Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
12
«Подумаешь, лошадь!»
Часов около девяти Гаврик уже шагал в город. Он нес на плече садок с бычками. Можно было, конечно, переложить их в корзинку, но садок имел более солидный вид.
Он показывал, что рыба совершенно свежая, живая, только что из моря.
Дедушка остался дома чинить перемет.
Хотя Гаврику едва минуло девять лет, но дедушка легко доверял ему такую важную вещь, как продажа рыбы. Он вполне надеялся на внучка. Сам понимает. Не маленький.
А на кого ж старику было еще надеяться, как не на собственного внучка?
С полным сознанием важности и ответственности поручения Гаврик деловито и даже несколько сумрачно шлепал по горячей тропинке среди пахучего бурьяна, оставляя в пыли отчетливые оттиски маленьких ножек со всеми пятью пальцами.
Весь его сосредоточенный солидный вид как бы говорил: «Вы себе там как хотите – купайтесь в море, валяйтесь на песке, ездите на велосипедах, пейте возле будки зельтерскую воду, – мое дело рыбацкое – ловить бычков на перемет и продавать их на привозе, остальное меня не касается».
Проходя мимо купальни, где над окошечком кассы висела замурзанная черная доска с надписью мелом «18°», Гаврик даже презрительно усмехнулся: до того противно было ему смотреть на белотелого толстяка с платочком на лысине. Толстяк, заткнув пальцами нос и уши, окунулся в глинистую прибрежную воду, не отходя от спасательного каната, обросшего зеленой бородой тины.
Подняться на обрыв можно было двумя способами: по длинному, пологому спуску в три марша или по крутой, почти отвесной деревянной лестнице с гнилыми ступеньками.
Нечего и говорить, что Гаврик выбрал лестницу.
Поджав губы, мальчик быстро заработал ногами. До самого верха он добежал, ни разу не остановившись передохнуть.
Пыльный, но тенистый переулок вывел его мимо «Заведения теплых морских ванн» к юнкерскому училищу.
Тут уж был почти совсем город.
По Французскому бульвару, в тени пятнистых платанов, тащилась в Аркадию открытая конка. Со стороны солнца она была занавешена парусиной. С задней площадки торчал вверх пучок бамбуковых удочек с поплавками, наполовину красными, наполовину синими. Три бодрые клячи щелкали подковами по мелкому щебню. Визжал и ныл на повороте тормоз.
Будка квасника особенно привлекала внимание мальчика. Это был рундук под двускатной крышей на двух столбиках. Снаружи он был выкрашен зеленой масляной краской, а внутри – такой же густой и блестящей – белой.
Сам квасник являл собою вид такой непревзойденной праздничной красоты, что Гаврик каждый раз, как его видел, не мог не остановиться на углу в порыве восхищения и зависти.
Гаврик никогда не задумывался над вопросом, кем ему быть, когда он вырастет и станет взрослым. Особенно нечего выбирать. Но уж если выбирать, то, разумеется, квасником.
Все одесские квасники были нарядные и красивые, как на картинке.
А этот в особенности. Ни дать ни взять – Ванька-ключник.
И точно. Высокий купеческий картуз тонкого синего сукна, русые кудри, сапоги бутылками. А рубаха! Господи, да такую рубаху только и надевать что на первый день пасхи: блестящая, кумачовая, рукава пузырями, длинная – до колен, со множеством синеньких стеклянных пуговичек!
А поверх рубахи – черный суконный жилет с серебряной часовой цепочкой, вдетой в петлю серебряной палочкой.
Один вид его пламенной рубахи вызывает в человеке желание напиться холодного квасу.
А как он работает! Ловко, споро, чисто…
Вот подходит покупатель:
– Дай-ка, милый, стаканчик.
– Какого прикажете? Кислого, сладкого? Сладкий копейка кружка, кислый – на копейку две.
– Давай кислого.
– Извольте-с!
И тут же мигом одна рука проворно отдирает за кольцо круглую крышку рундука и лезет в глубокий ледяной сумрак за бутылкой, в то время как другая вытирает тряпкой и без того сухой белый прилавок, полощет в ведре громадную литую кружку с жульническим толстым дном, щегольски переворачивает эту кружку и со стуком ставит перед покупателем.
Маленький штопор вонзается в пробку. Бутылка, зажатая между сапог, стреляет. Рыжая пена лезет из горлышка длинными буклями.
Молодец опрокидывает бутылку над кружкой, наполняя ее на четверть желто-лимонным квасом и на три четверти пеной.
Покупатель жадно сдувает пену и пьет, пьет, пьет… А Ванька-ключник уже лихо вытирает стойку и смахивает мокрую копейку с орлом в жестяную коробочку из-под монпансье фабрики «Бр. Крахмальниковы».
Вот это человек! Вот это жизнь!
Конечно, Гаврику ужасно хотелось выпить квасу, но не было денег. Может быть, на обратном пути, да и то вряд ли. Дело в том, что хотя бычков и было в садке сотни две, но торговке, которой всегда продавали улов, дедушка сильно задолжал. Он взял у нее на прошлой неделе три рубля на пробки и крючки для перемета, а отдал всего рубль сорок пять. Так что оставалось больше чем полтора рубля долгу – деньги громадные.
Хорошо, если торговка согласится удержать не всё. А если всё? Тогда дай бог, чтоб осталось на мясо для наживки и на хлеб, а уж о квасе нечего и думать!
Гаврик сплюнул совершенно так же, как это делали взрослые рыбаки, когда их одолевала забота.
Он переставил садок с одного плеча на другое и отправился дальше, унося в воображении нарядный образ Ваньки-ключника и душистую прохладу кислого кваса, которого так и не попробовал.
Дальше шел уже настоящий город, с высокими домами, лавками, складами, воротами.
Все было испещрено сквозной тенью акаций, светившихся зелеными виноградинами листьев.
По мостовой тарахтел фургон. Пестрая тень неслась сверху вниз по лошадям в высоких немецких хомутах, по кучеру, по белым стенкам с надписью: «Завод искусственного льда».
Шли кухарки с корзинами. По ним тоже скользила тень.
Собаки с высунутыми языками подбежали к специальным жестянкам, прикованным к стволам деревьев. Задрав хвост бубликом, они лакали теплую воду, чрезвычайно довольные одесской городской управой, позаботившейся о том, чтобы они не бесились от жажды.
Все это было хорошо знакомо и малоинтересно.
Но вот что вызвало изумление – тележка, запряженная пони. Такой маленькой лошадки Гаврик еще никогда в жизни не видывал. Не больше теленка и вместе с тем совершенно как большая.
Бежевая, пузатенькая, с шоколадной гривкой и маленьким, но пышным хвостом, в соломенной шляпке с дырами для ушей, она стояла, подняв мохнатые ресницы, смиренно и скромно, как благовоспитанная девочка, возле подъезда в тени акации.
Лошадку окружали дети.
Гаврик подошел и долго стоял молча, не зная, как отнестись к феномену. Нет слов, лошадка ему понравилась. Но вместе с тем она вызывала также и чувство раздражения.
Он обошел лошадку со всех сторон. Лошадь как лошадь: копытца, челочка, зубки. Но до чего же маленькая! Даже противно.
– Подумаешь, лошадь! – сказал он с презрением и сморщил нос.
– Это не лошадь, это не лошадь! – поспешно затараторила девочка с двумя косичками, приседая от восторга и хлопая в ладоши, – Это совсем не лошадь, а всего только поня.
– А вот лошадь, – сумрачно сказал Гаврик и тотчас надулся от стыда за то, что не удержался и унизился до разговора с такой малявкой в бантиках.
– А вот поня, а вот поня!
– Из цирка, – сиплым басом проговорил Гаврик, как бы не обращаясь ни к кому. – Обыкновенная из цирка.
– А вот не из цирка, а вот не из цирка! Поня. На ней развозят керосин Нобеля, на поне. Видишь, жестянки.
Действительно, в тележке стояли чистенькие бидоны с керосином.
Для Гаврика это была полная неожиданность. Известно всем, что керосин покупается в лавочке на копейку кварта в собственную посуду.
Но чтоб его развозили по домам в тележке, да еще и запряженной какой-то нарядной поней, – это было уж слишком!
– Простая лошадь! – сердито огрызнулся Гаврик, отходя прочь.
– А вот и поня! А вот поня! А вот поня! – кричала ему вслед девочка, как попугай, и, приседая, хлопала в ладоши.
«Сама ты поня», – подумал Гаврик, но, к сожалению, не было времени затевать крупную ссору.
Огибая вокзальный сквер, из-за чугунной решетки которого горячо и сухо пахло миртом и туей с терпкими шишечками, мальчик остановился, задрал голову и довольно долго смотрел на циферблат вокзальных часов.
Совсем недавно он наконец научился узнавать по часам время. Теперь он не мог пройти мимо часов без того, чтобы не остановиться и не посчитать.
Он еще считал по пальцам эти странные палочки римских цифр, так не похожих на обычные цифры из арифметики. Он только знал, что самая верхняя – двенадцать и от нее надо начинать считать.
Гаврик поставил к ногам садок и зашевелил губами, крепко загибая пальцы.
– Одна, две, три, четыре… – шептал он, наморщив лоб.
Маленькая стрелка стояла на девяти, а большая на шести.
– Девять и с половиной, – со вздохом удовлетворения проговорил мальчик, вытирая рубахой пот с носа.
Похоже, что так. Но все же не мешало бы проверить.
– Дядя, сколько время?
Господин в чесучовом пиджаке и люфовом шлеме «здравствуй и прощай» приложил к римскому носу золотое пенсне, задрал седую бородку, мельком взглянул на циферблат и быстро сказал:
– Половина десятого.
Гаврик остолбенел от изумления:
– Дядя, а как же там написано – девять и с половиной?
– Значит, и есть полчаса десятого, – не глядя на мальчика, строго сказал господин, сел на извозчика и уехал, поставив между колен палку с костяным набалдашником.
Гаврик стоял некоторое время, полуоткрыв рот с недостающими зубами, стараясь понять, пошутил ли над ним барин или так оно и есть.
Наконец он взвалил на плечо садок, подтянул штаны и пошел дальше, крутя головой и недоверчиво улыбаясь.
Оказывается, девять с половиной все равно, что полчаса десятого. Странно. Очень странно. Во всяком случае, не мешало б спросить у кого-нибудь понимающего.
13
Мадам Стороженко
– Раки! Раки! Раки! Раки!
– Камбала! Камбала! Камбала!
– Скумбрия живая! Скумбрия, скумбрия!
– Барбунька! Барбунька!
– Мидии! Мидии! Мидии! Мидии! Мидии!
– Бычки! Бычки! Бычки!
Из всех торговок привоза наиболее резкими, крикливыми голосами славились торговки рыбного ряда.
Надо было обладать бесстрашием одесских хозяек и кухарок, чтобы неторопливо пройтись по этой аллее столов, корзинок и рундуков, заваленных грудами морской рыбы, раковин и раков.
Под громадными парусиновыми зонтиками и дощатыми навесами, трепеща и сверкая, лежали вываленные напоказ живые богатства Черного моря.
Какое разнообразие форм, цветов, размеров!
Природа приложила все усилия, чтобы защитить и спасти от гибели свои замечательные создания. Она постаралась сделать их как можно более незаметными для человеческого глаза. Она раскрасила их во все оттенки моря.
Например, благородная и дорогая рыба скумбрия, царица Черного моря. Ее тугое тело, прямое и гладкое, как веретено, окрашено нежнейшими муаровыми тонами, от светло-голубого до темно-синего.
Гаврик знал, что именно такого цвета – голубого, с синими морщинами ряби – бывает море далеко от берега, как раз там, где главным образом ходят косяки скумбрии.
Ишь какая хитрая скумбрия!
Хотя Гаврик ежедневно видел рыбу, привык к ней, умел за полверсты обнаружить в море косяк скумбрии, но все же каждый раз он неизменно восхищался ее красотой и хитростью.
Или бычки. Они водятся под берегом, среди скал, а также в песке, поглубже. Поэтому и окрашены они в бурый цвет скал или желтоватый цвет песка.
Смотри ты!
Большие плоские камбалы, привыкшие жить на тинистом дне тихих бухточек, поражают черно-зеленым цветом своей толстой кожи, усеянной плоскими костяными шипами, похожими на ракушки. Оба глаза помещаются у них сверху, почему камбала и напоминает детский рисунок углем на заборе: голова в профиль, но с двумя глазами.
Правда, брюхо у камбалы воскового, поросячьего цвета, но ведь брюхо-то эта рыба никогда не показывает, а всегда лежит на дне, плотно прижавшись к песку.
И мальчик восхищался хитростью камбалы.
Была еще барбунька, маленькая красно-черная горбатая рыбка с крупной, как бы окровавленной чешуей. Точно такие же крупные розовые ракушки мерцают в самых чистых бухточках.
Стада серебряной тюльки кишат на поверхности моря у берега, сливаясь с серебряным кипением утреннего солнца.
Нет слов, природа хитра. Но Гаврик знал, что человек еще хитрее. Человек как наставит сетей и переметов, как забросит прозрачную лесу удочек, как сверкнет блесной и пестрыми перышками самодура, и вот вся эта рыба, такая незаметная в море, будет великолепно сверкать всеми своими волшебными красками в корзинках и на прилавках привоза!
Лишь бы только деньги на хорошую снасть!
Мальчик шел, отыскивая знакомую торговку, мимо корзин, кишевших прозрачными светло-зелеными раками. Раки, шурша, протягивали вверх свои клешни, судорожно разинутые, как ножницы.
Тюлька горела грудами серебряной мелочи.
Пружинистые креветки щелкали под мокрой сеткой и стреляли во все стороны солью.
Слюдяные чешуйки прилипали к босым ногам. Пятки скользили по рыбьим внутренностям.
Ободранные базарные кошки с безумными, стоячими зрачками, прижав уши и хищно выставив лопатки, ползали по земле за добычей.
Хозяйки с веревочными кошелками, из которых торчала морковь, подбрасывали на ладонях толстые бруски разрубленной камбалы.
Солнце жгло. Рыба засыпала.
Знакомая торговка сидела на детской скамеечке под парусиновым зонтиком великанши, окруженная корзинами с товаром. Громадная, одетая, несмотря на двадцатиградусную жару, в зимнюю жакетку с буфами, накрест обвязанная песочным платком и с увесистым кошельком через плечо, она как раз в тот момент торговалась с покупательницей.
Гаврик почтительно остановился поодаль, дожидаясь, когда она освободится. Он прекрасно понимал, что они с дедушкой всецело зависят от этой женщины. Значит, надо быть как можно скромнее и вежливее. Он непременно снял бы шапку, если бы она у него была. Но шапки не было.
Мальчик ограничился тем, что тихонько поставил садок на землю, опустил руки и посматривал на свои босые переминающиеся ноги, по щиколотку одетые серой замшевой пылью.
Хотя дело шло всего о двух десятках бычков, торговля продолжалась ужасно долго.
Десять раз покупательница уходила и десять раз возвращалась. Десять раз торговка бралась за медные чашки весов, облепленные рыбьей чешуей, и десять раз бросала их обратно в корзину с камбалой.
