите под высоким буком хижину угольщика. Назовите ему, добрый сэр, мое имя — «Питер-сукновал из Лимингтона» и попросите у него смену одежды, чтобы я мог немедля продолжать свой путь. По некоторым причинам он ни за что не откажет мне.

Аллейн зашагал по указанной тропинке и вскоре увидел бревенчатую хижину угольщика. Угольщика не было дома, он заготовлял в лесу хворост. Но его жена, румяная, живая особа, собрала необходимую одежду и связала в узел. Аллейн Эдриксон, стоя на пороге открытой двери, смотрел на жену угольщика с большим интересом и некоторой опаской, ибо никогда еще не находился так близко к женщине. Быстро двигались ее полные, красные руки, платье на ней было из какой-то скромной шерстяной ткани, медная брошка величиной чуть не с круг сыра блестела на груди.

— Питер-сукновал! — повторяла она. — Подумать только! Ну, будь я женою Питера, я бы показала ему, как отдавать свое платье первому проходимцу, который попросит об этом. Но он всегда был дуралеем, этот бедняга, хотя мы и очень благодарны ему за то, что он помог нам похоронить нашего второго сына Уота — он был у него в учениках в Лимингтоне в год черной смерти.[10] А вы-то кто, молодой господин?

— Я клирик и направляюсь из Болье в Минстед.

— Скажите! Значит, тебя вырастили в монастыре. Я сразу догадалась. Вижу, как ты краснеешь и опускаешь глаза. Наверное, монахи научили тебя бояться женщин, будто они прокаженные! Какой стыд! Ведь этим они оскорбляют своих собственных матерей! Хорош был бы мир, если б изгнать из него всех женщин!

— Бог не допустит, чтобы это когда-нибудь случилось, — сказал Аллейн.

— Аминь, аминь! А ты красивый паренек, и скромность тебя еще больше красит. Видно по твоему лицу, что не пришлось тебе всю жизнь трудиться на ветру, да под дождем, да под знойным солнцем, как моему бедному Уоту.

— Я в самом деле очень мало видел жизнь, добрая госпожа.

— Нет ничего дороже твоей свежести и чистоты. Вот одежда для Питера, он может занести ее, когда опять будет в наших местах. Пресвятая Дева! Посмотри, какая пыль на твоей куртке. Нет женщины, которая присматривала бы за тобой, сразу видно! Вот! Так будет лучше! А теперь чмокни меня, мальчик.

Аллейн наклонился и поцеловал ее, ибо поцелуй служил в те времена обычным приветствием и, как много спустя отметил Эразм, был более распространен в Англии, чем в какой-либо другой стране. Все же кровь у него застучала в висках, и, уходя, он подумал о том что ответил бы аббат Бергхерш на столь откровенное приглашение. Он все еще испытывал внутренний трепет от этих новых ощущений, когда, выбравшись на большую дорогу, увидел зрелище, от которого все эти мысли сразу вылетели у него из головы.

Немного дальше того места, где он оставил незадачливого сукновала, он снова увидел его: Питер топал ногами и бесновался в десять раз сильнее, чем прежде, однако сейчас на нем уже не было широченного белого одеяния и никакой верхней одежды вообще, а короткая шерстяная рубашка и кожаные башмаки. Вдалеке по дороге убегала долговязая фигура. Под мышкой убегавший мужчина держал узел, а другую руку прижимал к боку, словно изнемогал от хохота.

— Вон он! — вопил Питер. — Глядите на него! Будьте свидетелем! За это его посадят в Винчестере в тюрьму! Смотрите, как он убегает с моим плащом!

— Кто это? — крикнул в ответ Аллейн.

— Да проклятый брат Иоанн, кто же еще! Что он мне оставил из одежды? Меньше, чем каторжнику в руднике. Двойной вор, он выманил меня даже из моей рясы!

— Но все же, друг, это была его ряса, — возразил Аллейн.

— А какая мне польза от того? Он все забрал: рясу, куртку, штаны — все. Мерси ему, что оставил хоть рубашку да башмаки. Не сомневаюсь, он еще вернется и за ними.

— Но как же это случилось? — в изумлении осведомился Аллейн.

— Вы принесли одежду? Будьте милосердны, отдайте мне поскорее. Теперь сам папа ее от меня не получит, пусть посылает хоть всю коллегию кардиналов. Как случилось? Едва вы ушли, как ненавистный Иоанн возвращается бегом, и когда я открыл рот, чтобы упрекнуть его, он спрашивает, может ли это быть, чтобы служитель божий расстался со своим одеянием и сменил его на куртку мирянина. Я, говорит, отошел только на минутку, чтобы на свободе помолиться. Тут я стащил с себя его рясу, а он, притворяясь, будто ужасно спешит, тоже начал раздеваться, но когда я сбросил его балахон, он тут же схватил его и убежал, даже не завязав тесемок, и оставил меня в таком горестном положении. Притом он без удержу хохотал, словно квакала огромная лягушка; но я бы поймал его, будь у меня дыхание не столь же коротким, сколь длинны его ноги.

Молодой человек слушал этот рассказ о нанесенной сукновалу обиде, изо всех сил стараясь сохранять серьезность; однако, глядя на этого сморщенного, краснолицего человечка, который держался с такой важностью, юноша почувствовал приступ неудержимого смеха и вынужден был прислониться к стволу дерева. Сукновал посмотрел на него торжественно и скорбно, но, заметив, что он беззвучно смеется, поклонился с подчеркнутой иронической вежливостью и в новой одежде пошел прочь деревянным шагом Аллейн следил за ним, пока тот не стал едва виден; затем он отер слезы смеха и решительно двинулся дальше.

Глава IV
Как саутгемптонский бейлиф прикончил двух бродяг

Дорога, по которой шел Аллейн, была гораздо безлюднее, чем другие дороги королевства, особенно те, что соединяли меж собой более крупные города. Все же время от времени Аллейн встречал путников, не раз его обгоняли вереницы мулов с вьюками и группы всадников, двигавшихся в том же направлении, что и он. Один раз ему попался нищенствующий монах в коричневой рясе; он прихрамывал и, увидев Аллейна, стал жалобно умолять, пусть тот подаст ему мелкую монетку на покупку хлеба и тем спасет от голодной смерти. Но Аллейн торопливо прошел мимо: в монастыре его научили избегать нищенствующих монахов, кроме того, из сумы попрошайки торчала огромная полуобглоданная баранья кость, доказывавшая, что он лгун. Как ни спешил юноша прочь, он все же услышал, как тот проклинал его именем четырех святых евангелистов. И так ужасны были эти проклятия, что Аллейн, перепуганный, заткнул уши и бежал до тех пор, пока монах не превратился в коричневое пятнышко на желтой дороге.

Подалее, на опушке леса, он увидел коробейника с женой, сидевших на поваленном дереве. Тюк с товарами служил им столом, и они с аппетитом уплетали огромный паштет, запивая его каким-то напитком из каменного кувшина. Коробейник при виде проходившего мимо Аллейна отпустил соленую шутку, а жена его пискливо окликнула юношу, приглашая присоединиться к ним, причем муж, вдруг перейдя от шутливости к бешенству, начал колотить жену своей дубинкой. Аллейн зашагал дальше, опасаясь, что ревнивый супруг разъярится еще больше, и на сердце у него стало очень тяжело. Куда бы он ни поглядел, казалось, он всюду в отношениях человека к человеку видит только несправедливость, насилие и жестокость.

Но когда он, горестно размышляя об этом и тоскуя о сладостной тишине монастыря, вышел на полянку, окруженную кустарником, ему открылось зрелище, наиболее странное из всего увиденного им до сих пор. Неподалеку от дороги тянулись густые заросли, а над ними торчали четыре человеческие ноги, обтянутые двухцветными штанами — одна половина желтая, другая черная. Но самым странным Аллейну показалось то, что вдруг прозвучала заразительно веселая мелодия и четыре ноги начали дергаться и извиваться в такт музыке.

Обойдя на цыпочках заросли, он, пораженный, увидел двух мужчин, плясавших стоя на голове, причем один играл на виоле, другой — на дудке, да так весело и складно, словно оба спокойно сидели на скамьях. Созерцая столь неестественное зрелище, Аллейн даже перекрестился, но ему едва удалось сохранить серьезность, когда оба плясуна заметили его и, подпрыгивая, к нему направились. На расстоянии длины меча от него каждый перекувырнулся в воздухе, упал на ноги и самодовольно улыбнулся, прижимая руки к сердцу.

— Мы ждем награды, награды, о рыцарь с изумленным взором! — воскликнул один из них.

— Мы ждем дара, принц! — заорал другой. — Мы примем любой пустяк — хотя бы кошелек с червонцами или даже кубок, украшенный каменьями.

Аллейн вспомнил то, что он читал об одержимых демоном — как они прыгают, извиваются, несут непонятный вздор. Он уже подумал было о заклинаниях, которые предписывалось произносить при подобных встречах с одержимыми; но, взглянув на его испуганное лицо, они громко расхохотались, опять встали на голову и насмешливо щелкнули каблуками.

— Никогда не видал акробатов? — спросил тот, что был постарше, чернобровый, смуглый и гибкий, словно ветка орешника. — Зачем же пугаться, будто мы отродье дьявола?

— Зачем пугаться, милок? Отчего такой страх, мой сахарный? — подхватил другой, вертлявый, долговязый малый с бегающими, жуликоватыми глазами.

— Верно, господа, зрелище это для меня новое. Когда я увидел ваши ноги над кустами, я глазам своим не поверил. Ради чего проделываете вы такие штуки?

— Не промочив горло, и не ответишь, — воскликнул более молодой, становясь на ноги. — Это весьма пересохший вопрос, красавчик мой! Но что я вижу? Фляжка, фляжка — клянусь всеми чудесами! — Он протянул руку к Аллейну и, выхватив флягу из его сумы, отбил горлышко и опрокинул себе в рот добрую половину содержимого. Остаток он протянул товарищу, тот допил вино, а затем к удивлению клирика, которое все росло, сделал вид, будто проглатывает и фляжку, да так искусно, что Аллейн видел собственными глазами, как она исчезла у него в горле. Правда, через мгновение он швырнул ее через голову и перехватил под своей левой ногой.

— Благодарим вас за винцо, добрый сэр, — сказал он, — и за ту любезную готовность, с какой вы его предложили. Возвращаясь к вашему вопросу, можем сообщить вам, что мы странствующие актеры и жонглеры, мы выступали с большим успехом на ярмарке в Винчестере, теперь отправляемся в Рингвуд, на большую ярмарку, которая там бывает на Михайлов день. А так как наше искусство требует большой точности и мастерства, мы не можем и дня пропустить, не упражняясь в нем, для чего отыскиваем какое-нибудь тихое, укромное местечко и там делаем привал. И вот вы видите нас; для нас же нисколько не удивительно, что вы, ничего не зная о кувырканье, поражены: ведь и многие прославленные бароны, герцоги, маршалы и рыцари, побывавшие даже в Святой земле, единодушно уверяли, что никогда не видали столь изящного и благородного зрелища. Если соблаговолите сесть на этот пенек, мы будем продолжать наши упражнения.

Аллейн охотно последовал этому указанию и сел между двумя огромными узлами с одеждой бродячих актеров: там были камзолы из огненного шелка и кожаные пояса, украшенные медными и жестяными бляхами. А жонглеры уже снова стояли на головах, скакали по траве, напрягая шеи, и вместе с тем наигрывали на своих инструментах, превосходно соблюдая такт и лад. Аллейн вдруг заметил, что из одного узла высовывается угол какого-то инструмента, — он узнал цитру, извлек ее, настроил, и вскоре ее звуки присоединились к веселой песенке, которую играли плясуны. Тогда они побросали собственные инструменты и, опершись ладонями о землю, запрыгали все быстрее и быстрее, покрикивая, чтобы он играл живее, и, наконец, все трое так устали, что вынуждены были остановиться.

— Хорошо играешь, милашка! — воскликнул молодой. — У тебя струны поют, когда ты их касаешься, редко кто так умеет. Откуда ты знаешь эту мелодию?

— А я ее и не знал. Я просто следовал звукам, которые слышал.

Оба уставились на него с таким же удивлением, с каким он перед тем смотрел на них.

— Значит, у тебя здорово тонкий слух, — сказал один. — Мы давно желали встретить такого вот человека. Хочешь присоединиться к нам, и вместе потрусим в Рингвуд? Работа у тебя будет легкая, каждый день будешь получать два пенса и вечером мясо на ужин.

— Кроме того, пива, сколько влезет, — добавил другой, — а по воскресеньям — фляжку гасконского.

— Да нет, не смогу я. Мне предстоит другая работа. Я и так тут с вами слишком замешкался, — ответил Аллейн и снова решительно зашагал по дороге.

Они побежали было за ним, предлагая сначала четыре пенса в день, потом шесть, но он только улыбался и качал головой, тогда они, наконец, отстали. Оглянувшись, он увидел, что тот, который был поменьше, взобрался на плечи к молодому, вместе они стали ростом чуть не в десять футов, и так они стояли и махали ему вслед, прощаясь. Он помахал им в ответ и заспешил дальше, а на сердце у него стало легче после встречи с этими странными людьми, целью которых было развлекать других.

Несмотря на обилие мелких приключений, Аллейн прошел еще очень мало. Однако молодого клирика, привыкшего к столь спокойному существованию, что нехватка пива или замена одного хорала другим уже казались событиями чрезвычайной важности, быстрая смена теней и света, которыми полна жизнь, поразила и глубоко заинтересовала. Казалось, целая пропасть отделяет эту кипучую, изменчивую жизнь от давно устоявшегося монастырского уклада, сводившегося к чередованию трудов и молитв. Несколько часов, протекших после того, как он в последний раз взглянул на колокольню аббатства, постепенно заполнили его память настолько, что как бы вытеснили долгие месяцы однообразной жизни в монастыре. И когда он на ходу стал есть мягкий хлеб, извлеченный из дорожной сумы, его удивило, что в хлебе все еще сохранялось тепло монастырской печи.

Миновав Пенерлей, состоявший из трех домиков и амбара, он достиг границы лесов, за которыми простирались однообразные заросли вереска, и эти розовые пятна перемежались с бронзой увядающих мхов. Слева по-прежнему тянулась лесная чаща, но дорога уходила от нее в сторону и вилась по открытым местам. Солнце на западе стояло низко, над лиловой тучей, его мягкий, чистый свет озарял вересковые заросли и поблескивал по краю опушки, превращая засохшие листья в чешуйки мертвого золота, сверкавшие тем ярче, чем глубже чернели за ними провалы лесных глубин. Для мудрого взора увядание не менее прекрасно, чем цветение и рост, и смерть — не менее, чем жизнь. Именно эта мысль прокралась в душу Аллейна, когда он созерцал осенний пейзаж и восхищался его прелестью. Однако ему некогда было любоваться слишком долго этим зрелищем: как-никак до ближайшей деревенской гостиницы оставалось еще добрых шесть миль. Юноша присел на обочину дороги, поел хлеба и сыра, а затем с облегченной сумой поспешил дальше.

Оказалось, что в открытой низине путников больше, чем в лесу. Сначала он встретил двух доминиканцев в длинных черных одеждах, они проплыли мимо, опустив взоры, что-то бормоча, и даже не взглянули на него. Затем появился рослый монах, может быть, минорит, с огромным пузом; он шагал не спеша и смотрел по сторонам с видом человека, который пребывает в ладу с собой и со всеми людьми. Он остановил Аллейна и осведомился, верно ли, что в этих местах где-то неподалеку есть гостиница, известная своими тушеными угрями. Когда клирик ответил, что да, он слышал о соулейских угрях, монах зачмокал губами и поспешил дальше. За ним по пятам следовали трое работников, они шли плечо к плечу и несли лопаты и мотыги. Работники пели очень стройно примитивную хоровую песню, но их английский язык был так неотесан и груб, что слуху юноши, воспитанного в монастыре, показался каким-то варварским иноземным наречием. Один из них нес птенчика выпи, пойманного на торфяном болоте, и они предложили его Аллейну за мелкую серебряную монету. Он был рад, когда благополучно миновал их: торговаться среди вересковых зарослей с этими буйными рыжебородыми и синеглазыми парнями было бы довольно неприятно.

Однако не всегда следует больше всего опасаться самых здоровенных и неотесанных людей. Работники посмотрели ему вслед голодными глазами, а затем поплелись дальше, медленно и неуклюже, как оно и свойственно саксам. Хуже пришлось Аллейну при встрече с хромым калекой, который ковылял по дороге; он был, видимо, до того стар и слаб, что даже ребенок мог бы его не бояться. Однако, когда Аллейн обогнал его, тот вдруг просто со злости бросил ему вслед проклятие, и зазубренный камень пролетел мимо его уха. И так отвратительна была беспричинная ярость этого скрюченного создания, что наш клирик почувствовал озноб и бежал, пока до него уже не могли долететь ни камни, ни слова. Ему стало казаться, что в Англии у человека нет защиты, кроме силы его собственных кулаков и быстроты ног. В монастырях он слышал гуманные разговоры о законе, о его могуществе, стоящем выше могущества прелатов и баронов, но не видел пока никаких признаков этого закона. Что за польза от закона, думал юноша, как бы красиво он ни был написан на пергаменте, если нет служителей закона, чтобы внедрять его в жизнь. Однако в этот же вечер, еще до захода солнца, он стал свидетелем того, насколько неумолимы клещи английского закона, когда им удается захватить виновного.

Если пройти милю или около того по вересковой пустоши, дорога неожиданно ныряет на дно оврага, по которому быстро бежит ручей с коричневатой водой. Вправо от него стоял и стоит до сих пор древний курган, или могильник, покрытый густой щетиной вереска и папоротника. Аллейн, спускаясь по склону, вдруг заметил, что ему навстречу, с противоположного откоса, спускается старуха: она устало прихрамывала и тяжело опиралась на палку. Дойдя до берега ручья, она остановилась, беспомощно озираясь направо и налево и ища брода. Против сбегавшей вниз тропинки в воде лежал камень, но для ее старческих, дрожащих ног он находился слишком далеко от берега. Дважды она пыталась шагнуть на него, дважды отступала и, наконец, в отчаянии опустилась наземь и в тоске стала ломать руки. Там она и сидела, когда Аллейн достиг переправы.

— Идите сюда, матушка, — позвал он, — не так уж тут опасно переходить!

— Увы, добрый юноша, — отозвалась она, — глаза иной раз подводят меня. Я хоть и вижу там в воде камень, но не могу сказать точно, где он лежит.

— Ну, этому легко помочь, — весело отозвался Аллейн, легко поднял старуху, ибо годы сильно иссушили ее, и перенес на другой берег. Он не мог не заметить, что, когда он опустил ее наземь, колени у нее подогнулись и ей едва удалось выпрямиться, опираясь на свою палку.

— Вы ослабели, матушка, — заметил он. — Верно, издалека идете?

— Из Уилтшира, дружок, — пояснила она дрожащим голосом, — три дня была я в пути. А иду к сыну, он один из королевских лесных смотрителей в Брокенхерсте. И всегда уверял, что будет заботиться обо мне, когда я состарюсь.

— И это справедливо, мамаша, ведь вы заботились о нем в его юности. А когда вы ели в последний раз?

— В Линдхерсте. Увы, мои деньги пришли к концу, и я смогла получить на них у монахинь только миску похлебки из отрубей. Все же я надеюсь, что нынче же доберусь до Брокенхерста, где смогу иметь все, что душе угодно; ведь, сэр, мой сын — благородный человек, у него доброе сердце, и для меня слаще всякой еды мысль о том, что на нем дорогой зеленый камзол и что он служит самому королю.

— Но ведь до Брокенхерста не близкий свет, — сказал Аллейн. — Вот у меня остались хлеб и сыр, возьмите, и еще один пенни, он даст вам возможность поужинать. Господь бог да будет с вами!

Пусть будет с вами господь бог, юноша! — воскликнула старуха. — Пусть он пошлет радость вашему сердцу, как вы порадовали мое.

Она отвернулась, все еще бормоча благословения, и Аллейн видел, как сухонькая фигурка и ее длинная тень, спотыкаясь, поднимаются по склону.

Он и сам двинулся было дальше, но его взгляду вдруг предстало странное зрелище, и по коже забегали мурашки.

Из зарослей на старом кургане на него смотрели два лица; заходящее солнце ярко освещало их, подчеркивая каждую черту и морщинку. Одно принадлежало старообразному человеку с жидкой бородкой, крючковатым носом и большим багровым родимым пятном на виске, второй был негр — в те дни их крайне редко можно было встретить в Англии, особенно в южных областях. Аллейн читал, что есть на свете чернокожие люди, но никогда ни одного негра не видел и не в силах был отвести глаз от его толстых, выпяченных губ и сверкающих белизною зубов. Пока он смотрел, эта пара ловко выбралась из кустов и стала красться к нему с явно преступными намерениями, и клирик, решив избежать встречи, заторопился дальше.

Не успел он подняться на склон, как услышал за своей спиной внезапный шум драки и слабый голос, призывавший на помощь. Окинув взглядом дорогу, он увидел на ней старуху с ее развевающимся по ветру красным шарфом; оба негодяя — белый и черный — старались отнять у нее подаренную Аллейном монетку и убогие мелочи, представлявшие хоть какую-нибудь ценность. При виде жалкой старухи, тщетно пытавшейся оказать сопротивление, в сердце Аллейна вспыхнуло столь жгучее негодование, что даже голова закружилась. Бросив наземь суму, он перепрыгнул обратно через ручей и устремился на двух негодяев, размахивая палкой и сверкая глазами.

Однако разбойники были, как видно, не склонны отпустить свою жертву, не выполнив своих злостных намерений. Негр, повязав алый шарф старухи вокруг черной головы, стоял посреди тропки, держа наготове длинный тусклый нож, тогда как другой, размахивая суковатой дубиной, осыпал Аллейна бранью, предлагая подойти поближе. Но и без вызова кровь у юноши кипела. Ринувшись на чернокожего, он ударил его с такой силой, что тот выронил нож на дорогу и, взвыв, отскочил на безопасное расстояние. Однако второй бандит, как видно, более решительного нрава, бросился на клирика, обхватил его вокруг пояса, словно медведь лапами, и крикнул своему сотоварищу, чтобы тот поспешил к нему на подмогу и всадил пленнику нож в спину. Тут негр приободрился, поднял свой кинжал и снова, крадучись, стал подбираться к Аллейну, ступая неслышно, с жаждой убийства в глазах; а тем временем белый и его пленник, вцепившись друг в друга, раскачивались из стороны в сторону. Однако в самый разгар схватки, когда Аллейн уже приготовился к тому, что вот-вот ощутит между лопатками ледяное лезвие ножа, внезапно донесся топот копыт; чернокожий в ужасе взвизгнул и, что было сил, помчался прочь, через вереск. Разбойник с родимым пятном попытался вырваться, Аллейн услышал, как у него застучали зубы, и почувствовал, как сразу обмякло его тело. Поняв, что приближается помощь, клирик стиснул разбойника еще крепче и наконец придавил его к земле; тут он оглянулся, желая узнать, откуда все эти обнадеживающие звуки. По идущей под уклон дороге на рослой вороной лошади скакал галопом высокий дородный мужчина в мундире из лилового бархата. Он ловко пригибался к шее лошади и при каждом ее скачке вздергивал плечи, как будто он поднимал коня, а не тот нес всадника. Бросив быстрый взгляд, Аллейн успел заметить, что на нем белые замшевые перчатки, бархатный берет с кудрявым белым пером и широкая, расшитая золотом перевязь на груди. Следом скакало еще шестеро всадников, по двое в ряд, одетых в скромные коричневые куртки, и у каждого из-за правого плеча торчал длинный желтый лук. С громом проскакали они по откосу, перемахнули через ручей и приблизились к месту схватки.

— Одного поймал! — сказал их предводитель, спрыгнув со взмыленного коня, и схватил белого разбойника за полу куртки. — Это один из них. Я узнал его по чертовой отметине над бровью. Где твои веревки, Питеркин? Так! Свяжи ему руки и ноги. Пришел его последний час. А вы, молодой человек, кто вы такой?

— Я клирик, сэр, иду из Болье.

— Клирик! — воскликнул другой. — Ты из Оксфорда или из Кембриджа? А есть у тебя от принципала твоей коллегии письмо, разрешающее тебе просить милостыню? Ну-ка, покажи. — Лицо у него было квадратное, суровое, с кустистыми бакенбардами и очень недоверчивыми глазами.

— Я из аббатства Болье, и мне просить милостыню незачем, — пояснил Аллейн, который весь трепетал теперь, когда драка была кончена.

— Тем лучше для тебя. — отвечал тот. — А ты знаешь, кто я?

— Нет, сэр, не знаю.

— Я закон! — И он важно покивал головой. — Я английский закон и глашатай Его милости Королевского величества Эдуарда Третьего.

Аллейн низко склонился перед представителем короля.

— Поистине вы явились вовремя, уважаемый сэр, — сказал он. — Еще немного — и они прикончили бы меня.

— Но тут должен быть еще второй! — воскликнул всадник в лиловом мундире. — Он чернокожий. Один — моряк, тот, что с родимым пятном, а другой негр, служивший у него поваром, вот парочка, за которой мы охотимся.

— Негр убежал вон в ту сторону, — сказал Аллейн, указывая на курган.

— Он не мог уйти далеко, сэр бейлиф, — заявил один из лучников, натягивая тетиву. — Прячется где-нибудь поблизости, черный язычник. Он отлично знает, что у наших лошадей четыре копыта, а у него только два.

— Значит, мы сцапаем его, — ответил бейлиф. — Пока я бейлиф в Саутгемптоне, никто не скажет, что какой-нибудь растратчик, грабитель, вор или убийца ушел целым и невредимым от меня и моего отряда. Пусть негодяй валяется тут. А вы, мои ребятки, стройтесь-ка да возьмитесь за луки, я приглашаю вас на такую охоту, какая бывает только у короля. Ты, Ховет, становись слева, а ты, Томас из Редбриджа, — справа. Так! Стреляйте в вереск, поверху и понизу, меткому стрелку — кувшин вина.

Однако лучникам пришлось искать недолго. Негр забился в яму на склоне холма и мог бы лежать довольно уютно, если бы не красный шарф у него на голове. Когда он приподнялся, чтобы взглянуть сквозь кустарник на своих врагов, яркий цвет шарфа привлек внимание бейлифа, который издал протяжный возглас, пришпорил коня и ринулся вперед, держа в руке меч. Поняв, что его обнаружили, негр выскочил из своего убежища и громадными прыжками что было мочи помчался вниз, мимо выстроившихся лучников, держась, однако, по крайней мере на расстоянии ста шагов от них. Двое, которые находились по обе стороны Аллейна, натянули луки так неторопливо, как если бы им предстояла стрельба по мишени на деревенской ярмарке.

— Семь ярдов упреждения на ветер, Хэл, — сказал один из лучников, с уже седеющей головой.

— Пять, — ответил другой и пустил стрелу.

Аллейн почувствовал, как судорога сжала ему горло, ибо желтая жилка словно пронзила бегущего насквозь; но он еще продолжал мчаться вперед.

— Семь, дуралей, — прорычал первый лучник, и его тетива запела, как струна арфы.

Чернокожий высоко подпрыгнул, выбросил вперед руки и ноги и плашмя упал среди вереска.

— Чок-в-чок, под лопатку! — пояснил лучник и не спеша пошел за своей стрелой.

— Старый пес лучше всего когда он сдох, — заметил бейлиф из Саутгемптона, и они направились обратно к дороге. — Значит, нынче вечером разопьем кварту лучшего малмсея, Мэтью Этвуд. А он действительно мертв, ты уверен в этом?

— Мертв, как Понтий Пилат, уважаемый сэр.

— Ладно. А теперь о другом воре. Деревьев для него хватит, да у нас времени мало. Вытащи-ка свой меч, Томас из Редбриджа, и снеси ему голову.

— Одна просьба, милостивый сэр, одна просьба! — воскликнул приговоренный.

— Какая же? — спросил бейлиф.

— Хочу покаяться в своем преступлении. Действительно, я и мой черный повар, оба с судна «La Rose de gloire»[11] из Саутгемптона, напали на фландрского купца и украли все его пряности, а также бархатные и шелковые ткани, за что, как нам хорошо известно, вы законно и преследуете нас.

— От твоего признания мало пользы, — мрачно заметил бейлиф. — Ты совершил преступление в моем округе и должен умереть.

— Но ведь, сэр, — заметил Аллейн, у которого даже губы побелели от этих кровавых происшествий, — суд еще не рассматривал его дело.

— Юный клирик, — отозвался бейлиф, — вы говорите о делах, в которых ничего не смыслите. Верно, он еще не являлся в суд, но суд явился к нему. Он бежал от закона, и теперь он вне закона. Не касайся того, что не твоя забота. Но какая же у тебя просьба, негодяй, о чем ты хочешь просить?

— В моем башмаке, достопочтенный сэр, спрятана щепка от судна, на котором апостола Павла прибило к острову Мелит. Мне продал эту щепку за два нобля один моряк, плававший в Левант. И я умоляю: вложите мне в руку эту щепку, чтобы я умер, все еще держа ее. Тогда вечное спасение будет обеспечено не только мне, но и тебе, ибо я никогда не перестану ходатайствовать за тебя.

