Белая дверь в актовый зал. Александр Крестинский

В конце школьного коридора — большая двустворчатая дверь. Молчаливая, ярко-белая, она вечно заперта, а на высоте, недоступной для первоклассника, укреплена на двух блестящих винтах синяя стеклянная табличка: «АКТОВЫЙ ЗАЛ».

Об эту дверь разбивается волна перемены. Набежит, ударится со всей силой и отхлынет, а дверь — непобедимой громадиной стоит себе, не шелохнется.

Первоклассники, точно головастики в пруду, кишмя кишат в длинном коридоре, такие одинаковые в своих синих сатиновых халатиках и толстовках. Над сатиновым морем, словно маяки, возвышаются учителя. Их задача, чтобы все двигались прямо, по фарватеру, по часовой стрелке, конечно, и чтобы при этом — никакой свалки, драки, беготни.

Первоклассник устроен просто. Он хочет туда, куда его не пускают. В том числе и в актовый зал. Даже к двери в актовый зал его не подпускают. И поэтому он туда все время стремится.

И вот какая придумана у первоклассников игра. Наперегонки, через весь коридор, сквозь плотную толпу прорваться. В пыли, в поту, чуть дыша, добежать до нее, до желанной, до большой белой двери. Первым повиснуть обеими руками на массивной круглой блестящей медной ручке.

Вот радость!

А сколько препятствий на пути к ней! Одному подставят ножку, другой застрянет в густой толпе, как рыбешка в мелкоячеистой сети, третьего остановит цепкая рука дежурного учителя…

Ну, а если добежал, ухватился и повис, оглашая коридор победным криком, думаете — всё? А сколько таких же бежит следом, боже ты мой! И тут начинается самое драматическое — борьба за медную ручку, за то, чтобы на ней повисеть. Ах, какая тут куча, какой ком катается около заветной двери, как он пыхтит, как гогочет, как ревет! И тогда все учителя, сколько их есть в длинном коридоре, бросаются в ту сторону, разгребая себе руками дорогу. Вот они добираются наконец и в четыре, в шесть, в восемь рук, пыхтя, негодуя, багровея от натуги, разбирают, растягивают, раздирают плотно сросшийся, сбившийся, сцепившийся ком.

А его, между прочим, и трогать не надо. Он сам разлетится в стороны, взорвется, как бомба, и осколков не соберешь — только дай срок. Как затрезвонит — сначала на первом этаже, а потом все выше, выше — неистовый школьный звонок, этот ком точно ветром сдует! А на полу, у двери в актовый зал, останется сиротливая чья-нибудь пуговица, вырванная с мясом, — вот вам и доказательство, что безобразие все-таки имело место. Подымайте теперь эту пуговицу и идите с нею по классам (первый «а», первый «б», первый «в», первый «г», первый «д»), идите искать того, чья она, пуговица…

Вы их сразу увидите — потных, жарких, лохматых, с шальными глазами, с потеками грязи на лице. Их отличает от всех остальных выражение безудержного счастья, упоения борьбой за большую медную ручку вечно запертой двери в актовый зал.

Сейчас их будут стыдить, ставить в угол, отправлять умываться, врасплох зададут вопросы, потребуют дневник, но наступит перемена — и они снова побегут к заветной двери и снова сплетутся в яростный ком.

Я это знаю, потому что я сам первоклассник. Я сам все это изведал. Я знаю, как вкусна после перемены холодная вода из-под крана, с таким ржавым железным привкусом. Откроешь кран и — боком-боком под него, и глотать-глотать, не замечая, как стекает по подбородку, на рубашку, за шиворот… А потом — намочить стриженую голову. Сразу станет легче.

…Я первоклассник, и мне не дает покою дверь в актовый зал. Я никогда не видел ее открытой. Слова «актовый зал» звучат для меня: «А-а-а-актовый зал!» Певец делает рот колечком: «А-а-а-актовый зал!..» И круглые, блестящие буковки, как мыльные пузыри, дрожат в воздухе.

