Белые одежды. Владимир Дудинцев. Вторая часть

Оглавление
  1. I
  2. II
  3. III

Страница 1
Страница 2

I

В начале января у Федора Ивановича был странный разговор по телефону с академиком Рядно. Кассиан Дамианович позвонил рано утром прямо из своей московской квартиры: ему внезапно пришла в голову хорошая думка.

— Слушай, Федя, ну что это у нас все война и война. Давай же вступим с ним в переговоры. Устроим на часок перемирие, а? Он работает над картошкой, так и мы ж над картошкой! А почему не вместе? Разве мы не для социализма? Ты подъедь к Троллейбусу, ты ж это умеешь — подъезжать…

— К схоласту? — спросил Федор Иванович, чуя в словах академика какую-то новую игру.

— Подожди-и, — нетерпеливо проныл Рядно. — Я тебе дело предлагаю. Слушай, поговори с ним, я знаю, он способен вести переговоры. Ему ж наверняка что-нибудь надо. Зарплаты ж у него нет…

— Так у нас ведь с вами программа…

— Ты не притворяйся, ты все уже понял. Программу делай, а тактику не забывай. Он должен клюнуть и клюнет. Пусть назовет свою цену, что ему надо. Нет человека, который не клюнет. Он будет ломаться, у него в руках сила, он владеет материалами, навезли ему из-за границы дружки. Попрятал… Пусть ломается, а ты меняй наживку, подбирай. Соглашайся на все, открой пар полностью. Ты чего молчишь? Дурачок, это ж не значит, что мы так все ему и дадим. Он сейчас сидит, во все стороны оглядывается, перепрятывает свое сокровище. Надо вывести его из этого состояния.

— Кассиан Дамианович, мы с вами действительно, хоть и в разных местах находимся… Я об этих материалах все время думаю.

— Так ты ж не думай, а делай! А батько будет думать.

— Лапу мы и так наложили. Все материалы у нас…

— Ой, сынок, не все. Ну что ты говоришь… Тьфу, мне даже не хочется слушать. Ревизию разве не ты делал? — он опять противно, болезненно заныл. — Ну что, ну что ты в самом деле? Забыл?

— Не забыл. Помню.

— Вот то-то. Они помолчали.

— Надевай сейчас мой полуперденчик… Извини, теперь он твой… И отправляйся к нему. Привет передай. Скажи, мой старик раскололся, поднимает белый флаг и выслал меня парламентером.

И Федор Иванович надел этот пахнущий бараном новый черный полуперденчик с толстым черным воротником и с красно-ржавым, как жареная капуста, дико-лохматым хутром, как академик называл мех подкладки, надел еще подаренную академиком черную курчавую ушанку и отправился к Стригалеву.

Иван Ильич был дома. Встретив его, сейчас же вернулся за свой стол и продолжил давно начатое дело — стал пересыпать картофельные семена из одного пакетика в другой и писать на пакетиках сложные формулы известного только ему шифра. Слушая новость, таращил время от времени глаза и наклонял лохматую голову.

— Я думаю, Федор Иванович, вы должны ему сказать, что я сказал вам, чтобы вы сказали ему… — тут он угрюмо усмехнулся. — Чтобы вы сказали ему… Будто это я вас уполномочил так сказать, что меня нет дома, застать нельзя. Но что на самом-то деле эта сволочь Троллейбус сидел в своей хате и упаковывал какие-то клубни и семена. Без сомнения, для того чтобы отправить их в надежное место.

Федор Иванович согласился с таким ответом.

— Будем сами делать первые ходы, — сказал он. — Так вернее.

И когда на следующее утро академик опять позвонил, старику так и было доложено: «Он сказал мне, чтобы я сказал вам…» — и так далее.

— Никуда он не пошлет их, сейчас мороз, — неуверенно проговорил Кассиан Дамианович после длительного раздумья.

— У нас ноль градусов, — заметил Федор Иванович. — Троллейбус перекладывал клубни паклей, целая гора лежала на полу. Если не далеко посылать, могут и не замерзнуть.

— Пыль, пыль он пускает! — в отчаянии закричал академик. Потом надолго умолк. Федор Иванович даже подумал, что Москва отключилась. Но нет, она не отключилась — размышляла. — Ты так считаешь? — проныл старик. — Л-ладно…

И повесил трубку. И ни слова на прощание. Ни одной шутки. Решил что-то важное для себя.

С тех пор — уже целых два месяца — он не давал о себе знать. И Федор Иванович забыл об этом разговоре. Чего ни в коем случае нельзя было допускать, потому что могущественные люди вот так произносят свое «л-ладно» не зря. И притом редко. И стараются при посторонних не допускать подобных неуправляемых движений, выдающих дурные намерения.

Уже шел март. Уже начались — одна за другой — яркие оттепели. Жизнь Федора Ивановича текла, как течет хроническая болезнь. В основном, вся его работа была в учхозе — он вместе с Ходеряхиным и Красновым, с Еленой Владимировной и аспирантами раскладывал клубни по ящикам — для светового проращивания, набивал горшки землей, высевал в чашки Петри легкие, как чешуя, картофельные семена. При этом только у него одного в груди постоянно щекотало чувство риска, большой, опасной игры.

Он появлялся за спиной то одного, то другого из работающих, и его рука неожиданно протягивалась к ящику или к чашке Петри, похожей на дешевую стеклянную сахарницу с крышкой, и бесшумно вносила поправки. «Вот так будет лучше, вы не находите?» Шамковой среди них уже не было. Она перешла к Анне Богумиловне Побияхо, занималась вместе с нею злаками.

Появлялся Федор Иванович и около Елены Владимировны, она чувствовала его приближение и, чуть порозовев, наклонившись к своим горшкам, спрашивала иногда: «Придешь сегодня?». Они были уже на «ты», и Федор Иванович почти каждый день приходил к ней в гости. Бабушке было уже известно, что он жених.

Его удивляла одна вещь: Краснов всегда работал неподалеку от Елены Владимировны, в кружке бывших аспирантов Стригалева, и, похоже, был своим в их компании. «Чего это вы альпиниста от себя не отвадите? — спросил он как-то у Елены Владимировны. — Он же Касьянов соглядатай, он семена украл у Ивана Ильича». Лена отвечала, что не украл, а нашел в ящике стола, и что все это известно, и ничего страшного нет.

Было последнее воскресенье марта. В этот день Федор Иванович должен был идти к Елене Владимировне, к трем часам. В восемь утра он уже встал, побрился и выгладил электроутюгом свой новый костюм — темно-серый с мужественным фиолетовым оттенком. Купил он его по требованию Стригалева — чтобы все видели процветание нового зава проблемной лабораторией. Он собирался выйти из дому часа на три раньше — надо было прогуляться по парку, справиться с волнением. Он до сих пор еще не понимал некоторых особенностей в жизни Елены Владимировны. Но уже примирился сними, временно подчинился. У некоторых людей с такого временного подчинения начинается страшный процесс охлаждения, и это хорошо знают мудрые старики.

В двенадцатом часу он медлительно облачился в новый костюм и сразу стал похож на строгого худощавого боксера, получившего несколько прямых ударов в лицо и собравшего всю свою волю для ответной атаки. Протянув руку к вешалке, где, выпятив наружу всю свою лохматую огненную душу, висел подарок академика — ставший уже любимым черный полуперденчик, Федор Иванович замер — он увидел за окном полковника Свешникова. Михаил Порфирьевич неторопливо, помахивая сложенной газеткой, шагал вдалеке, направляясь по косой тропинке в сильно подтаявшем снегу сюда, похоже, к крыльцу Федора Ивановича. Он был в черном пальто с черным каракулевым воротником, в черном каракулевом треухе и сапогах. Полковник не подозревал, что находится под наблюдением. Сложив полные губы трубкой, наклонив голову и чуть выкатив светло-серые с желтинкой глаза, напряженно следил за какой-то своей мыслью.

Месяца два с лишним назад — как раз под старый Новый год — они, беседуя о свободе воли, прогуливались по Советской улице вдвоем — он и Федор Иванович — и зашли в большой магазин «Культтовары», размещенный в том же доме, где жил поэт Кондаков. Зачем зашли, Федор Иванович уже забыл. Но одно запомнилось: подойдя к какому-то прилавку, они оба сразу увидели под стеклом коробку грима для самодеятельной сцены и взглянули друг на друга. «Подарю-ка ему грим! — подумал Федор Иванович. — Будет в самый раз!» И, затаив улыбку, полез в карман за деньгами. Свешников опередил. Попросил у продавщицы эту коробку и, протянув ее своему спутнику, сказал:

— Мой вам новогодний подарок.

— Это что — с каким-нибудь значением? — спросил Федор Иванович, весело глядя ему в глаза.

— Сам не пойму — взял да и купил. Зато оригинально.

Теперь эта коробка лежала на подоконнике. А за окном, помахивая газеткой, шел сам даритель. Он пересек все поле зрения и исчез. «Пронесло», — подумал Федор Иванович. Его беспокоили странные отношения, уже давно сложившиеся между ними. Отношения продолжали развиваться, и впереди уже смутно угадывался какой-то предел. Хотелось вырваться из этой упряжки, но не было сил — для этого надо было бросить какую-то резкость в эту приветливую, растерянную, почти детскую улыбку. А как бросишь? «Ведь я же не знаю его целей… Ну и что же, что он оттуда…»

Он вдруг услышал шаги по коридору. Полковник шел к нему. Раздался негромкий стук в дверь.

— А-а! — закричал Федор Иванович, открывая дверь. — Кто пришел! Кого принесло! Какими судьбами!

— Вот он где живет! — тем же слишком радостным голосом откликнулся Свешников, топчась у двери, с любопытством озираясь. — Жилище философа! Так вот где он проводит бессонные ночи в размышлениях!..

— Михаил Порфирьевич! Давайте ваше пальто! — чувствуя всю трусливую фальшь своего голоса, Федор Иванович подошел, чтобы помочь гостю раздеться.

«Вот черт, — подумал он, протягивая руки к черному пальто. — Сейчас начнет потихоньку вытаскивать из меня…»

— Я сам, — полковник вдруг посмотрел ему в лицо с мгновенной укоризной и стал снимать пальто. Перед этим он бросил свою сложенную газету на стол. Она медленно начала раскрываться, и оказалось, что туда вложена книжка: «Т. Морган. Структурные основы наследственности». И на ней был знакомый чернильный штамп: «не выдавать». Наискось, поперек слова «Морган».

«Что это — пароль? Или приманка?» — подумал Федор Иванович.

Возникла пауза. Свешников заметил взгляд Федора Ивановича, на миг остановился с пальто, висящим на одном плече, но мгновенно же и овладел собой. Спокойно повесил пальто на вешалку у двери. На нем теперь был военный китель с золотистыми погонами.

— Интересуетесь? — спросил Федор Иванович, кивнув на книжку.

— Да так вот, решил… Взял тут у одного… Вы, конечно, знакомы с этой штукой?

— И труд читал… — Федор Иванович хотел сказать еще: «И книжку эту знаю, и даже ее хозяина», — но промолчал. Важные сведения нельзя выпускать из хранилища памяти без особой нужды. Он промолчал. А сам факт, растревожив душу, уселся там, похоже, навсегда.

Лицо у Михаила Порфирьевича, шея и руки — все было крапчатым и нежным. Светились рыжие волоски. Но из этой нежности были собраны на лице толстые складки, которые и при детской улыбке не утрачивали своей самостоятельной суровости.

— Ну что же, товарищ полковник, — сказал Федор Иванович, помедлив. — Садитесь и рассказывайте. Вы пришли специально ко мне — значит, у вас…

— Вы думаете, у нас всегда должны быть дела? Ну да, я понимаю… Без приглашения…

— Скажу честно: когда так входит человек вашей профессии, всегда…

— Вы думаете, нам следует быть в полной профессиональной изоляции? Думаете, это приятно — вот так знать…

— Ничего не попишешь — служба.

— Но я же с вами, по крайней мере сейчас, не на работе…

— Сказал волк барашку…

— Вы не очень приветливы, Федор Иванович.

— А что остается Федору Ивановичу, когда ему говорят: с вами, дорогой, я не на работе. По крайней мере, сейчас. Интонацию вы улавливаете?

Они оба затаили дыхание и стали смотреть по сторонам. Сидели друг против друга, барабанили пальцами по столу. «Вот и бросил резкость в лицо, — думал Федор Иванович. — Вот и вырвался из упряжки. Никуда, никуда не уйти!» Он уже искательно поглядывал на гостя — что бы такое сказать ему помягче… Свешников, видимо, тоже чувствовал себя виноватым. Он быстро справился с неловкостью.

— Это у вас на подоконнике, по-моему, мой подарок. Любуетесь?

— Грим ведь предназначен… очень определенно. До сих пор не знаю, что с ним делать.

— И не надо знать. Это — средство общения, — полковник дружелюбно улыбнулся.

— Если бы я тогда опередил вас, это средство лежало бы на вашем окне.

— Разумеется… — Свешников опять замолчал, поглядывая по сторонам. — Что это за таинственные знаки вы тут понаставили? Вот я вошел — и куда ни посмотрю, везде они. На стене, на подоконнике… Тут вот, на столе, сразу три. Крест какой-то… Это икс? У вас был неразрешимый вопрос? Или знак умножения? Что это такое?

— Не крест и не икс. Объемная фигура, вроде песочных часов. Видели песочные часы? Два конуса. Вот этот конус вверх расходится, в бесконечность. А второй — вниз. Тоже в бесконечность.

— Это вы рисовали, когда впервые пришло в голову? Обдумывали?

— Когда впервые услышал от другого человека. Рисовал, чтоб понять то, что услышал.

— Я забыл… У вас всегда автор мысли не вы, а кто-то другой. А вас больше интересуют разработки и интерпретация готовых идей.

— Лучше не скажешь!

— Хорошо… И что же они показывают, эти песочные часы?

— Ну, отчасти то, что бесконечностей в мире бесконечное число.

— Хороший символ. Наглядный. В общем-то это мы и так знаем.

— Это особые бесконечности. Их вы еще не знаете. Один мой знакомый открыл.

— Умный человек. А мне можно что-нибудь про них узнать? Про эти песочные часы…

— Потом как-нибудь.

— Вы куда-то собираетесь?

— Да. Если бы вы пришли минут на пять позднее…

— Так пойдемте! Я вас провожу, можно? Федор Иванович! Поверьте, у меня самый непосредственный, личный и дружественный интерес к вашим… концепциям. Безопасный для вас. Они всегда очень оригинальны и всегда дополняют… чем-то существенным…

«Нет, не отстанет», — подумал Федор Иванович. Он мог бы, конечно, уйти от опасного человека. Решиться и порвать с ним. Но его тянуло к нему, и если полковник долго не появлялся, чувствовалось что-то вроде тоски.

Они оделись и вышли на яркий, сверкающий лужицами воды снег, и их сразу оглушило отчаянное, радостное карканье грачей.

— Весна! — сказал полковник, покачав головой.

— Да! — покачал головой и Федор Иванович. — Она свое, а человек, знай, гнет свое.

Полковник сразу услышал намек, взглянул, но не стал развивать невыгодную для него мысль. Только начал оправдываться:

— Федор Иванович! Вы же меня сами заразили этим. Философией. Помните, вы мне что-то говорили о ключе…

— О ключе? Вам? Никогда не говорил.

— А тогда? Помните, когда пришли…

— Тогда у меня еще и ключа не было. Это вам кто-то. Кто Моргана дал…

— Может быть, и так, — Свешников бросил на Федора Ивановича быстрый смущенный взгляд. — Но вы мне и так многое доверили. Так валяйте до конца, я не продам. Давайте про ключ.

Он так и ломился вперед со своими вопросами.

— О ключе это очень много, — сказал Федор Иванович. — Вы хотите часовую лекцию?

— Да, да! Именно!

— Ну, во-первых, поскольку существует авторское право, я должен заявить вам, что все, что будет… если будет… изложено ниже, принадлежит не мне, я уже говорил… А будет всего-навсего вольным пересказом чужих мыслей, и не претендует на полноту. Фамилию автора я пока не назову.

— Меня фамилия автора не интересует, даже если бы это были вы, — сказал Свешников как-то небрежно, слегка презрительно и даже с торжеством, и Федор Иванович сразу понял, что его новая попытка уйти из упряжки пресечена. Кроме того, ему очень хотелось хоть один раз изложить свои мысли в чьи-нибудь, в посторонние уши. Родившаяся новая мысль не дает покоя, пока ее не выскажут другому человеку.

— Ну ладно. С чего бы начать? Вот, представьте себе, человек тонет. Под лед провалился. А я ищу шест — помочь. А мой приятель молча мне говорит. Глазами. Говорит, не ищи особенно. Я все же увидел шест, хочу взять. А он поскорее — молча — закричал: ты не видишь этого шеста! Может быть, это и не шест! Пойдем лучше, покричим на помощь, а он в это время утонет. Вы не чувствуете здесь, в этом примере, взятом из жизни, неполноты? Чего-то не хватает, верно? Ответов нет. Почему кричит «не ищи»? Почему доверяется мне, крича это? Наверно, знает, что у нас с ним может быть единство на этой почве? Почему надо пойти, а не побежать за помощью? Почему покричать все-таки на помощь, когда все делается так, чтоб человек утонул? Наконец, кто этот тонущий, верно? Почему я его вес же хочу спасти, а приятелю непременно нужна его смерть?

Федор Иванович посмотрел на Свешникова. Толстые светло-розовые губы полковника уже вытянулись в трубку.

— Михаил Порфирьевич, разве разберешься в таких отношениях с помощью кодекса?

— Разбираются… — заметил полковник.

— Ну да, это если налицо мертвое тело. А если дело происходит на защите диссертации? Или касается занятия должности? Или внесения вашей фамилии в список на получение? Тут кодекс и вся криминалистика теряют свою силу. Кодекс — это старинная пищаль… Аркебуза ржавая… На поле боя, где действуют танки. А?

— Вы оригинальный мыслитель.

Тропинка в жидком снегу вела их прямиком к парку.

— Мы общаемся с миром… А он весь прямо вибрирует от пересекающихся скрытых интересов. — Федор Иванович входил в любимую колею и чувствовал, что уже не сможет остановиться. — Активность каждого из нас начинается с намерений. А намерения ведь разные бывают… Одни направлены на вещи, а другие, смотришь, и на человека… Я в лесу увидел цветок и хочу понюхать. Или копаюсь в огороде и нашел камень, бросить его хочу за межу. Чтоб огурцам расти не мешал. Другой человек и его интересы здесь не присутствуют…

Федор Иванович умолк. Полковник тоже молчал, внимательно слушал.

— А вот теперь совсем иной тип намерений. Я хочу человеку преподнести что-нибудь хорошее, чтобы он таким образом получил удовольствие. Хочу неожиданно подарить вещь, которую тот безуспешно искал. Огорошить счастьем. И человек вспыхивает от радости. И я с ним. Доброе у меня намерение, верно? Что придает ему эту черту? Заключенное в намерении добро.

— Я слышал уже об этом. В городе уже многие говорят. Видимо, настоящий автор тоже не сидит сложа руки, бесстрашно высказывается, — полковник с улыбкой косо глянул на Федора Ивановича. — Но, по-моему, это очень отвлеченно. А вот ключ…

— Мы уже говорим об этом ключе. Нужен ведь подход. Давайте рассмотрим еще такой случай. Я завидую чьим-то успехам, а может быть, просто хочу получить некое благо, а человек по неведению уселся у меня на пути. Добросовестно владеет, дурак, и доволен, не хочет со своим счастьем расстаться. Новый сорт картошки нужен мне, а его вывел другой. Тогда как я идеально подхожу в авторы, это мне яснее ясного. Знаменитый ученый, а своего сорта нет! Всю жизнь это меня грызет. Да еще правительству наобещал. И я хочу причинить ему вред, завалить, а готовый сорт прикарманить. Еще не прикарманил, бегаю вокруг. Но это хотение уже сложилось во мне и горит огнем.

— Горит! — согласился полковник. — Ох, горит!

— Горит! И знаю ведь, что, если отниму у него его счастье, он может даже не перенести удара. Но все равно горит. И ничем не унять. Или добро или зло — что-то должно лежать в основе наших намерений. Если они касаются другого человека. Их даже физически чувствуют! Вам знакомы такие слова? — «Задыхаясь от злобы», «предвкушая гибель своего врага». Или наоборот — «светился доброжелательством», «предвидел крушение его надежд и страдал от этого». От этих ощущений можно даже заболеть! И то, и другое ощущается! Существует вне моего сознания, если я — посторонний наблюдатель происходящего. Хотя, правда, и мое сознание сразу кинется участвовать. Есть, впрочем, такие, у кого и не кинется… Это нужно сказать тем, Михаил Порфирьевич, кто вас за эти мысли обвинит в идеализме и потащит, как дядика Борика…

— Ну-ну. Оговорки при мне можно не делать. Давайте дальше.

— Добро и зло родят и действия, специфические для соответствующих случаев. Можно даже классифицировать и составить таблицу. Обратите особенное внимание… какая получается зеркальность! — Федор Иванович, сильно взволнованный, повернулся к собеседнику: — Смотрите! Это же чудеса! Открытие! Добро хочет ближнему приятных переживаний, а зло, наоборот, хочет ему страдания. Чувствуете? Добро хочет уберечь кого-то от страдания, а зло хочет оградить от удовольствия. Добро радуется чужому счастью, зло — чужому страданию. Добро страдает от чужого страдания, а зло страдает от чужого счастья. Добро стесняется своих побуждений, а зло своих. Поэтому добро маскирует себя под небольшое зло, а зло себя — под великое добро…

— Как? — закричал полковник, останавливаясь. — Как это добро маскируется?

