Страница 1
Страница 2
Страница 3
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Федя Ушаков торопился домой, — надо было готовиться к выпускным экзаменам. Он шел вдоль Невы. Река только неделю тому назад вскрылась, но на ней уже было оживленно: вверх и вниз сновали челноки и шлюпки, бегали, пеня воду, узконосые рябики.
Против коллежских апартаментов бабы весело колотили вальками. Босоногие ребятишки полоскались в холодной воде.
Вечер был теплый.
Голубоватое небо с каждым часом становилось все светлее и светлее. Там, у горизонта, оно казалось уже совершенно прозрачным, изумрудно-желтым. Чувствовалось, что едва, закатится солнце, как тотчас же на город прольются светлые сумерки белой северной ночи.
Ушаков миновал сухопутный кадетский корпус. Окна в меншиковском доме были раскрыты настежь. В них мелькали голубые, кофейные, серые кафтаны, доносились голоса: сухопутные тоже готовились к экзаменам.
За корпусом по берегу тянулись поленницы дров, раскинулся склад разных материалов: лежали груды камня, брёвна, доски, дранка. К берегу пришвартовалась высокая баржа, груженная древесным углем.
Подходя к морскому корпусу, Ушаков издалека увидал на своей пристани (которая была сделана в виде гавани, скобою) и возле нее знакомые зеленые сюртуки. Весною, в ясную погоду, набережная и пристань были излюбленным местом кадетских сборищ.
Из тесных, сырых, опостылевших за зиму классов и каморок высыпало на бережок все свободное от нарядов народонаселение корпуса. Сюда собирались поговорить, посмеяться, узнать последние корпусные новости. Здесь, не таясь, курили, играли в зернь1, устраивали борьбу. Иные даже приходили сюда с учебниками, надеясь позаниматься на свежем воздухе, но это редко удавалось: обстановка мало располагала к наукам.
Высоко поднятая бревенчатая пристань называлась в корпусе «опер-деком2». На этом опер-деке, по неписаным гардемаринским законам, разрешалось сидеть только гардемаринам. Кадеты всех классов безжалостно изгонялись вниз, на прибрежный песок и камни, на «гон-дек»3. Исключение делалось лишь для тех, кого приводил с собою на пристань гардемарин.
Проходя мимо, Ушаков решил завернуть на минуту сюда, посмотреть, чем занимаются его товарищи.
Возле пристани, на берегу, на гон-деке толпились кадеты. Стоял дым коромыслом: тут курили, о чем-то горячо спорили, играли в свайку. Чуть в стороне несколько завзятых рыболовов, примостившись на камнях, удили рыбу. Группа кадет младшего, 3-го класса обступила вихрастого гардемарина Алешку Тверитинова, любившего возиться с малышами. Алешка заказывал, а третьеклассники вязали морские узлы. Они наперебой друг перед дружкой старались поскорее завязать узел и заслужить одобрение гардемарина. А тот важно курил, сплевывая по-боцмански, снисходительно осматривал их работу и с улыбочкой щелкал по затылкам отстающих, неопытных такелажников.
Весь опер-дек, всю бревенчатую пристань, безраздельно занимали господа гардемарины. Кто, свесив ноги вниз с пристани, сидел и курил, кто, подостлав сюртук и оставшись в одном каламянковом камзоле, лежал, глядя на Неву. Строили планы на будущее, рассказывали разные истории. В дальнем углу пристани группа гардемарин сообща повторяла фортификацию, которую учили не по учебнику, а по запискам. Один читал вслух по толстой тетради, а остальные слушали.
В центре расположилась самая шумная компания. Среди других товарищей Федя Ушаков увидел и своего сожителя по комнате, черноглазого, курчавого Гаврюшу Голенкина.
Голенкин всегда учился прилежно, но в прошлую осень вдруг втюрился в какую-то девчонку и теперь знал одно: чистить сюртук да, как трунил над ним степенный Федя Ушаков, тировать4 свои волосы.
Всех на пристани, видимо, потешал пучеглазый Нерон Веленбаков.
Нерон был не лишенный способностей, смышленый парень, но его губило пристрастие к полпиву. Он предпочитал посидеть в кабачке с корпусным боцманом Лукичом, обучавшим кадет такелажному делу, чем корпеть над какой-либо сферикой.
На этот раз, к удивлению Ушакова, в руках у Нерона Веленбакова была книга. Наморщив лоб, Нерон перелистывал ее. Перед ним, в позе ученика, вызванного учителем к ответу, стоял гардемарин Антоша Селёвин.
Это был маленький угреватый паренек. За его невзрачность товарищи называли Селёвина «Сенелёвин», потому что в его внешности действительно было мало львиного.
— Вот те на — Нерон взялся за учебу! — сказал Ушаков, подходя к товарищам.
— Он экзаменует Селёвина, — объяснил быстрый Голенкин.
— Что у тебя — Курганов? — наклонился к Веленбакову Ушаков.
— Нет, Ла-Кроц.
— «Универсальная история», — ответило за Нерона несколько голосов.
— А какой же вопрос он задает?
— Разве не знаешь Нерона? — улыбнулся Селёвин. — Он выискивает, где про беспутства говорится…
Веленбаков сосредоточенно листал книгу.
— А ну-ка триста восьмой вопрос, — вскинул он глазами на Селёвина и прочел: — «Каких качеств была Иулиа, дочь Августова?»
Все засмеялись.
— Вот видишь, что интересно Нерону, — сказал Антоша и без запинки ответил: — «Она была такого развращенного нрава, что отец ее Август принужден был сослать ее на остров Пандатарию».
Веленбаков, проверявший ответ по книге, восхищенно сказал:
— Верно! Слово в слово! А ну еще один!
Он провел пальцем по строчкам:
— Какой смертию умер Клавдий?
— Ну, это знают все, — вмешался Голенкин. — Жена отравила его грибами!
— Гляди, Нерон, как пойдешь с Лукичом на Десятую линию в кабак, не закусывай мочеными груздочками! — смеялись товарищи.
— Нерон, а ты помнишь, что о твоем тезке у Ла-Кроца сказано? — спросил Селёвин.
— Нет. А что?
— Нерон был самый негодный из римских цезарей.
— И зачем тебе отец такое имя нарек? — потешались гардемарины.
— Так то ж цезарь, а я ведь всего лишь капрал, — отшучивался Веленбаков. — Федя, а ты знаешь, — обернулся он к Ушакову, — как твой Гаврюша сегодня ловко письмецо своей милой переслал? Сказывал он тебе?
— Нет, ничего…
— Неужто не говорил? — с деланным удивлением переспросил Веленбаков. — Ему за гардемаринство дают в месяц полтину, как сказано: «для лучшего в трудной морской службе куража и дабы в обучении ревностнее простирался», а Гаврюша потратил ее на шелковую ленту. Обмотал лентой письмецо и передал милой: мол, сделайте мне бант на шляпу! Вот каков!
Все гардемарины и сам черноглазый Голенкин смеялись.
— Молодец, хитер! Своего добьется! — чуть улыбнулся Ушаков.
— Федюше так не придется делать, — постарался перевести разговор зардевшийся Голенкин.
— Верно, он у нас красивый, черт! — поддержал Веленбаков, глядя снизу вверх на Ушакова.
— А когда еще мичманский мундир наденет, тогда всем девкам пропасть! — шутили гардемарины, зная, что Федя Ушаков скромен и застенчив.
— Да ну вас! — сконфузился Ушаков и круто повернулся.
— Постой, схимник, куда же ты? Посиди с нами! — задержал его Гагарин.
— Некогда: надо идти повторять навигацию.
— Зачем тебе повторять? Ты же смеешься над линейной тактикой!
— Смеюсь и буду смеяться, а знать надо! — освободился от Гагарина Ушаков.
— Федя, уже поздно: вечер на дворе! — кричали ему.
— Ушакова не переделаешь: как сказал, так и будет! — услышал он последние слова Голенкина.
Ушаков направлялся к корпусу.
Он прошел мимо главного здания. Из окон второго этажа, где помещались классы, выглядывали гардемарины, готовившиеся к экзаменам. Вон на подоконнике сидит с тетрадью и карандашом в руке первый ученик, Федюша Калугин. У другого окна, заткнув пальцами уши, склонился над книгой рыжеволосый Федя Путятин. Так смешно получилось — в первой четверке выпускников три Федора: Калугин, Путятин, Ушаков.
Возле входной двери корпуса на притине5 скучает часовой, солдат морского полка.
Триста шестьдесят воспитанников морского кадетского корпуса помещались в каменном двухэтажном доме Миниха и в семи деревянных «связях» — флигелях, пристроенных во дворе. В них жили по преимуществу гардемарины.
В «связях» жить было вольготнее, чем в Миниховом доме, — меньше надзора. После молитвы и вечерней поверки можно незаметно улизнуть куда-нибудь погулять: забор, выходящий на Двенадцатую линию, обветшал и был весь в щелях. А ротный капитан-лейтенант лишь изредка проверял, все ли гардемарины дома.
Положим, Федя Ушаков ложился спать вовремя, ночью никуда не хаживал, но и ему маленький деревянный домик был больше по душе.
Три шаткие ступеньки крылечка, глиняный рукомойник, болтающийся на веревке, темные, крохотные сенцы, пахнущие кислятиной, да и сама каморка в одно окошко, с бревенчатыми, выскобленными стенами — все это живо напоминало Ушакову родную тамбовскую Алексеевку:
Отец Ушакова был небогат: за ним числилось всего девятнадцать душ, из которых пять — немощные старики.
В далекий Петербург пять лет назад Федя Ушаков приехал в липовых лаптях. Кадеты смеялись над этим невысоким, коренастым, синеглазым пареньком, который глядел на всех исподлобья, сдвинув густые брови.
Но когда желтозубый князь Гагарин попробовал было тронуть Федю Ушакова, этот тамбовский паренек так стукнул его по загривку, что у Гагарина навсегда отпала охота задевать «лапотника».
…Ушаков прошел через «сахарные» ворота во двор. («Сахарными» они назывались потому, что в соседнем доме был сахарный завод.)
Закатное солнце заливало весь корпусной двор — флигельки, хлебную и поварню, возле которой солдат рубил дрова.
На крылечке дома № 3, где жил Ушаков, сидел с книгой в руке его второй сожитель — румянощекий, плотный Паша Пустошкин. Паша хорошо успевал в науках, но зимою три месяца проболел, отстал и теперь целые дни занимался.
Ушаков не стал ему мешать разговорами (Федя вообще был не из болтливых), а сразу прошел в свою комнату.
Комната была тесная — в ней едва помещались три кровати, стол, скамья и табуреты. На стене висела полочка с книгами, а над ней, на желтых бревнах, была приклеена гравюра — идущий под марселями в полветра6 корабль, перед которым лежит Слава с трубою в руке. Она трубит:
Дети, сему учитесь,
Волн морских не страшитесь!
Ушаков аккуратно повесил шляпу на гвоздь, поднял окно и взял с полки «Навигацию» Семена Мордвинова. Он присел к окошку и раскрыл книгу на том месте, где давеча остановился:
«Навигаторам нужно знать напервее мореплавания до выходу из порту о исправлении склонения компаса, чтоб знать, сколько в которую сторону компас склонение имеет для знания прямого пути».
II
…Солнце давно зашло. Ушаков продолжал сидеть у окна, — еще можно было читать не зажигая огня.
Где-то на улице послышался шум, крики. Федя заткнул уши пальцами и продолжал читать.
Вдруг в сенях раздались шаги, дверь распахнулась, и Паша Пустошкин крикнул:
— Федя, на Проспективной пожар!
И убежал.
Ушаков невольно глянул в окно: зарева не было видно. Но он тоже сорвался с места и, не надевая шляпы, помчался вслед за Пашей.
Пожар был у Большой Проспективной улицы.
Прыгая через канавы, еще полные весенней воды и грязи, Ушаков увидал: горит деревянный одноэтажный дом.
Пламя вместе с дымом вырывалось сквозь угловое, вероятно кухонное, окно. Было странно видеть, что при этом из трубы дома спокойной струйкой тянется обычный дымок.
Возле дома толпился народ.
Несколько мужиков и какой-то матрос суетились, что-то кричали, но ничего не предпринимали. Ни у кого из них не было ни ведра, ни багра, хотя на пожар полагалось являться всем с ведрами, топорами, баграми и лестницами.
Подальше от пожара держались бабы, Они обступили какую-то высокую женщину в шубе и пуховом платке, которая стояла возле узлов, подушек, укладок, сваленных прямо в топкую грязь пустыря. Возле нее, всплескивая руками, голосила старая баба, по всей видимости стряпуха.
Бабы соболезновали, говорили все разом, не слушая друг друга, а высокая женщина, словно окаменелая, смотрела, как огонь делает свою разрушительную работу.
— И чего это никто не едет и заливных труб не везет? Ни коллежские, ни солдаты? — обернулась к Феде Ушакову какая-то молодая бабенка, когда он подбежал к толпе.
Ушаков промолчал. Он и сам не знал, почему так замешкались и полиция и служители двенадцати коллегий, возле которых в сарае хранились пожарные трубы.