Нет, кое-что мы все-таки знаем про этот актовый зал. У Жоры Венчика брат — шестиклассник, и он там бывал. На вопросы: «Что? как?» — он отвечает: «Окна — во! Потолок — во!». Так что кое-что мы знаем, но этого «кое-что» так мало, что лучше совсем его забыть и придумать все самому, с начала до конца. Я и придумываю. Я придумываю так, что за большой белой дверью — если ее распахнуть — начнется дорога, такая длинная-длинная солнечная дорога, исполосованная тенями, вроде как на даче в Мельничном Ручье, дорога, где так сильно пахнет к вечеру расплавленной за день смолой… Только моя дорога длиннее, гораздо длиннее, и по ней можно бежать, бежать — без конца.

И вот наступает этот день. Как всегда в таких случаях — неожиданный. Он и должен начаться плохо, так плохо, чтобы казалось, будто ничего хорошего сегодня произойти уже не может. И тогда то, что все-таки произойдет, произойдет вопреки всему и будет втройне радостью, вчетверне чудом.

На второй перемене я три раза попадаюсь на глаза жилистой остроплечей физкультурнице в полосатой футболке — черная-белая-черная-белая… Физкультурница хватает меня за плечо цепкими пальцами. Мне больно. От нее головокружительно пахнет табаком и физкультурной раздевалкой. Я испуганно смотрю в ее глаза цвета дождевой тучи, обрамленные короткими черными прямыми волосами. Я вижу, как быстро-быстро движутся ее крепкие обветренные губы, как вздувается на шее голубая жилка. Наконец из коридорного гула вырывается:

— Бегать по рекреации!.. Категорически!.. Фамилия?..

Я кричу ей фамилию, а вокруг мелькают румяные рожи моих одноклассников. Они улыбаются, они заглядывают в глаза ей, мне и носятся вокруг нас в каком-то безумном танце.

Физкультурница не слышит меня. И немудрено. Гул такой, что в пору разговаривать на пальцах. Тогда она наклоняется и показывает на свое ухо. Я подымаюсь на цыпочки и не дыша произношу свою фамилию в розовое учительское ухо с малюсенькой дырочкой от серьги. И ужасная мысль: «Кушу!» — мелькает у меня в это мгновение.

— Запомнил? Рекреация! Бегать нельзя!

Длинным желтым пальцем она показывает пределы, в которых я могу двигаться. Я киваю. Она выпускает мое плечо, и словно пружина освобождается — я отлетаю прочь! И тотчас с размаху лечу на пол. Кто-то громко плачет рядом. Сбил с ног. Мне и самому больно, но прохлаждаться некогда, удрать бы скорей. Я барахтаюсь в чьих-то ногах, вскакиваю, пытаюсь бежать и снова — эх, не повезло! — снова чувствую на плече твердые, как железо, пальцы.

— Опять бегаешь по рекреации!.. — Она называет мою фамилию. — Девочку с ног сбил!.. — Она называет мою фамилию. — Видишь, девочка плачет?.. Идем к завучу!.. — И она еще раз называет мою фамилию.

Я не вижу никакой девочки. Я вообще ничего не вижу. Все как в тумане. Слезы брызжут из глаз. Ужас охватывает меня.

— Я больше не буду, не буду, не буду!.. — Кажется, это мой голос отвратительный, жалкий… А вокруг по-прежнему беснуются первоклассники. Они кривляются, передразнивают меня, физкультурницу. «Не буду! Не буду! Не буду!..»

Физкультурница неумолима. Она ведет меня сквозь туман, направляя властной рукой. Нет-нет, все что угодно, только не завуч!..

Звонок. Спасительный звонок, как порыв свежего ветра, уносит и туман, и жесткую руку с плеча, и меня самого уносит. Подхваченный сильным потоком, я лечу по коридору, врываюсь в класс, бахаюсь за парту. Все.

