Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Глава одиннадцатая
Возвышение в сан
У нас чудотворные иконы на каждом шагу.
Екатерина II
В России… духовенство всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством.
Пушкин
Построенный в виде четырехугольной каменной крепости, с высокими стенами, с бойницами для стрелков, Нямецкий монастырь в случае необходимости становился неприступным для врагов, но эти его достоинства в дни больших праздников оборачивались недостатками. Небольшой внутренний дворик почти полностью был занят двумя храмами. С трех сторон в этот сумрачный дворик подслеповато глядели расположенные на двух этажах монашеские кельи. Обращенный на юг главный корпус с двойными железными воротами, с тремя большими колокольнями использовался в основном для общих монастырских нужд трапезная, библиотека, гостиница для приезжих. Свободного пространства внутри монастыря оставалось только для монашеских тропок, чтобы пройти в храм на службу и вернуться обратно. И то в праздники, чтобы не создавать излишней толкотни, наказано было монахам двигаться главным образом по коридорам своих этажей и спускаться во двор лишь перед самым входом в храм.
Монахи — народ разумный, спокойный, терпеливый. В обычные и даже воскресные дни им как-то удавалось скрыть отсутствие свободного пространства внутри монастыря, зато по большим праздникам ноге ступить там было негде. Пройти в храм и выйти из него стоило таких трудов, что от праздничной службы и от самих молитв мало что оставалось.
В тот год на вознесение приехал сам митрополит Амвросий Серебряников. Поскольку митрополит занимал должность экзарха, то есть главы местного духовенства, он, по обычаям православной церкви, был встречен всем собором, вышедшим ему навстречу далеко в поле с Евангелием и чудотворными иконами. От самого городка Нямец и до монастыря, верст пятнадцать, по обеим сторонам дороги толпился народ.
Погода была на редкость. У подножия Карпат стояли те волшебные дни, когда ранние деревья в садах уже отцвели, уже и плоды завязались, а поздние все еще никак не отцветут. С высоких гор медленно скатывалась голубизна огромного, необъятного, божественно величавого неба. Уж тут ее, этой прозрачной голубизны, полно, а она все катит и катит сверху. Солнце светило празднично, согревая всех и каждого, и те, что так долго недоедали, мерзли и страдали в зимнюю стужу, вдруг ожили, заулыбались.
Нямецкий монастырь задыхался от наплыва мирян. Внутри обоих храмов теснота была такая, что гасли свечи и лампады. Все, что было еще живо в Молдавии, все, что еще дышало, собралось с силами и приползло сюда, потому что Нямец был не просто монастырь — это был символ нации, единственная святыня, оставшаяся нетронутой. И к каким бы партиям бояре себя ни причисляли, в какой бы столице мира они ни свили себе гнездышко на черный день, каждый год на вознесение они вместе со своей челядью приезжали в Нямец. Из своих разоренных поместий, из долгих скитаний по свету, из Львова, Киева, Москвы, Вены, Константинополя и еще бог весть из каких далей слетались они, чтобы хоть раз в году почувствовать себя народом, воспрянуть духом и спокойно посмотреть в глаза завтрашнему дню.
Времена были тяжелые, монастырь был старый, и теснота образовалась такая, что не только сами храмы, но все проходы внутри монастыря, все лесенки, приступочки — все было забито народом. Престарелые священники, голоса которых уже не звучали в алтарях, справляли тут, на воздухе, службы, пели псалмы для тех, кто опоздал или не смог попасть внутрь храма, потому что вознесение для всех должно быть вознесением.
Но это была только малая часть гостей. Основная масса народа, та, которая даже в монастырь не смогла протиснуться, стояла на площади перед обителью, в прилегающих к монастырю садах, и дальше по склонам гор, сколько видел глаз, стояли люди. Они стояли с горящими свечами, слушали праздничный перезвон, крестились и тайно ждали угощения, которым по большим праздникам эта обитель их баловала.
В главном храме, построенном Штефаном Великим, служили двенадцать священников, по числу апостолов, причем шесть из них пели на молдавском, шесть на славянском языке, и это придавало литургии особое очарование. Но конечно же, как всегда на вознесении, украшением празднества были хоры, знаменитые мужские хоры Нямецкой обители. Разделенные на две части, они пели в обоих храмах, но, поскольку это все-таки был один хор, временами, когда мелодика литургии совпадала, эти хоры взрывались таким могучим единым пением, что, по утверждению многих, перекрывали колокольный перезвон.
Отец Паисий, служивший вместе с митрополитом в главном соборе, выглядел в этой массе народа маленьким, жалким, растерянным. Он всю жизнь страдал бессонницей, а теперь к ней прибавились еще и хлопоты, связанные с вознесением. В конце концов вся эта суета привела к тому, что старец потерял молитву. Для отца Паисия это было трагедией. Тысячи томов священных книг, горы великих истин, моря поэзии, крылатых слов и изречений — все это теперь проносилось мимо, ибо душа, как выжженная солнцем пустыня, не принимала в себя ни единого зернышка, а если оно случайно туда попадало, все равно толку никакого.
Шутка сказать — за две недели ни разу не соснуть. Помимо чисто хозяйственных забот, ему не давали обрести покой толпы народа, начавшие стекаться к монастырю задолго до праздника. Не имея другого пристанища, они оставались на ночь там, на площади перед монастырем, куда выводили окна покоев старца. Всю ночь отец Паисий помимо воли своей слушал их молитвы, их пересуды, их жалобы, и уснуть посреди этого моря великих горестей народных было совершенно невозможно. Утром в день вознесения он еле-еле протиснулся в храм, и это его тоже расстроило. Отец Паисий был уверен, что большое скопление народа противно жизни человеческого духа. Когда царит теснота и жмут со всех сторон, тогда о душе никто не помышляет, все думают о теле. И как бы ни пел хор, о чем бы ни говорилось с амвона, прихожанин, стоя в битком набитом храме, только и будет думать о том, что вот кто-то теснит его и, чтобы не оказаться в убытке, ему бы и самому кого-нибудь потеснить надо, а уж при таких мыслях куда как далеко до бога!
Божественная литургия на какое-то время увлекла старика. Из всех церковных служб Паисий особенно любил праздничную литургию. Это ритмическое раскрепощение духа его совершенно зачаровывало. Бог, которого он славил и благодарил в эти минуты, не был для него где-то там, на небесах, а тут, рядом, и, может быть, поэтому во время литургии отец Паисий достигал такой глубины и искренности, что слезы градом катились по его щекам. На его литургиях собирались огромные толпы народа, ибо отец Паисий умел, как говорили, приблизить бога. Этому его дару удивлялся даже константинопольский патриарх, и, пока отец Паисий был на Афоне, паломники буквально высаживали двери храмов, в которых он служил.
Теперь, увы, годы не те. Немощное тело еле передвигается, голос сел, дух ослаб. Службу в храме правил сам митрополит. Он же как экзарх молдавской церкви должен был обратиться с проповедью к прихожанам. Епископ Банулеско, тоже участвовавший в службе, вопреки своему серьезному, ученому виду, выказывал какую-то озабоченность. Кому-то что-то сообщалось, с кем-то о чем-то советовались, и все их окружение находилось в несколько суетном состоянии, из чего отец Паисий заключил, что митрополит, должно быть, выступит с проповедью чрезвычайной важности.
— Братья во Христе! — возвестил по окончании литургии митрополит. — Я благодарен богу, что сподобился сегодня служить в этом храме вместе с истинным апостолом, гордостью нашей церкви, земляком нашим, отцом Паисием Величковским. Наша императрица Екатерина Великая, священный Синод совместно с командованием русской армии передали через меня слова отеческого любвеобилия отцу Паисию за его долгую и верную службу православию, за сподвижничество и верность христианскому духу. Как экзарху молдавской церкви мне доставляет особую радость наградить отца Паисия золотым крестом и вместе с божьей благодатью возвысить его в сан архимандрита.
Нямец воссиял — вот она, наша вера, вот оно, наше достоинство! Под неумолкавший гул колоколов в обоих храмах единым дыханием взорвалось «Верую». Пели хоры, пели прихожане и монахи, стиснутые тесным двориком, пели нищие и богомольцы на площади, пели кучера, оставленные при каретах, пели пастухи на склонах холмов, пели из той дальней дали, откуда Нямецкий монастырь был еле виден, а колокола его еле слышны, и единственный, кто не пел, был сам отец Паисий.
Он не пел по той простой причине, что его уже не было в храме. С быстротой и проворством, какого вряд ли можно было от него ожидать, он покинул службу и, выйдя через боковую дверь, низко опустив седую грешную голову, с трудом протискивался сквозь поющую толпу. Ему помогали золоченые ризы, в которых он покинул храм, лысый череп и огромная седая борода, единственная такая на весь православный мир. Люди из последних сил ужимались, чтобы пропустить его. Вот они, ступеньки, а там коридор, а там уже недолго добраться до своего жилья.
Состоявшие из двух комнат покои старика были пусты. В первой, просторной комнате, так называемой приемной, висела всего одна икона и горела перед ней вечная лампада. Любимые отцом Паисием лики святых были в его келье, но он был так потрясен происшедшим, что ему не хватило сил дойти до них. Пав ниц перед иконкой в приемной, он вознес руки к небу и зарыдал:
— Господи! Они хотят отнять у меня все мои страдания, все мои долгие поиски путей к тебе, всю радость общения с тобой, опорочив все это шумным вознаграждением. Господи, дай мне крепость духа, изначальную твою чистоту, освети меня разумом вечного покоя…
После «Верую» внутри храмов, так же как и внутри самого монастыря, наступила долгая, загадочная пауза. По лицам блуждало удивление: всем было ясно, что произошла какая-то заминка, а какая именно — никто не знал. Пошептались в алтарях, обменялись удивленными взглядами, и вот по коридору и галереям расходятся торопливые шаги монашеской братии. Прервав молитву на полуслове, отец Паисий поднялся с пола, вошел в келью и запер за собой дверь.
Тем временем депутация монахов громыхает по деревянному настилу коридора, вот она все ближе и ближе. Постояли в растерянности в приемной, потом осторожно потянули ручку двери.
— Ну, чего стали? — сердито спросил страдавший одышкой и потому шедший сзади боярин Мовилэ.
— Заперто, — ответил белый как лунь монах и, приладившись к щелке дверей, долго и подслеповато вглядывался в келью старца.
— Ну, чего он там?
— Молится. Чистая, святая душа! — умиленно сообщил белоголовый монах, не отходя от замочной скважины.
Боярин был вне себя от возмущения.
— Святые отцы, да вы в своем уме? Обалдели тут на мамалыге и постном супе. Наша бедная Молдавия раздавлена, она разорена, она не в силах без посторонней помощи оторвать голову от земли! И тут такая удача! Великая держава, спасительница наша, протягивает нам руку. Она находит возможным наградить и возвысить старца нашей обители, тем самым как бы оказывая честь нашему монастырю, нашей вере, нашей стране. И что же мы? Как дикари убегаем из храма прямо в золотых ризах? Не поклонившись, не приняв дара, не поцеловав руку дарующего?!
Белоголовый отец Онуфрий, сидевший на полу у замочной скважины, ведал делами монастырской больницы. Он славился своим милосердием, но мог быть и твердым, если того требовали обстоятельства. Оскорбленный обвинениями боярина, он поднялся с пола, прислонился спиной к дверям кельи, точно приготовился жизнью защитить своего духовного отца. И, не переставая при этом улыбаться, как и полагалось во дни вознесения, сказал боярину:
— Простите меня, но эти дела так не делаются. Отец Паисий — старый и больной человек. Он мой духовный наставник, он знает всю смуту духа моего, но я его лекарь, я знаю всю немощь тела его. Всю прошлую ночь мы омывали старца ромашковым настоем и готовили к сегодняшней службе. Мы собирали его для божественной литургии, а не для того, чтобы вешать на нем награды…
— Глупые вы люди, когда же еще награждать духовных лиц, как не на праздничных службах?
— На праздничных, но предуведомив, испросив заранее позволения.
— Да что отцу Паисию это архимандритство — камень на шее, что ли? Ну получил и забыл. И с той же ноги топай себе дальше.
— С той ноги уже не получится.
— Почему?
— Потому что предметы отличия гнут нас к земле, к ее богатствам, к ее славе, а мы дали обет служить небесам.
Полный, похожий на бочку с вином боярин только руками развел:
— Послушать вас, так вы единственные христиане в этом мире. А наградивший старца митрополит, думаете, не такой же христианин, как и вы? Думаете, он не давал обета служить небесам?
В храмах завершились службы. Стихли под высокими сводами звуки псалмов, умолкли колокола, догорают свечи и лампады. Под тихие, редкие вздохи главного колокола праздничная литургия выпустила из-под своей власти эту огромную массу народа. Наступила недолгая, похожая на растерянность пауза, после которой послышался гул толпы, покидающей храмы. Людское море медленно текло через настежь открытые ворота на волю, на воздух, на солнце, и монахи, ведавшие праздником, поднялись, встревоженные, к своему старцу. Наступало время угощения, бесед, проводов, каждую минуту возникали тысячи проблем, и именно в это время монастырь остался без твердой руки старца, без его светлой головы.
Отец Ипатий, главный распределитель на вознесении, был так озабочен, что попытался силой оттеснить от дверей белоголового брата Онуфрия, но Онуфрий оказался сильнее.
— Молится, — сказано было Ипатию в качестве утешения.
— По важному, по срочному, по не терпящему отлагательства делу!!! взмолился Ипатий.
— Важнее молитвы у монаха дела нет.
Уступив, однако, всеобщему давлению, отец Онуфрий посмотрел в замочную скважину.
— Молится и плачет, — сообщил он радостно. — Отец наш сердечный…
— Глупые вы старики, — сказал Мовилэ, — совсем одичали тут у подножия Карпат. Посмотрите, сколько народу собралось в этом году на вознесение, посмотрите, с чем этот народ пришел к вам! Да знаете ли вы, что все эти люди собираются из года в год в Нямец не просто для того, чтобы участвовать в службах ваших храмов…
— Боюсь, что угощения на всех не хватит, — поразмыслил вслух отец Ипатий. — Придется открывать подвалы и кладовые.
— Ну и открывайте, если считаете нужным, — сказал Онуфрий.
— Без позволения старца не имею права трогать запасы, а делить один орех на двух паломников унизительно для такой обители.
— А может, клистир, — предложил кто-то из гостей.
Отец Онуфрий изобразил на лице мученическую улыбку.
— Какой клистир может помочь человеку, у которого с молодости гниет и кровоточит правая половина тела! Ромашковый настой и чистые полотенца — вот единственное, что его еще держит в этом мире.
— Что же, ромашки у вас нету?! — загрохотал Мовилэ.
В этом пункте отец Онуфрий уступил, наказав своим помощникам, толпившимся в приемной, принести на больницы пару ведер ромашкового настоя и стопку чистых полотенец. Увлеченный этими распоряжениями, он чуть отошел от дверей, и тут же его место занял отец Ипатий. Постучав сильно, тревожно, он спросил громко, так что не услышать его было невозможно:
— Святой отец, прием для гостей устраиваем или нет? Паломников угощаем или нет?
Увы, ответа не последовало, и судьба главного престольного праздника повисла на волоске. Воистину положение было отчаянное. Позор висел над главной обителью Молдавии, над всей страной, и в этом смятении боярину пришла мысль.
— Послушайте, а нет ли у вас в монастыре этакой святой души, которая в любое время имела бы доступ к старцу?
Ипатий сказал:
— Вот Онуфрий. Лекарь и друг. Ближе у старца никого нету.
Но сам Онуфрий был несколько иного мнения.
— Есть тут один послушник при скотном дворе. Он родом из-за гор, из Трансильвании. Не припомню сейчас, как его мирское имя, но старец прямо светится весь, когда видит его, и долго потом мне пересказывает, о чем они меж собой говорили…
— Это Горный Стрелок, что ли? Да он только что во втором храме пел рядом со мной…
— Так пошлите же за ним!
Мовилэ метался, не зная, как сдвинуть с места эту колымагу. Пока разыскивали послушника, он подошел к окну, выходившему на площадь перед монастырем, долго следил за людской толчеей, потом сказал убитым голосом:
— Кучера его преосвященства запрягают.
Отец Ипатий, постучав еще раз, ввернул-таки несколько соображений в замочную скважину.
— Святой отец, есть дела, которые не терпят отлагательства, и, поскольку вы не отзываетесь, я данной мне властью вынужден единолично принять ряд решений, о чем и ставлю вас в известность. Во-первых, из-за наплыва важных гостей прием из трапезной переношу на открытый воздух, в сад монастыря. Во-вторых, по случаю возвышения вас в сан архимандрита полагается самое праздничное угощение паломникам и мирянам. Я вынесу из подвалов еще десять бочек вина, пять бочек брынзы, две бочки меда и двадцать мешков орехов. Если в чем нарушил вашу волю, пусть бог меня простит, но времени у меня в обрез!
Поспешность, с которой этот монах уходил, несколько успокоила боярина.
— Ну, при хорошем угощении, если к тому же достанут драгашанского вина, дело еще может быть поправимо… Но, братцы мои, когда же вы раскопаете того послушника?
— Да вот он в дверях стоит. Брат Иоан, о тебе речь.
Иоан, молодой, рыжеватый деревенский парень со следами не до конца сошедших веснушек, прошел в приемную, по ходу дела переставив ведра с ромашковым настоем, которые, по его мнению, не там стояли. Было в нем что-то лихое, веселое, и, увидев его, невозможно было не улыбнуться.
— Сын мой, — обратился к нему Онуфрий, — помоги нам. Вот старец наш то ли расстроился, то ли занемог — закрылся и никого не впускает. А нам крайне важно уладить с ним несколько дел, связанных с празднеством. Постучись, может, он тебе откроет.
— А с чего это я к нему постучусь? — заартачился послушник. — У меня к нему дел никаких.
— Во деревенщина! — возмутился Мовилэ. — Ты постучись, пусть старец откроет, а там уж не твоя забота.
Подойдя к дверям, Иоан постучал ноготком раза два, после чего позвал голосом вялым, явно носившим на себе печать неохоты:
— Святой отец! А святой отец!