— Неужели не замечали? Ежедневно это происходит, ежедневно! Добро великодушно и застенчиво и старается скрыть свои добрые мотивы, снижает их, маскирует под морально-отрицательные. Или под нейтральные. «Эта услуга не стоит благодарности, чепуха». «Эта вещь лишнее место занимала, я не знал, куда ее деть». «Не заблуждайтесь, я не настолько сентиментален, я страшно жаден, скуп, а это получилось случайно, накатила блажь. Берите скорей, пока не раздумал». Один друг моего отца, побеседовав с ним по телефону, говорил: «Проваливайте ко всем чертям и раздайте всем детям по подзатыльнику». Добру тягостно слушать, когда его благодарят. А вот зло — этот товарищ охотно принимает благодарность за свои благодеяния, даже за несуществующие, и любит, чтобы воздавали громко и при свидетелях. Добро беспечно, действует, не рассуждая, а зло — великий профессор нравственности. И обязательно дает доброе обоснование своим пакостям. Михаил Порфирьевич, разве не удивляет вас стройность, упорядоченность этих проявлений? Как же люди слепы! Впрочем, иногда действительно бывает трудно разобраться, где светлое, а где темное. Светлое мужественно говорит: какое я светлое, на мне много темных пятен. А темное кричит: я все из серебра и солнечных лучей, враг тот, кто заподозрит во мне изъян. Злу иначе и вести себя нельзя. Как только скажет: вот, и у меня есть темные пятна, неподдельные, — критиканы и обрадуются, и заговорят. Не-ет, нельзя! Что добру выставлять свои достоинства и подавлять людей благородством, что злу говорить о своей гадости — ни то, ни другое немыслимо.

— Нет, никак, — Свешников закивал. — Никак немыслимо. — Он похоже, понял что-то главное и был согласен. — Ни в коем случае нельзя, — тут он задумчиво выпятил свою мягкую трубку — губы. — Прямо как у одного теоретика получается, — сказал он вдруг невинным тоном. — Если переносим член уравнения на другую сторону, он меняет знак…

Федор Иванович на миг остро на него взглянул. Полковник собирал все его высказывания, оброненные в разное время и в разных местах.

— Вы правы, Михаил Порфирьевич, — сказал он, овладев собой. — Здесь скрывается целая наука. Белое пятно. Только изучай. Зло ведь не только норовит себя преподнести как добро, но и доброго человека любит замарать. Под злого замарать. «Очернитель!», «Лжеученый!».

— Точ-чно!

И вдруг полковник, взыграв глазами, тронул Федора Ивановича за локоть:

— Вейсманист-морганист!

— Я вижу, вы уже пробуете применять этот ключ на практике, — с прохладной улыбкой сказал Федор Иванович. — Несомненные успехи!

Его не так-то легко было захватить врасплох. Произошла минутная заминка. Полковник думал о чем-то своем, Федор Иванович, не зная, откуда может грозить неведомая опасность, осторожно присматривался к нему.

— Для этой очень ценной науки, видимо, еще не настало время, — вдруг сказал Свешников. — Или, может быть, пропущено.

— Почему? — осторожно спросил Федор Иванович. — Зло перекочевывает из одной формы в другую. Было бы наивно… И смертельно опасно… думать, что с революцией, с Октябрем зло полностью из общества отфильтровано. Этот вирус проходил пока через все фильтры… Во все века в шествии счастливых рабов, сбросивших оковы, шло и оно, Михаил Порфирьевич…

— Парашютист шествовал, — задумчиво обронил полковник.

— Вы о чем?

— Так… Это уже мое открытие. О парашютисте говорю. О спустившемся парашютисте. О нем пока не стоит… Мысли ваши мне понятны. Я их разделяю. Но это не значит, что некоторые…

— Это не для официального обнародования.

— И суд будет не на вашей стороне, если включить в практику. Судебному секретарю нечего будет записывать в протокол.

— Это не для секретаря и не для протокола. Это должно помогать человеку там, где суд бессилен. Это для беззвучного внутреннего употребления.

— М-может быть… Согласен. У меня кое-какая практика есть, я тоже наблюдал, но не с того конца. Когда живешь в гуще событий, невольно суммируешь свои наблюдения. И когда-нибудь, когда мы лучше узнаем друг друга… Можно бы и сейчас, но, по-моему, мы еще не исчерпали…

«Хорошо стелешь, — подумал Федор Иванович. — Не зря полковником стал».

— У нас не решен еще один важный вопрос, — задумчиво проговорил Свешников, останавливаясь. Широко открыв белесые с желтинкой глаза, он прямо взглянул в лицо собеседника и сложил губы в напряженный толстый кукиш. «Он серьезно вникает в это дело!» — открыл вдруг Федор Иванович.

— Один вопрос мне пока недостаточно ясен. Вы говорите, для внутреннего употребления. Вот я хочу употребить этот ключ. Этот критерий. Так это же и зло может сказать: я тоже думаю о критерии!

— Ничего вы еще не поняли! — загорячился Федор Иванович. — Сама ваша тревога о критерии уже есть критерий. Раз в вас сидит эта тревога — вам-то самому это ясно, тревога это или маска! Тревога есть — имеете право занимать активную позицию.

— А если мне ясно, что тревоги нет, и что мои слова — маска?

— Раз маска — значит, есть за душой грех. Если есть грех, если вы хотите заполучить новый сорт, анализ намерений вас не будет интересовать. Зло своих намерений не изучает. Его интересует тактика. Как достичь цели.

— Пусть. Но я же закричу! И за голову схвачусь. Ах, я так тревожусь!

— А я вас тут и накрою. Ваш крик — маскировка злого намерения. Тактика! Тревога этого рода существует не для того, чтобы заявлять о ней другим. Я же сказал — для внутреннего употребления. Кто искренне тревожится — молчит. Страдает и ищет путь. Искреннее добро редко удается подглядеть в другом человеке.

— Тонковато это все…

— Еще как! Вообще все эти дела требуют тончайшей разработки. Я же говорю — белое пятно. Нужна наука, тома исследований.

— Молодец! — сказал полковник, любовно оглядывая Федора Ивановича. — Первый раз встречаю человека, так глубоко зарывшегося в эту сторону наших переживаний. По-моему, вы уже лет восемь болеете… разрабатываете эти идеи. Вас тянет что-то к ним… Привязывает…

— Правильно, болею. Привязывает. Болею и не могу выздороветь. Потому что допустил в жизни кое-что… И никак не разберусь. И продолжаю допускать. А еще, потому что впереди меня ждет будущее, и там мне придется что-то допускать… Каждый поступок, малейшее движение оставляют след. Семь раз отмерь — не зря сказано.

— А можно узнать, — полковник все еще оглядывал его. — Можно узнать, по какому списку вы такой полушубок отхватили?

— Подарок академика.

— Любит он вас. Подождите-ка… Я сейчас вам… Маленький непорядок…

Полковник шагнул, протянул к груди Федора Ивановича руку, и тот, проследив за его пальцами, почувствовал легкую досаду, почти оторопь. Эти короткие розоватые пальцы с желтыми крапинами поддевали ногтями, тащили из толстого шва на груди полушубка туго свернутую бумажную трубку.

— Ишь, не дается, — приговаривал Свешников, увлеченно трудясь. — По-моему, это любовная записка. Почта амура.

Он выдернул, наконец, бумажный стерженек и, не развертывая, протянул Федору Ивановичу. Тот уже знал, что может быть в этой бумажке — на протяжении минувших трех месяцев он нашел в полушубке две таких записки — одну нащупал в кармане, как только надел присланный из Москвы подарок, другую обнаружил недавно в случайно открытом секретном кармашке на груди.

— Поскольку вы нашли это, вам и читать, — несколько опрометчиво сказал он.

— Федор Иванович! — Свешников серьезно посмотрел на него. — Я не настаиваю.

— Оглашайте.

— Ну что ж… — полковник развернул трубку. — Это действительно… Ого! Значит, так: «Сынок, батько видит все. Не предавай батьку».

Широко открыв веселые глаза, посвященные в чужую тайну, Свешников передал записку Федору Ивановичу, и тот сунул ее в карман.

— По-моему, он чувствует, что дитя выросло. На вашем месте я бы серьезно задумался над этим. Старик располагает какими-то источниками. Его информируют… То есть, я, разумеется, хотел сказать, дезинформируют.

— Это он авансом. Ему постоянно чудятся подкопы вейсманистов-морганистов, дезинформатор играет на этом. А старик и лезет на стену… Вернейшие кадры начинает подозревать.

— По-моему, у академика достаточно жизненного опыта, чтобы прокладывать свою собственную дорогу.

— В науке — да. В науке у него не просто дорога. Стальные рельсы — вот его путь в науке! А в жизни наш академик очень прост. До сих пор остается крестьянином. Доверчив, как дитя.

Федор Иванович бросил эти слова как бы вскользь и торжественно пошел по тропке вперед. Спиной он чувствовал недоумевающий и острый — лесной — взгляд из-под хмуро опущенных желто-белых бровей.

Долго шли они молча по утоптанному снегу Поперечной аллеи — между черными голыми деревьями. С ними вместе и навстречу им двигался воскресный людской поток, но они не видели никого. Полковник о чем-то размышлял, остекленело уставясь в невидимую точку перед собой. Федор Иванович с веселым напряжением ждал нового захода.

— Федор Иванович… Да не спешите вы так! Куда понесся? А что же песочные часы? Два ваших конуса — вы так и не объясните мне, с чем их едят?

— Я же говорил, это не мои конусы, а одного моего знакомого. Мне никогда не допереть до таких вещей.

— Еще больше заинтриговал. Может, вкратце, посвятите?

— Отчего же не посвятить. Это графическое изображение нашего сознания — как оно относится к окружающему миру. Изображение условное, конечно. Верхний конус, который уходит в бесконечность, все время расширяется, это Вселенная, мир, вмещающий все, за исключением моего индивидуального сознания. Или вашего…

— Как это за исключением? Разве я и вы не составные части мира?

— Конечно, составные. Но как только я о нем начинаю думать, я противопоставляю себя ему. Отделяюсь мысленно…

— Ах, вот как…

— А нижний конус, который тоже в бесконечность уходит и у которого нет дна, это я. Вы стремитесь, я же это вижу, проникнуть через вход внутрь бесконечности моего сознания, посмотреть, что там делается. А дырочка узка, и вам никогда внутрь моего «я» не протиснуться. Вы это знаете, вам же приходилось допрашивать… Оставьте надежды навсегда. Можем и поменяться местами. У вас свой конус, ваше сознание. А я могу быть для вас внешним объектом. Я топчусь в верхнем конусе, у входа. И тоже хочу проникнуть в ваше сознание. Хочу кое-что понять. Что это он так мною интересуется? Чем я для него привлекателен, интересно бы посмотреть. Но и мне к вам тоже не пролезть. И я ничего не узнаю, если вы не пожелаете меня посвятить. А посвятите — тоже узнаю не все. С ограничением. Разве по ошибке выпустите наружу информацию. Но и тут… Еще никто не проникал в сознание индивидуального человека. Даже того, который твердит, что он большой коллективист. Наша внутренняя свобода более защищена, чем внешняя. Здесь никто в спину не ударит. Мысли не звучат для чужого уха. Пока технари не придумали свой энцефалограф, над которым упорно бьются. Пока не научились записывать наши мысли и чувства на свою ленту с дырочками, до тех пор может жить и действовать неизвестный добрый человек, скрывающийся в тени, готовый биться против ухищрений зла. Что такое добро, что такое зло, вы уже знаете.

— Вертелся, вертелся и поставил мне мат.

Они оба засмеялись.

— Федор Иванович! Это верно, когда такой записывающий аппарат начнут сериями кидать с конвейера, тут уже вашему неизвестному солдатику места в жизни не будет.

Полковник умел в некоторые минуты смотреть на собеседника добрым мягким провинциалом. Умел и мгновенно перемениться, показать свой металл. И сейчас, после своих слов, поглядев на Федора Ивановича с лаской, он вдруг как бы перешел к делу.

— Но имейте в виду, Учитель, мотайте на ус. То, чем я, как вы говорите, интересуюсь в вас, я все-таки получил.

— Захотелось прихвастнуть? — Федор Иванович был спокоен. — Тактика учит, что лучше не показывать достигнутое преимущество.

Полковнику понравились эти слова. Он помолчал, любуясь собеседником. Потом продолжал:

— Можете также быть уверены, что я ни с кем не поделюсь своей находкой. Приятной находкой… Хотя да, вам же нужна не вера, а знание…

Он остановился и с полупоклоном развел руками. И Федор Иванович развел руками и чуть заметно поклонился. Оба покачали головой и двинулись дальше. Наступил долгий перерыв в беседе. Потом полковник опять остановился.

— Как я понимаю, у зла есть тоже своя нижняя колба песочных часов. Свой внутренний конус. Бесконечность…

— Только маленькая разница, Михаил Порфирьевич. Но существенная. Самонаблюдение злого человека не интересует. Его жизнь — во внешнем конусе, среди вещей. За ними он охотится. Ему нужно все время бегать во внешнем пространстве, хватать у людей из-под носа блага и показывать всем, что он добряк, благородный жертвователь. И вся эта маскировка может быть хорошо видна добру, которое наблюдает из своего недоступного укрытия. Если оно постигло… Если научилось видеть. Добро, постигшее эту разницу, будет находиться в выгодном положении. Это сверхмогучая сила. Особенно если она осенена достаточно мощным умом. Точка, на этом я заканчиваю. Вы получили от меня весь курс.

Продолжая беседовать — теперь уже о других, но не менее мудреных вещах, — они вышли из парка, пересекли, идя по тропинке, край протаявшего черно-пегого поля, протопали по уже высохшему толстому настилу моста и вышли на улицу, которая вела Федора Ивановича к его цели. Когда приблизились к знакомой арке, он постарался вести себя так, чтобы нельзя было догадаться, что именно здесь, за аркой заканчивается его маршрут. Не замедлив шага и не взглянув в сторону арки, он прошел мимо. Ему помог в этой маскировке Кеша Кондаков. Дымчатым, но зычным голосом вдруг окликнул сверху:

— Учитель! Учитель!

Он стоял на своем балконе над спасательным кругом, завернутый в малиновый халат.

— С учениками гуляем? Что же не заходишь, равви? Михаил Порфирьевич, вы-то почему мимо? Зашли бы!

Федор Иванович и полковник энергично помахали ему.

— Учитель, заходи! Подарок получишь! — вдогонку крикнул поэт.

— Как вам наш областной гений? — спросил Свешников, когда они миновали магазин «Культтовары».

— У него есть хорошие стихи.

— Я его сначала недолюбливал. Без изъятья. За некоторые особенности личной жизни. Почти всегда пьян. И прочее… А потом смотрю — дело-то сложнее. Он мне напоминает одного моего друга у нас во дворе. Лет шести. У вас есть дети?

— Нет.

— И не было?

— И не было. Есть в мечтах один, белоголовенький. После войны вдруг начал сниться. Один и тот же. Недавно опять…

— И у меня нет. Вот я и завел во дворе дружка. В доверие вошел. Говорю ему как-то: где ты был летом? Серьезно отвечает: путешествовал. Куда же ты ездил? На острова Зеленого Мыса. Наш поэт тоже такой путешественник. То на островах Зеленого Мыса обретается… то вдруг в сугубо реальной действительности. Стараюсь замечать его, когда он на островах. У него есть очень грустные стихи про болотный пар и про головастиков. Наблюдения над самим собой, довольно критические…

Федор Иванович простился наконец со Свешниковым на площади около городской Доски почета, где на него строго взглянул с фотографии папа Саши Жукова. И сразу торопливо зашагал, почти побежал назад. В его распоряжении был еще час, и он решил оставить дома полушубок и надеть «мартина идена». Он и сделал это, и через пятьдесят минут по Советской улице уже быстро шагал стройный и решительный молодой мужчина без шапки и с озабоченным лицом — журналист или, быть может, архитектор. Так преобразило Федора Ивановича это любимое пальто.

Он свернул в переулок и подошел к дому Лены через проходной двор. Этот новый путь ему показала она. «Потому что эта вещь любит тайну, темноту и иносказание», — так она объяснила необходимость пользоваться проходным двором. Он пренебрег лифтом, взбежал на четвертый этаж и позвонил у крашеной двери с табличкой «47». Открыла бабушка — чистота, привет, интерес к молодости и привядший колеблющийся пух на голове. Маленькая и выразительная в движениях, как Лена.

— Здравствуйте, Вера Лукинишна!

— Здравствуйте, Федя. Хоть один грамотный человек в гости ходит. А то все Луковной… Да еще поправляют. Раздевайтесь, проходите.

— Лена дома?

— Проходите, сейчас будем обедать без нее.

— А Лена?

— Леночка убежала. Приказала обедать без нее.

— Но ведь воскресенье!

— По воскресеньям-то у нее самые-самые дела.

— Тогда я, может быть, пойду…

— Ничего подобного! Будем обедать. Она приказала не отпускать вас.

Федор Иванович покорился и, повесив пальто, ничего не видя вокруг, был за руку переведен в комнату и почти упал на тот стул, который ему был указан. Усевшись, закрыл глаза, вникая в тихую боль. Не удержался — громко вздохнул. Бабушка пристально на него посмотрела и ушла на кухню.

«Ведь ты же сама, сама же пригласила, — шептал Федор Иванович. — Неужели у тебя так… До того дошло… Назначила же время. Три часа. Знала, что приду. Что прибегу…»

— Кому говорю, — сказала бабушка около него. — Ешьте суп!

Перед ним уже стояла красивая старинная тарелка с желтым бульоном, и в нем празднично краснели кружки моркови. Он опустил в бульон старинную тяжелую, отчасти уже с объеденным краем серебряную ложку, и тарелка мгновенно опустела.

— А пирожки? Она же специально для вас пекла! Он взял пирожок.

— Федя! Ну что с вами? Вы не здоровы? Почему вы так похудели? Вы знаете, я врач. Так худеть не годится, даже от любви.

— Почему я похудел…

— Ешьте, ешьте пирожки. Я сейчас еще положу. Правда, вкусно?

— Почему похудел… Отчасти в этом виновата ваша внучка.

— Так у нее же очень сложное положение! Бедняжка разрывается между двумя огнями.

— Не полагается. Вера Лукинишна, иметь сразу два огня.

— Знаете, что… Вот послушайте, — бабушка сидела против него и, склонив набок голову, окруженную колеблющимися легкими волосами, смотрела на него с печалью. — Вот послушайте, это вам адресовано. Айферзухт ист айне лайденшафт, ди мит айфер зухт, вас лайден шафт. Поняли?

У нее был, видимо, настоящий немецкий язык. Слова круглые и с пришепетыванием.

— Что-то частично понял, — сказал Федор Иванович. — Про ревность что-то. И про страдания.

— Именно. Ревность это такая страсть, которая со рвением ищет то, что причиняет страдания. Пожалуйста, не страдайте, у вас нет причин. Съешьте еще тарелку бульона, я пойду за вторым.

Он послушно, быстро, сам того не заметив, опорожнил вторую тарелку.

— Молодец, — сказала бабушка, внося блюдо с очень красивым куском жареного мяса. У Федора Ивановича, несмотря на его страдания, на миг проснулся аппетит.

— У нее, у бедной, не закончены некоторые дела, — сказала бабушка, разрезая мясо и кладя в тарелку Федора Ивановича. — Я их немного знаю. Они для вас не опасны.

— Вера Лукинишна, она водит меня за нос! — почти закричал он.

— Нет! Что вы! Она вас так любит!

— Она очень пылко относится к своему незаконченному делу.

— У интеллигентных девушек пылкость может быть распределена между двумя объектами, совсем разными…

«Вот-вот…» — подумал Федор Иванович.

— С этим надо считаться. Они творят иногда сумасшедшие вещи. Могут и на карту поставить… «Именно…» — подумал он.

— Она хорошая девчонка. Берегите ее. Вы не найдете второй такой нигде.

— Но я никуда не могу уйти от этого чувства… Айферзухт… которое ищет со рвением… Страдания-то и искать не приходится!

— Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность — это сама любовь. Любовь в своем инобытии, — философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.

Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.

— Продолжайте стремиться, держите покрепче, — говорила она. — Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.

Федор Иванович все прислушивался — не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он, наконец, поднялся.

— Пойду…

— Ничего, ничего. Все будет хорошо, — сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.

Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», — прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.

— Ты что, Кеша, видел меня?

— Почуял. По обстоятельствам сообразил.

— Ну, здорово. Где подарок?

— Не торопись. Поедим?

— Ну давай, поедим, — Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.

Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.

— Ксаверий где?

— Казнен, Федя, — отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.

— Ладно, не старайся, я раздумал, — сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. — Я уже пообедал. Так где подарок?

В обеих полутемных комнатах был беспорядок — как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.

— Ты что — пил много? — спросил Федор Иванович.

— Вопросы какие-то задаешь… Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры, и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры… И я должен туда регулярно заливать.

Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.

— Не торопись получить свой подарок, — сказал наконец. — Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.

— Что это все означает? — спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. — Затеял ремонт?

Поэт, как прикованный, смотрел на пальто. Пощупал ткань.

— Давно у тебя? Продай!

— Ремонт будет? — Федор Иванович оглядывал стены.

— Ну да. Ремонт будет. Ремонт… Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.

— Женился?

— Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.

— Ты-то почему с этой штукой расстаешься?

— Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.

— Почему ты вдруг…

— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. «Она бросила его! — подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его».

— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?

И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:

Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.

Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.

В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:

— Было, было…

И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:

Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас…
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.

Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.

Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю, —
Ту, которой от горя лечу.

Дал я ране закрыться…
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь —
Пень чудной на болоте стоит.

Поднялась молодая, —
Только крыл пролилось серебро…
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.

И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.

Наступило молчание.

— Вот какие стихи родятся от горя, — заговорил наконец Кеша. — Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела…

— Но ты, я вижу, еще жив, Кеша… — заметил Федор Иванович.

— Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И, так сказать, понимаешь, готова… Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья… Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.