Нет, не все. Тихая, легкая наша Людмила Петровна, плывущая по классу, будто ладья, с пышной русой косой через плечо, самая красивая и самая молодая в школе, — насупившись, смотрит на меня. И по тому, как движутся ее густые брови, как морщится ее гладкий высокий лоб, я понимаю: на щеках моих — черные потеки, ворот рубахи распахнут, верхней пуговицы нет, дышу я, как паровоз, и к уроку у меня ничего не готово.

Людмила Петровна смотрит с жалостью и досадой.

— Иди умойся.

Я покорно иду из класса и думаю о том, что жизнь моя станет теперь невыносимой, потому что я вынужден скрываться от физкультурницы, а куда скроешься — завтра ее урок! Ах, что там, скрывайся не скрывайся, фамилию мою она знает, и теперь жди самого худого: на следующем уроке откроется дверь, войдет завуч, все встанут, и только один я буду знать, зачем он вошел…

У нашего завуча очень трудное имя-отчество. Такое трудное, что нам его говорили по складам, и писали на доске, и снова говорили, а мы все равно не запомнили. Не то Шухнарьян Шухнарьянович, не то Забельзан Забельзанович, не то Зангезур Зангезурович, не то Занзибар Занзибарович… Нет, Занзибар — это остров. А впрочем… Одно я помню твердо: имя и отчество звучат одинаково.

Ну вот, назовет он меня по фамилии, а я? Как я назову его, если понадобится? А ведь может понадобиться. И я уже слышу: «Ты что, такой-то, не знаешь, как зовут завуча? Нет, такой-то, этого я не потерплю. Пускай придут твои родители и…» Вот тут фантазии моей не хватает. И… И… Что «и»? Что-нибудь худое, конечно.

Надо же, чтоб так не повезло! Чтоб из двух сотен первоклассников именно ты попался. Чтоб из всей этой толпы, где чувствуешь себя незаметным, а потому и неуязвимым, выудили именно тебя…

И по дороге в уборную, и под краном, из которого хлещет ледяная, пахнущая хлоркой вода, я все пытаюсь вспомнить: Курагор Курагорович?.. Брамапут Брамапутович?.. Нет, не то. Помню только: странное, неслыханное, диковинное… Вода попадает мне за ворот, я вздрагиваю, гогочу, и голос мой гудит звонко и кафельно, и отчею-то становится легче. Даже веселей.

Встряхивая мокрой головой, шагаю обратно. Коридор — рекреация! лежит передо мной непривычно тихий и пустынный. Только далеко где-то барабан, что ли: тра-та-та-та… И еще: длинь-длинь-длинь… Непонятно. Длинь-длинь…

Я медленно взмахиваю крыльями и бесшумно лечу над коридором, отдыхающим от сотен ног, над истертым, истоптанным паркетом, лечу, вытягиваю клюв и гортанно кричу: «Ре-кре-ация!.. Ре-кре-ация!..» Разумеется, я кричу про себя, но с большей охотой я кричал бы вслух, тогда получился бы настоящий ворон. Я подлетаю к самой двери в актовый зал, дотрагиваюсь до нее клювом, цепляюсь когтями за медную ручку и повисаю на ней…

Длинь-длинь-длинь… Совсем рядом. Я упираюсь ногой в другую створку двери и… плыву. Плавно, медленно. Это невероятно, невозможно, неправильно — как хотите, — но дверь движется, и я плыву на ней! Без скрипа, без стука она отворяется наполовину и замирает. Я отпускаю ручку и робко, с бьющимся сердцем, заглядываю в зал.

Первое ощущение — ослеплен! Жмурюсь сильно-сильно, так, что становится жарко глазам, а внутри глаз мелькают фиолетовые зайчики. Открываю глаза. Свет. Огромное белое пространство, полное яркого солнечного света. Такого густого, что кажется, его можно мять в руках, и лепить из него тугие желтые шары, и кидать их вверх — вот так! Вот так! Вот так!..