Она быстро жестикулировала мясистыми руками в черных нитяных перчатках с отрезанными пальцами, не забывая изящно отставить мизинцы.
Она вытирала рукавом лилово-красное глянцевитое лицо с черными усиками и с седыми колечками на подбородке. Она судорожно втыкала в синие сальные волосы большие железные шпильки. Она кричала осипшим голосом:
– Мадам, о чем может быть речь? Таких бычков вы нигде не будете иметь! Разве это бычки? Это золото!
– Мелочь, – говорила покупательница, презрительно отходя, – нечего жарить.
– Мадам, вернитесь! Если эту рыбу вы называете «нечего жарить», то я не знаю, у кого вы будете иметь крупнее! Может быть, у жидов? Так идите до жидов! Вы же меня хорошо знаете. Я никогда не позволю себе всучить постоянной покупательнице мелочь!
– Такие бычки – десять копеек десяток! Никогда! Самое большее – восемь.
– Возьмите два десятка за девятнадцать.
– Лучше я возьму у кого-нибудь другого на те же деньги чирус.
– Мадам, последняя цена – восемнадцать. Не хотите, как хотите… Мадам, куда же вы идете?
Наконец торг состоялся, и, отпустив рыбу, торговка высыпала в кошель деньги.
Гаврик терпеливо дожидался, когда его заметят. Но торговка, хотя давно увидела мальчика, продолжала делать вид, что не замечает его.
Таков был базарный обычай. Кому нужны деньги, тот пусть и ждет. Ничего. Не сдохнет – постоит.
– Кому свежей рыбы? Живые бычки! Камбала, камбала, камбала! – закричала торговка, передохнув, и вдруг, не глядя на Гаврика, сказала: – Ну? Покажь!
Мальчик открыл дверцу садка и придвинул его к торговке.
– Бычки, – сказал он почтительно.
Она запустила в садок пятерню и проворно вытащила несколько бычков; посмотрела на них вскользь и уставилась на Гаврика круглыми глазами, черными и синими, как виноград «изабелла».
– Ну? Где ж бычки?
Гаврик молчал.
– Я тебя спрашиваю: где бычки?
Мальчик в тоске переступил с ноги на ногу и скромно улыбнулся, желая превратить неприятный разговор в шутку.
– Так вот же бычки, тетя. У вас в руках. Что вы, не видите?
– Где бычки? – закричала вдруг торговка, делаясь от гнева красной, как свекла, – Где бычки? Покажи мне где? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши! Тут разве есть, что жарить? Тут даже нет, чего жарить! Что вы мне все носите мелочь и мелочь! Носите жидам мелочь!
Гаврик молчал.
Конечно, нельзя сказать, что бычки были крупные, но уж всяком случае и не такая мелочь, как кричала торговка. Однако возражать не приходилось.
Окончив кричать, торговка совершенно спокойно принялась перекладывать бычки из садка в свою корзину, ловко отсчитывая десятки. Ее руки мелькали так быстро, что Гаврик не успевал следить за счетом. Ему казалось, что она хочет его обдурить. Но не было никакой возможности проверить. В ее корзине лежали другие бычки.
Поди разберись!
Гаврика охватил ужас. Он вспотел от волнения.
– Для ровного счета две с половиной сотни, – сказала торговка, закрывая корзину рогожкой. – Забирай садок. До свиданья. Скажешь деду, что с него еще остается восемьдесят копеек. Чтоб он помнил. И пускай больше не присылает мелочь, а то не буду брать!
Мальчик остолбенел. Он хотел что-то сказать, но горло сжалось.
А торговка уже кричала, не обращая на него ни малейшего внимания:
– Камбала, камбала, камбала! Бычки, бычки, бычки!
– Мадам Стороженко, – наконец с большим трудом выговорил мальчик, – мадам Стороженко…
Она нетерпеливо обернулась:
– Ты еще здесь? Ну?
– Мадам Стороженко… сколько же вы даете за сотню?
– Тридцать копеек сотня, итого семьдесят пять копеек, да вы мне остались один рубль пятьдесят пять, значит, еще с вас восемьдесят. Так и скажешь дедушке. До свиданья.
– Тридцать копеек сотня!
Гаврику хотелось кричать от обиды и злости. Дать бы ей изо всей силы кулаком в морду, так чтоб из носа потекла юшка. Обязательно чтоб потекла. Или укусить…
Но вместо этого он вдруг заискивающе улыбнулся и проговорил, чуть не плача:
– Мадам Стороженко, вы же всегда давали по сорок пять…
– Скажите спасибо, что даю за такую рвань по тридцать. Иди с богом!
– Мадам Стороженко… Вы ж сами торгуете по восемьдесят…
– Иди, иди, не морочь голову! Мой товар. По сколько надо, по столько и торгую, ты мне можешь не указывать… Камбала, камбала, камбала!
Гаврик посмотрел на мадам Стороженко. Она сидела на своей детской скамеечке – громадная, неприступная, каменная.
Он мог бы ей сказать, что у них с дедушкой совершенно нет денег, что надо обязательно купить хлеба и мяса для наживки, что требуется всего-навсего копеек пятнадцать – двадцать, – но стоило ли унижаться?
В мальчике вдруг заговорила рыбацкая гордость.
Он вытер рукавом слезы, щипавшие облупленный носик, высморкался двумя пальцами в пыль, вскинул на плечо легкий садок и пошел прочь своей цепкой, черноморской походочкой.
Он шел и думал, где бы раздобыть мяса и хлеба.
14
«Нижние чины»
Хотя, как мы это видели, жизнь Гаврика была полна трудов и забот, совершенно как у взрослого человека, все же не следует забывать, что он был всего лишь девятилетний мальчик.
У него были друзья и приятели, с которыми он охотно играл, бегал, дрался, ловил воробьев, стрелял из рогатки и вообще занимался всем тем, чем занимались все одесские мальчики небогатых семейств.
Он принадлежал к категории так называемых «уличных мальчиков», а потому знакомства у него были обширные.
Никто не мешал ему ходить по любым дворам и играть на любой улице. Он был свободная птица. Весь город принадлежал ему.
Однако и у самой свободной птицы есть свои особо излюбленные места. Гаврик обосновался главным образом в районе приморских улиц Страды и Малого Фонтана. Здесь он безраздельно царил среди прочих мальчиков, со страхом и восхищением взиравших на его независимую жизнь.
Приятелей у Гаврика было много, а настоящих друзей всего один – Петя.
Проще всего было бы пойти к Пете и посоветоваться насчет хлеба и мяса. Конечно, денег у Пети не было, особенно таких больших, как пятнадцать копеек. Об этом нечего и думать. Но Петя мог бы утащить на кухне кусочек мяса и достать в буфете хлеб.
Гаврик был один раз у Пети в гостях на прошлое рождество и прекрасно знал, что у них есть буфет, где лежит много хлеба, на который никто не обращает внимания. Так что ничего не стоит вынести хоть полбатона. Там у них с этим не считаются.
Вся же беда заключалась в том, что не было известно, приехал ли Петя из экономии. Пора бы уже, кажется, приехать. Несколько раз в течение лета заходил Гаврик к Пете во двор узнавать, как дела. Но Пети все не было и не было.
В прошлый раз их кухарка Дуня сказала, что скоро вернутся. Это было дней пять тому назад. Может быть, уже приехали?
С привоза Гаврик отправился во двор к Пете. Благо недалеко: прямо против вокзала – Куликово поле, угол Канатной, рядом со штабом – большой, четырехэтажный дом, прекрасно приспособленный для хорошей жизни.
Во-первых, он был незаменим для уличных сражений, так как в нем было двое ворот. Одни выходили на Куликово поле, или попросту Кулички, а другие – на великолепнейший пустырь, с кустарником, с норами тарантулов и, правда, небольшой, но зато исключительно богатой помойкой.
Там, если хорошенько порыться, всегда можно было набрать массу полезных предметов – от аптекарского пузырька до мертвой крысы.
Петьке повезло. Не у каждого мальчика рядом с домом такая помойка!
Во-вторых, мимо дома бегали маленькие дачные поезда с паровичком-кукушкой. Так что, для того чтобы положить под колеса петарду или камень, не нужно было далеко ходить.
В-третьих, соседство штаба. Там, за высокой каменной стеной, выходящей на полянку, находился таинственный мир, днем и ночью охраняемый часовыми. Там шумели машины штабной типографии. Ветер переносил через забор вороха удивительно интересных обрезков: лент, полосок, бумажной лапши.
На полянку же выходили и окна писарских квартир. Взобравшись на камень, можно было заглянуть через решетку и посмотреть, как живут писаря, эти в высшей степени красивые, важные и молодцеватые молодые люди в длинных офицерских брюках, но в солдатских погонах.
О писарях было достоверно известно, что они самые обыкновенные «нижние чины», то есть те же солдаты. Но какая громадная разница была между ними и солдатами! Может быть, за исключением квасников, писаря были самыми элегантными и нарядными красавцами в городе.
Горничные из соседних домов при виде писаря дрожали и бледнели, каждую минуту готовые упасть в обморок. Они нещадно палили себе виски и волосы щипцами, пудрили нос зубным порошком и румянили щеки конфетной бумажкой. Но писаря не обращали на них внимания.
Если для любого одесского солдата горничная была существом недоступным и высшим, то для писаря это была не больше как «деревенщина», недостойная даже взгляда.
Писаря одиноко и меланхолично сидели на железных койках у себя за решеткой и, сняв мундиры, тихонько наигрывали на гитарах. Были они в длинных брюках с высоким красным стеганым корсажем и в чистых сорочках с черным офицерским галстуком.
Если же в воскресенье вечером писарь появлялся на улице, то непременно под ручку с двумя модистками в высоких прическах валиком.
Писаря были неслыханно богаты. Гаврик собственными глазами видел, как однажды писарь ехал на извозчике.
И все же, как ни странно, писаря были всего только «нижние чины». И Гаврик собственными глазами видел, как однажды на углу Пироговской и Куликова поля генерал с серебряными погонами бил писаря по зубам, крича грозным голосом:
– Как стоишь, каналья? Как-к с-с-стоишь?
И писарь, вытянувшись и мотая головой, с вылупленными, как у простого солдата, светлыми крестьянскими глазами, бормотал:
– Виноват, ваше превосходительство! Последний раз!
Вот это двойственное положение и делало писарей существами странными, прекрасными и вместе с тем жалкими, как падшие ангелы, сосланные в наказание с неба на землю.
Была также очень интересна и жизнь простых караульных солдат, помещавшихся рядом с писарями.
У солдат тоже было два естества.
Одно – это когда они стояли попарно, в полной караульной форме с подсумками, у алебастрового штабного подъезда, каждую минуту лихо вытягиваясь и делая по-ефрейторски «на краул», то есть отводя немного в сторону хорошо смазанный салом штык, перед входящим или выходящим офицером.
Другое естество было простое, домашнее, крестьянское, когда они сидели в казарме, пришивая пуговицы, чистя сапоги ваксой или играя в шашки, а по-ихнему – «в дамки».
На окнах у них вечно сушились миски и деревянные ложки, лежало много объедков черного солдатского хлеба, которые они охотно отдавали нищим.
С мальчиками они разговаривали также охотно, но задавали такие вопросы и произносили такие слова, что у мальчиков горели уши и они в ужасе разбегались.
Оба двора, покрытые асфальтом, как нельзя лучше подходили для игры в классы. По асфальту можно было превосходно чертить углем и мелом клетки с цифрами. Гладкие морские камешки скользили замечательно.
Если же дворник, выведенный из терпения детским гвалтом, выгонял игроков метлой, очень удобно было тотчас перейти на другой двор. Кроме того, в доме имелись чудесные таинственные подвалы с дровяными сараями. Прятаться в этих сараях среди дров и различной рухляди, в пыльной сухой тьме, в то время как на дворе яркий день, было неописуемым блаженством.
Одним словом, дом, где жил Петя, во всех отношениях был превосходный.
Гаврик вошел во двор и остановился под окнами Петиной квартиры, находившейся в третьем этаже.
Двор, рассеченный наискось резкой, полуденной тенью, был совершенно пуст. Ни одного мальчика! Очевидно, все или в деревне, или на море.
Большинство окон закрыто ставнями. Знойная, полуденная, ленивая тишина. Ни звука.
Только откуда-то издалека – может быть, даже с Ботанической улицы – слышатся урчанье и выстрелы раскаленной сковородки. Судя по запаху, где-то жарится кефаль на подсолнечном масле.
– Петя! – закричал Гаврик вверх, приложив ко рту ладошки.
Молчание.
– Пе-еть-ка!
Ставни закрыты.
– Пе-е-е-е-тька-а-а-а!!
Форточка в кухне отворилась и выглянула повязанная белым платком голова кухарки Дуни.
– Еще не приехали, – быстро сказала она обычную фразу.
– А когда приедут?
– Ожидаем сегодня вечером.
Мальчик сплюнул и растер ногой. Помолчал.
– Слушайте, тетя, как только он приедет, скажите, что Гаврик приходил.
– Слушаюсь, ваше благородие.
– Скажите, что я завтра утречком зайду.
– Свободно можешь не заходить. Нашего Петю теперь в гимназию будут отдавать. Так что – до свиданья всем вашим шкодам.
– Ладно, – хмуро буркнул Гаврик, – вы только, главное, скажите. Скажете?
– Скажу, не плачь.
– До свиданья, тетя.
– До свиданья, прекрасное созданье.
Как видно, самой Дуне до такой степени надоело летнее безделье, что она даже снизошла до шутливого разговора с маленьким босяком.
Гаврик подтянул штаны и побрел со двора.
Плохо дело! Как же теперь быть?
Можно было, конечно, сходить к старшему брату Терентию на Ближние Мельницы. Но, во-первых, эти Ближние Мельницы бог знает где – туда и обратно часа четыре, не меньше. А во-вторых, после беспорядков еще неизвестно, дома ли Терентий. Очень может быть, что он где-нибудь прячется или сам «сидит на дикофте», то есть самому нечего есть.
Что ж понапрасну бить ноги – не казенные!
Мальчик вышел на полянку и, проходя мимо, заглянул в окна к солдатам.
Солдаты как раз только что пообедали и полоскали на подоконнике ложки. Куча недоеденного хлеба сохла на сильном солнце.
Мухи ползали по черным губчатым кускам с каштановой, даже на вид кисленькой коркой.
Гаврик остановился под окном, очарованный зрелищем этого изобилия.
Он помолчал и вдруг, неожиданно для самого себя, сказал грубо:
– Дядя, дайте хлеба!
Но тут же спохватился, подобрал садок и пошел дальше, показав солдатам щербатую улыбку:
– Та нет, я так! Не надо.
Но солдаты сгрудились на подоконнике, крича и свистя мальчику:
– Эй! Пес! Куда побег? Вертай назад!
Они протягивали ему через решетку куски хлеба:
– Бери! Не бойсь!
Он нерешительно остановился.
– Подставляй рубаху!
В их криках и шуме было столько веселого добродушия, что Гаврик понял: не будет ничего унизительного, если он возьмет у них хлеб. Он подошел и подставил рубаху.