Его внимание сразу привлекло другое: детский плач в толпе.
Федя подошел поближе и увидел, что на узлах сидела курносая девочка. Она плакала, запрокидывая назад голову.
— Испугалась, поди? — сказал, не обращаясь ни к кому, Паша Пустошкин, стоявший рядом с Федей.
— Нет, плачет, что сгорит ее снегирь. Он в доме, в клетке оставши… — словоохотливо объяснил из толпы чей-то женский голос.
— А где висит клетка? — спросил Федя Ушаков, протискиваясь к девочке.
— В светелке… Над окном! — сквозь слезы выдавила она.
Ушаков повернулся и побежал к горевшему дому.
— Федя, куда же ты? — испуганно крикнул ему вдогонку Паша Пустошкин.
Ушаков подбежал к дому. Дым уже показался из дверей.
Прикрывая голову бортом сюртука, Федя смело вскочил в дымные сени.
За ним раздался испуганный бабий вопль:
— Куда он? Рехнулся парень!
В сенях Ушакова охватило таким горячим воздухом, будто он попал на полок жарко натопленной бани. Слева, на кухне, гудело, билось пламя, — дверь на кухню была заперта. Зато справа дверь в комнаты стояла распахнутой настежь.
Горечь сдавила горло. Слезы посыпались из глаз. Но Ушакова это не остановило, — сколько раз он бывал в курных избах, сколько раз мылся в прогорклых от едкого дыма деревенских банях!
Он вскочил в комнату и, протирая глаза, пригляделся в дыму. Над одним из окон висела маленькая клетка. В ней, перепархивая с жердочки на жердочку, тревожно кричал снегирь.
Федя вспрыгнул на лавку, сорвал с гвоздя клетку и опрометью кинулся вон.
В сенях его снова обдало нестерпимым жаром: кухонная дверь уже начинала тлеть. Густой столб черного дыма непроницаемой стеной закрывал выходную дверь.
Пригнув голову, Ушаков бросился наугад туда, где должен был быть выход, откуда слышались тревожные голоса. И очутился на воздухе.
Толпа, в волнении ждавшая его, облегченно вздохнула:
— Жив!
— Бабоньки, несет!
— Клетку вынес!
— Ну и отчаянный же!
Какой-то дед, только что прибежавший на пожар, услужливо плеснул на плечи Ушакова ведро воды.
Встряхиваясь, Федя побежал к толпе.
Навстречу ему спешила высокая женщина. Ее красивое лицо выражало испуг.
— Не обжегся? И зачем было лезть в огонь? Всё ее прихоти, баловницы! А как достал, теперь небось и не взглянет на своего снегиря! — говорила она Феде, словно давно знала его.
Девочка по-прежнему сидела на узлах, но уже не плакала.
— Ой, как тебя облили! — звонко рассмеялась она, принимая из рук Феди клетку со снегирем.
— Храбер солдат!
— Какой солдат? Гардемарин!
— И чего лез, непутевый? — обсуждали в толпе происшествие.
Ушаков покраснел от смущения и, не глядя ни на кого, побежал через пустыри домой.
Навстречу ему, дребезжа, мчалась телега. В ней, свесив ноги, сидели полицейский и несколько коллежских служителей. Из-за их спин торчала заливная труба. А за телегой спешил к пожару плутонг7 солдат Великолуцкого пехотного полка, который по расписанию должен был тушить пожары на Васильевском острове.
III
Когда Гаврюша Голенкин вернулся домой, было уже за полночь. Федя Ушаков и Паша Пустошкин сидели и занимались при свече.
Вместе с Голенкиным заглянул к соседям и Нерон Веленбаков, живший в этом же домике, в комнате напротив.
Гаврюша, не мешкая, стал укладываться спать. А Веленбаков плюхнулся на скамейку и, вынув из кармана флягу, поставил ее со стуком на стол.
Дети, сему учитесь,
Водки пить не страшитесь! —
пробасил он.
Нерон был немного навеселе.
Ушаков только вскинул на него свои строгие глаза и снова углубился в чтение.
— Ну-ну, не коситесь, ваше преподобие! Я знаю: вы не жалуете пресной водицы. Уберу, уберу, — сказал Веленбаков, пряча флягу в карман. — Вот погуторю с Пашенькой минутку и уйду спать!
Словоохотливый Пустошкин захлопнул свою книгу и, улыбнувшись, спросил:
— Откуда это вы, полуношники? И где вас только носит?!
— Вы тут просвещаетесь, а мы — пребываем в гулянии… Я с вечера пришвартовался в кабачке у двенадцати коллегий, а он, — кивнул Веленбаков на Голенкина, — сказывал, на Неве с девушками скучал. Корабельную архитектуру с ними изучал… Мы с Гаврюшей на разных курсах шли к одному рандеву у «сахарных» ворот: гуляли порознь, а через забор лезли вместе. Только он — проворней меня, а я, кажись, карман оторвал! Ишь как они расселись, — посмотрел Нерон на Ушакова и Пустошкина, сидевших на противоположных концах стола. — Федя у нас — капрал, он, конечно, на «юте»8 сидит, а Павлуша — гардемарин, он ближе к порогу, «на баке»… Это что, у вас всегда такой порядок? — усмехнулся Веленбаков.
— Тебе, Нерон, на юте никогда не бывать. Тебе и по фамилии велено на баке: Веленбаков, — не удержался от каламбура Голенкин.
— А мне — где угодно сидеть, лишь бы с чарочкой! — согласился Нерон.
— Пожар-то сегодня у нас, на острову, видали? — спросил Пустошкин.
— А что горело? — приподнял с подушки свою курчавую голову Гаврюша.
— Горел дом у Большой Проспективной. Да не в нем дело… Наш Федя, — кивнул на Ушакова Пустошкин, — отличился: из горящего дома клетку со снегирем вынес!
— Ай да молодец! Этакий случай за две кампании считать надобно! — восхищенно сказал Веленбаков.
— И зачем было лезть? Сгореть мог бы. До производства в мичманы не дожил бы. Зря лез в огонь! — по-своему оценил Голенкин. — Ведь опасно же!
— Ничего там опасного не было, — недовольно буркнул молчавший до этого Ушаков. Он встал, аккуратно положил книгу на полку и начал раздеваться.
— Я ему тоже весь вечер говорю: лезть в огонь было не из-за чего, — продолжал Пустошкин. — Кабы в огне человек остался, я бы и сам ни минуты не раздумывал…
— Верно! Класть жизнь, так хоть знать за что! — стукнул кулаком по столу Веленбаков.
— Ну хоть бы из-за хорошенькой, — поддержал Голенкин.
— Просила-то спасти снегиря девочка, и очень миленькая, курносенькая такая! — поддел Пустошкин.
Ушаков побагровел, недовольно сверкнул глазами.
— И что ты мелешь? Ведь она ребенок еще! — с укоризной сказал он. — По снегирю слезами заливалась. Просила!..
— Верно, девчонка годов двенадцати, не более, — поспешил уточнить Пустошкин, зная скромного и застенчивого Федю.
— Ну, этакая в счет нейдет! — согласился Голенкин. — А ты не обгорел, Федюша? — участливо спросил он.
— Нет. Только какой-то дуралей меня всего водой облил, как я выскочил из дома, — улыбнулся Ушаков.
— А признайся, Федя: все-таки страшновато было? — спросил Веленбаков…
— Ничего страшного. Это не на медведя с рогатиной, — ответил, укладываясь спать, Ушаков.
— А ты почем знаешь, как на медведя?
— Хаживал однажды, оттого и знаю.
— Ты? Когда же это успел?
— А еще как жил дома.
— Сколько же тебе годов-то было? — не переставал удивляться Нерон.
— Шестнадцать.
— Поди, прижал какого захудалого муравьятника?
— Нет, не муравьятника, а самого настоящего стервятника. След такой, что еле лаптем закроешь! Ну, ложись, Павлуша! Довольно лясы точить, — обратился Ушаков к Пустошкину.
— Феденька, расскажи, как ходил на медведя! — попросил Нерон.
— Не буду. Поздно уже. Да и ничего интересного нет! — ответил Ушаков и закрыл глаза.
— Федя, да расскажи! — не отставал Веленбаков.
Ушаков молчал.
— Экий ты, прости господи, упрямец. Чистый каприкорнус, козерог небесный! — махнул рукой раздосадованный несговорчивостью товарища Веленбаков.
Гаврюша Голенкин, улыбаясь, смотрел на них.
— Не проси, — вмешался Пустошкин. — Разве не знаешь — сказал нет, стало быть, не расскажет.
— А вам он рассказывал?
— Рассказывал.
— Так расскажи хоть ты!
Паша не заставил себя просить. Он не спеша раздевался и рассказывал:
— У них, в Тамбовской, медведей много. Однажды летом повадился миша на гречиху — всю полосу вытоптал. Осенью бабы за груздями ходили, он баб напугал. А потом уже зимой вот как случилось. Пошел их человек в лес за дровами. Выбрал толстую сосну, ударил раз, слышит, что-то под хворостом зашевелилось, запыхтело. У мужика и волосы дыбом: не леший ли?
— Да, да, испугался! — вставил Нерон.
— Послушал, послушал — стукнул снова. Ничего. Стукнул смелее, в третий раз. А тут сам Михайло Иваныч, словно протопоп в шубе, лезет…
— Ого-го! — заржал Нерон. — Вот нарубил дров! И что ж, ноги-то унес мужик?
— Успел. А медведь снова залез в берлогу: накануне снег выпал, замело кругом. Тогда Федя со своим деревенским старостой вдвоем и отправился. И на рогатину его, добра молодца, и поддел.
— Как же это — на рогатину? Куда же ею колоть? В живот, что ли?
— В живот! — не выдержал, расхохотался Ушаков. — Посмотрел бы я, что от тебя осталось бы, кабы ты ударил медведя ратовищем9 в живот!
— А куда же бить?
— Известно куда: под левую лопатку! — оживился Ушаков.
— И что же медведь делает?
— Лезет вперед, на охотника. Топает вокруг него, старается достать, а охотник только держит рогатину, чтобы она упиралась в землю. Медведь кровью и изойдет.
— Но ведь он близко ж от тебя?
— Не очень далеко.
— Это ж страшно?
— А я про что и говорил!..
— Да-а! — задумчиво протянул Веленбаков. — На такое не всякий решится…
— Ну, Павлуша, гаси свечу! Уходи, Нерон: спать пора! — прикрикнул Ушаков, поворачиваясь к стене.
Пустошкин дунул на свечу. По комнате разлились белесоватые сумерки петербургской ночи.
— Что и говорить, храбер ты у нас, Федя! Одно слово — ухо режь, кровь не капнет! — поднялся Веленбаков.
— Храбер-храбер, а тараканов боится! — рассмеялся Голенкин. — Однажды как-то заполз к нам таракан, так Федя на стол чуть не влез!
— Э, не так было! — возмутился Ушаков.
— Это ничего! Говорят, Петр Великий тоже тараканов не переносил, а какой храбрец был! И главное — отменный моряк! Ну, спите: уже, наверное, четыре склянки пробило! — сказал, уходя, Веленбаков.
IV
После экзаменов возвращались из Адмиралтейств-коллегии гурьбой. Возбуждение еще не улеглось, говорили все вместе:
— Мне повезло — спросили то, что я хорошо знаю, — об исправлении румбов.
— А у меня — «Может ли корабль держаться в линии баталии, если повреждена фок-мачта?»
— Ясно, не может! Ведь поворотить-то нельзя!
— Я так и ответил.
— А как этот черт кривой, Кривцов, гонял по морской практике! — вспомнил кто-то. — «Что делать, ежели вдали от порта потерялись все мачты?»
— Это разве вопросы? Вот Феде Ушакову задали — тут, брат, задумаешься!
— Федюша, что спросили? — обратились товарищи к Ушакову, который, по обыкновению, шел молча.
— Да ничего особенного, — ответил Ушаков. — «Когда звезда Сириус восходит и заходит в одно время с солнцем на петербургском горизонте и в какой широте восходит вместе со звездою Капеллою?»
— Вот это вопросец!
— Феде такой и надо: он у нас крепкий! — хлопнул его по плечу Нерон Веленбаков.
Ушаков только улыбнулся.
— Братцы, а как Нерону-то нашему нонче досталось, — рассмеялся Голенкин. — У него, бедного, даже парик на ухо съехал.
— А что?
— Определить широту места.
— Что же в этом трудного?
— Да ведь находить-то ее надо по меридиональной высоте солнца, измерять квадрантом, а он — ни в зуб!
— Как же ты, Нероша, втянулся в гавань?
— Он не сробел. Я, говорит, в шести кампаниях на море служил. Тем только и спасся.
— Веленбаков — молодец: находчив. Расскажи, Нерон, как ты приставал на шлюпке к кораблю «Тверь», — напомнил Пустошкин.
— Да-а, было дело! — самодовольно улыбаясь, почесал затылок Нерон.
— А что? Расскажи, Нерон! — тормошили его со всех сторон.