Длинь-длинь-длинь… Я вижу широкую сцену, а на ней — кружком сидят ребята в белых рубашках, в красных галстуках. Четверо… Нет, пятеро. А вот и шестой — спиной ко мне.

У одного труба в руках. Другой с барабаном. Третий держит мандолину. Четвертый — большие медные тарелки. Пятый — длинь-длинь-длинь — ударяет деревянными молоточками по металлическим пластинам. Это ксилофон, я знаю. А шестой… Шестой подымает палочку.

Оркестр!..

Подхожу ближе, на цыпочках, но паркетина встрескивает под ногой. Дирижер резко, через плечо оборачивается, и я вижу девятиклассника Мишу Гуревича — мелкокудрого, белозубого, верхний ряд зубов у него кривой и теснится, один лезет вперед другого, словно их там больше выросло, чем положено, и места им не хватает. Миша смотрит на меня, приоткрыв рот в улыбке, и зубы его сверкают, а короткие курчавые волосы дымятся от солнца. Я улыбаюсь в ответ, хотя знаю: улыбка не ко мне, она появилась раньше, чем я вошел.

Пауза. Миша смотрит на меня. Я улыбаюсь невпопад. Музыканты тихо пробуют свои инструменты. Бом-бом-бом… Тра-та-тата. Длинь-длинь-длинь… Тэн-нь!..

Кончилась пауза. Миша отворачивается и взмахивает палочкой.

Никто не знает первоклассника, никто не хочет его знать, никого он не интересует, зато первоклассник знает многих, а интересует его — всё. Первоклассник знает Мишу Гуревича — председателя совета дружины, дирижера шумового оркестра, чемпиона школы по шахматам. Первоклассник, где бы ни встретил он Мишу, проводит его влюбленными глазами. Но что Мише Гуревичу до какого-то гологолового, вечно шныряющего под ногами, хрипло орущего, сопливого первыша!..

Миша взмахивает палочкой. И в бряке, стуке, звяке, звоне я сразу угадываю: «Братишка наш Буденный, с нами весь народ…» Я знаю эту песню! «Приказ голов не вешать и глядеть вперед…» Трубач замечательно ведет мелодию, встряхивая белой челкой! «И с нами Ворошилов, первый красный офицер…» А мандолина, мандолина вторит напряженной дрожью… «Сумеем кровь пролить за СССР!..»

Песня свободно раскатывается по залу, уходит вверх, к белому лепному потолку, где сверкает огромная хрустальная люстра, а я всей грудью вдыхаю какой-то особенный, легкий, бегучий воздух актового зала. Высокие овальные окна нижнего ряда закрыты. Верхние окна, словно иллюминаторы, круглые. Один иллюминатор распахнут. И вот я своими глазами вижу, как в этот иллюминатор влетает птица и, сделав круг над залом, садится на люстру…

Разве такое забудешь?

Разве утерпишь, чтоб не рассказать кому-нибудь?

Я рассказываю про все про это Жоре Венчику.

А надо знать Жору Венчика. Надо видеть его высокие алые щеки, этакие пышные булочки, которые почти прикрывают карие Жорины глаза, ярко поблескивающие из-за красных горушек, покрытых белым пушком.

Повторяю, надо знать Жору Венчика. Он все время бежит, кипит неистово. Он и за партой бежит. На бегу Жора успевает читать, и читает все подряд, и каждый день врывается в класс, вскакивает на парту и кидает нам, как подарок, новое удивительное слово. «Кэб! — кричит Жора. — Эшафот! кричит Жора. — Кузина!»

Я не слышал, чтоб у кого-нибудь эти незнакомые слова звучали так прекрасно, звонко, радостно, как у Жоры. Жора наслаждается словом — его рокотом, треском, шипом, свистом. Он не гусарит — вот, мол, что я знаю. «Корпия! — кричит Жора. — Дельта!.. Вассал!..» И красивые эти слова открывают классное утро. Жора настраивает утро, как настраивают рояль.