— А раньше?

— Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.

Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.

— К кому улетела — хотелось бы глазком глянуть, — Кондаков посмотрел на него. — Морду набить счастливцу…

Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал — это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком.

— Эту открытку я забираю себе.

— А я не отдаю. Променять могу.

— Так ты же кровать такую даром отдаешь!

— Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так — нет. Так — только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.

— Они же ношеные!

— Ничего. Еще год проходят.

— Ну что ж… Считай, они твои.

— Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Два тома. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.

— Странно как-то… В общем-то, конечно! За Есенина давай…

— Принеси сначала «сэра Пэрси».

— Он же на тебя не налезет, Кеша.

— Это моя печаль. Похудею.

Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.

— Ты это самое… Скажи мне. Берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить — не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость…

Не говорить бы ему этих слов, о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.

— Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.

— А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?

Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.

— Нет, сегодня не заберу, — Федор Иванович с грустью на него посмотрел. — И вообще… Надо еще транспорт… Нет, в ближайшее время не смогу.

И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.

— Надо же мне что-нибудь на память тебе… Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.

Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные — оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал:

«Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть… Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.

— Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки — особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту женщины.

Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.

— На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая женщина — необыкновенное явление. Неповторимое.

— Но ведь во всех сидит Модильяни, — заметил Федор Иванович.

— Не мешай! — вдруг озлился Кеша. — Я тебе этого не говорил никогда! Ты лучше слушай, — голос его стал тихим. — Ты слу-ушай. Когда она разденется… Когда шагнет к тебе, она увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все скрепки рассыплются по комнате. Ах! — кинется их собирать, забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри! Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни! Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни! Пройдет и все — жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко выдрал, в коробке. Как ни повернет — все равно рассыплются.

— Ишь ты, изобретатель…

— Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать твой рассказ…

— Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас приходит.

— Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!

— Но у тебя же всегда есть про запас!

— Не обижай меня, Федя. У меня горе.

— Ну и что — вот придет…

— Придет и тоскует. Невозможно! Говорит, нам нет хода назад.

— А ты-то! Такое дело, а он тут… Мены со мной затеял какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь… Послушай, ты зачем мне… Зачем эти скрепки даришь? — Федор Иванович не мог смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.

— Не нужны? Тогда давай назад. Считаю: Раз! Два!.. Ишь, вцепился. Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.

Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до таких тонкостей наслаждение, может быть, и ожидавшее его в отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет ли он ее. Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши, а сатанинская изобретательность ревнивца подсказала ему страшный план.

«Тоскует… Но все-таки назад хода нет! Леночка, я тебе прощу! Все без остатка! — так думал он, пряча в карман пальто коробок со скрепками. — Даже нет — какое может быть у меня право ее прощать или не прощать. Я просто заставлю ее улыбнуться, будто ничего не было».

Но, шагая домой, он то и дело трогал в кармане эту проклятую коробку.

«Кошмар какой-то, — думал Федор Иванович. — Кешка применил уже эти скрепки. Для своих эстетических… У нее, конечно, рубец в душе остался. Она же — чистейшее существо! Он тоже помнит и про этот рубец. Психолог… Хотел, чтобы я взял эту кровать в качестве брачного ложа. Чтоб напомнил ей о… А потом доложил чтоб о впечатлении… Ужас! Ну, Кеша, ну, ты садист! Хочешь надеть „сэра Пэрси“ и показаться ей. И посмотреть на реакцию! Теперь вот скрепки сунул. Изобрета-атель! Ничего не выйдет, ничего!»

«Но прояснить всю картину надо», — шепнула в нем та страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.

II

На следующий день в учхозе, проходя в оранжерее мимо Лены, он остановился и довольно долго молча на нее смотрел, и взгляд его был благосклонно-холодным, взгляд тициановского Христа, отвергающего динарий. Она вспыхнула, оцепенела, сильно сжала в руках глиняный горшок с землей, как бы прижимая его к груди, и поставила на место. Он прошел дальше, ни разу не оглянувшись, вышел из оранжереи и так же, не оглядываясь, исчез за дверью финского домика, где у него была своя рабочая комната. Тут были стеллажи в три яруса, и на них стояли стеклянные плошки — чашки Петри, а в чашках в воде на фильтровальной бумаге прорастали картофельные семена. Передвигая чашки, он слышал, как отворилась и закрылась дверь, и знал, кто вошел.

— Бедный, — сказала Лена, крепко обняла его и прижалась к нему сзади,

— Почему это я бедный? — спросил он, не оглядываясь. — С какой это стати? Посмотри-ка — пошли наклевываться семена!

Потом быстро обернулся.

— Знаешь, на чем я сейчас себя поймал? Я умирал от страдания и скрыл это. Во мне что-то начало закрываться от тебя, затягиваться. Если так дальше пойдет — и с моей стороны начнется притворство и вранье… Я сейчас еле остановил в себе это. А так хотелось притвориться равнодушным. Так что имей в виду…

— Дурачок, ты все еще думаешь, что я тебе изменяю?

— Измена — выдуманное слово, — сказал он с кривоватой тоскливой ужимкой. — Измены в любви не может быть. Любовь имеет начало и конец. Когда конец наступил и любви не стало, не все ли равно, куда пойдет, что будет делать тот, кто не любит. Если бы любил — никуда бы не пошел.

Она закрыла ему рот рукой. Он отнял ее руку.

— Кроме того, любовь неповторима. Со мной ты одна, а с другим будешь другая. Измена была бы, если бы можно было повторить одну и ту же любовь, но с другим человеком. То, что было мое, останется со мной и не повторится. Со мной ты трогательно чиста. Но в том обществе, где над чистотой красиво и мефистофельски смеются… Там и ты можешь смеяться. А мое ты там забываешь. Вполне естественно…

Она еще сильнее зажала ему рот.

— Сочини-итель! Что ты знаешь о том обществе? Ничего же не знаешь!

— Может, и ты о том обществе ничего не знаешь. То общество с тобой может быть одно, а со мной — другое.

— Можешь ты подождать еще две недели? Нет, лучше месяц. Подожди. И не притворяйся больше, пожалуйста. Гони все из головы. Изо всех сил борись. — И она поцеловала его и сильно встряхнула. — Проснись, ладно?

— Конечно! — сказал он и все же небрежно пожал плечами, как бы храбрясь. — Могу, могу подождать. Подожду.

В этот день к нему подошел в оранжерее академик Посошков. Мягко взял под руку и повел в сторону от людей. Лицо у него было, как всегда, желтоватое, с ямами на щеках, и серые усы были подстрижены, как дощечка, и сам он в своем сером халате был весь загляденье — аккуратный и молодой. Только тени под бровями были гуще, и там, в глубине, словно вздрагивали две чуткие мыши — то покажутся, то исчезнут.

— Феденька, — сказал он. — Короткий конфиденциальный разговор. У тебя лицо нехорошее. Неприятности?

— Все в ажуре, — ответил Федор Иванович. — Полный порядок.

— Есть у тебя дама сердца?

— Нет, — солгал Федор Иванович.

— Не верю, есть. Раз врешь, раз говоришь нет — значит, дела у тебя не слишком. Когда они хороши, еле удерживаешься, чтобы не похвастаться. У меня нет сил смотреть на тебя. Я вижу иногда, как ты бежишь по этой улице… По Советской. И в арку… Ничего, не отчаивайся. Знаешь, нужда бывает в таких случаях поделиться. Не бойся, делись. Найдешь во мне понимающего конфидента. Не хмурься, а пойми, Федька. Я, например, был рожден для огромного счастья в семье, а у меня все неудачи, неудачи. Большой накопился опыт по линии неудач, и потому я все-таки угадал твое. Мы идем не по параллельным, а по сходящимся прямым, и впереди нас ждет обоюдная исповедь.

Федор Иванович прижал локтем его руку.

— Да, пожалуй, в чем-то вы коснулись истины. Но я пока не созрел еще для такой исповеди. Скоро, видно, выпью всю чашу до дна. Еще месяц. И тогда прямиком к вам. Реветь.

— Давай, милый, давай…

Но ждать целый месяц не пришлось. И чаша оказалась совсем другой. В середине апреля — там же, в учхозе, в финском домике, Лена вдруг зашла к нему перед самым концом работы. Бросилась на шею.

— Ты меня любишь?

— Наверно, — сказал он и посмотрел устало. Не отпуская рук, откинулась, с тревогой посмотрела сквозь очки. Брови сошлись.

— Бабушка права…

— Новые тайны! В чем она права?

Прошлась, повернулась на одной ноге, задумчиво глядя в пол. «Новые иероглифы! Специально для меня!» — подумал он, замирая.

Припала к его груди, глядя вниз, странно трепеща. Он чувствовал этот трепет.

— Ты меня, правда, любишь?

— Правда. Скорей! Что ты хочешь сказать? Приложила голову, слушая его сердце. Молчала.

— А ты долго будешь меня любить?

— Всегда.

— И никогда не…

— Никогда.

— Смотри же…

И они замолчали оба.

— Паспорт у тебя с собой? — спросила вдруг, строго и прямо посмотрев.

— Нет… А что?

— Ничего. За паспортом зайдем. Вот, смотри. На ее маленькой ладони лежали два тяжелых золотых кольца.

— Это бабушка нам. Это ее с дедушкой кольца. Подставь-ка палец. Федор Иванович, я тебя страшно, больше жизни люблю и избираю своим мужем. На всю жизнь. Если бы тебя не было, у меня, наверно, не было бы больше никого…

Она даже шмыгнула носом и, сняв очки, вытерла лицо о его рубашку.

— И ты мне надень. Вот на этот палец. Вот так. До конца надевай. Поцелуй меня. Молодые, поздравьте друг друга, — вспомнила она чьи-то официальные слова и засмеялась, опять шмыгнув носом. — Ах, Федька, Федька, не мешай, дай я выплачусь. Я не могу остановиться…

Она даже взвыла слегка, усмешка на этот раз не получилась, и она зарылась лицом в его рубашку и зашмыгала, ударяя его кулачками в грудь.

Долго они так стояли около чашек Петри, слегка качаясь, постепенно приходя в себя. Потом умылись оба над большой эмалированной кюветой, вытерлись платками.

— Ну что, пойдем? — спросила она.

— Куда?

— Как, «куда»? В загс!

Они бегом полетели одеваться, выбежали, как школьники на перемену, из домика на чуть подмерзшую грязь. Лена была в коротеньком — выше колен — каракулевом пальто — бабушка перешила для нее свое, — и в тонком шерстяном платке цвета жирного красного борща, посыпанного мелкой зеленью. Федор Иванович хотел покрепче схватить ее под руку, но по ее лицу, рукам тут же пробежал строгий иероглиф: «Подождем с обнародованием наших отношений». — И они молча пошли рядом.

— Значит, бабушка разрешила? — спросил он.

— Бабушка приказала! Бабушка мне выговор закатила за тебя! Строго велела немедленно жениться!

Пройдя через парк, они зашли к Федору Ивановичу за паспортом и быстро, весело зашагали через поле, по Советской улице и переулкам — и к райисполкому. Лена уже знала весь путь. Проведя его по длинному коридору первого этажа, сказала: «Вот здесь», — и они умолкли перед запертой дверью, на которой была приколота бумажка: «15 и 16 апреля отдел не работает».

— Ну и ладно, — сказала она, помолчав. — Ну и пусть.

— Отложим? — тихо спросил он.

— Нет, зачем… Пойдем жить ко мне. Там все готово.

— А бабушка?

— Бабушка вчера благословила меня и уехала в другой город. А потом она осторожно вернется.

И они неторопливо побрели обратно. Оба чувствовали некоторое беспокойство. Сунув руку глубоко в карман его пальто, Лена то и дело толкала его, толкала и притягивала, держась за этот карман.

— Жениться официально нам нельзя, — вдруг загадочно проговорила она. — Нельзя жениться. Ты мне не веришь.

«Да, — подумал Федор Иванович. — Нет, нет, не верю, а знаю, что у тебя есть какая-то начиночка». И промолчал в ответ на ее вынуждающее молчание.

— Во-от. Нельзя. А что мы идем ко мне — это я беру целиком на себя.

И, посмотрев на него, она кивнула выразительно:

«Понимай, как хочешь». Он не сказал ничего.

— Что загс? — она толкнула его и притянула. — Тебе я, конечно, тоже не верю. Я знаю, что ты — Федор Иванович. И беру тебя без гарантий закона. Беритя и вы меня безо всяких гарантий. Беретя? Что это у вас? — она достала из его кармана картонный коробок.

— Скрепки, — сказал он.

Она повертела в руке коробок, как будто не видя его, и положила обратно.

С того момента, как он вспомнил про эти скрепки, какая-то гадость опять засела в нем, отнимая волю.

— Ты какой-то торжественный, — она приблизила к нему свои большие очки. За стеклами плавала, льнула к нему ее душа.

Сегодня что-то должно было произойти. «Нет, пусть, пусть будет ясность, — оправдывал он себя. — Объяснимся, войдем в рай чистыми».

— В какой, рай? О чем ты? Оказывается, он говорил вслух.

— Надо, наверно, ко мне сходить за вещами, — сказал Федор Иванович, когда они прошли через арку под спасательным кругом. Он пытался остановить время, влекущее его к неизвестному концу.

— Успеем, — ответила она. — У меня все есть.

— Может, купим что-нибудь?

— Все куплено. Ты боишься?

Они вошли в лифт, и пока кабина медленно плыла на четвертый этаж, обе руки Лены успели залезть к нему в пальто, обняли его за плечи.

Квартира номер 47. Дверь никак не отпиралась. Потому что Лена все время смотрела на него. Наконец, отперлась.

— Это вот тебе, — сказала Лена, подавая ему новые малиновые тапки. — Это я купила.

Стол в первой комнате был торжественно накрыт для двоих. Чернела бутылка. В овальном блюде что-то горбилось под крахмальной салфеткой.

— Это я бегала днем накрывать. Для нас с тобой. Во второй комнате рядышком стояли две кровати, застеленные голубыми пикейными покрывалами. Изголовьями к дальней стене. А по сторонам — по тумбочке.

— Нравится? — спросила Лена, забираясь под его руку. — Это мы с бабушкой тут…

— А мухи где?

— Ты разве не видел? Они в той комнате. Между окнами.

— Ага…

— Ну что теперь будем делать?

— Наверно, я пойду умоюсь, как следует…

— Пойдем. Вот сюда. Можешь сначала зайти и в эту дверь. Не желаешь? А здесь у нас ванная. Газ открывается вот так. Ты полезешь в ванну? Это твое полотенце. А это твой халат. Бабушкин подарок…

Халат был малиновый, мохнатый. В точности, как у Кондакова, только новый.

Из ванной он вышел, почти дважды обернутый этим халатом, узко подпоясанный. И сейчас же туда скользнула Лена, сделала ему таинственные глаза и захлопнула дверь.

Тянулись минуты. Окна уже стали сиреневыми. Он зажег свет в обеих комнатах. Потом он вспомнил и, достав из своего пальто коробок со скрепками, отнес его в ту комнату, где чисто голубели под покрывалами два ложа. Нет, у него не хватило духу рисовать на коробке собачку по совету Кеши Кондакова. Но не было сил и отказаться от замысла. Невыносимые воспоминания зашевелились в нем, и он, с ненавистью взглянув на коробок, положил его на трехногий столик у двери — на самом виду. «Сейчас ты получишь сигнал оттуда, — подумал он. — От твоего того общества».

Вскоре хлопнула дверь ванной, и в комнату, где был накрыт стол, вошла порозовевшая Лена в узко подпоясанном лиловом мелкокрапчатом халатике с белыми кантами.

— Давай питаться. Садись во главе стола. Привыкай к положению главы семьи. Как ты думаешь, будем пить вино?

— Может быть, выпьем по рюмке?..

— А не повредит? Бабушка предупреждала… У нас же будет дитя.

— Но за счастье надо выпить. По полрюмки. Давай, выпьем за счастье.

— Давай. Я думаю, не повредит. Наливай скорей! Он налил в маленькие рюмки какого-то вина.

— За счастье, Леночка. Ты — моя жизнь. Что бы ни было в будущем… И в прошлом. За тебя. Чтоб отныне, с этой минуты у нас не было никаких тайн друг от друга. Ни малейших.

— Кроме одной, Федя. — Она посмотрела на него с мольбой. — Кроме одной, которая для тебя не опасна. И, думаю, скоро перестанет быть тайной.

— Значит, и мне можно держать про себя кое-что? А то я сейчас чуть не покаялся…

— Н-ну, если тебе хочется… Если так надо… Это твое кое-что, оно не опасно для меня?

— Это что — ревность? — поспешил он спросить. — Айферзухт?

— Инобытие любви, бабушка так говорит.

— Понимаешь, это кое-что, оно является частью и твоей тайны и живет, пока существует твой секрет. Оно может быть страшным, но может быть и смешным…

— Мы ведь все скоро откроем друг другу? Обещаешь? Ну и хорошо. Хорошо! — она тряхнула головой, отгоняя свои сомнения. — Ты меня любишь?

— Да, — твердо сказал он.

— А я умираю от любви. Выпьем за это счастье. За любовь.

И они медленно выпили сладкое детское вино, сильно пахнущее земляникой.

Неуклонно надвигалось молчание, предшествующее великой минуте. Уже Федор Иванович под ее непрерывным ласковым взглядом сквозь очки съел большой — лучший — кусок индейки. Уже выпили чаю. Свадебный ужин пришел к концу.

— Ну-у? Что теперь будем делать? — спросила она, и голос ее сорвался на шепот. Она смотрела на него. Это было мужское дело — произнести решающие слова. И он их произнес:

— Пойдем теперь туда?

— Придется идти…

Они вошли в другую комнату. Федор Иванович улыбнулся ей.

— Взойдем на ложе?

— Придется взойти… Ты ложись, а я сейчас…

Она вышла. Он неумело сдернул пикейное покрывало с одной постели, обнажив красивое плюшевое одеяло — белое с зелеными елками и оленями. Сбросил халат на тумбочку и лег, утонул в мягкой, холодной, пахнущей туалетным мылом, совсем непривычной среде.

«Что мне нужно? — думал он. — Мне ведь очень немного нужно. Чтоб пришел, наконец, из области снов белоголовенький мальчишечка, и чтоб рядом был самый близкий взрослый человек. Вот этот, что за стеной. Мать мальчишечки. Не таящая от меня ничего. И тогда мне море по колено… С самого детства буду учить моего малыша разбираться в красивых словах, не попадаться на их приманку, чисто смеяться и не бояться ничего. И не иметь в душе ничего такого, от чего на лицо ложится особенное, несмываемое выражение: как будто человек почуял дурной запах…»

Вдруг он как бы проснулся. Дверь была открыта. Там стояла, сияя глазами, молодая женщина в длинной ночной рубашке с розовыми бантами. На ней не было очков. Распущенные темные волосы легко шевелились на плечах.

— Кто это такой? — он попятился в постели. — Какая-то новая! Как вас зовут?

— Ты меня не узнал?

— Леночка, бог создал для меня не эту незнакомую красавицу, а тебя. А этой прекрасной рубашкой надо любоваться отдельно. Бабушка подарила?

Она кивнула, и оба рассмеялись.

— Сними… Для первого свидания.

— Может быть, не надо?

— Мы ведь с тобой одна плоть. Я хочу видеть тебя всю. Ты лучше, чем эта рубашка.

— Может быть, потом?

— Нет, сегодня! Сейчас!

— Хорошо… — И вышла.

Должно быть, там, за дверью, она набралась мужества — вошла спокойная, нагая. Повернулась и плотно закрыла дверь. Спина, тонкая шея и плечи у нее были как у семилетнего мальчика из интеллигентной семьи. Тем неожиданнее поразила того, кто лежал в постели, зрелая сила ее тяжеловатой женственности, тронутой чуть заметным, размытым румянцем. Еще плотнее притянув дверь, она повернулась, откинула волосы назад. Качнулась и дрогнула грудь, как две больших напряженных грозди. Почувствовав быстрый мужской взгляд, Лена безжалостно придавила их, сложив обе руки локоть к локтю, и они в ужасе, полуживые, выглянули из-под ее рук.

— Леночка! Милая, не бойся меня. Для того все это и создано, чтобы любящий, допущенный лицезреть, воспламенился.

Они оба все время пытались шутить, чтобы отогнать неловкость.

— А ты любящий?

— Леночка, я истаял по тебе. Жизни осталось пять минут…

— И ты воспламенился?

— Погибаю! Иди!

— Придется идти, — сказала она, недоуменно пожав детскими плечами, обреченно качая головой. Это был иероглиф, адресованный только ему. Он устанавливал какой-то совсем новый контакт.

— Я все-таки не могу… Погашу свет.

— Не надо! В раю же было светло!

— Окно… Закрыть бы чем-нибудь.

— Там же висит… Не надо.

— Что это? — она уже держала в руке коробок со скрепками. — Как это сюда попало? Ты принес?

Она рассеянно подбрасывала на ладони эту коробку. Сунула в нее палец. Со страшным треском рассыпался по полу оранжевый дождь. Она замерла, держа пустую коробку в поднятой руке. Потом присела, подобрала одну скрепку, вторую… «Пик жизни!» — вспомнил Федор Иванович, мертвея от ужаса. Вдруг она задумалась, держа скрепки в горсти, медленно, все ниже опуская голову.

— Брось все! — закричал он в отчаянии. — Брось, брось! Ничего не думай!

— Почему ты так? — посмотрела, недоумевая.

— Ты что — видела где-нибудь такие скрепки?

— Еще бы… Их у Раечки в ректорате целый склад. Есть что-то в этих скрепках. Что-то непонятное. Ладно… Веником потом подмету.

Она выпрямилась. Эти скрепки сняли всю ее застенчивость. Белым горностаем она протекла к нему под одеяло. Федор Иванович протянул руки, но она слегка отпрянула. Вытянулась и молчала.