Полетели куски.
– Ничего, поешь нашего солдатского, казенного! Приучайся!
Кроме хлеба, которого накидали фунтов пять, солдаты навалили еще порядочно вчерашней каши.
Мальчик аккуратно уложил все это в садок и, провожаемый крепкими шутками насчет действия на живот солдатской пищи, отправился домой помогать дедушке чинить перемет.
К вечеру они снова вышли в море.
15
Шаланда в море
Заметив, что пароход не остановился и не спустил шлюпки, а продолжает прежний курс, матрос немного успокоился и пришел в себя.
Прежде всего он поспешил скинуть робу, мешавшую плыть. Отделаться от пиджака было всего легче. Перевернувшись несколько раз и отплевываясь от солоновато-горькой волны, матрос в три приема стянул пиджак, тяжелый от воды, как чугун.
Пиджак, раскинув рукава, плыл некоторое время за матросом, как живой, не желая расстаться с хозяином и норовя обвиться вокруг его ног.
Матрос пихнул его несколько раз, пиджак отстал и начал медленно тонуть, качаясь и переходя из слоя в слой, пока не пропал в пучине, куда слабо уходили мутные снопы вечернего света.
Больше всего возни было с сапогами. Они липли, как наполненные клеем.
Матрос яростно нога об ногу сдирал эти грубые флотские сапоги с рыжими голенищами, уличавшие его. Гребя руками, он танцевал в воде, то проваливаясь с головой, то высовываясь из волны по плечи.
Сапоги не поддавались. Тогда он набрал в легкие побольше воздуха и схватил сапог руками. Погрузившись с головой в волну, он рванул его за скользкий каблук, мысленно ругаясь самыми последними словами и проклиная все на свете.
Наконец ему удалось стащить проклятый сапог. Другой пошел легче.
Однако, когда оба сапога и штаны были сняты и брошены, вместе с облегчением Родион почувствовал сильнейшую усталость. В горле горело от морской воды, которой он, несмотря на все свои старания, порядочно нахлебался.
Кроме того, прыгнув с парохода, он сильно ушибся о воду.
Он почти не спал двое суток, прошел пешком верст сорок или пятьдесят, переволновался. В глазах было темновато. Впрочем, может быть, оттого, что быстро наступал вечер.
Вода потеряла свой дневной цвет и стала какой-то хотя и глянцевитой, ярко-гелиотроповой на поверхности, но страшной, почти черной в глубине.
Снизу, с поверхности моря, берега совсем не было видно. Горизонт до крайности сузился. Только чистое небо с края светилось прозрачной зеленью заката со слабенькой, еле заметной звездочкой.
Значит, в той стороне берег, и туда надо плыть.
На матросе остались лишь рубаха и подштанники. Они почти не мешали. Но голова кружилась, руки и ноги ломило в суставах, плыть становилось все труднее.
Иногда ему казалось, что он теряет сознание. Иногда начинало тошнить. А то вдруг его охватывал короткий припадок страха. Одиночество и глубина пугали его.
Раньше с ним этого никогда не бывало. Похоже на то, что он заболел.
Мокрые короткие волосы казались сухими, горячими и такими жесткими, что кололи голову.
Вокруг не было ни души.
Вверху в пустом вечереющем воздухе пролетел мартын на толстых крыльях и сам толстый, как кошка. В длинном, изогнутом на конце клюве он держал маленькую рыбку.
Новый приступ страха охватил матроса. Вот-вот разорвется сердце, и он пойдет ко дну. Он хотел крикнуть, но не мог разжать зубы.
Вдруг он услышал нежный всплеск весел и немного погодя увидел почти черный силуэт шаланды.
Он собрал все силы и двинулся за ней, отчаянно толкая воду ногами. Он догнал ее и успел схватиться за высокую корму.
Перехватывая руками, кое-как добрался до борта, где было пониже, натужился и заглянул в шаланду.
– А ну, не балуйся! – закричал Гаврик сумрачным басом, увидев мокрую голову, высунувшуюся над качнувшимся бортом.
Появление этой головы нисколько не удивило мальчика. Одесса славилась своими пловцами.
Иные из них, случалось, заплывали версты за три, за четыре от берега и возвращались назад поздним вечером. Вероятно, это один из таких пловцов.
Но уж если ты такой герой, так не хватайся за чужую шаланду и не отдыхай, а плыви сам! А здесь люди и без тебя усталые, только что с работы.
– А ну, не валяй дурака, отцепляйся! А то сейчас веслом как двину!..
И мальчик для пущей острастки даже сделал вид, что снимает весло с колышка, точь-в-точь как это делал в подобных случаях дедушка.
– Я… больной… – задыхаясь, сказала голова.
Из-за борта протянулась дрожащая рука в налипшем рукаве вышитой рубахи.
Тут Гаврик сразу сообразил, что это не пловец: пловцы в вышитых рубахах по морю не плавают.
– Ты что, тонул?
Матрос молчал. Его руки и голова безжизненно висели внутри шаланды, в то время как ноги в подштанниках волоклись снаружи по воде. Он был в обмороке.
Гаврик и дедушка побросали весла и с трудом втащили вялое, но страшно тяжелое тело в шаланду.
– Ух ты, какой горячий! – сказал дедушка, переводя дух.
Действительно, матрос, хотя дрожал и был мокр, весь так и горел сухим, болезненным жаром.
– Дядя, хочете напиться? – спросил Гаврик.
Матрос не ответил. Он только бессмысленно повел глазами с мутной поволокой и пошевелил воспаленным ртом.
Мальчик подал ему дубовый бочоночек. Матрос отвел его слабой рукой, с отвращением проглотив слюну, и тут же его стошнило.
Голова упала и стукнулась о банку.
Потом матрос потянулся к бочоночку, нашарил его в потемках, как слепой, и, стуча зубами по дубовой клепке, кое-как напился.
Дедушка покрутил головой:
– История!..
– Дядя, откуда вы? – спросил мальчик.
Матрос опять проглотил слюну, хотел сказать, но только протянул руку вдаль и тотчас уронил ее в бессилии.
– Ой, ну его к черту! – пробормотал он неразборчивой скороговоркой. – Не показывайте меня людям… Я матрос… сховайте где-нибудь… а то повесят… ей-богу, правда… святой истинный…
Он хотел, видимо, перекреститься, но не смог поднять руку. Хотел улыбнуться своей слабости, но вместо улыбки по его глазам пошла поволока.
И он опять потерял сознание.
Дедушка и внучек переглянулись, но не сказали друг другу ни слова. Время было такое, что лучше всего – знать да помалкивать.
Они осторожно положили матроса на решетчатом настиле, в клетках которого хлюпала невычерпанная вода, подсунули ему под голову бочоночек и сели на весла.
Гребли они помаленьку, не спеша, с таким расчетом, чтобы добраться до берега, когда уже совсем стемнеет. Чем темнее, тем лучше. Они даже, прежде чем пристать, покрутились немного между знакомых скал. К счастью, на берегу никого не было.
Стояла теплая, глубокая тьма, полная сверчков и звезд.
Дедушка и внучек вытащили шаланду на берег. Таинственно зашуршала галька.
Дедушка остался охранять больного, а Гаврик сбегал посмотреть, нет ли кого поблизости.
Он скоро вернулся неслышными шагами. По этим шагам дедушка понял, что все в порядке. Они с большим трудом, но осторожно вытащили матроса из шаланды и поставили его на ноги, поддерживая с обеих сторон. Матрос обнял Гаврика за шею и прижал к своему, уже обсохшему, необыкновенно горячему телу. Он грузно навалился на мальчика, едва ли что-нибудь соображая.
Гаврик расставил ноги покрепче и прошептал:
– Идти можете?
Матрос ничего не ответил, но сделал, шатаясь, несколько шагов, как лунатик.
– Потихонечку, потихонечку, – приговаривал дед, поддерживая матроса за спину.
– Тут недалеко, дядя… два шага…
Они наконец поднялись на горку. Их никто не видел. А если бы даже и увидел, то вряд ли обратил бы внимание на белую шатающуюся фигуру, ведомую стариком и мальчиком. Картина известная. Пьяного рыбака ведут родственники до дому. А что рыбак при этом не ругается и не орет песен, так это просто потому, что уж чересчур много хватил монопольки.
Едва матроса ввели в пахучую, жаркую тьму хибарки, как он тотчас рухнул на дощатую койку.
Дедушка заложил окошко куском ящичной фанеры и плотно притворил дверь. Лишь после этого он зажег маленькую керосиновую лампочку без стекла, прикрутив фитиль насколько возможно короче.
Лампочка стояла в углу, на полке, покрытой старой газетой.
Там же были солдатский хлеб, завернутый в сырую тряпочку, чтоб не высох, кружка, сделанная из консервной банки, жестяная мисочка с солдатской кашей, две деревянные ложки, немного крупной соли в большой синей раковине мидии – словом, все это нищее, но необыкновенно аккуратное хозяйство.
Старая, до черноты закопченная икона св. Николая-чудотворца – покровителя рыбаков, прибитая в углу над полкой, смотрела продолговатым кофейным пятном древнего лика и жуткими глазами киевского письма.
Сейчас по этому вековому лицу снизу вверх струились легкая копоть и свет лампочки. Лицо, казалось, живет, дышит…
Давно уже дедушка не верил ни в бога, ни в черта. От них он не видел в жизни своей ни добра, ни зла. А в Николая-чудотворца верил.
Да и как же не верить в святого, помогающего человеку в его тяжком и опасном ремесле? Ведь ничего не было в жизни дедушки важнее рыбацкого ремесла.
Но, по правде сказать, последнее время чудотворец стал что-то сдавать. Когда дедушка был помоложе, имел хорошую снасть, парус, силы, чудотворец – ничего, помогал. Был от чудотворца в хозяйстве кое-какой толк. Но чем старее становился дед, тем меньше было толку и от святого.
Конечно, если паруса нет в рыбацком хозяйстве, если силы у старика с каждым днем убывают, если денег не хватает на мясо для наживки, то будь ты хоть самый распрочудотворец – рыба пойдет мелкая, никудышная… И нечего от человека требовать.
Видно, и чудотворцу нелегко идти против старости и бедности.
Все же старику становилось подчас горько и обидно смотреть на строгого, но бесполезного святого. Правда, есть-пить он не просит, висит в углу смирно. Ну, да уж пусть висит: авось когда-нибудь и поможет. Со временем у старика вошло в привычку снисходительное, даже как бы несколько насмешливое отношение к чудотворцу.
Возвращаясь после лова в хибарку – а лов теперь по большей части был из рук вон плох, – дедушка ворчал, искоса поглядывая на смущенного чудотворца:
– Ну что, старый хрен, опять мы с тобой сели? Такую мелочь привезли, что на привоз совестно нести. Не бычки, а воши.
И он добродушно прибавлял, для того чтобы не окончательно унижать угодника:
– Да что! Разве ж настоящий крупный бычок на креветку пойдет? Настоящему сытому бычку на креветку плевать. Ему надо мясо, настоящему, сытому бычку. А где мы его возьмем с тобой, мясо-то? Его чудом не купишь? Вот то-то!
Однако сейчас старику было не до угодника. Его сильно беспокоил матрос. И не столько его жар и беспамятство, сколько предчувствие смертельной опасности, угрожающей ему неведомо откуда.
Разумеется, дедушка кое-что соображал, кое о чем догадывался. Но все же, чтобы помочь человеку, надо бы знать побольше.
А матрос, как на грех, лежал в забытьи, разметавшись в жару по лоскутному одеялу, и смотрел перед собой открытыми, но ничего не видящими глазами.
Одна его рука свесилась с койки, а другая лежала на груди. На ней дедушка рассмотрел голубой якорек.
По временам матрос пытался вскочить; мыча и обливаясь горячим потом, он грыз в беспамятстве руку, как бы стараясь выгрызть якорь, точно, не будь этого якоря, ему сразу бы полегчало.
Дедушка силой укладывал его обратно, обтирая ему лоб и приговаривая:
– Ну, ляжь… Ляжь, я тебе говорю… И спи, не бойся… Спи!
Гаврик на огороде кипятил в казанке воду – напоить больного чаем. То есть не чаем, а, вернее сказать, той душистой травкой, которую дедушка собирал в мае на окрестных холмах, сушил и употреблял вместо чая.
16
«Башенное, огонь!»
Ночь прошла очень тревожно.
Матрос рвал на груди рубаху. Ему было душно.
Дедушка потушил коптилку и отворил дверь, чтобы впустить свежего воздуха.
Матрос увидел звездное небо и не понял, что это такое. Ночной ветерок влетел в хибарку и освежил его голову.
Гаврик лег на бурьян возле двери, прислушиваясь к каждому шороху. До утра мальчик не сомкнул глаз. Отлежал локоть. Дедушка устроился на земляном полу хибарки и тоже не спал, слушая сверчков, волну и стоны больного, который иногда вдруг взволнованно вскакивал, крича слабым, прозрачным голосом:
– Башенное, огонь! Кошуба! Бей, башенное!..
И всякую другую чепуху.
Тогда дедушка крепко брал его за плечи, осторожно тряс и шептал в самый его рот, дышащий жаром:
– Ляжь, не кричи. За-ради самого господа бога, не бузуй. Ляжь и молчи. Наказанье!
И матрос понемножку утихал, поскрипывая зубами.
И кто же такой был этот странный больной?
В числе семисот матросов, высадившихся с броненосца «Потемкин» на румынский берег, был Родион Жуков.
Ничем замечательным не отличался он от прочих матросов мятежного корабля.
С первой минуты восстания, с той самой минуты, когда командир броненосца в ужасе и отчаянии бросился на колени перед командой, когда раздались первые винтовочные залпы и трупы некоторых офицеров полетели за борт, когда матрос Матюшенко с треском отодрал дверь адмиральской каюты, той самой каюты, мимо которой до сих пор страшно было даже проходить, с той самой минуты Родион Жуков жил, думал и действовал так же, как и большинство остальных матросов, – в легком тумане, в восторге, в жару, – до тех пор, пока не пришлось сдаться румынам и высадиться в Констанце.
Никогда до тех пор не ступала нога Родиона на чужую землю. А чужая земля, как бесполезная воля, широка и горька.
«Потемкин» стоял совсем близко от пристани.
Среди фелюг и грузовых пароходов, трехтрубный и серый, окруженный яликами, яхтами и катерами, рядом с тощим румынским крейсером он был бессмысленно велик.
Высоко над орудийными башнями, шлюпками, реями все еще висел белый андреевский флаг, косо помеченный голубым крестом, как перечеркнутый пакет.
Но вот флаг дрогнул, опал и короткими стежками стал опускаться.
Обеими руками снял тогда Родион бескозырку и так низко поклонился, что кончики новых георгиевских лент мягко легли в пыль, как оранжево-черные деревенские цветы чернобривцы.
– Просто срам… Чистый срам! Орудия двенадцатидюймовые, боевых патронов хоть залейся, наводчики один в одного. Даром Кошубу не послушались. Дорофей Кошуба правильно говорил: кондукторов, паршивых шкур, – за борт! «Георгия Победоносца» – потопить. Идти на Одессу высаживать десант. Весь бы одесский гарнизон подняли, всех бы рабочих, все бы Черное море! Эх, Кошуба, Кошуба, было бы тебя послушаться… А то такая ерунда получилась!