По приказу бейлифа, с разбойника сняли башмак и внутри, там, где выгиб ступни, действительно лежала завернутая в кусок ткани длинная темная щепка. При виде ее лучники сняли шапки, а бейлиф, вручая ее разбойнику, благоговейно перекрестился.

— Если бы так случилось, — сказал он, — что благодаря несравненным заслугам святого апостола Павла твоя запятнанная грехами душа все же получит доступ в рай, надеюсь, ты не забудешь о том посредничестве, какое мне обещал. Держи в памяти также и то, что ты должен молиться именно за бейлифа Герварда, а не за шерифа Герварда, это мой двоюродный брат. А теперь, Томас, прошу тебя, поторапливайся. У нас впереди долгий путь, а солнце уже село.

Аллейн смотрел, потрясенный, на всю эту сцену: на одетого в бархат чиновника, на группу суровых лучников, сдерживавших своих коней, и на вора со связанными за спиной руками и спущенной с плеч курткой. У обочины стояла старуха и снова повязывала голову красным шарфом. И вот раздался резкий сильный визг: один из лучников выдернул меч из ножен и шагнул к обреченному. Клирик, охваченный ужасом, поспешил прочь; но не успел он отойти на достаточное расстояние, как услышал тупой удар и тут же предсмертный хрип и свист угасающего дыхания. Минуту спустя бейлиф и четверо его лучников проскакали мимо, возвращаясь в Саутгемптон, двое же были оставлены, чтобы вырыть могилу. Когда всадники проезжали, Аллейн заметил, что один из них вытирает меч о гриву своего коня. При виде этого он почувствовал невыносимую дурноту и, присев на обочине дороги, разрыдался, ибо его нервы не выдержали. Как ужасна жизнь в мире, подумал он; трудно сказать, кто страшнее — разбойники или блюстители закона.

Глава V
Как в «Пестром кобчике» собралась странная компания

Уже наступила ночь, и луна светила между разорванными бегущими облаками, когда Аллейн Эдриксон наконец добрался до лесной гостиницы на окраине Линдхерста: он стер себе ноги и чувствовал мучительную усталость. Длинное и низкое здание гостиницы стояло несколько в стороне от дороги, а у входа пылали два факела, как бы приветствуя путников. Из окна торчал длинный шест с привязанным к нему пучком зелени — знак того, что в гостинице продаются спиртные напитки. Когда Аллейн подошел ближе, он увидел, что дом сложен из неотесанных бревен и внутри мерцает свет, пробивающийся наружу сквозь все щели и скважины. Крыша соломенная, убогая; но в странном контрасте с ней под карнизом тянулись деревянные, роскошно расписанные щиты с геральдическими стропилами и перевязями и андреевскими крестами, а также всевозможными геральдическими девизами. У двери была привязана лошадь, багровые отблески ярко озаряли ее темную голову и терпеливые глаза, а корпус терялся в тени.

Аллейн приостановился на проезжей дороге, раздумывая, как ему быть. Он знал, что до Минстеда, где жил его брат, остается еще несколько миль. С другой стороны, он не видел брата с детства, а в слухах о нем было мало утешительного. Заявиться к нему и просить пристанища в столь поздний час, — едва ли удачное начало. Не лучше ли переночевать здесь, в этой гостинице, и отправиться в Минстед завтра утром. Если брат примет его — что ж, очень хорошо. Он пробудет у него некоторое время и постарается быть ему полезным. Если же, наоборот, сердце брата ожесточено против Аллейна, — ему останется только продолжать свой путь и найти наилучшее применение своему мастерству рисовальщика и писца. А через год он сможет вернуться в монастырь, ибо такова была последняя воля его отца. Сначала монастырское воспитание, потом, когда ему исполнится двадцать лет, год жизни в миру, затем свободный выбор между миром и монастырем — таков странный путь, намеченный для него отцом. Но как бы там ни было, иного выхода не существовало. И если уж надо подружиться с братом, то лучше подождать до утра и тогда постучаться к нему.

Сколоченная из досок дверь была приоткрыта, но когда Аллейн приблизился к ней, изнутри донесся столь громкий гомон голосов и взрывы грубого хохота, что юноша в нерешительности остановился на пороге. Собрав все свое мужество и сказав себе, что место это общественное и он имеет такое же право войти сюда, как и всякий другой, Аллейн распахнул дверь и вошел.

Хотя этот осенний вечер был сравнительно теплым, на широком открытом очаге трещала, стреляя искрами, огромная груда дров, причем отдельные клубы дыма уходили в примитивную трубу, но большая часть валила прямо в комнату, и дым стоял стеной, так что человек, вошедший снаружи, едва мог продохнуть. На очаге кипел и булькал огромный котел, распространяя вкусный, манящий запах. Вокруг него сидело человек десять–двенадцать самых разных возрастов и сословий. Когда Аллейн вошел, они встретили его такими криками, что он остановился, вглядываясь в них сквозь пелену дыма и недоумевая, что могла означать столь бурная встреча.

— Тост! Тост! — вопил какой-то малый грубого вида в рваной куртке. — Еще раз все выпьем меду или эля за счет последнего гостя!

— Таков уж закон «Пестрого кобчика», — орал другой. — Эй, сюда, госпожа Элиза! Новый гость пришел, а нет ни глотка для всей компании.

— Все, что прикажете, господа, я подам все, что прикажете, — ответила хозяйка, суетливо вбегая в комнату с охапкой кожаных кружек в руках. — Чего же вам подать? Пива для лесных братьев, меду для певца, водки для жестянщика и вина для остальных? Таков здесь старинный обычай, молодой господин. Так принято в «Пестром кобчике» вот уже много лет, компания пьет за здоровье последнего гостя. Вы не откажетесь выполнить этот обычай?

— Что ж, добрая госпожа, — отозвался Аллейн, — я бы не нарушил обычая вашего дома, но должен признаться: мой кошелек весьма тощ. Если двух пенсов хватит, я буду очень рад выполнить то, что от меня требуется!

— Заявлено прямо и сказано смело, мой неопытный монашек, — проревел чей-то бас, и на плечо Аллейна легла тяжелая рука.

Подняв глаза, он увидел подле себя своего недавнего сотоварища по монастырю, отступника Хордла Джона.

— Клянусь колючкой с распятия в Гластонбери! Плохие времена пришли для Болье, — сказал тот. — Только и было мужчин в их стенах, что ты да я, и в один день они избавились от обоих. Я ведь наблюдал за тобой, юноша, и знаю, что хоть лицо у тебя и ребячье, а из тебя может выйти настоящий мужчина. Конечно, есть еще аббат. Правда, я недолюбливаю его, а он меня, но кровь у него в жилах горячая. И теперь среди оставшихся он единственный мужчина. Прочие, что это такое?

— Праведные люди, — ответил Аллейн строго.

— Праведные люди? Праведные кочерыжки! Праведные стручки бобовые! Какое у них дело? Только прозябать, да жрать, да жиреть. Если это называть праведностью, так и кабаны в этом лесу годятся для святцев! Ты думаешь, ради такой жизни даны мне крепкие руки да широкие плечи или тебе твоя голова? В мире есть немало работенки, а сидя за каменными стенами ее не сделаешь.

— Зачем же ты тогда пошел к монахам? — спросил Аллейн.

— Вот честный вопрос, и на него я дам честный ответ. Я пошел к ним потому, что Мэри Олспей из Болдера вышла за горбуна Томаса из Рингвуда и бросила некоего Джона из Хордла за то, что он кутила и бродяга, и нельзя надеяться, что он будет хорошим супругом. Вот почему я, любя ее и будучи человеком горячим, удалился от мира; и вот почему, обдумав все на досуге, я рад, что опять вернулся в этот мир. Горе тому дню, когда я сменил куртку йомена на белую рясу монаха.

Пока он говорил, снова вошла хозяйка, неся большой поднос с кружками и флягами, наполненными до краев коричневым элем и рубиновым вином. За хозяйкой следовала служанка с высокой стопкой деревянных тарелок и деревянными ложками, которые стала раздавать присутствующим.

Двое из них, одетые в полинявшие от непогоды куртки лесников, сняли с очага большой котел, а третий, вооружившись огромным оловянным черпаком, положил каждому порцию нарезанного ломтиками мяса, от которого валил пар. Взяв свою долю и кружку с элем, Аллейн удалился в угол и сел на стоявшие там козлы; тут он мог спокойно поужинать, наблюдая эту странную трапезу, столь непохожую на те трапезы, к которым он привык в монастыре и которые совершались в безмолвии и строгом благочинии. Помещение скорее напоминало конюшню. На низком, закопченном и почерневшем потолке он увидел несколько квадратных люков с дверцами, к ним вели грубо сколоченные лестницы. В стены из неотесанных и некрашеных досок были местами в беспорядке натыканы большие деревянные гвозди, и на них висели верхняя одежда, сумы, кнуты, уздечки и седла. Вверху, над очагом, было прибито шесть или семь деревянных щитов с намалеванными на них различными гербами. Грязь и копоть, покрывавшие их не в одинаковой мере, свидетельствовали о том, что повешены они в разное время. Никакой мебели Аллейн не заметил, кроме одного длинного кухонного стола и полок с грубой глиняной посудой, а также нескольких деревянных скамей и козел, чьи ножки глубоко ушли в мягкий глиняный пол; освещение, помимо очага, состояло из трех факелов, воткнутых в подставки на стенах, они мерцали и потрескивали, издавая сильный запах смолы. Все это казалось воспитаннику монастыря новым и странным, но самым интересным был пестрый круг гостей, сидевших перед огнем и поедавших свои порции мяса. Здесь находилась группа скромных, обычных путников, каких в ту ночь вы встретили бы в любой гостинице на английской земле от края ее и до края; но для Аллейна они как бы представляли тот неведомый мир, от которого его так часто и так строго предостерегали. Однако, на основании того, что он видел, этот мир не казался ему в конце концов чем-то таким уж дурным.

Трое-четверо из сидевших у огня были, очевидно, лесниками и объездчиками — загорелые и бородатые люди с живым, зорким взглядом и быстрыми движениями, подобными движениям оленей, среди которых проходит их жизнь. У самого очага расположился бродячий музыкант средних лет, в выцветшем платье из нориджского сукна; камзол до того сел, что уже не сходился ни у горла, ни на поясе. Лицо у него было обветренное и опухшее, а водянистые глаза навыкате свидетельствовали о том, что существование его протекает неподалеку от кувшина с вином. Одной рукой он прижимал к себе позолоченную арфу — арфа была вся в пятнах, и на ней не хватало двух струн, — а другой жадно вычерпывал ложкой содержимое своей тарелки. Рядом с ним сидели еще двое, примерно того же возраста, у одного плащ был оторочен мехом, что придавало ему достойный вид, которым, он, должно быть, дорожил больше, чем удобством, ибо то и дело запахивался в плащ, невзирая на жар от пылающих дров в очаге. У другого, одетого в грязно-рыжий длинный просторный камзол, было хитрое, лисье лицо, с жадными подмигивающими глазами и острой бородкой. Подле него сидел Хордл Джон и еще три нечесаных грубых парня со свалявшимися бородами и растрепанными космами — это были вольные работники с соседних ферм, ибо кое-где еще сохранились посреди королевских поместий участки мелких землевладельцев. Эту компанию дополнял крестьянин, одетый в грубую куртку из овчины и старомодные штаны, и молодой человек в полосатом плаще с зубчатыми полами и в разноцветных штанах, глядевший вокруг с глубоким презрением; одной рукой он то и дело подносил к носу флакон с нюхательной солью, другая держала ложку, которой он усердно работал. В углу, на связке соломы, раскинув руки и ноги, лежал человек необычайно жирный, он густо храпел и, видимо, находился в последней стадии опьянения.

— Это Уот, рисовальщик, — пояснила хозяйка, садясь подле Аллейна и указывая черпаком на храпевшего толстяка. — Он рисует гербы и вывески. Увы мне, что я имела глупость доверять ему! А теперь скажите-ка, молодой человек, что, по-вашему, за птица пестрый кобчик и подходящее ли это название для моей гостиницы?

— Ну, — ответил Аллейн, — кобчик — родич орла и сокола. Я хорошо помню, как ученый брат Варфоломей — а он глубоко проник во все тайны природы — однажды показал мне такую птицу, когда мы вместе шли неподалеку от Винни Риджа.

— Ага, сокола или, допустим, орла? И пестрый, то есть двух различных цветов? Так сказал бы всякий, но только не эта бочка вранья. Он пришел ко мне, видите ли, и заявил, что если я предоставлю ему галлон эля, чтобы подкрепить его силы во время работы, а также доску и краски, он нарисует мне благородного пестрого кобчика и я смогу повесить его вместе с гербами над дверью гостиницы. И я, дура несчастная, дала ему и эля и все, что он потребовал, и оставила одного — ведь он уверял, будто человека никак нельзя тревожить, если ему предстоит важная работа. Вернулась я, а кувшин-то с целым галлоном эля пуст, сам он валяется вот как сейчас, а перед ним на полу доска с этим жутким девизом…

Она подняла доску, прислоненную к стене, и показала грубый набросок костлявой птицы, тощей и голенастой, с пятнистым телом.

— Неужели это похоже на ту птицу, которую ты видел? — спросила она.

Аллейн, улыбаясь, покачал головой.

— Нет, — продолжала хозяйка, — и ни на какое-либо пернатое создание. Это скорее всего похоже на ощипанную курицу, подохшую от куриного тифа. Что бы сказали такие господа, как сэр Николас Борхэнт или сэр Бернард Брокас из Рошкура, кабы они увидели такую штуку, а может быть, даже и его величество король собственной персоной: он ведь частенько проезжает верхом по этой дороге и любит своих соколов, как родных сыновей? Пропала бы тогда моя гостиница!

— Дело это поправимое, — сказал Аллейн. — Прошу вас, добрая госпожа, дайте мне эти три горшка с краской и кисть, я посмотрю, что можно сделать с этой мазней.

Госпожа Элиза недоверчиво посмотрела на него, словно опасаясь нового подвоха, но так как эля он не попросил, она все же принесла краски и стала смотреть, как он заново грунтует доску, в то же время она рассуждала о людях, собравшихся перед очагом.

— Этим четверым лесникам скоро пора; они живут в Эмери Даун, за милю или побольше отсюда. Они доезжачие при королевской охоте. Музыканта зовут Флойтинг Уилл. Сам он с севера, но уж много лет бродит по лесам от Саутгемптона до Крайстчерча. Много пьет и мало платит, но у вас сердце перевернулось бы, если бы вы услышали, как он поет песню о Хенди Тобиасе. Может, он и споет ее, когда эль его согреет.

— А кто эти, рядом с ним? — спросил Аллейн, крайне заинтересованный. — Тот, в отороченном мехом плаще, у него такое умное почтенное лицо?

— Он торгует пилюлями, целебными мазями, средствами от насморка и флюсов и всякими-всякими лекарствами. На его рукаве, как видите, знак святого Луки, первого врача. Пусть добрый святой Фома Кентский подольше убережет меня и моих близких от необходимости обращаться к нему за помощью. Он сегодня вечером здесь, так как собирал травы. Другие — тоже, кроме лесников. А сосед его — зубодер. Сумка на поясе у него полна зубов, он выдрал их на ярмарке в Винчестере. Уверена, что там больше здоровых, чем испорченных, он слишком скор на руку, да и зрение слабовато. Здоровяка рядом с ним я вижу в первый раз. Все четверо на этой стороне вольные работники, трое работают у бейлифа, который на службе у сэра Болдуина Редверса, а четвертый, тот, в овчине, говорят, один крепостной из центральных графств, он убежал от своего хозяина. Наверно, ему скоро срок стать свободным человеком.

— А тот? — шепотом спросил Аллейн, — наверно, это очень важная особа, ведь он как будто презирает всех и вся?

Хозяйка посмотрела на него материнским взглядом и покачала головой.

— Плохо знаете вы людей, — сказала она, — иначе вам было бы известно, что как раз мелкота и задирает нос, а не важные особы. Взгляните на эти щиты на моей стене и под моими карнизами, каждый из них — герб какого-нибудь благородного лорда или доблестного рыцаря, которые когда-либо ночевали под моей крышей. Но более мягких и нетребовательных людей я не видела: они ели мою свинину и пили мое вино с самым довольным видом, а оплачивая счета, отпускали шутку или любезное словцо, а это дороже всякой выгоды. Вот настоящие аристократы. А коробейник или медвежий вожак сейчас начнет клясться, будто в вине чувствуется известь, а в эле — вода, и в конце концов, хлопнув дверью, уйдет с проклятием вместо благословения. Вот тот юноша — школяр из Кембриджа, там людей стараются поскорее выпроводить с кое-какими знаниями, они разучились работать руками, изучая законы римлян. Однако мне пора идти стелить постели. Да охраняют вас святые угодники и да будут успешны ваши начинания.

Предоставленный самому себе, Аллейн подтащил свои козлы к тому месту, которое было ярко освещено одним из факелов, и продолжал работать с присущим опытному мастеру удовольствием, в то же время прислушиваясь к разговорам у очага. Крестьянин в овчине, просидевший весь вечер в угрюмом безмолвии, выпив флягу эля, так разгорячился, что заговорил очень громко и сердито, сверкая глазами и сжимая кулаки.

— Пусть сэр Хамфри из Ашби сам пашет свои поля вместо меня, — кричал он. — Довольно замку накрывать своею тенью мой дом! Триста лет мой род изо дня в день гнул спину и обливался потом, чтобы всегда было вино на столе у хозяина и он всегда был сыт и одет. Пусть сам теперь убирает со стола свои тарелки и копает землю, коли нужно.

— Правильно, сын мой, — отозвался один из вольных работников. — Вот кабы все люди так рассуждали!

— Он с удовольствием продал бы вместе со своими полями и меня! — крикнул крепостной голосом, охрипшим от волнения. — «Мужа, жену и весь их приплод», как сказал дуралей бейлиф. Никогда вола с фермы не продавали так легко. Ха! Вот проснется он однажды темной ночкой, а пламя ему уши щекочет, ведь огонь — верный друг бедняка, и я видел дымящуюся груду пепла там, где накануне стоял такой же замок, как и Ашби.

— Вот это храбрый малый! — воскликнул другой работник. — Не боится высказать вслух то, что люди думают. Разве не все мы произошли от чресл Адамовых, разве у нас не та же плоть и кровь и не тот же рот, которому необходима пища и питье? Так при чем же тут разница между горностаевым плащом и кожаной курткой, если то, что они прикрывают, одинаковое?

— Ну да, Дженкин, — отозвался третий, — разве неодин у нас враг — хоть под плащом и рясой, хоть под шлемом и панцирем? Нам одинаково приходится бояться и тонзуры и кольчуги. Ударь дворянина — и закричит поп, ударь попа — и дворянин схватится за меч. Это ворюги-близнецы, они живут нашим трудом.

— Прожить твоим трудом не так-то просто, Хью, — заметил один из лесников, — ты же полдня попиваешь мед в «Пестром кобчике».

— Все лучше, чем красть оленей, хотя кое-кто и поставлен их сторожить.

— Если ты, свинья, посмеешь обвинять меня, — заорал лесник, — я тебе уши отрежу раньше, чем палач, слышишь, мордастый болван?

— Господа, господа, тише, — небрежно и нараспев остановила их госпожа Элиза, из чего явствовало, что подобные перепалки между ее гостями происходили каждый вечер. — Не кипятитесь и не ссорьтесь, господа! Берегите добрую славу этого дома.

— А уж если дело дойдет до отрезания ушей, найдутся и другие, чтобы сказать свое слово, — вмешался третий работник. — Все мы люди вольные, и я держу пари, что дубинка йомена не хуже, чем нож лесника. Клянусь святым Ансельмом! Плохо было бы, если бы нам пришлось гнуть спину не только перед господами, а и перед слугами наших господ.

— Нет надо мной господина, кроме короля, — заявил лесник. — И только подлый предатель откажется служить королю Англии…

— А я не знаю английского короля, — ответил человек по имени Дженкин. — Что это за английский король, коли его язык ни одного слова по-английски выговорить не может? Помните, как в прошлом году он приезжал в Мэлвуд со своими маршалами, верховным судьей и сенешалом и своими двадцатью четырьмя телохранителями? Однажды в полдень стою я у ворот Фрэнклина Суинтона, смотрю — он едет, по пятам за ним йомен-доезжачий. «Ouvre!»[12], — кричит, — «Ouvre!» — или что-то в этом роде и делает мне знаки, что, дескать, отопри ворота. А потом еще «мерси», словно он мне ровня. А ты толкуешь, будто он король Англии.

— Дивлюсь я на вас, — воскликнул школяр из Кембриджа высоким голосом, растягивая слова, как было принято говорить у них в классе. — Это же допотопный, хриплый, рычащий язык. Что касается меня, то клянусь ученым Поликарпом, мне легче дается древнееврейский, а потом, может быть, арабский!

— А я не позволю сказать дурного слова против старого короля. Не дам! — заорал Хордл Джон, словно проревел бык. — Что за беда, коли ему нравятся ясные глазки и хорошенькая мордочка? По крайней мере один из его подданных не уступит ему в этом деле, я знаю. Если не может он говорить, как англичанин, зато, я утверждаю, что он умеет сражаться, как англичанин. И он стучался в ворота Парижа в то время, как некоторые пьяницы посиживали у себя в Англии по трактирам, дули эль и только ворчали да рычали.

Эта громкая речь, произнесенная человеком столь мощного сложения и свирепого вида, несколько укротила антикоролевскую партию, люди погрузились в угрюмое молчание, и в наступившей тишине Аллейну удалось расслышать часть разговора, происходившего между лекарем, зубодером и менестрелем.

— Сырую крысу, — говорил лекарь, — вот что я всегда прописываю во время чумы, сырую крысу. — Только сначала надо распороть ей брюшко.

— А разве не следует ее сначала сварить, высокоученый сэр? — спросил зубодер. — Сырая крыса — уж очень гадкое и отвратное кушанье.

— Да это же не для еды, — воскликнул врач с глубоким негодованием. — Зачем человеку есть такую пакость?

— В самом деле, зачем? — подхватил музыкант сделав долгий глоток из своей пивной кружки.

— Крысу нужно прикладывать к язвам и опухолям. Ибо крыса, заметьте себе, питается дохлятиной у нее есть природное влечение или сродство со всем, что гниет, поэтому вредоносные соки переходят из человека в эту тварь.

— И этим можно излечиться от черной смерти, учитель? — спросил Дженкин.

— Ну да, поистине можно, сынок.

— Тогда я очень рад, что никто не знал об этом. Черная смерть — самый надежный друг, какой когда-либо существовал в Англии у простого народа.

— Как так? — удивился Хордл Джон.

— Знаешь, приятель, сразу видно, что ты никогда не работал руками, а то не стал бы и спрашивать. Если б половина деревенского люда перемерла, другая половина могла бы выбирать, на кого и как ей работать и за какое жалованье. Потому я и говорю, что чума — лучший друг бедняков.

— Верно, Дженкин, — подхватил еще один вольный работник, — но не все и хорошо, что она с собой несет. Мы же знаем, из-за чумы пахотные земли превратились в пастбища и стада овец, с одним-единственным пастухом бродят там, где раньше сотни людей получали и работу и плату.

— Ну, особой беды в этом нет, — отозвался зубодер. — Ведь овцы дают многим людям заработок. Тут нужен не только пастух, нужен стригач и клеймовщик, нужен кожевенник, лекарь, красильщик, валяльщик, ткач, купец и еще куча других.

— В таком случае, — заметил один из лесников, — люди на бараньем жестком мясе себе зубы сточат, тогда найдется работенка и для зубодера.

Раздался всеобщий взрыв смеха по адресу зубного врача, в это время музыкант опер о колено свою облезлую арфу и начал щипать струны, наигрывая какую-то мелодию.

— Место Флойтингу Уиллу, сыграй нам что-нибудь веселое!

— Да, да. «Девушку из Ланкастера», — предложил один.

— Или «Святого Симеона и дьявола».

— Или «Шутку Хенди Тобиаса».

Однако все эти предложения жонглер оставил без ответа, он продолжал сидеть, глядя в потолок отсутствующим взором, словно припоминая какие-то слова. Затем, внезапно скользнув рукой по струнам, он запел песню, столь грубую и столь гадкую, что не успел кончить первый куплет, как наш целомудренный юноша вскочил на ноги; его лицо пылало.

— Разве можно петь такие песни? — воскликнул он. — Да еще вам, старику, — ведь вы должны пример подавать другим!

Когда он такими словами прервал певца, на лицах путников отразилось глубокое недоумение.

— Клянусь святым Дайконом Хамполским, наш бессловесный клирик отверз уста, — сказал один из лесников. — А что дурного в этой песне? Чем она оскорбила твою младенческую душу?

— Да эти стены никогда и не слыхали более нежной и благопристойной песни, — заявил другой. — И как можно так говорить в гостинице?

— А вы что, хотели бы послушать литанию, любезный клирик, — бросил третий, — или с вас хватило бы и хорала?

Жонглер отложил свою арфу, он был в негодовании.

— Что это, мальчишка будет мне проповеди читать? — крикнул он, гневно глядя на Аллейна. — Безусый сопляк смеет дерзить мне, человеку, который пел на всех ярмарках от Твида до Трента и дважды был упомянут Высочайшим советом менестрелей в Беверли? Сегодня я больше не пою!

— Нет, споете, — возразил один из вольных работников. — Эй, госпожа Элиза, принесите-ка бокал самого лучшего напитка, какой у вас найдется, чтобы Уилл мог прочистить себе глотку. Продолжайте свою песню, а если нашему клирику с лицом девчонки песня не нравится — скатертью дорога, пусть возвращается, откуда пришел.

— Нет, постой, не спеши, — вмешался Хордл Джон. — В этом деле есть две стороны. Может, мой юный товарищ слишком поспешил со своими упреками, ибо он рано попал в монастырь и мало знает грубые нравы и слова мирян. А все-таки в том, что он сказал, есть своя правда, ведь вы и сами знаете, что песенка была не из пристойных. Поэтому я буду защищать его, и на дорогу он не выйдет, и здесь его слух не будет оскорблен.

— Да неужели, ваша высокая и всемогущая милость. — насмешливо отозвался один из йоменов, — неужели вы и вправду отдаете такой приказ?

— Клянусь пресвятой Девой, — заметил другой, — по-моему, вы оба рискуете очутиться на дороге в самом близком будущем.

— И вас еще так отделают, что вы и ползти-то по ней будете с трудом, — пригрозил третий.

— Нет-нет, я уйду! Я уйду! — поспешно заявил Аллейн, увидев, что Хордл Джон неторопливо засучивает рукав, обнажая руку толщиной с баранью ляжку. — Я не хочу, чтобы вы ссорились из-за меня.

— Тише, парень, — шепнул ему Джон. — Плевал я на них. Они воображают, будто у них такая силища, что ее и девать некуда. Стань здесь и освободи мне место.

Оба лесника и вольные работники поднялись со своей скамьи, а госпожа Элиза и странствующий лекарь бросились между обеими партиями, мягко уговаривая и успокаивая их; но в эту минуту кто-то резко рванул дверь «Пестрого кобчика», и внимание всей компании было отвлечено от этой ссоры вновь прибывшим, столь бесцеремонно ввалившимся к ним гостем.

Глава VI
Как Сэмкин Эйлвард держал пари на свою перину

Это был человек среднего роста, очень массивно и мощно сложенный, грудь колесом, широченные плечи. Его выдубленное непогодой бритое лицо загорело настолько, что стало орехового цвета; длинный белый шрам, тянувшийся от левой ноздри к уху, отнюдь не смягчал резкие черты. Глаза у вошедшего были светлые, проницательные, в них порою вспыхивало что-то угрожающее и властное, рот выражал твердость и суровость — словом, это было лицо человека, всегда готового смело встретить опасность. Прямой меч на боку и военный лук за плечами свидетельствовали о его профессии, а помятый стальной шлем показывал, что он не в отпуску, а явился прямо с полей сражений. Белый кафтан с пунцовым изображением льва св. Георгия посередине прикрывал его широкую грудь, а только что сорванная веточка ракитника, украшавшая шлем, вносила в мрачные, побывавшие в боях доспехи черточку мягкости и веселости.

— Эй! — воскликнул он, сощурившись, точно сова, от внезапного яркого света. — С добрым вечером, приятели! Что я вижу? Здесь женщина! Клянусь своей душой!

И он мгновенно обхватил госпожу Элизу за талию и стал пылко целовать. Но, случайно заметив служанку, он тут же отпустил хозяйку и, приплясывая, бросился следом за девушкой, которая в смятении вскарабкалась по одной из лестниц и опустила тяжелую крышку люка на своего преследователя. Тогда он вернулся и снова приветствовал хозяйку с особой любезностью и удовольствием.