— Мне еще надо тебе кое-что сказать.

— Не надо. Не говори. Я все знаю.

— Что ты знаешь?

— Не надо ни о чем.

— Нет, надо. Почему-то считают некоторые, что это изъян…

«Вот оно», — вяло подумал он, сдаваясь. Но тут же воспрянул: «Это невозможно! Нельзя, пусть будет неопределенность!»

Он зажал уши и еще шевелил пальцами в ушах — чтоб ничего не слышать. Закрыл глаза и сквозь ресницы, как бы в сумерках, все же видел, как она шевелила маленькими, детски-чистыми губами, и при этом растопыренными пальцами лохматила волосы на его груди. Она исповедовалась ему в чем-то, в каком-то своем грехе. Потом подняла глаза со вздохом. Улыбнулась виновато. И вдруг заметила, что он по-настоящему, намертво закрыл уши. Смеясь, стала тормошить его, схватила обе руки, оторвала от ушей.

— Ты не слышал ничего! А ты ведь должен узнать. Должен.

Сковала обе его руки и прямо в ухо продудела:

— Ю стурую дуву! — так у нее получилось. — Я старая, старая дева! Знаешь, кто я? Бледно-голубая муха-девственница, только старая. Ты разве не видишь, что я вся — длинная, прозрачная и бледно-голубая! Ну? Разве я не должна была тебя предупредить?

Вот так бывает… Он провел рукой по лицу, сгоняя мертвую шелуху долгодневного наваждения. Взор его повеселел. Он радостно улыбнулся, получилась лучшая из его улыбок, и Лена, следившая за этой переменой в его лице, так и потянулась к нему.

В полночь они уже были мужем и женой. Лежа рядом с ним, она с преувеличенным вниманием рассматривала свои пальцы, и это тоже был иероглиф.

— Я ожидала большего от этого события, — сказала она. — Операция без наркоза.

Он хотел сказать нечто, но удержался. Тихо поцеловал ее.

Нечаянный ласковый смешок выдал его.

— Ты что хотел сказать? Ну-ка, выкладывай.

— Я хотел сказать: ученый всегда на посту.

— А что? И правильно.

— Не болтай чепухи, все так и должно быть. Я, например, счастлив. Наложил, наконец, на тебя лапу.

— Наложил, говоришь?

— Ожидания еще сбудутся.

— Ты так думаешь? Что-то интересное. Смотри, покрепче держи лапу…

— Ожидания сбудутся завтра.

— Завтра — нет. Завтра у меня будет листок нетрудоспособности. Как подумаю… Придется ведь еще рожать… Мне больше нравятся наши отношения, которые предшествовали… Начиная с того утра, когда я варила кофе. Ты помнишь потентиллу торментиллу?

— Конечно. А ты помнишь мой несчастный первый поцелуй?

— Еще бы! Чем дальше от него отхожу — тем прекраснее! Я не знаю, возможно ли это — чтобы затмило всю эту… прелюдию. Правда, одна дамка бывалая говорит, что заслоняет… Говорит, что это способно забрать власть над человеком. Будет грустно, если это затмит. Я даже не могу представить…

Утром они проснулись, взглянули друг на друга и на них вдруг накатило веселье. Она бросилась его душить, он заорал, оба перекатились на соседнюю постель, которая так и оставалась всю ночь под пикейным покрывалом. Не каждому могут быть понятны невообразимые детские шалости молодой супружеской пары, двух первых жителей рая, сошедших с ума от счастья. Но если бог существует, да к тому же имеет человеческий облик и способен видеть, слышать и реагировать, — ему достались редкие возможности. Он, конечно, не видел ничего — мгновенно опустил глаза. Но он слышал, он слышал!

Вот что дошло до его ушей:

— Не спеши, я не могу так бегать. Сам знаешь, почему. И не смотри так. Дай, лучше я на тебя посмотрю. Стой, не двигайся, а я обойду. А ты ничего! Ты худощавый, это мне даже нравится. Это у тебя рана? Как страшно… Можно потрогать? Ужас! Ты лежал на поле боя с этой дыркой в груди? И никого не было? Ох, еще… Какая ра-ана… Это из-за нее ты иногда хромаешь? В общем, ты мне нравишься. Ты герой… Но дальше тебе худеть нельзя. Пошли доедать индейку.

Потом заговорил мужчина.

— Нет, индейка потом. Дай теперь я! Стой на месте! Посмотрю на тебя. Ты прекрасна! Поцелуй меня. Красавица!! Это ты? Я не видел такого совершенства! Господи, неужели это моя жена! Неужели навсегда! Погоди одеваться, пройдись! Пробегись!

— Федор Иванович, мне же тру-удно бегать. Ох, впереди еще роды!..

Я представляю себе бога, слушающего все это. Он улыбается своей умиленной улыбкой. А может быть, и с некоторой грустью. Потому что он передал человеку самое лучшее, чего у него самого нет, никогда не было и не может быть.

Из чего я могу заключить, что самая большая святыня и ценность во всей Вселенной — это чистая человеческая душа, способная вместить любовь и страдание.

Полуодевшись — он в трусах и майке, она в халатике, молодые супруги долго сидели за столом и доедали индейку. Одну поджаристую ногу все же оставили, чтобы Федор Иванович мог днем прибежать и пообедать дома. После чая он посмотрел на часы и стал одеваться — надо было идти на работу. Она повисла на нем, обеими руками вцепилась в его плечо и сказала, что, наверно, сегодня весь день пролежит дома на больничном листе. Он взял было веник — подмести скрепки, но Лена отобрала.

— Потом. Полежу, сама подмету.

И тут он, подумав, сказал:

— Я, пожалуй, выдам тебе свою тайну. Чтоб совесть не мучила. Эти скрепки мне подарил наш поэт.

И, виновато на нее поглядывая, рассказал ей всю историю своих страданий — про попытки ворваться к Кондакову, про тезку и шахматы, про ботинки с дырками и «сэра Пэрси», про резную старинную кровать и эти скрепки.

Лена сразу же отпустила его плечо.

— И ты поверил! Ужасно! Это совсем на тебя не похоже!

— Ты смотришь, Леночка, с позиции Белинского, который считал ревность низменным чувством. А ты с позиции бабушки посмотри. Дело было почти верное — я терял тебя. Ты же бегала к нему. В тот подъезд.

— В какой подъезд? — она густо покраснела. — Господи! Ты видел, как я… Как ты не умер…

— Может, и умер бы. Но перед этим я мог натворить дел.

— Как права была бабушка… «сэра Пэрси» не смей отдавать, он мой, я его люблю. Ах, это я столько времени тебя терзала!

— И сейчас ведь продолжаешь…

Она опять тяжело повисла на нем.

— Все вижу. Ничего не выманишь. Придет время — узнаешь все.

Сам же он, между прочим, так и не открыл ей одной тайны — его и Ивана Ильича Стригалева. Тайна совсем не касалась Лены и настолько была серьезна, охраняла такие важные ценности, что он даже ни разу и не подумал о ней. Как будто ее совсем не было.

В два часа дня он прибежал на обеденный перерыв. У него теперь был свой ключ, он отпер дверь и, вешая пальто, закричал:

— Жена-а! Женка! Супруга!

В квартире было тихо. Он ворвался в первую комнату. Нет, он, оказывается, не испил еще всей своей чаши. Похоже, что она без дна. Он увидел стол, накрытый для одного человека. Около тарелки белел поставленный стоймя согнутый пополам листок: «Обедай без меня. Я скоро приду. Целую».

Он сел около окна — ждать. Ждал сорок минут, час, полтора часа и шептал: «Этого ей не следовало бы делать».

Потом вскочил и, схватив пальто, хлопнув дверью, побежал по лестнице вниз, понесся по двору, по улице — назад, в учхоз.

В его комнате в финском домике стоял Краснов и задумчиво глядел на стоявшие перед ним на стеллаже чашки Петри и длинные узкие ящики с землей. Федор Иванович уже знал — спортсмен смотрел на чашки Петри только для виду. Он в это время втягивал и отпускал прямую кишку и считал.

— Уже пикируете в ящики? — спросил Федор Иванович.

Краснов кивнул, — боялся сбиться со счета.

— Это те семена?

— Ага…

— Старик поделился?

— Пять пакетов увез, а один велел высеять.

— Блажко не видели?

— Она не пришла сегодня. Ее аспиранты искали…

Когда после работы он открыл дверь сорок седьмой квартиры, Лена — ласковая, мягкая вышла ему навстречу.

— Почему не обедал?

— Где была?

— Позволь мне не отвечать. Позволь, хорошо? Не хочу тебе врать.

— Хорошо…

Он молчал. Она не отходила от него. У нее теперь появился, стал постоянным проникающий в душу долгий взгляд. И еще: она стала, проходя мимо него, со специальным усилием опираться, повисать на нем. Однажды, когда они вместе подошли к окну, она вдруг тяжело — специально — наступила ему на ногу. Ловя его взгляд, сказала:

— Ну улыбнись же, а то я скоро подохну. Так страшно смотришь. Улыбнись, кому говорят! Я живу от одной твоей улыбки до другой.

В этот вечер они легли рано. Наступила их вторая ночь. Долго молчали. Потом она сказала:

— Ты что, забыл, что около тебя лежит твоя любящая без памяти жена? Ну-ка, поцелуй ее. Еще…

— Завиральный теоретик, вот ты кто, — сказал он, обнимая ее, и она счастливо засмеялась.

Мужчины по природе своей получают от жизни больше, чем женщины. Многие и пользуются этим преимуществом на сто процентов. А настоящий мужчина должен подняться еще на одну ступень — к сверхпреимуществу. Оно состоит в том, чтобы время от времени отказывать себе, притом в существенном. Конечно, в пользу обойденного, но скрывающего обиду друга — женщины. Не скользить легкомысленно по лугу наслаждений. В этом — сверхвысота.

Это, должно быть, закон природы. Федор Иванович ни о чем таком не думал, но стихия закона жила в нем. И среди ночи он вдруг увидел, как на ее лицо пала тень темной злобы, как плотно сошлись сердитые брови, сжались губы. В эту минуту она находилась в глубоком уединении, сама с собой. Сквозь сжатые ресницы заметила его взгляд, полный жадного и немного испуганного интереса и, слабыми пальцами залепив его глаза, оттолкнула. Через несколько мгновений она легко засмеялась и, расцеловав его, счастливо объявила:

— Заслонило!.. Заслонило, представляешь… С детским удивлением и с любопытством ученого встретила она приход в ее жизнь этой темной силы. И больше не расставалась с нею, с каждой ночью все больше вникая в эту страсть, и эти ночи понеслись одна за другой, непохожие, пугающе новые. Захватывали иногда и день. Так что Федор Иванович, который с невольной робостью наблюдал этот ее рост, даже стал подумывать: не наступит ли у нее стадия интереса к другим мужчинам.

И был еще вечер, последняя суббота апреля. Они лежали полуодетые на его постели, и вдруг он почувствовал, что Лена не с ним, что ее милая непредсказуемо разнообразная сущность, которую он так любил, куда-то улетела. И совсем неожиданно и не таясь, Лена слегка разомкнула его объятия и посмотрела на часы.

— Тебя нет со мной, — со стоном сказал он и отвернулся. Она бросилась его целовать.

— Ну разве я не с тобой? — она снова и снова приникала к нему.

— Только тело, только тело! Оболочка! — И, поглядев ей в глаза, всматриваясь, он отчетливо добавил: — Только перья! Обронила в болото перо…

— Ничего ты не понимаешь. Скажи, ты счастлив со мной?

— Не совсем…

— Но все-таки, частица есть. Есть? Вот и не ставь ее на карту. Я сейчас уйду на два часа. А ты лежи. Можешь даже заснуть. И смотри — не ходи за мной. Береги то, что есть. Его больше, чем ты думаешь. Ладно? Ах, я уже опоздала!

И, легко отстранив его, она спрыгнула с постели и быстро начала одеваться.

В окнах уже стояла весенняя томительная синь. Лена помахала ему и ушла. А вернулась не через два, а через четыре часа. Посмотрела ему в лицо, потемнела.

— Ладно. Я постараюсь реже ходить туда…

Это было в субботу. А в воскресенье, уйдя на полчаса в магазин, она, должно быть, услышала какой-то зов. Федор Иванович сразу это почувствовал. К вечеру тягостное чувство его усилилось — она начала тайком поглядывать на часы и один раз в коридоре в отчаянии сплела пальцы и заломила их…

— Я прилягу, — сказал он и как бы подавил зевок.

— Какая тоска — завтра опять на работу. Ложись и ты, а?

— Ты располагайся, а я немного постираю. Ложись, я скоро приду.

Он разделся и аккуратно сложил на стуле брюки, повесил ковбойку. Взяв газету, громко зашелестел ею. Опять зевнул, уронил газету и, повернувшись на бок, зарылся лицом в подушку.

«Раз ты меня продолжаешь обманывать…» — он зажмурился, чтоб подумала, что спит. Были слышны тихие шаги в другой комнате — она подходила к двери, заглядывала. Ушла в ванную, пустила громадную струю воды. Потом по лицу его скользнуло как бы дуновение ветерка — она неслышно подходила проверить.

«Господи, это моя жена! — думал он. — Как скрытны люди! Где же берега твоей загадочной жизни? Вот сейчас ты думаешь о чем-то, а может быть, и о ком-то, только не обо мне. Но вчера — только вчера — что же это было? Вчера у тебя был всего лишь кратковременный обморок любви. И вчера ты думала не обо мне — вникала в свои временные переживания. К сожалению, этот обморок быстро проходит. И ты начинаешь смотреть на часы. Хватить бы их об пол. Нет, надо кончать с этим, — он старался дышать тихо и мерно. — Ты попалась, попалась, дружок».

Вода в ванной тяжело гремела. Он чуть приподнял голову. Лены не было. «Наверное, уже на лестнице…» Он вскочил. Точно и быстро двигаясь, оделся, сунул ноги в тапочки. Ее не было и в коридоре. Набросив «мартина идена», он неслышно открыл наружную дверь. Далеко внизу щелкали ее быстрые каблучки. Хлопнула дверь подъезда. Оставив незапертой квартиру, он понесся вниз гигантскими скачками. Приоткрыл дверь подъезда. Лена в синей, принадлежавшей ему телогрейке, наброшенной на плечи, сквозь сумерки легко бежала через двор к тому, знакомому подъезду. Зарычала пружиной дверь. Тут Лена остановилась, посмотрела назад — на окна, на свой подъезд. И скрылась. И дверь тяжелым ударом как бы прибила этот миг, поставила точку на всем.

Он перебежал двор по сухому асфальту. С напряженной медленностью обманул пружину двери и без звука скользнул в подъезд. Ее замедленные шаги стучали наверху. «Лифт не работает», — прочитал он мельком и неслышно запрыгал по лестнице, с первой ступени на третью, на пятую, попадая в такт ее шагам. «Выясним теперь, у кого ты пропадаешь все время, — бежала рядом с ним мстительная мечта. — Потом объяснимся раз и навсегда, и ты навсегда перестанешь применять ко мне свою завиральную теорию. И у нас больше никогда не будет белых пятен. Если вообще останется что-нибудь…»

Вот и четвертый этаж, знакомая дверь с кнопками. Шаги Лены слышались выше. Федор Иванович взлетел без звука еще на этаж. У этих малиновых тапок был замечательно мягкий ход! Вот Лена остановилась, похоже, на шестом. Слышен ее приветливый голос. Ответил еще чей-то — чей-то мужской, очень молодой. Опять ее шаги. Негромко вздохнула и присосалась на место дверь, и все затихло. Федор Иванович в несколько скачков пролетел три марша. На промежуточной площадке — на подоконнике — сидела пара: девушка и желтоволосый молодой человек. Саша Жуков! Федор Иванович кивнул им. Оба запоздало соскочили с подоконника, что-то крикнули вслед. Но он уже рванул почему-то незапертую дверь, вбежал в маленькую, как у Кондакова, прихожую. Здесь был сумеречно-желтый свет, а впереди чернел зев полуоткрытой двери. Там, в комнате, было темно. Протянулась мужская рука в черном пиджачном рукаве и закрыла эту дверь.

Федор Иванович сейчас же ее распахнул и остановился на пороге. Он ничего не видел в черном мраке, который открылся перед ним, кроме большого голубоватого светлого квадрата, на котором двигалось что-то расплывчатое. Легко трещал киноаппарат. Здесь смотрели фильм.

Федор Иванович всмотрелся. На голубоватом экране двигалось что-то вроде серых пальцев, мягко ощупывающих пространство. Потом показалось, будто две прозрачные руки совместили серые пальцы, и они склеились. С трудом разорвав этот контакт, пальцы сложились в две щепоти, и прозрачные руки с мягкой грацией развели их вновь. «Чертовщина какая-то», — подумал Федор Иванович, и в этот момент аппарат умолк, движение пальцев остановилось, и экран погас.

— Товарищи! У нас чужой! — раздался молодой мужской голос. — Вон стоит, у двери.

И сразу из тьмы к нему бросилась Лена, он увидел ее очки и за ними — бегающие глаза. Уперлась обеими руками ему в грудь. Он отвел ее руки.

— Что же наши-то! Сашка для чего сидит? — возмутился кто-то. — Зажгите свет!

— Ни в коем случае! — послышался дребезжащий повелительный голосок, как будто принадлежащий очень маленькому человеку. — Нельзя, не зажигайте. Он же увидит всех!

— Здравствуйте, Натан Михайлович! — сказал в темноту Федор Иванович.

Он уже понял все. Здесь тайно собиралось то самое кубло, которое академик Рядно искал и не мог найти, и они смотрели какой-то запретный научный фильм. «Это же хромосомы! Деление клетки!» — догадался он.

— Я за него ручаюсь, товарищи, — Лена повернулась к нему спиной, как бы закрывая его от всех. — Это мой муж. Мой ревнивый муж. За мной прилетел. Добегался, родной муженек. Это я привела за собой такой пышный хвост…

— Когда в дело вмешиваются матримониальные дела… — опять вмешался непреклонный саркастический голосок Хейфеца.

— Товарищи! Пусть он и муж нашего ученого секретаря… — послышался строгий девичий голос. — Я все равно должна напомнить то, о чем мы строго условились. Чтобы ходить на наши семинары, одного поручительства мало.

— Я тоже могу поручиться, — вмешался очень знакомый тенор. И сбоку вышел из темноты приветливо улыбающийся Краснов. — Федора Ивановича у нас все знают. Федор Иванович это Федор Иванович. Человек неподкупный, справедливый…

— А я решительно против, — послышался во тьме спокойный, как всегда угрюмый голос Стригалева. — Федор Иванович принадлежит к враждебному направлению. И вообще, в этих делах формальность соблюдать не лишне.

Иван Ильич ничем не выдал своего отношения к новости, которая больно коснулась и его, и к тому же была возвещена самой Леной. Душа Федора Ивановича напряглась, слушая: не скрипнет ли что-нибудь в ржавом замке, не шевельнутся ли сувальды. Но Троллейбус как будто и не слышал откровенного заявления Лены. Помнил только о тайне, навсегда породнившей его с Федором Ивановичем. И берег ее, показывая всем, насколько он чужд неожиданному гостю и как он решительно не согласен с попытками ввести чужого в эту компанию.

— Я тоже принадлежу к враждебному направлению, — весело гнул свое Краснов. — Можно и принять.

— Мы знаем вас, — заметила строгая девица. — Условие есть условие.

— Прошу вас помнить, товарищи, — резко возвысился голос Хейфеца. — Увеличится число членов — увеличится и основа для опасений. В каждой аудитории, где больше двух человек, может находиться любитель писать доносы. Чем они руководствуются, эти добровольцы, не знаю.

«Он помнит мою ревизию, — подумал Федор Иванович. — Считает меня главным виновником всей беды».

— Действительно. Всю жизнь думаю об этом феномене природы и не могу найти ответа, — сказал кто-то вдали, явно в его адрес. — Это такой же имманентный закон, как и менделевское один к трем…

«Это кто-то с другого факультета», — подумал Федор Иванович.

— Удивительно, — жаловался детский голос Хейфеца, как бы спохватившись и постепенно затихая. — Его может быть здесь и нет, он, может, сидит сейчас в ресторане «Заречье» и ест осетрину под шубой… А мы вынуждены строить свою жизнь с расчетом на его присутствие. Чем он держит нас?

— Страхом, страхом, — ответил кто-то, вразумляя.

— Прошу прекратить эти разговоры. Прошу заниматься только тем, чем мы всегда занимаемся, — холодно и спокойно приказал Стригалев. Он, видимо, был здесь главным.

— Товарищи! — наконец заговорил и Федор Иванович, глядя в настороженную тьму. Ему все никак не удавалось вставить свое слово. — Товарищи! Я должен заявить следующее. Я действительно не разделяю некоторых научных концепций. И твердо стою на позициях, занимаемых академиками Трофимом Денисовичем Лысенко и Кассианом Дамиановичем Рядно. — Это он подавал сигнал Стригалеву, что тоже помнит о тайне. — Я действительно принадлежу к другому направлению, но враждебности к вам не чувствую. И я торжественно клянусь вам: поскольку я не считаю ваши занятия опасными, я ничего из того, что увидел и услышал здесь, никому не передам. Ни в устной, ни в письменной форме. Ни в форме намека. Какого бы мнения ни придерживались на этот счет мои единомышленники…

— Мы знаем вас, можно было бы и не вкладывать столько огня в вашу клятву, — сказал Стригалев, давая понять Федору Ивановичу, что тот слегка сбился с нужного тона, что надо резче, четче. — Тем не менее, мы не можем разрешить вам…

— Я сейчас же ухожу…

— Пусть досмотрит с нами рулончик, — проговорил кто-то с явной симпатией к Федору Ивановичу. С симпатией и с полемической ухмылкой. — Это будет ему интересно… Как ученому, стремящемуся к истине…

— Рулончик пусть досмотрит, не возражаю, — согласился Стригалев. — Федору Ивановичу повезло, это фильм-уникум. Иные доктора и академики не видели этого фильма. — И перешел на деловой тон: — Давайте тогда смотреть сначала, это и нам будет нелишне.