— Собственно, не о чем рассказывать. Я пошел в первое плавание. Конечно, ничего еще не знал. В Архангельске отправляет меня капитан-лейтенант на шлюпке и говорит: «Подойди, говорит, к „Твери“, вахтенный передаст тебе пакет». А где она, эта «Тверь», черт знает. На рейде судов — пропасть. Я гляжу как баран на новые ворота. Капитан-лейтенант смекнул, что я не найду, и решил растолковать: «Да вот тот корабль, у которого спущенные бом-брам-стеньги». А я и этого — ни в зуб…
— Ах ты Нерон!
— И что же дальше?
— Отвалил я и спокойно говорю гребцам: «Давай, ребята, к тому кораблю, что со спущенными бом-брам-стеньгами!» Думаю: они-то уж наверняка знают! И не ошибся… В каждом деле главное — не робеть!
— А как сегодня Курганов показывает тебе карты и спрашивает: «Которая дередюксион?» А ты ему тянешь меркаторскую! — засмеялся Голенкин.
— Ну и что ж? Курганов мне: «Это не та!» А я: «Простите, мол, Николай Гаврилович, ошибся: действительно не та». Только и всего!
— И сколько же он тебе поставил? Поди, «необстоятельно»?
— Нет, «малопорядочно». А мне и хватит!
— Ах ты Нерон — не тронь! — потешались товарищи.
Веленбаков не обижался — смеялся вместе со всеми.
— Э, к черту! Как ни отвечал, а уже — мичман! — махнул он рукой. — Кончились навсегда эти противные генеалогия, риторика, геральдика и прочие шляхетские науки! Завтра — белый мундир. Каково-то сшили? Вроде тесноват в плечах оказывался. Зато нижняя амуниция — как следует: чулки шелковые и на ботинках пряжки чистого серебра. А у тебя, Федя, — обратился он к Ушакову, — всё будут те же выростковой кожи сапоги?
— У его отца всего девятнадцать душ, не то, что у тебя, — ответил за друга такой же мелкопоместный, небогатый Паша Пустошкин.
— Это верно: у меня одного больше крепостных, чем у вас обоих!
— Значит, завтра производство. Придется явиться и благодарить по начальству?
— Так и быть: поблагодарим уж в последний раз!
— Напудримся, косичку заплетем, — с удовольствием сказал щеголеватый Гаврюша Голенкин.
— Куда-то назначат в плавание? — подумал вслух Федя Калугин.
— Ну, тебе-то что? Ты у нас — первый ученик. Ведь у тебя ни одной отметки «малопорядочно», а все — «исправно», и поведения ты нарочитого, не то что мы, грешные, — сказал Веленбаков.
— А назначат как обычно: до Архангельска и обратно.
— Эх, скорее бы в море! — вырвалось у Ушакова.
— Как до моря дошли, так и Ушаков заговорил!
— И в кого ты, Федюша, у нас такой зейман10? — сказал Селёвин. — Где у вас там, в Тамбовской, моря? Лес как море, это верно!
— А в селе Измайлове, где царь Петр нашел ботик, — большое море? А князь Игорь откуда ходил на Царьград, забыл? — иронически спросил Ушаков. — Русские люди исстари любили корабль! Вспомните хоть бы и Ваську Буслаева с товарищами:
Походили они на червлен корабль,
Подымали тонкие паруса полотняные,
Побежали по озеру Ильменю…
V
В слякотный ноябрьский день 1768 года притащился в Петербург на подводе из Ранбова, как называли моряки Ораниенбаум, мичман Федор Ушаков.
Два с лишним года он проплавал в Балтийском и Белом морях и вот снова ступил на землю. Ушаков получил перевод на Дон.
Русский народ решил отвоевать свои исконные земли на берегах Черного моря, укрепить и обезопасить южные границы государства от набегов турок и крымских татар.
Россия возрождала флот, захиревший после смерти Петра Великого.
Сухопутная армия была на юге готова, а флота у России недоставало.
Стремление России усилить свое положение на юге не нравилось Англии, Франции и другим европейским государствам. В 1768 году они вынудили турок объявить России войну.
Турция обладала на Черном море сильным флотом. Она в течение нескольких веков чувствовала себя здесь господином положения.
Воевать с Турцией на Черноморском побережье без флота было бы русским очень трудно. Оправдывались знаменитые слова Петра Первого: «Всякий Потентат, который едино войско сухопутное имеет, одну руку имеет, а который и флот имеет, обе руки имеет».
Россия имела на юге пока что лишь одну руку. Необходимо было дать ей вторую: построить флот.
И конечно, прежде всего вспомнили о старых петровских верфях в Воронеже и на Дону, тем более что близ Воронежа было много прекрасного корабельного теса.
Постройку Азовской флотилии Екатерина II поручила одному из лучших моряков, сыну известного петровского адмирала Наума Сенявина, Алексею Наумовичу Сенявину.
Из Подмосковья на Дон отправили три тысячи мастеровых. Адмиралтейств-коллегия готовила чертежи судов с большей осадкой. Восстанавливали укрепления Азова и Таганрога. Спешно исправляли верфи в Ново-Павловске и Новохоперске.
Из Кронштадта через Петербург потянулись на юг подводы с офицерами, матросами и корабельными мастерами. В числе откомандированных на Дон оказался и мичман Ушаков.
Когда он наконец дотащился к Адмиралтейств-коллегии, шел шестой час пополудни. В канцеляриях уже никого не было. И Ушаков, взяв свой небольшой чемоданчик, пошел по старой памяти на Васильевский: надо же было найти ночлег.
Сойдя с моста, он встретил на набережной боцмана Лукича.
— А-а, с благополучным прибытием! — шумно приветствовал его боцман. — Откуда?
— С «Трех иерархов». Направляют куда-то на юг.
— Сейчас много туда едет. Наши мичманы тоже…
— Кто? — нетерпеливо перебил Ушаков.
— Пустошкин, Веленбаков…
— Не знаешь, Лукич, где они остановились?
— Как не знаю?! У Большой Проспективной и Двенадцатой линии. Вон новый дом, крашенный под кирпич.
— Спасибо, брат!
Ушаков больше не расспрашивал, а Лукич не задерживал его: боцман отлично помнил, что мичман Ушаков не пьет, стало быть, какой с ним разговор.
Ушаков сразу нашел дом, о котором говорил Лукич. Он был обшит тесом, побелен и раскрашен. Издали и впрямь можно было подумать, что дом — из кирпича.
Федя вошел на крыльцо, постучал.
Открыла старуха.
— Здравствуйте, бабушка. У вас моряки остановились?
— Здеся, здеся, входите, — приветливо ответила старуха, пропуская Федю в сени. — Извольте, батюшка, вот сюда, — открыла она дверь.
Ушаков шагнул в комнату.
Первый, кого он увидел, был Паша Пустошкин. Паша без мундира стоял посреди комнаты, курил и что-то говорил, — Пустошкин любил побеседовать. Был он все такой же полный, высокий, румяный. За ним у стола, на котором стоял полуштоф и лежала закуска, сидел пучеглазый Нерон Веленбаков.
— Здравия желаю, господа мичманы! — весело приветствовал Ушаков, ставя чемодан в угол.
— А-а, Федя, дружок, здорово! — пробасил, вставая, бывший немного под хмельком Нерон.
— Здравствуй, Феденька! Вот не ждали! — кинулся к нему чувствительный Паша Пустошкин.
Товарищи обнялись.
— Ты что, из Ранбова? — спросил Пустошкин.
— А откуда же ему и быть-то? Конечно, оттуда, — ответил за товарища Веленбаков.
— На Дон? — продолжал спрашивать Паша.
— На Дон, — ответил Ушаков. — А вы?
— И мы туда же.
— А куда именно?
— В Воронеж.
— В какое-то место меня назначат? — задумался Федя.
— Сейчас, брат, у всех один курс — Воронеж. Завтра в Адмиралтейств-коллегии получишь ордер, а послезавтра поедем вместе. Отправляется очередная партия, — объяснял Пустошкин.
— Вот и хорошо! — обрадовался Ушаков.
— Знаешь, Паша, я схожу еще за полуштофом — согреться господину мичману с дорожки, — предложил Нерон.
— Нет, нет, я не буду пить! — схватил его своими крепкими руками Ушаков и усадил на скамейку.
— Сиди, Нерон. На сегодня довольно! — прикрикнул Пустошкин. — Ведь завтра поутру являться в Адмиралтейств-коллегию, аль забыл? Вот сейчас хозяйка самовар принесет.
— Экое питье — чай!..
— А я чайку выпью с удовольствием, — сказал Федя, садясь за стол.
— Эх вы, моряки! — безнадежно махнул рукой Нерон.
— Ты, Паша, раздобрел, я вижу. А Нерон — все такой же, — разглядывал товарищей Ушаков.
— Ты тоже не похудел! — хлопнул его по плечу Пустошкин. — Ну, где плавал? На чем? Под чьей командой? — забросал он вопросами.
— Разве забыл? Он ведь ушел тогда в Архангельск на пинке11 «Наргин», — напомнил Веленбаков.
— И на нем вернулся назад. А с нынешнего, шестьдесят осьмого года, на «Трех иерархах».
— На этих «Трахтарарах», как называют матросы? У капитана первого ранга Грейга?
— Да, у Самуила Карловича.
— Хороший у тебя был начальник, — позавидовал Пустошкин.
— А вы где?
— Я у капитана Наумова, — тотчас же завладел разговором словоохотливый Пустошкин. — Смешной дядя. Думает, что — лихой служака: шляпу и ту, как говорится, носит параллельно горизонту. И знает одно — как выйдет из каюты, обязательно кричит: «Право руля!» Хоть бы и вовсе в этом нужды не было. Считает себя морским волком. Даже на берегу все называет не иначе, как поморски; коляска у него «барказ», линейка — «катер», дрожки — «шлюпка». А на судне любит держать фор-брам-стеньгу, она у него так постоянно и торчит. Этакий капитан немногому научит!
— Ну, ты сам, Пашенька, неплохо дело знаешь! А где Нерон был? — обернулся к Веленбакову Федя.
— Я, брат, плавал на фрегате «Диана». Не «Диана», а чистый верблюд. Нос и корма у нее подняты, а середина провалилась. Шканцы и бак выше шкафута на целую ступеньку. А когда на ростры подымут гребные суда, фрегат точь-в-точь верблюд. Капитан «Дианы» Козлов — ничего. Только больно худ, ровно скелет из рисовальной прейслеровской анатомии, что мы когда-то в корпусе учили. Но хитер как бес! Явился я к нему, а он сразу: «Которым, сударь мой, выпущены из корпуса?» А как мне признаться, что вышел я пятьдесят осьмым, что за мной остался только Сенька Трусов? Отвечаю: «Тридцать седьмым, ваше высокоблагородие! Последний год весь проболел». — «А сколько всего выпущено?» — «Пятьдесят девять», — отвечаю. «Ладно, — говорит, — служи исправно, человеком будешь! Деньги, — спрашивает, — имеешь?» — «Никак нет, ваше высокоблагородие!» И как он узнал, что у меня один целковый в кармане? «Ну, не бойся, дадим вперед!» Сам выбрал мне вестового и показывает ему кулак: «Держи ухо востро да береги спину! Ежели барин попадет у тебя в кутеж или в картеж, я те пятьсот всыплю! Вишь, молод еще, оберегать надо!» Вот догадливый, черт!
— Легко ему быть догадливым, ежели от тебя, поди, за кабельтов12 винищем разило! — улыбнулся Паша.
— А вот и не разило. И никогда не разит: я всегда чесночком закусываю!
В это время хозяйка внесла в комнату самовар. Паша Пустошкин засуетился, стал разливать чай, достал из чемодана колбасу и хлеб.
«Все такой же — любит поговорить и угостить», — подумал о товарище Ушаков.
Как только принялись за чай, Пустошкин снова овладел разговором:
— Федюша, а помнишь, как мы вчетвером — я, ты, Гаврюша, Нерон, — бывало, ходили в баню на пустырь у Шестнадцатой линии? Напаримся-нажаримся — и в снег: кто дольше пролежит, тому бутылка меду с остальных. Нерон, черт, лежал дольше всех. Ты-то в наш спор не встревал, а только помню, что и тебя раз подзадорили. Говоришь: никакого меду мне не надо, а пролежу дольше вас всех! И пролежал. Помнишь, Нерон? — смеялся Паша.
— Как же, помню!
— Ну, нашел что вспоминать! — отмахнулся Ушаков. — А не знаете, где Гаврюша?
— Он на Балтийском. Командует гальотом13 «Стрельна».
— Батюшка, к вам пришли, — просунула голову в дверь хозяйка.
— Кто там, пусть входит! — сказал, выглядывая из-за самовара, румяный Паша Пустошкин.
В комнату вошла девушка лет пятнадцати.
Несмотря на то, что она очутилась с глазу на глаз с тремя молодыми моряками, девушка нисколько не смутилась.
Кутаясь в платок, накинутый поверх шубки, она приветливо улыбалась:
— Здравствуйте! Мне сказывали, что кто-то из вас поедет в Воронеж.
— Мы все поедем, — ответил, подымаясь, Пустошкин.
За ним поднялись остальные.
— Я хочу, просить, чтобы вы передали моей маменьке письмо. Она живет в Воронеже.