Это возмутило даже Онуфрия.
— Что ты скучным таким голосом зовешь! Веселей, а если что и соврешь, не беда! Отец любит твою перченую домашнюю речь…
— Боюсь, — сказал Иоан, — что сегодня ни на что веселое я не способен. На душе погано как-то…
Вдруг за дверьми старца послышался шорох, потом голос, откашлявшись, спросил:
— Тебе-то почему нынче тяжело на душе?
— А что хорошего, когда вон в главном храме женщину задавило…
— Да будет тебе сплетни разносить! — возмутился Онуфрий. — Не могут отличить обморок от кончины!
— Разве та женщина жива?!
— Да конечно же!
— И где она теперь?
— У нас в больнице. Видать, шла издалека. К тому же, как полагается идущим на богомолье, постилась. Конечно, не успела толком протиснуться в храм, как тут же свалилась в обморок. Мы ее отпоили, отогрели, накормили. Теперь она молится в отдельной келье и плачет.
— Отчего плачет? — спросил из-за запертых дверей старец.
Онуфрий был счастлив — слава богу, оживает. Разговорился.
— Я думаю, — сказал он, — от радости великой плачет. Шутка ли сказать деревенская женщина, ничего в своей жизни не видевшая, и вдруг такая обитель, такое стечение народа, такое празднество!..
За запертыми дверьми долго молчали. Потом вздохнули.
— А я думаю, она не потому плачет. Попросите ту женщину прийти ко мне. Я хочу с ней поговорить.
— Вы позволите, святой отец, присутствовать и нам. при этом?
— Нет, я хочу поговорить с ней наедине. Пусть послушник, раз он здесь, остается.
Она стояла в дверях растерянная, усталая, сникшая и все переминалась с ноги на ногу, потому что никак не решалась войти. Опущенные плечи, проседь в волосах, и перед каждым словом заминка, порожденная сомнением в справедливости этого прекрасного, богом сотворенного мира. Она была из той горемычной бедноты, у которой новых нарядов сроду не бывает, а то, что на ней было, совсем поизносилось в пути. Один только платочек, недавно выстиранный в соседней Озане, был без заплат. Большие крестьянские ступни опухли от ходьбы. Стояла она на них неуверенно, постоянно переминаясь с ноги на ногу.
— Входи же, дочь моя…
Екатерина слабо качнулась, как былинка на ветру, удивилась сама тому, как она качается, но продолжала стоять.
— Я не могу к вам войти, святой отец. Не смею.
— Отчего же не смеешь, дочь моя?
Женщина раздумывала, как бы ей получше ответить; она соображала с той же опрятностью, с которой носила свое белые платки.
— Потому что я бедная, духом павшая грешница… Меня вот даже односельчане прозвали «пугалом огородным»…
Послушник улыбнулся меткости народного глаза, потому что и в самом деле было что-то от пугала в этой женщине, но отец Паисий посмотрел на послушника с укоризной. Уловив эту игру взглядов, Екатерина добавила миролюбиво:
— Нет, я на свое прозвище не обижаюсь. Кто знает, может, они и правы. Я и в самом деле несуразная какая-то… Все, что со мной происходит, почти всегда смешно. Мне больно, а они смеются. Вот и теперь, чтобы увидеть ваш храм, шла пешком две недели. В дороге так поотбивала ноги, что они у меня все время кровоточат. Там, где я стою, остаются следы. Но если сказать об этом вслух, засмеют.
— Что же, у тебя никакой обувки?
Екатерина вздохнула, опустила голову и ничего не ответила.
— Войди, дочь моя, не смущайся. Скрывать свою боль недостойно верующего, а если от твоих ног останутся следы в моих покоях, я сам уберу за тобой, и это будет лучшим днем в моей жизни.
Екатерина робко, с опаской переступила порог. Послушник поставил два стула друг против друга — для старца и для его гостьи. Отец Паисий долго устраивал свою больное тело на стуле, а женщина все стояла, никак не решаясь сесть. Послушник энергичным кивком хозяина показал ей на стул, и Екатерина подумала, что эти рыжие всегда с сумасшедшинкой. С ними лучше не связываться. Села на самый краешек, облегченно вздохнула, радуясь тому, что ноги получили небольшую передышку.
— Как тебя зовут, дочь моя?
— Екатерина. В селе иногда прибавляют — Маленькая.
— Маленькая — почему?
— В насмешку. Есть же еще одна Екатерина. Великая.
— Я вижу, народ у вас смешливый.
— Виноградников много. А там, где вино, там и смех.
— Уж это так.
Старческими, обесцвеченными, потерявшими зоркость при переписке святых книг глазами отец Паисий принялся внимательно и долго ее разглядывать. Он не любил толпу, она была ему противна. Он часто повторял, что бог не создавал толпы, он создал всего двух человек — Адама и Еву. Это уж потом они сами, расплодившись, стали расами, народами, государствами, толпами. Именно поэтому, говорил отец Паисий, если хочешь найти след божеского замысла, никогда не ищи его в толпе. Только в отдельно взятом человеке его еще удается найти, конечно, когда удается.
— Откуда ты родом, дочь моя?
— Из Околины. Село есть такое на Днестре, чуть выше Сорок.
— Бог ты мой, да оттуда ближе будет до Киева, чем до нас!
Екатерина благодарно улыбнулась — люди, хотя бы отдаленно слышавшие что-либо о ее родине, казались ей добрыми, умными и воспитанными.
— Раньше и вправду наши чаще ходили на богомолье в Печерскую лавру, но теперь война. Такое опустошение и безбожие кругом, что я с чего-то подумала — надо бы куда-нибудь подальше.
— Зачем дальше-то?
— Ну как же… Сказано ведь — ищите да обрящете.
— Воистину так, дочь моя, ищите да обрящете. Но, однако, сколько же ты к нам шла?
— Вчера исполнилось две недели.
— Две недели, и все пешочком? Не было попутных? Не попадались?
— Не полагается, идя на богомолье, ездить на попутных.
— Ну, это когда у человека есть силы, но если у него ноги изранены… Или стыдно было проситься в чужую телегу?
— Дважды, святой отец, поддалась искушению и напросилась.
— Не взяли?
— Один взял, подвез версты три, другой проехал мимо.
— Есть у тебя дети?
— Шестеро.
— Кто твой муж?
— У меня нет мужа.
— Погиб на войне или в миру затерялся?
— У меня его никогда не было.
— Но, дочь моя, шестеро ребятишек?!
— То сиротки, святой отец. Не знаю, как тут у вас, а у нас была страшная чума. В какие-то две недели скосила больше половины села. Моих близких всех бог прибрал. Я их похоронила, поплакала над их могилками, все ждала, когда и меня бог приберет, но время шло, а смерти нет и нет, хоть плачь. Когда мор совсем утих, я наконец поняла, что это была божеская милость, проявленная ко мне. В благодарность решила постричься в монашки. Пока искала монастырь, пока сговаривалась, оставшимся после чумы сироткам куда деваться? Известное дело — бедность к бедности пристает, сирота к сироте. Потом из монастыря меня уже стали звать, а куда мне девать сироток? Пошла советоваться с нашим священником, отцом Гэинэ. Выслушал он меня и сказал: «Дочь моя! Если хочешь истинно служить господу нашему, Иисусу Христу, расти этих малюток и никуда не ходи». Что делать! Кого усыновила, кого удочерила, благо от родителей остался домик на берегу Днестра. Место там красивое, но хлопотное — весной по две-три недели не спим.
— Отчего не спите?
— Воду караулим. Вдруг разольется река! Тогда хватай пожитки и беги наверх, просись к чужим людям, пока вода не стихнет и не войдет опять в русло. А так живем хорошо. Дружно живем.
— Чем же вы кормитесь?
— Известью.
— То есть как известью?!
— Отец покойный был хорошим каменщиком и к тому же умел обжигать известь. Я ему с малых лет помогала и при нем научилась этому ремеслу. Там, рядом с нашим домом, глубокие пещеры, и в тех пещерах у меня все свое — и камень, и печка для обжига. Натаскаю гнилых пней, возьму молот, а через два дня выхожу оттуда с готовой известью.
— Что же, твою известь хорошо покупают?
— Раньше она была нарасхват, но теперь, поскольку война… приходится самой ходить по селам. В два-три дня любой дом обмажу глиной и побелю. Руки, правда, страдают. Иной раз кажется — еще немного, и они у меня так же, как и ноги вот, начнут кровоточить. Ну да что же делать?
— Теперь, отправившись к нам, ребятишек на кого оставила?
— Сами остались. С Ружкой.
— Ружка — это кто?
— Собачка наша.
— Но, дочь моя… Оставить шестерых ребятишек на одну глупую собачку?
— Не говорите так, святой отец, потому что недолго и согрешить… Ружка у нас умница, она все понимает, одно только что словами выразить не может. Если хотите знать, и меня сюда на богомолье Ружка отправила…
Послушник вдруг захохотал молодым, здоровым смехом. Екатерина вздрогнула от неожиданности. Вот уж никак не думала, что это может быть смешно. Хотя, кто знает, может, и смешно. Потом ей стало стыдно за свою оплошность — лицо пошло пятнами, голова сникла. Господи, подумала она, и тут надо мной смеются. Так уж, видно, на роду написано.
— Не обращайте внимания, — сказал отец Паисий. — Он еще молод, и бог ему простит излишнюю смешливость, хотя, с другой стороны, дочь моя… Проведя почти всю жизнь по монастырям и скитам, приняв и исповедав великое множество народа, я, признаться, впервые встречаю христианку, которую домашняя собачка послала на богомолье…
— Я не то хотела сказать. Вернее, не так сказала.
— Скажи иначе. Мы охотно послушаем.
— Да, но… Я собиралась было об этом своему духовнику поведать.
— Так расскажи нам теперь, и пусть это будет твоей исповедью сим святым местам.
Некоторое время Екатерина смотрела на них поочередно — то на старца, то на молодого послушника.
— А разве для исповеди необязательно, чтобы в храме и чтобы наедине со священником?
Отец Паисий улыбнулся.
— Дочь моя, исповедаться можно всюду и везде, если только есть у тебя потребность в исповеди и ты нашел душу, готовую принять на себя твои грехи.
— Ну, если это у вас так… — сказала задумчиво Екатерина. Видно было, что она не совсем одобряет такой порядок вещей, ну да что делать. В чужой монастырь, как говорится, со своим уставом не ходят. Отдохнув немного, она начала издалека, как все крестьянки:
— Великий грех лежит на мне, святой отец… Этой весной, как только спала вода в Днестре, просыпаюсь я как-то от тяжелого духа. Ну прямо, извините, вонь какая-то стоит в доме. В сенцах, слышу, Ружка что-то грызет. Выхожу, вырываю у нее ту падалину и кидаю через забор, в помойную яму. До утра, однако, так и не смогла соснуть. Все кошмары какие-то накатывали, все похороны какие-то снились. Утром встаю сама не своя. Все валится из рук. Тяжелый дух так и стоит в доме. Вспомнила про Ружку и с чего-то подумала дай-ка посмотрю, что она там ночью приволокла и грызла. Заглядываю через забор и глазам своим не верю — рука человеческая от локтя до самых пальцев.
Отец Паисий, вздрогнув, осенил себя крестным знамением.
— О господи… Откуда собака могла ее утащить?
— С поля боя.
— Разве павших не хоронят?
— Хоронят, когда дето и легко землю копать, а если случится бой зимой, тогда, говорят, чуть засыплют сверху мерзлой землей… Весной талая вода вымывает из могил эти трупы, и они плывут по разлившимся рекам. Голодные волки вместе с одичавшими собаками выволакивают трупы из воды, растаскивают по лесам, рвут на части…
Послушник стал часто осенять себя крестным знамением, но старец продолжал оставаться в болезненной, окаменелой неподвижности.
— То-то, весной какой-то тяжелый дух докатывается даже до нас. Но, дочь моя, как я полагаю, то были турки!
— Ну так что же?
— Как что же?
— А вы знаете, святой отец, говорят, еще недавно турки взимали дань живой кровью. Из подвластных им православных земель они вывозили в плетеных корзинах тысячи мальчишек до двух лет. Сижу я так и думаю — а вдруг это наши братья, перекрещенные турками, наученные ими военному делу, пришли в наши края, пали в сражении, всю зиму пролежали захороненные кое-как, а потом, когда их стали волки растаскивать по лесам, захотели хотя бы одной рукой дотянуться до отчего дома… А я, дура, спросонья бросила ту руку в помойную яму. Если это в самом деле так, то, святой отец, прощения мне не будет!
— Господи, пусть милость твоя пребудет с нами, — произнес, перекрестившись, отец Паисий. Потом, после некоторого раздумья, спросил: Ты поведала об этом священнику?
— У нас нету священника. Когда села подались по лесам, он пошел за своим селом и там, застудив свои болячки, скончался.
— Что же, на его место никого не нашли?
— Не нашли, потому что храм у нас развален. То есть если бы село захотело, его еще кое-как можно починить, но люди не хотят.
— Отчего же?
— Они не веруют больше в бога, святой отец. Мне это горько говорить, но это так.
— Что же, — спросил Паисий, — без молитв, без отпущения грехов, без светлых праздников так и живете?
— Так и живем, — созналась женщина, и голос ее дрогнул. — Так и живем, — повторила она. — И уже не всем селом, а так, каждый сам по себе. Сегодня каждый сам по себе, и завтра каждый сам по себе, и послезавтра каждый сам по себе. Иной раз кажется, что уже ничто — ни храм господень, ни имя его — ничто и никогда не смогут нас объединить… А в одиночестве что за жизнь…
И она заплакала. Плакала долго, безутешно, как дети в раннем детстве плачут. Потом так же неожиданно умолкла.
— Если правду сказать, село наше совсем одичало, святой отец. И, живя среди этих опустившихся людей, иной раз подумаешь — а что! Пройдет год, и два, и три, и мы, ей-же-ей, впадем в варварство! И опять будем идти друг против друга, и опять будем ступать по живому и не видеть ничего, кроме своей выгоды, точно никогда и не было сына божьего среди нас.
Помолившись иконке в приемной, отец Паисий стал засучивать рукава.
— Сын мой, поставь эту лохань сюда, налей в нее ромашкового настоя и помоги мне опуститься на пол…
С чувством крайнего удивления Екатерина следила за тем, как рядом с ее ногами ставится лохань, как льется в нее теплая, пахнущая лугами желтоватая настойка, как святой отец, кряхтя, опускается на пол.
— Дочь моя, дозволь мне омыть твои ноги. Дозволь прикоснуться к страданиям твоим, дабы вернуть своему духу его христианское достоинство.
— Что вы, святой отец! Да ни за что! Да я лучше умру!
— В этом нет ничего постыдного, дочь моя… Наш спаситель на тайной вечере омыл ноги своим ученикам, сказав при этом — раб не должен быть выше своего господина, а что есть пастырь, как не раб своей паствы?
Видя, что эта канитель грозит затянуться надолго, послушник пододвинул лохань ближе к Екатерине и без особых церемоний сунул поочередно ее ноги в теплый ромашковый настой. Екатерину трясло как в лихорадке.
— Господи, святой отец, посмотрите, что он делает?!
— А что?
— Да ведь меня еще не касалась мужская рука, я дала себе зарок, что покуда те малютки не подрастут…
— Мое прикосновение не опорочит твою невинность, дочь моя.
— Тогда, — сказала Екатерина, — если у вас так уж полагается, пусть лучше тот молодой монах…
— Дочь моя, он не священник, он даже не монах в полном смысле слова. Он послушник.
— Что же он тут торчит?!
— Потому что его любит бог. И еще потому, что я без его помощи не в силах ни опуститься на пол, ни подняться.
— Ну, если вы ему позволите и он вам помогает…
Отец Паисий долго, с любовью и состраданием мыл ее натруженные в пути ноги. При этом он вспоминал свое детство, родную мать и рассказывал обо всем этом Екатерине с болью, потому что чувствовал себя виноватым перед своими родными. Особенно перед покойной матерью. О, сколько он ей принес горя и страдания, убегая в монастыри, — она его так долго искала, что в конце концов сама постриглась в монашки. Екатерина, забыв все на свете, сидела не шелохнувшись и слушала, стараясь слова не пропустить, потому что исповедь духовника — вещь редчайшая и ради нее действительно стоило две недели идти пешком. Кончив мыть ноги Екатерине, старец окутал их сухими полотенцами, дав им отпариться вволю, и наконец, закончив все, с помощью послушника поднялся с пола.
Екатерина низко ему поклонилась, поцеловала обе его руки, затем поцеловала руки послушника. Пора было уже прощаться. Но она все не уходила. Она ждала. Сказано ведь было — ищите да обрящете. Она проделала такой длинный, такой трудный путь, что отпустить ее ни с чем значило изменить тому богу, которому они все трое поклонялись.
— Святой отец, — сказал наконец послушник, — позвольте мне покинуть монастырь и уйти с этой женщиной в мир. Мы не можем отпустить ее, не попытавшись помочь ей и ее народу обрести себя.
Старческие глаза Паисия наполнились слезами. Подойдя к юноше, он наклонил к себе рыжую молодую отчаянную голову и поцеловал ее.
— Сын мой, не скрою от тебя, что ты один из самых возлюбленных мною чад в этой обители. Из-за своей старческой немощи я часто падаю духом и нуждаюсь, как никто другой, в светлом слове, в хорошем настроении. Но, как говорит преславный отец Дамаскин, чего бы стоила наша вера, если бы мы отдавали только то, что нам не надобно. Иди, любимый мой сын, я отпускаю тебя. Обитель наша богата. Расспроси эту женщину про их бедности, обойди все наши службы, именем моим возьми все, что им надобно и сколько им надобно. От себя же вместе с отеческим благословением я дарую эту старую псалтирь, переписанную мной когда-то в юности на святой горе Афон…
Иоан долго прощался со старцем. Он было растрогался, губы от волнения дрожали, но его рыжая голова уже врастала в эту новую, нелегкую для него жизнь. Уже перед тем как покинуть покои старца, он как-то нехотя обронил:
— Что до нужд той деревни, то, как я полагаю, туда либо нужно брать очень много, либо ничего не брать.