Вдали, как фонарик в ночном лесу, мигнула лампочка-малютка. Долго шелестела пленка — ее перематывали. Потом что-то застегнулось, что-то защелкнулось, вспыхнул яркий экран, и на нем задрожали слова английского текста. Федор Иванович напрягся — он был не очень силен в английском. Но тут Стригалев со своего места начал лекцию.

— Этот фильм, как я уже говорил, представляет собой высшее достижение современной техники микрофильмирования. С помощью тончайших приемов удалось выделить и поместить под объектив живую клетку и создать условия, при которых она могла продолжать свои естественные отправления, продолжала делиться. В нее нельзя было вводить никаких красителей, тем не менее, как вы видели, и опять сейчас… Вот, вы уже видите, структура ее ядра. Хромосомы. Вы увидите их сейчас в разных стадиях митоза… То есть деления клетки…

Федор Иванович понял: Стригалев перевел это слово специально для него. «Мог бы и не переводить, что такое митоз, я знаю», — подумал он.

— Перед нами клетка… Живая клерка амариллиса…

— Все же, по-моему, это аллиум сативум, — миролюбиво прохрустел голосок Хейфеца.

— К сожалению, начало оторвано, Натан Михайлович. Мы сейчас не сможем решить наш спор.

На экране уже началось деление клетки. Хромосомы шевелились, как клубок серых червей, потом вдруг выстроились в строгий вертикальный порядок. Вдруг удвоились — теперь это были пары. Тут же какая-то сила потащила эти пары врозь, хромосомы подчинились, обмякли, и что-то их повлекло к двум разным полюсам.

— Человеку удалось подсмотреть одну из сокровеннейших тайн, — проговорил Хейфец. — Перед нами такой же факт, как движение Земли вокруг Солнца. И столь же оспариваемый…

Федор Иванович по этому разъяснению профессора понял, что здесь сидело немало студентов, молодежи, еще стоящей на пороге науки.

— …И если я увидел такое, меня уже не заставишь думать, что этого нет, — продолжал Хейфец. Последние его слова были адресованы явно тем, кто твердо стоит на позициях академика Рядно.

— Натан Михайлович, пожалуйста, пропаганду ведите вне этих стен, — сказал добродушно Стригалев. — Вот видите, товарищи, тут опять… Хромосомы обособились, выстроились… Готово! Произошло удвоение… Вот пни расходятся, разошлись… И сразу образуется перетяжка… Уже видна, вот она. Разделила клетку на две дочерние. Получились две клетки, в каждой то же число хромосом, какое было в начале процесса. Останови, пожалуйста, аппарат. Свет не зажигай.

Экран погас. Стригалев помедлил, как бы собираясь с силами.

— Теперь, товарищи, вам покажут главное, ради чего мы бились, доставали этот фильм. Достать его было нелегко, слишком много заявок, а рулончик один…

«Кубло, — подумал Федор Иванович. — У них есть еще кто-то повыше, кто принимает заявки!»

— До сих пор вы видели здесь нормальное деление клетки. Как она делится, живя в нормальных условиях обитания. Без привходящих аномалий. Вы это уже знали по теории, видели в учебниках. А сейчас будет такое, чего вы нигде не увидите. Пока… Кроме этой комнаты. В процесс деления вмешивается внешний фактор.

В одних случаях это бывает температурный шок, в других — активная частица солнечного света… Или, скажем, химический фактор вторгнется. В нашем случае именно он вторгается в делящуюся клетку. Очень слабый раствор колхицина. Этот алкалоид содержится в луковицах колхикум аутомнале. Надо привыкать к латыни, это безвременник осенний. Мы о нем уже говорили. Не синтетическое какое-нибудь вещество, а естественный продукт, поставляемый самой природой. Пожалуйста, давай фильм…

Экран ярко вспыхнул. В центре его ясно обособленная клетка начинала делиться.

— Вот она нормально делится, — как бы недовольно звучал голос Стригалева. — Вот приливается раствор колхицина. Уже заметно: видите, хромосомы почувствовали, если можно так сказать. Реагируют. Видите, какие стали движения… Не тот порядок, верно? Но ничего. Разошлись все-таки, а вот и перетяжечка. С грехом пополам, но образовалась. Две нормальные клетки. Правда, нормальные ли они, это еще не известно. О тонких изменениях мы еще поговорим в будущем. Но так, внешне, вы видите, получились две жизнеспособные клетки. С тем же числом хромосом в каждой. Значит, раствор был слишком слаб. Вот еще клетка. Делится, делится, видите? Приливается опять колхицин. Уже покрепче, сразу видно. Перетяжечка — пошла, пошла… Смотрите, что с нею делается! Рвется, тает! Так и не разделила… Вот и клетка успокоилась. Каждому видно — получился гигант. Было восемь, стало шестнадцать хромосом. Если бы окрасить, можно бы и точно сосчитать все до одной. Но мы с вами уже и окрашивали и считали. Вот еще одна клетка делится. Опять… То же самое, сейчас получится двойная клетка. Уже! Видите, как отчетливо! Вот так мы получаем полиплоидные клетки, из которых развиваются потом наши картошки с новыми свойствами. Вот еще одна — видите, как точно все! Наверно, один и тот же процент алкалоида в растворе. Мотайте, ребята, на ус. Теперь, когда будете в учхозе проращивать семена или когда будете наблюдать, как ваше растение развивается, закрывайте иногда глаза. Чтоб перед вами эта картина вставала. Чтобы знать, что вы делаете. Чтоб не верить на слово профессору, а знать, только знать. Как требует один большой ученый… Очень оригинально мыслящий… Во-от… Вот тут показано сейчас будет, что получается… Видите — прилили колхицин, и пошло, пошло. Сейчас хромосомы начнут разваливаться на кусочки. Видите, кутерьма пошла какая… Это уже смерть. Тут уже никаких новых клеток не получите. Здесь была превышена критическая концентрация. Тонкость нужна, товарищи! Тонкость! Сотые доли процента.

Все это время Лена стояла рядом с Федором Ивановичем, держала его за руку. Когда экран опять погас, она шепнула ему в полной темноте:

— Уходи. Жди меня около «Культтоваров». И он, кратко поблагодарив всех и извинившись за вторжение, вышел. Минут через сорок на тротуаре Лена чуть не сшибла его, внезапно налетев сзади.

— Ну что, узнал? Узнал теперь, к кому я бегаю? Прекратил свое инобытие?

— А ты — оценила, наконец, мой подвиг?

— Господи! Он в тапочках! Неужели так серьезно! — и она потащила его во двор, домой.

Пока лифт плыл, они молчали, и объятие их было, пожалуй, самым крепким за все время их любви, отчаянно-слитным, горьковатым. Лифт остановился, а они стояли, обнявшись и закрыв глаза.

— Что ж мы стоим? — спросила, наконец, Лена. И они вышли. — Смотри, дверь! Даже дверь оставил!

— Это я, моя работа, — сказал он. — Это я был в состоянии наивысшего инобытия.

— Ох, там же льется вода! — спохватилась она. И побежала в ванную закрывать кран.

Когда сели за стол пить чай и выпили уже по чашке, Федор Иванович сказал ей:

— Мы будем каждый год отмечать с тобой день свадьбы. Надо будет всегда считать именно этот день. Двадцать девятое апреля. День, когда мы покончили, наконец, со всеми тайнами.

— Со всеми? — она чисто, ясно посмотрела на него через очки. У нее даже очки умели говорить.

— У меня еще осталась одна.

— Женщина в ней не участвует?

— Только один-единственный человек, мужчина. Тайна вроде твоей. Почти копия.

— Надеюсь, этот мужчина не Касьян Демьяныч?

— Леночка, не бойся. Нет.

— Тогда оставь тайну при себе. Не хочу вникать. Ради прочности гнезда. У меня уже действует инстинкт воробьихи. Вот ты вник — думаешь, лучше сделал? Груз новый взял на себя. Как было хорошо, когда не было… И мне было лучше. Что ж, хочешь нести — неси. Только нам обоим тяжелее будет от этого. Оттого, что он у нас с тобой стал общий…

— Почему? Не понимаю…

— Не понимаешь? — она придвинулась, налегла эму на плечо, стала тяжело смотреть сквозь очки, как будто прощаясь. Вздохнула. — Сейчас поймешь. Ты слышал, что сказал Натан Михайлович? Увеличилась основа для опасений. Пока ты не появился у нас, ты был вне подозрений. У нас же все что-то предчувствуют. И каждый смотрит на соседа с опаской. А настоящий опасный действительно осетрину, может, ест где-нибудь. А Хейфец наш каждого подозревает. Тебя, конечно, в первую очередь.

— Теперь и тебя будут…

— Естественно, — она улыбнулась. — Скажи, ты ради своей тайны заявил, что твердо стоишь на позициях?

— Только ради нее.

— Получилось натурально. Ты умеешь. Так натурально, с силой, что я даже испугалась.

— Леночка! Там же торчал этот… Соглядатай академика Рядно!

— Ты о ком?

— Да о Краснове же! С Тумановой ты дружить? Это же тот, о ком она говорит «мой подлец». Или «сволочь порядочная». Он же все время в ректорате около Варичева да около Касьяна отирается!

— Ты вроде наших, заразился. Краснова я не идеализирую. Но ничего такого за ним мы пока не замечали. Он уже полгода у нас… Мы его проверяли, проверяли…

— Полгода! Да вы у Касьяна в кармане все! Я правильно заявил о своей твердости. Еще слабовато, надо было четче. Он уже наверняка доложил Касьяну о моем появлении у вас.

— Ты неправ. Что он, как ты говоришь, отирается, так это, знаешь, был такой святой Себастьян. Он тоже отирался. В стане язычников.

— Это он тебе рассказал?

— Ну да, он. Ну и что?

— Это же он у Тумановой этот исторический пример… Бросил инвалидом и ходит к ней. Деньги клянчит. Ты спроси, где у него стан язычников — у вас или там.

— Спросили уже. Он отвечает: конечно, там. Оснований не верить пока не было.

— Не было? Ничего, появятся еще! Увидите тогда, что такое слепая вера. Вспомните меня.

— Без риска ничего бы не сделалось, — она легко засмеялась и положила руку на его костистое запястье. Поздно вечером он сказал ей:

— Теперь я побегу. По своей тайне.

— Возвращайся поскорей, — она обняла его. — А то я побегу по твоему следу.

Он гибким и очень быстрым — новым для себя — шагом с легкой хромотой проскользнул по улице к мосту, перебежал его, свернул на тропку, что вела к трубам, и еще через три минуты позвонил у темной калитки Стригалева. Хозяин сразу вышел. Приветливо что-то промычал, потащил пить чай.

— Нет, нет, — уперся Федор Иванович. — Вот сюда пойдемте, где чисто, где нет ни стен, ни кустов. Вот сюда.

Они вышли в поле.

— Иван Ильич! Я вас со всей решительностью… предупреждаю, — быстро заговорил Федор Иванович. — Я даже бежал. Я видел у вас Краснова. Он у вас уже полгода! Когда Рядно посылал меня к вам, он говорил, что в институте есть подпольное кубло. Откуда мог узнать? Он хвалил мне Краснова!

— Если бы Краснов нас продал, нас давно бы… — перебил Стригалев. — Рядно не имеет в руках фактов.

— Он говорил, что Краснов у него свой!

— Мы все у него были свои. Кроме двух-трех… Открытых несвоих он давно…

— Он же страшная личность! Весь кривой… Он же родителей. Отца и мать родных… Он Бревешков!

— Да, я слышал об этой истории.

Федор Иванович чувствовал, что простые ответы Ивана Ильича, а главное, его спокойная позиция — все это действует на него. Тревога его не то, чтобы оседала — в ней исчезала убеждающая сила.

— Как он к вам втерся? — спросил он.

— У Тумановой мы встречались. Там обстановка была… благоприятная… Вот мы и присмотрелись. Я вижу, вы сами не очень уверены. Уже остыли…

— Это грохот мыслей заглушил.

— О чем вы?

— Есть такая штука. Отдаленный голос. Если привыкнешь его слушать…

— Это что — теория?

— Скорее, практика. Наблюдение. Факт.

— Вы не беспокойтесь, Федор Иванович. Мы подпустили его к себе не сразу.

— Вот спросите у Тумановой, чья была инициатива. Пусть вспомнит.

— Видите, если я начну сейчас принимать меры, никто мне не поверит. Но я чувствую, здесь чем-то пахнет. — Стригалев смотрел в сторону, ерошил волосы. — В общем, будем присматриваться…

На следующий день Федор Иванович и Лена пошли на работу порознь. Так решили оба. Тайна Федора Ивановича и ее тайна требовали этого. «Святой Себастьян… — шептал Федор Иванович, шагая. — Пролез! Ух ты какая, оказывается, тварь!»

Все же шевелились и сомнения. Ведь могло быть и так, что Краснов познакомился с фактами настоящей науки, почувствовал вкус к истине и перешел в этот лагерь. Такие факты, как этот фильм, кого хочешь убедят. И если человек что-нибудь соображает, он должен бы понять, что окончательная победа будет за этим направлением. А поскольку он наверняка неравнодушен к дорогим костюмам и любит быть в списках на получение, значит, и другое должен видеть: вся выгода достанется победителю. Рано или поздно.

«В том-то и дело. Все в этом. Рано или поздно… — подумал он о Краснове. — Альпинист уверен, что это произойдет слишком поздно, когда костюмы будут не нужны».

В финском домике, в его комнате на столе лежал серый мяч Краснова. Сам Ким Савельевич стоял среди стеллажей, у окна. Ящики со своими растениями он устроил на самое лучшее место и каждый день по несколько раз приходил любоваться ростками.

— Привет! — сказал Федор Иванович.

После ответного восклицания, бодро прозвеневшего среди стеллажей, он коварно замолчал и подошел к ящикам.

— Ага, семена-то наши! Настоящий лист выкидывают! Та-ак, и здесь пошел листок… Смотри-ка, дружно!

Хорошо перезимовали… — он слегка мучил Краснова, которому не терпелось заговорить о вчерашнем.

— Как вам вчерашний рулончик? — спросил, наконец, Ким.

— Я чувствую, ты попался на эту фальшивку.

Спортсмен выглянул из-за ящиков с веселой зеленью, внимательно посмотрел на него и ничего не сказал. «Кажется, я перехватил», — подумал Федор Иванович.

— Первые кадры, где простое деление, конечно, чистая натура, — продолжал он. — Надо сказать, ловко сделано. А с колхицином фальшивка. Эти англичане просто подогревали препарат.

— А клетка? С удвоенным набором хромосом…

— Она нежизнеспособна…

— Как же… А у Троллейбуса? Вон у нас на стеллажах. А вот в ящике, из этих семян?..

— Вижу, научился кое-чему. Ты, по-моему, давно у них?

Ким уклонился от ответа.

— Вам и так верят, — сказал он после долгой паузы, во время которой обстоятельно, серьезно он думал черт знает о чем. — Так что клятва ваша была ни к чему. Она только настораживает.

— Ты думаешь? Заметил что-нибудь?

— Перегнули. Хейфец шушукался со студентами — сразу замолчал. Могу, между прочим, организовать и третью рекомендацию. Походить к ним стоит. Там бывают интересные вещи…

«Ловит», — подумал Федор Иванович.

— Вас кто послал? Рядно? — спросил Краснов, не отрывая взгляда от своих растений.

— Нет, от себя.

— Ну да, кто послал, вы не скажете. Ревнивый муж — это у вас получилось похоже…

«Ловит, ловит, — подумал Федор Иванович. — Но на чьей он стороне?»

— Я действительно ревнивый муж, — заметил он. — Но тебя-то я не ожидал там встретить, — он сделал глупо-восхищенное лицо, — Наш-то шеф! Смотри, какой старик хитрый. Тебе он тоже ничего про меня не говорил?

— Не говорил. То есть кое-что, конечно, говорил…

«Ага!» — подумал Федор Иванович.

Ну, кое-что он и мне про тебя… А про то, что и я там буду — это он тебе говорил?

— Про это не говорил. А про меня что?

— Так мы с тобой далеко зайдем. Что тебе про меня, что мне про тебя — давай оставим это. Старик не любит. Но информация у шефа на высоте!

— Шеф у нас еще тот! — сказал Краснов, несколько разочарованный беседой. — И сотрудники у него… Умеет кадры выбирать!..

— Хо-хо-хо! — хохотнул Федор Иванович, даже не улыбнувшись.

III

В следующее воскресенье — это был уже шестой день мая — солнечным утром Лена раскладывала в пробирки для своих мух свежезаваренный кисель. За распахнутой дверью мелькал ее мелкопестренький, узко перехваченный в поясе домашний халатик, Федор Иванович в трусах и майке лежал на постели, полуоткинув одеяло, и шелестел газетой. Из-за газеты он все время посматривал — любовался Леной. Она чувствовала его взгляд, и в ее движениях ласковыми волнами пробегали тайные иероглифы. И он все это читал. И она понимала, что газета шелестит вовсе не потому, что ее мужа так уж интересует пахнущий керосином текст.

— Что происходит с нашими девчонками? — заговорила она вдруг. — Совсем с ума сошли. Ты слушаешь меня?

— Конечно! Я тебя всегда слушаю.

— Девчонки, говорю, наши. Все время кого-нибудь выдают замуж! Шамкову принялись сватать. А полгода назад на меня напали. Новый парень тогда появился у механиков. Гена. Или Валера, не помню. «Так он же темнота!» — говорю им. «Не такая уж темнота, ремесленное кончил». «Так он же моложе меня на шесть лет! От него пахнет водкой!» — «Дурочка, она еще рассуждает. Брать надо, брать!» Это значит, я должна была еще ловить его, а они собирались загонять мужа мне в сети!

— Давай, продолжай уж… — Федор Иванович отложил газету.

— Вчера пристали: это у тебя обручальное? А как же, говорю. Я уже полмесяца в брачном полете. Врешь! А где свадьба? Мы тебя не пропивали! Я говорю: свадьбу буду праздновать вместе с крестинами. Фату я, конечно, никогда не надену. А небольшое пропивание придется устроить, а? Для самых близких. Закончится учебный год, тут и устроим.

Федор Иванович был согласен. И они замолчали. И Лена опять занялась мушками.

— Нет, я так бы и осталась мухой-девственницей, — вдруг заговорила она. — Если бы не встретила тебя. И за тебя я не просто так выскочила. Имей в виду. Не просто, а потому что ты — Федор Иванович. Ты еще Федор Иванович?

В этом последнем вопросе и была вся суть начатого ею разговора. Гибельная суть. Он мгновенно понял это.

Дня три назад в поведении Лены чуть проступил новый тонкий оттенок. Этот рубеж обозначился вечером. Кто-то позвонил, Федор Иванович открыл дверь и увидел худенького юношу в неопределенном вислом сером полупальто. Почти мальчик, с вихрами коротко остриженных волос, бледный, должно быть, студент, стрельнул в него строгими глазами, помолчал и спросил Елену Владимировну. Федор Иванович хотел было пригласить его в коридор и позвать Лену, но она сама, слегка оттеснив его, продвинулась в дверь и, взяв юношу за руку, провела его в большую комнату. Федор Иванович шел сзади. Юноша оглядывался на него, не решаясь передать Лене письмо, которое уже достал из кармана. Лена подняла на Федора Ивановича глаза. «Неужели не догадываешься?» — сказал ее приказывающий жест, и он, пройдя в спальню, тихо прикрыл за собой дверь.

Он сидел на своей постели в темной от поздних сумерек спальне и смотрел на яркую щель в двери. И это тянулось, наверно, минут сорок. Потом дверь приоткрылась, в нее боком проскользнула Лена, протянула руку.

— Карандаш, карандаш дай скорее… Федор Иванович дал ей свой карандаш, и она сейчас же скрылась. Она все время заботилась о том, чтобы дверь была закрыта я чтобы он не увидел того, что делалось в большой комнате. Но во время ее ловких предусмотрительных манипуляций с дверью внимание Федора Ивановича за долю секунды произвело моментальный снимок: посреди комнаты в море электрического света стоит незнакомый юноша, растопырив руки, распахнув обе полы своего короткого пальто, и там на специально прошитой подкладке рядами блестят стеклянные пробирки, заткнутые комками ваты. Этого снимка и всех осторожных движений Лены было достаточно. Федор Иванович сразу понял, что Лена снабдила своими мухами присланного откуда-то смелого, преданного делу ходока. Видимо, где-то в другом городе было еще одно «кубло», менее обеспеченное, нуждающееся в помощи.

Он ни слова не сказал Лене об этом своем открытии. Но впервые заметил: в речах ее появилась настороженная обдуманность. Появилась и уже не исчезала. И их обоих понесло куда-то чуть заметным течением.

— Конечно, я знаю, — вдруг сказала она в это же воскресенье, но часа на три позднее. Значит, держала это все время в голове! — Я знаю, — сказала она, — что ты это ты… Ведь иначе и быть не может, правда? Характер у тебя такой: ты ищешь истину. И признаешь только ее. По-моему, никому не своротить тебя с этой дороги. Так? Куда это я должен свернуть? — спросишь сразу. — Покажите, куда нужно сворачивать. Куда и зачем? Представьте мне ваши соображения. Докажите! Так ведь? Но вот я все же… — она мучительно потупилась. — Все же я… Никак не пойму. Зачем тебе твой Касьян? Белые одежды свои ты прикрыл, это хорошо. Но зачем ты должен, как ты говоришь, отираться там среди дураков и подлых душонок? Вот я… Ну, и я немножко маскируюсь. Но я же иду своей дорогой…

— А куда идешь — знаешь? — не удержался, спросил Федор Иванович. Сейчас он был близок к тому, чтобы открыть ей всю свою тайну. «Надо будет поговорить с Иваном Ильичом. Надо ей открыть», — подумал он.