— La petite[13] перепугалась, — сообщил он. — Ах, c’est l’amour, l’amour.[14] Проклятая привычка говорить по-французски, он так и липнет к языку. Надо смыть его добрым английским элем. Клянусь эфесом, в моих жилах нет ни капли французской крови. Я истинно английский лучник. Мое имя Сэмкин Эйлвард, и скажу вам, mes amis[15], мое сердце радуется до самого донышка, что я опять ступаю по нашей доброй старой земле. Я только сегодня сошел с галеры в Хайте и бросился целовать добрую коричневую землю, как только сейчас целовал тебя, ma belle[16], ибо вот уже восемь лет, как я не видел родины. От одного запаха этой земли я снова оживаю. Но где же мои шестеро мошенников? Hola, en avant![17]

Услышав его приказ, шестеро молодцов, одетых как обыкновенные поденщики, торжественно прошествовали в комнату; каждый нес на голове огромный узел. Они выстроились по-военному, а храбрый воин встал перед ними и, сурово глядя на них, начал проверять узлы.

— Номер один — французская перина с двумя стегаными одеялами.

— Вот, досточтимый сэр, — отозвался один из носильщиков, опуская наземь в углу объемистый узел.

— Номер два — семь эллов красного турецкого сукна и девять — золотой парчи. — Положи рядом с первым. Добрая госпожа, прошу тебя, дай каждому из этих людей по фляге вина или по кружке эля. Номер три — штука белого генуэзского бархата и двенадцать эллов пунцового шелка. Эй ты, мошенник! Кайма в грязи! Ты, наверно, задел об стену!

— Что вы! Нет! Достойнейший сэр! — воскликнул носильщик и в испуге отпрянул, ибо лучник смотрел на него свирепым взглядом.

— А я говорю — да, собака! Клянусь тремя царями! У меня на глазах человек испустил дух, хотя был менее виноват! Если бы тебе самому пришлось пройти через все труды и муки, через которые прошел я, чтобы заполучить эти вещи, ты был бы поосторожнее. Клянусь своими десятью пальцами, что за каждую из них заплачено французской кровью по весу! Номер четыре — кропильница, серебряный кувшин, золотая пряжка и церковный покров, расшитый жемчугом. Я нашел их, друзья, в церкви Сен-Дени при разграблении Нарбонны и прихватил с собою, чтобы они не попали в руки злодеям. Номер пять — плащ, подбитый горностаем, золотой кубок на подставке и с крышкой и шкатулка с розовым сахаром. Складывай вместе и поаккуратнее. Шесть — денежный ящик, три фунта лимузинских золотых украшений, пара сапог с серебряными бляшками и, наконец, запас постельного полотняного белья. Все, подсчет окончен! Вот вам серебряная мелочь — и можете идти!

— Идти куда, достойный сэр? — спросил один из носильщиков.

— Куда? К черту на рога, если пожелаете. Какое мне дело? Ну, ma belle, пора ужинать. Парочку холодных каплунов и копченой свинины или что хотите и один или два графина настоящего гасконского. У меня есть кроны в кошельке, моя прелесть, и я намерен их тратить, а пока вы будете собирать ужин, принесите вина. Buvons[18], мои храбрые парни, каждый из вас чокнется со мной и выпьет бокал до дна.

От такого предложения, в любое время сделанного компании, собравшейся в английской гостинице, едва ли кто-нибудь откажется. Пустые фляги были унесены и вернулись полными, так что пена капала через край. Два лесника и три работника торопливо проглотили свои порции и вышли вместе, ибо жили они далеко, а час был поздний, но остальные сдвинулись теснее, оставив почетное место справа от менестреля для щедрого гостя. Тот снял стальной шлем и кольчугу и вместе с мечом, колчаном и луком положил их в угол поверх своей разнообразной добычи. Сейчас, когда он сидел, вытянув толстые, несколько кривые ноги к огню, распахнув зеленую куртку и держа в узловатом кулаке кружку вина, он казался воплощением уюта и доброго товарищества. Его жесткие черты смягчились, темные завитки густых волос, скрытых до того шлемом, падали на массивную шею. Ему могло быть лет сорок, хотя изнурительный труд и еще более изнурительные удовольствия оставили на его лице свои мрачные следы. Аллейн перестал рисовать пестрого кобчика; все еще держа в руке кисть, он удивленно разглядывал странного гостя, такого непохожего на всех, кого он встречал до сих пор. В его каталоге человеческих типов были люди хорошие и плохие, а здесь перед ним сидел человек, то свирепый, то ласковый, с проклятием на устах и улыбкой во взоре. Как же понять его?

Лучник случайно поднял глаза и заметил вопросительный взгляд, брошенный на него молодым клириком. Он поднял свой бокал и выпил, весело блеснув белозубой улыбкой.

— A toi, mon garçon![19] — воскликнул он. — Наверно, никогда не видел военных, что так уставился на меня?

— Никогда не видел, — признался Аллейн. — хотя много слышал об их смелых делах.

— Клянусь эфесом, — воскликнул тот, — если бы ты переплыл через пролив, ты бы увидел, что солдат на том берегу — как пчел вокруг летка. Ты не смог бы пустить ни одной стрелы на улицах Бордо, чтобы не попасть в лучника, оруженосца или рыцаря. Там увидишь больше щитов, чем длиннополых кафтанов.

— А где вы раздобыли все эти красивые штуки? — осведомился Хордл Джон, указывая на груду вещей в углу.

— Там, где для храброго парня еще немало кой-чего найдется, если он не будет зевать. Где смельчак всегда хорошо заработает и ему не надо ждать, когда хозяин заплатит, а стоит лишь протянуть руку и самому о себе позаботиться. Да, вот уж это приятная, достойная жизнь. И я пью сейчас за моих старых товарищей, да помогут им святые. Встаньте все, mes enfants[20], иначе вас постигнет моя немилость. За сэра Клода Латура и его Белый отряд!

— За сэра Клора Латура и его Белый отряд! — крикнули путники и выпили до дна свои бокалы.

— Дружно выпито, mes braves[21]. Я обязан еще раз наполнить ваши бокалы, раз вы осушили их, за моих дорогих парней в белых куртках. Hola, mon ange![22] Принеси-ка еще вина и эля. Как это поется в старинной песне?

Пью от души теперь я
За гусиные серые перья
И за родину серых гусей.

Он проревел эти строки хриплым, отнюдь не мелодичным голосом и закончил взрывом хохота.

— Думаю, что я более способный лучник, чем певец, — сказал он.

— Кажется, я припоминаю этот напев, — заметил менестрель, пробегая пальцами по струнам. — Надеюсь я не оскорблю вас, ваше преподобие, — обратился он к Аллейну, язвительно усмехнувшись, — если с любезного разрешения всей компании рискну спеть эту песню.

Не раз в последующие дни Аллейн Эдриксон снова видел в своем воображении эту сцену, несмотря на гораздо более странные и потрясающие события, которые вскоре обрушились на него: краснолицый жирный музыкант кучка людей вокруг него, лучник, отбивающий пальцем такт, и в центре — мощная широкоплечая фигура Хордла Джона, то ярко озаренная багровым светом, то исчезающая в тени благодаря прихотливой игре пламени, — память юноши не раз с восхищением возвращалась к этой картине. В то время он восторженно дивился тому, как искусно жонглер скрывает отсутствие двух струн на своем инструменте, и той теплоте и сердечности, с какой исполняет маленькую балладу о лучнике, тоскующем по своей родине. Баллада звучала примерно так:

Так что ж сказать о луке?
Он в Англии сработан, лук.
Искуснейшие руки
Из тиса выгнули его
Поэтому сердцем чистым
Мы любим наш тис смолистый
И землю тиса своего
Что скажем о веревке?
Веревку в Англии сплели
С терпеньем, со сноровкой.
Веревка лучникам мила.
Пусть чаша идет вкруговую
За нашу кудель золотую.
За край, где конопля росла
Что о стреле мы скажем?
Калили в Англии ее
На страх отрядам вражьим.
Она всех прочих стрел острей…
Пью от души теперь я
За гусиные серые перья
И за родину серых гусей
А что сказать о людях?
Мы в доброй Англии росли
Мы нашу землю любим
Мы лучники, и нрав наш крут
Так пусть же наполнятся чаши —
Мы выпьем за родину нашу,
За край, где лучники живут![23]

— Отлично спето, клянусь моим эфесом! — восторженно заорал лучник. — Не раз я слышал по вечерам эту песню в былые военные времена и позднее, в дни Белого отряда, когда Черный Саймон из Норвича запевал, а четыреста лучших лучников из всех спускавших стрелу с тетивы громогласно подхватывали припев. Я видел, как старик Джон Хоуквуд, тот самый, который водил половину отряда в Италию, стоял, посмеиваясь в бороду, и слушал до тех пор, пока опять не застучали тарелки. Но, чтобы понять весь вкус этой песни, надо самому быть английским лучником и находиться далеко от родины, на чужой земле.

В то время как менестрель пел, госпожа Элиза и служанка положили столешницу на двое козел, потом на ней оказались ложка, вилка, соль, доска для резания хлеба и, наконец, блюдо с горячим аппетитным кушаньем. Лучник принялся за него, как человек, умеющий ценить добрую пищу, что не помешало ему, однако, так же весело продолжать болтовню.

— Все-таки удивительно, — воскликнул он, — почему вы все, здоровенные парни, сидите дома и почесываете спину, когда за морями вас ждут такие дела! Взгляните на меня? Велик ли мой труд? Натянуть тетиву, направить стрелу, пустить ее в цель. Вот и вся песня. То же самое, что вы делаете ради собственного удовольствия воскресными вечерами на деревенском стрельбище.

— А как насчет жалованья? — спросил один из работников.

— Ты видишь, что дает мне мое жалованье? Ем все самое лучшее и пью всласть, угощаю друзей и не требую, чтобы угощали меня. На спине моей девчонки застегиваю шелковое платье. Никогда не будет рыцарь дарить своей даме сердца такие наряды и украшения, какие дарю я. Что ты скажешь насчет этого, парень? И насчет всех этих вещей в углу? Ты видишь их собственными глазами. Они из Южной Франции, отняты у тех, с кем я воевал. Клянусь эфесом! Друзья, мне кажется, моя добыча говорит сама за себя.

— Как видно, это и вправду выгодная служба, — заметил зубодер.

— Tete bleu![24] Ну да, еще бы! А потом не забудьте о возможных выкупах! Взять хотя бы дело под Бринье года четыре назад, когда наши солдаты прикончили Иакова Бурбонского и перебили его армию. Почти все наши люди захватили в плен кто графа, кто барона кто рыцаря. Питер Карсдейл, бывший перед тем, как его перевезли на континент, обыкновенной неотесанной деревенщиной и по-прежнему ловивший английских блох, наложил свои лапы на господина Амори де Шатонвиля которому принадлежит половина Пикардии, и вытянул из него пять тысяч крон, да еще и коня со сбруей. Правда французская шлюха выманила у Питера деньги так же быстро, как француз уплатил их, но что из этого? Клянусь звоном струн! Было бы очень плохо, если б деньги существовали не для того, чтобы их тратить, и куда же, как не на женщин, верно, ma belle?

— Нам было бы и впрямь очень худо без наших храбрых лучников: они же приносят в нашу страну богатство и приятные обычаи, — отозвалась госпожа Элиза, на которую непринужденность и открытость лучника произвели глубокое впечатление.

— A toi, ma cherie[25], — сказал он, прижав руку к сердцу. — Hola. А вон и малютка выглядывает из-за двери. A toi aussi, ma petite! Mon Dieu[26] у девчонки хороший цвет лица.

— Тут есть одно непонятное обстоятельство, уважаемый сэр, — начал своим пискливым голосом студент из Кембриджа, — и очень хотелось бы, чтобы вы его разъяснили: насколько мне известно, лет шесть тому назад в городе Бретиньи был заключен мир между нашим милостивым монархом и французским королем. Ввиду этого кажется особенно странным, когда вы рассказываете во всеуслышание о войне и войсках, раз между нами и французами никакой ссоры нет.

— Значит, я лгу? — отозвался лучник и положил свой нож.

Боже упаси! — поспешно воскликнул студент. — Magna est veritas sed rara.[27] Это означает на латинском языке, что все лучники препочтенные люди. Я обратился к вам в поисках познаний, ибо мое ремесло — учение.

— Боюсь, что в этом ремесле ты еще ученик, — заявил воин, — ибо за морем любое дитя ответит тебе на твой вопрос. Узнай же, что хотя между нашими землями и Францией, может быть, и существует мир, но внутри самой Франции идет постоянная война, ведь в стране междоусобицы, и ее терзают банды живодеров, обманщиков, брабантцев и всяких иных авантюристов. А когда каждый хватает соседа за горло и любой баронишка, которому грош цена, идет с барабанным боем воевать против кого ему угодно, было бы невероятно, если бы пятьсот отважных английских парней не смогли заработать себе на жизнь. Теперь, когда сэр Джон Хоуквуд с молодцами из Восточной Англии и с ноттингемскими лесниками поступил на службу к маркизу Монферратскому, чтобы сражаться против государя Миланского, у нас, правда, осталось всего каких-нибудь сотни две, но я надеюсь, что смогу привезти отсюда людей для пополнения Белого отряда. Клянусь зубом апостола Петра, не может быть, чтобы я не нашел многих хампширцев, готовых стать под красный стяг святого Георгия, тем более если сэр Найджел Лоринг из Крайстчерча снова наденет кольчугу и поведет нас.

— О, тогда вам в самом деле повезло бы! — заметил один из лесников. — Недаром говорят, что, кроме принца и, может, доброго старого сэра Джона Чандоса, во всем нашем войске не было человека столь испытанной храбрости.

— Это истинная правда, каждое слово, — подтвердил лучник. — Я сам собственными глазами видел его на поле брани, и ни один человек не выказал такого мужества, mon Dieu! Глядя на него или слыша его мягкий голос, вы никак не поверили бы, что с самого отплытия из Оруэлла и до самого наступления на Париж, иначе говоря, ровнехонько за двадцать лет, не было ни одной схватки, атаки, вылазки, засады, штурма или сражения, в которых бы он не явился главным участником! Сейчас я направляюсь в Крайстчерч с письмом к нему от сэра Клода Латура. Сэр Латур спрашивает, не согласится ли он занять место сэра Джона Хоуквуда; и больше шансов на то, что он согласится, если я приведу с собой двух-трех подходящих людей. Вот скажи ты, лесник: разве ты не променяешь свою распиловку на более благородное занятие?

Лесник покачал головой.

— У меня в Эмери Даун жена и дети, — пояснил он. — Я не брошу их ради такого рискованного дела.

— Ну, а вы, юноша? — спросил лучник.

— Да нет, я человек мирный, — ответил Аллейн Эдриксон. — Кроме того, мне предстоит другая работа.

— Ах, чума вас забери! — прорычал воин, грохнув о стол свою флягу с такой силой, что тарелка запрыгала. — И какая дурь, дьявол их забери, нашла на людей? Почему вы все торчите у очага и клюете носом, словно вороны вокруг дохлой кобылы, когда стоит только шаг шагнуть, и вас ждет настоящая мужская работа? Стыд и срам! Все вы лодыри и бездельники! Клянусь эфесом, должно быть, настоящие люди из Англии все уже перекочевали во Францию, а те, кто остался, на самом деле бабье, переодетое в кафтаны да штаны.

— Слушай, лучник, — заявил Хордл Джон, — ты уже солгал не раз и не два, и за это, а также потому, что мне много кой-чего в тебе не нравится, я чувствую сильное искушение положить тебя на обе лопатки.

— Клянусь эфесом, вот я наконец и нашел подходящего человека. А потом, ей-богу, ты наверняка лучше, чем я думал, если сможешь положить меня на обе лопатки, мой мальчик. Я одержал больше побед, чем у меня пальцев на ногах, и за семь долгих лет в Отряде не нашлось никого, кто бы вывалял меня в пыли.

— Довольно ты хвастался да бахвалился, — сказал Хордл Джон, вставая и сбрасывая куртку. — Я докажу тебе, что в Англии остались люди получше тех, кто уходил грабить во Францию.

— Pasques Dieu![28] — воскликнул лучник, расстегивая куртку и пристально глядя на своего противника, как знаток и ценитель мужественности. — Я только раз видел до сих пор у мужчины такое тело. С вашего разрешения, мой рыжеволосый друг, мне было бы очень жаль обменяться с вами ударами; и я охотно допускаю, что никто в целом отряде не перетянет вас на канате; пусть это послужит утешением для вашей гордости. С другой стороны, я имею основания думать, что за последние несколько месяцев ты вел спокойную жизнь, и мои мускулы покрепче твоих. Я готов побиться об заклад, что возьму верх. Если только ты не струсишь.

— Струшу? Ах ты, болван! — зарычал Большой Джон. — Да я еще не видел того человека, перед которым бы струсил. А ну-ка, выходи и посмотрим, кто из нас крепче.

— А заклад?

— Не на чем мне биться об заклад. Выходи из любви к делу и ради удовольствия.

— Не на чем? — удивился лучник. — Но у тебя есть то, что я ценю превыше всего: твое огромное тело, которое я хочу завербовать. Слушай, мой мальчик. У меня тут с собой французская перина, мне было очень трудно сохранить ее все эти годы. Я раздобыл перину при разграблении Иссудена, и у самого короля нет такой постели. Если ты победишь — она твоя. Но если победа будет за мной, то ты клянешься, взяв лук и стрелы, отправиться со мной во Францию и служить там в Белом отряде до тех пор, пока он не будет распущен.

Вот это честное пари! — закричали в один голос путники и отодвинули скамьи и козлы, чтобы освободить место борцам.

— Ну, солдат, тогда распрощайся со своей периной, — сказал Хордл Джон.

— Э, нет, я и постель сохраню и тебя заполучу в Отряд, сколько ни скаль зубы, а ты потом будешь всю жизнь благодарить меня за это. Так как же, схватимся за ворот и за локоть, или сойдемся вплотную, или как придется?

— Иди ты к черту со своими хитростями, — сказал Джон, разводя и сжимая свои большие красные руки. — Стой, где стоишь, увидишь, как я тебя сейчас обхвачу.

— Обхватывай как можешь, — согласился лучник, выходя на свободное место и не спуская зорких глаз с противника.

Он сбросил зеленую куртку, и его торс прикрывала лишь красная шелковая рубашка с широким вырезом вокруг шеи и без рукавов. Верхняя часть тела Хордла Джона была обнажена, и его мощная фигура с напрягшимися мускулами, выступающими, словно извилистые, сучковатые корни дуба, возвышалась над лучником. Будучи почти на фут ниже Джона, тот все же производил впечатление человека большой силы, а у его белой кожи был особый шелковистый блеск, которого недоставало более тяжелому телу бывшего монаха; но вдобавок он отличался быстротой движений и ловкостью многоопытного бойца; поэтому, глядя на гордый поворот его головы и блеск глаз, было ясно, что он уверен в удаче. Трудно было бы в тот вечер найти во всей Англии двух более достойных друг друга соперников.

Большой Джон стоял посередине круга, его взгляд был угрюм и грозен, рыжие волосы встали дыбом, как щетина, а лучник легким и быстрым шагом переходил то направо, то налево, согнув колени и вытянув вперед руки. Затем, внезапным броском, столь стремительным и свирепым, что глаз едва мог уловить его, он ринулся на врага и обхватил его одной ногой. При равных силах от такого удара один из противников должен был упасть; но Хордл Джон оторвал лучника от себя, словно крысу, и швырнул через всю комнату так, что тот стукнулся головой о деревянную стену.

— Ma foil[29], — воскликнул воин, проводя рукой по своим кудрям, — ты был уже недалеко от перины. Еще немного, и у этой милой гостиницы появилось бы еще одно окошко.

Ничуть не укрощенный, он снова приблизился к Джону, но теперь уже более осторожно, чем в первый раз. Сделав ложный выпад, чтобы отвлечь внимание противника, он вдруг прыгнул на него, обхватил ногами его талию, а руками бычью шею, в надежде быстрым толчком опрокинуть его наземь. Яростно взревев, Хордл Джон так стиснул врага своими огромными ручищами, что чуть было не раздавил; затем поднял и бросил на пол с такой силой, что мог бы сломать ему кости, если бы лучник, сохраняя полное самообладание, не вцепился ему в предплечья, чтобы задержать свое падение. Поэтому он упал на ноги и не потерял равновесия, хотя толчок сотряс все его тело и, казалось, каждый сустав заскрипел. Затем он отскочил подальше от опасного врага, но Джон, разгоряченный схваткой, ринулся за ним, как бешеный, и тем сам дал опытному вояке то преимущество, к которому он и стремился. Когда бывший монах снова бросился на него, лучник увернулся от больших красных рук, наклонился и, обхватив врага вокруг бедер, перекинул его через свое плечо, использовав не только яростный наскок противника, но и свою натренированность в этом ловком приеме. Аллейну почудилось, будто Джон вдруг обрел крылья и полетел; когда он пронесся по воздуху, размахивая огромными руками и ногами, сердце юноши замерло; уж, наверное, ни один человек не падал с такой силой, ничего, однако же, себе не повредив. Ибо как ни крепко сколочен был Хордл, он, несомненно, сломал бы себе шею, если бы не ткнулся головой в грудь пьяного менестреля, который мирно дремал в углу, не подозревая обо всех этих волнующих событиях. Незадачливый музыкант внезапно разбуженный, выпрямился, издав пронзительный вопль, а Хордл Джон отскочил обратно на середину круга с такой же быстротой, с какой вылетел из него.

— Я требую еще одной схватки, клянусь всеми святыми! — крикнул он, воздевая руки.

— Не согласен, — ответил лучник, натягивая одежду. — Я удачно выкарабкался из этой истории и скорее готов биться с здоровенным наваррским медведем, чем с тобой.

— Это была хитрость! — заорал Джон.

— Конечно, хитрость, клянусь моими десятью пальцами! Хитрость, благодаря которой к Отряду прибавится еще один настоящий мужчина.

— Ну, этой проделке я никакого значения не придаю, — ответил Джон, — ведь я уже час назад решил отправиться с тобой, раз жизнь там настоящая и веселая. Но я бы охотно заполучил французскую перину.

— Не сомневаюсь, mon ami[30], — сказал лучник, возвращаясь к своей пивной кружке. — Твое здоровье, парень, и будем друг другу добрыми товарищами! Но, hola, что болит у нашего друга, у него такое сердитое лицо?

Незадачливый музыкант сидел и уныло растирал себе грудь, глядя вокруг отсутствующим взором, и было ясно, что он не знает ни где он, ни что с ним приключилось.

Вдруг его растерянное лицо озарилось вспышкой сознания, он поднялся и заковылял к двери.

— Берегитесь эля! — произнес он хриплым шепотом, предостерегающе поднял палец и помахал им, обращаясь к остальным. — О пресвятая Дева, берегитесь эля!

Затем, прижав руки к ушибленному месту, он выбежал в ночной мрак под взрыв хохота, к которому весело присоединились и победитель и побежденный. Лесник и оба работника также были готовы пуститься в путь, а остальные улеглись на одеялах, которые госпожа Элиза и служанка постелили им на полу. Аллейн, уставший от всех сегодняшних неожиданных волнений, скоро забылся крепким сном; он прерывался лишь видениями мелькающих ног, бранящихся нищих, свирепых разбойников и многих странных людей, встреченных им в «Пестром кобчике».

Глава VII
Три приятеля идут через лес

Едва рассвело, как деревенская гостиница ожила: ни за что не стали бы люди терять целый час дневного света, ибо в те времена освещение было скудным и дорогим. Когда госпожа Элиза поднялась, оказалось, что другие опередили ее: дверь была распахнута, и ученый студент из Кембриджа уже исчез, причем его мысли были, видимо, слишком заняты высокими предметами древности, так что он не вспомнил о тех четырех пенсах, которые ему надлежало уплатить за стол и ночлег. Пронзительный вскрик хозяйки, обнаружившей это обстоятельство, а также кудахтанье кур, вбежавших в открытую дверь, и были первыми звуками, прервавшими сон путников.

Когда вчерашняя компания поднялась, ее участники быстро начали расходиться. Лекарю привели из соседней конюшни сытого мула, покрытого красной попоной; он сел на мула с достойным видом, и тот иноходью удалился по Саутгемптонской дороге. Зубодер и менестрель спросили себе по глотку эля и вместе отправились на ярмарку в Рингвуд, причем у старого жонглера после вчерашней выпивки совсем пожелтели белки глаз и отекло лицо. Однако лучник, который выпил больше всех, был весел, словно кузнечик: поцеловав хозяйку и еще раз загнав служанку на чердак, он отправился к ручью, и, когда вернулся, вода стекала у него с лица и волос.

— Hola, мой миролюбец! — окликнул он Аллейна. — Куда ты направляешь стопы свои нынче утром?

— В Минстед, — ответил юноша. — Там у меня брат, Саймон Эдриксон, он тамошний сокман, и я хочу немного пожить у него. Прошу вас, добрая госпожа, скажите, сколько я вам должен?

— Должен? Вот выдумал! — воскликнула она, стоя с воздетыми руками перед доской, на которой Аллейн рисовал в прошлый вечер. — Скажи лучше, чем я отплачу тебе, добрый юноша! Да, вот это настоящий пестрый кобчик, и в когтях у него даже зайчонок, клянусь жизнью! Ты в самом деле рисуешь искусно и изящно!

— А красный глаз видите? — воскликнула служанка.

— Ну да, и раскрытый клюв!

— И взъерошенные крылья, — добавил Хордл Джон.

— Клянусь эфесом, — заявил лучник, — птица как живая!

Молодой клирик радостно зарделся, слыша все эти похвалы: они были простодушны и грубоваты, и все же насколько сердечнее и доброжелательнее, чем все, что он слышал от придирчивого брата Иеронима или скудословного аббата. Как видно, есть много доброго и много злого в этом мире, о котором ему говорили так мало хорошего. Хозяйка и слышать не хотела ни о какой плате за постель и ужин, а лучник и Хордл Джон положили свои руки ему на плечи и повели к столу, где им был подан завтрак, состоявший из копченой рыбы, блюда со шпинатом и кувшина с молоком.

— Я не удивлюсь, мой друг, — сказал лучник, передавая Аллейну большой кусок рыбы на ломте хлеба, — если окажется, что ты и читать умеешь по-писаному, раз ты так ловко управляешься с красками и кистями.

— Я посрамил бы добрых монастырских братьев, если бы не умел, — ответил Аллейн. — Я же был их учеником целых десять лет.

Лучник посмотрел на него с огромным уважением.

— Удивительно! — сказал он. — И притом на лице у тебя нет ни волоска и кожа, как у девушки. Я могу попасть в цель на триста пятьдесят шагов из вот этой игрушки и на четыреста двадцать — из большого боевого лука; а вот насчет грамоты — ни в какую: собственного имени не прочту. Во всем Отряде был только один парень, который умел читать, но при взятии Вентадура он упал в колодец, а это доказывает, что не пристала солдату грамотность, хотя клирику она и необходима.

— Этот фокус я тоже немного знаю, — заявил Большой Джон. — Хотя и пробыл у монахов слишком мало, чтобы навостриться как следует.

— Вот мы сейчас и попробуем, — сказал лучник и извлек из-под своей рубашки сложенный прямоугольником кусок пергамента.

Он был туго перевязан широкой лентой пунцового шелка и накрепко запечатан с обоих концов большой сургучной печатью. Джон долго и усердно разглядывал надпись на обратной стороне пергамента, сдвинув брови, как их сдвигает человек при огромном умственном напряжении.

— Так как я за последнее время читал маловато, — заявил он наконец. — я бы не хотел объяснять подробно, что тут написано. Одни скажут одно, другие — другое, так же как один лучник любит тис, а другой будет стрелять только стрелами из ясеня. Что касается меня, то, судя по виду и длине строк, я бы сказал, что это стих из какого-нибудь псалма.

Лучник покачал головой.

— Едва ли, — возразил он, — не думаю, чтобы сэр Клод Латур послал меня в такую даль, за море, всего-навсего со стихом из псалма. На этот раз, приятель, ты явно промахнулся. Дай-ка малышу. Ставлю в заклад свою перину, что он тут вычитает больше твоего.

— Что ж, это написано по-французски, — сказал Аллейн, — и правильным почерком, каким пишут клирики. Тут сказано следующее: «A le moult puissant et moult honorable chevalier, Sir Nigel Loring de Christchurch, de sop tres fidele amis Sir Claude Latour, capitaine de la Compagnie blanche, chatelain de Biscar, grand seigneur de Montchateau, vavaseur de le renomme Gaston, Compte de Foix, tenant les droits de la haute justice, de la milieu, et de la basse». На нашем языке это означает вот что: «Могущественному и предостойному рыцарю, сэру Найджелу Лорингу из Крайстчерча, от его преданнейшего друга сэра Клода Латура, капитана Белого отряда, владельца замка Бискар, знатного лорда Моншато и вассала прославленного Гастона графа Фуа, владеющего полномочиями высокого, среднего и низшего суда».

— Вы слышите? — торжествующе воскликнул лучник. — Он именно так и должен был написать!

— Теперь я вижу, что это действительно то самое, — заявил Джон, снова разглядывая пергамент. — Хотя мне трудно понять, что такое «высокий, средний и низший суд».

— Клянусь эфесом, ты понял бы, будь ты Жак Простак. Низший суд означает, что ты можешь вымогать у виновного деньги, средний — что ты можешь пытать его, а высший — что можешь его убить. Вот смысл этих слов. Это письмо я и должен доставить; а теперь, раз вы очистили тарелки, нам пора пускаться в путь. Ты пойдешь со мной, mon gros Jean[31]. А что до тебя, малыш, то куда ты направляешься, как ты сказал?