— Охотно передадим, — ответил Пустошкин.
— Лучше поедемте вместе с нами, — предложил Веленбаков, — веселее будет!
— Я поеду, когда установится санный путь.
— Ну, так мы будем встречать вас в Воронеже, — улыбнулся Паша. — Давайте письмецо!
— Я еще не написала. Я завтра напишу. Может быть, кто-нибудь из вас зайдет за ним?
— Выбирайте любого из троих, — пошутил Нерон.
Девушка обвела всех глазами.
— Я прошу вас. Вы ведь тоже поедете? — обратилась она к Ушакову.
Федя стоял красный от смущения и неожиданности. Он уже давно узнал девушку: это была та, которой он спас снегиря.
Она выросла и повзрослела. Ее курносое личико было миловидно. А когда девушка улыбалась, то открывался ровный ряд белоснежных зубов. И эта улыбка озаряла все ее лицо.
— Поеду, — смущенно выдавил Федя.
— Я вас помню, сразу узнала, — улыбнулась девушка. — Выйдемте, я вам покажу, где сейчас живет моя тетушка. Тот дом — сгорел.
И она пошла из комнаты.
Федя волей-неволей должен был следовать за ней.
На крыльце девушка остановилась:
— Вон видите домик, где растет береза? Там живет моя тетушка. А вас я запомнила. Я даже видела вас несколько раз во сне, — сказала она и, светло улыбнувшись, сбежала с крыльца.
Ушаков вернулся в комнату еще более смущенный. Он старался не смотреть товарищам в глаза.
— А девушка-то ничего: стройная, легкая, словно гичка! Ай да Федя! — попробовал было пошутить Веленбаков, но Ушаков так покосился на него, что Нерон сразу умолк.
VI
В Адмиралтейств-коллегии Ушакову подтвердили, что он тоже назначен в Азовскую экспедицию, под начальство вице-адмирала Алексея Наумовича Сенявина, и должен отправляться в Воронеж завтра поутру.
Погода стояла отвратительная — моросил дождь, и Ушаков пошел из Адмиралтейств-коллегий прямо на квартиру.
Пустошкина и Веленбакова дома не оказалось.
Сегодня целый день у Феди не выходила из головы эта милая, улыбчивая девушка.
В тамбовском детстве у Феди все друзья-приятели были мальчишки. За шесть лет учения в Петербурге Ушаков не свел знакомства ни с одной девушкой, и в корпусе его за это прозвали схимником. А тут, первый раз в жизни, он говорил с девушкой, которая, оказывается, помнит его и даже видит во сне. От всего этого сладко закружилась голова.
«Пойду-ка я за письмом, пока нет этих пересмешников», — вдруг подумал Федя и поскорее шмыгнул из дому.
На крыльце он оглянулся — не смотрит ли кто, но Двенадцатая линия была пуста.
Только с Десятой, где был кабак, брели через пустыри два подгулявших матроса, и один из них куражился и орал:
Из-за Волги кума
В решете приплыла,
Веретенами гребла,
Юбкой парусила…
Ушаков быстро перешел улицу к домику с березой. Уже постучав в дверь, он вспомнил, что не знает ни имени, ни фамилии девушки.
Открыла высокая пожилая женщина, которую Федя видел в тот раз на пожаре.
«Верно, ее тетушка!»
— Вы за письмом? — спросила она.
— Точно так! — пересохшим от волнения, глухим голосом ответил Ушаков.
Он несколько похрабрел — такое начало было ему на руку: выходит, что Федя пришел по делу, а не вроде кавалера. Он хуже всего боялся, чтобы так не подумали о нем.
— Пожалуйте, пожалуйте! — ввела его тетушка в небольшую, скромно обставленную, но чистую комнату. — Садитесь. Любушка сейчас придет — она пошла в сарай за дровами.
«Ага, значит, ее зовут Любушкой», — приметил Ушаков.
— Непоседа-девчонка, егоза. Собиралась побыть у меня до весны, а вчера вдруг услыхала, что моряки отправляются в Воронеж, загорелась: поеду и я домой! Побежала узнавать, кто едет. Другая бы постеснялась говорить с незнакомыми, а этой — нипочем. Она с любым человеком запросто говорит. Я вон старая, а так не могу. Это она в отца пошла такая простая да ласковая. Тот, бывало, с первым встречным говорит, будто десять лет его знает. А письмо-то у Любушки еще не готово, — улыбаясь, закончила вполголоса тетушка.
В это время в соседней комнате послышался стук брошенных на пол дров.
— Любушка, пришли за письмом, — сказала тетушка, входя к ней в комнату.
В дверь просунулась голова со вздернутым носиком и быстрыми голубыми глазами.
— А-а, это вы? Я сейчас! — весело и просто сказала она и скрылась.
Федя сидел красный: все-таки он не мог побороть смущения, — как это он будет сидеть один с девушкой, словно жених или кавалер.
Через минуту в комнату впорхнула Любушка:
— Здравствуйте! Как вас величать?
— Федор Федорович Ушаков.
— Здравствуйте, Федор Федорович! Молодец, что пришли! А вот письмо-то у меня еще не готово… И я не знаю, может, и не буду его вовсе писать… — улыбаясь, сказала она и взглянула на Ушакова.
У Феди упало сердце: «Передумала, не поедет…»
— Вы что, разве не поедете в Воронеж? — испуганно спросил он.
— А вы хотите, чтобы я поехала?
— Хочу! — вырвалось у Феди.
— Я поеду. Только не знаю когда… — смеялась Любушка.
— Вы же говорили: по санному пути… Скоро должна установиться зимняя дорога.
— У нас, в Воронеже, санный путь — с николина дня.
— Вот и поезжайте!
— Я и хочу — на николу.
— А с кем вы поедете?
— В Воронеж часто ездят на верфь. У тетеньки есть знакомый подрядчик. Вы в Воронеже были?
— Нет. Хороший город?
— Хороший. Весь на горах. Обрывы, обрывы! Белые мазанки и ветряки. Красиво! А небо какое у нас — синее, глубокое!
— Ничего хорошего там нет. Дома на горе, а воду таскай из реки. А летом — ветры и ветры. Пыль — свету божьего не видно! — вмешалась тетушка, входя в комнату.
— Да что вы, тетушка Настасья! Разве Питер лучше? Одно болото да вечная слякоть.
— А давно ли сама восхищалась: «Ах, белые ночи! Ах, Петербург!»
— Тогда нравился, а вот теперь уже пригляделась к нему! — тряхнула она русой косой.
Ушаков просидел у Настасьи Никитишны дотемна. За чаем тетушка спросила мичмана о его родителях. Федя ответил, что старик отец еще жив, а мать умерла давно, когда ему было восемь лет.
— Значит, росли сиротой, — пожалела Настасья Никитишна. — А откуда же вы родом?
— Из Тамбовской.
— Так вы наш сосед! — обрадовалась Любушка. — От Воронежа до Тамбова рукой подать!
— Я не из самого Тамбова, а из Темниковского уезда. Там у нас деревенька. Алексеевка.
— А почему поступили в морской корпус, а не в сухопутный? — полюбопытствовала тетушка.
— Сухопутный не по карману: у отца всего-навсего девятнадцать душ, — просто ответил Ушаков.
Он никогда не стыдился того, что его отец небогат.
— Морским офицером лучше быть, чем сухопутным. Что берег? Грязь, пыль. А в море волны, ветер, простор! — убежденно сказала Любушка.
Федя даже покраснел от удовольствия.
— Да, я тоже очень люблю море! — признался он.
Тут же, за чайным столом, Любушка в конце концов написала матери письмо и стала объяснять Феде, как найти в Воронеже дом, где они живут.
— Вот город, на горе. Так — Нищенская слободка, так — Стрелецкий лог, так — Гусиная слободка, — чертила она пальцем по скатерти. — А так — наша Чижовка, ближняя и дальняя. Когда-то в ней водилось много чижей. Вот церковь Троицы, слева большой дом — в нем живут попы, дьякон Калистрат, пономарь. А справа — маленький, это и есть наш. Понятно?
— Понятно, — отвечал Федя, а думал только об одном: поскорее бы эта белозубая девушка приезжала в Воронеж!
— А вот тут, — не переставала Любушка чертить пальцем, — Чижовская роща. Дубы, дубы и дубы. И клены. Красиво! Сюда мы с вами пойдем весной гулять. Хорошо?
— Хорошо, — ответил Федя, а сам подумал: «Одно плохо — пора уходить, а так не хочется!..»
Он поднялся и стал прощаться.
— Ежели когда-либо приедете в Петербург и негде будет остановиться, милости просим ко мне! — гостеприимно предложила тетушка.
— Спасибо! — поблагодарил Федя уходя.
Любушка провожала его.
— Скажите, Любушка, а вы… в самом деле приедете? — спросил он, уже стоя на крыльце.
— При-иеду! — улыбаясь, протянула она, и Феде почудилось в этом слове: «ми-илый…»
Он спрыгнул с крыльца и, не разбирая в темноте луж, зашагал через улицу к себе.
VII
Незаметно промелькнула неделя, как Ушаков приехал в Воронеж, а письмо Любушки все еще продолжало лежать в Федином чемодане.
Он был исполнителен и верен в своем слове, но не хватало времени. В адмиралтействе всем нашлось много дела. Пустошкин работал на постройке мастерских, а Ушакова определили в чертежную.
Когда-то, при Петре I, весь Воронеж был заполнен моряками. Целые улицы занимали корабельные мастера: шлюпочные, парусные, блочные, канатные, купорные. Жили плотники, кузнецы, литейщики. В Воронеже лили пушки, мортиры, ядра, варили смолу, гнали деготь, вили канаты и веревки.
После смерти Петра I все пришло в упадок. Мастерские обветшали или стояли заколоченные. Мастера перемерли или разъехались по другим местам. И многое приходилось начинать сызнова. Оттого теперь у всех — матросов и офицеров — было достаточно работы.
Федя приходил вечером на квартиру усталый. Он видел чемодан, в котором лежало письмо, терзался мыслью, что поручение Любушки до сих пор им не выполнено.
Ушаков каждый день невольно наблюдал за погодой: снежок понемногу укрывал землю.
Иногда, сидя у себя в чертежной и обсуждая с товарищами качество кораблей разной постройки, он говорил что-либо вроде:
— Архангельские хуже петербургских: в бейдевинд14 имеют большой дрейф.
А сам в это время смотрел в окно на падающий снег и думал с тревогой: «Может, уже приехала?»
И невольно краснел.
Во-первых, от мысли, что он не сдержал слова, а во-вторых, оттого, что было приятно представить: Любушка уже в Воронеже!
Паша Пустошкин, который жил с ним (Нерона Веленбакова услали в Таганрог), пытался было навести разговор на интересующую тему, но прямо о девушке говорить не смел. Живя не первый год с Ушаковым, он знал, что Федя рассердится и сразу оборвет разговор. Он такой: нашел — молчит, потерял — молчит. И потому Пустошкин старался говорить обиняком:
— А уже санная дорога установилась. Вчера из Москвы констапель15 приехал…
Но Федя упорно молчал, хотя прекрасно понимал, к чему клонит Паша, и хотя этот разговор был ему приятен.
Паша втихомолку наблюдал за другом.
Подошла суббота.
Вечером в чертежной, как и в других командах, был прочтен приказ:
«Завтрашнего числа для праздника воскресенья адмиралтейским служителям шабаш, чтоб богу молились, гуляли тихо и смирно, шумства, драк и прочих непотребств не чинить».
Федя слушал и думал: «Завтра отнесу письмо».
Он утром попросил у соседа, корабельного мастера, бритву и побрился, хотя льняной пушок на щеках был мало заметен.
Потом не мог дождаться обеда. От скуки листал «Регламент о управлении адмиралтейства и верфи».
Паша, любивший пошутить, не выдержал и сказал:
— Не смотри: все равно по параграфу семьдесят седьмому гардемарину жениться запрещается. Не то — дадут три года каторжной работы!
Федя вспыхнул до корней волос и только глянул на него, как рублем подарил! Паше и этого хватило — сразу умолк. Так молча и обедали.
После обеда Федя оделся получше, достал из чемодана письмецо и, стараясь не смотреть Паше в глаза, шмыгнул за дверь.
Адрес он помнил наизусть: «Марии Никитишне Ермаковой у Троицкой церкви, что на Чижовке». За эти дни он узнал, что Чижовка — слободка на горе, предместье Воронежа, которое от города отделяет крутой яр.
«Хорошо, что дом — у церкви. Значит, легко найти, не придется ни у кого спрашивать».
Войдя в слободку, Федя вспомнил: здесь когда-то водилось много чижей. «Не оттого ли и она держала в клетке снегиря? Любит птиц, значит, доброе сердце!..»
Он захотел представить себе ее лицо и не мог: оно как-то уплывало. И лишь не потухала, жила в его памяти широкая, светлая Любушкина улыбка.
Вот и церковь Троицы. Вон один дом деревянный — побольше, другой — маленький, весь белый, крытый очеретом.
Ох как бьется сердце!
Ушаков еще издали разогнался — для храбрости! — и бодро подошел к домику.
Он постучал и ждал, насупившись.