— У тебя такие крылья, Федька. Почему не летишь?

— А почему ты считаешь, что у тебя есть право требовать, чтоб у меня был какой-то полет? — спросил он, крепко держа себя в руках, потому что она все время трогала ручку запретной двери.

— Есть право. Если я доросла до того, чтобы понять этот полет и если есть уже такие люди, что летят, то я могу, имею право требовать полета и от тебя. И ожидать.

— А если это невозможно?

— Тогда может быть плохо…

— А знаешь, это вовсе не обязательно, чтобы ты видела, как я лечу. Лоэнгрина помнишь? «Лишь имя в тайне должен он хранить», — эти слова помнишь? А как имя откроется, Лоэнгрина уже не будет. Ты этого хочешь?

— Тут Лоэнгрин, там святой Себастьян… Можно даже запутаться… — И она неуверенно, по-чужому хихикнула.

— Ты уже путать начала меня с этим… С этим…

— Сам говорил, что нужно знать, а не верить. Вот я и хочу… Мне кажется, что ты слишком преуспел в деле мимикрии. У белого медведя только и есть одно, что выделяется на фоне снега — черный нос. А ты и его лапой закрыл. Как же я увижу, где снег, а где медведь?

— Так это он когда к тюленю крадется…

— А вдруг этот тюлень — я? Мы все там тюленями себя чувствуем…

— Ленка! — он бросился к ней, обнял. Она смело глядела на него сквозь большие очки.

— Он говорит, что ты — правая рука Касьяна. Незаменимая.

— И ты веришь?

— Федька! Для чего ты связываешься с ними? Что тебе там надо? На что тебе эта должность? Они же тебя покупают! А может, и купили уже, а ты еще не видишь сам. Лоэнгрин — это у тебя самооправдание, ты чувствуешь зло в себе и стараешься замаскироваться добром! Сам для себя. Мне со стороны виднее. Вот так и происходят почетные капитуляции… Давай уедем из этого города!

Они оба старались разбить стену непонимания, а она поднималась все выше.

— Уедем, а? — Лена делала последнюю попытку спасти себя и его. — Будем где-нибудь на сортоиспытательной станции. Будем ходить в телогреечках в стеганых. И никто не будет знать, что под этими телогреечками прячется самая большая, самая верная… Вот это самое слово… Которое любит темноту, тайну и иносказание…

— А ты сможешь оставить своих?

— Свое кубло, хочешь сказать? — она замолчала, увядая. — Конечно, нет. Не оставлю.

— Кубло… Я этого слова, по-моему, тебе не говорил. Это слово тебе кто-то сказал. Ты знаешь, чье это слово?

— Слушай, правая рука! Неужели можно позволить, чтобы по милости твоего Касьяна научная мысль годами стояла на месте! Это же немыслимо, чтобы никого не нашлось, кто мог бы взять на себя риск сохранения истины, сделанных находок, позволяющих науке удержаться на плаву. Ведь рано или поздно откроются, откроются же глаза. И что мы тогда увидим? Грандиозное пепелище! Отставание страшное! Как можно — знать, быть ученым, иметь возможность — и ничего не сделать!

— Ты меня хочешь образумить! — закричал он. — Я же это самое и делаю!

— Ладно, делай. А этот твой… Альгвазил. Этому что надо от тебя?

— Ты о ком?

— Да этот же, рыжий. В крапинах! Тебя видят с ним на улице. Беседуете.

— Это один мой… Давний мой оппонент по вопросам нравственности…

— Не трать усилий, я знаю, кто он. Вот и ты виляешь и врешь. Скажешь, нет?

— Я тебе могу все подробно рассказать.

Она согласилась выслушать и, не освобождаясь из его объятий, но напряженная молчала минут двадцать, пока он ей рассказывал все о полковнике Свешникове.

— Я чувствую, Лена, сам, дело здесь не простое. Он или ходит вокруг меня, что-то учуял… То самое, что я тебе хотел бы рассказать, но пока не могу. Или он тоже признает только истину и ищет ее. И, может быть, надеется, что я освещу ему что-то. Такое в истории бывало. Я осторожно пытаюсь осветить…

— Да?

— Да…

— Ты меня, пожалуйста, ни на кого не меняй. И ни на что. Ладно?

— Ленка! Ну что ты здесь мне…

— Потому что если это произойдет… Я не верю, чтоб… Но если вдруг… Я не буду жить! Ни одного часа!

Ты представляешь, что получится? Получится, что я любила не тебя, а образ, то, чего нет… — в ее голосе нарастал высокий звон. — Я без этого образа уже не смогу. Я уйду к нему. В эфир.

Тут напряжение покинуло ее. Она повисла на нем и горько, тихо заплакала.

— Ну тебе кто-то и нагудел же про меня, — сказал он, перебирая сплетение мягких темных кос на ее затылке.

— Все гудят. Ох, если бы можно было выплакать все…

Вечером он водил ее в кино. Потом гуляли по длинному бульвару, пахнущему весной. Мирно и тихо беседовали. После чая легли спать. Они были опять ласковыми супругами, даже истосковавшимися. Но в объятиях их сквозил все время как бы горький дымок. И Лена, глядя в сторону, вдруг сказала, будто самой себе:

— Да… Неправы те…

— Кто неправ? Почему? — он приник к ней.

— Так, пустяки.

Лена повернула к нему угасшие, больные глаза.

— Дамка неправа. Которая говорит, что заслоняет. Что может даже забрать власть. Заслоняет, но, к сожалению, Федя, не все. Когда начнется такое, как у нас…

Неведомое течение все так же несло их куда-то.

Ночью он проснулся. Было около трех. Окно чуть синело — это еще была чуть заметная синь глубокой ночи. «Почему это я проснулся?» — подумал Федор Иванович. Лена спала, как всегда, на его постели, лежала в том же своем дневном жесте — словно повиснув на его плече.

И вдруг он услышал настойчивое, часто повторяемое сипенье звонка. Три раза мягко, но сильно ударили в дверь. И опять прерывисто засипел звонок. Федор Иванович осторожно снял руку Лены с плеча и босиком, неслышно ступая, прошел в соседнюю комнату. Тут, как ветер, мимо него в полутьме пронеслась Лена, запахивая халатик.

— Я открою, — приказала шепотом. — Стой здесь. Она открыла входную дверь и закрыла ее за собой. Там, на лестничной площадке, кто-то быстро, горячо защебетал. «Ка-ак!» — воскликнула Лена, а кто-то в ответ опять, еще быстрее испуганно защебетал. Потом дверь хлопнула. Федор Иванович зажег свет. Схватившись рукой за голову, вошла Лена. Остановилась, глядя в стену.

— Сашу Жукова арестовали… Бросила на него быстрый взгляд.

— С пленкой захватили. Отвозил в Москву этот ролик. Под курткой…

Они сели оба за стол. Лена не смотрела на него.

— Сашу! Арестовали! Такого мальчика… Бедный отец! — перекосив губы, она судорожно вздохнула. Пресекла плач.

— Куда Саша вез?..

Нельзя было этого спрашивать. Облитая слезами, она твердо взглянула на него.

— Позволь мне не говорить, куда… Федор Иванович опустил глаза.

— Ты видишь обстановку? Неужели не видишь? — почти простонала она. — Ох, я ведь чуяла, чем кончится эта любовь между моим мужем и этим особистом. Ведь целый год ничего не было, пока ты… Вот что: ты сиди дома, никуда не уходи. А я сейчас… Я скоро вернусь, и мы поговорим.

Она быстро, резкими движениями оделась и хлопнула дверью. Вернулась часа через полтора. Синева за окнами уже сильно смягчилась. Он все так же сидел за столом.

— Продолжим наш разговор, — уронив синюю телогрейку на пол, она села рядом, накрыв обе его руки на столе своими — маленькими, шершавыми, дрожащими. За очками горели решимость и боль. Долго, загадочно молчала.

— Я готов, — сказал он. — Говори.

— Сейчас. Я слушаю отдаленный голос. Он говорит, что ты — тот самый, кем я тебя всегда считала. Сейчас я вижу только тебя и не верю тому, чего наслушалась. Но грохот мыслей слишком велик. Боюсь, что мне не устоять. Ты же знаешь, что у нас за кубло… Ты слушай, не перебивай! Вот нас, допустим, двадцать человек. Увидел бы их, когда Иван Ильич показывает интересный препарат. Я всегда смотрю. Взъерошенные все, пальцы кто прикусил, кто в волосы запустил. Прямо видно, как зреет мысль. Это же смена! Будущее!

Она остановилась и долго смотрела на него. Он молчал.

— Ты знаешь, что будет завтра? Завтра твоего дурака, порождение массового безумия… твоего трухлявого идола швырнут на свалку, и он будет там лежать, моргать… Как дохлая кошка. А вонища еще на долгие годы протянется. На всю Вселенную. Диссертации будут писать… Об особенностях человеческих сообществ. И нас в пример… Он же всех профессоров… Ты же видел приказы министра! Видел в ректорате? Несколько лет студентов во всех вузах учил галиматье! Кто будет завтра настоящую науку преподавать? Некому! Некому! Тут мы и объявимся — ну разве ты не понимаешь, как это важно? Двадцать человек по сорок студентов возьмут — это же будет почти тысяча!

— Зачем ты мне все это? Зачем агитируешь? Леночка!

— Постой. Разве ты не видишь, что твой Рядно обманывает лучшие чувства людей? Это же невиданное зло! Народный академик… Косоворотка, сапоги… Не поверить-то этому нельзя, этим сапогам в дегте. Этому народному акценту. Никто еще так не перекрашивался… Как не поверить!..

— Вот так и не поверить! Ничему! И в первую очередь акценту и сапогам, намазанным дегтем. И всяческим обрядам… Хлебу с солью…

— Да переста-ань! — закричала она. — Пока молодой научится знать, он тысячу раз помолится на эти сапоги. Тысячу раз Касьян сварит из него свою галушку, ни на что не годную. Тут и знание не спасет, так устроена жизнь! Дети, дети предшествуют взрослым, и зло прежде всего сюда, сюда! Все, кто обманывается, все хотят ведь прекрасной жизни для всех. Кто не хочет, тому и обманываться незачем!.. Так что мы должны делать? Что мы должны делать?

— Спасать…

— А что входит в это спасение? Тройная… Нет, удесятеренная чуткость. Осторожность! Ведь вот же кто-то… Каин, гадина… Нераспознаваемый! Нового типа! С кукишем вместо сердца… Это, конечно, не ты… Но все говорят же, говорят! И если ты… Не слушай меня сейчас!! Сегодня я буду немыслимое… Если ты, я убью и тебя, и себя, — шепнув это, она уткнулась ему в грудь, вцепилась в майку, затряслась. — Я сделаю это… В поисках глотка воздуха. И сама улечу вместе с тобой.

Они надолго замолчали. Федор Иванович осторожно обнимал ее. Она о чем-то думала, пыталась намотать его майку на кулачок.

— Даже если ты обыкновенная шляпа, все равно, это уже будешь не ты. Ты не шляпа.

— Леночка… Я не шляпа, но я обыкновенный. Не идеал.

— Ты мне не нужен, если ты не идеал! — прошептала она, шмыгнув.

— Ну, ты, может быть, найдешь настоящий идеал… Я тебя к нему отпущу. Иди. Я в этом случае даже постараюсь не страдать.

— Не будешь страдать? — она подняла на него слепые, полные слез глаза. — Не будешь?

— Ле-еночка! Ты не понимаешь, о чем я. Ты не найдешь лучшего, чем я.

— Да, я знаю, что не найду. Мне даже сейчас хочется тебя поцеловать. Закрыть от всех. Но Саша!.. Сашу забрали! Знаешь, я тебе все-таки объявлю временный развод. Временный — можно? Давай, Феденька… Обоюдно решим… Пока не получу опровержения. Хотя куда уж тут опровергать. Ничего, потерпим. Ведь опровержение — я его получу? Здесь будешь жить, в этой комнате.

— Хорошо. Давай, попробуем так. Кольцо я могу у себя?..

— Кольца снимем. Символически. Твое пусть у тебя… Сегодня и перетащишь сюда постель. И поменьше общения. Тихий перерыв.

«Ах, бабушки, бабушки нет…» — подумал он.

— По-моему… Лучше, может… Я лучше вернусь тогда в свою конуру? — тихо сказал он, как мог безразличнее, деловым убитым тоном. — Тем более что и чемодан мой там…

— Может быть, так даже будет лучше, — согласилась она. — Ко мне ведь могут зайти. После того, что получилось, мы не имеем права быть счастливыми. Ни ты, ни я…

Торопливо оделся, надел пальто. Посмотрел на Лену. Хотел поцеловать, но она шагнула назад. И он ушел, тихо закрыл за собой дверь.

Он медленно шел в расстегнутом пальто по пустынной улице, и его окружал холодный, влажный рассвет, самый крепкий сон города. Он опять был без дома и без семьи. Шел медленно и еще больше замедлял шаги, ожидая, что она налетит сзади, ударит всем телом и, плача, потащит назад. Так он прошел всю улицу, парк, доплелся до своей холостяцкой обители. Пустая комната враждебно встретила его. Он поискал папирос, не нашел. Поднялся было, чтоб выйти, стрельнуть курева у кого-нибудь. Покачал головой и сел на место.

— Ах-х! — громко вздохнул он и, кривя лицо, зажмурился, замотал головой. — Ах-х!

Он был, как солдат, когда, уходя воевать, тот оторвет, наконец, от себя плачущую любимую жену. Федор Иванович видел много таких солдат. Вот так же они плакали и вздыхали в своем товарном вагоне. Каждый — отвернувшись от товарищей.

«Свободен буду теперь, — шептал он. — Верно она сказала: мы не имеем права на счастье. Сегодня же явлюсь к Стригалеву, все ему расскажу и отныне — прощай личное. Будем действительно двойниками. И в деле, и в личной жизни».

Да, вот и пришли эти дни. Пора рассчитываться за все беды, которые он принес людям за всю свою жизнь, полную ошибок, детской веры и кривых дорог, казавшихся прямыми. Эта мысль, отрезвив и охладив его, даже обрадовала. «Буду свободен теперь для дела. Для искупления, — думал он. — Для дел совести».

Придя в учхоз, он сначала не заметил никаких перемен в оранжерее. Он подумал, что пришел до срока, раньше всех, и принялся выставлять на стеллажах горшки — для пикирования туда подросших сеянцев. Выставил горшки и на стеллаже Лены.

— Федор Иваныч! Трудимся? — крикнул ему Ходеряхин со своего места. И помахал ликующим кулаком.

— Блажко еще не приходила? — спросил он.

— Не-е! — закричал Ходеряхин. — Сегодня все что-то. Как сговорились.

«Может, ищет меня там?» — Федор Иванович побежал в финский домик. В его комнате стояла тишина. В двух других трудились над чашками Петри лаборантки. Краснов еще не пришел. «Все-таки, наверно, пора бы и ему о работе вспомнить», — подумал Федор Иванович и, взглянув на часы, онемел — было уже одиннадцать. Ничего не понимая, встревоженный, он вернулся в оранжерею. Вскоре из финского домика перебежала в оранжерею девушка в синем халатике.

— Вас просят к телефону.

Он опять понесся в домик. Раечка из ректората сказала: «Петр Леонидыч приглашает вас к половине второго. И Ходеряхину передайте».

В начале второго он уже сидел в полной народа приемной. Тут толпились профессора и преподаватели, возбужденный Ходеряхин все время вставал со стула и садился. Полный ужаса Вонлярлярский мешком сидел на стуле и озирался. Он что-то знал. Анна Богумиловна, колыхаясь и наклоняя голову к красным бусам, басистым шепотом что-то уже передавала соседям. Их всех словно ударило электрической искрой. Наконец, дошло и до Федора Ивановича:

— Арестовали… Целую группу. Организованную. Связи с другими городами… Утром. Хейфец тоже взят. И Краснов, Краснов! Кто бы мог подумать! Стригалева на квартире не нашли, кинулись на вокзал. Еле успели, уже в поезд садился. Пленку куда-то вез. И Блажко с ним, была у них ученый секретарь. Все было поставлено, как полагается, чин чинарем. Расписание, лекции…

Через несколько минут вся приемная уже знала невероятную новость. Стоял нервный, напряженный ропот. И он сразу стих, когда высокая кожаная дверь кабинета открылась.

— Петр Леонидович просит… — сказала Раечка, улыбнулась нескольким знакомым и отошла в сторону, уступая дорогу.

Гудящая толпа пронесла Федора Ивановича через дверь. В просторном и светлом кабинете ректора за большим столом сидел Варичев, сгорбись и играя карандашом между двумя пальцами, как папиросой. Под узкими, почти закрытыми глазами его висели мешки, и точно такие мешки висели в других местах лица — как глазки у большой картофелины. Ректор шевелил молодыми широкими губами, роняя тихие слова — то направо, то палево — окружавшим его за этим столом всполошенным деканам, заместителям и профессорам. Там же, около Варичева, стоял незнакомец с женским выражением худого желтоватого лица, с огромной черной шевелюрой, летящей вверх. Он был в черном костюме с фиолетовым галстуком на остром кадыке и странным образом был похож на красивую нервную испанку знатного рода, переодетую в мужской костюм. Незнакомец встречал каждого входящего жарким взглядом внимательных черных глаз. Рядом, закинув одну руку за спинку кресла, замер изящный академик Посошков с бантиком на шее. В кабинете робко гремели стулья, приглашенные рассаживались вдоль стен.

— Товарищи, побыстрей, пожалуйста, занимайте места, — бросил Варичев, поглядев на аудиторию вполоборота и как бы с другого берега. — Я пригласил вас, товарищи, чтобы кратко информировать о некоторых делах.

Тут он встал и начал читать с листка:

— Наши академики, в который раз уже, оказались правы, предупреждая научную общественность… Они не только большие ученые в своей области, но и зрелые мужи, знающие жизнь, знающие человека. Обнажаю голову перед великой прозорливостью знаменосцев мичуринской биологии. Не они ли предупреждали нас об опасности, которую таят невинная, на первый взгляд, хромосомная теория наследственности, увлечение скромным колхицином, крошечной мушкой-дрозофилой, мутагенами и другими тому подобными «детскими» игрушками. Сегодня мы все можем увидеть, как, продрав бумажку, на которой нарисован вейсманистско-морганистский голубок, высунулось черное орудийное дуло империализма, не брезгающего ничем для того, чтобы подорвать, дискредитировать советскую науку, оплевать достижения наших ученых.

Варичев умолк, строго посмотрел на присутствующих и продолжал:

— Сегодня органами безопасности обезврежена довольно солидная и, надо это признать, хорошо сколоченная группа, главарем которой был замаскированный враг, известный под кличкой Троллейбус. Он был изгнан в свое время из нашего института, но не сложил оружия. В числе задержанных оказались профессор Хейфец, я бы сказал, лжепрофессор, и Блажко, на которую мы в свое время посмотрели сквозь пальцы, переоценив ее хрупкую интеллигентность, — здесь Варичев тяжело поиграл талией. — И недооценив ее потенциальной опасности, как убежденной, фанатичной вейсманистки-морганистки. На ней лежала вся техническая работа по организации их тайных сборищ. Полгода назад мы добились определенной победы над вредным менделевско-моргановским направлением, пустившим было у нас корни. И, надо честно признать это, почили на лаврах. А руководители названной группы не дремали, они сумели хорошо расставить сети, и в их улове оказались наиболее слабые, нестойкие элементы из числа наших студентов и аспирантов.

Он умолк, выдержал паузу и продолжал ронять из как бы слегка парализованных губ страшные слова.

— Как видите, враг применяет не только фронтальную атаку. Он выбрасывает иногда и десант. Материалы для своей преступной деятельности группа тайно получала из-за рубежа. Деятельность этих сектантов была частью обширного общего плана сил международного империализма, плана, направленного на подрыв существующей в нашей стране социалистической системы… Сегодня мы можем говорить о них, об их деятельности уже в прошедшем времени. Но это не значит…

Здесь Федор Иванович как бы заснул. Никто не заметил, что он странно глядит перед собой на резную тумбу ректорского стола. Мысли увели его, он растворился во Вселенной, совсем перестал видеть вещи, слышать звуки. Он чувствовал только чью-то беззащитность, которая предстала в виде узких плеч и тонкой шеи, белых, как у нежного семилетнего мальчика, и еще — в виде лапотка, сплетенного из темных кос. Удивленное белое лицо повернулось к нему, испуганные глаза взглянули сквозь большие очки. На Федора Ивановича грустно смотрела правда, к которой никогда не могла пристать никакая человеческая грязь.

Кто-то толкнул его — раз и другой. Он вздрогнул.

— Да, да, простите, я задумался…

— Что вы нам скажете по этому поводу? — любезно прорычал Варичев.

Федор Иванович встал, провел рукой по лицу, приходя в себя, вспоминая все и напряженно конструируя ответственную мысль, которую он должен был сейчас высказать.

— Я полагаю… Да… — произнес он, откашлявшись. И заговорил ясно и четко: — Что я могу сказать… Работа у нас идет строго по плану, согласованному с академиком. Идет с опережением графика и все время контролируется. На моем участке враг не пройдет…

— Он уже прошел! — сказал сидевший рядом с ректором человек с лимонной бледностью в узком лице и с огромной синеватой шевелюрой.

— Да, не кажется ли вам, Федор Иванович? — подхватил ректор, хищно подаваясь вперед. Он боялся своего черноглазого соседа и подталкивал толкового и языкатого руководителя проблемной лаборатории к еще более громким и четким заверениям. Федор Иванович сразу это понял.