— В Минстед.

— Ах да! Я хорошо знаю эту лесную местность, хотя сам родился в округе Изборн, что в Чичестере, возле самой деревни Мидхерст. Но я слова плохого не скажу о хамптонских жителях, ибо во всем Отряде не найдется лучших товарищей и более искусных стрелков, чем те несколько человек, которые научились именно в этих местах натягивать тетиву. Мы отправимся, парень, с тобой в Минстед, это уж не такой крюк.

— Я готов, — ответил Аллейн, очень довольный, что на большой дороге его будет сопровождать столь надежная компания.

— Но я не готов. Я должен пристроить свою добычу в этой гостинице, ибо хозяйка, как видно, женщина честная. Hola, ma cherie[32], я хотел бы оставить у вас свои золотые вещи, свой бархат, свои шелка, перину, кадильницу, кувшин, постельное белье и все остальное. Я возьму с собой только деньги в холщовой сумке и шкатулку с розовым сахаром — ее мой капитан посылает в подарок леди Лоринг. Вы сохраните мои сокровища до моего возвращения?

— Я спрячу их в самый надежный тайник, добрый лучник. Когда бы вы ни вернулись, они будут ждать вас.

— Вы истинный друг! — воскликнул лучник, беря ее руку. — Вот это bonne amie. Хороши английская земля и английские женщины, а также французское вино и французская добыча. Я скоро вернусь, мой ангел. Человек я одинокий, моя прелесть, и когда-нибудь, когда с войнами будет совсем покончено, я обоснуюсь… Ах, mechante, mechante.[33] Вон la petite заглядывает в щелку. Ну, Джон, солнце уже стоит над деревьями; когда сигнальщик протрубит «Лучники, вперед», ты должен действовать расторопнее, чем нынче.

— Я только и жду этого, — сердито заявил Хордл Джон.

— Итак, нам пора уходить. Adieu ma vie.[34] Эти два ливра покроют все расходы, и еще останется на ленты к ближайшей ярмарке. Не забывай Сэма Эйлварда, ибо его сердце будет вечно принадлежать тебе одной и тебе тоже, ma patite! А теперь — вперед, и пусть святой Юлиан пошлет нам еще такие же хорошие места для стоянки.

Солнце уже поднялось над лесами Эшерста и Денни и уже ярко светило, хотя восточный ветер нес приятную свежесть и золотые листья целыми пучками вспыхивали на деревьях. На главной улице Линдхерста путникам пришлось с трудом прокладывать себе дорогу, ибо городок так и кишел гвардейцами, конюхами и доезжачими королевской охоты. Сам король остановился в замке Мэлвуд, но многие из его свиты вынуждены были искать пристанища где придется — хотя бы в сельских хижинах и шалашах. То там, то тут маленький герб в окне без стекла показывал, что здесь остановился рыцарь или барон. Гербы прочитывались лучше, чем надпись, потому что лучник, как и большинство людей его возраста, был хорошо осведомлен относительно общепринятых геральдических знаков.

— Вон «Голова сарацина» сэра Бернарда Брокаса, — заявил он. — Я видел его в последний раз во время схватки при Пуатье лет десять тому назад, он держался очень мужественно. Он состоит королевским конюшим и может нехудо спеть веселую песню, хотя его не сравнить с сэром Джоном Чандосом: тот всех опередит и за столом и в седле. А вот три ласточки на лазурном поле — это, должно быть, кто-то из семьи Латтреллов. Судя по лунному серпу, вероятно, второй сын старого сэра Хью; у него стрела прошла через лодыжку при взятии Роморантэна — он ринулся в драку, прежде чем оруженосец успел надеть ему ножные латы. А вот петушиное перо — старинный знак Де Бреев. Я служил под началом сэра Томаса де Брея, тот был весел, как сорока, и страстный фехтовальщик, пока так не растолстел, что доспехи на него не лезли.

Так болтал лучник, пробираясь со своими двумя спутниками среди брыкающихся лошадей, суетливых конюхов, пажей и оруженосцев, которые повсюду стояли кучками и спорили о достоинствах хозяйских коней и охотничьих собак. Когда они проходили мимо старинной церкви, стоявшей на холме слева от деревенской улицы, двери церкви распахнулись, вышли толпы верующих и стали спускаться по извилистой тропе; они шли от обедни и шумели, как огромная стая пискливых соек. Увидев открытые церковные двери. Аллейн преклонил колени и снял шляпу; но не успел он дочитать «Ave», как его спутники исчезли за поворотом тропы, и ему пришлось бегом догонять их.

— Что это, — спросил он, — ни слова молитвы перед открытой дверью дома божия? Как же вы можете надеяться, что он благословит ваш сегодняшний день?

— Друг мой, — отозвался Хордл Джон, — я так много молился за последние два месяца, не только днем, но и во время утрени, вечерни и всех других служб, что у меня чуть голова не отвалилась от поклонов. По-моему, я немного перемолился.

— Как можно быть слишком религиозным? — воскликнул Аллейн с глубокой серьезностью. — Только благочестие действительно и приносит нам пользу. Человек равен скоту, если он живет со дня на день, ест, пьет, дышит, спит. Лишь когда он поднимается над собой и созерцает себя своими духовными очами, он становится поистине человеком. Подумай, как это было бы печально, если б кровь Искупителя пролилась напрасно.

— Боже правый, парень краснеет, точно девица, а проповедует, точно целая коллегия кардиналов! — воскликнул лучник.

— Я и правда краснею оттого, что существо столь слабое и недостойное, как я, пытается объяснить другому вещи, которые ему самому представляются очень трудными.

— Хорошо сказано, mon garçon[35]. Кстати, что касается убийства Спасителя, то это была прескверная история. Добрый падре во Франции прочел нам по записи всю правду о ней. Солдаты настигли его в саду. Может быть, апостолы Христовы и были людьми святыми, но как воинам им грош цена. Правда, один, сэр Петр, действовал как настоящий мужчина; но — если только его не оклеветали — он отсек слуге всего лишь ухо, а рыцарь не стал бы хвалиться таким подвигом. Клянусь десятью пальцами! Будь я там с Черным Саймоном из Нориджа и несколькими отборными людьми из Отряда, мы бы им показали! А если уж ничего бы не смогли поделать, мы бы этого лжерыцаря, сэра Иуду, так истыкали английскими стрелами, что он проклял бы тот день, когда взял на себя столь подлое поручение.

Молодой клирик улыбнулся, слушая, с какой серьезностью рассуждает его спутник.

— Когда бы Он хотел помощи, — сказал Аллейн, — Он мог бы призвать с небес сонмы архангелов. Так зачем Ему ваш убогий лук и стрелы? А кроме того, вспомните Его собственные слова: «Поднявший меч от меча и погибнет».

— А разве для мужчины это не самая лучшая смерть? — удивился лучник. — Кабы моя воля, я хотел бы пасть именно так; но, заметь, не во время какой-нибудь случайной стычки, а в большом суровом сражении, чтобы над нами развевалось прославленное знамя со львом, впереди пылала орифламма, а вокруг раздавался боевой клич товарищей и свист стрел. И пусть меня сразит меч, копье или стрела, ибо я счел бы позором умереть от железного ядра, от огнемета, или бомбарды, или подобного же несолдатского оружия. Их дурацким грохотом и дымом только ребят пугать.

— Даже в монастырской тиши я много слышал об этих страшных машинах, — сказал Аллейн. — Говорят, хотя мне трудно поверить, будто они посылают ядро вдвое дальше, чем лучник может пустить стрелу, и пробивают непроницаемую броню.

— Это правда, мой мальчик. Но пока бомбардир насыплет свой дьявольский порошок, вложит ядро и подожжет фитиль, я успею выпустить шесть стрел, а может быть, и восемь, так что в конце концов преимущество у него небольшое. Однако не буду отрицать, что когда берешь город, хорошо иметь подкрепление в виде нескольких бомбард. Рассказывали, что под Кале они пробивали в стенах такие бреши, что можно было голову просунуть. Но взгляните, друзья, перед нами по этой дороге наверняка прошел тяжелораненый.

И действительно: вдоль лесной тропы тянулся неровный и прерывистый кровавый след, иногда это были отдельные капли, иногда большие красные сгустки, размазанные на увядших листьях или алевшие на белых кремнистых камнях.

— Наверно, подбитый олень, — заметил Джон.

— Нет, я достаточно знаю лес и могу сказать, что сегодня утром никакой олень не проходил по этой дороге. Вместе с тем — кровь свежая. А это что?

Все трое остановились, прислушиваясь, повернув головы. Среди безмолвия огромного леса раздавался какой-то хлещущий, свистящий звук вперемежку с болезненными стонами, причем голос человека временами поднимался до высоких нот и переходил в какое-то дрожащее пение. Путники поспешили на голос и, поднявшись на холмик, увидели внизу источник столь странных звуков.

Посреди тропы медленно шагал рослый человек, плечи его были низко опущены, пальцы стиснуты. Его окутывала длинная одежда из белого холста, с белым капюшоном, на котором был изображен алый крест. Ряса была спущена с плеч, и от вида этих плеч могло сделаться дурно: плоть превратилась в кровавое месиво, кровь пропитывала одежду и стекала на землю. За ним следовал другой, ростом поменьше, седоватый, тоже одетый в белое. Он тянул по-французски какую-то унылую песню, а в конце каждой строки замахивался толстой веревкой с кожаными узелками и бил своего спутника по плечам до тех пор, пока снова не выступала кровь. Не смущаясь тем, что три путника, пораженные, смотрят на них, те двое на тропе внезапно поменялись ролями, ибо второй, окончив свою песню, развязал собственную рясу, а веревку передал первому; теперь тот запел и стал хлестать товарища веревкой, изо всех сил замахиваясь обнаженной тяжелой, мускулистой рукой. Так, избивая друг друга по очереди, совершали они свой мученический путь через прекрасные леса, под душистыми сводами увядающих буков, где само величие и мощь природы как будто должны были служить человечеству укором за безрассудные стремления и бесцельно растраченные силы.

Зрелище на тропе было новым и для Хордла Джона и для Аллейна Эдриксона, но лучник отнесся к нему легко, как к явлению довольно обычному.

— Это бичующие себя монахи, иначе называемые флагеллантами, — пояснил он. — Удивительно, как вы раньше не встречались ни с одним из них; за морем они попадаются на каждом шагу. Я слышал, что англичан среди них нет, они все из Франции, Италии, Богемии. En avant, camarades[36], надо с ними поговорить.

Когда три приятеля нагнали монахов, Аллейн услышал погребальную песнь, которую пел избивающий, в конце каждой строки опуская тяжелую веревку на спину избиваемого, а стоны страдальца как бы вторили этой песне. Она была на старофранцузском языке и звучала примерно так:

Or avant, entre nous tous freres
Battons nos charognes bien fort
En remembrant la grant misere
De Dieu et sa piteuse mort.
Qui fut pris en la gent amere
Et vendus et trais a tort
Et bastu sa chair, vierge et dere
Au nom de ce battons plus fort.[37]

В конце веревка переходила в руки другого флагелланта, и все начиналось сначала.

— Право же, преподобные отцы, вы сегодня уже достаточно отхлестали друг друга, — сказал лучник по-французски, когда они поравнялись с монахами. — Вся дорога в крови, точно прилавок мясника на ярмарке святого Мартина. Зачем вы так себя истязаете?

— C’est pour vos peches — pour vos peches[38], — прогудели монахи, посмотрели на путников печальными, тусклыми глазами, а затем продолжали свой кровавый труд, невзирая на обращенные к ним просьбы и уговоры.

Видя, что все увещания ни к чему не приводят, трое друзей поспешили дальше, предоставив этим странным путникам выполнять свою тяжелую задачу.

— Боже мой! — воскликнул лучник. — Да если собрать всю кровь, которую я пролил во Франции, так наберется целый бочонок, но вся она была пролита в горячем бою, и я бы еще очень подумал, стоит ли терять ее капля по капле, как эти монахи. Клянусь эфесом, наш юноша побелел, как пикардийский сыр. Что с тобой, mon cher[39]?

— Ничего, — ответил Аллейн. — Просто я жил слишком спокойно и не привык к подобным зрелищам.

— Ma foi![40] — воскликнул тот. — Никогда не видел человека, столь сильного в речах и столь слабого сердцем.

— Ошибаешься, друг, — возразил Большой Джон, — это не слабость, я хорошо знаю его: у него сердце не менее мужественное, чем у тебя или у меня, но в башке у него побольше, чем будет когда-нибудь в твоем котелке, поэтому он во многое проникает глубже, чем мы с тобой, и оно гнетет его сильнее, чем нас.

— Конечно, каждому тяжело смотреть на этакое зрелище, — сказал Аллейн, — видеть, как эти праведные люди, сами не совершившие никакого греха, страдают за чужие грехи. Они святые, если в наше время еще можно назвать кого-нибудь этим высоким словом.

— А я так ни во что не ставлю их занятие! — воскликнул Хордл Джон. — Ну кто стал лучше от их воя и бичеваний? Когда они не истязают себя, они, ручаюсь, такие же, как все монахи. Пусть не били бы себя да выбили бы из сердца гордыню.

— Клянусь тремя царями, в том, что ты говоришь, есть смысл, — заметил лучник. — Кроме того, будь я Bon Dieu[41], мне, по-моему, едва ли доставило бы удовольствие видеть, как этот бедняга срывает себе мясо с костей, и я решил бы, что, наверное, он очень плохого мнения обо мне, если думает мне угодить истязаниями, точно начальник военной полиции. Нет, клянусь эфесом! Я бы с гораздо большим удовольствием посмотрел на какого-нибудь веселого лучника, который никогда не обидит поверженного врага и никогда не побоится здорового и сильного.

— Вы, конечно, не имеете в виду ничего греховного, — отозвался Аллейн. — И если речи ваши несдержанны, то не мне судить вас. Но разве вы не видите, что в этом мире есть враги, кроме французов, и тем больше славы тому, кто победит их? Разве для рыцаря или оруженосца тот день, когда он на турнире возьмет верх над семерыми, не будет днем гордости и торжества? А мы здесь на турнире жизни, и против нас выступает семь черных врагов: сэр Гордыня, сэр Алчность, сэр Обжорство, сэр Блуд, сэр Гнев, сэр Зависть и сэр Леность. Пусть человек победит этих семерых, и он получит первый приз из рук нежнейшей царицы красоты — может быть, от самой девы Марии. Вот ради чего эти люди умерщвляют свою плоть, а также — чтобы подать пример тем из нас, кто слишком себя изнеживает. Повторю еще раз: они святые, божьи святые, и я склоняю голову перед ними.

— Очень хорошо сказано, mon petit, — ответил лучник. — Я не слышал более справедливых слов с тех пор, как умер старик Дон Бертран, а был он одно время капелланом Белого отряда. Очень храбрый был человек, но во время битвы при Бринье его проткнул насквозь солдат из Эно. За это, когда мы прибыли в Авиньон, к его святейшеству папе, того солдата отлучили от церкви; но так как мы не знали ни его имени, ни кто он, а только одно: что был под ним серый в яблоках конь, боюсь, не постигло ли отлучение кого-то другого.

— Значит, ваш отряд удостоился тогда преклонить колени перед нашим святейшим отцом папой Урбаном, опорой и средоточием христианства? — с интересом спросил Аллейн. — Может быть, вам и самому удалось узреть его величественный лик?

— Я дважды видел его, — ответил лучник, — такой тощенький, крысоватый, на подбородке струпья. В первый раз мы выжали из него пять тысяч крон, хотя он очень сопротивлялся. Во второй раз попросили десять тысяч, но пришли к соглашению только через три дня, и я лично считаю, что лучше бы нам тогда просто разграбить дворец. Помню, управляющий его двором и кардиналы вышли вперед и спросили нас, согласимся мы взять семь тысяч, папское благословение и полное отпущение грехов или десять, но с бесповоротным отлучением и притом по всей форме. Мы были единодушного мнения, что лучше десять тысяч и проклятие, но сэра Джона как-то удалось уговорить, и мы получили отпущение и благословение — вопреки своей воле. Может, оно и к лучшему, ибо Отряд тогда очень нуждался в отпущении грехов.

Благочестивый юноша Аллейн был глубоко возмущен рассказом лучника. Он невольно посматривал вверх и по сторонам, нет ли где-нибудь тех вспышек молнии и ударов грома, которые, судя по «Acta Sanctorum»[42], обычно прерывают кощунственные речи безбожников. Но осеннее солнце изливало на землю свои яркие лучи как обычно, а бурая тропа мирно лежала перед ними, уводя в шелестящий, осыпанный золотом лес. Казалось, природа слишком поглощена собственными делами и совершенно равнодушна к тому, что достоинство римского папы оскорблено.

Все же Аллейн почувствовал на сердце некоторую тяжесть и укоры совести за то, что слушал подобные слова и уже тем согрешил. Все, что было внушено ему за двадцать лет монастырского воспитания, восставало против такого попустительства. Лишь после того, как он, бросившись наземь перед одним из придорожных распятий, горячо помолился и о себе и о лучнике, темное облако, омрачавшее его душу, рассеялось.

Глава VIII
Три друга

Пока он читал молитвы, его спутники ушли вперед; однако молодая кровь и свежий утренний воздух пробуждали и в нем жажду быстрых движений. Держа в одной руке палку, а в другой суму и слегка подпрыгивая, бежал он с развевающимися кудрями по лесной тропе, живой и грациозный, как молодой олень. Однако идти далеко ему не пришлось: за одним из поворотов он вдруг очутился перед домиком, стоявшим у края дороги; дом был окружен деревянным забором, возле которого задержались Большой Джон и Эйлвард-лучник, и на что-то пристально смотрели. Когда юноша поравнялся с ними, он увидел двух мальчуганов — одного лет девяти, другого немного старше; они стояли перед домом, каждый держал палку в левой руке, вытянутой на уровне плеча, оба безмолвные и неподвижные, словно две маленькие статуи. Это были хорошенькие голубоглазые белокурые ребята, стройные, крепкие, покрытые здоровым загаром, что говорило о жизни в лесу.

— Перед вами два молодых ученика какого-нибудь старого лучника! — радостно воскликнул Эйлвард. — Вот правильный способ воспитывать детей. Клянусь эфесом, я сам не смог бы их учить лучше, если бы этим занялся!

— А что тут происходит? — спросил Хордл Джон. — Они словно окаменели, но, я полагаю, едва ли они чем-то уж настолько поражены.

— Да нет, они просто упражняют левую руку, чтобы научиться крепко держать лук. Так и меня заставлял упражняться мой отец. Шесть дней в неделю я держал в вытянутой руке его палку, и рука словно наливалась свинцом. Hola, дети мои! А вы сколько можете выдержать?

— Пока солнце не будет вон над той липой, добрый господин, — ответил старший мальчик.

— А кем же вы будете? Лесорубами? Лесничими?

— Солдатами! — крикнули они в один голос.

— Клянусь бородой моего отца, вы щенята чистых кровей! Отчего же вы так горячо желаете быть солдатами?

— Чтобы сражаться со скоттами, — пояснили они. — Папа пошлет нас бить скоттов.

— А почему именно скоттов, милые мальчуганы? Мы видели французские и испанские галеры не дальше, чем в Саутгемптоне, но чтобы скотты так уж скоро появились в этих местах, я сомневаюсь.

— У нас счеты со скоттами, — сказал старший. — Это скотты отрезали папе по три пальца на каждой руке.

— Верно, ребята, так оно и было, — произнес низкий голос за спиной Аллейна.

Обернувшись, путники увидели костистого человека с ввалившимися щеками и болезненным лицом; он незаметно появился позади них. С этими словами он поднял обе руки и показал их: на каждой большой палец, указательный и безымянный были оторваны.

— Ma foi, приятель! — воскликнул Эйлвард. — Кто же это так постыдно обошелся с тобой?

— Сразу видно, что ты, приятель, родился далеко от шотландских болот! — ответил незнакомец с горькой усмешкой. — К северу от Хамбера нет ни одного человека, который бы не знал о злодеяниях этого дьявола Дугласа, Черного лорда Джеймса.

— А как же вы попали к нему в руки?

— Я родом с севера, из города Беверли, Холдернесского прихода, — ответил он. — Было такое время, когда от Трента до Твида не нашлось бы более меткого стрелка, чем Робин Хиткот. И, видите, он меня, как и многих других бедных лучников, стоявших на англо-шотландской границе, лишил возможности держать в руках топор или лук. Все же король дал мне домик вот здесь, в южной части страны, и, если угодно будет господу, мои два паренька когда-нибудь рассчитаются за меня. Сколько стоят папины большие пальцы, ребятки?

— Двадцать убитых скоттов, — ответили они в один голос.

— А остальные?

— Половину.

— Когда они будут в силах согнуть мой военный лук и попасть в белку за сто шагов, я пошлю их служить к Джонни Коплэнду, губернатору Карлайла, клянусь моей душой! Я бы отдал все свои остальные пальцы, чтобы увидеть Дугласа под градом их стрел.

— Дай бог вам дожить до этого, — сказал лучник. — И послушайте меня, старого солдата, mes enfants[43], примите мой совет: налегайте на лук всем телом, пусть бедро и ляжка работают не меньше, чем предплечье. И еще научитесь, прошу вас, стрелять так, чтобы стрела падала сверху вниз, ибо хотя лучнику иногда и надо стрелять прямо и в упор, ему чаще приходится иметь дело с гарнизоном, находящимся за городской стеной, или с арбалетчиком, заслонившимся щитом, и вы можете надеяться, что причините ему вред, только если ваша стрела упадет на него как будто прямо из облаков. Я уже недели две не натягивал тетивы, но все же могу показать вам, как это делается.

Он отвязал свой лук, передвинул колчан наперед, затем решительно посмотрел вокруг, ища мишень. Неподалеку под развесистым дубом стоял пожелтевший, старый пенек. Лучник прикинул на глаз расстояние, затем извлек из колчана три стрелы и так быстро пустил их друг за другом, что первая еще не успела достичь цели, а последняя была уже на тетиве. Каждая стрела прошла высоко над дубом; из трех две глубоко вонзились в пень, а третью, подхваченную порывом ветра, отнесло на два-три шага в сторону.

— Ловко! — воскликнул северянин. — Слушайте его, ребята! Он мастер своего дела. Ваш папа согласен с каждым его словом.

— Клянусь эфесом, — отозвался Эйлвард, — если я примусь учить стрельбе из лука, мне целого дня не хватит. У нас в Отряде есть стрелки, которые попадут в любую щелку и любой винтик в доспехах тяжеловооруженного всадника, начиная со шлема и до наколенников. Но, с вашего разрешения, друзья, мне следует собрать свои стрелы, ибо каждая стоит пенни и человеку небогатому едва ли положено оставлять их воткнутыми в придорожный пень. Нам пора в путь, и я от всего сердца надеюсь, что вы воспитаете как надо этих двух ястребков и что они будут готовы к охоте даже на такую дичь, о которой вы говорили.

Расставшись с беспалым лучником и его потомством, путники зашагали дальше между разбросанными хижинами Эмери Дауна, а затем вышли на широкие пустоши, заросшие вереском и высоким папоротником, где среди небольших холмов паслись полудикие черные лесные свиньи. В этом месте леса отступали вправо и влево, дорога поднималась в гору, и резкий ветер обдувал покатый склон. На фоне черной, жирной земли особенно ярко пылали пурпуром и желтизной широкие полосы папоротника. Царственная самка оленя, которая там паслась, подняла морду с белым лбом и вопрошающе посмотрела на путников. Аллейн с восторгом разглядывал гибкое прекрасное создание; однако пальцы лучника играли с колчаном, а в глазах вспыхнул свирепый инстинкт, побуждающий человека к убийству.

— Tete Dieu![44] — прорычал он. — Будь мы во Франции или даже в Гиени, мы бы уже раздобыли к ужину свежую ножку, что очень важно при нашем мясопусте. Законно там или нет, но я намерен пустить стрелу.

— А я сначала переломаю эту твою палку о свое колено! — воскликнул Хордл Джон, кладя свою ручищу на лук. — Разве так можно? Слушай, я родился в лесу и знаю, чем такие штуки кончаются. В нашем местечке Хордле двое поплатились глазами, а третий — своей шкурой. Когда я в первый раз тебя увидел, я, честное слово, не почувствовал особой любви к тебе, но с тех пор я научился очень уважать тебя, и поэтому мне не хотелось бы видеть, как тебя обрабатывают живодеры лесничие.

— Рисковать своей кожей — мое ремесло, — пробурчал лучник; все же он откинул колчан на бедро и повернулся лицом к западу.

Они шли, а тропа все поднималась, из зарослей вереска она то выводила в рощицы падубков и тисов, то снова бежала через вереск. Сердце радовалось, слыша веселое посвистывание дроздов, когда они стремительно перелетали из одних кустов в другие. Время от времени дорогу путникам преграждал янтарно-желтый ручей с заросшими папоротником берегами, и пегий зимородок озабоченно перепархивал с одного берега на другой, или серая задумчивая цапля, надутая и важная, стояла по лодыжки в воде среди осоки. Болтали сороки, громко ворковали лесные голуби, пролетая над самой головой, и отовсюду, из каждой придорожной канавы, раздавалось равномерное постукивание лесного столяра — большого зеленого дятла. По мере того как тропа поднималась, кругозор распахивался с обеих сторон все шире, желтые леса и заросли вереска спускались до далеких дымков Лимингтона и до глубокого туманного канала, тянувшегося у самого горизонта, а к северу леса словно откатывались уступами, роща поднималась над рощей, туда, где далеко-далеко белый шпиль Солсбери выступал жестко и четко на безоблачном небе. У Аллейна, жизнь которого протекала до сих пор на прибрежной низменности, свежий воздух возвышенностей и широта свободных далей пробуждали такое ощущение жизни и такую радость бытия, что его молодая кровь бурно бежала по жилам. Даже тяжеловесного Джона затронула красота дороги, а лучник весело насвистывал или мурлыкал отрывки из французских любовных песен, притом так фальшивил, что напугал бы самую смелую девушку, когда-либо внимавшую серенадам.

— А мне нравится этот северянин, — заметил он наконец. — Он умеет ненавидеть. Видно по лицу и по глазам, что он полон горечи. Люблю человека, у которого есть желчь в печени.

— О нет! — вздохнул Аллейн. — Не лучше ли, если бы у него было в сердце хоть немного любви?

— Я этого не отрицаю. Клянусь, никто не скажет, что я был предателем крылатого божества. Пусть человек любит прекрасный пол. Ей-богу, на то женщины и созданы чтобы их любили, от косы до шнурка на башмаке. И я очень рад, что добрые монахи воспитали тебя так мудро и хорошо.

— Да нет, я имел в виду не мирскую любовь, а пусть бы его сердце смягчилось по отношению к тем, кто обидел его.

Лучник покачал головой.

— Человек должен любить людей своего племени, — пояснил он, — но не годится англичанину любить скотта или француза. Ma foi! Если бы ты видел толпу нитсдэлских всадников на их галловейских клячах, ты бы не говорил о любви к ним. Я бы охотнее заключил в свои объятия самого Вельзевула. Боюсь, mon garçon, что тебя плохо воспитывали в Болье, ведь уж епископ-то, наверное, знает лучше, чем аббат, что хорошо и что дурно, а я сам, своими собственными глазами видел, как епископ Линкольнский зарубил шотландского всадника боевым топором, а это, согласись, был довольно странный способ выказать ему свою любовь.

Аллейн не знал, что ответить на столь решительное суждение о действиях высокопоставленного представителя церкви.

— Значит, вы воевали против скоттов? — спросил он.

— А как же! Я впервые пустил стрелу в сражении, когда мне было на два года меньше, чем тебе, у Невиллс Кросса, под командованием лорда Мобрея. А позднее — под началом коменданта Беруика Джона Коплэнда, того самого, о котором говорил наш друг; именно он потребовал выкуп за короля скоттов. Ma foi! Солдатская работа — дело грубое, но хорошая школа для того, кто захотел бы стать отважным и приобрести военную мудрость.

— Я слышал, что скотты — опытные воины, — заметил Хордл Джон.

— Топором и копьем они владеют превосходно, лучших я не знаю, — ответил лучник. — И они с мешком муки и рашпером на перевязи меча могут совершать такие переходы, что за ними не угонишься. На пограничных землях убирать урожай приходится с серпом в одной руке и топором в другой, и урожай бывает беден, а говядины мало. Но вот лучники они никудышные, они даже из арбалета не умеют целиться, не то что из боевого лука; потом они по большей части бедняки, даже из дворян лишь очень немногие могут купить себе такую вот добрую кольчугу, как я ношу, и им трудно противостоять нашим рыцарям, у которых на плечах и груди стоимость пяти шотландских ферм. Все они вооружены одинаково, и это самые достойные и отважные люди во всем христианском мире.

— А французы? — осведомился Аллейн; для него легкая болтовня лучника была полна той привлекательности, какую слова человека деятельного имеют для отшельника.