— Ты-то сам к чему склоняешься?
— К тому, чтобы ничего не брать.
— О сын мой, не зря я тебя полюбил. На своем веку я много раз убеждался, что золото, употребленное для облегчения жизни человеческого духа, в конце концов порабощает то, что должно было спасти. Только сам дух может освободить и возродить себя. И потому возьми вот эту книгу древних песен царя Давида, мое благословение и иди к тем грешникам. Дели с ними крышу и хлеб, опустись во все их низости, во все их прегрешения и вместе с ними сгинь или возродись вместе с ними.
Еще раз поцеловав их обоих, отец Паисий наконец подошел к открытому окну. Тысячи и тысячи глаз уже давно были нацелены на его окна, и появление старца было встречено воплем ликующей толпы.
— Мир вам! — сказал отец Паисий и, выйдя из своих покоев, стал медленно спускаться к гостям и мирянам, чтобы принять поздравления по случаю своего возвышения в сан архимандрита.
Глава двенадцатая
Риск
Мужику незачем мыть тело, которое ему не принадлежит.
Екатерина II
Чего тебе надобно, старче?..
Пушкин
Днестровские долины издавна славились своими конокрадами. Злые языки объясняли это тем, что римский император Траян, завоевав низовья Дуная, заселил их латинскими головорезами, которых к тому времени в римских тюрьмах было предостаточно. Дело, я думаю, вовсе не в этом. Лошадей в днестровских долинах угоняли задолго до появления римлян, а возможно, и до всемирного потопа.
О древности этого занятия говорит совершенство, до которого оно было доведено, ибо кража лошадей — это не такое простое дело, как может показаться на первый взгляд. Пришел, увидел чужую клячу, оседлал и был таков. Воровали, конечно, и так, но истинный конокрад никогда до этого не опускался. Воровство лошадей, как и любая другая осмысленная человеческая деятельность, имеет свои правила, свою этику и, разумеется, свои сферы влияния.
Конечно, беспрерывные войны, нанося ущерб всем мирным занятиям, приводили к некоторому застою и в конокрадстве. Пока шли бои в низовьях Дуная, и штурмовались крепости, и делились богатые трофеи, на Днестре царило относительное спокойствие, ибо охотники до чужих скакунов гонялись за более лакомыми кусочками. Разграбленный Измаил был апофеозом сладкой жизни. С падением этой крепости военные операции пошли на убыль, золота в карманах противника резко поубавилось, и в долинах Днестра опять наступили тревожные ночи, когда умный человек без крайней надобности из дому не высунется.
Таинственный свист, топот копыт, выстрел — и вот уже по темным волнам уплывает в ночь чужая жизнь. Увы, без человеческих жертв не обходилось, ибо для настоящего конокрада угон лошадей есть дело второстепенное. Главным же их занятием было сведение личных счетов. Характеры любителей чужого скота крепли и мужали в бесконечных внутренних распрях. О левом, турецком, береге разговору не было, на него никто и не посягал, а вот за правый, обжитый берег шла яростнейшая борьба.
Как и ожидалось, к окончанию русско-турецкой войны борьба за сферы влияния пошла по новому кругу. Старый, так сказать, довоенный раздел был всеми отвергнут. За годы войны некоторые шайки понесли тяжелые потери и теперь очутились на грани распада, другие, наоборот, из ничего входили в силу и нагоняли страх. Борьба шла за каждое селение, за каждый перелесок, за каждую тропку, по которой можно было угнать уворованное, за каждого запоздалого путника, с которого хоть и взять особо было нечего, зато припугнуть можно было.
Огромным и разномастным был мир этих конокрадов, шнырявших по днестровским долинам от Польши до самого Черного моря. Вынужденные спецификой профессии работать по ночам, эти головорезы знали друг друга главным образом по прозвищам, по нраву, по стилю нападения и не изъявляли желания знакомиться ближе. Как говорится, береженого бог бережет.
Изредка, однако, обстоятельства вынуждали их встать лицом к лицу. В дни огромных ярмарок, куда конокрады пригоняли уворованный скот, они должны были подолгу пялить глаза друг на друга. И великое разочарование охватывало их, ибо оказывалось, что Ободранный Петух вовсе не петух и вовсе не ободран; Цыганская Серьга вовсе не серьга и отнюдь не цыган; что до Нечистой Силы, то тут можно было живот надорвать, ибо эта Нечистая Сила не умела торговаться как следует и упускала покупателя, которого любой дурак не упустил бы.
Самой удачливой считалась Могилевская ярмарка. На ее окраине стояли в ряд покосившиеся избушки корчмарей, и любая хорошая сделка оканчивалась за стаканчиком вина. Особенно любили собираться конокрады в крайней корчме, у Марицы. Собственно, корчма принадлежала какому-то хмурому греку, как говорили, бывшему монаху, а Марица была его содержанкой, подобранной на беженских дорогах военной смуты, чтобы разносить в корчме вино и угощение. Острый язычок, ямочки на щеках и всегда хорошее, ровное настроение привели к тому, что грека никто знать не хотел. Все называли корчму «Ла Марица». Сбыв с рук то, что так или иначе связывало, получив вместе с барышами столь необходимую свободу, конокрады собирались у Марицы и опять начинала выяснять отношения, опять начинали делить тот растреклятый правый берег и не уступали друг другу ни единой пяди, иначе какой же тогда смысл…
То, что братья Крунту садились на коней и выезжали на ночь глядя со двора, а возвращались только под самое утро, никого особенно не удивляло, ибо и их папаша, когда его подбородок еще не доходил до самого носа и о прозвище Пасере не было и речи, тоже, бывало, уходил до утра и за свою долгую разбойничью жизнь оставил сыновьям в наследство прекрасный участок для грабежей — от Могилева и до самых Сорок.
Увы, воистину ничего святого в этом мире… Четыре года войны, и весь берег от Могилева до Сорок оказался в чужих руках. С севера их прижал к самой деревне Ободранный Петух, с юга на них напирала Нечистая Сила. Дело дошло до того, что, стыдно сказать, их вообще после сумерек не выпускали из села, и любая попытка трех братьев вернуться к старой профессии оканчивалась стрельбой.
Жизнь конокрада, если он вытеснен со своих законных владений и в дни больших ярмарок не может выйти в свет с двумя-тремя клячами, явно ему не принадлежавшими, это уже не жизнь, а жалкое коптение неба. Доведенные до отчаяния братья Крунту, чтобы хоть как-то восстановить свое доброе имя, стали гоняться по лесам за одичавшими лошадьми, благо их после четырех лет войны было великое множество. Подкараулив одичавший табун у водопоя, они без особого труда поймали двух только что ожеребившихся маток. Конечно, для потомственного конокрада прийти на ярмарку с ожеребившейся кобылой — честь невелика, но это все-таки лучше, чем ничего.
Могилевская ярмарка собиралась по воскресным дням, а кобылки им попались в пятницу, так что нужно было думать, куда бы их на день-два припрятать. У каждого знающего толк в своем деле конокрада есть тайник, в котором он держит угнанных лошадей до наступления ярмарки. У братьев Крунту тайник был в ущелье, чуть выше Околины. Место это было завоевано в свое время еще стариком, причем уплатил он за него высокую цену. Укрытое ивовыми зарослями со стороны реки, это ущелье уходило, петляя, на запад сквозь меловые нагромождения и в глубине, когда оно, казалось, неминуемо сойдет на нет, вдруг выходило на крошечную полянку, укрытую со всех сторон высокими каменными громадами. И хотя само это место несколько походило на колодец, дно этого колодца освещалось в полдень солнцем, так что и травка тут была, и родничок был.
Но тайник — это, конечно, не только место, куда конокрад прячет уворованное. Тайник — это его второй дом, иной раз роднее родного, и братья Крунту, которым давно пора было отделиться, сумели обжить его, приложив к нему и смекалку, и хозяйственный пыл. Был тут шалаш с сеном на случай непогоды, кувшины с вином, зарытые в землю на черный день, чугунок, кукурузная мука, а в ту пору, как известно, человека не спрашивали, где его дом, а спрашивали, где его чугунок и где его кукурузная мука.
Увы, падение нравов в днестровских долинах дошло до того, что у братьев Крунту угнали из ущелья накануне самой ярмарки обеих кобылиц вместе с жеребятами. Мало того, эти выкормыши Ободранного Петуха учинили форменный погром в самом тайнике. Звериным нюхом выманив из-под земли запасы спрятанного на черный день вина, они его распили, а кувшины разбили, так что всюду валялись черепки. Кукурузную муку скормили лошадям, в чугунок отлили выпитое вино, и, покидая тайник, эти ублюдки не поленились повырубить ивы, укрывавшие доступ в него со стороны Днестра, так что теперь любого дурака, оказавшегося на берегу, мучила догадка — а что там, в том ущелье?!
Чувство оскорбленного достоинства заставило братьев Крунту поскакать на Могилевскую ярмарку в поисках пропавших кобылиц. Как известно, на ожеребившихся кобылках еще никому не удавалось далеко уехать. Не успели они обойти ярмарку, как тут же напали на след. Хотя было еще далеко до полудня, их кобылки уже раза по три переходили из рук в руки и наконец были выведены с ярмарки каким-то цыганом-барышником. Это не обескуражило трех братьев, ибо, обнаружив двух перекупщиков, нетрудно было установить, кем кобылицы были приведены в торговый ряд.
Когда ярмарка пошла на убыль, братья Крунту окружили корчму «Ла Марица», где гуляли все три шайки. Загородив выход, они достали оружие и предъявили претензии. К их величайшему удивлению, все три шайки охотно сознались в угоне ожеребившихся кобылок. Ободранный Петух дошел даже до такой наглости, что спросил:
— А где их папаша?
— Чей папаша?
— Ну, малюток тех, которых вы словили.
— Почем мы знаем, где их папаша!
— Га!!! — завопил Ободранный Петух, распираемый чувством совершившейся несправедливости. — Они лошадиные семьи разбивают и при этом говорят — почем мы знаем! А то, что теперь бедные папаши носятся по лесам и, обливаясь слезами, ищут своих малюток, на это им наплевать! Да вы-то хоть видели в глаза плачущего жеребца?
Марица, разносившая вино, прыснула, и это глубоко задело младшего из братьев, которому часто снился по ночам этот бесенок с ямочками на щеках.
— Видели! — огрызнулся младший, потому что нельзя было и это еще проглотить.
— Га! — завопили в один голос конокрады. — Так почему до сих пор жеребец Айдозлы-паши жует овес и бунтует в конюшне у вас под самым носом? Если видели плачущую лошадь, почему не освободили ее, почему опозорили наше святое ремесло?
— Хозяин того жеребца — наш близкий родственник, — рассудительно заметил старший из братьев.
— Ну и что? — возразил Ободранный Петух. — Кто сказал, что у родственников угонять лошадей не полагается? Да с родственников мы все и начинали!
— К тому же дом родича стоит в поле, закрыт со всех сторон. Его прозвали в селе глиняной крепостью.
— Дурья ты башка, откуда легче угнать коня, — спросил Цыганская Серьга, — из одиноко стоящего в поле домика или из середки большого села?
— Есть там еще одна сложность… — подпустил было тумана младший из братьев.
— Какая сложность?
— Там целая псарня…
Старая корчма «Ла Марица» тряслась от хохота. Братьев Крунту буквально выперли за дверь. Когда они, возвратившись, попытались вернуть честную компанию к разговору о двух пропавших кобылицах, им, помимо огромного морального ущерба, пришлось понести некоторый физический урон. Особенно на долю младшего, который малость зазевался, выпало много пинков, так что, выехав из Могилева, он сидел в седле совсем уж на боку.
Они возвращались униженные, опозоренные и за всю дорогу не проронили ни слова. Подъезжая к ущелью, лошадь старшего сама свернула к разоренному тайнику. Видимо, это была умная лошадь и знала, куда везти хозяина, когда он у нее совсем уж падал духом. А может, этой неглупом лошади припомнилось, что где-то там должен был остаться еще кувшин вина, припрятанный на самый-самый черный день. Как выяснилось, лошадь оказалась права.
Расседлав коней, собрав хворосту, братья развели костер и достали тот единственный кувшин. Сидя у огня, они пили горькое вино, оставленное на самый-самый черный день, и каждый думал свою черную думу. Наконец старший из братьев, которому на роду было написано подавать голос первым, вздохнул:
— Жеребца у Тайки так или иначе, а угнать придется. Без этого мы не сможем встать на ноги.
— У него угонишь, как же.
— И все-таки, — сказал старший, — мы на это пойдем. Без денег жить тяжело, но можно. Без хлеба жить еще тяжелее, но тоже можно. А вот без того, чтобы угнать чужую лошадь, без этого, братья мои, жизнь совершенно немыслима!
— Надо с кем-нибудь войти в пай, — заметил средний. — Втроем не одолеем.
— Можем одолеть, — предположил младший, — если связать себя святой клятвой.
— Давай, — согласился после некоторого раздумья старший. — Клятва поможет нам в трудный час.
Младший, в обязанности которого входило сочинение разных клятв, перекрестился и произнес:
— Клянемся правым берегом Днестра…
— Нет, — сказал старший, — сначала нам нужно отвоевать свою долю, чтобы потом иметь право на такую клятву.
— Тогда — пусть одинокая могила нашей покойной…
— Нет, — запротестовал средний, — матушку ты не трогай. Она всегда была в стороне от наших дел. Отец, уходя на самые рискованные дела, никогда ни словом…
— Клянемся… — опять начал было младший, мучительно при этом соображая, чем бы таким поклясться, и, пока он соображал, откуда-то сверху, с уходящей ввысь громады чуть слышно донеслось:
— Котлами преисподней…
— Ты что? Хочешь нас угробить?!
— Это не я сказал! Это оттуда, сверху.
— Ты чего городишь, дурень!.. Что значит — сверху!
— Тсс! — цыкнул на них средний и, вскарабкавшись на выступ за их спиной, с которого виднелась вся вздыбленная громада, напряженно во что-то всматривался. Он долго изучал все наросты на высившейся перед ним стене, все трещины, складки и, вернувшись к костру, сообщил старшему:
— Как перед богом скажу, еще в прошлый раз, когда мы приходили за кобылами, мне показалось, что оттуда, сверху, кто-то за нами следит.
— Откуда? Из Драконовой пасти?
— Угу. Я давно догадывался, что там кто-то живет. Как-то ночью собственными глазами видел искры — не иначе огонь высекали.
Оставив костер, все три брата взобрались на выступ и принялись изучать то, что в Околине и во всех близлежащих селах называлось Драконовой пастью. Дело в том, что северная часть этой каменной громады, суживаясь, уходила вверх и своими очертаниями напоминала какое-то странное чудовище, поднявшееся над всеми приднестровскими холмами, чтобы осмотреть свои владения. Наросты на этой скале похожи были на скулы, узлы в каменных наслоениях шли вместо глаз, еле видневшиеся сверху чахлые деревца напоминали растительность на голове, а вот то, чего чудовищу еще не хватало, появилось с помощью человека.
В раннем средневековье много странствующих монахов подолгу живали в днестровских долинах, облюбовав каменные громады ракушечника главным образом потому, что в них легко было вырубить себе келью, маленькую часовню, а то и небольшую церквушку. Места здесь были в ту пору совершенно пустынные, дикие, и, чтобы защитить себя от зверя или недоброго глаза, одинокие монахи долбили себе кельи в самых невероятных местах. Одному из них пришла даже в голову мысль поселиться в утробе этого дракона, и там, где, сообразно человеческому разумению, должна быть пасть этого чудовища, появилось маленькое сводчатое окошко, снизу казавшееся совсем крохотным, а на самом деле, как утверждали многие, оно было в человеческий рост.
Много сотен лет легенды и были северной части Молдавии окутывали дымом эту Драконовую пасть, и немало сельских мудрецов пытались разгадать, каким это образом одинокому монаху удалось там, посреди скалы, вырубить себе келью. Ведь, надо думать, за что-то он держался, когда бил молотком! Каким-то образом он попадал туда к себе по вечерам и как-то по утрам оттуда уходил…
— Эй ты. — крикнул старший из братьев на всю ту каменную громаду, покажись!
Крикнул больше так, для острастки. Каково же было их изумление, когда в сводчатом окошке показалась такая же маленькая, как и само окошко, человеческая фигурка.
— Мир вам! — донеслось из Драконовой пасти, и этот одинокий голос так загрохотал по ущелью, точно небеса обрушились на землю.
— Низко кланяемся тебе, отец, — в некотором смущении ответил старший из братьев. — Спустись к нам, люди мы добрые…
Змейкой брошенная из окошка веревка взвилась, потом повисла вдоль побуревшей скалы. Они и охнуть не успели, как рыжеватый монах дикой кошкой спустился к ним. Достав ногами землю, он поколдовал над своей веревкой, и вдруг она оттуда, сверху, отошла, точно кто-то бросил ему конец. Аккуратно намотав ее на руку, как обычно крестьяне наматывают вожжи, рыжий монах, чуть откинув назад свое крепкое, пружинистое тело, точно целился во что-то, воскликнул:
— Матерь божья, да у вас тут пир горой! Пригласили бы, что ли, к огоньку! Может, даже винцом угостите? Правду сказать, совершенно окоченел в той каменной утробе.
— Чего вас туда занесло?
— А молился.
— Тут на земле мало места для молитв?
— Места много, да покоя мало. Сказано в святом писании: оставь суету за порогом своего жилища, закрой дверь, встань на колени и вникни в самого себя…
Братья Крунту смотрели на него как на привидение — никто и никогда еще не видел живого монаха, вылезшего из Драконовой пасти. Что-то в этом было сверхъестественное, и старший из братьев, преодолевая смущение, вызванное столь неожиданным знакомством, спросил:
— Отец, как вы спускаетесь оттуда, мы уже видели. А как попадаете обратно? Веревка же у вас?
— С божьей помощью, — уклончиво ответил монах.
Голос у него был густой, зычный, чуть-чуть с хрипотцой, как бы немного простуженный. Средний из братьев долго прислушивался к этому чуть простуженному голосу, после чего спросил:
— Отец, вы в нашем селе, в Околине, бывали?
— Не помню. А что?