— Нет, Петр Леонидович. Я уверен, что этот участок недосягаем. Даже те, кто оказался… Я не знаю полного списка… Во всяком случае, на своем рабочем месте они работали, как волы. И работали на нас. Я могу сейчас же провести всех интересующихся по нашей оранжерее, по их рабочим местам. А что они делали за пределами института… Мы даже не уполномочены нашу бдительность… Город велик… Идущему по улице пешеходу в голову ведь не залезешь, трудно…

— Но можно! — сказал незнакомец, облизнув губы.

— Вы полагаете? — Федор Иванович посмотрел на него с прохладным задумчивым интересом. — В конце концов, физики преподнесут нам свой энцефалограф… Долгожданный… И тогда мы будем, наконец, знать, кто что думает…

— Вы серьезно это говорите? — спросил незнакомец.

— Об этом серьезно говорить нельзя. Это моя шутка по поводу ваших серьезных слов насчет того, что можно… Если уж физикам эта штука не дается… Сегодня, пока ученые еще топчутся, запуганные некомпетентными людьми, лучший способ избежать неприятностей, подобных сегодняшней, — это каждому четко работать на своем участке. Кто куда поставлен.

Ректор послал ему осторожно-одобрительную ужимку и с опасливым торжеством метнул мгновенный, почти незаметный взгляд на строгого соседа.

— Интересно! — загорелся тот и даже приподнялся. — На чьей земле мертвое тело найдено, тот и отвечай? Легко хотите отделаться, товарищ… Товарищ заведующий проблемной лабораторией. Не где-нибудь, а на нашей, на советской земле произошло данное чепэ. Мы еще поговорим с вами об этом. Все мы, все в ответе за такие чепэ. И без всяких скидок.

— Я и хотел это сказать, — спокойно согласился Федор Иванович. — Отвечать надо вместе. И тем, кто непосредственно ведет работу, то есть нам, и тем, кто наблюдает… Осуществляет строгие функции… Но видит не все…

Приласкав упрямого заведующего лабораторией ненавидящим взглядом, незнакомец покачал головой, как бы говоря Варичеву: «Ну и кадры у вас», — и все в его лице опять остановилось.

Вскоре речи кончились, загремели стулья, на этот раз смелее, и все, оживившись, повалили к выходу. И Федора Ивановича, опять впавшего в оцепенение, толпа потащила за собой.

Надев пальто, он сбежал с крыльца и быстро зашагал по асфальтовой дорожке, торопясь, чтобы никто не помешал его бегству. В парке, одетом в веселый зеленый туман, он набрал скорость и, чуть прихрамывая, побежал по мягкой просыхающей тропе. Позеленевшее поле он перелетел, даже не заметив. Мост чуть слышно простучал под ним. Потянулись дома. Вот и арка. Он перебежал двор, рванул дверь подъезда. Даже про лифт забыл. Но на третьей площадке лестницы что-то его остановило. Тут было окно, оно все играло в веселых майских лучах. Блестящая, словно алмазная, пыль, осевшая на стеклах, добавляла веселья и жизни в эту игру. Эта-то пыль и встревожила Федора Ивановича. Он подошел поближе и увидел: не пылью были покрыты стекла. На них сидели, брызгали, как искры, скакали и сталкивались сотни мушек-дрозофил. На стеклах, играя в майских лучах, погибал тонко подготовленный материал для изучения законов, поддерживающих все формы жизни на Земле. Погибал многолетний труд десятков умнейших людей. Эти мушки, никогда не знавшие, сколь страшна бывает свобода вне стенок пробирки, были выпущены кем-то, может быть, в ту самую минуту, когда Лена торопливо собирала в узелок вещички, чтобы отправиться с незнакомыми людьми в новую, незнакомую жизнь.

Взбежав на площадку четвертого этажа, он сразу увидел две желтые восковые печати на двери сорок седьмой квартиры. Без колебаний потянул за нитку, соединявшую обе печати, разрезал одну из них. Ключ спокойно скрежетнул, замок щелкнул, и дверь открылась. Рой мушек, как поблескивающий дымок, вырвался оттуда и растворился под лестничным потолком. Федор Иванович прежде всего увидел сдвинутый с места темный шкаф с открытыми настежь дверцами. На столе была груда разбитых и целых пробирок, и над ней колебалось большое облако мушек. Он прошел в спальню и увидел два матраца, брошенные один на другой крест-накрест. На полу лежали подушки. Он нечаянно задел ногой малиновую тапочку — подарок Лены. Поднял и сунул в карман. Вторая почему-то лежала около распахнутого шкафа, где жили мушки. Сунул в карман и ее. Пустынная тишина комнаты гнала его на лестницу, и он, подчинившись, поспешно вышел и вынес на себе десятка два мушек, успевших сесть на него.

Сбежав вниз, он отправился не в институт, а ринулся, почти побежал дальше по Советской улице. Обойдя площадь со сквером и Доской почета, он зашагал дальше. Улица здесь уже называлась Заводской. Он долго еще шел, шевеля губами и глядя далеко вперед перед собой, пока не поравнялся с высоким новым зданием тяжеловатой архитектуры, с лепными портиками. «Ул. Заводская, 62», — прочитал он и вошел в подъезд с вывеской, где золотом по черному стеклу было написано: «Бюро пропусков». Здесь, в большой комнате, стояли у стен деревянные скамьи со спинками, на них сидели молчаливые люди. Федор Иванович прошел напрямик к высокой перегородке — она была окрашена, как и стены, масляной краской телесного цвета, — и постучал пальцем в одну из четырех дверок, закрывавших окошки с широкими подоконниками. Дверка со стуком распахнулась, Федор Иванович увидел за нею молоденького уверенного солдата в новой фуражке с синим верхом.

— Пожалуйста, к полковнику Свешникову. Дежкин Федор Иванович.

— Вы вызваны?

— Позвоните, он распорядится.

— Паспорт.

Только тут Федор Иванович хватился: надо же было зайти домой! Но паспорт оказался в кармане пальто — лежал там с того времени, когда они с Леной ходили в загс. Федор Иванович подал паспорт и дверца со стуком захлопнулась.

Он сел на лавку рядом с неподвижным сгорбленным мужчиной в черном пальто, затертом до блеска. Человек этот низко опустил голову, держал ее почти между колен. Взъерошенная кроличья ушанка была сбита далеко на затылок. Нечесаные жирные кудри, темные с проволоками проседи, свалились низко на лоб. Лица не было видно.

Никто не беседовал в этой комнате, стояла тишина, почти такая же, как там, в сорок седьмой квартире, откуда Федор Иванович только что пришел. И тем явственнее, страшнее прозвучали неожиданные слова, сказанные с хрипом:

— Ты Дежкин?

Это заговорил сосед Федора Ивановича. Не поднимая головы от колен, он повернул ее, словно хотел увидеть колени Федора Ивановича, и кроличья шапка упала на пол. Не заметив этого, он смотрел снизу на Федора Ивановича глубоко скрытым под бровью блестящим глазом, полным живой ненависти.

— Ну? Чего молчишь? Ты?

— Я, — Федор Иванович долго смотрел в это усталое лицо, покрытое частыми черными точками. Шевельнулись серые с желтизной усы.

— Еще кого-нибудь продавать пришел?

— Я никого не продавал, — спокойно ответил Федор Иванович, не отводя глаз.

— А моего сыночка? А Сашку? Зачем ты его…

— Александр Александрович. Сашу продал другой. И остальных. И мою жену, — Федор Иванович возвысил голос. — Мою жену тоже с Сашей. Туда же.

— Что ты виляешь, что ты виляешь, сволочь? Виляй, ты еще получишь свою долю. Ходи и оглядывайся теперь, собака. Ходи и оглядывайся.

Твердый громадный кулак с острыми буграми внезапно вылетел из черного затертого пальто, и множество искр поплыло перед Федором Ивановичем в потемневшем на миг мире. И второй кулак вылетел на помощь первому, но оба остановились и заходили в плену, перехваченные такими же широкими и костлявыми, побелевшими руками Федора Ивановича.

— Один раз засветил и хватит, — громко шепнул он, почти свистя от ярости. — Больше не надо. И того я не заработал. Тебе как отцу прощаю. Поворочай мозгами, поищи того, другого. Для него и кулак побереги. Буду теперь медаль твою носить. Отошел? Ну, смотри, не дури больше.

Окошко стукнуло над ними.

— Дежкин, Федор Иванович!

— Сиди и думай, — сказал Федор Иванович, постепенно отпуская красивые рабочие кулаки Жукова-отца.

Ему дали голубой листок с контрольным талоном, похожий на билет в оперный театр, и он вышел на улицу. На ходу потрогал пальцами под глазом — там ужо наплывал болезненный огромный кровоподтек. Покачал головой, оценивая удар. Свернув за угол, вошел в третий подъезд. Путь ему преградил лакированный прилавок. Молодой щеголеватый солдат в проеме прилавка принял пропуск, оторвал контрольный талон и молча вернул. Федор Иванович поднялся на второй этаж и пошел по полутемному коридору, дивясь его форме, хотя уже видел его однажды. Коридор был не прямой, как все коридоры, которые он видел в своей жизни, а дугообразный. Поворачивал то в одну сторону, то в другую. И все время, пока человек шел под тускло-желтыми лампами под потолком, он мог видеть только одну дверь и одну лампу. Когда первая дверь и первая лампа оставались позади, из-за плавного поворота показывались новые — дверь и против нее лампа.

Наконец, он увидел номер 441 на очередной двери и, прежде чем постучаться, успел на миг подумать: почему это четырехсотые комнаты на втором этаже? На стук никто не ответил, и он вошел. За дверью был яркий день. Май весело ломился в высокие окна, забранные решетками. Молодые военные и штатские с папками входили и выходили через несколько дверей. Машинистка резво печатала, не отрывая глаз от лежащего рядом с машинкой листа. Главная дверь, обитая черной искусственной кожей, была полуоткрыта, и в глубине кабинета был виден за большим столом озабоченный Свешников — в военном кителе с золотистыми погонами.

Федор Иванович остановился посреди первой комнаты, ища, куда бы повесить пальто. Положив его на свободный стул — теперь на нем был «сэр Пэрси» — он вошел в приоткрытую главную дверь. Когда-то он уже был в этом кабинете.

Свешников вышел из-за стола, еще больше нахмурился. Он был неузнаваемо строг.

— Что скажете, Федор Иванович?

— Михаил Порфирьевич, я бы хотел… Что вы мне скажете?

— Ничего утешительного. Бегать к нам не стоит. Мы — исполнители закона.

— А насчет жены?

— Чьей жены? Извините, если вы о себе, то мне до сих пор было известно, что вы холостяк.

— Как же… Она оказалась…

— Мне известно, что вы холостяк, — отчеканил Свешников, приходя в ярость, но дыша самообладанием, и Федор Иванович осекся. И, осторожно сняв кольцо, зажал его в кулаке.

Белесые с желтизной глаза Свешникова заметили это.

— Вот так-то. Что это у вас, дорогой, под глазом?

— Расплатился за чужую вину. В бюро пропусков один… сталевар завесил. Ошибся адресом. Думал, что это я его сына…

— Хорошо попал. По-моему, даже немножко рассек…

— Да. Замечательно зацепил. Товарищ полковник, по долгу руководителя лаборатории, я интересуюсь судьбой бывших коллег. Вправе я поставить такой вопрос?

— Почему же… Ваше право. С ними поступят по закону. Теперь ответьте на мой… Что это за термин у генетиков: «временное разведение»? Вроде временного развода. Что это такое?

Свешников скупо улыбнулся, а Федор Иванович почувствовал, что бледнеет. Но молчал он недолго — овладел собой.

— Это только если о колхицине… Его разводят особым образом…

— Кто-то из них, кажется, Блажко, все беспокоится насчет этого временного… Или, может быть, условного — я ни черта тут не понимаю — раствора или развода. Просила передать кому-нибудь, что там какая-то ошибка. Что никакой такой разводки не может быть. Вам, как ответственному лицу, я решил все же сказать это. В интересах дела. Поскольку, я слышал, вы ставите важные эксперименты по плану, утвержденному академиком. Кстати, почему это вы занимаетесь колхицином?

— По этой самой программе… Академик Рядно…

— Ах, даже так… Это главное, что меня немножко беспокоило. И единственное.

— Я и сам подозревал, что там у нее ошибка… Спасибо. Академик был бы доволен, если бы узнал.

— Вот, собственно, все, что я могу вам сказать. Немного, правда?

— Да. Почти совсем…

— Остальное узнаете позднее. По официальным каналам. К сожалению, я не располагаю временем…

— Да, да, — заторопился Федор Иванович и протянул полковнику пропуск. Тот расписался на нем, вернул, молча показал, где нужно приложить печать, ткнул пальцем: «Там, там, в приемной». Бросил напоследок торопливую полуулыбку и повернулся спиной.

Выйдя на улицу, Федор Иванович округлил бровь и склонил голову, как бы разглядывая полученную счастливую новость. Горькая рука любви перехватывала его дыхание. «Леночка! — шептал он. — Что же делать? Что делать? Письмо! Письмо Сталину!» — грохотала вся механика его мыслей. А отдаленный голос тихо говорил что-то непонятное, предупреждающее.

Весь день он, как точная машина, работал за троих — за себя, Лену и Краснова. Пересаживал сеянцы картофеля из ящиков в горшки. Его окружала пустота — около него не было многих людей, к которым привык. Как будто от станции отошел поезд, и осталась опустевшая платформа. Он одиноко стоял на этой платформе, чувствуя громадность противостоящей ему силы. Никак не мог до сих пор совместить в сознании такую земную, простоватую, даже привлекательную фигуру Кассиана Дамиановича и мгновенное следствие, которое наступило благодаря лишь одному, ничтожному шевелению его пальца.

Лаборантки и несколько аспирантов помогали Федору Ивановичу. Все двигались молча, убито — подносили ящики, втыкали бирки с номерами, заполняли графы в журнале, и никто, кроме их завлаба, не знал подлинного значения этих цифр и букв, потому что все записи были привычные, вроде как настоящие. Но это был как бы негатив, а подлинное изображение складывалось на страницах толстой записной книжки, которая была всегда или в глубоком кармане серого халата Федора Ивановича или переходила во внутренний карман пиджака.

Когда начало темнеть, под потолком оранжереи замигали и молочно вспыхнули палки светильников. Никто не ушел, продолжали подтаскивать ящики с сеянцами, поливали горшки. В половине десятого Федор Иванович, подняв руку, сказал: «Хватит на сегодня», — и оранжерея опустела. Пока обошел все стеллажи, сверяя бирки в горшках с бисерными текстами записной книжки, пока убедился, что все делается строго по тому плану, который привел академика Рядно в хищный восторг, пошел одиннадцатый час. Погасив в оранжерее свет, поручив ее сторожу, он вышел.

Над учхозом простиралась мрачная, без звезд, бесконечность. Огромные массы весеннего воздуха порывами бросались на деревья, свистели и вздыхали в сосновой роще, и там же внизу веселой редкой строчкой протянулись огоньки профессорских домиков. Федор Иванович через калитку вышел на улицу, и ноги быстро понесли его в сторону парка.

«Что могу сделать? — сами собой заработали, загремели мысли. — Побеседовать напрямую с Рядно? Да, он может, пожалуй, принять меры, и Лену освободят. Скорее всего, Касьян не знал, что мы с нею… Не стал бы трогать. Узнает — наверняка потребует выкупа. Но ведь Лена одна, без товарищей, и не захочет выходить оттуда. Узнает, кто освободил и по чьей просьбе, и о выкупе узнает… И такая свобода будет ей хуже смертного приговора. А если ее силой выведут, а все „кубло“ ее останется за решеткой, может и натворить чего-нибудь. Интеллигентная девушка может и поставить на карту, и бабушка сказала это, хорошо зная, о чем говорит. Освобождать надо всех, в первую очередь, Стригалева, потому что он болен, для него тюрьма — смерть. Но об этом Касьяну и заикаться нельзя. Сварганил такой материален, а потом на попятный — такое для него невозможно. И не входит в его стратегические планы. Захватить наследство Троллейбуса, да так захватить, чтоб и разобраться в нем хорошенько, чтоб польза была — вот что ему нужно. Без меня ведь не разберется. Подметил, что я хромаю на ту ногу… Такой хромец ему и нужен, чтоб мог разобраться в наследстве. Потому и не тронул меня до сих пор. Уверен, что сможет приручить, вся его сила — в прирученных, которые и везут всю его колымагу. Так что, если поторговаться, мог бы, пожалуй, выпустить Лену. Если бы я повел игру напрямик и выставил в качестве выкупа наследство Троллейбуса. Остальных — нет».

«Леночка! — закричала его душа. — Позволь мне как-нибудь с ним поторговаться и выпустить тебя! А потом будем бороться за остальных».

«Не смей, не смей и думать, — послышался из наполненной ветром тьмы строгий ответ. — Сейчас же уйду в эфир искать там настоящего тебя, который был.

Который и мысли не допустил бы, чтобы спасать меня одну. Спасать свое. Спасать для себя».

«А я вот допустил. И даже очень…»

Вот какие мысли шумели в голове Федора Ивановича, заглушая мощные удары ветра по верхушкам сосен.

Он уже шел по парку, и впереди него еще кто-то шел, шагах в тридцати. Сначала Федор Иванович думал, что это эхо повторяет его торопливый ход по мягкой, как резина, невидимой майской земле. Но эхо не всегда совпадало с его движениями, звуки были чужими. Они хоть и изредка, но все же долетали и складывались в легкую назойливость, прерывали мысли. Вроде маленького зернышка, катающегося в ботинке.

Он повернул было домой, но раздумал. Эта комната в квартире для приезжающих хранила мертвые следы того, что когда-то заставляло его страдать…

Опять пошел по той же аллее. Она вела к полю, потом шла мощеная дорога к мосту, а там улица, а дальше арка и двор… И вскоре к его шагам опять начали присоединяться чужие шаги, то отставая, то опережая. Выйдя из парка, он оказался словно на берегу моря: впереди было темное поле. И над его горизонтом, наконец, зачернела верхняя часть фигуры идущего человека. Шагая все время на равном расстоянии, они перешли мост и вступили на слабо освещенную улицу. Здесь незнакомый — невысокий ростом — человек остановился и стал сердито ждать. Он был в живучем длиннополом пальто, принесенном из старины тридцатых годов, и в пережившей войну темной шляпе с вяло обвисшими полями. Предстоял какой-то разговор…

Федор Иванович в своем застегнутом прямом пальто и без шапки имел строгий, независимый вид. Он смело подошел, незнакомец, дождавшись, зашагал рядом, и из-под его низко надвинутой шляпы послышался голос академика Посошкова:

— Феденька, кажется, мы оба выпили до дна свои чаши.

— Я выпил. Иду и качаюсь.

— Моя была, как бочка. Пил долго. Сегодня допиваю остатки.

— Ох, Светозар Алексеевич. Моя крепче.

— Не знаю. Моя тоже не квасок. У тебя еще есть ожидания. Есть, за что бороться. Она любит тебя.

«Откуда он знает?» — подумал Федор Иванович.

— В худшем случае, умирая, вы будете тянуть друг к другу руки. И будете знать… А это тоже немало. Я бы променял все свое на такую смерть. Моя будет тянуть руки к другому. Я давно чувствовал, что все кончится этим.

— Имеется в виду наша обоюдная исповедь?

— Не-ет. Это я перескочил. Я про это. Про это вот, что сегодня…

— Ну, кончится-то не этим. Какой это конец…

— Я не так сказал. Не кончится, но этого этапа я ждал.

— Кончится, Светозар Алексеевич, законом достаточного основания.

— Как-как?

— А вот так. Лежит бумага. Достаточно сухая. Вокруг — воздух. Содержит достаточно кислорода. Подводим температуру. Достаточно высокую. И бумага вспыхивает. Все, что человек вносит в природу по своей достаточной глупости и необразованности, она шутя выделяет из своего тела. Всякие нехватки, кризисы, голод — все это не просто так. Этого всего могло не быть. Это рвотные спазмы природы. Это она реагирует, Светозар Алексеевич, на все неправильное и дурацкое. И ничего с этим не поделаешь. Никакие слова вроде «скачкообразно» или «переход из количества в качество» не помогут.

— На кого намекаешь?

— На одного преобразователя природы. Природа только чихнет, — тут Федор Иванович сделал такое энергичное плюющее движение лицом, что Посошков слабо улыбнулся. — Чихнет и полетят кувырком и он сам, и его дела, и наше с вами пропитание. Вот это будет конец.

Академик остро взглянул на Федора Ивановича из под шляпы, и тут же вислые поля закрыли его лицо.

— Что это у тебя под глазом?

— Фингалка, Светозар Алексеевич. Саши Жукова папа засветил. Думал, что это я их…

— Хорошая фингалка…

— Светозар Алексеевич, кто это сегодня утром был около вас? Во время сообщения.

— Черноглазый? С шевелюрой? Ассикритов.

— Что за фамилия такая?

— Думаю, он из старообрядцев. С Севера, наверно. Откуда-нибудь с Печоры. Он сказал про тебя, что ты нагловат. Что на тебя не мешало бы хороший ушатик воды.

— То-то, я думал все время, на кого он похож? На боярыню Морозову, которую в цепях везут, а она всех крестным знамением… Двуперстным. А что ему у нас?

— Как, «что»? Это же генерал! Из шестьдесят второго дома.

«Генерал!» — Федор Иванович тут же вспомнил, что Ассикритов обещал ему скорое более близкое знакомство.

— Ты куда идешь, Федя?

— Собственно, никуда. В одно место, которое опустело. Просто, чтоб дойти, ткнуться в дверь и повернуть обратно. Еще раз убедиться, что это не сон.

— И я в таком же роде. Банальную вещь сейчас скажу, держись за землю. Я иду, Феденька, туда… Туда, где находится моя жизнь. Отлетевшая от меня. Наши маршруты по своему содержанию отдаленно совпадают.