И вот мы с Жорой Венчиком — после уроков, когда коридор пуст и все уже в раздевалке, а мы благополучно отсиделись в классном шкафу, — мы с Жорой открываем дверь в актовый зал. Мы открываем ее вместе, вдвоем, мы разом тянем за медную ручку и вместе, тесно прижавшись друг к другу, входим…

Никого. Оркестр ушел, оставив на сцене сдвинутые в кружок стулья. И кажется, будто они, степенно поскрипывая, обсуждают в безлюдной тиши всякие свои важные вопросы. Когда вернутся музыканты, какой замечательный дирижер Миша Гуревич и какая будет завтра погода…

Жора Венчик вспрыгивает на сцену. Я за ним. Жора надувает и без того круглые щеки. «Во!..» И делает руками широкий круг.

Жорино «во!» взлетает к потолку, поселяется ненадолго в блестящих висюльках люстры и падает легким звоном вниз, туда, где двумя сомкнутыми колоннами по залу шагают стулья, а между ними, в проходе, простерся широкий, словно улица, красный ковер.

«Во!» — швыряет Жора на всю длину зала, и это «о-о-о!» летит, точно обруч от серсо.

Жора сверкает глазками, делает стойку, возвращается на ноги, хлопает в ладоши — кр-рак! — будто ореховая скорлупа лопнула — и кричит во всю ширь великолепного зала: «Кэб!» Точно копье брошено в цепь. «Кэб!» Пауза. Наслаждение, которого не передашь словами. Зал возвращает нам тысячу копий! «Эшафот!» Ф-о-от… Будто тысяча кораблей разом покидает порт. «Кузина!» Кто-то мрачный гулко зовет Зину…

А если вместе? Вот так: «Гурман!.. Лафет!.. Маэстро!.. Эскулап!»

Особенно здорово, когда посылаешь одно слово вдогонку другому. Тогда они сталкиваются где-то в центре зала, раскалываются на части, а потом слепляются как попало, странно, диковинно, ни на что не похоже…

А дальше, в одно неуловимое мгновение, мы с Жорой кричим: «Алебарда!!!» В дальнем левом углу зала внезапно возникает маленькая дверца. Оттуда появляется человек. Жора Венчик исчезает. Непостижимым образом, как в мультфильме. Вжик — и нету!..

И вот я стою один на сцене, на самом ее краю, и уже не слышу, как возвращается ко мне «алебарда». Взгляд мой и слух мой прикованы к человеку, который ступил на красный ковер и чуть вразвалку, мягко, неторопливо приближается ко мне. И сначала я догадываюсь, а потом отчетливо вижу: з а в у ч! И хотя у меня еще достаточно времени, чтоб убежать, и, конечно, он меня не догонит, и тем более не может узнать меня, раз он меня не знает, — я не двигаюсь с места, потому что ноги мои приросли к полу. Все ближе и ближе подходит седой человек с горячими, навыкате глазами.

— Здравствуй, — говорит он мне. — Почему не отвечаешь? — говорит он мне. — Э, да у тебя язык отнялся, бедняга! Неужели я такой страшный… Он вытягивает нижнюю губу, в раздумье покачивает головой, прикрывает глаза выпуклыми желтыми веками.

Я открываю рот, я хочу поздороваться, я очень хочу поздороваться, но со мной что-то случилось, — наверно, и правда язык отнялся, и, представив себе этот кошмар, я немею окончательно.

Завуч крепко проводит рукой по лицу сверху вниз, как делают взрослые, чтобы снять усталость, и я вижу, что рука у него тоже седая.

— У тебя звонкий голос, — говорит завуч, — очень звонкий. Я услышал его во-он там. — Он показывает пальцем себе через плечо. — Куда же девался твой звонкий голос? Мне показалось или ты пел? Конечно, пел. Иначе зачем залезать на сцену. Скажи: ты пел? Ну, ясно, по лицу вижу — пел. Спой-ка мне что-нибудь…

Бедная моя голова совсем кругом пошла!