— Соседка наша, Иляна, рассказывала как-то на днях. Идет она к Днестру белить полотна. Когда шли мимо домика Екатерины Маленькой, услышала, как дети к ней пристают — когда придет отец, куда ты его подевала? Она им откуда я его вам возьму? А дети упрямо стоят на своем. Мы, дескать, во сне слышали, когда вы с ним вернулись из монастыря. И он вам что-то сказал, и вы ему ответили, и сидели вы оба тут под окошком, на завалинке, и голос у него был такой громкий, простуженный…
Рыжий монах воссиял.
— Кто бы мог подумать — сквозь сон слышали!
Младшему из братьев чувство оскорбленного достоинства не давало покоя, и он, став на колени лицом к огню, шепотом продолжал составлять заветную клятву. Его поведение удивило монаха, и, чтобы объяснить суть дела, старший вынужден был отчасти приоткрыть свои карты.
— Святой отец, — начал он медленно, издалека, ибо дело это было деликатное. — Раз уж тебя бог тут над нами поселил, ты небось многое про нас знаешь. Тебе, конечно же, известно, что у нас большое горе. Может, ты даже видел, как нас обокрали. Теперь вот еще и опозорили, и втягивают в такое дохлое дело, из которого, может, и не вылезем. Потому вот вынуждены, так сказать, святой клятвой…
— А, не смешите меня! — сказал монах, вернув кувшин, из которого выпил всего несколько глотков. — Для угона какой-то клячи им еще и клятва нужна!
— Это не кляча, — заявил обиженно старший. — На этом жеребце ездил сам Айдозла-паша.
— Да хоть бы и сам султан на нем гарцевал! Лошадь есть лошадь. С каких это пор трое рослых мужиков перед тем, как лошадь угнать, должны себя священной клятвой связывать!
Старший из братьев почесал затылок. Замечание о ненужности клятвы задевало его авторитет.
— Без клятвы на это дело идти нельзя — оно может стоить человеческой жизни.
— Тогда не ходите.
— А не ходить тоже не можем — вот в чем штука. Тайку нужно наказать. Это нам поручили конокрады со всего правого берега Днестра, но, кроме того, есть у нас и свои с ним счеты.
— Чем он насолил конокрадам?
— Видите ли, отец, у каждого есть свой огород, своя коммерция. Мы промышляем лошадьми. Он сливовой водкой. Мы ему торговлю не портим, но и он за это не должен в наши дела свой нос совать. А он, хоть и держится в стороне, как только увидел в Измаиле жеребца, от которого Суворов отказался и на которого солдаты бросали жребий, хвать и сцапал его. И приводит, сука, домой, прячет под семью замками, тем самым как бы оскорбляя и нас, и нашу профессию…
— Ну это обиды конокрадов. А у вас какие счеты с ним?
— Он антихрист. У него за душой ничего святого.
— Все мы в грехах, и смуту наших душ знает один господь.
— Нет, отец, ты ни себя, ни нас с ним не сравнивай. Послушай сначала, что это за человек. Он русский лазутчик. Он не раз ходил туда к ним, в Полтаву, он на этом состояние нажил.
— Если, помогая своему народу избавиться от иноземного ига, ему приходилось идти по пустынным землям к другой православной державе, то это никак нельзя назвать худым словом.
— Вы погодите, не спешите, отец. Что же он делает, когда та держава идет к нам на помощь? Садится на коня и берет меч в руки? Нет, квасит сливу в бочках и гонит крепкое мутное пойло.
— Ну, не все рождены для ратных подвигов.
— И опять же не спешите. Увиваясь вокруг воюющей армии со своей сливовицей, этот Тайка каким-то образом вынюхал от пьяных солдат, что победы так или иначе не будет. Русские вернутся к себе, мы опять попадем под турецкий полумесяц. Что и говорить, для нас, связавших себя с русской армией, участвовавших в войне против турок, наступают тяжелые времена. Тайка меч в руки не брал, ему ничего такого не грозит, но у него другая забота: как бы сберечь накопленное богатство. А накопил он за эту войну немало. И когда Суворов отказался от коня, и солдаты бросили жребий, он вдруг сообразил, что пашский жеребец может его спасти. Выдержать его в конюшне до прихода турок и выйти к ним навстречу в знак покорности и миролюбия. Выйти с этим красавцем навстречу нашим мучителям!
— Я понимаю ваше возмущение, — сказал после долгого раздумья рыжий монах. — Я, может, и сам в какой-то мере его разделяю, но, братья мои! Разве эти дела так делаются?
— А как? Научите. Помогите, и мы для вас все, что захотите, сделаем.
— Новую келью в этой скале выдолбим! — заявил младший. — А хотите, целый монастырь построим! Нас тут много, вы не думайте!
— А что вы хотите с тем жеребцом сделать, после того как угоним?
Лицо старшего посветлело — кажется, дело идет на лад.
— Что хотите, то и сделаем. Хотите — вам подарим.
— Вот что, — сказал наконец послушник, — я пойду с вами на это дело, но только при одном условии: угоним жеребца, переправим через Днестр и выпустим на волю.
Старший из братьев посмотрел на него осоловело, точно кто-то обухом ударил его по голове.
— Как выпустим?
— Что значит — выпустим?
— Да для чего его выпускать-то?!
— Нет, — с явным огорчением сказал старший, — мы на это идти не можем. Скажут про нас, что мы губошлепы. Нас и так вон у Марицы засмеяли.
— Ну, — более примирительно сказал послушник, — в таком случае давайте вернем его солдатам, бравшим Измаил. В сущности, это их лошадь.
Старшему из братьев эта мысль показалась более или менее приемлемой, хотя, с другой стороны…
— Где они теперь, те суворовские войска!
— Ну, необязательно, чтобы суворовским — любым войскам, подчиненным русской императрице. Разве тут поблизости нету москалей?
— Да стоит тут одна рота под Могилевом, — сказал не без иронии старший. — Обтесывают бревна, готовят переправу на случай мира.
— Вот давайте им и подарим жеребца.
— Что, просто так взять и отдать? Такого коня?!
— Ну, если вам не хочется просто так отдать, садитесь с ними в карты играть. Я слышал, обыграть их невозможно.
— Да что это будет за игра! Курам на смех. Ну мы поставим на жеребца, а они на что поставят? Это же бедные строители, у них, кроме топоров и щепок, ничего за душой.
— Сваи еще есть, — съехидничал младший. — Сиротки-коротышки.
— Что значит — сиротки-коротышки?
— Видите ли, отец, — рассудительно заговорил старший, чтобы как-то смягчить легкомысленное впечатление, оставшееся от ехидства младшего брата, — они хоть и строители, но строить небольшие мастаки. Всю зиму валили дуб, готовили опоры под будущий мост, а весной Днестр возьми да подыми свои воды аршина на два, так что те опоры оказались негодными. И опять валят лес, готовят сваи подлиннее.
— А коротышки куда подевались? — спросил послушник.
— Да лежат там навалом. По бедности своей они, говорят, хотели их загнать, искали покупателей, да не нашли.
— А согласились бы они, — спросил послушник, — взамен жеребца отдать их нам?
— Да они бы нас расцеловали за такой торг, только зачем нам они?
— Перевезем и построим церковь для Околины.
— Гм! Да ведь на один перевоз этого леса нужна тысяча пар лошадей! А народу сколько нужно!
— Зачем нам лошади, зачем нам люди! Сплавим лес по воде, и дело с концом. Мы ведь живем ниже по течению.
— Ты разве умеешь править плотами?
— Умею.
Братья Крунту, сидя у потухающего костра, многозначительно переглянулись. Скажи на милость, и плотами умеет править. Переговоры вступали в деликатную фазу.
— Строить церковь будет кто?
— Мы вот вчетвером и построим.
— Ты что же, и плотничать умеешь?
— Что тут мудреного! Я родом из Трансильвании, а там у нас говорят, что топором так же просто орудовать, как и ложкой.
Старший рассмеялся.
— Нет, — сказал он, — мы степные. Мы одной ложкой.
— А интересно бы попробовать, — размечтался младший.
Средний из братьев, наиболее коварный, спросил:
— Слушай, отец, а ты не будешь требовать, чтобы мы потом в той церкви еще и молились?
— Разве вы не молитесь?
— Мы, конечно, молимся, но изредка. Когда охота или когда совсем уж прижмет. А чтобы так, день за днем, да еще по праздникам бегать на службу это мы не любим. Не мужское это дело. К тому же за эту войну в каких только храмах мы, не побывали, но что-то не похоже, чтобы хотя бы в одном из них пребывал господь.
— Кто вам сказал, что в храме пребывает господь?
— Для чего же тогда храмы строят?
— Для людей.
— А бог в таком случае где?
— Он внутри человека. Внутри тебя. И внутри его. И внутри меня. Человек сам по себе есть храм, сотворенный богом, и это единственный храм, в котором пребывает господь.
— Зачем же тогда церкви строить?
— Видите ли, — сказал, послушник, — жизнь трудна, суетлива, и в мелких заботах человек часто теряет бога в себе. Противостоять в одиночку всему трудно. Петому и создана церковь. Как вы сами понимаете, церковь — это не здание, не колокольня и не крест над ней. Церковь — это прежде всего братство людей, собравшихся вместе, чтобы помочь друг другу. Ну а когда это братство существует, тогда и храм приходится строить, ибо должны же эти люди где-то встречаться на совместных молитвах.
Такой поворот показался братьям Крунту забавным. Поднявшись по знаку старшего, они отошли в сторону шагов на двадцать и там долго меж собой совещались. Доводы послушника их почти убедили, но у них за спиной оставалась профессия, которая со временем могла прийти в противоречие с религией, а без того, чтобы изредка не угнать какую-нибудь клячу и не выпить стакан вина у Марицы, без этого они себя не мыслили.
— Вот что, — сказал старший из братьев, когда совещание кончилось, уговор такой: за угон жеребца мы помогаем тебе строить церковь. Но как только стены подвели под крышу, каюк. Пути-дорожки разошлись.
— Давайте так, — предложил послушник, — угоняем жеребца и начинаем строить. Если после окончания работ вы не почувствуете себя связанными с храмом и вам самим не захочется хотя бы изредка в нем помолиться, ну тогда…
Сделка состоялась. Оставалось только угнать жеребца. Старший, уступая монаху первенство, спросил:
— Сколько нужно собрать народу?
— Да никого не нужно — вот вчетвером и пойдем…
— А вооружение какое брать?
— Да и вооружения не надо. Пустой мешок, веревка и лопата. Веревка вот у меня есть, пустой мешок там в келье, я на нем сплю, ну а лопатку по дороге у кого-нибудь займем.
— Отец, — спросил старший из братьев, не в силах скрыть своего разочарования, — ты когда-нибудь в жизни украл хотя бы одну клячу?
— Нет. Но я выводил коней из осажденной крепости под носом у австрийских солдат, и можете не сомневаться, знаю, как это делается. Вот погодите минутку, я сбегаю наверх, возьму мешок, помолюсь, и двинем потихоньку…
Братья Крунту навострили уши. Появлялась возможность увидеть, как монахи забираются в ту Драконову пасть. Поначалу, правда, все это выглядело пустым делом. Послушник взял веревку и тут же скрылся за кустами орешника, рассыпанными по склонам каменных громад. Изредка его рыжая голова мелькала в зарослях то тут, то там. Вот она выше, еще выше, вот показалась на драконовой макушке…
— Мамочка ты моя родная…
Привязав веревку к корням старой сливы, он бросил ее в пропасть. После чего, присев на корточки и вытянув шею, поглядел, хорошо ли она повисла. Висела она не особенно удобно, но, перекрестившись, он начал спуск. Снизу человечек, спускавшийся по веревке, которая едва доходила до середины скалы, вызывал чувство ужаса. К тому же веревку ветром относило куда-то в сторону. Монах, стараясь ее выровнять, раскачивал сам себя, а при качании металась слива наверху и казалось вот-вот…
— Да я бы ни за какое золото… — в ужасе прошептал старший.
— И я бы. Ни за что! — сознался средний.
Вдруг качавшийся на веревке монах исчез. Казалось, сорвался, рухнул в пропасть, но нет, вот один конец веревки ушел туда, в Драконову пасть. И опять дрожит и вьется веревка, и снова снялась с тех старых слив, повисла книзу.
— Ну, глазам своим не поверишь!
О, знали бы они там, внизу, каких ему это стоило сил!
Он был весь в поту, дрожал от пережитого ужаса, и только в глазах начинала медленно светиться радость от чуда спасенной жизни. Опустившись на колени, поставив перед собой подаренную псалтирь, служившую ему иконой, он вознес руки к небу и сказал:
— Господи! Велико уродство, в котором пребывает созданный тобою мир. В этой темени моя душа не может найти путь к свету твоему, и, если нету других путей возвращения к тебе, иначе как через те же тяжкие прегрешения, благослови нас хотя бы на этом неверном пути.
Угнали они жеребца той же ночью. Угнали довольно простым, но не лишенным остроумия способом. Младшему из братьев была поручена самая легкая роль. С мешком полуобглоданных костей он караулил стены глиняной крепости и, как только шавки во дворе поднимали тревогу, перекидывал через забор кость, после чего на какое-то время наступало затишье.
Остальные два брата вместе с монахом трудились в поте лица. Под конюшней, выходившей одной стеной в поле, сделали подкоп. Разобрав каменный фундамент и подкопав под ним еще аршина на два, они в полночь вошли к лошадям. Обнаружив белого красавца, они легко повалили его, перевязали веревками, точно младенца запеленали, и в таком виде протащили через сделанный под стеной подкоп. Бедное животное! Вырвавшись из своего долгого заточения, встав на ноги, конь повел точеной ноздрей по ветру, вздохнул глубоко, и такое победное, раскатистое ржание огласило ночь, что пришли в ужас все три конокрада и сам их рыжий предводитель.
Братья вскочили на коней, взяли за поводок жеребца и исчезли. Когда топот копыт совсем стих, послушник пошел укладывать на место камни в фундамент, после чего принялся засыпать подкоп. Приученный с детства к хозяйству, он все делал старательно, как для самого себя. Только под утро оставил он эту глиняную крепость и пошел к реке. На берегу разделся, прыгнул в воду и долго плыл против течения, предоставляя Днестру смыть с него усталость и грехи той немыслимой ночи.
Выбравшись из воды, он подумал, что до утра еще есть время. Хорошо бы немного отдохнуть. Когда он шел купаться, заметил уютный выступ, будто нарочно созданный для того, чтобы можно было растянуться на нем и отдохнуть. Нашел его, лег на траву, прильнул усталым телом к теплой неподвижности земли.
Из темной бездны ночи медленно выступали мягкие очертания днестровской долины. Сначала вырисовывались верхние контуры чаши, потом долго, через края, переливались сумерки, теснимые рассветом, и только когда в чаше оставалось совсем немного ночной иглы, тогда на дне ее начинал блистать серебристый пояс реки. Он выплывал из ночи с тем изумительным изгибом живого существа, при котором мгновенно рождается душевный трепет, когда ты живой и река жива…
Днестр ты мой, Днестринушка,
Священная вода…
Река медленно плыла вниз, на юг, к морю. Она плыла всю ночь, она и теперь, и завтра, и всегда, во веки веков, будет плыть на юг. Крутые волны спросонья лениво облизывали друг другу загривки, играя, таяли вдали вместе с рекой, вместе с ее берегами в той утренней дымке, которую мы часто видим, но дойти до которой нам так и не суждено. С каждым шагом эта удивительная красота дали, скидывая с себя дымку, становится уже чем-то иным, поэтому остается одно из двух — либо восхищаться ею издали, либо следовать за ней, с каждым шагом разрушая ее.
«Велик сад твой, господи, и велики чудеса твои!..»
Вдруг отцу Иоану показалось, что кто-то следит за ним. Странно, подумал он. Такая тишина, такая пустынность вокруг! Один плеск волн в низине да шелест кустарника — откуда взялась эта тревога, это ощущение, что кто-то не мигая выслеживает его?
Только при первых лучах солнца он увидел ту, что так долго не спускала с него глаз. Это была невысокая, сравнительно молодая вишенка. Она росла неподалеку. И до восхода он ее, конечно, видел, но она ничем не привлекла его внимания. Но вот взошло солнце, и в густой листве показались огненно-красные, тяжелые, спелые ягоды. Увенчанная главным смыслом своего бытия, вишенка стояла, охваченная печалью, потому что, как известно, во время войны дети не бегают по полям, не лазают по деревьям. Который уж год эта вишенка осыпала прямо на землю свои плоды. Вот и это лето уходит, и опять впустую, и на самом последнем сроке она вдруг увидела живого человека — могла ли она его упустить!
— А и вправду, как давно мы вишен не ели!
Спустившись к реке, послушник нарвал листьев лопуха, при помощи ивовых прутиков смастерил из них ведерко. Собрав урожай, поблагодарил вишенку за угощение и, аккуратно неся полное ведро, медленно пошел вверх по Днестру, к тому одинокому домику, где, как ему сказали, так давно и так долго его дожидаются.
Хотя было раннее утро, Екатерина, как и все господины Молдавии, уже хлопотала по дому. Во дворе на летней печке варилась мамалыга. Чуть дальше, сторожа тропку к дому, лежала, растянувшись на влажной от росы травке, Ружка. Должно быть, она помнила послушника еще с того ночного прихода, потому что на его появление со стороны Днестра она слабо, один-единственный раз гавкнула, что, впрочем, можно было принять и как предупреждение хозяйке, и как приветствие гостю.
Екатерина, увидев его, выплывающего из высокого, в человеческий рост прибрежного разнотравья, вздрогнула и чуть не уронила тыквенную мисочку, с которой куда-то шла по хозяйству. Уж никак она не ожидала его именно в тот день, да и со стороны Днестра, да и с ведерком ягод…
Гость, не замечая ее растерянности, прошел мимо Ружки, сел на завалинку, аккуратно поставив рядом с собой ведерко, Наконец, улыбнувшись, спросил:
— Ну, где они там, эти наши дети?
В Молдавии, как и повсюду в мире, дети просыпаются долго и неохотно. Екатеринина семья еще спала на той же печке, под тем же драным одеялом, но, бог ты мой, как глубоко ранит детское сердечко неполнота отчего дома, как велико ожидание отца, когда его нету!