Они, сами того не замечая, сильно замедлили шаг и теперь брели, задевая друг друга локтями. Иногда, похоже, намеренно. И чувствовали от каждого нового толчка оживляющую теплоту, хотелось еще раз задеть локоть соседа.

— Ты никогда не ползал на коленях перед женщиной? — вдруг спросил Посошков.

— Н-нет. Но перед одним человечком милым, перед одним дорогим мне человечком прекрасным с радостью бросился бы и пополз.

— Я о другом ползании…

— Мог бы и так. Но этого никогда бы не случилось. Я не мыслю такого положения, при котором понадобилась бы такая вещь. Если да — значит, да. Если нет… Ох, Светозар Алексеевич, если нет, ползти — это будет еще хуже. Из «нет» «да» не сделаешь. Ползание надо вообще исключить из обращения. Если женщина по мне не тоскует, то моя тоска по ней — это вроде как если чешется отрезанная нога. Ужасно чешется, инвалиды в госпитале говорили. Чешется, а ноги нет! Это болезнь, от которой я должен избавиться любыми средствами. Вот лисица — она умеет свою ногу отгрызть, если в капкан попадет. Капкан, он стальной…

— Ох, Федя, стальной…

— Его грызть — напрасное дело. А вот ногу можно…

— Ты счастливец, можешь так рассуждать. Значит, у тебя в порядке. Тебе повезло.

— Да уж, повезло…

— Не маши рукой. Тебе, Федька, повезло. Тебя любят. Ты рано достиг своей — возможной для тебя — гармонии.

— Мне делать с ней нечего…

— Слушай, слушай, я о себе… Человеческое совершенство — в него, Федя, входит много составляющих. Одна часть — физическая красота, здоровье, сила. Другая — умственная, специальная. Я имею в виду талант, знания. Но не богатство. Третья — умение видеть пути. Здесь и богатство само собой приходит. Потом есть еще — понимание своего места в контактах с другим человеком. И любовь еще не забыть надо. Есть качество — особая привлекательность. На чем оно зиждется — до сих пор еще спорят. И вот ведь какая беда — многих это всестороннее совершенство хитрым образом, Феденька, минует. Нет, чтоб сразу прийти, а оно по частям. Приходит и уходит. А гармония частей наступает далеко не у всех. И не всегда. В двадцать лет хромаешь на левую ногу. В сорок — на правую. А в шестьдесят — на обе. Молод, красив, но талантов вроде нет, думать не умеет, неинтересен и к тому же не чувствует, что ходит по ногам других людей, ближайших друзей! Потом, смотришь, прорезываются крохи таланта, но физическая красота уже ушла! Разбазарил по глупости! И денег мало. Хлоп — деньги повалили, но для других ты неинтересен. Все зевают в твоем присутствии — молодые по одной причине, старые — по другой. Наконец, вот ты прозрел, все постиг, стал мудрым, денег тьма. Но оглянись, где остальное? Где твоя особенная привлекательность, где здоровье? Отцвело неведомо когда и осыпалось! Ты, конечно, понимаешь, к чему я гну. К той своей жизни, которая отлетела. Как в «Руслане и Людмиле» получается. Помнишь — про старого Финка и про Наину. Был пастухом, она ему: «Пастух, я не люблю тебя». Рисковал жизнью, стал героем, а она свое: «Герой, я не люблю тебя». Стал мудрецом, изучил заклинания, теперь она его, видишь, полюбила, с ума сходит. Но что сталось с нею? «Конечно, я теперь седа, немножко, может быть, горбата». Эта история очищена от конкретности, но в ней в чистом виде великий закон. И тоска, тоска… А вот в конкретном преломлении, Федя, это…

Он несся наверх, чтобы сломать черную дверь, ободрать на знаешь, я ведь когда-то был страшным заикой. Если бы ты послушал, как я заикался. Один раз я пытался выговорить слово «земледелие»…

— Я слышал, слышал! На третьем курсе, вы читали нам лекцию. Я очень хорошо помню этот случай, еще погас свет…

— Да, да! Федя, это было ужасно… Он же несколько минут не зажигался, а я все молчу, молчу с открытым ртом. Потом зажегся, и я, наконец, говорю: «делие».

— Но, Светозар Алексеевич! Через год вас уже называли златоустом!

— Да, я был самолюбив. Раним. И был способен на многое. Наперекор судьбе мог сделать кое-что. Между прочим, и сейчас. Это у меня с детства вместе с заиканием развилось. Ведь меня, Федя, моя матушка… Она родила меня по ошибке. Не сумела вытравить, появился на свет мальчик, и она меня страшно возненавидела. Как она меня била, Федя! Трехлетнего, маленького… Как драла, какие слова кричала. Я ведь помню, помню все. Открою рот, хочу сказать: «Мамочка!»… Я так ее, Федя, любил! И вот, закричу: «Ма…» — и бах! — судорога. Ничего не могу с собой поделать. Стою с открытым ртом, воздух в себя тяну, умираю. От любви к мамочке и от этого… беззвучного крика. А она меня за руку туда-сюда, туда-сюда. И ремнем, ремнем. Потом она увидела, что сделала со мной. Я совсем не мог говорить. Только судороги. Живой укор. И она удрала от меня, ухитрилась бросить. Каким-то дальним родственникам. А родственники сдали в приют. Ну, приют свое добавил. Вот тогда еще началось мое движение к совершенству. Разнобойное, Федя, движение. Какой-то ген был заложен, и ему это было как раз нужно — мое заикание. Начал развиваться первый дар. К восемнадцати годам я был угрюмый низкорослый заика. Но зато учился. Знания с лета хватал, удивлял преподавателей. У меня какой-то огонь горел в глазах, да еще имя я сам себе придумал — Светозар… И нашлась женщина. Моя первая жена. Старше меня. Она быстро разочаровалась, и мы разошлись. Не буду рассказывать тебе о целой серии нечастых, но, в общем, многочисленных моих любовных историй. Односторонних. Я был очень влюбчив, чрезмерно. Как, между прочим, и сейчас. А уж как я шел к университету — это целая одиссея. Мы ее опустим, в следующий раз о ней. В тридцать пять я был уже ученым, автором трудов и женился уже в четвертый раз, на студентке. Этот брак длился дольше, но мы разошлись — я с моими скитаниями по странам, с ботаническими экспедициями надоел ей. И она мне. Все-таки, главная у меня любовь была наука. Разошлись, у нее, оказывается, был уже припасен и жених, техник по ремонту геодезических инструментов. И еще раз я был женат, поразительная была красавица. Но я еще не был тогда академиком, и на докторской провалили — это был уже конец двадцатых годов, а я был подозрительный интеллигент дореволюционной школы. Интеллигент, не умевший заучивать наизусть, рождавший свою собственную мысль. А уже начиналась пора заучивания и чтения речей по бумажке… И она ушла от меня. К доктору наук. Длинный путь был у твоего профессора, Федя. Каждый раз чего-нибудь во мне недоставало. В тридцатые годы я заболел туберкулезом легких, стал совсем сморчок. Результат моих дневных и ночных занятий наукой. Но они же сделали меня таким, знаешь, тощеньким, но что-то знающим академиком. Все еще заикался. Слово «земледелие» постоянно подкарауливало меня. И вот увидел Олю — еще студентку. Да, ты уже был на третьем. Сразу с ней знакомиться не полез. Начал с себя. Сначала — спорт. Ходьба, потом бег. Я поставил дома шведскую стенку и ломался на ней, как факир. Любовь гнала. Медицинский мяч, булавы, гантели, эспандеры — чем только я себя не насиловал. Давил вспять свою энтропию. А к Оле не подходил. Во время лекции брошу пламенный взгляд, увижу головку склоненную, белую… Косички… Умру тут же — и с меня хватит. Потом я купил пианино и так себя набазурил, как говорил твой старшой Цвях, так набазурил себя, что через год уже Шопена играл, «Импромптю». Может, знаешь, такое — пульсирующее, два ритма один сквозь другой продеваются… Ухитрился сыграть, чтоб она услышала. Тут и за свое заикание принялся. Я его победил, Федя, за полгода! Ты знаешь, сам видел. И златоустом стал. Стал! Это она меня сделала. Только жаль, Федя, что златые уста ложь иногда говорят. Черную. Да-а… Тут как раз подходят выпускные экзамены. Ты был уже на войне, я старик, снят с учета, с ума от любви схожу. И вдруг этот младенчик прекрасный является ко мне. Позвольте у вас аспирантуру проходить. Я, конечно, позволил. Но и тут еще держался, виду не подавал. Только еще больше по парку забегал, на пианино заиграл. И, представь себе, не я, а она сделала первый шаг. И вот смотри. Вспомни, с чего я начинал разговор. Она в ее двадцать четыре и я в мои пятьдесят восемь оказались на таком уровне всестороннего развития, что просто диву даюсь — редкая пара может так подойти друг к другу. Какие у нас были беседы! Как я ей играл Шопена! Я играл медленно — и именно так его надо играть, чтоб слышалось все, особенно басы. Какие у нас, Федя, были ночи! Не кто-нибудь — я открыл ей… Как бы тебе сказать… небо. И ей понравилось там летать, со мной. В общем, у меня с нею был тот пузырек воздуха, где я мог подышать после проработок. И вот тут начинается «но», которое нас развело.

Светозар Алексеевич замолчал и ушел глубоко в себя. Они медленно брели вдоль улицы. Их шаги тягуче шаркали по асфальту. Ночной майский ветер ломился через город, раскачивал провода.

— Я, Феденька, готовя себя к ней, исчерпал все возможности роста, если можно так выразиться. Я стоял на грани возможного для меня совершенства и должен был рано или поздно двинуться вспять. Оставалось несколько лет. Ну, может, пять лет, восемь, и Вавилонская башня должна была начать разваливаться. И поддерживать свой статус я мог только при наличии всего того, что имел. Мне нельзя было проваливаться вниз. Я имею в виду простые вещи: уходить из казенного обжитого дома, лишаться высокой зарплаты, удобств, всего установившегося ритма жизни. И вот первый кирпич в башне зашатался и выпал. Физический кирпич. Может, и не зашатался бы и не выпал, послужил бы еще, да Рядно за меня взялся. Сделал своим объектом во всех речах. А за ним и остальные, вся шатия-братия. Я начал нервничать, суетиться… И вот, чувствую, что не во всем я для моей Оли интересен… Мужчина во мне стал пропадать. И она почувствовала потерю, смотрит в сторону, но молчит, молчит… Верна… Уже Андрюшке было три года.

И вот тут, Федя, обнаружился в моей бывшей гармонии еще один дефект. Оказывается, одной вещи там никогда не было. Ник-ког-да!! Как бы это назвать… Свою боль, свое несчастье, свою победу, себя — это я очень сильно чувствовал. Но не умел быть верным столпом для моих товарищей по направлению в науке. И самому этому направлению тоже… Знал ведь, что в нем — истина, но очень пословицу эту полюбил: «Плетью обуха не перешибешь». А Рядно толкает, толкает… А башня уже покачнулась. И я пожертвовал товарищами и наукой, чтоб сохранить башню. Златоуст научился зазубривать чужие слова, которые он в душе ненавидел. Только постфактум делаю такое важное открытие. Это уже был второй, видимо, решающий кирпич. Один выпал, а второго там и не было, дырка зияла, а Оле казалось, что он-то на месте. Слишком хороша башенка была, как же не быть в ней главному-то кирпичу!

Но она ни разу мне не солгала. Молчала — не хотела оскорблять нашу любовь. Воспоминание о ней… Но знаешь, когда раненый джейран идет в степи, спотыкается — хищники уже кружат. Чуют… Понаблюдай: если женщина интересная, а муж у нее дерьмо, пьяница, тварь какая-нибудь, и если у женщины от этого во взорах лихорадка такая… Сразу появляются чуткие друзья. Это закон, закон… Она была ранена. И хищник закружился. Повис над ней. Мне уже известно, что этот… этот зверь, мерзавец, что кобель этот сумел уже подъехать к ней. Уже открыл ей врата… Он знакомится только на улице. И, представь, к ней, к умной, зоркой — на улице, в толпе сумел подобрать ключ! Брела, наверно, бедняжка. Ничего не видя… Он и прилип. Ты, наверно, знаешь его манеру — бегать вокруг дамы…

Я ее однажды попробовал тонко допросить. Сразу поняла, засмеялась. Я, говорит, люблю только тебя. Честное, говорит, слово. В другой раз засмеялась и хлопнула меня газетой по носу. В третий раз говорит: «Много будешь знать, скоро…» — и запнулась. Хотела сказать «скоро состаришься». И тут я понял, Федя… Я состарился, дорогие мои! Готовьте поминки! А она, бедная, у него тоже не все нашла. Негармоничным оказался! У него было только одно, то, что стало у меня катастрофически убывать. А окромя — тоска, тараканы, грязь. Он же, Федя, еще патологически жаден!

На него невозможно смотреть, когда он рассчитывается в магазине за покупку. Проверяет вес, рука, трясется из-за пятака, зуб на зуб не попадает. Она же все это видела… Он приходит в гости к интеллигентным людям и — не поверишь! — ставит на стол отпитую и заткнутую бумажкой бутылку! Но стихи иногда из него вылезают. Сам не пойму — как. Я подумал, с нею у него не задержится. Смотрю — нет! Молчу, терплю. Полгода уже она бегает к нему. И за меня хватается. Одно, необходимое, там. И другое что-то есть. А третье и четвертое у меня… Тоже, оказывается, необходимо. А когда-то все сочеталось в одном человеке! Вот так раздвоилась она. Это было невыносимо. Я терпел, играл ей по вечерам Шопена. Когда бывала дома. А потом сказал ей однажды, что все знаю, что знаю давно… Упал на колени. Лег на пол перед ней. Моя ошибка была, ты прав. Она не смогла этого перенести. Побагровела, до слез, тут же взяла вещи, взяла Андрюшку и… Вот мы пришли. К конечной цели моих ночных путешествий. Они были уже около арки.

— Вот сюда, сюда пойдем, — Посошков, взяв под руку Федора Ивановича, перевел его через улицу. — Сюда, в этот подъезд. — Открыв дверь, он пропустил Федора Ивановича в темноту. — Давай шагай, я тебя держу.

Рука у него была еще стальная. По пустынной каменной лестнице они поднялись на пятый этаж и там остановились около разбитого окна. За слабо светящимся проемом, наполовину лишенным стекла, вздыхал и охал холодный ветер. Говорил: «Ох-х-х», — как человек.

— Вот здесь станем. Это я стекло выдавил, — Посошков достал из пальто длинный военный бинокль и поднес к глазам. — Иногда долго ждать приходится… Ага, сегодня она в этой комнате. Вот она… И протянул бинокль Федору Ивановичу. За угловатой дырой в разбитом стекле ворочалось равнодушное ночное пространство. Вдали сияло широкое — балконное — окно. Окно Кеши Кондакова, широкое и яркое, как окно больничной операционной. Федор Иванович удивился — его не завесили ничем, на нем не было фанеры. Поднеся к глазам тяжелый бинокль, он сразу увидел белую, как еловая древесина, голову Ольги Сергеевны, торчащие врозь толстые косички. Она слабо улыбалась и кивала кому-то, кто лежал ниже подоконника.

— Он лежит, по-моему, на своей кровати, — сказал Федор Иванович.

— Его тут нет и не бывает. Это Андрюшка. Она приказала своему этому… выметаться из квартиры, и он послушно съехал. Чтоб Андрюшка не видел пьяного чужого дяди. Они женились, он ее здесь прописал, все честь по чести. Вот что меня поразило. И что не оставляет мне никаких шансов. Прописал, несмотря на жадность. А сам съехал и не бывает здесь. Она бегает к нему иногда, в Заречье. Пошли, Федя…

Но прежде чем уходить, Посошков резким отрицающим движением как бы бросил — резко сунул в окно руку с биноклем и замер, прислушиваясь. Внизу на тротуаре стукнуло, и будто раскатились камешки. Академик взял Федора Ивановича под руку, и они медленно, нащупывая ступеньки, стали спускаться по темной гулкой лестнице.

— Ты понял? — спросил Светозар Алексеевич, когда они вышли на улицу. — Ведь лиса сейчас отгрызла себе ногу, освободилась. Вся жизнь — сплошные волевые акты. Несчастье всякого старика, которому удается заморочить голову молодой девушке и жениться на ней, — в том, что ему с самого начала надо считаться с горькой перспективой измены. Я отгрыз совсем. А твоя нега еще побегает — видишь теперь, какая у нас разница? Между моей чашей и твоей. Леночка еще вернется к тебе. И вас будет двое. И даже больше будет…

Федор Иванович не видел сейчас никаких преимуществ в своем положении. Но спорить не стал.

— Пойдем домой? — спросил осторожно.

— Да, можно идти. Пошли. Давай теперь поговорим немножко о тебе. У тебя все иначе, Федя. У тебя в тридцать лет развита та сторона личности, которая мне открылась только под самый конец. Вот видишь, ты голову над своим ключом ломаешь. Добро и зло! Все, над чем ты задумываешься, обязательно содержит в себе судьбу другого человека. Судьбу людей. О себе не думаешь… Какое счастье! Твоя мысль направлена из центра наружу. Но что вообще валит меня с ног — ведь Леночка твоя такая же! Ка-ак случаю угодно было! Сложная! Зрелая! Что могло свести вас, таких?..

У нее тоже ведь грани. Не по нашему времени. Зеленых плодов мало. Мы с Натаном крест было на ней поставили — не находилось у нас для нее пары. А когда ты вошел тогда к нам в кабинет… Сначала вот так серьезно постучал…

Нужно было молчать, Федор Иванович почувствовал это.

— Постучал, и чем-то сразу повеяло, Федяня. Событиями какими-то грядущими. Судьбой. И не только в плане Касьяна. И мы переглянулись с Натаном. Как раз, она тебе несла кофе. Как она его несла! Натан говорит потом: «Ну, Леночка наша нашла, наконец, себе то, что надо». Это ведь он нарочно тогда послал ее в разведку. Чтоб ускорить события. Он чуял твою суть. Хоть ты и был тогда чистый касьяновец. Предугадал тебя. Тоже сложный старик. Да, Федя… Жалею я, что мне скоро семьдесят. Не насытился я жизнью. Было бы тридцать, построил бы все совсем, совсем иначе. И Ольге своей я жизнь испортил. Тащил себя за шиворот на ту полку, где не смогу удержаться. Да, тебе надо знать, там у него остались горшки с растениями, самые заветные. Я про Ивана Ильича. У него там тепличка самодельная. И семян же — целая картотека. Это все надо выручать. Подумать надо, Федя. Ты подумай…

— Я уже думал об этом, — Федор Иванович хотел сказать: «И решение уже принял», — но тайна была слишком велика, и он приумолк.

Академик тут же раскусил его:

— Ты не бойся меня. Тут и я могу тебе быть помощником. Очень осторожно снюхиваешься со мной.

— Я имею некоторое основание. Я видел в руках одного товарища из дома шестьдесят два книгу Моргана, притом, не вообще книгу, а индивидуально-определенную, то есть ту, что лежала у вас под Петровым-Водкиным и имела штамп «не выдавать», припечатанный поперек фамилии автора.

— Тут ты никаких объяснений от меня не получишь. Но вслушайся в мой голос: уж теперь-то я тебе не опасен. И раньше я, когда клялся в верности Касьяну, все же… пакостей черных не творил. Хотя клятвы мои пованивали… А теперь вообще я… Полностью освободился от пережитков капитализма. Вон какой раньше пережиточек под боком… С косичками. А Петров-Водкин — знаешь, сколько стоит Петров-Водкин? В долги ведь залез. А чтоб отдать… и пережиточек чтоб при мне оставался… Пришлось, Федя, выйти на трибуну и орать. Чужие, вызубренные слова. Сейчас, если б вернуть те времена, нипочем бы орать не вышел. И она бы не сбежала. Не сбежала бы она! Сапоги бы надела и в колхоз со мной. Агрономами. Я своим криком… козлиным… оборвал тот ремешок, который еще мог удержать ее около меня.

Они расстались под фонарем в том месте, где кончался парк и начиналась улица, разделяющая поля учхоза и сосновую рощу с мигающими огоньками профессорских домов. Академик взял руку Федора Ивановича, долго жал, никак не мог выпустить, все качал со значением.

— Заходи, Федя. Я сейчас один живу.

Но ночевать к себе не позвал, хотя бывший его ученик теперь был один. А Федор Иванович очень надеялся именно на это, даже в глаза Посошкову специально смотрел. Не хотелось идти в пустую комнату для приезжающих.

— Буду всегда рад, — сказал академик. Повернулся и пошел, слегка согнувшись, к границе фонарного света и тьмы. Стал опять таинственным длиннополым незнакомцем, шагающим в ночи, и шляпа как бы сама нахлобучилась на него.

Когда Федор Иванович отпер свою комнату, шел уже второй час ночи. Снимая пальто, нащупал в кармане тапочки. Вынув, замер, долго смотрел на них, качал в руке. Поцеловал… Но запах сукна сказал, что ее в этих тапочках нет. Не удалось сквозь вещи пробиться к ней. В отчаянии больно ударил себя тапочками по лицу. И что-то выпало из них, мягко стукнуло на полу. Какой-то плотный сверточек. Он поднял его, развернул скомканный газетный обрывок. Там лежало маленькое обручальное кольцо. Ее кольцо. Ее прощальный знак. Это она при них сумела. Торопливо завязывала в узелок свои вещички и изловчилась. Молодец! Молодец! — закричала в нем душа. — Знала ведь, что приду, что возьму твои тапочки, что сохраню… Слезы брызнули, он поперхнулся, удерживая их. «Сохраню!» — громко простонал. И, мотая головой, бросился пластом на свою сурово заскрипевшую койку для командированных.