— Французы — тоже стоящий народ. У нас были во Франции большие удачи, и привело это к хвастовству, да похвальбе, да пустым разговорам у лагерных костров; но я всегда замечал, что чем больше люди знают, тем меньше говорят. Я видел, как французы сражались и в открытом поле, и при взятии и защите городов и замков, в ночных вылазках, засадах, подкопах и рыцарских боях на копьях. Их рыцари и оруженосцы, скажу тебе, парень, во всех отношениях не хуже наших, и я мог бы назвать многих из свиты Дюгесклена, которые в сражении копьями не уступили бы лучшим воинам английской армии. С другой стороны, их простой народ так придавлен налогами на соль и всевозможными чертовыми пошлинами, что еле дышит. Только болван может воображать, будто если в мирное время приучить человека быть трусом, так тот на войне станет вести себя, как лев. Стриги их, точно овец, они овцами и останутся. Если бы дворяне не взяли верх над бедняками, весьма возможно, что мы не взяли бы верх над дворянами.

— Но что же там за народ, почему он позволил богатым так оседлать себя? — заметил Большой Джон. — Хоть я и сам всего лишь бедный английский простолюдин, а все же кое-что знаю насчет всяких там хартий, обычаев, свобод, прав и привилегий… Если они нарушаются, все понимают, что настала пора покупать наконечники для стрел.

— Ну да, но законники во Франции не менее сильны, чем военные. Клянусь эфесом! Человеку там больше приходится бояться чернильницы первых, чем оружия вторых. В их сундуках всегда найдется какой-нибудь пергамент, доказывающий, будто богач обязан стать еще богаче, а бедняк — беднее. В Англии это бы не прошло, но по ту сторону пролива люди смирные.

— А скажите, добрый сэр, какие еще народы вы видели во время своих путешествий? — спросил Аллейн Эдриксон.

Его молодой ум жаждал ясных жизненных фактов после столь долгого изучения умозрительной философии и мистики, которому он должен был предаваться в монастыре.

— Я видел нидерландца, и ничего плохого как о солдате о нем сказать не могу. Он медлителен и тяжел на подъем, и его не заставишь ринуться в бой ради ресниц какой-нибудь красотки или звона струны, как это бывает у более пылких южан. Но ma foi! Коснись его мотков шерсти или посмейся над его бархатом из Брюгге, и все эти толстые бюргеры зажужжат и зароятся, как пчелы вокруг летка, готовые наброситься на тебя, словно это главное дело их жизни. Матерь божья! Они показали французам при Куртре, да и в других местах, что столь же искусно умеют владеть сталью, как и сваривать ее.

— А испанцы?

— Они тоже отважные солдаты, тем более что им в течение нескольких веков приходилось ожесточенно обороняться против проклятых последователей черного пса Махмуда, которые все время напирали на них с юга, и все еще, насколько я знаю, удерживают большую часть страны в своих руках. Я имел с ними дело на море, когда они приплыли в Уинчелси, и добрая королева со своими придворными дамами сидела на скалах и смотрела вниз, на нас, точно это была игра или турнир. Но, клянусь эфесом, зрелище было достойное, ибо все, что в Англии есть лучшего, оказалось в тот день на воде. Мы отплыли в челнах, а вернулись на больших галерах — это были четыре корабля из пятидесяти крупных испанских судов, а больше двух десятков бежали от креста святого Георгия еще до захода солнца. Но теперь, юноша, я ответил на твои вопросы, и мне кажется — пора тебе отвечать мне. Пусть между нами все будет ясно и понятно. Я человек, который бьет прямо в цель. Ты видел в гостинице, какие вещи у меня были с собой. Выбирай любую, кроме шкатулки с розовым сахаром для леди Лоринг, — и ты получишь эту вещь, если отправишься со мной во Францию.

— Нет, — сказал Аллейн. — Я бы охотно отправился с вами во Францию и куда бы вы ни захотели, хотя бы чтобы послушать ваши рассказы, да и потому, что вы оба — мои единственные друзья вне монастырских стен; но это, право же, невозможно, у меня есть долг по отношению к моему брату, ведь отец и мать у меня умерли, и он старший. Кроме того, когда вы зовете меня с собой во Францию, вы не представляете, как мало толку вам будет от меня: ведь ни по воспитанию, ни по своей природе я не гожусь для ратных дел, а там, как видно, происходят постоянные раздоры.

— Всему виною мой дурацкий язык! — воскликнул лучник. — Будучи сам человеком неученым, я невольно говорю о клинках и мишенях, ибо такова моя работа. Но заверяю тебя, что на каждый свиток пергамента в Англии их во Франции приходится двадцать. А на каждую нашу статую, резной камень, раку с мощами и вообще любой предмет, который может порадовать взгляд ученого клирика, во Франции их приходятся сотни. При разграблении Каркассонна я видел целые комнаты, набитые рукописями, но ни один человек из Белого отряда не мог прочесть их. Опять же я назвал бы Арль, Ним и много других городов, где стоят огромные арки и крепостные сооружения, воздвигнутые в старину людьми-великанами, пришедшими с юга. Разве я не вижу, как у тебя загорелись глаза и как тебе хотелось бы взглянуть на все это? Пойдем же со мной, и, клянусь своими десятью пальцами, ты увидишь эти чудеса все до единого.

— Конечно, мне бы хотелось взглянуть на них, — отозвался Аллейн, — но я иду из Болье с определенной целью, и я должен остаться верен своему долгу, как вы верны своему.

— Подумай и о том, mon ami, — настойчиво продолжал Эйлвард, — что ты можешь сделать там много добра: ведь в Отряде триста человек, и никогда ни один из них не слышал слова о милости божьей, а святой Деве хорошо известно, что никогда еще никакая группа людей в этой милости так не нуждалась. Уж, наверно, один долг стоит другого. Ведь брат твой обходился без тебя все эти годы и, насколько я понимаю, ни разу не потрудился дойти до Болье, чтобы повидать тебя, из чего ясно, что не очень-то он в тебе нуждается.

— Да и потом, — подхватил Джон, минстедский сокман стал притчей во языцех по всему лесному краю, от Брэмшоу-Хилл до Холмслей-Уока. Он пьяница, отчаянный буян и сквалыга, каких мало.

— Тем более я должен постараться исправить его, — сказал Аллейн. — Не нужно, друзья, этих уговоров, что до меня, то поверьте, мне очень хочется во Францию, и для меня было бы радостью отправиться с вами. Но, право же, право, я не могу, и я здесь прощусь с вами, ибо та квадратная башня над деревьями справа, наверное, и есть Минстедская церковь, и я пойду вон по той тропинке через лес.

— Ну что ж, да хранит тебя господь, мой мальчик! — воскликнул лучник, прижимая Аллейна к своему сердцу. — Я скор и в любви и в ненависти. И, видит бог разлуки терпеть не могу.

— А разве нам не следовало бы все-таки подождать здесь, — предложил Джон, — и посмотреть, как еще тебя примет твой братец? Может быть, он будет так же не рад твоему приходу, как крестьянка, когда является поставщик королевского двора и реквизирует ее добро?

— Нет, нет, — запротестовал Аллейн, — не ждите меня, если я туда пошел, я там останусь.

— Все-таки не худо будет тебе знать, куда мы направляемся, — сказал лучник. — Мы сейчас будем идти лесами все на юг, пока не выйдем на дорогу в Крайстчерч, потом двинемся по ней, а к ночи, надеюсь, доберемся до замка сэра Уильяма Монтекьюта, герцога Солсберийского, где коннетаблем сэр Найджел Лоринг. Там мы и пристанем, и в ближайшие месяц-два, пока мы будем готовиться к обратному путешествию во Францию, ты, наверное, сможешь нас там найти.

Аллейну было в самом деле очень тяжело расставаться с этими двумя новыми, но душевными друзьями, и столь сильным оказалось столкновение между чувством долга и влечением сердца, что он не осмеливался поднять глаза, ибо опасался изменить своему решению. Лишь когда он ушел далеко вперед и его окружали уже только стволы деревьев, он оглянулся и все-таки увидел сквозь листву своих друзей вдали на дороге. Лучник стоял, скрестив руки, его лук торчал из-за плеча, солнце ярко горело на его шлеме и на кольцах его кольчуги. Рядом с ним высился завербованный им Джон, все еще в домотканой, не по росту одежде сукновала из Лимингтона, длинные руки и ноги словно вылезали из этого убогого платья. Аллейн еще смотрел на них, когда они круто повернули и зашагали рядом по дороге.

Глава IX
О том, что в Минстедском лесу иногда случаются странные вещи

Тропа, по которой предстояло идти молодому клирику, тянулась через великолепный строевой лес, где гигантские стволы дубов и буков образовали во всех направлениях как бы длинные коридоры, а их ветви изгибались, словно своды величественного собора, возведенного самой природой. На земле лежал ковер зеленейшего и мягчайшего мха, усыпанного опавшими листьями, бодро пружинившего под ногами путника. Тропинкой этой, как видно, пользовались так редко, что она местами совсем исчезала в траве, и ее рыжеватая бороздка снова появлялась между стволами уже где-то далеко впереди. Здесь, в глубинах лесного края, было очень тихо. Безмолвие нарушалось лишь легким шелестом веток и далеким воркованием диких голубей, и только раз Аллейн услышал где-то в стороне веселый охотничий рог и резкий лай собак.

Не без волнения смотрел он на окружавшую его красоту, ибо, несмотря на уединенную жизнь в монастыре, он знал достаточно о былом могуществе его рода, знал и то, что когда-то власть его предков, бесспорно, распространялась на все эти земли. Его отец был чистокровным саксом и возводил свою родословную к Годфри Мэлфу, владевшему поместьями Бистерн и Минстед в те времена, когда норманны впервые ступили окованной железом ногой на английскую землю. Однако часть владений их семьи была отторгнута: в этом округе насадили леса, и он стал собственностью короля, другие земли были конфискованы за предполагаемое участие Мэлфа в неудавшемся мятеже саксов. И судьба предка стала прототипом для судьбы потомков. В течение трех веков их владения все сокращались, иногда в результате вторжения феодалов или самого короля, иногда вследствие пожертвований в пользу церкви, вроде того дара, с помощью которого отец открыл врата аббатства Болье для своего младшего сына. Так семья эта постепенно утратила свое значение, но у них все еще оставался старинный помещичий дом, несколько ферм и рощица, где можно было пасти сотню свиней — «sylva de centum porcis»[45], — как писалось в старинных семейных бумагах. А главное, старший брат все еще мог держаться гордо, потому что оставался свободным владельцем земель, не подчиняющимся никакому феодальному властителю и ответственным только перед королем. Зная все это, Аллейн испытал легкую гордость довольно земного характера, впервые окидывая взглядом ту землю, с которой сроднилось столько его предков. И зашагал быстрее, весело крутя палку и озираясь на каждом повороте, в ожидании, что вот-вот появятся следы былого гнезда саксов. Но вдруг остановился, так как из-за дерева выскочил с диким видом какой-то человек, вооруженный дубинкой, и преградил ему дорогу. Это был свирепый силач-крепостной в шапке и куртке из недубленой овечьей шкуры и широких кожаных штанах до пят.

— Стой! — заорал он, замахиваясь тяжелой дубиной, чтобы подкрепить свое приказание. — Кто ты, и как ты смеешь так свободно разгуливать по этому лесу? Куда ты идешь и по какому делу?

— А ради чего мне отвечать на твои вопросы, приятель? — ответил Аллейн, насторожившись.

— Ради того, что твой язык может спасти твою башку, но где же это я видел твое лицо?

— Всего только накануне вечером мы встретились в гостинице «Пестрый кобчик», — отозвался клирик, вспомнив крепостного, который был так откровенен во вред себе.

— Клянусь пресвятой Девой, так и есть! Ты тот самый мальчишка-клирик, и ты еще сидел молчком в уголке, а потом стыдил музыканта. Что у тебя в суме?

— Ничего ценного…

— Откуда я знаю, что ты не врешь, клирик? Покажи-ка.

— Не покажу.

— Дурак! Да я могу разобрать тебя на косточки, как цыпленка! Забыл, что мы тут одни и до людей далеко? Хоть ты и клирик, разве это тебе поможет? Или ты хочешь лишиться не только сумы, но и жизни?

— Я ни с чем не расстанусь без борьбы.

— Борьбы, говоришь? Между петухом со шпорами и цыплаком, только что вылупившимся из яичка! Твою воинственность живо из тебя выбьют.

— Если бы ты попросил во имя милосердия, я бы сам дал тебе, что смог! — воскликнул Аллейн. — Но так — ни одного фартинга ты не получишь по моей доброй воле, а когда я увижусь с братом — он сокман Минстеда, — он сразу поднимет шум, слух о тебе пойдет из деревни в деревню, из округа в округ, и тебя, наконец, схватят как обыкновенного разбойника, потому что ты бич этих мест.

Изгой опустил дубинку.

— Брат сокмана? — проговорил он, задыхаясь. — Клянусь ключами святого Петра, да пусть бы лучше рука моя отсохла и язык отнялся, чем я бы ударил или изругал тебя. Если ты брат сокмана, тогда все будет в порядке, ручаюсь, хоть у тебя и поповский вид.

— Я брат ему, — повторил Аллейн. — Но если бы я не был им, разве это причина, чтобы убить меня на королевской земле?

— А я за короля и всех знатных господ яблочного зернышка не дам, — пылко крикнул крепостной, — столько зла я видел от них, и злом я отплачу им! Я верный друг своих друзей и, клянусь пресвятой Девой, жестокий враг тому, кто мне враг.

— Поэтому ты самый жестокий враг самому себе, — сказал Аллейн. — Прошу тебя, ведь ты, видимо, знаешь моего брата, так укажи мне самую короткую тропинку к его дому.

Крепостной только что хотел ответить, когда в лесу за их спиной пропел охотничий рожок, и Аллейн на мгновение увидел темный бок и белую грудь царственного оленя, промелькнувшего между дальними стволами деревьев. Через минуту из чащи выскочила стая косматых шотландских борзых — с десяток или полтора. Собаки бежали по свежему следу, опустив носы к земле и задрав хвосты. Когда они поравнялись с Аллейном, лес вдруг ожил и наполнился громкими звуками: топотом копыт, треском кустарника и короткими, резкими окриками охотников. Вплотную к стае собак скакали начальник охоты и псари, они гикали, торопя более вялых собак и подбадривая вожаков на том резком, полуфранцузском жаргоне, на котором говорили охотники и лесники. Аллейн все еще в удивлении глядел на них, слушая их громкие возгласы: «Ищи, Баярд», «Ищи, Померс», «Ищи, Лебри», — которыми они подгоняли своих любимых псов; но тут группа верховых, с треском ломая кусты, выскочила прямо к тому месту, где стояли он и крепостной.

Впереди ехал всадник лет пятидесяти — шестидесяти, загорелый, со следами многих боев и бурь. У него был высокий лоб мыслителя, а ясные глаза блестели из-под свирепо нависших бровей. Борода, в которой было уже много седых прядей, упрямо торчала вперед, выдавая страстность натуры, а удлиненное, с тонкими чертами лицо и твердо очерченный рот свидетельствовали о том, что среди троих это главный. Он держался прямо, по-солдатски, а в посадке была та небрежная грация, которая присуща людям, проводящим жизнь в седле. Будь он даже в обычном платье, его властное лицо и горящий взор выдали бы в нем человека, рожденного, чтобы править. А сейчас каждый, глядя на его шелковый камзол, усыпанный золотыми лилиями, на бархатный плащ, подбитый королевским горностаем, и на серебряных львов, украшавших сбрую его коня, безошибочно узнал бы в нем благородного Эдуарда, наиболее воинственного и могущественного в длинном ряду монархов-воинов, правивших англо-нормандским народом.

При виде короля Аллейн снял шапку и склонил голову, а крепостной сложил руки на своей дубинке, глядя отнюдь не с приязнью на группу дворян и свитских рыцарей, ехавших позади государя.

— На! — воскликнул Эдуард, натянув поводья своего мощного вороного — Le cerf est passe? Non? Ici, Brocas; tu paries anglais.[46]

— Где олень, балбесы? — спросил человек с грубым смуглым лицом, ехавший возле короля. — Если вы его спугнули и он побежал обратно, вы поплатитесь ушами.

— Он прошел вон у той разбитой березы, — ответил Аллейн, указывая рукой, — собаки бежали за ним по пятам.

— Ну, хорошо, — воскликнул Эдуард, снова по-французски; ибо, хотя и понимал по-английски, но так и не научился выражаться на столь варварском и корявом языке. — Даю слово, сэры, — продолжал он, повернувшись в седле и обращаясь к своей свите, — или я не знаю лесной охоты, или это был самец в шесть тинов и самый лучший из всех, каких мы сегодня подняли. Золотое изображение Губерта тому, кто первый возвестит о смерти оленя!

Он тряхнул поводьями и с громом ускакал, а рыцари в надежде выиграть королевский приз, припав к шеям своих коней, помчались вперед таким галопом, какого только могли добиться хлыстом и шпорой. Они ускакали по длинной зеленой просеке; мелькнули лошади, гнедые вороные и серые, всадники, одетые в бархат всевозможных оттенков, в меха и шелк, медные отблески на охотничьих рогах, вспышки ножей и копий… Задержался только один чернобровый барон Брокас; заставив коня сделать скачок, он очутился на расстоянии вытянутой руки от крепостного и вдруг стегнул его хлыстом по лицу.

— Шапку долой, пес, шапку долой, — прошипел он, когда монарх удостаивает взглядом такое ничтожество, как ты!

Затем пришпорил коня, ринулся в кусты и был таков, только сверкнули подковы да взлетели опавшие листья.

Крепостной принял жестокий удар молча, не отшатнулся, словно для него удар хлыста — право первородства и неизбежное наследие. Все же его взор загорелся и он яростно погрозил костистой рукой вслед удалявшемуся всаднику.

— Подлая гасконская собака, — пробормотал он, — будь проклят день, когда ты и твоя шайка ступили на землю свободной Англии! Я знаю твою конуру в Рошкуре. Настанет ночь, когда я сделаю над тобой и твоим семейством то, что ты и все твое сословие сотворили со мной и моими близкими. Пусть господь поразит меня, если я не уничтожу тебя, французский разбойник, твою жену и детей и все, что есть под крышей твоего замка!

— Остановись! — воскликнул Аллейн. — Не произноси имени господа твоего вместе с греховными угрозами. И все-таки это был удар труса, от него может закипеть кровь и развязаться язык у самого миролюбивого человека. Я поищу какие-нибудь лекарственные травы и приложу к твоему рубцу, чтобы уничтожить боль.

— Нет, есть только одно средство уничтожить ее, и будущее, может быть, его пошлет мне. Но послушай клирик, если ты хочешь повидать брата, тебе надо спешить: сегодня там сборище, и его дружки будут ждать его до того, как тени передвинутся с запада на восток. Прошу тебя, не задерживай его, ведь если все эти здоровенные молодцы окажутся на месте без главаря будет очень худо. Я бы отправился с тобой, но, говоря по правде я уж тут расположился и не хотел бы двигаться с места. Вон та тропинка между дубом и колючками выведет тебя из леса на его поле.

Аллейн поспешно зашагал в направлении, указанном этим буйным и непокорным человеком, который остался в лесу на том же месте, где они встретились. Ему стало особенно тяжело не только от этой встречи, не только потому, что всякое проявление злобы и ненависти было невыносимо для его мягкой натуры, но и потому, что разговор о брате вызвал в нем тревогу; брат как будто являлся главарем какой-то шайки разбойников или вожаком какой-то партии, враждебной государству. Из всего, что он наблюдал до сих пор в мире, больше всего удивляла его и казалась наиболее странной именно та ненависть, которую, по-видимому, испытывал один класс к другому. Все речи работников, лесников и крепостного, которые он слышал в гостинице, были речами мятежников, а теперь назвали имя его брата, словно он был центром общего недовольства. Ведь и в самом деле, простой народ по всей стране уже устал от изысканных игр, которым рыцари предавались так долго за его счет. Пока рыцари и бароны являлись силой, охранявшей королевство, их еще можно было терпеть, но сейчас, когда всем людям стало известно, что великие битвы во Франции выиграны английскими йоменами и валлийскими копейщиками, военная слава — единственная, к которой когда-либо стремились всадники в стальных доспехах, как будто покинула их класс. Состязания и турниры в былые времена производили немалое впечатление на простой народ, но теперь победитель в тяжелых доспехах и пернатом шлеме уже не вызывал ни страха, ни почтения у людей, чьи отцы и братья стреляли при Креси или Пуатье и видели, что самое горделивое рыцарство во всем мире не способно противостоять оружию дисциплинированных крестьян. Мощь перешла в другие руки. Покровитель превратился в покровительствуемого, и вся феодальная система, пошатываясь, брела к гибели. Поэтому гневный ропот низших классов и постоянное недовольство, выливавшееся в местные беспорядки и нарушения законов, через несколько лет достигли своего предела в великом восстании Тайлера. То, что поразило Аллейна в Хампшире, открылось бы путнику в любом английском графстве, от Ла-Манша до границ Шотландии.

Аллейн шел по тропинке, и с каждым шагом, приближавшим его к родному дому, которого он никогда не видел, его дурные предчувствия росли; вдруг деревья начали редеть, лес сменился широкой зеленой луговиной, где в солнечных лучах лежало пять коров и свободно бродили стада черных свиней. Луговину пересекала быстрая лесная речка с бурой водой, через нее был переброшен грубо сколоченный мост, а на том берегу лежало другое поле покато спускавшееся к длинному, стоявшему в низине деревянному дому, покрытому соломой, и с пустыми оконницами. Аллейн глядел на дом; юноша раскраснелся, глаза его заблестели перед ним, несомненно, был отчий дом. Синий виток дыма поднимался над отверстием в соломенной крыше это был единственный признак жизни, да еще огромный охотничий пес, который спал на цепи у входа. В золотистом свете осеннего солнца дом казался таким мирным и тихим, каким Аллейн нередко рисовал его себе в своих мечтах.

Однако приятные грезы юноши были нарушены чьими-то голосами: два человека вышли из лесу чуть справа от него и направились через поле в сторону моста. У одного была белокурая развевающаяся борода и длинные волосы до плеч такого же цвета; его платье из добротного сукна и уверенные манеры показывали, что это человек с положением, а темные тона одежды и отсутствие всяких украшений резко отличали его от королевской свиты с ее мишурным блеском. Рядом с ним шла женщина, высокая, с тонкой и грациозной фигурой и чистыми спокойными чертами лица. Ее волосы, черные, как вороново крыло, были собраны на затылке под легкий розовый колпачок, голова гордо сидела на стройной шее, шаг был длинный и упругий, как у дикого лесного существа, не ведающего усталости. Она держала перед собой согнутую в локте левую руку, обтянутую алой бархатной перчаткой, а на кисти сидел маленький коричневый сокол, взъерошенный и испачканный, и женщина на ходу поглаживала его и ласкала. Когда она вышла на солнечный свет, Аллейн увидел, что ее легкая одежда с темно-розовыми разрезами была с одной стороны, от плеча до подола, вся облеплена землей и мхом. Он стоял в тени дуба и смотрел на нее, не отрываясь, приоткрыв рот, ибо эта женщина казалась ему самым прекрасным и прелестным существом, какое способна создать фантазия. Такими он представлял себе ангелов и пытался их изобразить в монастырских служебниках, но здесь перед ним было уже нечто земное хотя бы этот взъерошенный сокол и запачканное платье, при виде которого он ощущал такую нервную дрожь и трепет, каких никогда не смогли бы вызывать грезы о сияющих и незапятнанных духовных существах. Пусть добрую, тихую, терпеливую мать-природу презирают и поносят, но приходит время — и она прижимает к груди свое самое заблудшее дитя.

Мужчина и женщина быстро пересекли луговину, направляясь к мосту, он шел впереди, она — следом за ним, на расстоянии одного-двух шагов. У моста они остановились и простояли несколько минут, глядя друг на друга, занятые серьезным разговором. Аллейн и читал и слышал, что бывает любовь и любовники. Эти двое, без сомнения, были ими — золотобородый мужчина и молодая особа с холодным, гордым лицом. Иначе зачем им бродить вдвоем по лесу или так взволнованно беседовать у сельского ручья? Однако по мере того, как он наблюдал за ними, не зная, выйти ли ему из своего укрытия или найти другую тропинку к дому, он вскоре усомнился в справедливости своих первоначальных предположений. Мужчина, рослый и плечистый, загораживал вход на мост, он сопровождал свои слова нетерпеливыми, пылкими жестами, а в его бурном низком голосе иногда звучали угроза и гнев. Она бесстрашно стояла против него, все еще поглаживая птицу; однако дважды бросила через плечо быстрый вопрошающий взгляд, словно ища помощи. И молодой клирик был так взволнован этим немым призывом, что вышел из-за деревьев и пересек луговину, не зная, как ему быть, и вместе с тем не желая уклоняться, раз кто-то в нем нуждается. Но те двое были настолько заняты друг другом, что не заметили его приближения; и лишь когда он уже оказался совсем рядом с ними, мужчина грубо обхватил женщину за талию и притянул к себе, она же, напрягши свое легкое, упругое тело, отпрянула и в ярости ударила его, причем сокол в колпачке вскрикнул, поднял взъерошенные крылья и стал сослепу клевать куда попало, защищая свою госпожу; однако и птица и девушка едва ли могли бы справиться с нападавшим на них противником, а он, громко расхохотавшись, одной рукой сжал ее кисть, другой рванул девушку к себе.

— У самой красивой розы самые длинные шипы, — сказал он. — Тихо, малютка, а то я могу тебе сделать больно. Плати-ка сакскую пошлину на земле саксов, моя гордая Мод, за всю свою гордыню да жеманство.

— Ах вы грубиян! — прошипела она. — Низкий, невоспитанный мужик. Так вот каковы ваша заботливость и гостеприимство! Да я лучше выйду за клейменого раба с полей моего отца. Пустите, говорю… Ах, добрый юноша само небо послало вас. Заставьте его отпустить меня. Честью вашей матери прошу вас, защитите меня и заставьте этого обманщика отпустить меня!

— Я буду защищать вас с радостью, — ответил Аллейн. — Как вам не стыдно, сэр, удерживать эту девицу против ее воли?

Мужчина обратил к нему лицо в его выразительности и ярости было что-то львиное. Этот человек с золотой гривой спутанных волос, пылающим синим взором и четкими чертами крупного лица показался Аллейну самым красивым на свете; и все же в выражении его лица было что-то до того зловещее и беспощадное, что ребенок или животное, наверное, испугались бы. Он нахмурился, его щеки вспыхнули, в глазах сверкнуло бешенство, выдававшее натуру буйную и неукротимую.

— Молодой дуралей! — воскликнул он, все еще прижимая к себе женщину, хотя вся ее съежившаяся фигура говорила об ужасе и отвращении. — Лучше не суйся в чужие дела. Советую идти куда шел, иначе тебе же хуже будет. Эта маленькая шлюха со мной пришла и со мной останется.

— Лгун! — воскликнула женщина и, опустив голову вдруг яростно впилась зубами в удерживавшую ее широкую смуглую руку.

Он отдернул руку с проклятием, а девушка вырвалась и скользнула за спину Аллейна, ища у него защиты, словно дрожащий зайчонок, который увидел над собой сокола, застывшего в воздухе перед тем, как ринуться на него.

— Убирайся с моей земли! — зарычал мужчина, не обращая внимания на кровь, капавшую с его пальцев. — Что тебе здесь нужно? Судя по одежде, ты, видно из тех проклятых клириков, которыми кишит вся страна, словно гнусными крысами, вы подглядываете, вы суете свой нос в то, что вас не касается, вы слишком трусливы, чтобы сражаться, и слишком ленивы, чтобы работать. Клянусь распятием! Будь моя воля я бы прибил вас гвоздями к воротам аббатства. Ты, бритый, ведь не мужчина и не женщина. Возвращайся поскорее к своим монахам, пока я не тронул тебя, ибо ты ступил на мою землю и я могу прикончить тебя, как обыкновенного взломщика.

— Значит это ваша земля? — спросил Аллейн, задыхаясь.

— А ты намерен оспаривать это, собака? Может надеешься хитростью или обманом вышвырнуть меня с моих последних акров? Так знай же, подлый плут, что нынче ты осмелился встать на пути того, чьи предки были советниками королей и военачальниками задолго до того, как эта гнусная разбойничья банда норманнов явилась в нашу страну и послала таких ублюдков и псов, как ты проповедовать, будто вор вправе оставить за собой свою добычу, а честный человек совершает грех, если старается вернуть себе свою собственность.

— Значит, вы и есть Минстедский сокман?

— Да, я; и сын сокмана Эдрика, чистокровного потомка тана Годфри, и единственной наследницы дома Алюрика, чьи предки несли знамя с изображением белого коня в ту роковую ночь, когда наш щит был пробит и наш меч сломан. Заявляю тебе, клирик, что мой род владел этой землей от Брэмшоу-Вуд до Рингвудской дороги; и клянусь душой моего отца, будет весьма удивительно, если я позволю себя одурачить и отнять то немногое, что осталось. Пошел отсюда, говорю тебе, и не суйся в мои дела.

— Если вы сейчас покинете меня, — зашептала ему на ухо женщина, — вам никогда уже не зваться мужчиной.

— Разумеется, сэр, — начал Аллейн, стараясь говорить как можно мягче и убедительнее, — если вы столь достойного происхождения, то и вести себя должны достойно. Я совершенно уверен, что вы в отношении этой дамы только пошутили и теперь разрешите ей покинуть ваши владения или одной, или в моем обществе, если ей понадобится в лесу провожатый. Что касается происхождения, то мне гордыня не подобает, и то, что вы сказали о клириках, справедливо, но все же правда состоит в том, что я не менее достойного происхождения, чем вы.