А завуч садится на стул в первом ряду, прямо напротив меня, устраивается поудобнее, кладет ногу на ногу и, покачивая большим черным ботинком, ждет.

Мы молчим. Долго молчим. Я — втянув голову в плечи. Он — устало полуприкрыв веки. Молчание накапливается, как гроза, и слезы уже вскипают где-то за ушами и вот-вот брызнут прямо в завуча. А где-то — но где? притаился Жора Венчик, ему хоть бы что. И над всеми над нами — холодный, как зимнее небо, равнодушный актовый зал.

Завуч качает головой.

— Ай-я-яй, ну как тебе не совестно. Завуч, почтенный человек, седая голова, десять минут ждет твоей песни, а ты…

Я слизываю языком первую слезу. Если он видит по моему лицу, что я пел, так почему он не видит, как я сейчас мучаюсь! Ведь у меня язык отнялся!

— Ну ладно, — говорит завуч, — я понимаю, это бывает. — Он тяжело подымается. — Если ты захочешь поговорить со мной, приходи в кабинет. В любое время приходи. Ты только скажи: «Я тот мальчик, который пел один в актовом зале и которого ждет Исидор Исидорович». И тебя сразу пропустят. Только не забудь: Исидор Исидорович. А то многие забывают… Ну, а я уж тебя не забуду. Не каждый день встречаешь человека, который поет один в таком зале. Ты первоклассник? — Я кивнул. — Первоклассник… — Завуч вздыхает. — Ученики с годами как-то глупеют, а первоклассники — они умные люди…

Завуч уходит в ту же дверь, из которой появился. Уходит, ни разу не обернувшись, так и не сказав двух слов, которых я безропотно ждал: «Немедленно вон!» Он думает, что я пел. Если б он знал, что я просто кричал!..

Откуда-то раздается голос Жоры Венчика: «Ушел, да?» Я оглядываюсь, смотрю под ноги. Рядом — какой-то деревянный козырек. Оттуда выглядывает Жорина голова. «Суфлер!» — вкусно произносит Жора, и блестящие его глазки вспыхивают еще ярче.

И вот я, взрослый человек, издалека гляжу на себя, первоклассника. Мне уже порядочно лет, и я кое-что понимаю теперь из того, чего раньше совсем не понимал. Я понимаю, что когда-то сделал большую, очень большую глупость, непоправимую ошибку — не пошел к Исидору Исидоровичу. Ни назавтра, ни через день, никогда.

Я ведь думал как: «Хитрый, заманивает…» Кабинет завуча представлялся мне камерой пыток. Заманивает… «Приходи, поговорим…» Э, меня не обманешь! Нашли дурака! Чтоб сам, своей волей к нему в кабинет? Да где это слыхано!..

К сожалению, я так был устроен в то время, что не мог поверить завучу. Я не верил в серьезность его приглашения. Я не верил, что взрослый может всерьез говорить с мальчишкой. Что он всерьез хочет с ним говорить.

Сколько раз потом, сталкиваясь с разными людьми, я незаметно вглядывался в них, пытаясь разгадать одну и ту же тайну: шутит или всерьез? Боялся пропустить, упустить того, кто всерьез. Люди не так уж часто относятся друг к другу всерьез. Чаще — в шутку, как это ни странно.

Все это я понял не сразу, и, наверно, не понял бы так резко, не случись еще одна встреча с актовым залом — последняя.

…Шла война. И перешагнула уже через первую свою, самую страшную зиму. Мы с мамой остались вдвоем. Мама работала, а в свободное время с концертной бригадой медработников выступала в госпиталях города — пела. Она и меня брала с собой, потому что после концерта артистов всегда кормили. А чтобы никто не сказал и даже думать не посмел, что я даром съедаю свой обед, моя щепетильная мама заставила меня выучить несколько песен, упросила нашего аккомпаниатора, слепого баяниста дядю Васю, прорепетировать со мной и добилась, что меня включили в бригаду.