Мигом встрепенулась сонная шестерка. Полетели с печки очертя голову, шепотом спрашивая друг у друга, чей это голос, потому что опять слышен был мужской голос во дворе. Бедная Екатерина! Стоя в сенцах, она ловила их и силой возвращала обратно, с тем чтобы вымыть, причесать и в это время шепнуть им на ушко, как следует предстать перед своим родителем. Какие слова он может тебе при этом сказать и что ты сам должен произнести в ответ…
И вот они наконец выходят из дому. Идут друг за дружкой, целуют Иоану руку, а он, в свою очередь, гладит их по головкам, стараясь каждому сказать что-нибудь хорошее и, главное, смешное, потому что оно незаменимо при этой первой встрече — хорошее и чуть смешное слово… Тем временем Екатерина вынесла из дому маленький столик, расставила стульчики вокруг. На столик опрокинула мамалыгу, в миску из-под тыквы пересыпала вишни. И это теплое утро, и эта мамалыга, и эти вишни стали свидетелями рождения новой семьи.
На следующий день, в воскресенье, чуть свет, вымытые и наряженные во что бог послал, они шли длинной вереницей вверх по Днестру. Впереди шла Екатерина, за ней, чуть отстав, шел отец Иоан. Дальше шли их девочки и мальчики. Замыкал шествие небезызвестный Ницэ, который на этот раз был в просторной холщовой рубашке и мог до конца лета оставаться под своим собственным мужским именем.
Шествие этой восьмерки, да еще в такую рань, вызывало удивление. Крестьяне обычно не любят долго оставаться в неведении и, встретив их, прямо спрашивали у Екатерины, куда это они в такую рань собрались.
— Идем в Каларашевский монастырь на службу.
Тем же, которые, удивляясь, не решались спрашивать, отвечал сам Ницэ, причем ответы его, не в пример ответам Екатерины, были куда обстоятельнее:
— Тата с мамой идут венчаться, нас взяли дружками, а Ружку посадили на цепь и оставили дома.
Еще через две недели Иоан был рукоположен в том же монастыре, но он и не собирался принимать привычное в то время обличье сельских священников. В том же старом подряснике, весь в трудах, весь в заботах, он был неистов в своих начинаниях, и вот настал день, когда жители приднестровских сел высыпали на берег посмотреть, как по Днестру плывут гигантские плоты. На них стояли братья Крунту, двое москалей и рыжий — ну, монах не монах, поп не поп, но что-то в нем такое было, потому что слушали его и братья Крунту, и москали, и плоты, и даже, казалось, сама река.
— Все это — не без бога, — говорили старики и размашисто крестились, потому что воистину неисповедимы пути господни! Иной раз дуб, которому, кажется, на роду написано стать у основания храма, чуть что — и уже в печке; другой раз лес, поваленный, чтобы лечь под колеса и копыта, на твоих же глазах спускается по воде и поднимается на гору, чтобы превратиться в храм!
Глава тринадцатая
Черниговский колокол
Честь подвергает опасности частных лиц, а не государство.
Екатерина II
…греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих,
дает нам особенный национальный характер.
Пушкин
Черниговский храм Иоанна Богослова славился огромным, шестисотпудовым колоколом, который таинственная случайность возвысила над всеми прочими колоколами города. Десяток черниговских колоколен звонили к утрене, звонили к вечерне, но все это как-то шло мимо уха, мимо сердца прихожан, и, только когда подавал свой голос Иоанн Богослов, утреня становилась утреней, вечерня — вечерней.
— А щоб ему лыхо…
Существовало множество легенд относительно происхождения богословского колокола, поговаривали даже о неких переменах в его голосе, которые впоследствии оказывались пророческими. Может, поэтому, что ни день, перед закатом вокруг богословского храма собирались целые толпы, ибо согласно молве народной именно на срезе дня и ночи богословский колокол начинал вещать, и правоверные миряне, запрокинув головы и глядя в вечернее небо, откуда с вышины доносился звон, шепотом гадали, к чему бы это.
Потемкин питал слабость ко всему странному, загадочному, таинственному. О богословском колоколе он, должно быть, наслышан был от главного священника армии, митрополита Амвросия Серебряникова, служившего некогда в черниговских храмах. Занятый, как всегда, другими делами, он удивился этому чуду и тут же забыл о нем. Легенда эта тем не менее занимала его своими намеками на провидческий дар, и изредка, охваченный хандрой или печалью, светлейший вдруг ошарашивал своих собеседников тем, что вот-де и в Чернигов никак не соберется, а ему крайне нужно там побывать.
Очевидные знамения небес — это было именно то, чего, по мнению князя, крайне не хватало России для утверждения ее могущества, и теперь, сидя на полу в горьком одиночестве перед потухающим камином, он снова вспомнил о богословском колоколе, но на этот раз ничего откладывать не стал, приказав своим помощникам продумать путь на юг так, чтобы непременно проехать через Чернигов.
Выехал князь рано утром, в четыре часа, ни с кем не простившись. Его власть и могущество все еще оставались незыблемыми. Его встречали у въезда в свои пределы губернаторы, духовенство, представители высшего сословия. Толпы праздничного, ликующего народа, пушечная пальба, созвездия местных красавиц. Фельдмаршал, однако, спешил на юг, ему некогда было принимать почести, и его поезд следовал мимо тщательно подготовленных встреч, приемов и проводов.
Губернии мелькали одна за другой, поезд светлейшего летел, не останавливаясь, день и ночь, пока на четвертые сутки, подъезжая к Чернигову, князь не уловил в густом колокольном перезвоне голос того единственного, неповторимого богословского колокола. «Ах, что за диво!» — воскликнул он и, не выходя из своего дормеза, приказал ехать прямо на звон, пребывая в глубоком волнении, пока наконец экипажи не остановились на площади перед храмом.
Прекраснейший старинный город, стоявший на высокой круче, совершенно его не интересовал. Едва ступив на землю, усталый, невыспавшийся, он вошел в сопровождении губернатора и митрополита прямо в храм. Служили как раз вечерню. Наспех были приготовлены седалища для светлейшего, но сесть он не пожелал. Постояв под куполом храма некоторое время, начал рыться в карманах. Что-то нашел, кинул в рот и принялся жевать. Почесал спину, мучительно доставая через плечо место, которое чесалось. Посмотрел вверх на все четыре оконца и сказал вслух губернатору:
— Церковь недурна. Отчего, однако, звонить перестали?
Выяснилось, что звонили все время, но в самый храм звон доходил приглушенным. Это озадачило Потемкина, считавшего себя, помимо прочего, и специалистом по акустике. Обойдя внутренность храма, не особенно обращая внимания на службу, он вышел обратно в притвор. Там он заметил одноглазого монаха, стоявшего за конторкой и торговавшего свечками.
Будучи сам одноглазым, Потемкин ощущал дружеское расположение ко всем, кто по тем или иным причинам лишился половины своего зрения, и не было случая, чтобы он прошел мимо кривого, не одарив его вниманием.
— Тебя как величают, отче?
— Пафнутием, ваша светлость. Брат Пафнутий.
— Каково торгуешь?
— В храме не торгуют, ваша светлость. Так. Балуем копеечными свечками.
— Но за деньги, я полагаю?
— За деньги, ясно.
— Ну так чего мудришь! Все равно торговля.
Пока они выясняли принципы товарообмена, с колокольни опять донесся звон, но в притвор храма этот звон почему-то доходил во всей своей первозданной красоте. Монах, торговавший свечами, при каждом вздохе колокола чуть вздрагивал, прерывал себя на полуслове и осенял крестным знамением. Потемкин, считавший себя знатоком канонических служб православной церкви, спросил удивленно:
— Разве вечерня требует того, чтобы каждое слово колокола сопровождать крестным знамением?!
— Если речь стоит того, почему бы и нет?
— Тебе нравится ваш колокол?
— Больше жизни, ваша светлость.
— И давно ты его слушаешь?
— С тех пор как помню себя.
— А как ты полагаешь, — спросил вдруг светлейший, — о чем он ведет речь?
— О последнем долге христианина, ваша светлость.
— И каков последний долг христианина?
— По моему скромному разумению, — сказал Пафнутий, — наш последний долг — отдать земле то, что было в нас земного, и вернуть небесам то, что даровано было небом.
— Другими словами, тело — глине, дух — небесам?
— Именно так, ваша светлость.
Выждав паузу в колокольном перезвоне, Потемкин спросил:
— Но, брат Пафнутий, зачем об этом твердить так часто и с такой настойчивостью? Разве кому-нибудь удалось уклониться хотя бы на самое малое время от выполнения сего последнего долга?
— Уклониться, это верно, никому не удалось, но откладывать исполнение этого долга пытались почти все.
— И ты тоже?
— Аз есмь последний из грешных, ваша светлость.
Потемкин улыбнулся, вышел, сел в свой экипаж и уехал в отведенную для него резиденцию. В тот же день по случаю пребывания светлейшего в Чернигове было устроено празднество. Народные гуляния с показом малороссийских песен и танцев, катание по реке на лодках в сопровождении пасторальных мелодий, скачки, в которых участвовали все соседние губернии.
Вечером был дан бал во дворце губернатора, грандиозный бал с балетными и театральными представлениями, с цыганами и заезжими иностранными знаменитостями, но князь сидел понуря голову и был так грустен, точно все печали мира вдруг обрушились на него. Ни роскошный стол, ни танцовщицы, ни скачки, ни карточная игра — ничего его более не занимало. Единственная его отрада в тот вечер был богословский колокол, и, рассматривая бокал с вином на свет или заглядываясь на какую-нибудь черноокую красавицу, он вдруг восклицал:
— Но как можно заниматься великими деяниями, когда тебе твердят: тело глине, дух — господу!
По распоряжению губернатора во все время пребывания Потемкина в Чернигове звонили на Богослове. Потемкин слушал колокол непрерывно, с разных точек, на разных высотах, и, если звон хоть на минуту умолкал, потому что пономари, как известно, живые люди, князь тотчас же вопросительно смотрел на губернатора, губернатор вопросительно смотрел на градоначальника, и уже летят курьеры по каменным мостовым через весь город к Иоанну Богослову, чтобы выяснить, в чем дело.
Четыре здоровенных пономаря, поочередно сменяя друг друга, прозвонили почти сутки. В полночь встревоженные этим гулом горожане повысыпали на улицу, собрались вокруг богословского храма, глядели на колокольню и спрашивали друг у друга — что стряслось? Те, у кого было меньше веры и больше юмора, хихикали: «Должно, светлейший звонит сам по себе».
И он прозвонил, тот богословский колокол, он прогудел всю ночь и почти весь следующий день. И даже под вечер следующего дня, когда светлейший уже отбыл из Чернигова, с Богослова, по распоряжению губернатора, все еще звонили, потому что светлейший, покидая пределы, мог пожелать еще раз, на прощание, насладиться этим таинственным чудом.
И в самом деле! Отъезжающий князь каждые три-четыре версты останавливал поезд, выходил из дормеза и, став на обочину пыльной дороги, долго смотрел в синюю вечернюю дымку, на высокий крутой берег, откуда из-за стройной дружины туманно-сизых тополей выглядывали колокольни черниговских храмов. Потемкин стоял, большой и одинокий, на обочине проселочной дороги, слушал дальний, приглушенный полями звон, и слезы градом текли по его бледным, обвисшим щекам…
Но что такое? На одной из остановок, когда солнце уже опустилось за тонкую линию заката, но над полями все еще горели остатки долгого летнего безоблачного дня, светлейший, стоя на обочине дороги и глядя на все еще угадывавшийся в дальней дымке Чернигов, больше не услышал голоса черниговского храма. Ни печального, ни задумчивого, ни обыкновенного, ну совершенно никакого звона не было слышно.
— Да это же равнозначно оскорблению! — завопил он. — Разве так Потемкина провожают?!
— Може и звонят, но мы слишком далеко отъехали, — предположил кто-то.
— Я околдован тем звоном и не могу уже себя лишить того удовольствия… Как быть?
— Проще простого, — заявил никогда не унывавший Попов. — Этот Чернигов — он же совсем обнаглел! Разве ему по чину такое диво!
И вот уже летит курьер обратно в Чернигов, и снимают в большой спешке с Иоанна Богослова колокол, грузят его со всеми предосторожностями на специальную платформу и отправляют на юг, следом за поездом светлейшего князя Тавриды. Осиротел, приуныл древний Чернигов, но что поделаешь! Покой маленьких городов стоит в прямой зависимости от покоя сильных мира сего, и тут уж, как говорится, не выгадывай, а то прогадаешь.
Над молдавской столицей висела пыльная жара середины лета, и в то раннее утро, когда коляска светлейшего остановилась у подъезда его штаб-квартиры, духота была такая, что измученный в пути фельдмаршал не смог без посторонней помощи выйти из экипажа и подняться на второй этаж. Дышать было нечем.
— Репнина ко мне.
Генерал Репнин явился с хорошими новостями. Накануне прибытия Потемкина, за день или за два, в Галаце был наконец подписан проект мирного договора, который представили светлейшему на утверждение. По свидетельству историка Петрова, светлейший пришел в такое негодование, что на глазах у Репнина разорвал проект, устроив генералу неслыханный разнос.
— Прежде чем заключить мир, — кричал ему Потемкин, — вам надлежало бы выяснить общую ситуацию на театре военных действий! А между тем турки сломлены не только на суше, но и на море! Вице-адмирал Ушаков разбил полностью турецкий флот, пушки наших кораблей слышны в Константинополе! Мы должны были втрое больше вырвать у турок против того, что вы тут наторговали!
Впрочем, он так был утомлен пребыванием в Петербурге, дорогой и душным летом, что его неистовства хватило ненадолго. Поразмыслив, он не стал полностью отвергать заключенное соглашение и лишь потребовал вернуть турок к столу переговоров. В Яссах, далеко от северной столицы, он снова обретал столь желанную свободу действий и, ощутив в своих руках всю ту мощь, которая, как ему казалось, вот-вот готова была уплыть, он почувствовал, что допустил некоторую неловкость по отношению к Репнину. Все-таки он на него оставил армию, и войска все это время сражались, побеждали… Чтобы как-то смягчить отношения, он напросился к Репнину на обед, но сидел за столом растерянный, молчаливый, угрюмый.
— О чем закручинились, ваша светлость?
— Не взыщите, князь. Грусть какая-то временами накатывает, ну прямо туча черная. Даже вот мыслю — не бросить ли все это к черту и податься в монахи?
— А что, — сказал Репнин, — тоже недурное дело. При вашей умелости и везучести сегодня, глядишь, иеромонах, завтра — архимандрит, а там и до Белого клобука недалеко. Будете благословлять нас обеими руками на ратные подвиги, а мы будем целовать у вас правую.
— Нет, — сказал Потемкин, — я хотел бы уйти в монастырь не для того, чтобы подниматься вверх, а для того, чтобы вниз сойти.
— Для чего вниз-то?
— Чтобы исполнить извечный христианский долг — вернуть земле то, что было в нас земного, и небесам отдать то, что было в нас небесного.
— Ну, до этого библейского раздела, ваша светлость, вам еще жить да жить! Вы просто измаялись, устали с дороги и, как все люди, крупные не только духом, но и телом, плохо переносите жаркий южный климат. Мы здесь вот спасаемся охотой на уток. Садимся в лодки, заплываем в камыши и сидим в прохладе. Выстрелил, сам же поплыл за добычей, а там, посвежевший, опять сидишь в лодке с ружьем и караулишь небо…
Для того чтобы сподручнее было руководить мирными переговорами, светлейший переехал на некоторое время в Галац. Поскольку пребывал он по-прежнему в подавленном настроении, решено было устроить охоту на уток. Тишина, мягкий шелест камыша на рассвете, взлет перепуганных уток под острым углом, мгновение выстрела, всплеск падающей в реку дичи, и опять тишина, покой, долгий шелест камыша… Два дня охоты как будто восстановили силы светлейшего, но они же приблизили его кончину, ибо там, в дунайских плавнях, возобновились приступы знаменитой молдавской лихорадки, которой светлейший страдал уже давно.
Лихорадка эта трепала через день. Сутки трясла так, что зуб на зуб не попадал, сутки давала передохнуть. Когда трясла, на больного клали меховые шубы, он задыхался под ними и все кричал, что мочи нету, холодно. На следующий день больной, весь измочаленный, лежал, обливаясь потом, вспоминал кошмары прошедшего дня, но не успевал он толком дух перевести, как снова накатывала трясучка.
Помимо всего прочего, светлейший был еще и чрезвычайно мнителен, и его мнительность получила новую пищу в Галацах. В начале августа скончался от полученных ран брат великой княгини принц Вюртембергский. Светлейший присутствовал на заупокойной в местном соборе, но, будучи сильно ослабевшим от лихорадки, не достояв службу, вышел. По какому-то недоразумению вместо кареты были поданы похоронные дроги, и светлейший по рассеянности сел в них. Он долго сидел и удивлялся, отчего не едут. В конце концов недоразумение обнаружилось. Потемкин пересел в свою карету, но скрипучие похоронные дроги продолжали его преследовать и мерещились во все дни лихорадок.
Прошедшие накануне его приезда в окрестностях Галаца бои делали жизнь в городе невыносимой. «Место сие, — писал Потемкин Репнину из Галаца, наполненное трупами человеческими и животных, более походит на кладбище, нежели на обиталище живых. Недуг меня замучил совершенно, и я теперь в крайней слабости».
Ввиду болезни главнокомандующего была достигнута договоренность перевести переговоры из Галаца в Яссы. Лихорадка, однако, усиливалась. Теперь она давала больному передохнуть только после двух дней на третий. Перебравшись во дворец, светлейший все равно был не в состоянии заниматься делами, пришлось переехать в имение своего друга Маврокордато под Яссами. Пыльное, сухое, жаркое лето медленно перерастало в такую же пыльную, сухую, жаркую осень, и это было для страдающих малярией невыносимо.