— Собака! — зарычал разъяренный сокман. — На всем юге нет ни одного человека, кто бы мог приравнять себя ко мне!

— И все же я могу, — возразил Аллейн, улыбаясь, — потому что я также сын сокмана Эдрика, я прямой потомок тана Годфри и единственной дочери Алюрика из Брокенхерста. Бесспорно, милый брат, — продолжал он, протягивая руку, — ты будешь приветствовать меня теперь теплее. Ведь осталось всего две ветви на этом старом-престаром сакском стволе.

Но старший брат с проклятием оттолкнул протянутую руку, и по его искаженному яростью лицу скользнуло выражение коварства и ненависти.

— Значит, ты и есть тот молокосос из Болье, — сказал он. — Я должен был догадаться раньше по твоему елейному лицу и подхалимским разговорам, тебя, видно, заездили монахи, и ты слишком труслив в душе, чтобы ответить резкостью на резкость. У твоего отца, бритоголовый, несмотря на все его ошибки, все же было сердце мужчины; и в дни его гнева немногие решались смотреть ему в глаза. А ты!.. Взгляни, крыса, на тот луг, где пасутся коровы, и вон на тот, подальше, и на фруктовый сад возле самой церкви. Известно ли тебе, что все это выжали из твоего умирающего отца жадные попы как плату за твое воспитание в монастыре? Я, сокман, лишен моих земель, чтобы ты мог сюсюкать по-латыни и есть хлеб, ради которого пальцем не шевельнул. Сначала ты ограбил меня, а теперь являешься ко мне и начинаешь проповедовать и хнычешь и, может быть, присматриваешь еще одно поле для своих преподобных друзей. Мошенник! Да я на тебя свору собак спущу! А пока — сойди с моей дороги, чтобы я тебя в порошок не стер.

С этими словами он бросился вперед, отшвырнул юношу и снова схватил женщину за руку. Но Аллейн, быстро, как молодой охотничий пес, кинулся к ней на помощь, схватил за другую руку и поднял окованную железом палку.

— Говори что хочешь, — процедил он сквозь зубы, — может быть, я ничего лучшего и не заслужил, но клянусь надеждой на спасение моей души, что сломаю тебе руку, если ты не отпустишь девушку.

В его голосе зазвенела такая угроза и в глазах вспыхнул такой огонь, что было ясно: удар последует немедленно за словами. На миг кровь множества поколений пылких танов заглушила кроткий голос учения о кротости и милосердии. Аллейн почувствовал, как бурное упоение потрясло его нервы, а к сердцу прилила горячая радость, когда его истинное «я» на миг порвало путы навыков и воспитания, так долго сдерживавшие его. Брат отскочил, он озирался направо и налево, ища камень или палку, которые могли бы послужить ему оружием; не найдя ничего подходящего, он повернулся и помчался со всех ног к своему дому, в то же время свистя изо всех сил в свисток.

— Скорей! — задыхаясь, проговорила женщина. — Бежим, друг, пока он не вернулся.

— Ну нет, пусть вернется, — воскликнул Аллейн, — ни перед ним, ни перед его собаками я не отступлю ни на шаг!

— Скорей, скорей! — кричала она и потянула его за локоть. — Я знаю его: он вас убьет. Ради пресвятой Девы, скорей, ну хоть ради меня, я же не могу уйти и оставить вас здесь!

— Тогда пойдем, — согласился он, и они побежали вдвоем, желая укрыться в лесу.

Когда они достигли кустарника на опушке, Аллейн обернулся и увидел брата — тот снова выскочил из дома, и солнце золотило его голову и бороду. В правой руке у него что-то вспыхивало, и возле порога он наклонился, чтобы спустить черного пса.

— Сюда, — прошептала женщина с тревогой, — через кусты к тому ветвистому ясеню. За меня не бойтесь, я могу бежать так же быстро, как вы. А теперь — в ручей прямо в воду, до щиколоток, чтобы собака потеряла след, хотя, я думаю, она такая же трусливая, как и ее хозяин.

Тут женщина первая спрыгнула в узкий ручей и быстро добежала до его середины; коричневая вода журчала заливая ей ноги, и она протянула руки к цепким ветвям ежевики и молодых деревьев. Аллейн следовал за ней по пятам, в голове у него все шло кругом после столь мрачного приема и крушения всех его планов и надежд. И все таки, как ни суровы были его размышления, он не мог не подивиться, глядя на мелькающие ноги его водительницы и на ее хрупкую фигурку. Девушка наклонялась то туда то сюда, ныряла под ветви, перепрыгивала с камня на камень с такой легкостью и ловкостью, что ему было очень трудно поспевать за ней. Наконец, когда он уже начал задыхаться, она, выйдя на мшистый берег, бросилась наземь между двумя кустами падубка и виновато посмотрела на свои мокрые ноги и запачканную юбку.

— Пресвятая Дева, — сказала она, — что же мне делать? Матушка меня на целый месяц запрет в моей комнате и заставит работать над гобеленом с изображением девяти храбрых рыцарей. Она уже обещала это сделать на прошлой неделе, когда я попала в болото, а вместе с тем она знает, что я терпеть не могу вышивания.

Аллейн, все еще стоявший в воде, посмотрел на грациозную бело-розовую фигурку, на извивы черных волос и на поднятое к нему гордое, выразительное лицо девушки, так доверчиво и открыто смотревшей на него.

— Лучше нам двинуться дальше, — сказал юноша, он может догнать нас.

— Не догонит. Теперь мы уже не на его земле, да и в таком огромном лесу он не сможет угадать, в какую сторону мы пошли. Но как вы… он же был в ваших руках… почему вы не убили его?

— Убить его? Моего родного брата?

— Почему бы и нет? — И ее зубы сверкнули. — Вас он же убил бы. Я знаю его и видела это по его глазам. Будь у меня такая палка, я бы попыталась, да и, наверное, мне удалось бы. — Она взмахнула стиснутой в кулак белой рукой и угрожающе сжала губы.

— Я и так в душе уже раскаиваюсь в том, что сделал, — сказал он, садясь рядом с ней и закрывая лицо руками. — Да поможет мне бог! Все, что есть во мне самого дурного, точно всплыло на поверхность. Еще минута — и я ударил бы его: сына моей матери, человека, которого я мечтал прижать к моему сердцу! Увы! Я все-таки оказался таким слабым!

— Слабым? — удивилась она, подняв черные брови. — Я думаю, что даже мой отец — а он очень строг в вопросах мужской отваги — не сказал бы этого про вас. Вы думаете, сэр, мне приятно слушать, как вы жалеете о содеянном вами; могу вам только посоветовать вернуться вместе со мной и помириться с этим сокманом, отдав ему вашу пленницу. Не досадно ли, что женщина, такое ничтожество, может встать между двумя мужчинами одной крови!

Простак Аллейн только глаза раскрыл, услышав этот внезапный взрыв женской горечи.

— Нет, госпожа, — ответил он, — это было бы хуже всего. Неужели нашелся бы мужчина столь низкий и трусливый, что не помог бы вам в беде? Я восстановил брата против себя, а теперь, увы, видимо, и вас оскорбил своими неловкими речами. Но уверяю вас, госпожа, я рвусь в обе стороны и едва могу понять, что же произошло.

— Да и я могу только дивиться, — сказала она с легким смешком. — Вы появляетесь, словно рыцарь в песнях жонглеров, и становитесь между девицей и драконом, а спрашивать и отвечать уже некогда. Пойдемте, — продолжала она, вскакивая и разглаживая смятое платье, — пойдемте вместе через рощу, может быть, мы встретим Бертрана с конями. Если бы у бедного Трубадура не слетела подкова, всей этой истории не случилось бы. Нет, я хочу опереться на вашу руку: теперь, когда все благополучно кончилось, я чувствую такой же страх, как и мой храбрый Роланд. Посмотрите, как тяжело он дышит, его перышки взъерошены. Мой маленький рыцарь не допустит, чтобы его даму обидели.

Она продолжала болтать, обращаясь к своему соколу, а Аллейн шагал рядом с ней и время от времени поглядывал украдкой на эту царственную и своенравную женщину. Затем она смолкла, и они продолжали свой путь по бархатистой торфяной почве, все углубляясь в огромный Минстедский лес, где старые, покрытые лишайниками буки бросали черные круги теней на озаренную солнцем траву.

— И вам не хочется послушать мою историю? — спросила она наконец.

— Если вам угодно будет рассказать ее, — ответил он.

— О, — воскликнула она, покачав головой, — если это так мало вас интересует, отложим до другого раза!

— Да нет, — горячо возразил он, — мне очень хочется послушать ее.

— И вы имеете право на это, ведь вы из-за нее потеряли благосклонность брата. И все-таки… Впрочем, насколько я понимаю, вы клирик, и мне следует видеть в вас духовное лицо и говорить с вами как с духовником. Так знайте же, что ваш брат хотел, чтобы я стала его женой. Не столько из-за моих достоинств, сколько потому, что этот человек корыстолюбив и надеялся приумножить свое состояние, запустив руку в железный сундук моего отца — хотя пресвятой Деве известно, как мало он там нашел бы. Но отец — человек гордый, он доблестный рыцарь и испытанный воин, потомок одного из старейших родов, и для него этот человек из простой семьи и низкого происхождения… О, я глупая! Я же забыла, что он ваш брат!

— Ничего, не беспокойтесь на этот счет, — сказал Аллейн, — все мы дети одной праматери — Евы!

Ручьи могут течь из одного источника, и все же иные бывают чистыми, а иные мутными, — торопливо пояснила она. — Короче говоря, мой отец отверг все его искательства, не хотела выходить за него и я. Тогда он поклялся отомстить, и так как он известен как человек опасный и всегда окружен всякими негодяями, отец запретил мне охотиться с соколом и без сокола в любой части леса к северу от Крайстчерчской дороги. Однако случилось так, что нынче утром мы спустили моего маленького Роланда, и он полетел за крупной цаплей, а мы с моим пажем Бертраном поскакали следом, в мыслях у нас была только охота, и мы не заметили, как очутились в Минстедских лесах. Это бы не беда, но мой конь Трубадур напоролся копытом на острый сук, заржал и сбросил меня наземь. Взгляните на мое платье, это уже третье, которое я испачкала за неделю. Горе мне, когда моя камеристка Агата его увидит.

— А что же было дальше, госпожа? — осведомился Аллейн.

— Ну, Трубадур умчался — я, падая, наверно, задела его шпорами, — а Бертран погнался за ним изо всех сил. Когда я поднялась с земли, рядом со мной оказался ваш брат собственной особой. Он заявил, что я нахожусь на его земле, но говорил при этом столь вежливые слова и вел себя так галантно, что убедил меня пойти к нему под гостеприимный кров его дома и там ждать возвращения пажа. Милостью святой Девы и заступничеством покровительницы моей, святой Мандалины, я решительно остановилась перед дверью его дома, хотя, как вы видели, он старался затащить меня к себе. А потом — ух… — Она съежилась и задрожала, точно в приступе лихорадки.

— Что случилось? — воскликнул Аллейн, тревожно озираясь.

— Ничего, мой друг ничего! Я просто вспомнила, как укусила ему руку. Я бы охотнее укусила живую жабу или ядовитую змею! Я теперь возненавижу навсегда свои губы! А вы, как смело вы действовали и как быстро! Как вы кротки, когда дело касается вас самих!.. Как отважно защищаете другого! Будь я мужчиной, я бы очень хотела поступать, как вы.

— Это пустяки, — ответил он, испытывая тайный трепет от похвалы своей спутницы. — Ну а вы, что же вы намерены делать?

— Неподалеку отсюда есть огромный дуб, я думаю, что Бертран приведет туда лошадей. Там обычно встречаются охотники, это давно известное место. А потом поеду домой, и уж сегодня никакой соколиной охоты больше не будет. А пока мы проскачем галопом двенадцать миль, все просохнет — и ноги и платье.

— А ваш отец?

— Ни слова я ему не скажу. Вы его не знаете. Верно одно: он не такой своевольный и не поступил бы, как я. Конечно, он стал бы мстить за меня. Однако не к нему я обращусь за этим. Какой-нибудь рыцарь на рыцарском поединке или на турнире, быть может, пожелает носить мои цвета, и я тогда скажу ему, что, если он в самом деле жаждет добиться моей благосклонности, есть неотмщенная обида и обидчик — сокман из Минстеда. Так мой рыцарь получит возможность выказать доблесть, как это любят отважные рыцари, мой долг будет уплачен, отец ничего не узнает, а одним негодяем на свете станет меньше. Скажите, разве это не честный план?

— Нет, госпожа, он недостоин вас. Как может такая женщина, как вы, помышлять о насилии и мести? Ведь кто-то должен быть мягким и добрым, жалеть и прощать? Увы! Этот мир — суровый, жестокий мир, и лучше бы мне не выходить из своей монастырской кельи. Когда подобные слова произносят такие уста, мне чудится, будто ангел милосердия проповедует учение дьявола.

Она рванулась в сторону, словно жеребенок, впервые почувствовавший удила.

— Благодарю вас за вашу речь, молодой господин, — сказала она с легким реверансом, — я отлично понимаю вас, вы глубоко огорчены тем, что встретили меня, и видите во мне служительницу дьявола. Мой отец — тяжелый человек, когда разгневается, но он никогда еще так не обзывал меня. Может быть, это было бы его правом и обязанностью, но, во всяком случае, не вашими. Поэтому, раз вы столь дурного мнения обо мне, лучше всего, если вы свернете на ту тропинку слева, а я пойду дальше по этой; ведь ясно, что я для вас компания неподходящая.

И, опустив веки, она с достоинством, несколько не соответствовавшим ее испачканной юбке, быстро заскользила по грязной тропе, а Аллейн растерянно смотрел ей вслед. Тщетно ждал он, что она обернется или замедлит шаг, — она продолжала свой путь, сурово выпрямившись, и вскоре настолько удалилась, что ее белое платье едва мелькало среди листвы. Тогда, поникнув головой, с тяжелым сердцем, он уныло побрел по другой тропе, браня себя за то, что своей грубостью и неловкостью оскорбил ее, хотя меньше всего на свете хотел этого.

Так шел он некоторое время, смущенный, упрекая себя, его душа трепетала от нахлынувших на него новых мыслей, страхов и удивительных чувств, когда позади него чуть зашуршали листья; он обернулся и увидел опять это грациозное, легконогое создание — девушка шла за ним по пятам, склонив, как и он, гордую головку воплощенное смирение и раскаяние.

— Я не буду обижать вас, даже слова не промолвлю, — сказала она. — Но я вынуждена быть подле вас, пока мы в лесу.

— Нет, вы не можете меня обидеть, — ответил он, снова согретый уже тем, что видит ее. — Это мои грубые слова обидели вас, но я провел жизнь среди мужчин и, право же, при всем желании едва умею смягчать свою речь ради слуха дамы.

— А тогда откажитесь от своих слов, — поспешно предложила она, — признайтесь, что я была права, когда желала, чтобы вы отомстили.

— Нет, я не могу этого сделать, — ответил он решительно.

— Кто же тогда груб и жесток? — торжествующе воскликнула она. — Как вы холодны и суровы, хотя так молоды! Верно, вы не просто клирик, а какой-нибудь епископ либо по крайней мере кардинал. Вам бы иметь не обычную палку, а епископский посох и не шапку, а митру. Да уж ладно, ладно, ради вас я прощаю вашего брата и буду мстить только самой себе за своеволие. Вечно я попадаю в опасные положения. Это вас удовлетворит, сэр?

— Вот теперь говорит ваша истинная сущность, — ответил он, — и вам даст больше радости такое прощение, чем любая месть.

Она покачала головой, словно вовсе не была в этом уверена, а затем слегка вскрикнула, но в ее голосе было больше удивления, чем удовольствия:

— А вон и Бертран с лошадьми!

По склону спускался одетый в зеленое мальчишка паж, его глаза сияли, длинные кудри развевались. Он сидел на высоком гнедом коне и вел на поводу горячую серую лошадь под дамским седлом; бока у обоих животных лоснились от пота после долгой скачки.

— Я везде искал вас, дорогая леди Мод, — сказал паж тонким голоском, соскочив с седла и держась за стремя. — Трубадур умчался, и только у самого Холмхилла мне удалось поймать его. Надеюсь, вы целы и невредимы?

При этом он вопросительно взглянул на Аллейна.

— Да, Бертран, — отозвалась она, — благодаря этому любезному незнакомцу. А теперь, сэр, — продолжала она, вскакивая в седло, — нехорошо, если я расстанусь с вами, ничего не добавив. Клирик вы там или нет, но вы вели себя сегодня, как истинный рыцарь. Сам король Артур и весь его Круглый стол не смогли бы сделать больше. Может быть, и отец или его родственники хотя бы в виде маленькой благодарности будут иметь возможность защитить ваши интересы. Он, правда, небогат, но его уважают, и у него есть могущественные друзья. Скажите мне, каковы ваши намерения, и посмотрим, не сможет ли он оказать вам поддержку.

— Увы, госпожа, о каких намерениях теперь может быть речь? Есть у меня на свете всего два друга, они направились в Крайстчерч, там я, вероятно, и нагоню их.

— А где находится Крайстчерч?

— Поблизости от замка, принадлежащего храброму сэру Найджелу Лорингу, коннетаблю герцога Солсберийского.

К его удивлению, она звонко расхохоталась, дала шпоры коню и поскакала вдоль просеки, а паж последовал за ней. Она не произнесла ни слова, но, уже скрываясь среди деревьев, слегка обернулась и на прощание помахала ему рукой. Долго стоял он, не двигаясь, в надежде, что она все-таки вернется; однако топот копыт смолк, и в лесу воцарилась глубокая тишина, которую нарушал только легкий шелест и шорох опадающих листьев. Наконец Аллейн повернулся и направился к большой дороге — это был теперь другой человек, а совсем не тот беззаботный юноша, свернувший с дороги всего каких-нибудь три часа назад.

Глава X
Как Хордл Джон встретил человека, за которым готов был бы пойти

Аллейн не мог в течение года возвратиться в Болье, а если бы он показался в окрестностях Минстеда, то рисковал бы тем, что брат спустит на него свору собак. Поэтому юноша действительно чувствовал себя брошенным на произвол судьбы. Он мог повернуть на север, на юг, восток и запад, куда угодно, — всюду его ждало холодное и унылое одиночество. Правда, аббат положил на дно его сумы десять серебряных крон, завернув их в листья латука. Но разве на них проживешь целых долгих двенадцать месяцев! Во всем этом мраке была только одна светлая точка — его верные товарищи, с которыми он расстался утром; и если ему удастся снова отыскать их, все будет хорошо. За день произошло много приключений, но до заката еще было далеко. Когда человек в пути с рассвета, за день можно многое сделать. Если Аллейн пойдет очень быстро, он успеет нагнать своих друзей раньше, чем они доберутся до места. Поэтому он двинулся дальше, то шагом, то бегом. Во время отдыха он догрыз корку, оставшуюся от монастырского хлеба, и запил ее водой из лесного ручья.

Нелегко и непросто было пробираться через огромный лес, тянувшийся с востока на запад, на двадцать миль, а с севера на юг, от Брэмшоу до Лимингтона, на добрых шестнадцать. Однако Аллейну повезло, он нагнал лесника с топором на плече, шагавшего в том же направлении. Следуя за лесником, Аллейн миновал Болдервуд-Уок, известный своими старыми ясенями и тисами, прошел через Марк-Эш с его гигантскими буками и через найтвудские рощи, где какой-нибудь дуб-великан казался просто высоким деревом и лишь одним из своих многочисленных статных братьев. Лесник и Аллейн шагали бок о бок, только изредка переговариваясь, ибо в своих размышлениях были далеки друг от друга, как полюсы. Крестьянин иногда начинал болтать об охоте, о барсуках, о сероголовых коршунах, вивших гнезда в Вуд-Фидлее, и об огромном улове сельди, который привезли рыбаки в лодках с Питтс-Дип. Но мысли молодого клирика были заняты братом, собственным будущим, а больше всего этой странной, неистовой и нежной женщиной, столь внезапно ворвавшейся в его жизнь и столь же внезапно из нее исчезнувшей. Он был настолько рассеян и отвечал так невпопад, что лесник начал что-то насвистывать и вскоре свернул на тропу, которая вела в Берли, оставив Аллейна одного на большой дороге в Крайстчерч.

И юноша двинулся по ней дальше со всей быстротой, на какую был способен, надеясь, что с любого поворота, с любой горки вот-вот увидит своих утренних спутников. Между Винни Риджем и Ринфилд-Уоком леса становятся особенно густыми и глухими и подступают к самой дороге, но вдали открываются широкие серовато-коричневые торфяные пустоши, на которых темными пятнами выделяются отдельные купы деревьев; эти пустоши поднимаются друг над другом удлиненными изгибами и тянутся до темной линии более далеких лесов. Тучи насекомых плясали, жужжа, в золотистом свете осени, воздух был полон птичьим писком и пением. Крупные, поблескивающие стрекозы проносились над дорогой или висели над ней, трепеща крыльями и сверкая тельцами. Однажды морской орел с белой шеей, клекоча, проплыл в небе над головой Аллейна, стайка коричневых дроф высунулась из кустов и, то вспархивая, то неловко ковыляя, снова скрылась с пронзительным писком и хлопаньем крыльев.

Попадались ему на большой дороге и люди — нищие и гонцы, коробейники и лудильщики, по большей части веселый народ: для каждого, в том числе и для Аллейна, у них находились и соленая шутка и дружеское приветствие. Поблизости от Шотвуда он нагнал пятерых моряков, они шли из Пула в Саутгемптон — суровые краснолицые парни; эти моряки обратились к нему на жаргоне, который он понимал с трудом, и предложили ему выпить из большого кувшина, из которого только что пили сами, и не хотели отпускать, пока он не зачерпнул содержимое кувшина своей жестяной кружкой; сделав глоток, юноша чуть не задохнулся, раскашлялся, по щекам его побежали слезы.

Затем он встретил коренастого мужчину верхом на гнедой лошади; в правой руке мужчина держал четки и длинный двуострый меч, звякавший об его железное стремя. По черной одежде и восьмиконечному кресту на рукаве Аллейн узнал в нем одного из рыцарей-госпитальеров, чей орденский дом находился в Бадсли. Проезжая мимо, рыцарь поднял два пальца и сказал: «Benedico, fili mi».[47] Аллейн снял шапку и преклонил колено, глядя с глубоким почтением на человека, посвятившего свою жизнь борьбе с неверными. Бедный простодушный юноша еще не знал, что между тем, за кого человек выдает себя, и тем, каков он на самом деле, существует огромная разница и что госпитальеры завладели немалой частью богатств злополучных тамплиеров, были слишком избалованы и вовсе не собирались менять свои дворцы на походные палатки, и винные подвалы Англии — на безводные пустыни Сирии. Но порой неведение драгоценнее мудрости, ибо Аллейн, шагая дальше, утверждался в мыслях о возвышенной духовной жизни: он рисовал себе, чем ради нее пожертвовал этот человек, и укреплял свою душу его примером, хотя едва ли стал бы это делать, если бы знал, что госпитальер больше думает о мальвазии, чем о мамелюках, и об оленине, чем о победах.

В окрестностях Виверли-Уок поля снова сменились лесами, а с юга стала подниматься большая туча, сквозь края которой просвечивало солнце; затем звонко шлепнулось на дорогу несколько крупных капель, и прошумел короткий ливень, капли падали вперемежку с листьями. Аллейн, озираясь в поисках убежища, увидел густые и высокие кусты падуба, они образовали как бы навес, и земля под ним была так суха, что суше не могло бы быть и в доме. Под этим навесом уже сидели на корточках двое, и они махали Аллейну, чтобы он присоединился к ним. Приблизившись, он увидел, что перед ними лежат пять сухих селедок, большая краюха пшеничного хлеба и стоит кожаная фляга с молоком; но незнакомцы, вместо того, чтобы приступить к еде, как будто совсем забыли о ней: раскрасневшись и размахивая руками, сердито спорили они о чем-то. По одежде и повадкам в них нетрудно было узнать странствующих студентов, которых в те времена было полным-полно в каждой европейской стране. Один был долговяз и тощ, с меланхолическим выражением лица, другой — жирен и гладок, говорил очень громко и имел вид человека, не терпящего возражений…

— Поди сюда, добрый юноша, — воскликнул он, — поди сюда! Vultus ingenui puer.[48] Пусть тебя не пугает лицо моего дорогого родственничка. Foenum habet in cornu[49], как сказал поэт Гораций; но все же ручаюсь, что он вполне безобиден.

— Заткни свою глотку! — воскликнул другой. — Уж если дело дошло до Горация, то мне вспоминается другая строка: Loquaces si sapiat! — неплохо? А по-английски это значит: человек разумный должен-де избегать болтунов. Но если бы все люди были разумными, то ты оказался бы печальным исключением.

— Увы, Дайкон, боюсь, что твоя логика так же слаба, как твоя философия или твое богословие. Ей-богу, трудно хуже защищать свое утверждение, чем это делаешь ты. Слушай: допустим, propter argumentum[50], что я болтун, тогда правильный вывод такой: все должны избегать меня, а ты не избегаешь и в настоящую минуту поедаешь вместе со мной селедки под кустами, ergo[51], человек ты неразумный, а я как раз об этом и жужжу в длинные твои уши с тех пор, как смотрю на твои тощие щеки.

— Ах вот как! — воскликнул его товарищ. — Язык у тебя работает не хуже мельничного колеса! Подсаживайся, друг, и возьми селедку, — обратился он к Аллейну, — но сначала заметь себе, что с этим связаны особые условия.

— А я-то надеялся, — сказал Аллейн, впадая в тот же шутливый тон, — что с этим связаны ломоть хлеба и глоток молока.

— Только послушай его, только послушай! — воскликнул толстый коротышка. — Вот как дело обстоит, Дайкон! Остроумие, парень, все равно что зуд или потница. Я распространяю его вокруг себя, это точно аура. Говорю тебе, кто бы ни приблизился ко мне на расстояние семнадцати шагов, в него попадет искра. Взгляни хотя бы на самого себя. Более унылого человека я не встречал, однако за одну неделю и ты изрек три вещи, которые звучат нехудо, да еще одну — в тот день, когда мы покинули Фордингбридж, и от которой я и сам не отказался бы.

— Довольно, трещотка несчастная, довольно! — остановил его другой. — Молоко ты, друг, получишь и хлеб тоже вместе с селедкой, но ты должен рассудить нас беспристрастно.

— Если он возьмет селедку, то должен судить беспристрастно, мой премудрый собрат, — заявил толстяк. — Прошу тебя, добрый юноша, скажи нам, ученый ли ты клирик, и если да, то где ты учился — в Оксфорде или в Париже.

— Кое-какой запас знаний у меня есть, — ответил Аллейн, берясь за селедку, — но ни в одном из этих мест я не был. Меня воспитали монахи-цистерцианцы в аббатстве Болье.

— Фу! фу! — воскликнули студенты в один голос. — Что это за воспитание?

— Non cuivis contingit adire Corinthum[52], — пояснил Аллейн.

— А знаешь, брат Стефан, кой-какая ученость у него есть, — сказал меланхолик бодрее. — И он может оказаться вполне справедливым судьей, ибо ему незачем поддерживать одного из нас. Теперь внимание, дружище, и пусть твои уши работают так же усердно, как твоя нижняя челюсть. Iudex damnatur[53] — ты знаешь это древнее изречение. Я защищаю добрую славу ученого Дунса Скотта против дурацких софизмов и убогих, нелепых рассуждений Уилли Оккама.

— А я, — громко заявил другой, — защищаю здравый смысл и выдающуюся ученость высокомудрого Уильяма против слабоумных фантазий грязного шотландца, который завалил крошечный запас своего ума такой грудой слов, что этот ум исчез в них, словно одна капля гасконского в бочонке воды. Сам Соломон не мог бы объяснить, что этот мошенник имеет в виду.

— Конечно, Стефен Хэпгуд, такой мудрости недостаточно! — воскликнул другой. — Это все равно, как если бы крот стал бунтовать против утренней звезды оттого, что не видит ее. Но наш спор, друг, идет о природе той тончайшей субстанции, которую мы называем мыслью. Ибо я вместе с ученым Скоттом утверждаю, что мысль в самом деле есть нечто подобное пару, или дыму, или многим другим субстанциям, по отношению к которым наши грубые телесные очи слепы. Видишь ли, то, что производит вещь, само должно быть вещью, и если человеческая мысль способна создать написанную книгу, то сама эта мысль должна быть чем-то материальным, подобно книге. Понятно ли, что я хочу сказать? Выразиться ли мне яснее?

— А я считаю, — крикнул другой, — вместе с моим достопочтенным наставником doctor preclarus et excellentissimus[54], что все вещи суть только мысли; ибо когда исчезнет мысль, скажи, прошу тебя, куда денутся вещи? Вот вокруг нас деревья, и я вижу их оттого, что мыслю о том, что вижу их. Но если я, например, в обмороке, или сплю, или пьян, то моя мысль исчезает, и деревья исчезают тоже. Ну что, попал я в точку?