В последний раз поклонился Родион своему родному кораблю.
– Ладно, – сказал он сквозь зубы, – ладно. За нами не пропадет. Все равно всю Россию подымем.
Через несколько дней, купив на последние деньги вольную одежду, он ночью переправился через гирло Дуная, возле Вилково, на русскую сторону.
План у него был такой: добраться степью до Аккермана, оттуда на барже или на пароходе в Одессу; из Одессы до родного села Нерубайского – рукой подать. А там – как выйдет…
Одно только знал Родион наверняка: что к прошлому для него все пути заказаны, что прежняя его жизнь, подневольная матросская жизнь на царском броненосце и трудная родная крестьянская жизнь дома, в голубой мазанке с синими окошками среди желтых и розовых мальв, отрезана от него навсегда.
Теперь – либо на виселицу, либо скрываться, поднять восстание, жечь помещиков, идти в город искать комитет.
Он почувствовал себя худо еще в дороге. Но останавливаться было уже нельзя. Он шел больной.
И вот теперь… Что это с ним происходит? Где он лежит? Почему в дверях качаются звезды? И звезды ли это?
Черным морем обступила Родиона ночь. Звезды сгустились, разгорелись и легли перед глазами низкими карантинными огнями. Зашумел город, загорелась в порту эстакада, побежали люди, путаясь в бунтующем огне. Длинными рельсами упали вдоль мостовых железные винтовочные залпы.
Качнулась ночь корабельной палубой. Зеркальный круг прожектора побежал по волнистому берегу, добела раскаляя углы домов, вспыхивая в стеклах, выдергивая из темноты бегущих солдат, красные лоскутья флагов, зарядные ящики, лафеты, поваленные поперек улицы конки.
И вот он видит себя в орудийной башне.
Наводчик глазом припал к дальномеру. Башня поворачивается сама собой, наводя на город пустое дуло, сияющее внутри зеркальными нарезами. Стоп! Как раз точка в точку против синего купола театра, где осанистый генерал держит военный совет против мятежников.
В башне канителится жидкий телефонный звонок.
А может быть, это сверчки воркуют в степи?
Нет, это телефон. Электрический подъемник с медленным лязгом выносит из погреба снаряд – он качается на цепях – прямо в руки Родиона.
А может быть, это не снаряд, а прохладная дыня? Ах, как хорошо было б напиться! Но нет, нет, это снаряд.
– Башенное, огонь!
И в тот же миг зазвенело в ушах, словно ударило снаружи в башенную броню, как в бубен. Вспыхнул огонь, и обварило запахом жженого гребня.
Дрогнул рейд во всю ширь. Закачались на рейде шлюпки. Железная полоса легла между броненосцем и городом.
Перелет.
Разгорелись у Родиона руки. Но вот опять сверчки хрустальным ручейком пробираются среди частых звезд и бурьяна.
А может, это воркует телефон?
И второй снаряд сам собой лезет из подъемника в руки матроса. Доконаем генерала, погоди!
– Башенное, огонь! Башенное, огонь!
– Ляжь, не кричи… Может, тебе дать напиться? Ляжь тихо…
…И вторая полоса легла поперек бухты. Опять перелет. Ничего, авось в третий раз не промажем! Снарядов небось хватит. Полны погреба.
Легче пушинки и вместе с тем тяжелее дома лег в ослабевшие ладони третий снаряд.
Только бы пустить его поскорее. Только бы дым повалил поскорее из синего купола. А там и пойдет, и пойдет!..
Но что-то не воркует телефон, перестали звенеть сверчки… Поумирали там все наверху, что ли?
Или это утро наступает такое тихое и такое розовое?
Башня словно сама собой поворачивается обратно. «Отбой!» – и снаряд, выскользнув из упавших рук, опускается обратно в погреб, гремя цепями подъемника. Нет, нет, это покатилась из пальцев кружка и нежно журчит водица с койки на пол.
И тишина, тишина…
«Да что ж это такое? Эх, продали, продали волю, чертовы шкуры! Сдрейфили! Уж если бить, так бить до конца! Чтоб камня на камне не осталось!»
– Бей, башенное, бей!..
– Ох, господи, господи, святой чудотворец Николай! Ляжь, выпей еще воды. Несчастье!..
Слабая, розовая тишина утра нежно и успокоительно прилегла к воспаленной щеке Родиона. Далеко на золотистом обрыве кричали петухи.
17
Хозяин тира
Дедушка и внучек обсудили положение и решили, что больного покуда не следует никому показывать. Тем более не следует отправлять его в городскую больницу, где обязательно спросят паспорт.
По мнению дедушки, у матроса – обыкновенная, не слишком даже сильная горячка, которая скоро пройдет. А там пускай сам себе обдумает.
Между тем уже совсем рассвело, и надо было опять выходить в море.
Больной не спал. Ослабевший от ночного пота, он неподвижно лежал на спине, глядя живыми, сознательными глазами на образ чудотворца с пучком свежих васильков, заткнутых за согнутую от времени темную доску.
– Чуешь? – спросил дедушка, подходя к больному.
Тот слабо пошевелил губами, как бы желая промолвить: «Чую».
– Полегчало?
Больной в знак утверждения прикрыл глаза.
– Может, ты хочешь кушать?
Дедушка покосился на полку с хлебом и кашей.
Матрос слабо качнул головой: «Нет».
– Ну, как хочешь. Слухай, сынок… Нам надо выходить в море по бычки, чуешь? Так мы тебя здесь оставим одного и запрем на замочек. Можешь нам свободно доверять. Мы такие же самые люди, как ты, – черноморские. Чуешь? Ты себе тута тихонечко лежи и отдыхай. А если кто-нибудь постучится, так ты просто молчи, и больше ничего. Мы с Гавриком зараз управимся и тоди быстренько вернемся. Я тебе тут в кружечке воду поставлю: захочешь, так напейся, это ничего. И ни об чем не думай, можешь вполне надеяться. Ты чуешь?
Старик разговаривал с больным, как с несмышленым ребенком, через каждые два слова приговаривая: «Чуешь?»
Матрос смотрел на него улыбающимися через силу глазами и прикрывал их изредка: дескать, не беспокойся, понимаем, спасибо.
Заперев матроса, рыбаки отправились на промысел и часа через четыре возвратились назад, найдя дома все в полном порядке. Больной спал.
На этот раз им повезло. Они сняли с перемета сотни три с половиной прекрасных, крупных бычков, и дедушка, благосклонно посмотрев на чудотворца и пожевав морщинистыми губами, заметил:
– Ничего. Сегодня ничего. Хотя и на креветку, а крупные. Дай бог тебе здоровья.
Но чудотворец, в полном сознании своего могущества, смотрел на деда строго и даже высокомерно, как бы желая сказать: «А ты еще сомневался, хреном называл. Сам ты хрен».
Дедушка решил сам идти с бычками на привоз. Надо было наконец выяснить отношения с мадам Стороженко. А то что ж это такое получается: сколько ни носи товара, все равно остается долг, а живых денег не видно!
Так и рыбачить, выходит, неинтересно.
Сегодня для этого представлялся самый подходящий случай. Не стыдно показать товар. Бычки – один в одного.
Гаврику, конечно, тоже бы хотелось сходить сегодня на привоз, чтобы на обратном пути повидаться с Петькой и наконец выпить на углу квасу.
Но опасно было оставлять матроса одного, так как было воскресенье: на берег, наверно, понаедет множество народа из города.
Дедушка взвалил на плечо еще мокрый садок и пошлепал на привоз, а Гаврик переменил в кружке воду, прикрыл матросу ноги, чтоб не кусали мухи, и, навесив на дверь замок, отправился немножко пройтись.
Тут совсем недалеко, на берегу, находились различные увеселительные заведения: ресторанчик с садом и кегельбаном, тир, карусель, будки с зельтерской водой и восточными сладостями, автоматы-силомеры – словом, маленькая ярмарка. Походить по ней и поглазеть было для мальчика настоящей радостью.
Обедни еще не отошли. Вверху, над обрывами, плыл колокольный звон приморских церквей.
Ветер, совершенно не ощутимый внизу, иногда плавно проносил по небу белоснежное облако, такое же круглое и яркое, как этот звон.
Гулянье по-настоящему еще не начиналось, но несколько нарядно разодетых горожан уже слонялись возле карусели, ожидая, когда же наконец снимут с нее парусиновый чехол.
Из кегельбана доносилось медленное чугунное ворчанье тяжелого шара, пущенного по узкой дороге. Шар катился ужасно долго, его шум все слабел и слабел, пока вдруг, после короткой тишины, не долетало из-за ограды, поросшей желтой акацией, легкое музыкальное щелканье рассыпавшихся кеглей.
В тире кто-то изредка постреливал. Иногда после слабенького отрывистого выстрела слышался звон разбитой бутылки или начинал шуметь механизм движущейся мишени.
Тир притягивал к себе неудержимо.
Гаврик подошел к балагану и остановился возле дверей, жадно вдыхая ни с чем не сравнимый, какой-то синевато-свинцовый запах пороха. Особый, кисленький и душный вкус выстрела чувствовался даже на языке.
О, эти ружья, расставленные так заманчиво на специальных стойках! Маленькие, точно литые приклады, чисто сработанные из тяжелого, как железо, дерева, нарезанного острой сеткой в тех местах, где надобно браться рукой, чтобы не скользило. Толстый, но длинный граненый ствол синей вороненой стали с маленькой, как горошинка, дырочкой дула. Синяя стальная мушка. И так легко и просто поднимается рамка затвора.
Даже самые богатые мальчики мечтали о таком ружье. Слово «монтекристо» произносилось с замиранием сердца. В нем заключалось всебъемлющее понятие сказочного богатства, счастья, славы, мужества. Обладать монтекристо было даже больше, чем иметь собственный велосипед. Мальчики, имевшие монтекристо, были известны далеко за пределами своего квартала. О них так и говорилось: «Тот Володька с Ришельевской, у которого монтекристо».
Конечно, Гаврик не смел мечтать о монтекристо. Даже он не смел мечтать из него выстрелить, так как выстрел стоил бессовестно дорого: пять копеек. Быть стрелком мог позволить себе только очень состоятельный человек. Гаврик смел мечтать только прицелиться из чудесного ружья. Хозяин тира иногда доставлял ему это удовольствие.
Но теперь в тире находился посетитель, так что сейчас об этом нечего было и думать. Может быть, когда стрелок уйдет, Гаврик попросит хозяина, и тогда…
Но посетитель не торопился уходить. Он стоял, расставив плотные ноги в закрытых скороходовских сандалиях, и не столько стрелял, сколько разговаривал с хозяином тира.
Гаврик улучил минуту, когда хозяин оглянулся, и учтиво поздоровался:
– Бог помощь, дядя. С праздником.
Хозяин с большим достоинством ответил медленным кивком головы, как и подобало владельцу такого необыкновенного увеселительного предприятия. Это был хороший признак. Значит, хозяин в духе и, весьма-весьма возможно, даст подержать монтекристо.
Мальчик счел возможным приблизиться и даже стать на пороге тира.
Он с жадным восхищением рассматривал висящие над прилавком пистолеты, ветвистую подставку для стрельбы с упора, заводные игрушки мишеней, из которых одна нравилась мальчику.
Это был японский броненосец с пушками и флагом среди резко зеленых волн жестяного моря. Из моря торчал на палочке маленький кружок. Стоило в него попасть, как броненосец с шумом раскалывался пополам и тонул, а на его мосте выскакивал жестяной веер взрыва.
Конечно, среди барабанящих зайцев, балерин, рыболовов с башмаком на удочке и бутылок, движущихся одна за другой на бесконечной ленте, японский броненосец занимал первое место по блестящей выдумке и художественному выполнению.
Всем было известно, что японцы совсем недавно под Цусимой пустили ко дну весь русский флот, и среди стрелков непременно находился охотник отомстить япошкам.
В тире был еще настоящий фонтанчик. Его пускали по особому заказу. Хозяин клал на струю легонький целлулоидный шарик. Вода подбрасывала его, вертела: то вдруг опускала, то вдруг подымала. Это было настоящее чудо, загадка природы.
Попасть в него было неслыханно трудно. Любители, войдя в азарт, просаживали по десять – пятнадцать пуль и чаще всего уходили ни с чем.
Но уж если кто-нибудь сбивал шарик, то за это ему полагался лишний выстрел бесплатно.
– Значит, ничего такого у вас вечером не случилось? – продолжал разговор посетитель, играя изящным ружьецом, совсем маленьким в его больших лапах.
– Как будто бы ничего.
– Так-с.
Стрелок поискал глазами, во что бы прицелиться. Он снял синее пенсне, отчего на его мясистом носу обнаружились две коралловые вдавлины, и прицелился в зайца с барабаном. Но затем раздумал и опустил ружье.
– И местные рыбаки ничего такого не рассказывали?
– Не рассказывали.
– Гм…
Посетитель опять прикинул монтекристо и опять его опустил.
– А я слышал, что вчера вечером здесь против берега какой-то человек с «Тургенева» упал. Ничего не слышали?
– Ничего.
У Гаврика перехватило дыхание, как будто его вдруг окатили целым ведром ледяной воды. Сердце так стиснулось, что его не стало слышно. Ноги ослабли. Мальчик боялся пошевелиться.
– А я слышал, что будто прыгнул с парохода один человек, которого преследует полиция. Вот тут, против этого берега. Не знаете?
– От вас первого слышу.
Как видно, хозяину тира уже давно надоел этот усатый болтун.
Хозяин с учтивым достоинством вертел в руках зеленую коробочку с патрончиками и почти зевал. Он совершенно справедливо полагал, что если ты пришел стрелять, то и стреляй. Если же тебе хочется поговорить с человеком, то – отчего же? – можно и поговорить между двумя выстрелами. Но только, разумеется, поговорить на какую-нибудь интересную тему: например, о велосипедных гонках на циклодроме или же о русско-японской войне.
На его потертом, истерзанном тайными страстями лице неудачника отражалась томительная скука.
Гаврику было его от всего сердца жаль. Он, как и все другие дети, почему-то очень любил этого человека с косо подрезанными бачками, с кривыми, как у таксы, ногами, с волосатой грудью, просвечивавшей сквозь сетчатый тельник густой татуировкой.
Гаврик знал, что, несмотря на приличные заработки, у него никогда не было копейки за душой. Всегда он кому-нибудь должен, всегда чем-то озабочен до крайности. Про него ходили слухи, что когда-то он был знаменитый цирковой наездник, но однажды за какую-то подлость ударил хозяина цирка хлыстом по лицу. Его выгнали. Лишенный куска хлеба, с волчьим билетом в кармане, он стал играть на бегах, и игра погубила его. Теперь он играл во все игры, не брезгая даже играть с мальчишками в «пожара» по копейке.
Страшный азарт вечно терзал его душу.