Дверь отворила высокая седая женщина. Хотя глаза у нее были карие, а нос прямой, но ее лицо чем-то напоминало Любушкино.
«Мать!»
— Входите, входите! — приветливо сказала она, отступая в глубь сеней.
Ушаков вошел.
— Честь имею видеть Марью Никитишну Ермакову? — официально спросил Федя.
— Да, это я, — сказала женщина.
— Вам письмо из Петербурга. От дочери.
Он протянул конверт.
— От Любушки? Когда же она приедет?
— Сказывала: по первопутку.
— Пожалуйте сюда, господин мичман. Милости прошу. — Марья Никитишна распахнула дверь в комнату. — Раздевайтесь, у нас тепло, — предложила она.
Поначалу Ушаков думал отдать письмо и сразу же уйти, но сейчас что-то удерживало его здесь. Он снял шинель и шляпу.
— Садитесь! — предложила хозяйка, усаживаясь у стола.
Федя сел.
— Мы ведь тоже из морской семьи. Мою мать в тысяча семьсот первом году по велению царя Петра отправили сюда. Каждый десятый двор должен был поставить одну девицу для вступления в брак с солдатами, а остальные дворы — снабдить ее всем необходимым. И кроме того, дать двадцать рублей приданого. Вот она и вышла замуж за моряка. И мой покойный муж тоже был моряк, — словоохотливо рассказывала Марья Никитишна.
Она оказалась более разговорчивой, чем ее сестра, Настасья Никитишна, и держалась так, что Феде казалось, будто он давным-давно знает ее.
— А вы когда же познакомились с Любушкой?
Федя зарделся. Говорить о том, как он спас снегиря, не хотелось.
— Верно, где-либо в церкви, — улыбнулась Марья Никитишна, — или на гулянье. Вот у нас, в роще, с мая месяца по воскресеньям гулянье… Что, Любушка здорова?
— Ничего, здорова. Я ее всего два раза видел… Я с Балтийского… Меня отправили сюда. Ехал, остановился на Васильевском острову…
— Да, там живет моя старшая сестра, Настасья. Домик-то у нее в третьем годе сгорел…
Ушакову хотелось сказать: знаю, сам видел, но — смолчал.
— Вас как же звать?
— Федор Ушаков.
— Я уж Феденькой стану звать, по-стариковски. Вот я вас пирогом с капустой угощу, — поднялась Марья Никитишна.
Ушаков не отказывался: он чувствовал себя здесь просто и хорошо. И главное, можно свободно говорить о Любушке — это же не с насмешником Пашкой Пустошкиным: не засмеет!
Марья Никитишна поставила пироги, флягу с водкой, угощала.
От водки Ушаков отказался — он не любил пить.
— Одну-единственную. В вашем морском деле — надо. Пьяницей быть — сохрани господи, а придешь с вахты мокрехонький, водкой только и отогреешься и спасешься! — уговаривала хозяйка. — Первая рюмка и называется «прошеная», а вторая уже — «непрошеная»!
Пришлось выпить «прошеную» и закусить пирогом, — пироги были отменные.
Марья Никитишна расспросила его обо всем: откуда родом, сколько имеет душ крепостных, где и на чем плавал. В морском деле она разбиралась словно заправский моряк.
В беседе Ушаков не заметил, как заблаговестили к вечерне. Он хотел уже прощаться, когда в комнату вошел высокий красивый человек. Федя сразу признал: это был грек. Грек учтиво поздоровался, пожелал «приятно кушать» и прошел в соседнюю комнату, о которой Федя почему-то думал, что она Любушкина…
— Это мой постоялец, — зашептала через стол Марья Никитишна. — Павел Зосимович Метакса. Грек. Он поставщик в адмиралтействе. Гарпиус поставляет. Хороший, богатый человек…
У Феди почему-то сразу испортилось настроение. Румянец покрыл его щеки. Он сидел, сдвинув свои густые брови. И все его лицо — с тяжелым, выступающим подбородком — стало старше и суровее.
Корпусные товарищи увидали бы: Федюша чем-то сильно недоволен. Такого лучше не трогать!
Он поднялся, поблагодарил за угощение и стал одеваться.
— Еще раз спасибо, родной! Спасибо, сынок! — говорила на прощанье Марья Никитишна. — Приходи же, Феденька. Вот Любушка приедет, — пела она. — Пишет: к николину дню постарается…
Ушаков шел, невольно высчитывая в уме, сколько дней осталось до зимнего николы.
Грек очень не нравился Феде, хотя ничего худого о нем Ушаков сказать не мог.
VIII
Ушакова все больше и больше захватывала новая для него работа в адмиралтействе.
Приятно было сознавать, что принимаешь непосредственное участие в постройке Азовского флота, что по твоему чертежу будут строить отдельные члены судна. Не то что Паша Пустошкин, который занят такой малоинтересной, обычной, чуть ли не деревенской работой: стройкой кузниц, шлюпочных мастерских да разных сараев. Но Паша Пустошкин рьяно отстаивал свое дело.
— Посмотрел бы я, как ты на своем праме16 обошелся бы без моего якоря или без шлюпки! — возражал он Феде.
Занятый работой, Ушаков не заметил, как подошел долгожданный николин день.
Федя не знал, что делать: хотелось проведать, приехала ли Любушка, но идти к Ермаковой без дела было как-то стыдно.
Он ломал голову — что бы придумать! И наконец нашел простой выход: пойти к обедне в их слободскую церковь, — если Любушка в Воронеже, она обязательно должна прийти к Троице.
Федя приоделся и зашагал в Чижовку.
Войдя в церковь, он сразу же увидел на левой стороне среди женщин высокую Марью Никитишну. Рядом с ней стояла Любушка.
Ушаков прошел немного вперед и стал на виду. Ему так хотелось посмотреть назад, но это было неприлично.
Он терпеливо простоял до конца службы и, только когда все двинулись ко кресту, обернулся.
Ушаков пристально рассматривал толпу, теснившуюся к священнику с крестом, но Ермаковых не было. Раздосадованный, Федя пошел к выходу.
Выйдя на паперть, он стоял, растерянно смотря по сторонам.
Вдруг кто-то легонько взял его за локоть. Он зло поворотил голову, думая, что это какой-нибудь назойливый нищий, и оторопел: перед ним, улыбаясь, стояла Любушка.
— Здравствуйте, Феденька! Кого это вы ищете? Не меня ли?
Он хотел было отпереться, что, мол, не искал ее, но это не вышло.
— Здравия желаю! — с живостью ответил он.
— Пойдемте же к нам, чего тут стоять! — потащила его Любушка сквозь строй нищих и калек.
Пришли к Ермаковым. Любушка сняла шубку и упорхнула на кухню помогать матери накрывать на стол, приказав Феде немножко обождать, лукаво прибавив:
— И не скучать!
Ушаков смирнехонько сидел у печки. Он чувствовал бы себя счастливым, если бы не эта проклятая дверь в соседнюю комнату… Прислушивался: дома ли грек?
Вошли Марья Никитишна и Любушка с посудой и пирогами.
Хозяйка подошла к небольшому шкапику и, открывая дверку, обернулась к Ушакову:
— Феденька, а водочки выпьем?
— Нет, благодарствую, не надо! — замахал руками Ушаков.
— А в прошлый раз ведь пил! — насмешливо глянула через плечо Любушка. — Я все знаю!
— Быль молодцу не укор! — выручила Марья Никитишна. — Не хотите — неволить не стану!
Сели за стол.
Любушка рассказывала о том, как жила в Петербурге, как ехала до Воронежа.
Потом мать ушла на кухню убирать посуду, а Федя остался с Любушкой. Она упросила его рассказать, как он тогда спасал снегиря.
Ушаков нехотя повиновался.
— Спасли, Феденька, зря: все равно снегиря негодяй кот съел! — вспомнила Любушка.
На кухне послышались голоса. Марья Никитишна уговаривала кого-то откушать пирога, а мужской голос благодарил, но отказывался.
В комнату вошел Метакса. Он поклонился Ушакову и прошел к себе, закрыв дверь.
— Что, постоялец еще у вас? — спросил, заливаясь румянцем, Федя.
— А ну его! — махнула рукой Любушка и зашептала: — Он старый — ему уже тридцать лет!
Над Федей вновь засияло солнце… Метакса пробыл у себя не больше пяти минут и снова ушел.
Весь вечер они провели втроем. Пили чай, а потом Марья Никитишна вязала, а Любушка играла с Федей в свои козыри и носки.
Было весело. Когда Федя проигрывал, озорная Любушка щелкала его по носу картами и заливалась смехом.
Наконец настало время уходить. Любушка провожала его до двери.
— Приходите в следующее воскресенье! Мне скучно одной! — сказала девушка на прощанье.
— Приду! — с радостью ответил Федя.
Дул пронзительный ветер, в лицо било снегом, но Федя не чувствовал холода. К себе в комнату он вошел напевая.
— Ого, какой веселый! Да ты, Федя, никак первый раз в жизни выпил! — рассмеялся Паша, при свече пришивающий пуговицы к бострогу17.
— А если б и выпил, Пашенька!
Он обнял друга за плечи и так сдавил, что Пустошкин крякнул:
— Пусти, тамбовский медведь!
Когда в следующее воскресенье Ушаков собирался уходить, Паша, осмелев, спросил:
— Куда? Снова к ней?
— На кудыкину гору! — отшутился Федя и помчался в милую слободку. Дверь ему открыла сама любезная, льстивая Марья Никитишна.
— А, Феденька, деточка! — запела она, увидев мичмана. — Как раз на чаек. Милости просим!
Федя разделся, вошел в знакомую комнату и остолбенел: за столом сидел с Любушкой грек Метакса.
Ушаков стал мрачным и неразговорчивым. Ему было противно, что Марья Никитишна и Любушка ласковы с этим черноглазым красивым греком, что Любушка весело смеется и шутит.
Феде казалось, что на него не обращают внимания, обходятся с ним как с малым ребенком.
После чая девушка принесла карты, но Федя не остался играть, сказав, что завтра, чуть свет, уезжает на неделю в Таврово.
— Вернетесь — приходите, не забывайте нас, — говорила в дверях Марья Никитишна, провожая гостя.
Ушаков ничего не ответил. Он только сжал челюсти и подумал: «Как же, ожидайте. Приду!»
Эту неделю Ушаков работал с остервенением.
Пришло воскресенье.
В последнее время Федя по воскресеньям вставал рано, а теперь отзвонили к обедне, а он еще лежал. Лежал и думал все о том же — о женском коварстве…
Пустошкин уже ушел в город к знакомым, когда Ушаков встал. Подмывало пойти к Ермаковым, но он все-таки остался дома.
До обеда он рисовал фрегат, а вечером достал из сундука маленький томик Сумарокова. Федя любил эти притчи, где так легко текут слова:
Прибаску
Сложу
И сказку
Скажу…
где стихи о моряках:
Встала буря, ветры дуют,
Тучи помрачили свет…
Он листал знакомые страницы, а глаза сегодня ловили иные строчки:
Изображает ясно
То пламень во крови
Тово, кто ждет напрасно
Взаимныя любви:
Прохожева обманет
Текущая вода,
Тово любить не станет
Ириса никогда.
IX
В середине следующей недели Ушакова взаправду отправили в Таврово с чертежами новых прамов.
Не хотелось уезжать из Воронежа, но ехал он со странным удовлетворением: как будто кому-то назло. А очутившись в Таврове, не мог дождаться, когда разделается со своим поручением.
В Воронеж он вернулся только в понедельник.
Паша Пустошкин сидел дома — чертил.
— Федя, а о тебе тут беспокоились, — ехидно сказал Паша.
— Кто?
— Прибегала Любушка, спрашивала: почему, мол, Феденька не приходит? Здоров ли?
— Да ну, брось шутить! — нахмурился Ушаков.
— Ей-ей, не шучу! Прибегала!
— Давно?
— В пятницу.
Ушаков посветлел.
Эта неделя тянулась у него дольше всех других: не мог дождаться конца. В воскресенье утром пошел знакомой дорогой в милую Чижовку. Шел, полный обиды. Шел не торопясь, но в то же время хотелось скорее-скорее…
Открыла сама Любушка:
— Феденька, голубчик! Пришел!
Она кинулась к нему и неожиданно поцеловала в холодную щеку.
Ушаков окончательно опешил.
Любушка тормошила его, стащила с него шинель, повела в комнату.
Ушаков сразу приметил: дверь в комнату постояльца была раскрыта настежь.
— Грек дома? — насупился он.
Любушка залилась смехом.
— Что ты?
— Из-за грека-то и не приходил? Да?
Федя только потирал холодные руки, молчал, подозрительно озираясь.
— Глупенький, да он мне противен! Понимаешь: про-отивен! И он уехал!
— Куда?
— В Азов.
— Совсем?
— Совсем!
Федя кинулся к ней.
— Пусти! Мама! — с притворным испугом зашептала она, кивая на дверь.
Ее большие глаза стали еще больше. Федя отпустил ее и оглянулся.
Любушка отбежала за стол и, выпячивая свои полные губы, протянула:
— Тру-ус! Мамы нет, ушла к протопопше. Мы одни в доме. Тру-ус!