Аллейн сидел между ними и жевал хлеб, а они, перегибаясь через его колени, спорили, раскрасневшись и размахивая руками в пылу доказательств. Никогда не слышал он такого схоластического жаргона, таких тончайших дистинкций, такой перестрелки большими и меньшими посылками, силлогизмами и взаимными опровержениями. Вопрос гремел об ответ, как меч о щит. Древние философы, отцы церкви, современные мыслители, священное писание, арабы — всем этим каждый стрелял в противника, а дождь продолжал идти, и листья падубов стали темными и блестящими от сырости. Наконец толстяк, видимо, умаялся, ибо тихонько принялся за еду, а его оппонент, точно петух-победитель, сидящий на навозной куче, прокукарекал в последний раз, выпустив целый залп цитат и выводов. Однако его взгляд вдруг упал на пищу, и он издал вопль негодования.

— Ты вор вдвойне! — заорал он. — Ты слопал мои селедки, а у меня с самого утра во рту маковой росинки не было.

— Вот это и оказалось моим последним доводом, — пояснил сочувственно его товарищ, — моим завершающим усилием, или peroratio[55], как выражаются ораторы. Ибо если все мысли суть вещи, то тебе достаточно подумать о паре селедок, а потом вызвать таким же заклинанием кувшин молока, чтобы их запить.

— Честное рассуждение, — воскликнул другой, — и я знаю на него только один ответ. — Тут он наклонился и громко шлепнул толстяка по розовой щеке. — Нет, не обижайся, — сказал он, — если вещи — это лишь мысли, то и пощечина — только мысль и в счет не идет.

Однако последний довод отнюдь не показался убедительным ученику Оккама, он поднял с земли большую палку и стукнул реалиста по макушке. К счастью, палка оказалась столь гнилой и трухлявой, что разлетелась в щепки; однако Аллейн предпочел оставить товарищей вдвоем — пусть решают свои споры как хотят, да и солнце снова засияло. Идя по размытой дождем дороге, он оглянулся и увидел, что студенты снова размахивают руками и кричат друг на друга, но вскоре их речи перешли в неясное бормотание, а затем дорога повернула, и спорившие исчезли из глаз.

Когда он миновал Холмслей-Уок и Вутон-Хит, чаща начала редеть, между полосами леса показались пшеничные поля и широкие пастбища. То там, то здесь возле дороги он видел маленькие группы хижин, в дверях стояли работники без шапок, по земле ползали краснощекие дети. А среди рощ выступали двускатные соломенные крыши — там были дома землевладельцев, на чьих полях эти люди батрачили, но чаще местоположение этих домов выдавали столбы черного, густого дыма, свидетельствовавшие о примитивном благосостоянии хозяев.

Аллейн достиг границы лесного края, и, следовательно, теперь и до Крайстчерча было уже недалеко. Солнце низко стояло над горизонтом, и его лучи полого лежали на широко раскинувшихся, ярко зеленеющих полях; они озаряли и белорунных овец и коров, которые бродили по колено в сочном клевере, отбрасывая длинные тени. И как же был рад наш путник, увидев высокую башню Крайстчерчского монастыря, рдевшую в мягком вечернем свете! Он был еще более рад, обнаружив за поворотом своих утренних товарищей, которые сидели верхом на поваленном дереве. Перед ними на земле было ровное местечко, и они бросали на него кубики костей и настолько увлеклись этим занятием, что, когда он подошел, даже не подняли глаз. Оказавшись поблизости, он с удивлением заметил, что лук Эйлварда висит на спине Джона, меч его — у Джона на боку, а стальной шлем надет на пенек, торчащий между ними.

— Mort de ma vie![56] — заорал лучник, глядя вниз, на кости. — Никогда еще так не проигрывал! Чуму на эти костяшки! Ни одного счастливого броска с тех пор, как я уехал из Наварры. Один и три! Вперед, camarade!

— Четыре и три! — крикнул Джон в ответ, считая на своих огромных пальцах. — Это выходит семь. Эй, лучник, я выиграл твой шлем! А теперь ставь на куртку!

— Mon Dieu! — прорычал тот. — Я, кажется, явлюсь в Крайстчерч в одной сорочке. — Затем, случайно подняв глаза, изумился: — Hola, боже праведный, да это же наш cher petit[57]. Клянусь моими десятью пальцами, рад тебя видеть!

Он вскочил и порывисто обнял Аллейна, а Джон, как сакс, более сдержанный в проявлениях своих чувств, стоял на обочине, ухмыляясь, тоже довольный и веселый; только что выигранный шлем сидел задом наперед на его рыжей голове.

— Зря ходил? — продолжал восклицать Эйлвард, радостно поглаживая плечи и руки Аллейну. — Теперь уж останешься с нами?

— Я больше всего на свете хотел бы этого, — отозвался тот, чувствуя, как слезы выступают у него на глазах от такой сердечной встречи.

— Хорошо сказано, парень! — воскликнул Большой Джон. — Мы все трое отправимся на войну, а аббата из Болье пусть черт заберет! Но у тебя ноги и штаны все в грязи. По-моему, ты лазил в воду, или я ошибаюсь?

— Это правда, лазил, — ответил Аллейн, и затем, когда они пустились в путь, он поведал им со всеми подробностями обо всем, что с ним приключилось: о крепостном, о появлении короля, о встрече с братом, о его враждебности и о прекрасной девице. Лучник и Джон шагали по обе стороны от него, каждый обратив к нему одно ухо, но не успел он кончить свое повествование, как лучник вдруг круто повернул и гневно поспешил обратно по дороге, по которой они пришли.

— Куда же вы? — спросил Аллен, припустившись за ним и хватая его за полу куртки.

— Я возвращаюсь в Минстед, парень.

— А зачем? Какой в этом смысл?

— Чтобы всадить горсть стали в твоего сокмана! Как? Тащить к себе девицу против ее желания, а потом спустить собак на родного брата? Оставь меня, я пойду!

— Нет же, нет! — воскликнул Аллейн, смеясь. — Никакого вреда он девушке не причинил. Вернитесь, друг…

И так, то подталкивая его, то уговаривая, юноше удалось снова повернуть лучника лицом к Крайстчерчу. Все же тот шел, насупившись, и, лишь увидев какую-то девицу возле придорожного колодца, снова заулыбался, и мир сошел в его сердце.

— Ну а вы, — спросил Аллейн, — у вас тоже произошли какие-то перемены? Почему работник сам не несет свою снасть? Где же лук, и меч, и шлем, и почему у тебя, Джон, такой воинственный вид?

— Это все игра, которой меня научил наш друг Эйлвард.

— И он оказался чересчур способным учеником, — пробурчал лучник. — Он обчистил меня так, будто я попал в руки грабителей. Но, клянусь эфесом, ты должен мне все вернуть, приятель, иначе ты вызовешь у людей недоверие к моей миссии, а я заплачу тебе за оружие по цене оружейников.

— Получай, друг, не заикайся о плате, — сказал Джон. — Просто захотелось испытать, что чувствует человек, когда он вооружен, ведь и мне предстоит носить подобные штуки.

— Ma foi! Он рожден для Отряда! — воскликнул Эйлвард. — И ловко умеет заговаривать зубы и убеждать. А мне в самом деле как-то не по себе, когда мой тисовый лук не трется о мое бедро. Однако взгляните, mes garçons, вон на ту квадратную темную башню неподалеку от церкви. Это и есть замок герцога Солсберийского, и мне кажется, я даже отсюда вижу на флаге красного сайгака Монтекьютов.

— Да, красное на белом, — подтвердил Аллейн, прикрывая глаза ладонью, — но сайгак это или нет, поручиться не могу. Как черна огромная башня, и как ярко блестит герб на стене! Посмотрите, под флагом что-то сверкает, словно звезда!

— Ну, это стальной шлем часового, — пояснил лучник. — Но нам надо спешить, если мы хотим быть там до того, как протрубят вечернюю зорю и поднимут мост; очень возможно, что сэр Найджел, этот прославленный воин, и в стенах замка требует строгой дисциплины и туда никто не смеет войти после заката солнца.

Он зашагал быстрее, и трое друзей вскоре очутились на улицах городка, широко раскинувшегося вокруг горделивой церкви и сумрачного замка.

Случилось так, что в тот же вечер сэр Найджел Лоринг, поужинав по обыкновению еще засветло и убедившись, что два его боевых коня, тринадцать полукровок, пять испанских лошадок, три дамских верховых лошади и рослый, серый в яблоках жеребец накормлены и ухожены, позвал собак и вышел на вечернюю прогулку. Собак было шестьдесят или семьдесят, больших, маленьких, сытых и тощих — шотландские борзые, гончие, ищейки, овчарки, английские доги, волкодавы, терьеры, спаниели… Все что-то хватали, визжали, скулили — целый хор собачьих голосов, высунутые языки, помахивающие хвосты, и все это двигалось по узкой дороге, которая вела от туинхэмской псарни к берегу Эйвона. Двое слуг в красновато-коричневой одежде псарей шли в самой гуще своры, направляя ее, сдерживая и подбадривая щелканьем бича и громкими окриками. Позади следовал сам сэр Найджел, ведя под руку леди Лоринг; пара шла медленно и спокойно, как и подобало их возрасту и положению; улыбаясь одними глазами, они наблюдали за собачьей свалкой впереди них. Дойдя до моста, они остановились, оперлись локтями на каменную балюстраду и стали разглядывать свои лица, отражавшиеся в зеркальной воде, а также форелей, быстрыми зигзагами сновавших над рыжеватым дном.

Сэр Найджел был на вид человеком хрупким и невзрачным, с тихим голосом и мягкими движениями. Он настолько не вышел ростом, что даже его супруга, которую никак нельзя было назвать высокой, превосходила его на три пальца. Его наружность пострадала еще во время первых битв, в которых он участвовал: когда он через брешь в стене Бержерака вел на приступ людей герцога Дерби, тут-то на сэра Найджела и вывалили корзину извести; с тех пор он стал сутулиться и, щурясь, всегда словно вглядывался во что-то. Ему было сорок шесть лет, но благодаря постоянным упражнениям с оружием он сохранил подвижность и необычайную выносливость, так что издали казался стройным, легким и живым, словно мальчик. Однако цвет лица у него был тусклый, с желтизной, взгляд суровый и рассеянный, что свидетельствовало о тяжелых трудах под открытым небом; в маленькой остроконечной бородке, которую он носил, следуя тогдашнему обычаю, поблескивало немало седых прядей. Черты лица были мелкие, правильные, изящные, нос строгих очертаний, с горбинкой, глаза слегка навыкате. Одежда его отличалась простотой и вместе с тем щеголеватостью. Фландрская шляпа из шкурки бобра с изображением пресвятой Девы Эмбрунской была резко сдвинута влево, чтобы скрыть изувеченное ухо, половину которого ему отхватил солдат-фламандец в пылу битвы под Турне. Его штаны и кафтан были фиолетового цвета, рукава с длинными манжетами свисали ниже колен. Красные кожаные туфли, элегантно заостренные, все же не отличались той экстравагантной длиной, как это вошло в моду при следующем царствовании. Талию стягивал расшитый золотом рыцарский пояс с гербом сэра Найджела — пять роз по серебряному полю, искусно выгравированные на пряжке. Таким стоял сэр Найджел Лоринг на Эйвонском мосту и непринужденно беседовал со своей супругой.

Если бы не было видно ничего, кроме этих лиц, и чужеземца спросили, какое из двух могло скорее принадлежать отважному воину, которого почитает в Европе самая грубая солдатня, он, наверное, указал бы на лицо женщины. Оно было широкое, квадратное и красное, с мохнатыми, свирепыми бровями и взглядом, как у тех, кто привык властвовать. Леди Лоринг была выше и кряжистее мужа. Свободная одежда из сендаля и обшитая мехом накидка не могли скрыть костистой и неженственной фигуры. Но то была эпоха воинственных женщин. Деяния Черной Агнес из Дэнбара, леди Солсбери и графини де Монфор еще жили в памяти общества. Имея перед собой такие примеры, супруги английских военачальников стали не менее воинственными, чем их мужья, и в их отсутствие командовали в своих замках с осмотрительностью и строгостью многоопытных сенешалов. Монтекьютам в их замке Туинхэм жилось очень спокойно, и им не приходилось бояться ни беглых каторжников, ни французских эскадронов — леди Мэри Лоринг об этом позаботилась. Однако даже в те времена считалось, что если у дамы солдатский характер, то едва ли желательно, чтобы у нее было солдатское лицо. Иные мужчины утверждали, будто среди всех суровых походов и отважных деяний, в которых сэр Найджел Лоринг показал истинную меру своей храбрости, не последнее место занимает сватовство и женитьба на столь неприступной даме.

— Повторяю, дорогой мой супруг, — говорила она, стоя рядом с ним, — это неподходящее воспитание для девицы: соколы да собаки, стихи да цитра; то она поет французский рондель, то читает про подвиги Дуна Майнцского, или, например, вчера вечером, когда я вошла к ней, она ловко притворилась, будто спит, но из-под подушки выглядывал краешек свитка. И вечная отговорка: это ей-де одолжил отец Христофор из монастыря. Какая будет польза от всего этого, когда ей придется хозяйничать в собственном замке и сто человек будут разевать рты на ее говядину и пиво?

— Верно, моя милая пташка, верно, — отозвался рыцарь, извлекая конфетку из золотой бонбоньерки. — Наша девица подобна молодому жеребенку, который брыкается и скачет, охваченный жаждой жизни. Дайте ей время, госпожа моя, дайте ей время…

— А мой отец, я уверена, дал бы мне просто крепких ореховых розог. Ma foi! Уж и не знаю, куда идет мир, если молодые девушки пренебрегают советами старших. Удивляюсь, как вы не проучите ее, дорогой супруг!

— Ну нет, утеха моего сердца. Я еще ни разу не поднимал руку на женщину, и было бы довольно странно, если бы я начал именно с моей собственной плоти и крови. Разве не женщина метнула мне в глаза известь, но хотя я видел, как она наклонилась, и, наверное, мог бы удержать ее, я счел недостойным для своего рыцарского достоинства мешать или препятствовать особе женского пола.

— Потаскуха! — воскликнула леди Лоринг, сжимая крупный кулак. — Жаль, меня не было при этом, я бы ей показала!

— И я тоже, будь вы подле меня, любовь моя. Но вы правы, Мод необходимо подрезать крылышки, что я и предоставлю сделать вам, когда меня уже здесь не будет; ведь, говоря по правде, эта мирная жизнь не для меня, и если бы не ваша снисходительная доброта и любовная заботливость, я бы не выдержал здесь и недели. Идут разговоры о том, что в Бордо опять будет военный смотр, и, клянусь святым апостолом Павлом, было бы очень странно, если бы на поле брани снова появились британские львы и алый столб Чандоса, а розы Лоринга не реяли бы рядом с ними.

— О горе мне, этого-то я и опасалась! — воскликнула она, внезапно побледнев. — Я ведь заметила и вашу рассеянность, и вспыхивающий взгляд, и то, что вы примеряете и собираетесь чинить старые доспехи. Подумайте, дорогой супруг, о том, что вы уже добыли немало военной славы, а мы так мало были вместе, вспомните, что на вашем теле больше двадцати шрамов от ран, полученных вами я не знаю, во скольких кровавых сражениях. Разве недостаточно сделано вами ради славы и общего блага?

— Если король, наш государь, в шестьдесят лет и милорд Чандос в семьдесят готовы взять в руки копье и сражаться за Англию, то мне в мои годы не подобает считать свою службу оконченной. Это верно, я получил двадцать семь ран. Тем больше причин быть благодарным судьбе за то, что я до сих пор здоров и телом крепок. А бывал я во всевозможных боях и сражениях: шесть больших битв на суше, четыре на море и пятьдесят семь атак, схваток и засад. Я удерживал двадцать два города и участвовал во взятии тридцати одного. Поэтому для меня это был бы, конечно, стыд и позор, а также и для вас, ибо моя слава — ваша слава, если бы я отказался от мужского дела, раз оно должно быть исполнено. Кроме того, подумайте о том, как тощ наш кошелек, а бейлиф и управляющий каркают без конца о безлюдных фермерах и пустующих землях. Если бы не эта должность коннетабля, которую нам дал герцог Солсбери, мы едва ли могли бы вести тот образ жизни, какой подобает нашему положению. И вот поэтому, милая, тем более важно, чтобы я отправился туда, где хорошо платят и где можно взять хорошие выкупы.

— Ах, дорогой мой супруг! — сказала она, и глаза ее были полны тоски и печали. — Я надеялась, что вы наконец-то будете только моим, хоть ваша молодость и прошла вдали от меня. И все-таки мой голос, я знаю, должен звать вас на путь чести и известности, а не удерживать от завоеваний славы. Но что мне сказать теперь, когда все знают, что ваша храбрость нуждается в узде, а не в шпорах? И очень мне обидно, что вы будете разъезжать, точно обыкновенный одинокий рыцарь, хотя нет в стране человека, имеющего столь заслуженное право на квадратное знамя, только у вас не хватит денег, чтобы поддержать связанный с этим образ жизни.

— А кто в этом виноват, прелестная птичка моя? — отозвался он.

— Не вина это, а добродетель, мой дорогой супруг; разве мало добывали вы богатых выкупов и все-таки расшвыривали ваши кроны своим пажам, лучникам и оруженосцам, и через неделю у вас оставалось только на пропитание да на корм лошадям. Щедрость поистине рыцарская, но вместе с тем без денег можно ли возвыситься?

— Все это грязь и низость! — воскликнул он. — Дело не в том, чтобы возвыситься или пасть, важно выполнить свой долг и завоевать славу. Знаменитый рыцарь или одинокий воин, квадратное знамя или раздвоенное — я не придаю значения этому различию, особенно памятуя о том, что сэр Джон Чандос, лучший цветок английского рыцарства, всего лишь обыкновенный, скромный рыцарь. Но пока не расстраивайся, голубка моего сердца, возможно, что войны не будет, следует подождать вестей. Вон идут три путника, и один из них, по-моему, солдат — прямо из армии. Не узнаем ли мы от него кое-что о волнующих нас заморских делах?

Леди Лоринг подняла взор и увидела в вечерних сумерках трех приятелей: они шли плечом к плечу по дороге, серые от пыли и усталые от долгого пути, но весело болтая между собой. Средний был молод и привлекателен, с мальчишеским открытым лицом и ясными серыми глазами; он смотрел то направо, то налево, и окружающий мир, видимо, казался ему и неизведанным и интересным. Справа от него шагал огромный рыжий детина: он широко улыбался, а порой весело подмигивал; его одежда, казалось, вот-вот лопнет по всем швам, словно он был нетерпеливым цыпленком, отважно пробившим свою скорлупу. С другой стороны, опершись узловатой рукой о плечо юноши, шел коренастый, крепкий лучник, загорелый, с пылким взглядом; на поясе у него висел меч, из-за плеча торчал желтый конец тисового боевого лука. Суровое лицо, поношенный шлем, иссеченная кольчуга с алым львом св. Георгия на выцветшем фоне — все говорило яснее слов о том, что он действительно явился из страны, где идет война. Приблизившись, он смело взглянул на сэра Найджела, потом, сунув руки за свой нагрудник, подошел и отвесил порывистый и неловкий поклон даме.

— Прошу прощения, достойный сэр, — сказал он, — но я узнал вас с первого взгляда, хотя видывал вас чаще одетым в сталь, чем в бархат. Я пускал стрелы, стоя рядом с вами под Ла-Рош д’Эррьеном, под Роморантэном, Мопертюи, Ножаном, Орейем и во многих других местах.

— В таком случае, добрый лучник, рад приветствовать вас в замке Туинхэм, в комнате дворецкого вы и ваши товарищи найдете чем подкрепиться. И мне ваше лицо знакомо, хотя глаза порой так подводят меня, что я не узнаю собственного оруженосца. Вам следует отдохнуть, а затем приходите в зал и расскажите нам, что происходит во Франции, ибо я слышал, будто не пройдет и года, как наши знамена будут развеваться южнее больших Испанских гор.

— Ходят в Бордо такие слухи, — ответил лучник, — и я видел сам, как оружейники и кузнецы работают без устали, словно крысы в хлебном амбаре. Но я привез вам письмо от храброго гасконского рыцаря, сэра Клода Латура. А вам, леди, — добавил он, помолчав, — я привез от него шкатулку с розовым сахаром из Нарбонны и к тому же все любезные и галантные приветствия, какие доблестному кавалеру надлежит посылать прекрасной и благородной даме.

Эта маленькая речь стоила грубоватому лучнику немалых усилий и предварительной подготовки, но он мог бы и не тратить своего красноречия, ибо супруга рыцаря была не менее, чем он сам, погружена в письмо, причем каждый держал его рукой за уголок; они читали медленно, по складам, сдвинув брови и шевеля губами. Когда они дошли до конца, Аллейн, стоявший с Хордлом Джоном несколько позади, видел, как дама с трудом переводила дыхание, а сэр Найджел мягко, про себя усмехался.

— Вы видите, дорогая, — сказал он жене, — что не оставят пса в его конуре, когда что-то затевается… А что вы скажете, лучник, насчет Белого отряда?

— Сэр, раз уж вы заговорили о псах, так есть еще свора злых гончих, всегда готовых вступить в драку, если только найдется хороший охотник и натравит их. Мы много раз воевали вместе, сэр, и я знавал немало храбрецов, но никогда не видел такого отряда, как эти лесные парни. Нужно только, чтобы вы встали во главе, и тогда ничто их не удержит.

— Pardieu![58] — отозвался сэр Найджел. — Если они все такие, как их посланец, то подобными солдатами действительно можно только гордиться. Как вас зовут, добрый лучник?

— Сэм Эйлвард, сэр, Изборнский округ, Чичестер.

— А этот великан позади вас?

— Это Большой Джон из Хордла, лесной житель, теперь он вступил в Белый отряд.

— У него подходящая стать для воина, — сказал рыцарь-коротышка. — Слушайте, приятель, и вы, конечно, не цыпленок, но он, по-моему, сильнее. Видите вон тот огромный камень — он скатился на мост. Четверо моих лентяев слуг пытались сегодня перетащить его оттуда. Мне хотелось бы, чтобы вы вдвоем посрамили их, сдвинув его с места, хотя боюсь, что дело это слишком трудное, ибо он чрезвычайно тяжел.

И он указал на громадный неотесанный камень, лежавший возле дороги и от собственного веса глубоко погрузившийся в красноватую почву. Лучник подошел к нему, закатывая рукава своей куртки, но без особой уверенности и надежды на успех, ибо это был обломок скалы. Однако Джон левой рукой отстранил лучника, наклонился, одной правой извлек камень из его рыхлого ложа и зашвырнул далеко в реку. Камень упал в воду с мощным всплеском, его зубчатый угол высунулся из воды, а вокруг пошли пузыри и, вздымаясь и пенясь, стали разбегаться широкие круги.

— Ну и сила! — воскликнул сэр Найджел.

— Ну и сила! — воскликнула его супруга.

А Джон стоял, посмеиваясь и стряхивая комья грязи, прилипшие к пальцам.

— Я понял, что такое его руки, когда он стиснул мне ребра, — заметил лучник, — они и сейчас трещат при одном воспоминании. А вот и другой мой товарищ — весьма ученый клирик, хотя и очень молод, это Аллейн, сын Эдрика, брат минстедского сокмана.

— Молодой человек, — мрачно заявил сэр Найджел, — если вы придерживаетесь того же образа мыслей, что и ваш брат, вы не сможете переступить порог моего дома.

— Нет, достойный сэр, — поспешил возразить Эйлвард, — я ручаюсь, что ни одной сходной мысли у них нет: только сегодня родной брат спустил на него собак и выгнал его со своей земли.

— А вы тоже в Белом отряде? — спросил сэр Найджел. — Наверное, у вас еще мало военного опыта, судя по вашим глазам и поведению.

— Я бы отправился во Францию с этими вот моими друзьями, — пояснил Аллейн, — но я человек мирный — псаломщик и клирик.

— Это делу не помешает, — заметил сэр Найджел.

— Нет, конечно, добрый сэр! — радостно воскликнул лучник. — Я сам служил два срока с Арнольдом из Серволле, которого прозвали протоиереем. Клянусь эфесом! Я видел его недавно, — ряса задрана до колен, сандалии залиты кровью: он находился на передовой линии. И все же не успела просвистеть последняя стрела, как он уже опустился наземь среди умирающих, принялся их исповедовать и раздавать благословения с такой быстротой, словно горох лущил. Ma foi! Многие предпочли бы, чтобы он поменьше щадил их души и побольше тела.

— Хорошо иметь в любом отряде ученого клирика, — сказал сэр Найджел. — Клянусь апостолом, есть такие трусы, которые больше думают о своем пере писца, чем об улыбке своей дамы, и выполняют свои обязанности только в надежде, что им удастся вписать новую строку в хроники или сочинить припев к романсу менестреля. Я хорошо помню, что при осаде Реттерса среди солдат оказался низенький, толстый, прилизанный клирик по имени Чосер; он был настолько привержен всяким ронделям, сирвентам и тонсонам, что ни один воин не решался отступить от стен хотя бы на шаг, пока это не было описано в его стихах и не распевалось всякой мелкой сошкой — слугами и оруженосцами — по всему лагерю. Но, птичка души моей, я рассуждаю так, будто уже все решено, хотя до сих пор не посоветовался ни с тобой, ни с матушкой. Удалимся в комнату, а эти путники напитаются всем, что окажется в нашей кладовой и погребе.

— А к вечеру похолодало, — сказала дама и пошла по дороге к замку, держа под руку своего супруга.

Трое друзей двинулись следом; Эйлвард испытывал облегчение оттого, что выполнил порученное ему дело, Аллейн дивился скромности прославленного полководца, а Джон изливал в насмешках и издевках свое презрение и разочарование.

— Что с тобой? — спросил в недоумении Эйлвард.

— Меня надули и провели, — сердито ответил Джон.

— Кто же это, несокрушимый Самсон?

— Ты, Валаам, лжепророк.

— Клянусь эфесом, — воскликнул лучник, — хотя я и не Валаам, но беседую с тем самым животным, которое разговаривало с ним! Так что же случилось и чем я тебя обманул?

— Скажи, пожалуйста, разве ты не уверял меня — вот Аллейн свидетель, — что, если я пойду с тобой на войну, ты дашь мне такого командира, которому в Англии нету равных? И вот ты приводишь меня к какому-то огрызку человека — слабому, отощавшему, и он еще должен посоветоваться с мамашей, брать ему в руки меч или не брать.

— Так вот где собака зарыта! — воскликнул лучник и громко расхохотался. — Ну, я спрошу твое мнение о нем месяца через три, если мы все останемся живы, ибо я уверен, что…

Эйлварда прервал необычайный шум, который в эту минуту раздался неподалеку на дороге, ведущей к монастырю. Донеслись низкие голоса мужчин, визг женщин, собачий вой и лай и все заглушавший, громоподобный топот, невыразимо страшный и угрожающий. Из-за угла узкой улицы выскочила стая визжащих, поджавших хвосты собак, а за ними мчался какой-то бледный горожанин, вытянув руки и растопырив пальцы, волосы у него стали дыбом, он в ужасе озирался то через правое, то через левое плечо, словно за ним гналось чудовище.

— Спасайтесь, миледи, спасайтесь! — пронзительно завопил он, проносясь мимо, словно стрела, выпущенная из лука.

А позади него неуклюже валил огромный черный медведь, за ним волочилась порванная цепь, изо рта висел багровый язык. По обеим сторонам улицы люди прятались в подворотни и двери домов. Хордл Джон подхватил на руки леди Лоринг, словно перышко, и взбежал вместе с ней на чье-то крыльцо; а Эйлвард, разразившись целым потоком французских ругательств, схватился за колчан и попытался сорвать с себя лук. Аллейн, растерявшись при виде столь неожиданного и пугающего зрелища, прижался к стене, не спуская глаз с взбесившегося животного, приближавшегося большими прыжками; в неверных сумерках оно казалось еще огромнее, его широкая пасть была разинута, из нее капала на землю пена и кровь. Только сэр Найджел, как будто не замечая всеобщего смятения, твердым шагом направился к середине дороги, держа в одной руке шелковый носовой платок, в другой — бонбоньерку. В жилах у Аллейна буквально застыла кровь, когда они встретились — человек и зверь. Медведь поднялся на задние лапы, его глаза вспыхнули страхом и ненавистью, и он занес свои тяжелые лапы над головою рыцаря, желая повалить его наземь. А тот, моргнув глазами навыкате, замахнулся носовым платком и дважды ударил им животное по морде.

— Ах ты, нахал, нахал, — проговорил он с легкой укоризной.

И медведь, озадаченный и смущенный, снова опустился на четвереньки и заковылял обратно; его тут же опутали веревками медвежий сторож и толпа крестьян, бежавших следом.

Сторож был очень напуган; дело в том, что он решил выпить кружку эля в харчевне и на время своего отсутствия привязал медведя цепью к столбу, а дворняги его дразнили до тех пор, пока зверь, разъяренный и ополоумевший, не оборвал цепь и не стал кусать и бить лапами всех, кто бы ни попался ему на пути. Больше всего этот человек боялся, чтобы медведь не набросился на владельца и владелицу замка, ибо они за это могли вздернуть сторожа на дыбу или содрать с него кожу. Однако, когда он предстал перед ними, смиренно понурив голову, и попросил прощения, сэр Найджел дал ему горсть серебряной мелочи, хотя супруга его была настроена не столь милосердно, ибо чувствовала себя оскорбленной тем, как ее удалили от супруга.