Императрица была крайне встревожена сообщением о тяжелой болезни Потемкина. Чувствуя за собой некоторую вину, она писала ему что ни день, а то и по два письма в день. Светлейший плакал над ее посланиями, но отвечать собственноручно был уже не в силах. Государыню совершенно не устраивали письма под диктовку, и она начала спешно искать себе надежного человека, которого следовало бы немедленно отправить на юг. Этот надежный человек должен был все время находиться при светлейшем и сообщать государыне каждый день самым подробным образом о его самочувствии. В конце концов выбор пал на Александру Васильевну Браницкую, одну из племянниц светлейшего. Поскольку Александра Васильевна, выйдя замуж, проживала в Киеве, императрица попросила ее немедленно бросить все и выехать на юг к тяжело больному дяде.
Надо сказать, что из четырех или даже пяти племянниц-красавиц, обогащенных Потемкиным сверх всякой меры, одна Александра Васильевна, выданная замуж за богатого польского магната Франциска Браницкого, сохранила чувство искренней привязанности к своему могущественному дяде и, получив письмо государыни, немедленно отправилась в Яссы.
Увы, приехала она слишком поздно, потому что жизнь покидала Григория Александровича. Трое врачей — Тиан, Массо и штаб-лекарь Санковский сбивались с ног, но все впустую. Против молдавской лихорадки, как, впрочем, и против любой другой, существовало тогда, да и теперь существует, только одно действенное средство — хинин. Избалованный и пресыщенный организм светлейшего яростно противился этому лекарству. Уж с чем только врачи его не мешали, чем они его не сдабривали, все было напрасно. Как только до утробы фельдмаршала добиралась горечь хинина, тут же начиналась рвота, и кризис не проходил, пока организм полностью не освобождался от этого снадобья. После приступов рвоты князь лежал неподвижный, казалось, даже бездыханный, и нужно было долго дожидаться, пока в конце концов обнаружится пульс.
Эти три недели, проведенные светлейшим под Яссами, были, может быть, самыми тяжелыми в его жизни. Огромный, беспомощный, опустошенный, он лежал целыми днями неподвижно, ни во что больше не вникая, и единственное, что все еще его занимало, был черниговский колокол. Он все прикидывал, на какую бы из ясских колоколен его пристроить, но колокола все не было, и вот он опять вызывает Боура, которому было поручено следить за передвижением платформы.
— Ну где же он…
Доклады Боура, как правило, бывали оптимистичными, обстоятельными, но, выслушав его, фельдмаршал вздыхал:
— И все-таки долго. Слишком долго они его везут.
В конце сентября светлейшего, по его просьбе, перевезли в город. Его попытка вернуться, хотя бы частично, к делам ни к чему не привела. Он был настолько слаб физически, что не смог даже поставить свою подпись под наградными листами особо отличившихся при взятии Анапы. Эта невозможность овладеть гусиным пером вогнала князя в панический страх пред близкой кончиной. Попросил принести из молельни любимую икону, голубого благословляющего Христа, подаренного государыней при его назначении наместником Новороссийского края. Он считал эту икону чудотворной. Но, увы, человек слаб, а чувство признательности — ноша нелегкая. Тяжелые дни проходили, и голубого Христа снова отправляли в молельню к прочим иконам до наступления следующих тяжелых времен, когда без него было не обойтись.
Теперь, лежа на кожаном диване, беспомощный и одинокий, светлейший подолгу размышлял. В самом деле, думал он, сколько народов, во скольких поколениях падали ниц пред спасителем, взывая о помощи. Выбравшись из беды, они забывали о нем до следующих тяжелых времен. А он не помнил зла, и снова ждал их, когда они придут с молитвами, и снова помогал им, и в этом, пожалуй, он был не столько сыном земли, сколько сыном небес.
В те долгие ночи страданий светлейший сочинил двенадцать канонов, посвященных спасителю, которые в суматохе, связанной с его кончиной, затерялись. Попов, записавший их под диктовку, хотя и был сыном казанского священника, оказался не в состоянии запомнить и восстановить их.
В начале октября, в полдень, светлейший вдруг представил себя в том же дворце лежащим в гробу, и это невесть откуда взявшееся видение привело его в неистовство. Умереть в этом пыльном городишке, в котором и дышать-то нечем? Да как он раньше не понял, что ему тут не короноваться, а испустить дух суждено, а если это так, почему он его не покинет сей же час?
Был срочно вызван Боур.
— Я не хочу умирать в Яссах, — сказал ему Григорий Александрович. — Я вывезу свой гроб отсюда, повезу его в свой любимый, своими руками построенный Николаев. Вели вынести меня немедля!
— Но, ваша светлость, даже экипажи еще не готовы…
— Пусть готовят, пока будут спускать меня по лестнице…
Выехали через несколько часов в безумной спешке и суматохе. Для Потемкина идеально было бы вообще никогда не вылезать из экипажа. У него была страсть к путешествиям. Часто зимой в Петербурге, когда изводила бессонница, он катался два-три раза из столицы в Царское Село и обратно и все гонял лошадей, гонял, пока благостный дар отдохновения не снисходил на беспокойного седока. Кто знает, думал светлейший, может, и на этот раз, пока доедем до Николаева, в пути меня сморит хороший, крепкий сон…
Увы, после двухмесячной лихорадки в нем вымерло и ощущение дорожного уюта. Не успели отъехать от Ясс, как верст через пятнадцать ему опять стало плохо. Лихорадка так трясла, что, казалось, вот-вот выбросит из кареты. Переехав Прут, остановились и стали совещаться. Неподалеку от дороги стоял домик. Просто так, в поле, на обочине дороги, стоял небольшой, опрятный снаружи молдавский домик. Был он совершенно пуст. Жители, видимо, еще не вернулись из своих странствий. А может, погибли или ушли, как и многие другие, просить милостыню. Быстро прибрались в доме, подмели, занесли кожаные подушки. В самой большой и просторной комнате устроили светлейшего. С наступлением темноты лихорадка как будто отпустила. Докторам даже показалось, что князь заснул, и, измотанные долгими бессонными ночами, его помощники свалились как убитые.
Часа через два, однако, светлейший проснулся. Было душно. Попросил открыть окна, но все его окружение спало мертвым сном. Тогда он поднялся сам, чтобы отворить их. Оказалось, что открыть их невозможно. В той давней Молдавии бедный люд, которому не на что было купить дорогое тогда оконное стекло, заменял его мутноватой пленкой, представлявшей собой не что иное, как высушенный мочевой пузырь крупного рогатого скота.
Задыхаясь от духоты, ступая через свое спящее окружение, князь кулаками протыкал те пузыри насквозь. Свежий воздух, однако, по-прежнему не поступал, и тогда он вышел на улицу. То, что и на улице стояла такая же духота, его совершенно добило. Он вдруг начал искать, к чему бы прислониться, потому что не было сил даже на ногах стоять, и в это время какая-то тень отделилась от стоявших неподалеку экипажей.
— Прикажите, ваше сиятельство! — сказала тень хриплым старческим голосом.
Потемкин узнал отчаянного старого казака по прозвищу Кресало. Наслышавшись от Головатого о его подвигах, он пожелал иметь его в своем конвое, и теперь, едва держась на ногах, обрадовался ему. Хоть и был Кресало старый, какая-то неуемная, неистребимая сила обитала в нем, а Потемкину, как никогда, этой силы-то как раз и не хватало.
Опершись о его костлявое плечо, отдохнул немного. Тяжелая пыльная духота не давала вздохнуть полной грудью. Ни малейшего дуновения ветерка. Огромное звездное небо низко висело над тающими в ночи очертаниями холмов, и только где-то там, вдали, на склоне какого-то дальнего холмика, таинственный огонек то мигнет, то уйдет надолго в душную бездну ночи, то опять мигнет.
— Вот туда, — сказал Потемкин старику Кресало, — туда, и непременно, сей же час вези меня туда!!!
А был тот огонек обыкновенным пастушьим костром, и ничего таинственного в нем не было. Как известно, у степных пастухов хвороста мало, и, чтобы скоротать ночь, они подкидывают в огонь овечьи орешки. Огонь при этом не столько горит, сколько тлеет. Когда он совсем уже на последнем издыхании, пастухи кинут две-три хворостинки, пламя вспыхнет, на миг озарив окрестности, и костер опять начинает тлеть.
У замеченного Потемкиным костра сидело двое пастухов — старик и его молодой помощник. Старику не спалось, и он призадумался той тяжелой, сладко-печальной думою, при которой молдаванин сливается со своим горем, и так ему от этого единения хорошо, что ничего другого в жизни не надо. Молодой, напротив, был еще колон сил и каких-то смутных замыслов. Он все к чему-то прислушивался, куда-то собирался, и вообще на месте ему не сиделось.
— Ты, дед, сразу скажи — даешь взаймы деньгу или нет?
Старик скинул с себя на минутку сладкую дремоту, чтобы улыбнуться молодому помощнику.
— Несуразный ты парень! Деньга, которую я вчера нашел на обочине дороги, ее и деньгой-то по-настоящему назвать нельзя. По-русски она зовется пятак, то есть пять копеек. Вся ценность ее в том, что она круглая и ветром ее не унесет.
Молодого пастуха эти никчемные рассуждения только выводили из себя.
— Ты не рассказывай мне, что такое пятак, это я и без тебя знаю. Ты одолжи мне его, так чтобы эта деньга в моем поясе лежала, а уж как и на что я ее истрачу — не твоя забота.
Старик вздохнул. Расстаться с деньгой ему не хотелось, а дать себя втянуть в длинный спор по пустячному поводу — значило растерять ту сладко-печальную дремоту, которой он так дорожил.
— Ну положим, что это хорошая, славная деньга. И куда ты теперь среди ночи кинешься на нее курево покупать?
— И это тоже не твоя забота, — сказал молодой. — Если у меня будут деньги, я как-нибудь курево себе раздобуду. Вон тракт в двух шагах. Вдруг проедет почта! Да у тех кучеров почти завсегда можно куревом разжиться!
— Какая там почта в военное время! Раз в неделю покажется и то несется как очумелая, моля бога, чтобы пронесло.
— Слушай, дед, а может, ты все это по скупости своей?..
Старику стало невмоготу. Покопавшись в карманах, он достал свой пятак. Молодой, заполучив его, тут же упрятал в кожаный пояс, так называемый кимир, и пришел в такое волнение, что весь превратился в слух, готовый в любую секунду сорваться с места.
— Смотрю я на тебя — смурной ты малый, — сказал старик.
— Тсс!
— Что, таки едут?
Молодой стоял неподвижно, как изваяние, просеивая нескончаемую ночную тишину в поисках хоть чего-нибудь похожего на конский топот или дребезжание колес, но тишина была величественная, непочатая, первозданная.
— Бросил бы ты эту маету, — посоветовал дружески старик. — Нам, пастухам, нельзя всяким слабостям поддаваться. На нас живые божьи твари. Другой раз кончится у тебя табак, а кругом одни пустые холмы, и что ты будешь делать? Бросишь овечек и пойдешь курево искать? Да когда ты вернешься, одни копыта останутся от твоей отары!
— Я бы бросил, — вздохнул молодой, — да что толку, когда уже затянулся и дым в себя пустил.
— Что, с одной затяжки пошло?
— С одной затяжки.
Они еще поговорили о разных пороках и страстях, караулящих бедное человеческое существо, о том, как и при каких обстоятельствах эти пороки пристают к человеку, от каких можно еще избавиться, а какие, считай, уже до гроба, но чу…
— Что, таки едут?
Молодой разочарованно вздохнул.
— Главное, я уже деньгу взял в зубы, чтобы бежать на тракт…
— Смотри, не надумай сдачу просить, — сказал старик, — а то совсем опозоришься.
— Ты вот, дед, смеешься, а если попадется курящий человек, он сразу поймет мою тоску. Случается даже, что курящий курящему просто за так дает покурить. Если хочешь знать, я этот пятак больше для храбрости у тебя выпросил…
— Ничего, потерпи немного. Вот, даст бог, заключат мир, отведем овец на зимовку, отпущу тебя в Яссы. Там у греков запасешься куревом на целый год.
— Думаешь, заключат мир?
— А непременно. Когда две державы никак не могут одолеть друг друга, тогда что остается? Мир. А будет мир, заживем и мы потихоньку.
— Думаете, дадут?
— Дадут, — сказал старик уверенно. — Для новых войн нужны солдаты, а чтобы бабы нарожали новую армию, нужно дать небольшое послабление народу. И пока бабы будут нянчить малышню, можно будет и самим чуток пожить.
Молодой хотел было что-то возразить, но вдруг сорвался с места и пулей кинулся по склону холма к проходящему в низине тракту. Со стороны Прута неслось несколько экипажей в сопровождении конвоя. Достав свою деньгу, пастух стал посреди тракта, готовый скорее погибнуть, чем сойти с нею.
Лошади переднего экипажа шарахнулись в сторону, чуть не опрокинув карету. Поддавшись, тревоге, остановился весь поезд. Старый казак Кресало, обнажив саблю, выехал галопом в голову поезда, чтобы выяснить, в чем дело.
— Ну, что там такое? — спросил раздраженно генерал Голицын, сопровождавший светлейшего в этой поездке.
— Глупость какая-то, ваше благородие, — ответил разочарованно казак. Пастух просит покурить.
Выбравшись из своей кареты, генерал подошел к экипажу, в котором ехал светлейший.
— Поедем дальше или отдохнем немного, ваша светлость?
— Странно, — сказал Потемкин. — Очень странно. Не случилось ли чего с ним в дороге?
— Да что с такой громадой может случиться?
— Ну, опрокинуть могут по неосторожности или, переправляя через водные преграды…
— Какие там водные преграды! — возразил Боур. — Через Днепр он переправлен давно, ну а что касается Днестра, то еще вчера, когда вы распорядились ехать в Николаев, мы послали курьера, чтобы и черниговский колокол направили туда.
— Поздно, — сказал, подумав, светлейший. — Теперь уж поздно. К тому же он умолк. Я его больше не слышу, а если он для меня свое отзвонил, зачем с ним возиться? Пускай возвращают обратно в Чернигов. И непременно, сию минуту отправить курьера.
Приподнявшись, он ждал, пока подадут нужные распоряжения, потом долго слушал, как утихает в ночи топот одинокого всадника.
— Да и нам ехать дальше незачем, — заявил оп вдруг. — Выньте меня из коляски. Я как-никак воин и хочу подобно воину принять смерть в поле.
Вынесли из кареты кожаные подушки, разложили неподалеку от дороги, на склоне холма, застелили ковриком. С трудом вынесли на руках огромное, холодное, почти безжизненное тело князя. Врачи попытались прощупать пульс, но он попросил оставить его в покое. Правда, племянница притащила из кареты пузырек одеколона, предложив князю еще раз попытаться самому вылечить себя. От всех болезней князь лечил себя одинаково — на макушку, прямо на взлохмаченную шевелюру, выливался флакон одеколона, который он сам же растирал по голове огромной лапой. Всю жизнь это средство помогало, но, увы, на этот раз…
Улегся, дав себя укутать одеялом. Некоторое время спустя спросил племянницу:
— Что тут рядом? Шумно кто-то вздыхает.
— Отара. Овечки вздыхают во сне.
— Костер у них там, что ли? Дымком тянет.
— Пастухи коротают ночь.
— А что, — спросил князь после долгой паузы, — тому пастуху, который нас остановил, дали покурить?
Стали выяснять. Оказалось — не дали. Подозвали молодого пастуха, и старый казак насыпал ему из кисета немного табаку. Потемкин следил, как пастух неумело закуривает, потом попросил повернуть его на спину. Какое-то время лежал молча, укачанный огромным ночным небом.
— Саш, а Саш… — позвал он тихо племянницу.
— Что?
— Видишь вон ту маленькую звездочку?
— Вижу.
— Это моя любимая звезда. Всю жизнь она меня манила, всю жизнь она была ко мне благосклонна, и кто бы мог подумать, что в самый-самый зенит…
— Что ты, дядюшка? Еще как она нам будет светить, еще как мы заживем!
Глаз светлейшего наполнился печалью.
— Поди принеси мне голубого Христа.
Племянница ушла к каретам, и, пока она там копалась, светлейший принялся разглядывать низкорослую, сутулую фигуру старого казака, стоявшего с ружьем у его ног. Было что-то бесконечно горькое и одинокое в его тяжелой думе.
— Поди сюда, солдат.
Казак вздрогнул, точно его застали бог весть за каким проступком, и, вытянувшись по форме, замер.
— Ты, солдат, прости меня, — с трудом проговорил фельдмаршал.
Кресало сухо глотнул, посмотрел куда-то в поле, затем молвил тихо:
— Не судья я вам, ваше сиятельство. Если что и было промеж нами, пусть бог простит.
— Я часто бывал излишне суров с тобой, солдат…
— Так ведь служба — это не дружба…
— Гонял тебя по всем дорогам…
— На войне без этого не обходится…
— Излишне часто заставлял кровь проливать…
— Мы за бога, за веру нашу стояли, и тут уж, как говорится, потери не в счет.
Князь облегченно вздохнул, точно свершил самое трудное из всего того, что ему предстояло.
— По дому небось соскучился?
— А и то сказать, ваше сиятельство. Пора поля засевать.
— Ну и с богом, — как-то неопределенно, ни к кому особенно не обращаясь, выговорил наконец светлейший.
Тем временем вернулась Браницкая с иконой. Потемкин целовал голубого Христа, плакал, опять целовал, после чего утих, прижав его к груди. Казалось, засыпает, но вдруг он отчего-то вздрогнул несколько раз. Графиня Браницкая, кутаясь в теплую шаль, подумала про себя, что это хворь из него так выходит, но старый казак, дежуривший у ног князя, перекрестился и сказал:
— Отходит, слава богу…
— То есть как отходит?
— Ну, помирает то есть.
— Да ты что, глупая твоя голова, как можно!!!
Бросившись к светлейшему, она принялась его обнимать, целовать, затем, положив себе на колено его громадную голову, принялась дышать ему в рот, чтобы вернуть к жизни, и при этом истерически кричала:
— Нет, этого быть не может, мы этого не должны допустить!