Я понимаю, что маленький худенький мальчик, поющий «Буря мглою небо кроет…», или «Ты жива еще, моя старушка…», или «Гремя огнем, сверкая блеском стали…», — что этот мальчик привлекал раненых бойцов не пением, а просто всем своим несчастным блокадным обличьем. Глядели на него и вспоминали своих…

В один из пронзительно-ветреных весенних дней мы пришли в большой госпиталь, размещенный в моей старой школе. Я открыл школьную дверь, которую не открывал уже год, и очутился в вестибюле, которого год уже не видел. По кафельному полу стучали подковками сапоги. Инвалиды тяжело проносили между костылями свое короткое теперь тело…

Нас провели через канцелярию и попросили обождать в кабинете главного врача. Нас — это маму, меня, дядю Васю, пианистку Валецкую и чтицу Клавдию Костомарову, похожую на мужчину в своем пиджаке с ватными плечами.

На двери кабинета бумажка: «Главный врач», а выше — синяя стеклянная табличка на двух блестящих винтах: «Завуч».

Мы вошли. В кабинете никого. Длинный стол на фигурных ножках. Черный диван с высокой прямой спинкой и полочкой наверху. Портрет Ленина между окон. Бронзовая фигурка дискобола под стеклянным колпаком. Грамоты. Политическая карта Европы.

Я подошел к столу. Под толстым стеклом — расписание уроков на 1940/41 учебный год. Я нашел свой класс, вспомнил, что сегодня вторник. Что же у нас было тогда во вторник? Чтение, письмо, арифметика, физкультура… А на самом уголке стола — так, что краешек бумаги торчит из-под стекла и можно потянуть и вытащить, — записка. Четким, острым, крупным почерком: «Варвара Николаевна! Если задержусь в военкомате, начинайте педсовет без меня. И. Шахметдинов». Исидор Исидорович Шахметдинов — вот как его звали…

И еще, последнее. Список выпускников-добровольцев. Алиев Рустам, Воробейчев Иван, Гаврилов Сергей, Гуревич Михаил и много-много еще фамилий. Школа у нас большая, самая большая в районе. Выпускников было много. Листок согнут, и там, на обороте, тоже, наверно, фамилии.

Открылась дверь. На пороге — молодой, бритоголовый. Белый халат поверх гимнастерки. Подошел к столу, взял меня за плечи.

— Интересуешься?

Моя мама:

— Он в этой школе учился, товарищ главврач…

Главный врач кивнул и обвел рукой кабинет.

— Вот, — сказал он, — мы решили, пускай все останется, как было. Кончится война, придет старый хозяин — ему будет приятно, что все по-прежнему. Верно?..

Женщины закивали и с подчеркнутой серьезностью стали разглядывать кабинет, словно это был какой-нибудь музей. Однако все молчали, и в затянувшемся этом молчании я почувствовал общую тревогу, неуверенность и страх за тех, кто неизвестно, вернется ли в старые свои стены.

Бритоголовый решительно разрядил молчание:

— Ну, пошли.

…Мы с мамой поднялись на сцену. Дядя Вася уже сидел там, трогая лады. Актовый зал! Такой, как прежде, только окна крест-накрест заклеены бумагой, а между ними, по стенам — военные плакаты.

— Сколько их! — тихо сказала мама, глядя в зал, на раненых. Свободных стульев не было. Некоторые сидели на полу. Другие лежали в проходе на парусиновых раскладушках, повернув к нам свои большие белые лица.

Мама запела «Дивлюсь я на небо». Она любила эту песню и часто пела ее. А тут получилось вот что.

Посреди песни один раненый в первом ряду с перевязанной, будто в чалме, головой согнулся весь, застонал, закашлял, потом откинул голову и стал сползать со стула.