Ушаков шагнул к столу. Их разделяла только столешница.
Любушка стояла против него, раскрасневшаяся, похорошевшая. Она дразнила, высунув язык.
Ушаков увидал: у Любушки на конце языка — небольшая ямка.
— Чего смотришь? Язык раздвоен? Как у змеи. Не бойся — это меня в детстве нянька кашей так накормила. Сунула в рот ложку горячей каши, а сама убежала. И сожгла мне язык…
Федя через стол ловко схватил ее за руку…
До весны было еще три месяца, но у Феди Ушакова она расцветала уже в январе.
X
В напряженной каждодневной работе мелькали похожие друг на друга дни. Зима пролетела незаметно: была она «сиротская» и не успела надоесть ни снегами, ни морозами.
В марте вскрылась река. И сразу прибавилось работы: отправляли припасы, вооружение и снаряжение для судов, которые строились на верфях в Таврове, Павловске, Икорце и Хопре.
От зари и до зари, не умолкая, стучали плотничьи топоры. Не потухали литейные печи, кузнечные горны, курились смолокурни.
Сенявин деятельно готовил Азовскую флотилию.
Присланных из Петербурга мичманов отправляли дальше, к Азовскому морю. Пустошкин уехал на Икорецкую верфь, Ушаков остался один. Ждал, что не сегодня-завтра и его отправят куда-либо.
Каждое воскресенье Федя ходил по знакомой дороге в Чижовку.
Марья Никитишна уже в глаза называла его «зятек», ласково обнимала, потчевала, как могла, и все спрашивала, когда Ушакова произведут в лейтенанты и сколько он тогда будет получать жалованья.
Федя и сам думал жениться на Любушке.
Вся его прошлая жизнь — корпус, флот — прошла среди мужчин. Он любил море, флотскую суровую жизнь, готовился к ней и не представлял, как живут семейные моряки. Но без Любушки ему было тоскливо, тянуло к ней. Как ни был он занят, а всегда помнил о Любушке.
И Федя тоже говорил ей:
— Вот произведут в лейтенанты…
— Не говори заранее. Произведут, тогда то и будет! — обрывала Любушка и тащила Федю в рощу, где с мая месяца каждое воскресенье устраивались народные гулянья.
Ушаков не любил быть с ней на людях. Он робел и чувствовал себя неуверенно и плохо.
Федя предпочитал сидеть вдвоем с Любушкой где-либо в палисаднике у дома или на обрыве, чем ходить, как он выражался поморскому, «в ордере18 конвоя». А Любушка обязательно хотела других посмотреть и себя показать.
— Мне, кроме тебя, никого не надо! — отговаривался Федя.
Тогда Любушка шла в атаку с другой стороны.
— Ты что, стыдишься ходить со мной? Жался бы только по углам! — насмешливо говорила она и отворачивалась, капризно надув свои пухлые губки.
И Федя скрепя сердце уступал. Он шел насупившись, точно его вели на казнь.
Но Любушка прижималась к его плечу, ласково заглядывала ему в глаза и вдруг улыбалась, и вся Федина суровость мгновенно исчезала.
Они шли в рощу и сразу же попадали в людской водоворот. Слышалось треньканье балалайки, гудели рожки, где-то пели песни. На качелях высоко взлетали вверх красные, синие, желтые сарафаны. Кричали сбитенщики, продавцы кваса. Зазывали продавцы сластей — пряников, конфет. Шум, гам, пыль. Ни поговорить, ни собраться с мыслями, ни помечтать о будущей совместной жизни…
В июне установилась сухая, маловетреная, жаркая погода. Солнце вставало в какой-то дымке и палило без милосердия.
Рабочие верфи и арсенала падали в изнеможении от зноя.
Город как вымер, на улицах — ни души. Окна закрыты ставнями. Собаки попрятались.
Только на реке с утра до ночи возились ребятишки.
Воскресный день выдался еще более знойным. Небольшой ветерок, который был накануне, совсем утих. Стало душно, как в бане.
Ушаков после обеда пошел, как всегда, к Любушке.
Марья Никитишна сидела в подполе, кляня Воронеж, что в нем нет колодцев и за водой приходится тащиться вниз, к реке.
— Ну и жара, прости господи!
— Сорок в тени, — сказал Федя, проходя в комнату к Любушке.
А Любушке было нипочем. Она хотела идти гулять в рощу.
— Эк, неугомонная! Сидела бы уж. Где там до прогулок! — сказала мать.
Но Любушка не послушалась матери и потащила Федю на всегдашнюю прогулку.
Роща была полна народу. Все жались в тень деревьев и кустов. Сидели и лежали, разомлев от жары.
Любушка и Федя устроились под молодым дубком. Сюда немного еще доставало солнце, но через некоторое время это место должно было оказаться совсем в тени.
Дубок стоял у самой опушки, дальше шел луг.
Любушка полулежала, обмахиваясь платочком, и напевала:
Несчастным детинка
На свет сей родился,
На свет сей родился,
В девушку влюбился…
В легком платьице ей было не так душно, как мичману в его суконном мундире и такой же «нижней амуниции».
А он изнывал от жары.
Во рту пересохло, — ни сбитенщиков, ни квасников уже не было: всё раскупили.
Ушаков сбросил шляпу. Сидел молча, — от духоты не хотелось даже говорить.
С запада надвигалась грозная сине-багровая туча. Лучи солнца окрашивали ее края в зловещий оранжевый цвет.
— Любушка, будет гроза, пойдем домой, — сказал Федя.
— Вот так зейман — дождя испугался! — усмехнулась Любушка.
Если бы Федя не был и так красен от духоты, Любушка могла бы увидеть, как он покраснел от возмущения.
— Пока промокнет мой мундир, ты уже вся до нитки будешь мокрехонькая!
— И хорошо — хоть освежусь! А то я сегодня три раза бегала купаться, а все не помогает! — ответила девушка, не меняя положения.
Федя вытирал лицо платком.
А страшная туча приближалась. Более предусмотрительные люди поспешно уходили из рощи, но таких оказалось немного.
Вот туча уже совсем близко, подул легкий, но не освежающий ветерок, и вдруг разом все — роща, луг, Воронеж — потонуло в непроницаемом мраке. Стало так темно, как не бывает даже в самую глухую осеннюю ночь. И вслед за темнотой налетел страшный ураган.
Роща загудела, застонала. Затрещали ломающиеся деревья, послышались крики людей.
Ушаков не растерялся. Он вскочил на ноги, схватил закричавшую от страха Любушку и, пересиливая ветер, шатаясь, кинулся в беспроглядную темноту, туда, подальше от рощи, на луг. Он вмиг сообразил, что во время урагана опаснее быть под деревьями, чем в поле.
Федя смог сделать лишь полдесятка шагов. Новый, более сильный порыв ветра заставил его упасть на колени. Он заслонил собою Любушку, которая беспомощно уткнула лицо в его камзол.
Тьма не рассеивалась ни на секунду. Тучи пыли неслись, забивая глаза, нос, рот.
Ураган свирепел.
В роще трещали, падали деревья. Сквозь вой ветра доносились вопли и крики.
«Вот так, должно быть, валится в бою от меткого пушечного залпа рангоут», — мелькнуло у Феди в голове.
Порывы ветра шли волнами. На какую-то долю секунды посветлело, чтобы снова покрыть все непроницаемой тьмой.
«Сколько же может так продолжаться?»
И вот над головой сверкнула молния, загрохотал громовой раскат, и полил дождь.
Ветер сразу утих.
Федя сорвал с себя мундир и накрыл им Любушку и себя. Они сидели под ливнем, тесно прижавшись друг к другу. Озорная Любушка смеялась, — страх прошел, и ей уже было весело.
Когда ливень наконец стих, из рощи бежали к слободке вымокшие, грязные, поцарапанные, напуганные люди.
Слышались чьи-то вопли, плакали дети.
Со многих домов и сараев буря сорвала крыши. По улице прыгали сбитые ураганом вороны.
Прибежали домой и Любушка с Федей.
— Любочка! Жива! — плакала, обнимая дочь, Марья Никитишна. — Деточки!
— Живы, живы, мамочка!
Ушаков стоял на пороге, не смея войти в комнаты: он был весь в грязи, с него текли потоки воды.
— Мамочка, если б не Федя, я бы, наверное, погибла! — кричала из комнаты Любушка, побежавшая переодеваться.
— Феденька, сыночек мой, а ты как? — наконец обратила внимание на Ушакова Марья Никитишна.
— Ничего. В порядке. Только вот шляпу унесло…
— Какую? Твою? Форменную? С золотым галуном? Так ведь она, я чай, рублев пять стоит!
— Пустяки! Одна голова навек! — улыбаясь, говорил мичман Ушаков.
XI
Производство в лейтенанты пришло летом — тридцатого июля. Одновременно с этим Ушакова назначили командиром только что построенного в Таврове прама № 5.
Федор Ушаков впервые получил в команду самостоятельное военное судно. Правда, это был не фрегат и даже не бриг, а всего лишь малоподвижный, плоскодонный прам, у которого нос и корма ничем не отличались друг от друга. Но и прам со своими двадцатью двумя пушками большого калибра в нижнем деке и столькими же меньшими на открытой верхней палубе все-таки представлял определенную военную силу.
Прам через два дня должен был уйти к устью Дона, защищать его с моря.
Узнав обо всем этом, Федя тотчас побежал к Ермаковым поделиться своими новостями.
Любушка сидела с вязаньем в палисаднике. Она издалека увидала Федю и по его взволнованному, сияющему лицу поняла все.
— Лейтенант! Лейтенант! — по-детски прыгала она, хлопая в ладоши.
Из дому на ее крик вышла навстречу лейтенанту Марья Никитишна. Она уже на ходу вытирала фартуком губы, собираясь приветствовать Федю.
Сегодня Федя был оживленным и веселым, как никогда. Он даже прочел шутливую оду на день производства в лейтенанты. Эти вирши сочинил на Балтийском флоте какой-то безвестный пиит, и их переписывали и затверживали наизусть все мичманы:
Как держит небеса плечами.
Упершись в адско дно, Атлант,
О! Флотские, так между вами
Велик и мощен лейтенант!
О день! О дух мой восхищенный.
Ты, лейтенантом воскрыленный,
Пари, взносись до облаков!
Се мысленно уж там летаю,
Как орл: взор долу устремляю
И зрю несчастных мичманов!
Когда сели обедать, Марья Никитишна вынула из шкапика штоф с водкой, настоянной на каких-то целебных травах.
Пили за лейтенанта.
— Второй раз в жизни пью, — признался Федя.
— А в третий раз когда будем? — толкнула его локтем Любушка.
— Скоро. Когда же повенчаемся?
— Неизвестно, где и как устроишься, Феденька. Раньше поезжай, узнай, а после приедешь.
Федя насупился.
— Не бойся, я тебя обожду!
— Наживетесь еще вместе! Успеете надоесть друг другу. Вся жизнь впереди! — уговаривала Марья Никитишна.
Ушаков задумался. Было больно, было досадно, что на какой-то срок вновь откладывается то, о чем он мечтал эти месяцы. Но, здраво рассуждая, Марья Никитишна права.
Никто не мог сказать, какая пристань, какой берег станет на ближайший год базой для Федора Ушакова. Ясно одно: только не Воронеж. Значит, придется обосноваться где-то там, в Азове, или в малообжитом Таганроге, а потом думать о женитьбе.
Скрепя сердце Ушаков принужден был согласиться с этим.
Марья Никитишна утешала молодых, говорила, что в жизни моряка разлука с семьей — обычное, неизбежное зло, что так живут все моряки и так жила со своим покойным мужем и она.
А Любушка клялась, обещалась ждать жениха, не забывать о нем…
Ушаков вздохнул и сказал:
— Что ж поделаешь?.. Значит, так держать!
И вот настал день отъезда в Таврово. Ушаков уезжал ранним утром на шлюпке. Любушка и Марья Никитишна пришли провожать его. Хотя, кроме матросов, рабочих, грузивших на баржу разные припасы, на пристани не было никого, Федя, как всегда на людях, чувствовал себя стесненно.
Ушаков никогда не был особенно разговорчивым, а теперь слова и вовсе не шли у него с языка. Он отвечал односложно на вопросы Марьи Никитишны и не спускал глаз с любимой девушки. А Любушка прижималась к нему, и в ее голубых глазах дрожали слезинки.
— Ваше благородие, шлюпка готова! — крикнул со шлюпки унтер.
Федя поцеловался с Марьей Никитишной и порывисто обернулся к Любушке.
Она, плача, упала в его объятия.
Ушаков прижал к себе эту хрупкую, тоненькую девушку. Слезы сдавили ему горло, но он сдержался.
Еще раз поцеловал ее и, ссутулившись, быстро пошел к шлюпке. Лицо его было хмуро. Брови сдвинуты плотнее обычного.
А матросы, катавшие с пристани на баржу бочки со смолой и бухты канатов, видя это прощанье, весело затянули:
Матрос в море уплывает.
Свою женку оставляет.
Вот калина,
Вот малина…
Закрепили паруса,
Прощай, любушка-краса!..