Было известно, что иногда он проигрывал с себя все. Например, штиблеты, бывшие на нем, принадлежали не ему. Он их проиграл еще в начале лета в «двадцать одно» и теперь, закрывая на ночь свое заведение, снимал их и шел домой босиком, держа под мышкой ящик с ружьями и пистолетами, которые – из страха проиграть их – сдавал до утра на хранение одному знакомому дворнику с Малой Арнаутской улицы.
Однажды на глазах у Гаврика он поспорил на полтинник с каким-то гулявшим по берегу барином, что попадет из монтекристо в воробья на лету. Разумеется, он промазал.
Гаврику до слез жалко было смотреть, как он долго с искусственным постыдным удивлением рассматривал ружье, пожимал плечами и наконец полез куда-то в подкладку своего латаного пиджачка. Он извлек оттуда полтинник и, бледный, подал барину. Барин стал было со смехом отказываться, говоря, что это было в шутку. Но хозяин тира посмотрел вдруг на него такими сумасшедшими, жалкими и вместе с тем грозно налившимися кровью глазами, что тот поспешил взять полтинник и смущенно спрятал его в карман чесучового пиджака.
В этот день хозяин тира не закрывал своего заведения на обед.
– …Я вам советую, господин, выстрелить в балерину. Увидите, как она пикантно сделает ножками, – с польским акцентом сказал хозяин, чтобы прекратить надоевший разговор и вернуть посетителя к стрельбе.
– Однако же странно, что никто ничего не знает, – сказал посетитель и вдруг заметил Гаврика.
Он осмотрел его бегло с ног до головы:
– Мальчик, ты тутошний?
– Тутошний, – неожиданно тонким голоском сказал мальчик.
– Рыбацкий?
– Рыбацкий.
– Чего ж ты стесняешься? Подойди, не бойся.
Гаврик смотрел на жесткие, крепко закрученные черные, как вакса, усы, на длинную полоску пластыря поперек щеки и, машинально переступая ногами, с ужасом приближался к господину.
18
Вопросы и ответы
– У тебя есть батько и матка?
– Ни.
– С кем же ты живешь?
– С дедом.
– А дед кто?
– Старик.
– Понятно, что старик, а не молодой. А что он делает?
– Рыбу ловит.
– Значит, рыбак?
– Ну, рыбак. Рыбалка.
– А ты что?
– Хлопец.
– Это ясно, что хлопец, а не девочка. Я тебя спрашиваю: что ты делаешь?
– А ничего. Дедушке помогаю.
– Стало быть, вместе рыбачите?
– Эге.
– Так-с. Понятно. Как же это вы так рыбачите?
– А просто. Ставим на ночь перемет, а потом утром вытягиваем бычков.
– Стало быть, выходите в море на шаланде?
– Эге.
– Каждый день?
– Как это? Что вы спрашиваете, дядя? Я не понимаю.
– Экий ты дурень! Я тебя спрашиваю: каждый ли вы день выходите в море на шаланде?
– А то как же!
– Утром и вечером?
– Ни.
– Что ни?
– Только утром.
– А вечером?
– И вечером тоже.
– Так как же ты говоришь, что только утром, когда и вечером тоже?
– Ни. Мы вечером только ставим перемет. А бычков – тех вытягиваем утречком.
– Понимаю. Стало быть, вечером тоже выходите?
– Ни. Вечером только ставим.
– Ой, господи боже! Но для того, чтобы поставить, ведь надо вам прежде выйти в море?
– А как же!
– Значит, вечером тоже выходите?
– Ни. Вечером не вытягиваем. Вытягиваем только утречком.
– А вечером выходите ставить?
– А как же!
– Стало быть, вечером тоже выходите?
– Эге.
– Ну, вот видишь, какой ты дурень! С тобой надо разговаривать, хорошенько накушавшись гороха. Ты зачем такой дурень?
– Я маленький.
Усатый господин посмотрел на Гаврика сверху вниз с нескрываемой насмешкой и слегка, но, впрочем, довольно-таки основательно щелкнул его по голове.
– Эх ты, рыбалка!
Но мальчик вовсе не был таким дурнем.
Он сразу почувствовал в усатом хитрого и опасного врага. Ходит по берегу, выспрашивает про матроса. Только делает вид, что пришел пострелять. А на самом деле, кто его знает, что у него на уме. Наверное, какой-нибудь из сыскного. Еще, чего доброго, пронюхает как-нибудь, что именно у них в хибарке и скрывается беглец. Может, уже и проследил, не дай бог!
Гаврик тотчас решил прикинуться совсем маленьким дурачком. От дурачка не много узнаешь.
Мальчик тут же скроил глупую рожу, какая, по его мнению, должна быть у маленького дурня, выпучил бессмысленно глаза и стал преувеличенно застенчиво переминаться с ноги на ногу, ковыряя на губе заеду.
Усатый, видя, что имеет дело с полным несмышленышем, решил сначала войти с ним в дружбу, а уж потом обо всем выспросить. Он не без основания полагал, что дети – народ любопытный и наблюдательный и знают лучше взрослых, что делается вокруг.
– А как тебя звать, мальчик?
– Гаврик.
– Так-с. Стало быть, Гаврюха?
– Эге. Гаврюха.
– Ну, вот что, Гаврюха: хочешь выстрелить?
Даже уши у мальчика и те покрылись горячей краской. Однако он тут же овладел собой и, продолжая изображать дурачка, пропищал совсем тоненьким голоском:
– А у меня, дяденька, нету пятачка.
– Это я понимаю, что у тебя нету капиталов. Ничего. Один раз можешь выстрелить, я заплачу.
– Дяденька, а вы с меня не смеетесь?
– Не доверяешь? Ну хорошо… Вот!
С этими словами усатый выложил на прилавок большой, совершенно новый пятак.
– Пали!
Гаврик, задохнувшийся от счастья, нерешительно посмотрел на хозяина тира.
Но у того на лице появилось уже строго официальное выражение, исключавшее даже самую возможность дружеских перемигиваний.
Он посмотрел на мальчика, как на незнакомого, и, учтиво, склонившись над прилавком, спросил:
– Из чего вы предпочитаете стрелять, молодой человек: из пистолета или же из ружья-с?
Тут Гаврик и взаправду почувствовал себя дурачком – до того растерялся от так неожиданно подвалившего ему счастья.
Он обалдело улыбнулся и, почти заикаясь, пролепетал:
– Из монтекристо.
Хозяин элегантно зарядил ружье и подал его мальчику. Гаврик, сопя, припал к прилавку и стал целиться в бутылку. Конечно, ему больше хотелось бы выстрелить в японский броненосец. Но он боялся промахнуться, а бутылка была большая.
Мальчик старался как можно дольше растянуть наслаждение прицеливания. Поцелившись немножко в бутылку, он стал целить в зайца, потом в броненосец, потом опять в бутылку. Он переводил мушку с кружка на кружок, глотая слюну и с ужасом думая, что вот он сейчас выпалит – и все это блаженство кончится.
Гаврик глубоко вздохнул, положил ружье и, виновато взглянув на хозяина, сказал усатому:
– Знаете что, дядя: я лучше не буду стрелять, я уже все равно поцелился, а вы меня лучше угостите в будке зельтерской с сюрпризом. Вам же дешевле обойдется.
Усатый ничего не имел против, и они, стараясь не глядеть на хозяина, на его презрительную и вместе с тем насмешливо-равнодушную физиономию, отправились к будке.
Здесь усатый сразу проявил такую щедрость, что Гаврик ахнул. Вместо воды с сиропом, стоившей две копейки, господин потребовал не больше не меньше, как целую большую бутылку воды «Фиалка» за восемь копеек.
Мальчик даже не поверил своим глазам, когда будочник достал белую бутылку с фиолетовой наклейкой и раскупорил тоненькую проволоку, которой была прикручена пробочка.
Бутылка выстрелила, но не грубо, как стрелял квас, а тоненько, упруго, деликатно. И тотчас прозрачная вода закипела, а из горлышка пошел легкий дымок, действительно распространивший нежнейший аромат самой настоящей фиалки.
Гаврик осторожно взял обеими руками, как драгоценность, холодный кипучий стакан и, зажмурившись против солнца, стал пить, чувствуя, как пахучий газ бьет через горло в нос.
Мальчик глотал этот волшебный напиток богачей, и ему казалось, что на его триумф смотрит весь мир: солнце, облака, море, люди, собаки, велосипедисты, деревянные лошадки карусели, кассирша городской купальни… И все они говорят: «Смотрите, смотрите, этот мальчик пьет воду „Фиалка“!»
Даже маленькая бирюзовая ящеричка, выскочившая из бурьяна погреть на солнце бисерную спину, висела, схватившись лапкой за камень, и смотрела на мальчика прищуренными глазами, как бы говоря тоже: «Смотрите на этого счастливого мальчика: он пьет воду „Фиалка“!»
Гаврик пил и вместе с тем обдумывал, как он будет выбираться, если усатый снова начнет приставать с вопросами. У мальчика на этот счет даже созрел целый план.
– Ну что, Гаврюха, понравилась тебе вода «Фиалка»?
– Спасибо, дядечка, сроду такой вкусной не пил.
– Я думаю. А скажи мне теперь: выходили вы вчера вечером в море?
– Выходили.
– Пароход «Тургенев» видели?
– А как же! Он нам чуть было весь перемет колесами не покалечил.
– А с парохода никто не прыгал?
Усатый смотрел на мальчика в упор черными мохнатыми глазами. Гаврик с трудом ухмыльнулся и преувеличенно возбужденно заговорил:
– А ей-богу, прыгал! Чтоб мне пропасть! Он ка-ак прыгнет, а брызги во все стороны ка-ак полетят! А он как поплывет наразмашку!..
– Стоп! Да ты не брешешь? Куда ж он поплыл?
– Ей-богу, не брешу, святой истинный крест!
Тут Гаврик, хотя и знал, что это грех, быстро раза четыре подряд перекрестился.
– Как поплывет, как поплывет…
И мальчик стал, размахивая руками, показывать, как плыл матрос.
– Куда же?
– Туда! – Мальчик махнул рукой в море.
– А куда ж он потом делся?
– Потом его якась шаланда подобрала.
– Шаланда? Какая?
– Такая, знаете, большая – громадная очаковская шаланда под парусом.
– Здешняя?
– Не.
– А какая?
– С Большого Фонтана… А то, может, из Люстдорфа. Такая вся синяя-синяя и наполовину красная, громадная. Она его как подобрала, так сразу тем же ходом и пошла и пошла прямо на Люстдорф. Святой истинный крест…
– Название лодки не заметил?
– Как же, заметил: «Соня».
– «Соня»? Прекрасно. Да ты не врешь?
– Святой истинный крест, чтоб мне в жизни счастья не видеть, или «Соня», или «Вера».
– «Соня» или «Вера»?
– Или «Соня», или «Вера»… или «Надя».
– А то смотри…
Тут, вместо того чтобы расплатиться, усатый шепнул будочнику на ухо что-то такое, от чего лицо будочника сразу стало кислое. Затем он кивнул мальчику и торопливо побежал к подъему в город, как понял мальчик – на дачный поезд…
Гаврик только того и дожидался.
19
Полтора фунта житного
Надо поскорее предупредить матроса.
Но Гаврик был мальчик смышленый и осторожный. Прежде чем вернуться домой, он отправился за усатым, издали наблюдая за ним до тех пор, пока собственными глазами не убедился, что тот действительно поднялся наверх и скрылся в переулке.
Только тогда мальчик побежал в хибарку. Матрос спал. Но едва щелкнул замок, как вскочил и сел на койке, повернув к двери лицо с блестящими, испуганными глазами.
– Не бойтесь, дядя, это я. Ложитесь.
Больной лег.
Мальчик долго возился в углу, делая вид, что пересматривает крючки перемета, уложенного «бухтой» в круглую ивовую корзинку. Он не знал, как приступить к делу, чтобы не слишком встревожить больного.
Наконец подошел к койке и некоторое время мялся, почесывая одну ногу о другую.
– Легче вам, дядя?
– Легче.
– Соображаете что-нибудь?
– Соображаю.
– Дать вам кушать?
Больной, обессиленный даже таким коротким разговором, замотал головой и прикрыл глаза.
Мальчик дал ему отдохнуть.
– Дядя, – сказал он через некоторое время тихо, с настойчивой лаской, – это вы вчерась прыгали с парохода «Тургенев»?
Больной открыл глаза и посмотрел на мальчика снизу вверх, внимательно и очень напряженно, но ничего не ответил.
– Дядя, слухайте, что я вам скажу, – зашептал Гаврик, подсаживаясь к нему на койку. – Только вы не дергайтесь, а лежите тихо…
И мальчик как можно осторожней рассказал ему о своем знакомстве с усатым.
Больной снова вскочил и сел на койке, крепко держась руками за ее доску. Он не спускал с мальчика неподвижно расширенных глаз. Его лоб стал сырой. Однако он все время молчал. Только один раз нарушил молчание, именно тогда, когда Гаврик сказал, что у усатого на щеке был пластырь. В этом месте рассказа в глазах у больного мелькнуло какое-то дикое и веселое украинское лукавство, и он проговорил сипло, сквозь зубы:
– Это его, наверно, кошка поцарапала.
Потом он вдруг засуетился и, держась за стенку, встал на дрожащие ноги.
– Давай, – бормотал он, бестолково тычась во все стороны, – давай куда-нибудь… За-ради Христа…
– Дядя, ложитесь. Вы ж больной.
– Давай… давай… Давай мою робу… Где вещи?
Он, вероятно, забыл, что скинул верхнюю одежду в море, и теперь беспомощно шарил похудевшей рукой по койке, небритый, страшный, похожий в белой рубахе, и подштанниках на сумасшедшего.
Его вид был так жалок и вместе с тем так грозен, что Гаврик готов был бежать от страха куда глаза глядят.
Но все же, пересиливая страх, он с силой обхватил больного руками за туловище и пробовал уложить обратно на койку. Мальчик чуть не плакал:
– Дядя, пожалейте себя, ляжьте!
– Пусти. Я сейчас пойду.
– Куда ж вы пойдете в подштанниках?
– Дай вещи…
– Что вы говорите, дядя? Какие вещи? Ложитесь обратно. На вас ничего не было.
– Пусти. Пойду…
– Вот мне с вами наказанье, если бы вы только знали, дядя! Все равно как маленький! Ложитесь, я вам говорю! – вдруг сердито крикнул мальчик, потеряв терпенье. – Что я тут буду с вами цацкаться, как с дитём!
Больной покорно лег, и Гаврик увидел, что его глаза снова подернулись горячечной поволокой.
Матрос тихонько замычал, морщась и потягиваясь:
– За-ради Христа… Пускай меня кто-нибудь сховает… Пустите меня в комитет… Вы не знаете, где тут одесский комитет?.. Не стреляйте, ну вас к черту, а то весь виноград перестреляете…
И он понес чепуху. «Дело плохо», – подумал Гаврик. В это время снаружи послышались шаги. Кто-то шел прямо к хибарке через бурьян, с шумом ломая кусты.
Мальчик весь так и сжался, не смея дохнуть. Множество самых ужасных мыслей пронеслось у него в голове.
Но вдруг он услышал знакомый кашель. В хибарку вошел дедушка.