Мама замолчала. Оборвав песню на полузвуке, она стояла такая растерянная, что я даже не мог смотреть на нее. В зале возникло движение, раненого в чалме бережно взяли под руки и повели, а потом подхватили и вынесли из зала. В рядах захлопали, чтобы ободрить маму, но с ней что-то случилось — она заплакала. Раненые кивали ей ласково — пой, мол, ничего… А она не могла справиться с собой и закрыла лицо руками. Дядя Вася тревожно повернул к ней свою большую стриженую голову и смотрел, да, смотрел на маму своими невидящими глазами, пытаясь понять, что произошло. А пальцы его бесшумно бегали по клавишам.

Раздался резкий хлопок. Под напором сильного ветра распахнулось окно-иллюминатор, и ветер — резкий, влажный — ударил по залу. Люстра качнулась, где-то хлопнула форточка, все зашевелились, заговорили… А я сразу вспомнил ту маленькую птицу, как она влетела тогда в зал через окошко-иллюминатор и, описав круг, уселась на хрустальную люстру. И сразу зашевелился во мне весь тот удивительный день, когда впервые отворилась вечно запертая дверь в актовый зал…

Мама всхлипнула рядом. Дядя Вася тронул меня за рукав:

— Давай выручай мать. Чего споешь?

— «Братишка наш Буденный», — сказал я. Дядя Вася кивнул.

Не оглядываясь на маму, глазами — в потолок, весь во власти непонятного возбуждения, я запел:

— «Братишка наш Буденный, с нами весь народ, приказ голов не вешать и глядеть вперед…»

После каждого куплета я шумно набирал воздух, я захлебывался песней и не слышал того, что пел. И только когда песня зазвучала неожиданно громко, я понял, что ее подхватили. И справа, и слева, и у самой сцены.

— «Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…»

Через два месяца в актовый зал попала бомба. Случилось это ночью. Бомба пробила крышу, чердачные перекрытия и взорвалась в центре зала.

Я узнал об этом днем и скорей пошел посмотреть, что со школой. Я прошел по улице, стрелой бегущей к Адмиралтейству, свернул за угол раньше здесь был овощной магазин, а теперь узкие глаза бойниц вглядывались в перекресток — и остановился напротив школы.

Стены были крепкие. Они уцелели. Взрывная волна рванулась в окна, и теперь на их месте зияли черные провалы. Ветер порывами гнал оттуда мелкую пыль, щекочущую ноздри. Мостовая сверкала осколками стекла. Из госпиталя вышли бойцы с метлами, совками. Хрустя стеклами, стали подметать тротуар. К ним бросилась женщина:

— Жертвы есть?

— Нема, — ответил один из бойцов.

Больше я не был в этом доме, в этом зале — никогда. Я слышал: зал восстановили и люстру повесили новую, не хуже прежней. А на сцене, говорят, занавес бархатный. А еще говорят, по стенам, между окон мраморные доски висят, и на них фамилии — кто не вернулся с войны…

Иногда проснусь ночью и ни с того ни с сего представляю себе актовый зал. Нет, не таким, как теперь. И не таким, как во время войны. Я представляю его таким, как придумал когда-то, давным-давно, в первом классе, еще не видевши ни разу. И такой, придуманный, он кажется мне настоящее настоящего.

…Вот мы толпимся у заветной двери, у ярко-белой двери с круглой медной ручкой, начищенной до блеска мелом. Нас много — громадная толпа первоклассников, полный коридор. И вот она торжественно распахивается, большая белая дверь, и за ней открывается солнечная дорога, и мы бежим по ней, весело крича, обгоняя друг друга, размахивая руками, смеясь, распевая песни, бежим все дальше и дальше — без конца. И вот уже не слышно нас и не видно, и никого не осталось около белой двери, только на полу бумажки смятые, оторванные пуговицы, фантики, шелуха от семечек… А потом и мусор этот, подхваченный ветром, с шорохом уносится по солнечной дороге, и вслед за тем тихо затворяется большая белая дверь. И — ничего больше.