— Оттяните ее от покойника, — сказал спокойным голосом казак. — Бабы, они при смертях бедовые…
Конвойные стояли, не смея притронуться к графине, и тогда молодой Голицын, подняв ее на руки, понес к каретам. Браницкая вопила, вырывалась у него из рук, но Голицын был крепким, мускулистым, и его решимость подействовала на нее отрезвляюще. Через несколько минут, окончательно придя в себя, она сама вернулась к покойнику и, сев чуть поодаль, тихо, по-бабьи завыла.
Светлейший лежал, запрокинув голову, и своим единственным, теперь тоже незрячим оком все еще вглядывался в бесконечность звездного неба. Кресало, волею обстоятельств ставший свидетелем нелегкого прощания тела с духом, подошел к покойнику, положил его голову на подушку, сказав при этом:
— Нужна монета, чтобы глаз прикрыть, пока веко не остыло.
Они выехали из Ясс в такой поспешности, что трудно поверить, но ни у кого не оказалось при себе золотой монеты. Стали искать хотя бы серебро или медь — ничего, ни копейки ни у кого. И тогда молодой пастух, подойдя, протянул свою деньгу. Казак взял ее, прикрыл начавшее уже остывать веко, и скромный пятак, потерянный кем-то на обочине дороги и найденный молдавскими пастухами, лег на единственный глаз богатейшего и могущественнейшего из сильных мира сего.
Время шло, потрясенное случившимся, окружение князя пребывало в глубоком оцепенении, и единственным, сохранившим в эти минуты присутствие духа, был все тот же казак по прозвищу Кресало. Встав во фрунт у ног фельдмаршала, подождав, пока к нему пристроится остальной конвой, скомандовал:
— Честь!
Генерал Голицын обнажил шпагу, солдаты зарядили ружья, и два десятка выстрелов раскололи прохладное предутреннее небо. После чего казак скомандовал:
— Молитву!
Никого из духовенства не было, и Сарти, бесконечно любивший светлейшего, решил, что это его обязанность. Опустившись на одно колено и поцеловав икону спасителя, он театрально вознес руки к небу и принялся декламировать:
— О всевышний, всемилостивейший, прими душу нашего главнокомандующего, фельдмаршала, светлейшего князя Тавриды, графа священной Римской империи, гетмана Великой Булавы…
— Не надо так красиво, ваше благородие, — прервал его казак, — Сколько тут ни нагружай, все равно на тот свет приходим без чинов и наград. Перед богом все рядовые.
Сконфуженный Сарти поднялся и отошел. Старый казак, заняв его место, сложил на груди руки и обыденным голосом простого человека, свершающего свою ежедневную молитву, произнес:
— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя…
Князь лежал неподвижно и, казалось, внимательно слушал молитву старого казака. Дух отмаялся, страдания улеглись, и лик осенился покоем христианина, исполнившего свой долг до конца.
Глава четырнадцатая
Дань вечности
Паши и сей — и будешь правым.
Народное
…красота почти равноценна добру и правде.
Ренан
А Днестр по-прежнему катит свои тяжелые холодные волны, точно мир еще не был отмечен тайной рождения и по нему не гуляла старуха с косой; точно дух наш не познал еще безбрежности слова, и рука не постигла радости деяния; точно мы еще не отправлялись за истиной вечной и не возвращались в который раз с пустыми руками.
Да и то сказать — что для древней реки, век которой исчисляется тысячелетиями, наши маленькие земные дела!
Днестр ты мой, Днестринушка,
Священная вода!
На берегу высоком
Цветы да лебеда…
Голубой пояс живительной влаги, величественно огибая древние холмы, движется как будто с нами, как будто и без нас, ибо, если вдуматься, чего только не видали эти волны, кого только не встречали и не провожали эти берега! В ущельях этих тяжелых громад прятались геты и сарматы. В водах этой холодной реки тонуло чудовищное племя гуннов. На этом высоком берегу порабощенные дакийцы, пав ниц перед своими завоевателями, просили пощады для своих кровинок, но Рим был непреклонен в своей решимости истребить мужское население этой воинственной державы, и вот легионеры отрывают малышей от материнской груди и сбрасывают с высокой кручи в реку.
Впрочем, все в мире относительно. Относительной была и победа римского императора Траяна над вождем гето-даков Децебалом, ибо вместе с римскими легионерами под теми же шлемами и на тех же конях шел в наступление на мир язычников мир христианства. Это христиане углубили пещеры, чтобы, спрятавшись от чужого глаза, творить в темноте и одиночестве молитву тому одинокому назаретянину, которому со временем поклонятся последние правители Рима.
Что есть истинная ценность и что есть ценность относительная, что есть вечное и что есть тлен? Увы, над этим вопросом человечество не уставало биться на протяжении своей истории, а дни шли, проходили столетия, солнце по-прежнему всходило и заходило, и с утра до вечера лежащие на берегу Днестра доисторические животные из мела и ракушечника думали свою вечную думу, лениво грея на солнце свои бока. Есть какая-то тайна в их угрюмой задумчивости, чем-то они завораживают глаз, какое-то чутье подсказывает, что там, в глубинах этих громад, куда не проникает луч солнца, бродит белая вечность, и сами эти громады покоятся, должно быть, на белой вечности, ибо не может вечное не на вечном стоять.
Днестр ты мой, Днестринушка,
Священная вода!
А и правда, думала Екатерина, воистину священная. Проживешь век рядом с этой рекой, и, хотя ты идешь своей дорогой, а река своей, она твою судьбу держит на примете и в тяжелую минуту непременно бросится на помощь. Ну кто, скажите, смог бы, кроме Днестра, такую уйму леса перетащить из-под Могилева до самой деревни, причем так ладно подогнать плоты, что вот ты достаешь из воды бревно, и тут же тропка, по которой его надо тащить наверх.
Не успели и половины перетащить, как начали строить. Околинским мужикам не терпелось испытать свою судьбу, а может, они просто не знали, что их ждет, ибо созидание — дело не столько рук, сколько духа человеческого. И поди попробуй, когда все помешаны на разрушениях, когда разрушениями клянутся и разрушениями бредят, остановить себя и начать подгонять бревно к бревну. Попробуй, когда круглый год вокруг пылают деревни, убедить себя, что созданный тобою кров будет стоять вечно, и ни огню, ни воде он неподвластен. Найди в себе силу поверить, что вначале было слово, и для того слова ты строишь храм, и это в то время, когда все вокруг тебя вопят, что вначале была сила, и потом тоже была сила, и всегда, всюду, во веки веков пребудет одна сила…
Ничего удивительного в том, что, не успев толком начать, тут же выдохлись. Стук топоров доносился все реже, тише, глуше. Работа топором дело тяжелое, на мамалыге и постном супе много не наработаешь. День работника начинается с кормежки, эта истина стара как мир, а что кинуть в тот проклятый чугунок, когда четыре года шла война? И в этот трудный час кто бы, вы думали, пришел Екатерине на помощь? Да тот же Днестр. Собрав ребятишек со всей округи, Екатерина побродила с ними по своим заветным уголкам, набрала два ведра ракушек, и с тех пор не проходило дня, чтобы детвора чего-нибудь не натаскала строителям храма.
По вечерам, преодолевая усталость, плотники шли к тем же водам Днестра. Скинув с себя пыльные лохмотья, войдут в воду такими клячами, что отворачивается пристыженный глаз, а через полчаса выходят из воды такими гогочущими молодцами, что все село выбегает им навстречу. И такие выдавались славные вечера в Околине, и так добрела и искрилась речь смешинками на каждой завалинке, у каждой калитки, возле каждого колодца, точно вместе с этими вытащенными из воды бревнами сам смысл жития выбрался на берег после долгих скитаний.
Один только отец Иоан не спешил по вечерам возвращаться. Выкупавшись, он садился на старую, дырявую, перевернутую вверх дном лодку и долго смотрел туда, на запад, где остались родные Карпаты, и Трансильвания, и отчий дом… Должно быть, сама эта река, несущая в себе чистоту и прохладу Карпатских гор, казалась ему приветом той далекой малой родины.
«Опять начинает тосковать… Господи, что я с ним буду делать? Чуть что — и уже начинает тосковать…»
Быстро потушив огонь в печке, накрыв сготовленный ужин, Екатерина надевала чистый платочек и спешила к одиноко стоявшей на берегу старой лодке. Как она его любила, как жалела, когда бежала по вечерам к той старой лодке! Завидев его еще издали, она все шла и сокрушалась, потому что, господи, как он исхудал! Низко, печально опустилась еще недавно такая бедовая, такая рыжая голова! Да и что удивительного! Легко было спросить тем летним утром — где там наши дети? А попробуй взвали на себя заботу о них, раздобудь муку для двух мамалыг в день, одну утром, другую вечером, причем отнюдь не маленьких, потому что их шестеро, не считая Ружки, которая тоже сидит вот поодаль, не спускает с тебя глаз, и детская душа нет-нет да и встревожится — достанется ли что Ружке?
Жить в низине и строить наверху — морока, хуже которой не придумаешь. За день намотаешься так, что уж какой там из тебя работник. Что делать? Из остатков старого храма отец Иоан довольно быстро соорудил там же, наверху, рядом со стройкой, домик о двух комнатах. Едва перекрыл, едва поставил окошки и навесил двери, как Екатерина тут же перетащила семью наверх. В одной комнате живут, другую Екатерина штукатурит. Не успела та обсохнуть, переселились и уже в той штукатурят. Глина тут, глина там. На лице, на столе, на постели — всюду глина, шагу ступить невозможно без сырой глины.
И все это так, между прочим, потому что главным делом был храм, и там отца Иоана ждала самая большая неприятность. Оказалось, к его великому удивлению, что не все способны разумно орудовать топором. Бывают возрасты, когда человека еще можно этому обучить, а бывает — поздно. Братья Крунту принадлежали к той части человечества, которой от рождения это ремесло противопоказано. Они, правда, старались, но чем рьянее они принимались за дело, тем меньше проку было в их трудах.
Во дворе строящегося храма валялась уже целая гора изуродованных бревен, и для отца Иоана, горца, выросшего в окружении леса, знавшего и любившего лес, этот навал искалеченной древесины был таким грехом, смириться с которым он не мог. Часто по ночам, когда выглядывала луна, он тихо вставал, шел на стройку и стучал топором часок-другой, чтобы хоть пару бревен привести в божеский вид.
Когда работы прибавилось, так что им вчетвером было уже не под силу, стали взывать к помощи односельчан. Люди откликались слабо и шли неохотно, потому что стояла осень, у каждого свой виноградник, свои заботы. Заглядывали изредка соседи. Придут под самый обед в надежде, что Екатерина усадит за стол. Если за трапезой попадет в ложку кусочек мяса или вкусная гуща какая-нибудь, тогда ничего, а если один пустой суп, тогда к концу трапезы уже начинают косить глазом по сторонам. На следующее утро, глядишь, две-три заготовки как ветром сдуло.
От этих пропаж у отца Иоана прямо руки опускались, ибо были они связаны с его главными плотничьими замыслами. В его голове не укладывался храм, у которого нету колокола. Он готов был идти на любую жертву, лишь бы над храмом высилась, вырастая из самой крыши, небольшая колоколенка. Он умел такие колоколенки строить, их было там, на его родине, немало, сооруженных его руками. Эта, околинская, должна была стать лучшей из них. Он не успевал подбирать и копить для нее материал, ему и в голову не приходило, что его заготовки так и просятся в печку. Большую сваю в одиночку не утащишь, а если утащишь, нужно еще топором поработать, а эту взял — и сразу в печку.
«Опять он у меня падает духом», — сокрушалась Екатерина, сворачивая с тропки к старой лодке. Щадя его тоску, его одиночество, она подходила такими неслышными шагами, что, казалось, откуда-то сверху пушинкой, занесенной ветром, опускалась рядом с ним.
Поначалу она молча сидела, стараясь смотреть туда, куда он смотрит, вздохнуть о том же, о чем он вздыхает, увидеть его глазами и эту реку, и эти горы, и пелену туманов за Днестром. Потом она начинала вместе с ним тосковать по его малой родине, хотя она ту Трансильванию и в глаза не видела.
После чего она начинала тихо плести слова о том о сем и ни о чем. Рассказывала, например, то, что знала наверняка об этой реке, передавала то, что слышала от других, а то принималась излагать, чего сама не знала и от других не слышала, но о чем ей подумалось в те долгие ночи одиночества, когда жила с шестью малютками тут, на берегу реки.
Тосковавшего по своему краю отца Иоана эти рассказы мало занимали, но, воспитанный среди простого народа, исконно уважающего слово собеседника, он, думая о своем, оставлял уши открытыми. Екатерине только того и нужно было. Завладев его ушами, она кидала в них сказки, легенды, небылицы и, одаренная от природы, в этой стихии рассказчика достигала такого мастерства, такой красоты, что наступала минута, когда созидаемый ею мир соприкасался с миром, по которому тосковал отец Иоан, становясь единым целым. Сбросив с себя тоску, отец Иоан обнимал ее за плечи, долго смеялся какому-нибудь случаю, образу или словечку.
— Ну и рассмешила ты меня, ну и рассмешила!
С реки хоть и шли молча, видно было, что идут не просто двое — идет семья, причем семья, благословенная взаимопониманием, а это значило, что век ее будет долгим.
Дома, поужинав, Екатерина укладывала ребятишек, а отец Иоан в это время молился в соседней комнате. Потом они ложились на пахнущую свежим сеном постель, и, перед тем как соснуть, измотанная усталостью бесконечно долгого дня, Екатерина кидала в темноту так, на всякий случай.
— Она у нас будет белой.
— Кто? — спрашивал, засыпая, отец Иоан.
— Церковь наша.
Эта мысль о белой церкви до того его смешила, что он принимался ее усовещивать:
— Ну как она может быть белой, если строится из дуба? Видела ты когда-нибудь белый дуб?
Поскольку белого дуба Екатерина не видала, отец Иоан по-доброму, отечески завершал разговор:
— Ты уж меня извини, матушка, но белой она быть никак не может.
— Почему не может?
— Потому что дуб по природе своей может быть серым, может быть коричневым, может быть черным, но белым он быть не может.
Екатерина сопела, размышляя. Она была человеком степным, многие поколения ее предков рождались, проживали свои жизни и умирали в глинобитных домиках, побеленных известью. Для нее белый дом — это был честный дом, вечный дом, святой дом, а бревенчатое строение — ну бревенчатое, и ничего более.
— А если те дубы оштукатурить и побелить?
— Живой дуб мазать глиной и белить?!
— А что? И обмажем и побелим.
Добытое с таким трудом согласие грозило обернуться новой ссорой. К счастью, усталость разнимала их на полуслове, и они засыпали, так и недоговорив. Всю ночь их укачивал доносившийся из долины еле слышимый говор днестровских волн, а под утро, чуть только петухи прокричат зорьку, Екатерина, просыпаясь, заявляла:
— Как хотите, отец, а она у меня будет белой.
— Кто?
— Церковь наша.
— Да каким образом она сделается белой, если она из дуба? Ты видела когда-нибудь храм из дуба?
— Видела.
— И что, разве он не был красив?
— Слов нет, красота там великая, но как перед богом сознаюсь! Когда я на него смотрела, у меня прямо руки чесались, чтобы взять лопатку, ведерко и тут же начать штукатурить и белить.
— Да зачем красоту живого, вечного дуба мазать глиной и белить?!
— А чтоб еще красивее было.
После четырех лет новостей, связанных так или иначе с человеческими жертвами и разрушениями, весть о том, что где-то там, на Днестре, какая-то деревушка строит церковь, всколыхнула весь обозримый из Околины христианский мир. Господи, неужели выживем? Из-под Прута, из-под Сирета, от Подолии и от самого Черного моря шли люди поклониться этим бревенчатым стенам, ибо согласно народному поверью есть надежды и есть грехи, которых никому, кроме как возводящемуся храму, не должно доверить. На выставленный для подаяний стол с утра до вечера приносили узелочки, медные гроши, куски домотканого полотна, живых цыплят, груши, картофель, а то и просто венок пахучей лесной мяты.
Отец Иоан, занятый на стройке, переложил весь этот странствующий люд на плечи Екатерины. Она их охотно принимала, выслушивала, делилась с ними. Долгие годы одиночества в низине, у реки, открыли ей, какое это великое счастье — сострадание, когда ты его находишь в других и другие находят его в тебе.
— Да ведь, матушка, этот храм наверняка будет выше турка с саблей!
Дело в том, что на своих вассальных землях турки предписали строить храмы не выше стоящего на своей лошади янычара с поднятой кривой саблей в руке. И так бедные селяне страдали от этого предписанного ограничения господи, хоть бы та сабля ровная была, можно бы крест повыше поставить, — но где там, все не как у людей!
Отец Иоан был трансильванец, он не жил под турками, в его жилах не было ни капли страха перед янычарами. Он строил свой храм таким, каким он ему виделся, а там, что же, поживем — увидим.
— Как бы они его не снесли!
— Даст бог, обойдется.
Наговорившись с гостями, Екатерина принималась дальше хлопотать по хозяйству, а паломники рассаживались на обтесанных заготовках, отдыхая после долгого пути, набираясь сил перед дальней дорогой. Она сидели задумчиво, молча, боясь шевельнуться, ибо, пока они сидели и дышали запахом свежих стружек возле этого строящегося храма, великая река по имени Время медленно вытаскивала их из трясины разрушения, приобщая к нелегкому, но святому делу созидания. И каждый стук топора наказывал им верить и жить. Жить и верить.
К осени околинская церковь начала обретать тот облик, с которым ей предстояло прожить век. Вот они, тяжелые, прочные стены, крыша из наколотой дранки и над крышей игрушечная колоколенка, приводившая всех в восхищение. Она была восьмиугольной, с остроконечной конусной крышей, с четырьмя крохотными окошечками, по одному на каждую сторону света.
— Ну прямо загляденье!
Пока ее не было, этой колоколенки, о самом колоколе речи не было, но как только она появилась, пришла в волнение Околина, весь мир паломников и, конечно же, сама Екатерина. Она так полюбила ту колоколенку, что, едва раскрыв глаза, бежала к ней. Затем днем вдруг скинет с себя спешку и суматоху, чтобы посмотреть, как она там. Даже ночью, бывало, выскочит на нее полюбоваться. Теперь ей тоже казался невозможным храм без колокола, а взять его было неоткуда, и единственной надеждой был тот же отец Иоан — не может быть, чтобы, смастерив такую чудо-колоколенку, он не подумал о самом колоколе.