Когда путники и хозяева входили в ворота замка, Джон схватил Эйлварда за рукав, и оба немного отстали.

— Я должен извиниться перед тобою, друг, — заявил Джон решительно. — Я дурак, ибо забыл о том, что самый маленький петушок может быть самым храбрым. Теперь я убедился, что за таким командиром действительно можно пойти куда угодно.

Глава XI
Как молодой пастух стерег опасное стадо

Темным был вход в Туинхэмский замок, хотя в глубине ворот пылали факелы. Они озаряли своими красными отблесками наружный двор, и сумрачные, багровые блики, мерцая, падали на арку из неотесанного камня. Над входом путники разглядели щит Монтекьютов — сайгака на серебряном поле, а по бокам — два меньших щита с красными розами многоопытного коннетабля. Когда друзья переходили подъемный мост, Аллейн заметил, что в амбразурах справа и слева поблескивает оружие, и едва они успели ступить на мощеную дорожку, как раздался хриплый рев рога и со скрипом петель, со звоном цепей конец тяжелого моста оказался в воздухе, поднятый незримыми руками. В то же мгновение заскрежетала опускная решетка и как бы заслонила последний свет угасающего дня. Сэр Найджел и его супруга пошли вперед в полном мраке, а толстяк слуга занялся тремя друзьями и повел их в кладовую, где мясо, хлеб и пиво были всегда наготове для путников. Сытно поужинав и окунувшись в корыто, чтобы смыть дорожную пыль, они вышли во двор, и лучник, несмотря на темноту, попытался рассмотреть стены и главную башню опытным глазом воина, знающего, что такое осады, и предъявляющего к такого рода сооружениям строгие требования. Но Аллейну и Джону казалось, что более высокой и мощной крепости человеческие руки и построить не могут.

Воздвигнутый сэром Болдуином де Редверсом в былые боевые годы двенадцатого века, когда люди придавали большое значение войнам и очень малое — комфорту, замок Туинхэм был предназначен служить цитаделью, простой и бесхитростной, непохожей на те более поздние и роскошные постройки, где воинственная мощь укрепленного замка сочеталась с великолепием дворца. Со времен Эдуардов такие здания, как замки Конуэй или Карнарвон, уж не говоря о королевском Виндзоре, показали, что можно обеспечить и роскошь в дни мира и безопасность в дни войны. Однако сооружение, которым управлял сэр Найджел, хмуро высилось над Эйвоном, почти в том же виде, как его замыслили древние англо-норманны. Тут были просторные наружный и внутренний дворы, не мощеные, а засеянные травой, чтобы могли кормиться овцы и скот, которых пришлось бы загнать внутрь в случае опасности. Дворы были окружены высокими стенами с башенками и квадратной главной башней, мрачной, без окон, возведенной на высоком холме и поэтому совершенно неприступной для нападающих. Вдоль стен, окружавших дворы, тянулись ряды убогих деревянных хибарок и сараев с косыми крышами, служивших убежищем для лучников и ратников из гарнизона крепости. Двери этих скромных жилищ были по большей части раскрыты, и на фоне желтого огня, пылавшего внутри, Аллейн видел бородатых людей, чистивших свое снаряжение; их жены выходили на порог поболтать, не выпуская из рук шитья, и длинные черные тени женщин тянулись через весь двор. Воздух был полон женскими голосами и лепетом детей, и эти звуки создавали странный контраст с бряцанием оружия и непрестанными воинственными окликами часовых, доносившимися со стен.

— По-моему, отряд школяров мог бы удерживать эту крепость от атак целого войска, — заявил Джон.

— Я тоже так думаю, — поддержал его Аллейн.

— Нет, вы очень ошибаетесь. Клянусь эфесом, я видел, как в один летний вечер была взята более сильная крепость. Помню такую в Пикардии, название длинное, как целая гасконская родословная. Я служил тогда под началом сэра Роберта Ноллза, еще до Белого отряда; и мы крепко пограбили, когда взяли эту крепость. Я лично раздобыл себе большую серебряную чашу, к ней два кубка и щит из испанской стали. Pasques Dieu! А тут есть прехорошенькие женщины! Взгляните, вон та, на пороге! Пойду поговорю с ней! А это еще кто?

— Есть здесь лучник по имени Сэм Эйлвард? — спросил худощавый воин и, лязгая оружием, направился к ним через двор.

— Так меня зовут, приятель, — отозвался лучник.

— Тогда мне, наверное, незачем называть мое имя, — сказал тот.

— Клянусь распятием, это же Черный Саймон из Нориджа! — воскликнул Эйлвард. — Ну, как я рад тебя видеть!

Они бросились друг к другу и стали обниматься, словно медведи.

— А откуда ты взялся, старина? — осведомился лучник.

— Я тут на службе. Скажи мне, друг, это верно, что мы пойдем на французов? В караулке говорят, будто сэр Найджел опять собирается в поход.

— Вполне вероятно, mon gar[59], судя по тому, как идут дела.

— Слава господу! — воскликнул Саймон. — Сегодня же вечером выберу золотую цепь, чтобы возложить ее на раку моего святого. Поверишь ли, я стосковался о походе, как девушка тоскует о своем милом.

— Значит, очень уж хочется пограбить? Так растряс кошелек, что не хватает даже на выпивку? У меня на поясе висит мешочек, товарищ, запусти туда пятерню и вытащи то, в чем ты нуждаешься. Мы всегда и всем делимся друг с другом.

— Нет, друг, я ищу не французского золота, а французской крови. Мне и в могиле не будет покоя, если я еще раз не выступлю против них! Мы, воюя с Францией, всегда действовали честно и справедливо — на мужчину шли с кулаками, а перед женщиной преклоняли колени. А как было в Уинчелси, когда их галеры напали на него несколько лет назад? У меня там жила старушка мать, она приехала туда, чтобы быть поближе к своему сыну. Потом ее нашли перед собственным очагом, проткнутую насквозь французской алебардой. А от моей младшей сестры, жены брата и ее двух детей остались только кучки золы среди дымящихся развалин дома. Не буду уверять, но мы не нанесли Франции очень большого ущерба, но женщин и детей мы не трогали. Итак, старый друг, сердце у меня горит, хочу опять услышать наш былой боевой клич, и, клянусь богом, если сэр Найджел развернет свое знамя, перед тобой человек, который будет рад снова вскочить в седло.

— Да, мы вместе хорошо поработали, старый боевой конь, — заметил Эйлвард, — и, клянусь эфесом, пока не умрем, мы еще поработаем. Но скорее мы налетим на испанского вальдшнепа, чем на французскую цаплю. Ходят слухи, что Дюгесклен с лучшими копейщиками Франции встал под знамена Кастилии с их львами и башнями. Но, друг, мне кажется, мы с тобой не решили один маленький спор.

— Клянусь богом, ты прав! — воскликнул Саймон. — Я и забыл. Ведь начальник военной полиции и его люди разлучили нас во время нашей последней встречи.

— А в ответ мы поклялись вернуться к этому спору, когда снова свидимся. При тебе твой меч, а луна светит достаточно ярко для таких ночных птиц, как мы. Берегись, mon gar! Я не слышал звона стали уже больше месяца.

— Тогда выходи из тени, — сказал Саймон, извлекая меч из ножен. — Клятва — это клятва, нарушать ее не полагается.

— Клятва, данная святому, в самом деле не может быть нарушена! — воскликнул Аллейн. — Но ваша клятва дьявольская, и хотя я простой клирик, моими устами все же говорит истинная церковь, и я заявляю, что было бы смертным грехом драться из-за пустого спора. Как? Двое взрослых людей годами хранят в своем сердце злобу и хватают друг друга за горло, точно разъяренные шавки!

— Не злоба, нет, не злоба, молодой клирик, — заявил Черный Саймон. — У меня в сердце нет ни капли горечи против моего старого товарища; но спор наш, как он сказал вам, до сих пор не решен. Нападай, Эйлвард!

— Ни за что, пока я в силах стоять между вами, — воскликнул Аллейн, бросаясь вперед и заслоняя лучника. — Стыдно и грешно, когда два англичанина-христианина направляют друг на друга мечи, точно свирепые и кровожадные язычники.

— А кроме того, — заявил Хордл Джон, внезапно появившись в дверях кладовой с огромным подносом, на котором лежал пирог, — если только один из вас поднимет меч, я раздавлю того человека, как масляничную оладью. Клянусь черным крестом! Я скорее загоню его в землю, как гвоздь в створку двери, чем допущу, чтобы вы ранили друг друга.

— Ей-богу, вот странный способ проповедовать мир! — воскликнул Черный Саймон. — Смотри, как бы тебя не ранили, силач, если подойдешь ко мне со своей здоровенной дубиной. Пусть даже целый подъемный мост стукнул бы меня по макушке.

— Скажи мне, Эйлвард, — серьезно начал Аллейн, продолжая стоять с вытянутыми руками, чтобы не подпустить противников друг к другу, — из-за чего вы поспорили, и мы решим, нельзя ли договориться почетно и мирно…

Лучник взглянул сначала себе на ноги, потом на луну.

— Parbleu![60] — воскликнул он. — Из-за чего поспорили? Ну, mon petit, это было много лет назад, в Лимузене, и разве я могу упомнить причину? Вот Саймон, тот сейчас тебе скажет.

— Я-то уж наверное, нет, — ответил Саймон, — у меня были другие заботы. Какие-то пререкания по поводу игры в кости, или вина, или женщины, да, приятель?

— Pasques Dieu! Ты попал в точку, — воскликнул Эйлвард. — Действительно из-за женщины; и спор должен быть продолжен, я все еще придерживаюсь того же мнения.

— А какой женщины? — спросил Саймон. — Чтоб я сдох, если я хоть что-нибудь помню.

— Из-за Бланш Роз, служанки в гостинице «У трех воронов» в Лиможе. Да благословит бог ее милое сердце. Что ж, я любил ее.

— Как и многие, — отозвался Саймон. — Теперь я вспоминаю. В тот самый день, когда мы поссорились из-за этой вертушки, она удрала с Иваном Прайсом, такой был длинноногий валлийский оружейник. Теперь они держат гостиницу где-то на берегах Гаронны, хозяин столько дует вина, что почти не остается для посетителей.

— Вот наш спор и кончен, — сказал Эйлвард, вкладывая меч в ножны. — Валлийский оружейник, здорово! С etait mauvais gout, camarade[61], при том, что имелся веселый лучник и пылкий ратник и было из кого выбирать.

— Верно, старина. И хорошо, что мы можем уладить наши разногласия, ибо сэр Найджел вышел бы при первом ударе меча о меч; он поклялся, что если только в гарнизоне начнутся ссоры, он отрубит зачинщикам правую руку. А ты давно его знаешь, и знаешь, что он свое слово держит крепко.

— Mort Dieu, да! Но в кладовой есть эль, мед и вино, а слуга — веселый плут и не будет сквалыжничать из-за одной или двух лишних кварт. Buvons, mon gar[62], ведь не каждый день встречаются два старых друга.

Бывалые солдаты и Хордл Джон вместе двинулись вперед. Аллейн уже повернулся, чтобы идти за ними, когда кто-то коснулся его плеча, и он увидел рядом с собой юного пажа.

— Лорд Лоринг приказал, — заявил мальчик, — чтобы вы следовали за мной в главный зал и там подождали его.

— А мои товарищи?

— Его приказание касалось только вас.

Аллейн двинулся за пажом на восточный конец двора, где широкая лестница вела к дверям в главный зал, наружную стену которого омывали волны Эйвона. В старину хозяину замка и его семейству предназначались только темные и мрачные подвальные помещения. Однако более цивилизованное и изнеженное поколение не желало жить взаперти в таких подвалах, и владельцы заняли главный зал и примыкающие к нему покои. Аллейн поднялся по широким ступеням вслед за своим юным проводником, тот наконец остановился перед створчатой дубовой дверью и предложил ему войти.

Войдя в зал, клирик посмотрел вокруг, однако никого не увидел и продолжал стоять в нерешительности, держа шапку в руках и разглядывая с величайшим интересом этот зал, столь непохожий на все, к чему он до сих пор привык. Канули в прошлое те времена, когда зал знатного рыцаря был всего-навсего подобием сарая с полом, покрытым камышом, и служил местом отдыха и трапезной для всех обитателей замка. Крестоносцы, узнав, что такое домашняя роскошь, и вернувшись в Англию, привезли с собой ковры из Дамаска и циновки из Алеппо, их стала раздражать отвратительная нагота их наследственных крепостей и отсутствие домашнего уюта. Но еще сильнее оказалось влияние великой французской войны; ибо как ни искусны были народы Англии в военном деле, не могло быть сомнения в том, что наши соседи стоят безмерно выше нас в искусствах, присущих мирной жизни. Целых четверть века в Англию шли потоком возвращавшиеся после войны рыцари, раненые солдаты, французские пленные дворяне, ожидавшие выкупа, и каждый оказывал какое-то влияние на домашнюю жизнь англичан, внося в нее большую утонченность, а прибывавшие на грузовых судах предметы обихода и мебель из Кале, Руана и других разграбленных городов служили нашим ремесленникам образцами для их поделок. Поэтому в большинстве английских замков, а также и в замке Туинхэм имелись комнаты, где нельзя было, кажется, желать лучшего в отношении красоты и комфорта.

В огромном каменном камине полыхала охапка дров, треща и отбрасывая багровые отблески, которые, сливаясь со светом четырех ламп, стоявших по углам на консолях, придавали всей комнате что-то светлое и веселое. Выше начинались завитки геральдических изображений, они тянулись до резного дубового потолка с карнизами; а по обе стороны камина стояли кресла под балдахинами для хозяина и хозяйки, а также наиболее почетных гостей. По стенам висели изысканные и яркие гобелены, на них были изображены деяния сэра Бевиса из Хамптона, а за ними стояли раздвижные столы и скамьи для больших празднеств. Пол был выложен гладким кафелем, а посередине комнаты покрыт квадратным фламандским ковром в красную и черную клетку; по нему было расставлено множество кушеток, складных стульев и кресел с выгнутыми ножками. На дальнем конце зала стоял длинный черный буфет или сервант с золотыми чашами, серебряными подносами и другой драгоценной утварью. Все это Аллейн рассматривал с большим интересом; но самым любопытным ему показался столик из черного дерева, стоявший совсем близко и на котором рядом с шахматной доской и рассыпанными шахматными фигурами лежала раскрытая рукопись, написанная правильным, четким почерком клирика и украшенная на полях орнаментом и эмблемами. Напрасно Аллейн напоминал себе, где он находится и что именно здесь должно помнить правила хорошего воспитания и вежливости; эти раскрашенные прописные буквы и ровные черные строки неудержимо влекли к себе его руку, подобно тому как естественный магнит влечет к себе иголку, и не успел он опомниться, как уже держал перед глазами роман Гарэна де Монтглана и настолько погрузился в чтение, что совершенно забыл, где он и почему сюда попал.

Он пришел в себя от короткого и легкого женского смешка. Ошеломленный юноша быстро положил рукопись среди шахмат и растерянно стал озираться. В зале было по-прежнему тихо и пусто. Он снова протянул руку к роману, и снова раздался тот же шаловливый смех. Он поднял глаза к потолку, обернулся к закрытой двери, перевел взгляд на тугие складки неподвижных гобеленов. И вдруг что-то блеснуло в углу против него, где стояло кресло с высокой спинкой; а сделав шаг или два в сторону, Аллейн увидел стройную белую руку: наблюдательница держала зеркало таким образом, что могла все видеть, сама же оставалась незримой. Подойти ли ему или сделать вид, что он ничего не замечает? Пока он колебался, зеркало исчезло, и из-за дубового стула выскользнула статная молодая особа, в ее глазах искрилось веселое озорство. Аллейн был поражен, узнав в ней ту самую девицу, с которой так грубо обошелся в лесу его брат. Правда, она была уже не в пестрой одежде для верховой езды, но в длинном, со шлейфом платье из черного брюггского бархата, с легкой белой кружевной оторочкой у ворота и у кистей рук, едва отличавшейся от ее кожи цвета слоновой кости. Если девушка и тогда показалась ему прекрасной, то стройная прелесть ее фигуры и свободная, гордая грация движений теперь еще подчеркивались богатой простотой туалета.

— А, вы явились, — сказала она, с тем же лукавством искоса взглянув на него, — и я не удивляюсь этому. Разве вам не захотелось еще раз взглянуть на девицу, которая попала в беду? О, почему я не менестрель — я бы все это изобразила в стихах, всю историю: незадачливую девицу, злого сокмана и добродетельного клирика! Тогда наша слава была бы связана навеки, и вы стали бы вторым сэром Персивалем, или сэром Галахадом, или вообще одним из тех, кто спасает дам, попавших в беду.

— То, что я сделал, — ответил Аллейн, — слишком ничтожно и не заслуживает благодарности; и все-таки скажу, вовсе не желая вас обидеть, — история эта слишком серьезная и волнующая, она не заслуживает насмешек. Я надеялся на любовь брата ко мне, но богу было угодно, чтобы все сложилось иначе. Для меня радость видеть вас опять, госпожа, и знать, что вы благополучно добрались до дому, если это действительно ваш дом.

— Да, правда, замок Туинхэм — мой дом, а сэр Найджел Лоринг — мой отец. Мне следовало сообщить вам об этом сегодня утром, но вы сказали, что направляетесь сюда, поэтому я решила промолчать и сделать вам сюрприз. Но я очень рада видеть вас! — воскликнула она, снова рассмеявшись; девушка стояла перед ним, прижав руку к сердцу, а ее прищуренные глаза весело блестели. — Вы отступили, а потом опять шагнули вперед, не спуская взоров с вот этой моей книги, точно мышь, когда она чует сыр и все-таки боится мышеловки.

— Мне очень совестно, — сказал Аллейн, — что я решился коснуться книги.

— Ну что вы! У меня на душе потеплело, когда я увидела, как вас к ней тянет. Я была так рада, что от удовольствия даже рассмеялась. Значит, мой достойный проповедник тоже поддается искушению, подумала я; он из того же теста, что и все мы.

— Господь да поможет мне! Я слабейший из слабых, — вздохнул Аллейн. — Молю бога о том, чтобы он укрепил мои силы.

— А ради чего? — насмешливо спросила она. — Ведь вы, насколько я понимаю, вознамерились навсегда замкнуться в четырех стенах монастырской кельи, так какая вам польза, если ваши молитвы и будут услышаны?

— Ради спасения собственной души.

Она отвернулась от него, грациозно пожав плечами и махнув рукой.

— И это все? — спросила она. — Значит, вы ничуть не лучше отца Христофора и всех остальных! Собственная душа! Собственная! Мой отец служит королю, и когда он на коне врезается в гущу боевой схватки, он никогда не думает о том, чтобы спасти собственное ничтожное тело. И его мало заботит мысль, что оно может остаться на поле боя. Тогда почему же вы, воины Духа, вечно каетесь, прячетесь по кельям да подвалам и всегда заняты только самими собой, а мир, который вам следовало бы исправлять, идет своей дорогой, и никто не видит и не слышит вас? Если бы вы так же мало тревожились за свою душу, как воин за свое тело, вы приносили бы больше пользы душам других людей.

— В ваших словах, госпожа, есть доля правды, — отозвался Аллейн. — Но все-таки что, по-вашему, должны делать духовенство и церковь? Мне не ясно.

— Пусть бы они жили, как остальные люди, и так же работали, проповедуя больше своей жизнью, чем словами. Пусть бы они вышли из своего уединения, смешались с бедняками, познали те же страдания и радости, те же заботы и удовольствия, те же соблазны и волнения, что и простой народ. Пусть трудятся в поте лица своего, и гнут спину, и пашут землю, и берут себе жен…

— Увы, увы! — воскликнул Аллейн в ужасе. — Вас, наверно, отравил своим ядом этот Уиклиф, о котором я слышал столько плохого.

— Нет, я его не знаю. Я поняла это, просто глядя из окна моей комнаты и наблюдая за бедными монахами из монастыря, за их унылой жизнью, их бесцельными ежедневными трудами. И я спрашивала себя: неужели добродетель не годится ни на что иное, как засадить ее среди четырех стен, словно она дикий зверь? А если добрые будут замыкаться от мира, а злые — разгуливать на свободе, то разве не горе этому миру?

Аллейн с изумлением посмотрел на нее — щеки ее разрумянились, глаза блестели, и вся ее поза выражала глубокую убежденность. Но в один миг все это исчезло, и она по-прежнему весело и лукаво заулыбалась.

— Вы согласны сделать то, о чем я попрошу?

— Что именно, госпожа?

— Ох, клирик, какой же вы не галантный! Настоящий рыцарь никогда бы не спросил, а тут же бы дал клятву исполнить. Нужно только подтвердить то, что я скажу отцу.

— Подтвердить — что?

— Сказать, если он спросит, что я встретилась с вами к югу от дороги в Крайстчерч. Иначе меня запрут вместе с камеристкой, и мне неделю придется сидеть в комнате и прясть, вместо того, чтобы скакать на Трубадуре по Виверли-Уок или спускать маленького Роланда на виннириджских цапель.

— Если он спросит, я ему вовсе не отвечу.

— Не ответите! Но он захочет получить ответ! Нет, уж вы не подводите меня, иначе дело для меня обернется плохо.

— Но, госпожа, — воскликнул Аллейн в глубоком отчаянии, — как я могу сказать, что это произошло к югу от дороги, когда отлично знаю, что мы встретились в четырех милях к северу!

— Так вы не скажете так, как я прошу?

— Наверное, и вы не скажете: ведь вы же знаете, что это неправда!

— Ну, мне наскучили ваши проповеди, — заявила она и удалилась, кивнув своей прекрасной головкой и оставив Аллейна до того подавленным и униженным, точно он сам предложил ей какую-то низость.

Однако не прошло и нескольких минут, как она вернулась уже совсем другая, ибо настроение у нее менялось очень быстро.

— Вот видите, мой друг, — сказала она. — Если бы вы заперлись в монастыре или в своей келье, вы сегодня не смогли бы научить капризную девицу сохранить верность правде. Разве не так? Какая цена пастырю, если он бросает своих овец?

— Это плохой пастырь, — смиренно согласился Аллейн. — Вот идет ваш достойный отец.

— И вы увидите, какая я способная ученица. Отец, я очень обязана этому молодому клирику: он оказал мне услугу и помощь сегодня утром в Минстедских лесах, в четырех милях к северу от дороги на Крайстчерч, где я не имела права находиться, ибо вы приказали мне другое.

Все это она доложила звонким голосом, а затем покосилась на Аллейна, ожидая его одобрения.

Сэр Найджел, который вошел в зал, держа под руку седоволосую даму, остановился, ошеломленный этой неожиданной вспышкой искренности.

— Ах, Мод, Мод, — отозвался он, покачав головой, — мне труднее добиться от тебя послушания, чем от тех двух сотен пьяных лучников, которые последовали за мной в Гиень. Однако тише, девочка, твоя достойная мать сейчас будет здесь, и ей незачем знать все это. Мы скроем это твое путешествие от начальника военной полиции. Иди в свою комнату, детка, и придай себе печальный вид! Покаявшемуся грехи прощаются. А теперь, дорогая матушка, — продолжал он, когда дочь ушла, — сядьте вот здесь, у огня, ибо кровь ваша стала холоднее, чем была. Аллейн Эдриксон, я желал бы поговорить с вами, мне хотелось бы, чтобы вы поступили ко мне на службу. А вот идет — как раз вовремя — и моя достойная супруга, без ее совета я не принимаю никаких решений; это ее мысль — вызвать вас сюда.

— Я составила о вас хорошее мнение и вижу, что вы человек, на которого можно положиться, — сказала леди Лоринг. — Мой дорогой супруг действительно нуждается в ком-то, кто был бы всегда рядом с ним и, так как он уж очень мало думает о себе, заботился бы о нем и выполнял его желания. Вы повидали монастыри; для вас было бы полезно также повидать и широкий мир, прежде чем сделать между ними выбор.

— Именно по этой причине мой отец и пожелал, чтобы я на двадцатом году вышел в мир, — сказал Аллейн.

— Значит, ваш отец был человек разумный, — сказала она, — и самый лучший способ исполнить его волю — это пойти по той дороге, на которой все, что в Англии есть благородного и достойного, будет вам попутчиком.

— Вы ездите верхом? — спросил сэр Найджел, глядя на юношу своими глазами навыкате.

— Да, мне в аббатстве много приходилось ездить верхом.

— Все же есть разница между монастырской клячей и боевым конем воина. Вы поете, играете на инструментах?

— На цитоле, флейте и ребеке.

— Отлично! Гербы описываете?

— Любые.

— Тогда опишите вот это, — предложил сэр Найджел, подняв руку и указывая на один из многочисленных щитов со спаренными, строенными и счетверенными гербами, украшавших стену над камином.

— Серебряное поле, — начал Аллейн, — лазоревый пояс, обрамленный тремя ромбами и разделяющий три черных звезды. Надо всем на щите первого герба львиные лапы червленью.

— Лапы выщерблены, — уточнил сэр Лоринг, торжественно качнув головой. — Все это для человека, воспитанного в монастыре, недурно. Вы, вероятно, непритязательны и услужливы?

— Я служил всю жизнь, милорд.

— Умеете и резать по дереву?

— Я резал для монастыря два раза в неделю.

— В самом деле, примерный юноша. Да вы будете оруженосцем из оруженосцев. Скажите мне, пожалуйста, завивать волосы вы тоже умеете?

— Нет, милорд, но могу научиться.

— Это очень важно, — пояснил хозяин. — Я люблю держать свои волосы в порядке, тем более, что за тридцать лет они от тяжелого шлема на макушке слегка поредели. — Тут он снял шляпу и показал лысину, голую, как яйцо, и откровенно блестевшую в отсветах камина. — Вот видите? — добавил он, повертываясь, чтобы показать узкую каемку редких волосков, которые, словно отдельные колосья на пустом поле, все-таки упорно боролись с судьбой, уничтожившей их сотоварищей. — Эти прядки нуждаются в легком смазывании и завивке, и не сомневаюсь, что, если вы взглянете сбоку на мою голову, вы при соответствующем освещении заметите места, где волосы поредели.

— Вам также придется носить кошелек, — сказала леди Лоринг, — мой дорогой супруг так щедр и добр, что готов с радостью отдать его всякому, кто попросит милостыню. Если ко всему этому прибавить некоторые сведения об охоте и обращении с лошадьми, соколами и собаками да еще смелость и галантность, подобающие вашему возрасту, то вы станете вполне подходящим оруженосцем для сэра Найджела Лоринга.

— Увы, госпожа, — ответил Аллейн, — я отлично понимаю, какую честь вы мне оказываете, сочтя меня достойным служить столь прославленному рыцарю, но я настолько чувствую свою непригодность, что не смею взять на себя обязанности, для которых, может быть, столь мало подхожу.

— Скромность и смиренность души, — сказала она, — это самые важные и самые редкие качества пажей и оруженосцев. Ваши слова доказывают, что эти качества в вас есть, а все остальное — вопрос времени и привычки. Никто вас не торопит. Переночуйте здесь, и пусть ваши молитвы помогут вам найти решение. Мы хорошо знали вашего батюшку и охотно поможем его сыну, хотя у нас мало оснований любить вашего брата-сокмана, который непрестанно разжигает в этих местах ссоры и раздоры.

— Мы едва ли сможем быть готовы к нашему путешествию раньше дня евангелиста Луки, — сказал сэр Найджел, — ибо дел предстоит очень много. Поэтому, если вы поступите ко мне на службу, у вас будет время научиться своему devoir[63]. Паж моей дочери Бертран жаждет отправиться со мной, но, говоря по правде, он слишком молод для тех трудов, которые могут предстоять нам.

— А я хочу попросить вас об одном, — добавила хозяйка замка, когда Аллейн повернулся, чтобы покинуть комнату. — Насколько я понимаю, вы приобрели в Болье немало познаний.

— Очень мало, госпожа, в сравнении с теми, от кого я их получил.

— Однако для моей цели достаточно, не сомневаюсь. Я бы хотела, чтобы, пока вы здесь, вы посвящали час или два в день беседам с моей дочерью, леди Мод. Дело в том, что она несколько отстала и, боюсь, не питает особой любви к учености, за исключением нехитрых рыцарских романов, которые забивают ей голову всякими грезами о заколдованных девах и странствующих рыцарях… Правда, после дневной службы приходит из монастыря отец Христофор, но он уже очень стар годами и медлителен в речи, так что она получает мало пользы от такого учения. Я бы хотела, чтобы вы занимались в меру ваших возможностей с ней, с Агатой, моей молодой камеристкой, и с Дороти Пирпонт.

Таким образом, Аллейна назначили не только оруженосцем рыцаря, но и наставником трех девиц, что было еще дальше от того способа участвовать в жизни, какой он себе начертал. Но ему оставалось только согласиться и делать, что в его силах, и он покинул зал с пылающим лицом и смятением в мыслях, раздумывая о той гибельной стезе, по которой обречены были отныне ступать его ноги.