И по тому, как старик сбросил у порога пустой садок, как высморкался и как долго и ядовито крестился на чудотворца, Гаврик безошибочно понял, что дедушка выпил.
Это случалось со стариком чрезвычайно редко и обязательно после какого-нибудь из ряда вон выходящего события, все равно – радостного или печального. На этот раз, судя по обращению к Николаю-угоднику, случай был скорее всего печальный.
– Ну что, дедушка, купили мясо для наживы?
– Мясо для наживы?
Старик прозрачно посмотрел на Гаврика и сунул ему под самый нос дулю.
– На мясо! Наживляй! И скажи спасибо нашему хрену-чудотворцу. Помолись ему, старому дурню, чтоб он лопнул! Наловить крупных бычков – это он может, а цены подходящие сделать на привозе – так это маком! Что вы скажете, господа! За такого бычка – тридцать копеек сотня! Где-нибудь это видано?
– По тридцать копеек! – ахнул мальчик.
– По тридцать, чтоб мне не сойти с этого места! Я ей: «За такой товар по тридцать копеек? Побойтесь бога, мадам Стороженко!» А она мне: «У нас бог до привозных цен не касается. У нас свои цены, а у бога свои. А если вы несогласные, то идите к жидам, может, они вам на какую-нибудь копейку больше дадут, только сначала верните мне восемьдесят копеек вашего долга!» Видели вы такое? Ну, не плюнуть за это в самые ее поганые очи? Так представьте ж себе, господа, что я таки и плюнул. Перед всем привозом не посмотрел и нахаркал! Истинный крест! Наплевал ей полные очи!
Дедушка при этом стал поспешно креститься.
Но он привирал. Никому он в очи, конечно, не плевал. Он только весь затрясся, побледнел, засуетился и стал швырять рыбу из садка в корзину мадам Стороженко, бормоча: «Забирайте и подавитесь. Чтоб вам от этих бычков повылазило!»
Мадам же Стороженко невозмутимо пересчитала рыбу и протянула дедушке двенадцать копеек липкими медяками, коротко заметив: «В расчете».
Дедушка взял деньги и тут же, весь клокоча от бессильного гнева, пошел в монопольку и купил за шесть копеек голубой шкалик с красной головкой. Он ободрал сургуч о специальную терку, прибитую на акации возле питейного заведения, и трясущейся рукой выбил пробочку, завернутую в тонкую бумажку.
Он одним духом вылил в горло водку и «вместо закуски» вдребезги трахнул о мостовую тонкую посуду, хотя мог бы получить за нее копейку залога.
Затем отправился домой, купив по дороге для внучка за копейку красного леденечного петуха на сосновой щепочке – ему все еще казалось, что Гаврик совсем маленький мальчик, – а также два монастырских, очень белых и очень кислых бублика для больного матроса.
Остальные деньги он истратил на полтора фунта житного.
По дороге его разбирала такая злоба, что он раз десять останавливался и плевал с яростью куда попало, будучи в полной уверенности, что плюет в поганые очи мадам Стороженко.
– Святой истинный крест! – говорил он, дыша прямо в лицо Гаврику сладковатым запахом водки и суя ему в руку леденечного петуха. – Кого хочешь спроси на привозе – весь привоз видел, как я ей наплевал в поганые очи! А ты, деточка, скушай петушка, ничего. Он все равно как пряник.
Тут старик вспомнил про больного и стал совать ему бублики.
– Не трожьте его, дедушка. Он только что заснул. Пускай отдыхает.
Дедушка осторожно положил бублики на подушку рядом с головой матроса и шепотом сказал:
– Ссс! Ссс! Пускай теперь отдыхает. А потом, как проснется, будет есть. Житный ему нельзя: у него теперь кишки сильно слабые, а бублички можно, ничего.
Полюбовавшись на бублики и на больного, старик покачал головой и заметил нежно:
– Спит и ничего не чует. Эх, матрос, матрос, неважное твое дело!
Он постелил себе в углу пиджак и лег отдыхать.
Гаврик вышел из хибарки, огляделся по сторонам и плотно прикрыл за собой дверь. Он решил, не медля ни минуты, отправиться на Ближние Мельницы, к старшему брату Терентию. Это решение возникло в ту же минуту, когда мальчик услышал, как больной произнес в бреду слово «комитет». Гаврик не знал в точности, что такое комитет. Но однажды он слышал, как это слово сказал Терентий.
20
Утро
Петя проснулся и был поражен, увидев себя в городской комнате, среди забытой за лето мебели и обоев.
Сухой луч солнца, пробившийся в щель ставня, пересекал комнату. Пыльный воздух был как бы косо распилен сверху донизу. Ярко освещенные опилки воздуха – пылинки, ниточки, ворсинки, движущиеся и вместе с тем неподвижные, – образовали полупрозрачную стену.
Крупная осенняя муха, пролетая сквозь нее, вдруг вспыхнула и тотчас погасла.
Не слышалось ни кряканья качек, ни истерического припадка курицы, снесшей за домом яйцо, ни глупой болтовни индюков, ни свежего чириканья воробья, качающегося чуть ли не в самом окне на тоненькой веточке шелковицы, согнутой под ним в дугу.
Совсем другие, городские звуки слышались снаружи и внутри квартиры.
В столовой легко гремели венские стулья. Музыкально звучала полоскательница, в которой мыли поющий стакан. Раздавался «бородатый» – в представлении мальчика – голос отца, мужественный и по-городскому чужой. Электрический звонок наполнял коридор. Хлопали двери, то парадная, то кухонная, и Петя вдруг узнавал по звуку, которая из них хлопнула.
А между тем снаружи, из какой-то комнаты с окном, открытым во двор – ах, да! из тетиной, – не прекращаясь ни на минуту, слышалось пение разносчиков. Они появлялись один за другим, эти дворовые гастролеры, и каждый исполнял свою короткую арию.
– Угле-ей! Угле-е-ей! – откуда-то издалека пел русский тенор, как бы оплакивая свою былую удаль, свое улетевшее счастье. – Угле-е-ей!
Его место занимал низкий комический басок точильщика:
– Точить ножи-ножницы, бритвы!.. Чшшить ножи-ножжж, бритввв!.. Ножиножжж… Бррр-иттт…
Паяльщик появлялся вслед за точильщиком, наполняя двор мужественными руладами бархатного баритона:
– Па-аять, починять ведра, каструли! Па-ять, починять ведра, каструлии!
Вбегала безголосая торговка, оглашая знойный воздух городского утра картавым речитативом:
– Груш, яблук, помадоррр! Груш, яблук, помадоррр!
Печальный старьевщик исполнял еврейские куплеты:
– Старые вещи, старые вещи! Старивэшшш… Старивэшшш…
Наконец, венчая весь этот концерт прелестной неаполитанской канцонеттой, вступала новенькая шарманка фирмы «Нечада», и раздавался крикливый голос уличной певицы:
Ветерок чуть колышет листочки,
Где-то слышится трель со-ло-вья.
Ты вчера лишь гуляла в плато-чке,
А се-го-дня гу-ляешь в шел-ках.
Пой, ласточка, пой.
Сэр-це ус-па-кой…
– Углей, угле-е-ей! – запел русский тенор сейчас же после того, как шарманка ушла.
И концерт начался снова.
В то же время с улицы слышался стук дрожек, шум дачного поезда, военная музыка.
И вдруг среди всего этого гомона раздалось какое-то ужасно знакомое шипенье, что-то щелкнуло, завелось, и один за другим четко забили, как бы что-то отсчитывая, прозрачные пружинные звуки. Что это? Позвольте, но ведь это же часы! Те самые знаменитые столовые часы, которые, как гласила семейная легенда, папа выиграл на лотерее-аллегри, будучи еще женихом мамы.
Как Петя мог о них забыть! Ну да, конечно, это они! Они отсчитывали время. Они «били»! Но мальчик не успел сосчитать сколько. Во всяком случае, что-то много: не то десять, не то одиннадцать.
Боже мой! На даче Петя вставал в семь…
Он вскочил, поскорее оделся, умылся – в ванной! – и вышел в столовую, жмурясь от солнца, лежавшего на паркете горячими косяками.
– А, как не стыдно! – воскликнула тетя, качая головой и вместе с тем радостно улыбаясь так выросшему и так загоревшему племяннику. – Одиннадцать часов. Мы тебя нарочно не будили. Хотели посмотреть, до каких пор ты будешь валяться, деревенский лентюга. Ну, да ничего! С дороги можно. Скорей садись. Тебе с молоком или без? В стакан или в твою чашку?
Ах, совершенно верно! Как это он забыл? «Своя чашка»! Ну да, ведь у него была «своя чашка», фарфоровая, с незабудками и золотой надписью: «С днем ангела», прошлогодний подарок Дуни.
Позвольте, батюшки, наш самовар! Оказывается, он о нем тоже забыл. И бублики греются, повешенные на его ручки! И сахарница белого металла в форме груши, и щипчики в виде цапли!
Позвольте, а желудь звонка на шнурке под висячей лампой… Да и сама лампа: шар с дробью над белым колпаком!
Позвольте, а что это в руках у отца? Ба, газета! Вот уж, правду сказать, совсем забыл, что в природе существуют газеты! «Одесский листок» с дымящим паровозиком над расписанием поездов и дымящим пароходиком над расписанием пароходов. (И дама в корсете среди объявлений!) Э, э!.. «Нива»! «Задушевное слово»! Ого, сколько бандеролей накопилось за лето!
Одним словом, вокруг Пети оказалось такое множество старых-престарых новостей, что у него разбежались глаза.
Павлик же вскочил чуть свет и уже вполне освоился с новой старой обстановкой. Он уже давно напился молока и теперь запрягал Кудлатку в дилижанс, составленный из стульев.
Иногда он озабоченно пробегал по комнатам, трубя в трубу и сзывая воображаемых пассажиров.
Тут Петя вспомнил вчерашние события и даже вскочил из-за стола:
– Ой, тетечка! Я же вам вчера так и не успел рассказать! Ах, что только с нами было, вы себе не можете представить! Сейчас я вам расскажу, только ты, Павлик, пожалуйста, не перебивай…
– Да уж знаю, знаю.
Петя даже слегка побледнел:
– И про дилижанс знаете?
– Знаю, знаю.
– И про пароход?
– И про пароход.
– И как он прыгал прямо в море?
– Знаю все.
– Кто ж вам рассказал?
– Василий Петрович.
– Ну, папа! – в отчаянии закричал Петя и даже топнул обеими ногами. – Ну, кто тебя просил рассказывать, когда я лучше умею рассказывать, чем ты! Вот видишь, ты теперь мне все испортил!
Петя чуть не плакал. Он даже забыл, что он уже взрослый и завтра будет поступать в гимназию.
Стал хныкать:
– Тетечка, я вам лучше еще раз расскажу, у меня будет гораздо интереснее.
Но у тети вдруг покраснел нос, глаза наполнились слезами, и она, прижав пальцы к вискам, проговорила со страданием в голосе:
– Ради бога, ради бога, не надо! Ну, не могу я это еще раз слушать равнодушно. Как только у людей, которые называют себя христианами, хватает совести так мучить друг друга!
Она отвернулась, вытирая нос маленьким платочком с кружевами.
Петя испуганно взглянул на отца. Отец смотрел очень серьезно и очень неподвижно в окно. Мальчику показалось, что на его глазах тоже блестят слезы.
Петя ничего не понял, кроме того, что рассказать здесь вчерашнюю историю вряд ли удастся.
Он поскорее выпил чай и отправился во двор искать слушателей.
Дворник выслушал рассказ весьма равнодушно и заметил:
– Ну что ж, очень просто. Бывает и не такое.
А больше рассказывать было положительно некому. Нюся Коган, сын лавочника из этого же дома, как назло, поехал гостить к дяде на Куяльницкий лиман. Володька Дыбский куда-то перебрался. Прочие еще не возвращались с дач.
Гаврик передал через Дуню, что сегодня зайдет, но его все не было. Вот ему бы рассказать! Не пойти ли к Гаврику на берег?
Пете не разрешалось ходить одному на берег, но искушение было слишком велико.
Петя засунул руки в карманы, покрутился равнодушно под окнами, затем так же равнодушно, чтобы не возбуждать подозрений, вышел на улицу, погулял для виду возле дома, завернул за угол и бросился рысью к морю.
Но на середине переулка с теплыми морскими ваннами наткнулся на босого мальчика. Что-то знакомое… Кто это?
Позвольте, да ведь это же Гаврик!
21
Честное благородное слово
– О Гаврик!
– О Петька!
Этими двумя возгласами изумления и радости, собственно, и закончился первый момент встречи закадычных друзей.
Мальчики не обнимались, не тискали друг другу рук, не заглядывали в глаза, как, несомненно, на их месте поступили бы девчонки.
Они не расспрашивали друг друга о здоровье, не выражали громко восторга, не суетились.
Они поступили, как подобало мужчинам, черноморцам: выразили свои чувства короткими, сдержанными восклицаниями и тотчас перешли к делу, как будто бы расстались только вчера.
– Куда ты идешь?
– На море.
– А ты?
– На Ближние Мельницы, к братону.
– Зачем?
– Надо. Пойдешь?
– На Ближние Мельницы?
– А что же?
– Ближние Мельницы…
Петя никогда не бывал на Ближних Мельницах. Он только знал, что это ужасно далеко, «у черта на куличках».
Ближние Мельницы в его представлении были печальной страной вдов и сирот. Существование Ближних Мельниц всегда обнаруживалось вследствие какого-нибудь несчастья.
Чаще всего понятие «Ближние Мельницы» сопутствовало чьей-нибудь скоропостижной смерти. Говорили: «Вы слышали, какое горе? У Анжелики Ивановны скоропостижно скончался муж и оставил ее без всяких средств. Она с Маразлиевской перебралась на Ближние Мельницы».
Оттуда не было возврата. Оттуда человек если и возвращался, то в виде тени, да и то ненадолго – на час, не больше.
Говорили: «Вчера к нам с Ближних Мельниц приходила Анжелика Ивановна, у которой скоропостижно скончался муж, и просидела час – не больше. Ее трудно узнать. Тень…»
Однажды Петя был с отцом на похоронах одного скоропостижно скончавшегося преподавателя и слышал дивные, пугающие слова, возглашенные священником перед гробом, – о каких-то «селениях праведных, идеже упокояются», или что-то вроде этого.
Не было ни малейшего сомнения, что «селения праведных» суть не что иное, как именно Ближние Мельницы, где как-то потом «упокояются» родственники усопшего.
Петя живо представлял себе эти печальные селения со множеством ветряных мельниц, среди которых «упокояются» тени вдов в черных платках и сирот в заплатанных платьицах.
Разумеется, пойти без спросу на Ближние Мельницы являлось поступком ужасным. Это было, конечно, гораздо хуже, чем полезть в буфет за вареньем или даже принести домой за пазухой дохлую крысу. Это было настоящим преступлением. И хотя Пете ужасно хотелось отправиться с Гавриком в волшебную страну скорбных мельниц и собственными глазами увидеть тени вдов, все же он решился не сразу.
Минут десять его мучила совесть. Он колебался.