Эта всем известная шуточная песенка била, что называется, не в бровь, а в глаз.
— Феденька, погоди, возьми! — бежала сзади за Ушаковым Марья Никитишна, протягивая ему сверток с провизией.
Ушаков машинально взял сверток и прыгнул в шлюпку.
Пристань, берег, Воронеж, милая сердцу Чижовка стали удаляться.
Все уменьшалась и уменьшалась на берегу фигурка Любушки, машущей платком. И вот наконец она слилась с берегом. Федя так отчетливо, так ясно представлял себе глаза, рот, улыбку Любушки, каждую черточку ее милого личика, что ему казалось: стоит только протянуть руку — и вот она, улыбающаяся и любимая!
Но с каждым дружным взмахом весел гребцов Любушка удалялась от него все больше и больше.
XII
За весь первый год командования прамом Ушаков был на берегу только один раз. В этот раз ему удалось отправить с оказией письмо Любушке. Он просил ее ждать, не забывать. Но обстоятельства складывались так, что пока ни о каком семейном устройстве думать было нельзя. Приходилось заботиться о другом: о выполнении порученного важного задания — охранять от врага устье Дона — и о вверенной Ушакову команде.
Ушаков был исполнительным, аккуратным подчиненным и потому командиром оказался требовательным и строгим. Начальник Азовской экспедиции вице-адмирал Сенявин оценил дельного, расторопного лейтенанта, давал ему разные ответственные поручения.
Ушаков безукоризненно выполнял их.
Свое морское дело Ушаков любил, был от природы деятелен, и работы у него всегда хватало, так что скучать не оставалось времени.
Он тосковал по Любушке и тревожился, не получая от нее никаких известий, но терпеливо переносил разлуку. Ждал, что когда-нибудь она все же окончится. Любушка, может быть, и давала о себе знать, но поймать Ушакова было нелегко; плавая два года по Азовскому морю и рекам, он нигде не засиживался долго.
До Азовской флотилии докатился гром славных Хиосской и Чесменской побед русского флота.
Чтобы заставить Турцию воевать на два фронта и тем самым помочь своей сухопутной армии, сражавшейся с турецкими полчищами в Молдавии и Валахии, Россия отправила из Балтийского моря в Архипелаг эскадру под командой вице-адмирала Григория Андреевича Спиридова.
Спиридов был талантливым, бесстрашным командиром. В боях у острова Хиос и в Чесменской бухте он уничтожил значительную часть всего турецкого флота.
Корабль «Три иерарха», на котором Ушаков, будучи мичманом, плавал в Финском заливе, тоже вошел в состав первой эскадры Спиридова. «Три иерарха» участвовали в знаменитых Хиосском и Чесменском сражениях, и теперь Федор Ушаков жалел, что его послали на Дон, а не оставили на «Трех иерархах».
Там, в Средиземном море, его товарищи дрались с сильным врагом и побеждали, а он здесь занимался скучным, невоенным делом — проводил караваны с лесом.
Летом 1772 года небольшие русские суда совершили первые переходы по Черному морю — прошли с депешами из Дунайской армии в Таганрог.
В это лето и Ушаков тоже впервые вышел на черноморские просторы.
Черное море не походило ни на одно из тех, которые знал Ушаков: ни на суровое, холодное Белое море, ни на скучное и серое Балтийское. Оно казалось необычайным.
Когда-то средиземноморские греки второпях обозвали его «негостеприимным» и лишь потом, приглядевшись к нему получше, стали именовать Понтом Эвксинским — «гостеприимным».
Турки же считали его черным: Караденгиз19.
А оно было не столько черным, сколько синим, голубым, зеленым — разным. Оно переливалось всеми цветами, каждую минуту было неповторимо иным. Оно принимало тысячи различных оттенков: солнце, небо, облака, ветер, горы — все заставляло его изменяться.
Не похожими на иные были и прекрасные крымские берега.
Это дикое нагромождение голубых, розовых скал, стремительно падающих с поднебесной высоты в бирюзовую воду, в пенистое кружево буйного прибоя.
Эти небольшие заливы и уютные бухточки, защищенные каменными обвалами.
Эти причудливые гроты, спрятанные в расщелинах скал, обвитые вечнозеленым плющом.
И эти запахи полыни, чабреца и мяты, которые приносит с крымских гор легкий ветерок.
Черное море — то ласковое, то грозное — казалось Ушакову пленительно-сказочным синим морем, о котором он грезил с детства.
Ушаков увидал его только сейчас, но оно было знакомое, свое, Сурожское море…
Федор Ушаков плавал из Таганрога в Каффу20 и Балаклаву, которая стала сборным местом для крейсеров, охранявших крымские берега.
Тихая Балаклава с ее уютной изумрудной бухтой полюбилась Ушакову.
«Вот, если бы не война, сюда можно было бы привезть Любушку!»
Но, несмотря на сухопутные победы Румянцова и занятие Крыма армией Долгорукова, турки никак не могли примириться с мыслью, что их господству на Черном море приходит конец.
А время незаметно летело — наступил 1774 год.
Суворовская победа у Козлуджи ускорила дело: летом 1774 года Турция была вынуждена заключить с Россией Кучук-Кайнарджийский мир.
Ушаков подал рапорт, прося отпуск «для исправления семейных дел». И в апреле следующего, 1775 года пришел приказ: лейтенант Федор Ушаков переводился в Санкт-Петербургскую корабельную команду, и ему предоставлялся трехмесячный отпуск.
Ушаков, разумеется, первым делом направился в Воронеж.
XIII
В ясное майское утро он приплыл к Воронежу.
Как всегда, город от реки был очень живописен. Крутые скаты и обрывы, изрезанные глубокими оврагами, маковки церквей и колоколен, дома, разбросанные всюду — на холмах и в долинах.
Вон «чудодей», как называли матросы цитадель. Вон дом губернатора. Пристань разрослась. Вокруг нее кучились склады и амбары.
Все это было так знакомо. Казалось, он уезжал отсюда только вчера, а ведь прошло пять с лишком лет! Ушаков заторопился. Он так со своим чемоданчиком и пошел прямо к Ермаковым. Ноги быстро несли его по ярам и через овраги. Вот и слободка, милая Чижовка. Издалека видны зеленые главы Троицы.
С каждым шагом все ближе к Любушке. И все сильнее бьется сердце.
Вот уже Церковная улица. Цел ли маленький домик?
Ура! Стоит на месте! Такой же! Те же кусты сирени, тот же обомшелый, позеленевший от времени забор.
Не изменилось ничего.
Может быть, Любушка сидит в палисаднике?
Он подошел ближе и увидал: по палисаднику ходила Марья Никитишна. Такая же высокая и статная, как была. И на плечах у нее та же старая персидская шаль.
— Здравствуйте, маменька! — не выдержал, окликнул он издалека.
Марья Никитишна оглянулась было назад, но вдруг, с криком: «Егорушка!» — кинулась куда-то в сторону. «Что это? Забыла, как звать?»
— Марья Никитишна, это я, Федя! — сказал он, смеясь, и подошел вплотную к забору.
Ушаков увидал: на дорожке сидел, плача (видимо, упал), маленький мальчик. Марья Никитишна утешала его, целуя.
Она взяла мальчика на руки и пошла к забору:
— Простите, Феденька, простите, милый! Видите: Егорушка упал. С приездом! Заходите, заходите же. Вот наши-то обрадуются дорогому гостю! Они оба пошли на рынок.
Ушаков стоял, онемев от удивления.
— Это — внучек, Егорушка. Любочкин сынок! — подбрасывала она мальчика, который уже смеялся сквозь слезы.
— Любушка… вышла замуж? — каким-то чужим голосом переспросил Ушаков. — За кого? Когда?
— За хорошего человека. За Метаксу, подрядчика. Да ведь вы его знаете… Вышла три года назад…
Ушаков больше не слушал. Он круто повернулся и не пошел, а почти побежал из Чижовки.
XIV
— Феденька, ты ли это? — окликнул кто-то Ушакова, когда он торопливо шел от кронштадтской пристани в город.
Ушаков оглянулся и стал. К нему быстро шел через улицу Гаврюша Голенкин.
Гаврюша был всё такой же — небольшой, ловкий. Из-под шляпы курчавились волосы. Одет с иголочки.
«Женишком был, женишком и остался».
— Гаврюша, здорово! — обрадовался однокашнику Федор Федорович.
Друзья крепко обнялись.
— Сколько лет не видались? — смотрел на товарища Ушаков.
— Погоди. В самом деле, сколько же? — прищурил свои карие глаза Голенкин.
— С выпуска. Стало быть, девять лет.
— А ведь как вчера было!
— Не бойся: ты не постарел. Все такой же молодчик!
— А ты, Федя, стал важный. Ну, где был после «Трех иерархов»?
— Сначала меня услали на Дон. Шесть лет болтался по Азовскому и Черному морям. Так завидовал вам, кто был в Архипелаге! Ты ведь участвовал в боях у Хиоса и в Чесме?
— А как же! Я поджигал Турцию с другого конца.
— На чем плавал?
— На «Саратове», во второй эскадре.
— А адмирал Спиридов держал свой флаг на «Евстафии»?
— Да, на «Евстафии».
— Наших в Архипелаге много было?
— Много: Калугин, Гагарин, Толбузин, Тимка Лавров. Тимка погиб при взрыве «Евстафия», слыхал?
— Слыхал. Жалко парня! А теперь ты откуда?
— Из Ливорно. А ты?
— А я завтра в Ливорно. На «Северном орле».
— Вот это здорово!
Друзья рассмеялись.
— Увидишь Италию. Чудесная страна. Какой воздух! Какие женщины!
Ушаков поморщился. После измены Любушки он не хотел думать ни об одной женщине, старался не замечать их.
— Да я вижу, ты все такой же схимник, каким и был. А вообще итальянцы — народ интересный, живой.
— Каждый интересен по-своему, — заметил Федор Федорович.
— Ты Павлушу Пустошкина встречал? Где он?
— Я с ним служил на юге. Он и теперь там, на Черном море.
— Каково плавать на Черном?
— Море глубокое, бурливое, своенравное, но плавать можно. А берега Тавриды красивые. Я думаю, не хуже твоей Италии! Скажи, а как адмирал Спиридов?
— Все такой же: строг, но справедлив. Матросы его обожают. Правда, Григорий Андреевич о них сильно заботится.
— Правильно делает!
— Я, Феденька, вот за что особенно уважаю адмирала Спиридова: он вроде нашего Николая Гавриловича Курганова — за русского человека горой. Это не кто-либо там, что потолчется неделю-другую в Англии, а потом от своих нос воротит!
— Гаврюша, расскажи про Хиос и Чесму. Как было?
— Было так. Мы искали в Архипелаге турецкий флот. Накануне Ивана Купалы подошли к проливу у острова Хиос. Видим — стоят на якоре шестнадцать линейных кораблей. Можешь представить: шестнадцать, а у нас всего-навсего девять!
— Трудновато. Ну и со скольких кабельтовых открыли огонь?
— Какие там кабельтовы! Сошлись на пистолетный выстрел.
— Ай да Спиридов! — вырвалось у Ушакова. — Он чем командовал, авангардом?
— Да. А мы — в арьергарде.
— Так-так. Значит, Спиридов в авангарде, — повторил, думая о чем-то своем, Ушаков. — Как царь Петр при Гангуте. И как же дрались? — продолжал расспрашивать он. — Турки вышли из пролива, и вы вели бой по всем правилам — на параллельных курсах?
— Какое там! Спиридов так внезапно атаковал турок, что они не успели сняться с якоря. Остались в двух линиях. И потому у них могла вести огонь лишь одна передняя линия — десять кораблей.
— Ах, Григорий Андреевич, молодец: как сообразил! — восхищался Ушаков.
— А мы шли в ордере колонны. Спиридов ударил сразу по флагману.
— Так-так, по голове!
— Все наши суда дрались отчаянно. Матросы и офицеры не щадили себя. Знаешь, когда «Евстафий» сцепился с флагманским «Реал-Мустафа», один наш матрос бросился к турецкому корабельному флагу. Добежал, уже протянул руку — ее прострелили. Он схватился за флаг левой — турок проткнул руку ятаганом. Тогда матрос вцепился зубами в турецкий флаг и погиб, но не выпустил его.
— А флаг?
— Флаг наши отбили. Принесли адмиралу Спиридову. Ты бы знал, как держался он сам! Спиридов отдал приказ: «Музыке играть до последнего!» И вот представь: гром орудий, треск рангоута, крики людей — и музыка. А сам Григорий Андреевич со шпагой в руке ходит по шканцам.
— Герой!
— Ну и расколошматили басурманов. Турки — тягу. Укрылись в Чесменской бухте. Тут мы их и прикончили: кто взлетел на воздух, кто сгорел, кто потонул. Вот картина была — век не забуду! И ни один турецкий вымпел не ушел из бухты.
— Поистине великолепная виктория! — сказал Ушаков. — Эх, жалко — некогда ни посидеть, ни поговорить толком! Надо торопиться: завтра снимаемся с якоря, а дел еще много. Придется идти. Всего хорошего, Гаврюша!
— Тебе счастливого плавания!
Друзья простились.