О этот наш древний немилосердный бич, эта наша бедность!..
Издавна, когда строительство храма начинало выдыхаться, священник вместе с несколькими прихожанами отправлялся собирать подаяния. Собирали на крышу, на алтарь, на колокол. У отца Иоана была небольшая лошадка, выловленная братьями Крунту, чтобы перетаскивать бревна потяжелее с места на место. Поразмыслив, отец Иоан решил, что поздней осенью, когда работать внутри храма будет уже холодно, запрягут лошадку и поедут недели на три-четыре по селам собирать на колокол. Поначалу охотников ехать набралось великое множество, но он не принимал их всерьез, потому что говорилось это в пору брожения сладкого сока, а выпивший человек чего только не наговорит!
Когда выпал первый снег, отец Иоан смастерил небольшие санки, оделся потеплее и стал прощаться с семьей. Провожали его всемером — девочки тихо плакали в кулачок. Ницэ ревел во все горло и жаловался судьбе, что его, мужчину, не берут на такое важное дело. Ружка, добрая душа, благо ей ни одежки, ни обувки не нужно было, почти до самого леса бежала за санями.
И начались долгие дни скитаний. Вокруг ни души. Белое заснеженное поле, белые горизонты и белая, почти невыносимая для человеческого одиночества тишина. Холод, бездорожье, запустение… Погибающие от голода и эпидемий деревни. Полуодичалый, забытый богом край… Господи, куда он только в ту зиму не попадал, куда ею только не заносило! Подъезжает, бывало, к деревне. Останавливает лошадку у крайнего домика. Никто не откликается. Полуоткрытые двери, занесенные снегом сенцы… На печи лежит вповалку вымершая семья. Кругом тиф, помогать некому! Ну что ж! Заезжает во двор. Топит печь, хоронит, закрывает домик и едет дальше.
В одной деревне кое-как соберет полмешка какого-нибудь добра, а в соседней — опухшие от недоедания дети, и как ты можешь с ними не поделиться? А то, бывало, и тебе ничего не дают, и другим тебе дать нечего, но едешь полем и видишь — стоит человек. Стоит оборванный, посиневший, спиной к дороге, потому что глаза его не хотят больше глядеть на мир божий, дух его не верит больше ни во что. Что делать! Вылезаешь из саней, стоишь и мерзнешь рядом с ним. Ни о боге, ни о войне, ни о мире слушать он больше не хочет, но сам человеческий голос обладает даром успокоения и, отогрев отчаявшегося, усадив в сани, везешь его до первой деревни…
Потом наступил день, когда самого отца Иоана нужно было спасать. Выследив по полозьям, что сани едут не порожняком, на него напали в низине, меж двумя деревушками. Попытки отца Иоана отстоять пожертвования своему храму привели к тому, что его зверски избили, и он, верно, погиб бы в снегу, если бы горемычная старушка, возвращавшаяся из лесу с вязанкой хвороста, не наткнулась на него. Не успел встать на ноги, выехать из села не успел, как у небольшого перелеска лошадь свалилась. Лежит на дороге, глаза красные, морда в пене. Все советуют бросить ее, но если эта божья тварь строила вместе с тобой храм и таскала тебя по всем этим белым пустыням, как ты можешь бросить ее?
Бедная Екатерина — всю зиму ходила она на тракт, всех прохожих выспрашивала, пока, наконец, удалось получить весточку, и горькая была та весточка, как полынь в начале лета. Сообщили ей, что видели отца Иоана в Бельцах, собиравшего подаяние. Стоял он с кружкой у моста и был так худ, и лошадка была до того облезлая, что невозможно было пройти мимо, не подав, а между тем народ все шел и шел, а в той кружке ну почти что ничего…
Там, у того моста, его и заприметил боярин Мовилэ, возвращавшийся откуда-то в расписных санях. Вернее, приметил он не столько отца Иоана, сколько его клячу, дремавшую рядом. Лошадь была без гривы и хвоста, она явно побывала уже на том свете, и боярин удивился — скажи пожалуйста, выходили!
— Мэй, Гицэ! — крикнул он своему кучеру. — Поди и позови того, что стоит с облезлой клячей у моста…
Отец Иоан бежал что было сил.
— На колокол собираем, ваша светлость.
Боярин покопался в карманах, кинул в кружку какую-никакую мелочь.
— Твоя кляча?
— Моя.
— Чем болела?
— Да прихватила где-то какой-то заразы, — сознался отец Иоан.
— Заразу понемножку не хватают. Ее когда берут, берут сполна. Как же ты ее выходил?
— А… молитвами.
Тут только боярин вспомнил, что видел эту рыжую голову в Нямце на вознесении. Даже, помнится, за ним нарочно посылали. Ах, да он же помог тогда спасти праздник! А что, если он и в самом деле наделен чем-то этаким свыше?
— Много насобирал?
— Пока на одну только веревку для колокола.
— Не густо. А ты бы согласился поехать в мое имение, помолиться за мой скот? Если к тому же твои молитвы помогут, я, пожалуй, нашел бы, к чему ту веревку привязать…
Еще долгих сель недель отец Иоан провел в конюшнях боярина Мовилэ. Запущенный, зачумленный скот корчился в грязи, и стоял такой рев, что всего два раза в день удавалось произнести «Отче наш». Остальное время проходило в трудах. С утра вместе со скотниками таскали за хвост павшую скотину и сжигали в поле. Затем, вернувшись, варили травы и целый день чистили, кормили, поили, и так до следующего утра, когда опять надо было таскать за хвост и сжигать.
С начала оттепели чума как будто стала отступать. Во всяком случае, в поле сжигали все меньше и меньше скота, а к концу апреля, когда выживший молодняк уже был выпущен на пастбище, случилась и с отцом Иоаном беда. Как-то после обеда, зайдя за конопляную перегородку в углу конюшни, где по ночам отдыхал часок-другой на старой рогожке, он вдруг рухнул. Самое поразительное было то, что, падая, он улыбнулся и в его воспаленном лихорадкой мозгу промелькнуло удивленное — скажи пожалуйста, не получилось!
Отец Иоан, как и все натуры энергичные, деятельные, воспринимал жизнь с каким-то озорством, азартом и перед каждым начинанием в глубине души вопрошал себя — получится или не получится? Одолеет или не одолеет? Затем, сколько бы его труды и радения ни длились, тот поставленный им самим вопрос висел в воздухе, и ответом на него могло быть только завершенное дело. Что и говорить, в каком-то смысле отец Иоан был баловнем судьбы, ему удавались вещи поразительные, немыслимые, непостижимые. Может, потому он уверовал, что у него всегда все должно получиться, и кто бы мог подумать, что одно-единственное невезение в главную, критическую минуту жизни затмит все его былые удачи.
Богобоязненный Мовилэ из опасений, как бы у него в хлеву не скончалось лицо духовное, послал срочно в Могилев за колоколом, который тут же повесили в конюшне на перекладине так, чтобы отец Иоан, когда горячка позволит, смог бы увидеть, хотя бы в тумане, честно заработанный им новенький церковный колокол.
Его спасли барская кухарка и висевший на перекладине колокол. Он был так истощен горячкой и раздумьями о жизни, что не в силах был даже повернуться с боку на бок. Тетушка Линка ухаживала за ним, как за малым ребенком, и долгие ночи дежурила у изголовья больного с теплыми настойками, молитвами и огарком свечи — так, на всякий случай, потому что очень уж слаб он был. Тем не менее отец Иоан выжил и много лет спустя, на старости, сознавался, что истинно христианским духом он проникся не в монастыре и не во время строительства храма, а в углу старой барской конюшни, на жесткой рогожке, слушая в бредовом забытьи далекий голос матери и мычание скота вперемежку с колокольным перезвоном.
Уже отцветали вишни, когда отец Иоан вернулся в Околину. Было раннее утро, и он не постучался в свой дом, а пошел прямо в недостроенный храм. Долго возился наверху, в колоколенке, и с первой утренней зорькой мягкий, задумчивый звон побежал по днестровским долинам. Екатерина выскочила на улицу в чем была, всплакнула от радости, обняла исхудалого, обросшего щетиной, почти чужого ей человека и с дрожью в голосе спросила:
— Отец мой, а она будет белой?
После целой вечности, проведенной в бессарабских степях, отец Иоан понял, что белое в этом краю — это не просто цвет. Это еще и судьба.
— Ну конечно же, — сказал он, входя в дом и обнимая ребятишек, которых не видел добрых полгода. — Какой же ей еще и быть, если не белой?
И околинская церковь действительно стала белой. Она белела зимой в полдень, когда падали первые снежинки; она белела в непогоду, глухими темными ночами, когда ни земли, ни неба было не видать. Она белела в весеннее время, когда над Днестром стелился мягкий густой туман; она белела поздней осенью, когда все утопало в грязи. Она белела во время засухи, во время чумы, во время грозы; она последней опускалась в ночную тьму и первой из нее выплывала.
Она белела так долго, так ярко, так настойчиво, что в конце концов путники и странники вместо того, чтобы говорить — Околина, говорили — то село, что при Белой церкви, а то и просто Белой Церковью звали. Некоторое время село жило с двумя названиями — Околина и Белая Церковь. Но, конечно, все понимали, что победит одно из них. Околина по-молдавски означает поворот, и село действительно стояло у изгиба, у поворота реки. Теперь получалось так, что могучая река вступала в спор со скромной женщиной за право дать имя селу. Победили предки, принявшие христианство.
Впрочем, нам предстоит еще раз туда вернуться, ибо, проследив воздвижение этого храма с начала его начал, мы не можем его покинуть, не побывав, хотя бы мельком, на службе по его освящению. Тем более что служба та состоялась в том же году, на вознесение, и была она настолько славной, что о ней долго потом рассказывали в северных селах Молдавии.
Церковь была битком набита. Нямецкий монастырь прислал в дар очень красивый голубой алтарь, и теперь переполнившие храм околичане крестились и заглядывали в глаза привезенным из-под Карпат иконам, сообразуя свои мелкие житейские делишки со строгостью прибывших издали апостолов. Под высоким потолком плыл дым от свечей и кадил. Голос отца Иоана, вырвавшись наконец из плена земных забот, сотрясал своды церкви, и косые лучи полуденного солнца, пробившись сквозь высокие оконца, медленно плыли по макушкам, одинаково милуя и праведных и грешников.
Хотя, раз уж зашла речь о нечестивцах, нужно сказать, что освящение храма не обошлось без курьеза, ибо, как это уже давно замечено, в Молдавии ни одно святое дело не может завершиться, оставаясь святым до конца. Весь сыр-бор разгорелся из-за Тайки, хозяина той глиняной крепости, которого мы оставили спящим, когда у него угоняли пашского жеребца.
Он, разумеется, потом проснулся, попытался даже догнать воров и вернуть свое добро, но было уже поздно. К тому же солдаты, стоявшие под Могилевом, успели продать скакуна какому-то проезжавшему через Могилев иностранному посольству. В конце концов Тайка нашел разумный выход и передал под опеку всевышнего все свое состояние, раз обстоятельства вынудили раскошелиться на строительство храма.
Правда, поначалу он не слишком баловал эту стройку своим вниманием и решил было даже на службу по освящению храма не ходить, дабы не придать ей излишнего веса. Потом, видя столпотворение вокруг церкви, подумал — а не может ли так случиться, что, не видя его, эти конокрады со временем забудут, кто есть истинный основатель?!
К сожалению, пока он добирался, свободного места впереди не оказалось, и ему пришлось довольствоваться скромным местечком у окошка. Там было душно, солнце било прямо в глаза, и со всех сторон давило сознание совершающейся несправедливости. Раза два или три он попытался незаметно протиснуться в первые ряды прихожан, но каждый раз его запихивали обратно. В конце концов, выведенный из себя, он встал посреди храма, прямо напротив царских врат, и забубнил голосом, каким обычно заговаривают с соседями через забор, когда ничего хорошего им не собираются сообщить:
— Отец Иоан! А выдь-ка сюда на пару слов!
Певчие из соседних сел, приглашенные на освящение храма, ахнули — как, во время службы?! Отец Иоан, однако, не дал себя смутить и, сняв золоченую ризу, вышел через боковую дверку и спросил:
— Что случилось, сын мой?
— Отец Иоан, я вижу тут несправедливость, в которой, кажется, участвует и церковь, а церковь должна нести мир, а не раздоры.
— Какую же ты усмотрел несправедливость, сын мой?
— Ну, взять хотя бы этих братьев Крунту. Мало того, что они втроем ну, некоторые говорят, вчетвером, но чего не видел, про то не скажу, — так вот, мало того, что они втроем угнали у меня жеребца, за которого я выложил кучу золота! Мало того, что они выменяли его на дуб, хотя эту церковь дешевле и проще было строить из камня. Так вот, я говорю, мало им всего этого, они еще и пихаются, когда я прихожу как основатель и хочу занять подобающее мне место…
— Если ваша обида только в том и состоит, что вам непременно хочется быть в первом ряду…
— Не в этом дело. Просто я не могу дольше глазеть на их поганые спины! Мало того, что они у меня угнали…
— Сын мой, — сказал отец Иоан, — стоявший в вашей конюшне жеребец возвращен русскому воинству, той самой армии, которая взяла Измаил. Лес на постройку храма мы получили от воинов, строивших мост, и их дарственная лежит под алтарем. Эти три брата работали тут со мной день и ночь, и если бы не их старания…
— Но, отец Иоан, церковь не должна плодить несправедливости! Если я не умею работать топором, ну не дал мне бог такого таланту, это вовсе не значит, что я должен стоять у окна и печься на солнце! Не предки этих пьянчуг, а мои собственные предки основали тут, на высоком берегу…
— Сын мой, не спорю, велики ваши заслуги и в основании самой деревни, и в основании этого храма, и если вы так уж настаиваете, я попрошу братьев Крунту потесниться, хотя лично я, будучи на вашем месте, не настаивал бы на этом.
— Почему?
— Потому что сказано было — тот, кто хочет быть первым там, на небесах, должен быть последним тут, на земле, и тот, кто будет первым тут, на земле, последним окажется на небесах…
Поразмыслив, Тайка сказал более примирительно:
— По правде говоря, мне и там, у окошка, неплохо, но меня прямо переворачивает, когда я вижу перед собой три затылка, три спины и три, извините за выражение…
— Сын мой, у вас не должно быть недоброго чувства по отношению к своим братьям…
— Да какие они мне братья?! Случайно носим одну и ту же фамилию, а так глаза бы мои на них не глядели.
— Сын мой, не торопитесь грешить, не спешите бросаться тяжелыми словами, ибо настанет день, когда вам откроется, что все мы братья…
— Ну если я сам до этого дойду, тогда другое дело, хотя сомневаюсь, очень я в этом сомневаюсь, отец…
— Если вы, сын мой, в самом деле основатель этого храма, молитесь и верьте. Храмы воздвигают не для того, чтобы сомневаться, а для того, чтобы верить.
По окончании литургии отец Иоан вышел на амвон со старенькой псалтирью, подаренной некогда старцем Паисием в Нямце, и сказал:
— Братья и сестры… Мы прошли долгий и трудный путь из страны нашего отчаяния, из страны нашего одиночества, из страны наших тяжких прегрешений к сегодняшнему празднику. Мы начали, может быть, неловко и неумело, но начали, убежденные в том, что если собрать воедино всю нашу бедность, все наше отчаяние, все наше одиночество, но собрать именем бога, то получится храм.
Жребий нам выпал нелегкий. За долгие годы бедствий одичала земля под нашими ногами, и скуден стал наш хлеб, и темен стал наш дом, и пустующие люльки заброшены на чердаки. И все же при всей нашей бедности мы нищими почитать себя не можем, потому что у нас есть храм, а храм — это прежде всего надежда.
И подобно тому, как в весеннюю пору каждый росточек, пробившийся сквозь земной покров, кажется робким, беспомощным, обреченным, наши сегодняшние надежды тоже могут выглядеть нелепыми и смешными. Но наступит время теплых дождей, и задымится распаренная земля, и наши надежды обрастут корнями, ибо сегодня мы не просто какая-то там деревня на Днестре. Сегодня мы народ, живущий на своей земле, при своем храме и, стало быть, при своей судьбе.
Сегодня мы уже не слепые, ибо с высоты нашего храма виден мир далекий: и не безгласные мы, ибо при нашем храме есть колокол, и в трудную минуту, когда он позовет, будет услышан, ибо от жарких стран земли господней до вечных снегов далекого севера вся земля полна такими же храмами, которые соседствуют в дружбе и согласии.
Примите же эту церковь в сердце своем и отныне, собираясь сюда на молитвы, стряхивайте у порога пыль с ваших ног, а вместе с ней скиньте всю суету, всю маету, все то темное, что, быть может, таится в душе вашей. Входите в храм чистыми, опрятными, светлыми, как и подобает войти в дом отца своего. Аминь.
— Аминь, — хором ответили прихожане.
Светило высокое полуденное солнце. Тяжелыми жгутами крутых волн холодная река спешила к теплому морю. Медленно грели на солнце свои бока таинственные доисторические громады, и на верхушке одной из них, подняв крест на все четыре стороны света, белела церковь. Мягкий звон ее колокола медленно плыл по днестровским долинам, забираясь в самые глухие дали.
Как раз в те дни русские войска после заключения мира возвращались в свои пределы. Услышав церковный перезвон, солдаты, сняв шапки, размашисто крестились. Затем, отыскав по звону в голубой дымке, на высокой круче уютную, отливающую на солнце белизной церквушку, переговаривались меж собой:
— Гляди-ко, молдаванцы куда забрались!
— А такова планида человеческая! Чем ниже гнет тебя судьбина, тем выше дух взлетает!
Дальше они уже шли молча, стуча истоптанными сапогами по деревянному настилу, а над темными водами Днестра, над его залитыми солнцем долинами высоко в голубом небе медленно текли с севера на юг и с юга на север, с востока на запад и с запада на восток тысячелетия.
1975-1981