Впрочем, это не мешало ему уже давно шагать рядом с Гавриком по городу и, захлебываясь, рассказывать о своих дорожных приключениях.
Так что, когда в страшной борьбе с совестью победа осталась все-таки на стороне Пети, а совесть была окончательно раздавлена, оказалось, что мальчики зашли уже довольно далеко.
Правила хорошего тона предписывали черноморским мальчикам относиться ко всему на свете как можно равнодушнее.
Однако Петин рассказ, против всяких ожиданий, произвел на Гаврика громадное впечатление. Гаврик ни разу не сплюнул презрительно через плечо и ни разу не сказал: «брешешь». Пете показалось даже, что Гаврик испугался. Но Петя тотчас приписал это своему таланту рассказчика.
Он раскраснелся и кричал на всю улицу, изображая страшную сцену в лицах:
– Тогда этот ка-ак вдарит его по морде щепкой с гвоздем! Честное благородное слово! А тогда тот ка-ак закричит на весь «Тургенев»: «Сто-ой, сто-о-ой!» Можешь мне наплевать в глаза, если вру. А тогда этот ка-ак вскочит на перила да как соскочит в море – бабах! – аж только брызги полетели, высокие, до четвертого этажа, чтоб я пропал, святой истинный крест!..
Петя так размахался руками и так распрыгался, что опрокинул у какой-то лавочки корзину с рожками, и мальчикам пришлось, высунув языки, два квартала бежать от хозяина.
– А этот был какой? – спросил Гаврик. – С якорем на руке, что ли?
– Ну да! Ясно! – возбужденно орал Петя, тяжело переводя дух.
– Вот тут якорь?
– Ясно. А ты откуда знаешь?
– Не видал я матросов! – буркнул Гаврик и сплюнул, совершенно как взрослый.
Петя с завистью посмотрел на своего приятеля и тоже плюнул. Но плевок вышел не такой отрывистый и шикарный. Вместо того чтобы отлететь далеко, он вяло капнул на Петино колено, и пришлось вытирать рукавом.
Тогда Петя взял себе на заметку, что необходимо малость подучиться плевать, и всю дорогу практиковался в плевании так усердно, что на другой день у него потрескались губы и больно было есть дыню…
– А тот, – сказал Гаврик, – был в «скороходах» и в очках?
– В пенсне.
– Нехай будет так.
– А ты откуда знаешь?
– Не видал я агентов из сыскного!
Окончив свою историю, Петя поспешно облизал губы и тотчас, без передышки, стал рассказывать ее опять с самого начала.
Трудно себе представить муки, которые при этом испытывал Гаврик. Перед тем, что знал он, Петины приключения не стоили выеденного яйца! Гаврику стоило только намекнуть, что этот самый таинственный матрос в данный момент находится у них в хибарке, как с Петьки тотчас соскочил бы всякий фасон.
Но приходилось молчать и слушать во второй раз Петину болтовню. И это было нестерпимо.
А может быть, все-таки намекнуть? Так только, одно словечко. Нет, нет, ни за что! Петька обязательно разболтает. А если взять с него честное благородное слово? Нет, нет, все равно разболтает. А если заставить перекреститься на церковь? Пожалуй, если заставить – на церковь, то не разболтает…
Словом, Гаврика терзали сомнения.
Язык чесался до такой степени, что иногда мальчик, чтобы не начать болтать, с силой сжимал себе пальцами губы. Однако ничто не помогало. Открыть тайну хотелось все сильней и сильней. А Петя между тем продолжал с жаром рассказывать, изображая, как ехал дилижанс, как из виноградника выскочил страшный матрос и напал на кучера, как Петя на него закричал и как тот спрятался под скамейку…
Это было уже слишком. Гаврик не выдержал:
– Дай честное благородное слово, что никому не скажешь!
– Честное благородное слово, – быстро, не моргнув глазом, сказал Петя.
– Побожись!
– Ей-богу, святой истинный крест! А что?
– Я тебе что-то скажу.
– Ну?
– Только ты никому не скажешь?
– Чтоб я не сошел с этого места!
– Побожись счастьем!
– Чтоб мне не видать в жизни счастья! – с готовностью проговорил Петя, от любопытства крупно глотая слюни, и для большей верности быстро прибавил:
– Пусть у меня лопнут глаза! Ну?
Гаврик некоторое время шел молча, сопя и отплевываясь. В нем все еще продолжалась борьба с искушением. Но искушение побеждало.
– Петька, – сказал Гаврик сипло, – перекрестись на церкву.
Петя, сгоравший от нетерпения поскорее услышать секрет, стал искать глазами церковь.
Как раз в это время мальчики проходили мимо Старого христианского кладбища. Над известняковой стеной, вдоль которой расположились продавцы венков и памятников, виднелись верхушки старых акаций и мраморные крылья скорбных ангелов. (Значит, и вправду Ближние Мельницы находились в тесном соседстве со смертью, если путь к ним лежал мимо кладбища!)
За акациями и ангелами в светло-сиреневом пыльном небе висел голубой купол кладбищенской церкви.
Петя истово помолился на золотой крест с цепями и проговорил с убеждением:
– Святой истинный крест, что не скажу! Ну?
– Слышь, Петька…
Гаврик кусал губы и грыз себе руку. У него в глазах стояли слезы.
– Слышь, Петька… Ешь землю, что не скажешь!
Петя внимательно осмотрелся по сторонам и увидел под стеной подходящую, довольно чистую землю. Он выцарапал ногтями щепотку и, высунув язык, свежий и розовый, как чайная колбаса, положил на него землю. После этого он вопросительно повернул выпученные глаза к приятелю.
– Ешь! – мрачно сказал Гаврик.
Петя зажмурился и начал старательно жевать землю.
Но в этот миг на дороге послышался странный нежный звон.
Два солдата конвойной команды, в черных погонах, с шашками наголо, вели арестанта в кандалах. Третий солдат, с револьвером и толстой разносной книгой в мраморном переплете, шел сзади. Арестант в ермолке солдатского сукна и в таком же халате, из-под которого высовывались серые подштанники, шел, опустив голову.
Ножных кандалов не было видно – они глухо брякали в подштанниках, – но длинная цепочка ручных висела спереди и, нежно звеня, била по коленям.
То и дело арестант подбирал ее жестом священника, переходящего через лужу.
Выбритый и серолицый, он походил чем-то на солдата или на матроса. Было заметно, что ему очень совестно идти среди бела дня по мостовой в таком виде. Он старался не смотреть по сторонам.
Солдатам, по-видимому, тоже было совестно, но они смотрели не вниз, а, наоборот, вверх, сердито, с таким расчетом, чтобы не встречаться глазами с прохожими.
Мальчики остановились и, открыв рты, разглядывали косо посаженные бескозырки солдат, синие револьверные шнуры и ярко-белые ножи качающихся вместе с руками шашек, на кончиках которых ослепительно вспыхивало солнце.
– Проходите, не останавливайтесь, – не глядя на мальчиков, сказал сердито солдат с книгой. – Не приказано смотреть.
Арестанта провели.
Петя вытер язык рукавом и сказал:
– Ну?
– Чего?
– Ну, теперь скажи.
Гаврик вдруг злобно посмотрел на приятеля, с ожесточением согнул руку и сунул заплатанный локоть Пете под самый нос:
– На! Пососи!
Петя глазам своим не поверил. Губы у него дрогнули.
– Я ж землю кушал! – проговорил он, чуть не плача. Глаза Гаврика блеснули диким лукавством, и он, присев на корточки, завертелся юлой, крича оскорбительным голосом:
– Обманули дурака на четыре кулака, на пятое стуло, чтоб тебя раздуло!
Петя понял, что попал впросак: никакой тайны у Гаврика, разумеется, не было, он только хотел над ним посмеяться – заставить есть землю! Это, конечно, обидно, но не слишком.
В другой раз он выкинет с Гавриком такую штуку, что тот не обрадуется. Посмотрим!
– Ничего, сволочь, попомнишь! – с достоинством заметил Петя, и приятели продолжали путь как ни в чем не бывало.
Только иногда Гаврик вдруг ни с того ни с сего начинал дробно стучать босыми пятками и петь:
Обманули дурака
На четыре кулака,
На пятое стуло,
Чтоб тебя раздуло!
22
Ближние мельницы
Идти было весело и очень интересно.
Петя никогда не предполагал, что город такой большой. Незнакомые улицы становились все беднее и беднее. Иногда попадались магазины с товаром, выставленным прямо на тротуар.
Под акациями стояли дешевые железные кровати, полосатые матрацы, кухонные табуреты. Были навалены большие красные подушки, просяные веники, швабры, мебельные пружины. Всего много, и все крупное, новое, по-видимому, дешевое.
За кладбищем потянулись дровяные склады, от которых исходил удивительно приятный горячий, но несколько кисловатый запах дуба.
Потом начались лабазы – овес, сено, отруби – с несуразно большими весами на железных цепях. Там стояли гири, громадные, как в цирке.
Затем – лесные склады с сохнущим тесом. Здесь тоже преобладал горячий запах пиленого дерева. Но так как это была сосна, то запах казался не кислым, а, наоборот, сухим, ароматным, скипидарным.
Сразу бросалось в глаза, что по мере приближения к Ближним Мельницам мир становился грубее, некрасивее.
Куда девались нарядные «буфеты искусственных минеральных вод», сверкающие никелированными вертушками с множеством разноцветных сиропов? Их заменили теперь съестные лавки с синими вывесками – селедка на вилке – и трактиры, в открытых дверях которых виднелись полки с белыми яйцевидными чайниками, расписанными грубыми цветами, более похожими на овощи, чем на цветы.
Вместо щеголеватых извозчиков по плохой мостовой, усыпанной сеном и отрубями, грохотали ломовики.
Что же касается находок, то в этой части города их оказалось гораздо больше, чем в знакомых местах. То и дело в пыли мелькнет подкова, или гайка, или папиросная коробка.
Увидя находку, мальчики бросались к ней наперегонки, толкая друг друга и крича не своим голосом:
– Чур, без доли!
Или:
– Чур, на долю!
И в зависимости от того, кто прежде крикнул, находка свято, нерушимо считалась личной или же общей.
Находок было так много, что мальчики в конце концов перестали их подбирать, делая исключение лишь для папиросных коробок.
Коробки были необходимы для игры в «картонки». Каждая имела свою ценность в зависимости от картинки. Человеческая фигура считалась за пятерку, животное – за один, дом – за пятьдесят.
У каждого одесского мальчика в кармане обязательно находилась колода таких папиросных крышечек.
Играли также и в конфетные бумажки, но по преимуществу девочки и совсем маленькие мальчики, не свыше пяти лет.
Что касается Гаврика и Пети, то они, разумеется, давно уже относились к бумажкам с глубочайшим презрением и играли только в картонки.
В приморских районах почему-то курили исключительно «Цыганку» и «Ласточку».
Что привлекательного находили приморские курильщики в этих папиросах, было неразрешимой загадкой. Отвратительнейшие папиросы!
На одних – яркий лаковый портрет черноокой цыганочки: дымящаяся папироска в коралловом ротике и роза в синих волосах. «Цыганка» считалась всего-навсего пятеркой, да и то с большой натяжкой, так как фигура цыганки была только по пояс.
На других – три жалкие ласточки. Они стоили и того меньше: всего-навсего тройку.
Некоторые чудаки курили даже «Зефир», где вообще не было никакой картинки, одна только надпись, так что картонка и вовсе в игру не принималась. А именно эти-то папиросы, как ни странно, были самые дорогие в лавочке.
Надо быть круглым дураком, чтобы покупать такую дрянь.
Мальчики даже плевались, когда им попадалась коробочка «Зефир».
Петя и Гаврик горели нетерпением поскорее вырасти и сделаться курильщиками. Уж они-то не сваляют дурака и будут покупать исключительно «Керчь» – превосходные папиросы, где на крышечке целая картина: приморский город и гавань со множеством пароходов.
Самые лучшие специалисты по картонкам и те не знали в точности, за сколько надо считать «Керчь», так как расходились в оценке пароходов. На всякий случай, для ровного счета, «Керчь» на уличной бирже шла за пятьсот.
Мальчикам обыкновенно везло.
Можно было подумать, что все кладбищенские курильщики задались специальной целью обогатить Петю и Гаврика: они курили исключительно «Керчь».
Мальчики не успевали поднимать драгоценные коробочки. Сначала они не верили своим глазам. Это было совершенно как во сне, когда идешь по дороге и через каждые три шага находишь три рубля.
Вскоре их карманы оказались набитыми доверху. Богатство было так велико, что перестало радовать. Наступило пресыщение.
Под высокой и узкой стеной какой-то фабрики, где по черноватому от копоти кирпичу были намалеваны такие громадные печатные буквы, что их невозможно было вблизи прочитать, мальчики сыграли несколько партий, подбрасывая картонки и следя, какой стороной они упадут. Однако игра шла без всякого азарта. Слишком много у каждого было картонок. Не жаль проигрывать. А без этого какое же удовольствие?
А город все тянулся и тянулся, с каждой минутой меняя свой вид и характер.
Сначала в нем преобладал оттенок кладбищенский, тюремный. Потом – какой-то «оптовый» и вместе с тем трактирный. Потом – фабричный.
Теперь пейзажем безраздельно завладела железная дорога. Пошли пакгаузы, блокпосты, семафоры… Наконец дорогу преградил опустившийся перед самым носом полосатый шлагбаум.
Из будочки вышел стрелочник с зеленым флажком. Раздался свисток. Из-за деревьев вверх ударило облачко белоснежного пара, и мимо очарованных мальчиков задом пробежал настоящий большой локомотив, толкая перед собой тендер.
О, что за зрелище! Ради этого одного стоило уйти без спросу из дому.
Как суетливо и быстро стучали шатуны, как пели рельсы, с какой непреодолимой волшебной силой притягивали к себе головокружительно мелькающие литые колеса, окутанные плотным и вместе с тем почти прозрачным паром!
Очарованная душа охвачена сумасшедшим порывом и вовлечена в нечеловеческое, неотвратимое движение машины, в то время как тело изо всех сил противится искушению, упирается и каменеет от ужаса, на один миг покинутое бросившейся под колеса душой!
Мальчики стояли, стиснув кулачки и расставив ноги, бледные, маленькие, с блестящими глазами, чувствуя свои похолодевшие волосы.
У, как это было жутко и в то же время весело!
Гаврику, правда, это чувство было уже знакомо, но Петя испытывал его впервые. Сначала он даже не обратил внимания, что вместо машиниста из овального окошечка локомотива выглядывал солдат в бескозырке с красным околышем и на тендере стоял другой солдат, в подсумках, с винтовкой.
Едва локомотив скрылся за поворотом, как мальчики бросились на насыпь и прижались ушами к горячим, добела натертым рельсам, гремящим, как оркестр.
Разве не стоило убежать без спросу из дому и перенести потом какое угодно наказание за счастье прижаться к рельсу, по которому – вот только что, сию минуту – прошел настоящий локомотив?
– Почему на нем вместо машиниста солдат? – спросил Петя, когда они, вдоволь наслушавшись шума рельсов и набрав «кремушков» с балласта, отправились дальше.
– Видать, опять железнодорожники бастуют, – нехотя ответил Гаврик.
– Что это значит – бастуют?
– Бастуют – значит бастуют, – еще сумрачнее сказал Гаврик. – Не выходят на работу. Тогда, бывает, заместо их солдаты водят поезда.
– А солдаты не бастуют?
– Солдаты не бастуют. Не имеют права. Ихнего брата за это – ого! – в арестантские роты могут. Очень просто.
– А то бы бастовали?
– Спрашиваешь…
– А твой братон Теретий бастует?
– Когда как…
– Отчего же он бастует?
– Оттого, что потому. Не морочь голову. Смотри лучше – «Одесса-Товарная». А вон они самые, Ближние Мельницы.
Напрасно Петя вытягивал шею, всматриваясь вдаль. Решительно нигде не было никаких мельниц: ни ветряных, ни водяных.
Были: водокачка, желтый частокол станционного двора Одессы-Товарной, красные вагоны, санитарный поезд с флажком Красного Креста, штабеля грузов, покрытых брезентом, часовые…
– Где же мельницы? Где?
– Вот же они, прямо за вагонными мастерскими, чудило!
Петя смолчал, боясь как-нибудь снова не очутиться в дураках.
Он так усердно вертел во все стороны головой, что даже натер себе воротником шею, но мельниц нигде так и не заметил.
Странно!
Между тем Гаврик не обнаруживал ни малейшего удивления по поводу их отсутствия. Он бойко шагал по узенькой тропинке вдоль длинной закопченной стены, мимо громадных клетчатых окон со множеством выбитых стеклышек.
Петя, порядком уже уставший, плелся за ним, шаркая башмаками по траве, темной от пыли и копоти. Иногда под ногами хрустела железная стружка, очевидно выкинутая из окна.
Гаврик привстал на цыпочки и заглянул в окно.
– Смотри, Петька, вагонные мастерские. Тута Терентий работает. Никогда не видал? Иди сюда.
Петя стал рядом с приятелем на цыпочки и заглянул в выбитое стекло. Он увидел громадный сумрачный воздух и мутные крошечные квадратики противоположных окон. Висели широкие ремни, всюду стояли какие-то большие скучные железные вещи с колесиками. Все было усыпано металлической стружкой.
Солнечный свет, пройдя сквозь пыльные стекла, лежал по всему непомерному полу бледными клетчатыми косяками.
И во всем этом громадном, странном пространстве не было заметно ни одной живой души.
Сверху донизу стояла такая немая, такая нечеловеческая тишина, что Пете стало страшно, и он прошептал чуть внятно:
– Никого нету…
И Гаврик, подчиняясь его шепоту, сказал еще тише, одними губами:
– Наверно, опять бастуют.
– А ну, не балуйся под окнами! – раздался вдруг над мальчиками грубый голос.
Они вздрогнули и обернулись. Рядом с ними стоял солдат в скатке через плечо, с винтовкой. Он стоял так близко, что Петя явственно услышал страшный запах солдатских щей и ваксы.
Светло-желтые кожаные подсумки – тяжелые, скрипучие, наверное полные боевых патронов, – грозно и близко торчали перед мальчиками, а весь солдат в целом казался таким громадным, что два ряда медных пуговиц уходили снизу вверх на головокружительную высоту, в самое небо.
«Погиб!» – с ужасом подумал Петя и почувствовал: вот-вот с ним случится постыдная неприятность, та самая, что обычно случается с очень маленькими детьми от сильного испуга.
– Тикай! – закричал Гаврик тонким голосом и, шмыгнув мимо солдата, кинулся удирать.
Не слыша под собой ног, Петя рванулся за приятелем. Ему казалось, что позади топают солдатские сапоги. Он припустил еще, насколько хватало сил. Сапоги не отставали. Глаза ничего не видели, кроме мелькающих впереди коричневых пяток Гаврика. Сердце колотилось громко и быстро. Солдат не отставал. Ветер шумел в ушах.
И, только пробежав по крайней мере версту, Петя наконец сообразил, что это не стук солдатских сапог, а колотится на спине сорвавшаяся соломенная шляпа.
Мальчики с трудом перевели дух. По вискам бежали ручьи горячего пота, на подбородке висели капли.
Но едва мальчики убедились, что солдата поблизости нет, как тотчас сделали совершенно равнодушные лица и, небрежно засунув руки в карманы, не торопясь зашагали дальше.
Они делали вид друг перед другом, будто бы решительно ничего не случилось, а если даже и случилось, то такие пустяки, о которых не стоит и разговаривать.
Теперь они уже давно шли по широкой немощеной улице. Хотя на калитках и на домиках висели городские фонари с номерами и вывески лавочек и мастерских, а на одном из углов находилась даже аптека с разноцветными графинами и золотым орлом, все же улица эта скорее напоминала не городскую, а деревенскую.
– Ну, где же твои Ближние Мельницы? – сказал Петя кисло.
– А это тебе что? Скажешь, не Мельницы?
– Где?
– Что значит – где? Тут.
– Где же тут?
– Где мы идем.
– А самые мельницы?
– Чудак человек! – снисходительно сказал Гаврик. – А где ты видел на Фонтане фонтан? Все равно как маленький! Спрашиваешь, а сам не знаешь что!
Петя ничего не ответил. Гаврик был совершенно прав. В самом деле, Малый Фонтан, Большой Фонтан, Средний Фонтан. А самих фонтанов там, оказывается, никаких нет. Просто «так называется».
Называется Мельницы, а мельниц-то никаких на самом деле и нет.
Но мельницы – это, в сущности, пустяки. А вот где тени не похожих на себя вдов и маленькие бледные сиротки в заплатанных платьицах? Где серое, призрачное небо и плакучие ивы? Где сказочно-грустная страна, откуда нет возврата?
Гаврика об этом нечего было и спрашивать!
К своему полному разочарованию, Петя не видел ни вдов, ни плакучих ив, ни серого неба. Наоборот. Небо было горячее, ветреное, яркое, как синька.
Во дворах блестели шелковицы и акации. На огородах светились запоздавшие цветы тыкв. По курчавой травке шли гуси, поворачивая глупые головы то направо, то налево, как солдаты на Куликовом поле.
В кузне звенели молотки и слышался ветер мехов.
Конечно, все это было по-своему тоже очень увлекательно. Но трудно было расстаться с представлением о призрачном мире, где как-то таинственно «упокояются» родственники скоропостижно скончавшихся мужчин.
И долго еще в Петиной душе боролась призрачная картина воображаемых мельниц, где «упокояются», с живой, разноцветной картиной железнодорожной слободки Ближние Мельницы, где жил братон Гаврика Терентий.
23
Дядя Гаврик
– Тута!
Гаврик толкнул ногой калитку, и друзья пролезли в сухой палисадник, обсаженный лиловыми петушками. На мальчиков тотчас же бросилась большая собака с бежевыми бровями.
– Цыц, Рудько! – крикнул Гаврик. – Не узнала?
Собака понюхала, узнала и кисло улыбнулась. Зря побеспокоилась. Задрала лохматый хвост бубликом, повесила язык и, часто, сухо дыша, побежала в глубь двора, волоча за собой по высоко натянутой проволоке гремучую цепь.
Из деревянных сеней слободской мазанки выглянула испуганная женщина. Она увидела мальчиков и, вытирая ситцевым передником руки, сказала, обернувшись назад:
– Ничего. Это до тебя братик прийшов.
Из-за спины женщины выдвинулся большой мужчина в полосатом матросском тельнике с рукавами, отрезанными по самые плечи, толстые, как у борца.
Выражение его сконфуженного конопатого лица, покрытого мельчайшими капельками пота, совсем не соответствовало атлетической фигуре. Насколько фигура была сильной и даже как бы грозной, настолько лицо казалось добродушным, почти бабьим.
Подтянув ремешок штанов, мужчина подошел к мальчикам.
– Это Петька с Канатной, угол Куликова поля, – сказал Гаврик, небрежно мотнув головой на приятеля. – Учителя мальчик. Ничего.
Терентий вскользь посмотрел на Петю и уставился на Гаврика небольшими глазами с веселой искоркой.
– Ну, где ж те башмаки, которые я тебе справил на пасху? Что ты ходишь, все равно как босяк с Дюковского сада?
Гаврик печально и длинно свистнул:
– Эге-э-э, где теи башмаки-и-и…
– Босявка ты, босявка!
Терентий сокрушенно покрутил головой и пошел за дом, куда последовали и мальчики.
Тут, к неописуемому восхищению Пети, на старом кухонном столе, под шелковицей, была устроена целая слесарно-механическая мастерская. Даже шумела паяльная лампа. Из короткого дула, как из пушечки, вырывалось сильное обрубленное лазурное пламя.
Судя по детской цинковой ванночке, прислоненной вверх дном к дереву, и по паяльному молоточку в руке у Терентия, можно было заключить, что хозяин занят работой.
– Майстрачишь? – спросил Гаврик, сплевывая совершенно как взрослый.
– Эге.
– А мастерские стоят?
Терентий, как бы не расслышав вопроса, сунул молоточек в пламя паяльника и стал внимательно следить, как он накаляется. При этом он бормотал:
– Ничего, за нас вы не беспокойтесь. Мы себе на кусок хлеба всегда намайстрачим…
Гаврик сел на табуретку и скрючил не достававшие до земли босые ноги.
Он уперся руками в колено и, неторопливо покачиваясь, повел степенный хозяйский разговор со старшим братом.
Морща облупленный носик и сдвинув брови, совсем обесцвеченные солнцем и солью, Гаврик передал поклон от дедушки, сообщал цены на бычки, с негодованием обрушивался на мадам Стороженко, которая – «такая стерва – держит все время за горло и не дает людям дышать», и прочее в таком же роде.
Терентий поддакивал, осторожно проводя носиком накаленного молоточка по слитку олова, которое от его прикосновения таяло, как масло.
На первый взгляд не было ничего особенного, а тем более странного в том, что брат пришел в гости к брату и разговаривает с ним о своих делах. Однако, если принять во внимание озабоченный вид Гаврика, а также расстояние, которое ему пришлось пройти специально для того, чтобы поговорить с братоном, нетрудно было догадаться, что у Гаврика было важное дело.
Несколько раз Терентий вопросительно поглядывал на брата, но Гаврик незаметно моргал на Петю и продолжал как ни в чем не бывало беседу.
Петя же забыл все на свете, поглощенный волшебным зрелищем паяния. Он не отрываясь следил за движением громадных ножниц, режущих толстый цинк, как бумагу.
Одним из самых увлекательных занятий одесских мальчиков было стоять посреди двора вокруг паяльщика, наблюдая его волшебное искусство. Но там был незнакомый человек, гастролер, фокусник на сцене: быстро и ловко сделал свое дело – запаял чайник, перекинул через плечо свернутые в трубку обрезки жести, подхватил жаровню и пошел себе со двора, крича: «Па-ять, па-а-ачи-нять!..»
А здесь был знакомый, брат приятеля, артист, показывающий свое искусство дома, для избранных. В любой момент можно было спросить у него: «Послушайте, что это у вас здесь в железной коробочке – кислота, что ли?!» – и не нарваться на грубый ответ: «Иди, мальчик, откуда пришел. Не мешай человеку паять». Это совсем другое дело.
Петя даже высунул от восхищения язык, что совсем не подобало такому большому мальчику. Вероятно, он так бы никогда и не отошел от стола, если бы вдруг не обратил внимания на девочку с ребенком на руках, подошедшую к шелковице.
Девочка не без труда подняла толстого годовалого ребенка с двумя ярко-белыми зубами в коралловом ротике и поднесла его к Гаврику:
– Посмотри, кто пришел, агу! Гаврик пришел, агу! Скажи дяде Гаврику: «Здравствуйте, дядя Гаврик!»
Гаврик с чрезвычайной серьезностью полез за пазуху и, к безграничному удивлению Пети, извлек оттуда красного леденечного петуха на палочке.
Три часа таскать с собой такое лакомство и не только не попробовать его, но даже не показать – это мог сделать только человек с неслыханной силой воли! Гаврик протянул петуха ребенку:
– На!
– Возьми, Женечка, – засуетилась девочка, поднося ребенка к самому петушку. – Возьми ручкой. Видишь, какого тебе гостинца принес дядя Гаврик. Возьми петушка ручкой. Вот так, вот так. Скажи теперь дяде: «Спасибо, дядечка!» Ну, скажи: «Спасибо, дядечка».
Ребенок крепко держал пухлой замурзанной ручкой лучину с ярким леденцом на конце и пускал крупные пузыри, уставясь на дядю бессмысленно голубыми глазками.
– Видите, это он говорит: «Спасибо, дядечка», – суетилась девочка, не спуская завистливых глаз с лакомства. – Куда же ты тянешь в рот. Подожди, поиграйся сначала. Сначала надо кашку покушать, а тогда уже можно петушка… – продолжала она с благонравной рассудительностью, то и дело бросая быстрые любопытные взгляды на незнакомого красивого мальчика в новых башмаках на пуговичках и в соломенной шляпе.
– Это Петя с Канатной, угол Куликова, – сказал Гаврик, – пойди с ним поиграй, Мотя.
Девочка от волнения даже побледнела.
Прижимая к себе ребенка, она попятилась, глядя исподлобья на Петю, и пятилась до тех пор, пока не прислонилась спиной к отцовской ноге. Терентий погладил дочку по плечику, поправил на ее стриженной под нуль голове беленький чепчик с оборочкой и сказал:
– Пойди, Мотя, поиграй с мальчиком, покажи ему те свои русско-японские картины, что я тебе куплял, когда ты лежала больная. Пойди, деточка, а Женечку отдай маме.
Мотя потерлась об отцовскую ногу и задрала вверх лицо, ставшее совершенно красным от конфуза. Ее глаза были полны слез, и в ушах дрожали крошечные бирюзовые сережки.
Петя заметил, что такие сережки чаще всего бывают у молочниц.
– Ничего, деточка, мальчик не будет драться, не бойся.
Мотя послушно отнесла ребенка в дом и вернулась, прямая, как палка, со втянутыми щеками, страшно серьезная.
Она остановилась шагах в четырех от Пети и, глотнув как можно больше воздуха, сказала, запинаясь и скосив глаза, неестественно тонким голосом:
– Мальчик, хочете, я вам покажу русско-японские картины?
– Покажь, – сказал Петя тем сиплым, небрежным голосом, каким, по правилам хорошего тона, следовало разговаривать с девочками. При этом он старательно и довольно удачно плюнул через плечо.
– Пойдем, мальчик.
Девочка не без некоторого кокетства повернулась к Пете спиной и, чересчур часто двигая плечами, пошла, подскакивая, в глубь двора, за погреб, где у нее было устроено свое кукольное хозяйство.
Петя вразвалку следовал за ней. Глядя на ее худую шею с ложбинкой и треугольным мысиком волос, мальчик чувствовал такое волнение, что у него подгибались ноги. Конечно, нельзя сказать, чтобы это была страстная любовь. Но в том, что дело кончится серьезным романом, не могло быть никакого сомнения.