Ушаков шел под впечатлением рассказов Голенкина о славных архипелажских победах.
«Вот над чем надо хорошо поразмыслить! Такого даже у Курганова не вычитаешь, не то что у Госта», — думал он.
XV
Ушаков вышел из Адмиралтейств-коллегии и медленно направился к пристани. Он был так озадачен, что шел не замечая прохожих, — Федор Федорович только что получил новое назначение.
За последние пять лет Адмиралтейств-коллегия несколько раз перебрасывала его с места на место, словно проверяла: выдержит ли капитан-лейтенант Федор Ушаков?
Ушаков все выдерживал.
Около трех лет он плавал в Средиземном море, доходил до самого Константинополя. Вернулся из-за границы — послали к шведским шхерам осматривать стоявшие там суда. Выполнил это поручение — назначили командиром корабля «Георгий Победоносец». Не успел обжиться на корабле и привести его по-своему в порядок — новое назначение. В Рыбинске чуть не зазимовал караван с дубовым лесом для постройки фрегатов. Надо было успеть доставить караван, пока не кончилась навигация. Послали его. Благополучно привел караван, вернулся снова в Кронштадт командовать кораблем, а вчера срочно вызвали в Адмиралтейств-коллегию.
Стало быть, где труднее, туда Ушакова? Что ж, он работы не боится!
Какое еще дело поручат ему?
Ушакова принял сам вице-президент Адмиралтейств-коллегии граф Иван Григорьевич Чернышев. Это был сухопутный моряк, не интересовавшийся морским делом, но ловкий, льстивый придворный кавалер, большой барин и богач.
Секретарь, провожавший капитан-лейтенанта к графу, что-то шептал ему на ходу о каком-то счастье, но Ушаков так и не понял, в чем дело.
Он вошел к графу.
Просторный кабинет вице-президента Адмиралтейств-коллегии был устлан роскошным ковром с вытканными на нем полевыми цветами. Одна стена кабинета была стеклянная. За ней в больших красивых кадках стояли деревья, на которых порхали и пели птицы.
Граф был одет в голубой польский полукафтан с желтыми отворотами. Шаровары вправлены в желтые сафьяновые сапожки. Чернышев сидел на пне. Второй пень, побольше, стоял перед ним и, по всей вероятности, изображал письменный стол: на пне лежали бумаги.
«Быть ему лесником, а не моряком!» — подумал Ушаков.
Граф Чернышев принял капитан-лейтенанта Федора Ушакова весьма любезно. Хвалил за расторопность. Сказал, что Адмиралтейств-коллегия ценит его, следит за его успехами по службе и потому считает достойным занять важный пост командира императорской яхты «Счастье».
Граф тут же предупредил кое о чем нового капитана.
Императрица хочет чувствовать себя на яхте свободно — только пассажиром, а потому никакими рапортами ей не докучать.
— Встретить ее императорское величество я ведь должен? — спросил Ушаков.
— Разумеется! Но не рапортовать! Затем, когда государыня на корабле, — всем быть в полной парадной форме. Имейте в виду, что она может соизволить пригласить капитана своей яхты к столу…
При такой мысли Ушакова бросило в жар. «Этого еще недоставало»! — подумал он.
— Вилку, ложку держать умеете? С ножа не едите? В зубах пальцами не ковыряете?
Ушаков вспыхнул еще раз.
— Ваше сиятельство, я читал «Юности честное зерцало». И у нас в корпусе учили…
— Вот и прекрасно. Ну, счастливого плавания вам на «Счастье», — пожелал вице-президент, отправляя капитан-лейтенанта.
Ушаков вышел.
Вон, стало быть, какое «счастье» ждало его!
Придворный флотоводец!
Карьеристы, дамские угодники позавидовали бы ему, но не боевые командиры.
Ушаков шел и вспоминал все, что знал об императрицыных яхтах.
Гаврюша Голенкин в одно лето был назначен во время практического плавания на императрицыну яхту «Петергоф». Гаврюша летел как на крыльях: фрейлины! Фрейлины! А за все лето увидал на яхте лишь одну фрейлину лет под пятьдесят, да зато день и ночь драил медяшки.
Ушакову фрейлины не нужны, будь они даже вдвое моложе!
Вспомнилось еще кое-что. Двое из их выпуска, Яша Карпов и Коля Хвостов, раньше него сподобились этой чести — были командирами императрицыной яхты. Но оба чем-то не угодили, и их быстро отчислили. Коля Хвостов не вытянул больше года, хотя был льстец и щеголь.
А после Хвостова назначили капитана 2-го ранга Суковатого — он командовал яхтой «Петергоф». Неглупый офицер, а кончил совсем уж плохо.
Два года назад у Красной Горки царица производила смотр флоту. Яхта «Петергоф», подходя к якорному месту, задела яхту «Счастье», где была Екатерина II. Императрица испугалась толчка и выбежала на палубу в одном белье (она уже спала). После Пугачевского восстания царицыны нервы стали похуже. Тогда тот же граф Чернышев грозил капитану Суковатому кулаком и кричал: «Ты у меня узнаешь!»
Суковатый так испугался графского возмездия, что бросился в море и утонул.
«Ну, у меня-то яхта будет становиться на место как полагается», — подумал Ушаков.
И все-таки на следующий день он с тяжелым чувством приставал на адмиралтейской шлюпке к императрицыной яхте «Счастье».
Легкая, великолепно оснащенная, украшенная позолоченными резными фигурами Посейдона, наяд и тритонов, она стояла на Неве против Зимнего дворца.
На набережной всегда толпился народ — глазели на красивую царскую игрушку, на цветные ливреи лакеев.
Ушакова встретил у трапа его предшественник, капитан-лейтенант Грязнов, представил ему команду, а затем повел осматривать судно.
Такелаж и рангоут были безукоризненны. Снасти — надежны. Паруса — из лучшего клавердука21 и канифаса. Везде чистота и порядок. Нигде ни пылинки. Медные части сияли.
Команда, как заметил Федор Федорович, с любопытством и некоторой иронией наблюдала за новым командиром. Оно и немудрено: капитаны на императрицыной яхте менялись чуть ли не ежегодно.
— А теперь посмотрим каюты, — повел Грязнов.
Они спустились по трапу, устланному коврами, в каюты императрицы.
Внизу их ждали три камер-лакея.
— Они всегда на яхте, — кивнул на лакеев Грязнов. — Наблюдают за чистотой и порядком в царицыных покоях.
Вся облицовка кают была из красного дерева и палисандра.
Ушаков вошел в каюту и зажмурился: зеркала, бронза, фарфор, дорогая мебель. Ноги утонули в ковре. А капитан-лейтенант равнодушно шел дальше.
— А это — спальня императрицы. — Грязнов откинул шелковую портьеру.
Мелькнуло что-то белоснежное, кружевное. Ушаков даже не заглянул туда. Пошли дальше.
— Вот это — каюты камер-фрейлин. Это — для гостей. Сопровождает кто-либо из министров, гофмаршал…
«Возил дубовые кряжи, а теперь буду возить министров!» — подумал Ушаков.
— Здесь — гардеробная, а там — буфетная, — продолжал объяснять Грязнов. — Вот каюта для камер-пажей. Вон — камбуз, каюта лакеев и поваров.
— А где же размещается команда? — заинтересовался Федор Федорович.
— Команда — дальше. Для команды, признаться, на яхте места мало. Тесновато. Да и в нашей, капитанской, не больно разгуляешься!
Грязнов открыл каюту, — она действительно была тесная. Капитан-лейтенант стал проворно собирать свои вещи, продолжая рассказывать:
— Императрица бывает редко. Вам повезло: уже август месяц. Восшествие на престол — двадцать восьмое июня — прошло. Вряд ли она пожелает отправиться куда-либо на яхте. Ваше счастье, — улыбался Грязнов. — Конечно, без дела будет скучновато — известно, рейдовая жизнь, не в море. Каждый день одно и то же: с зюйда — Зимний дворец, с норда — Петропавловская крепость. Но зато если пожалует сама, тогда забот хватит!
Ушакова подмывало спросить на прощанье у Грязнова: чем он не угодил? Но не спросил, постеснялся.
— Ну вот я и готов! Счастливо оставаться! — попрощался Грязнов и безо всякого конфуза, что его сместили с капитанства, направился к трапу.
— Трап капитан-лейтенанту! — крикнул вахтенный.
Ушаков стоял, с завистью глядя, как отваливает адмиралтейская шлюпка, увозя Грязнова.
На набережной ее давно уже ожидала толпа: какие-то бабы, сбитенщик, босоногие загорелые ребятишки и будочник с алебардой.
«Он просидел на этой брандвахте22 полгода, а сколько-то мне придется?» — подумал Ушаков.
XVI
Дни на императрицыной яхте «Счастье» тянулись однообразно-тоскливо. Делать было совершенно нечего. Матросы надраивали медяшки, которые и так сияли как солнце; буфетчик перетирал и без того чистую хрустальную и фарфоровую посуду; лакеи тщетно пытались выколотить из царских ковров хоть пылинку.
А вахтенному лейтенанту оставалось смотреть на берег, где шли люди, проезжали экипажи — кипела жизнь.
Ушаков ходил по яхте и злился.
Вот так привалило счастье, нечего сказать!
Еще две недели тому назад он был командиром боевого корабля, а теперь его словно исключили из флота: капитан превратился в какого-то дворцового управителя.
Теперь у него на судне не пороховой погреб, а винный. Вместо склада парусов — царицын гардероб.
И даже запахи на яхте не морские, привычные — смола, пенька, порох, а какие-то чужие и неподходящие: духи да пудра.
Ушаков готов был презирать себя за это.
Шла первая неделя сентября. Стояли редкие в Петербурге ясные осенние дни — последние перед слякотью и ненастьем. Бабье лето.
И вдруг в один из таких дней бабьего лета к «Счастью» подвалила дворцовая шлюпка. Она доставила на яхту поваров и провизию, золотую посуду и свежие цветы из оранжереи: императрица собиралась завтра утром на прогулку по заливу.
На следующий день уже со второй ночной вахты все были в парадной форме, начеку. Ушаков ходил, придирчиво осматривая каждый уголок.
Но отдежурила вторая, заступила третья вахта, а императрица еще не изволила пожаловать.
Только когда пробило шесть склянок, показался императорский катер со штандартом.
Федор Федорович с интересом и некоторым волнением ожидал императрицу, — он ни разу не видал близко Екатерину II.
Чуть замелькали пышные дамские платья, шляпки, разноцветные зонтики, его уже заранее бросило в пот. Ушаков готов был лучше выдержать на яхте любой шторм, чем быть на ней в таком изысканном придворном обществе.
Спустили парадный, из красного дерева, трап.
Императрица легко поднялась на яхту. Ее поддерживал под руку какой-то важный сановник с Андреевской звездой на голубом шелковом кафтане.
Ушаков, сняв шляпу, склонился в поклоне. Волна духов обдала его. Прошуршали шелка — и все удалилось.
Начиналось свое, любимое, привычное, настоящее дело: сниматься с якоря, ставить паруса.
Федор Федорович получил приказ идти к Петергофу. Яхта, распустив паруса, летела как легкокрылая, белая птица. Петербург убегал назад. Впереди все шире и шире расстилался залив.
В плавании день промелькнул быстро. Ушаков не уходил с юта. Снизу, из императрицыных кают, доносились французский говор и смех. Бегали, суетились камер-лакеи. Пробегали камер-пажи в роскошных светло-зеленых бархатных мундирах, расшитых золотом. Чей-то сердитый голос бурчал:
— Сказано, на двенадцать кувертов, бери двенадцать! А фужеры где?
Явно готовились к обеду.
Ушаков боялся: а вдруг оттуда явится один из этих щеголеватых пажей и скажет: «Ее императорское величество приглашает ваше высокоблагородие к столу!»
От одной этой мысли становилось не по себе.
Но, к счастью, о капитане яхты не вспомнили, и Ушаков с большим аппетитом и безо всякого волнения, на скорую руку, пообедал у Себя в тесной каюте. А потом вернулся на шканцы.
Настал тихий вечер.
Солнце заходило, с точки зрения сухопутных гостей, прекрасно. Ничто не предвещало на завтра большого ветра. Императрица и ее гости любовались закатом, даже вышли наверх.
На ночь было приказано бросить якорь в виду Петергофа.
На яхте зажгли фонари. В царицыных покоях — свечи.
Близилась полночь, а лакеи всё еще бегали с кофеем.
Ушаков потихоньку пошел к себе в каюту выпить чайку. Вестовой зажег свечу и принес чаю. Федор Федорович снял мундир, напился чаю и сидел, прислонившись к переборке. И незаметно уснул.
Проснулся он от тишины: кругом все спало. Яхта чуть покачивалась.
Через переборку доносился из кубрика храп матросов. Свеча догорела и готовилась потухнуть.
Ушаков вынул часы: было ровно три часа пополуночи. Он прислушался — сейчас должны пробить шесть склянок.
Но прошло минуты две, а колокола не слыхать.
Что это они, уснули там?
Он быстро надел мундир и шляпу и поднялся наверх.
Матрос у склянок топал на месте, зевая и, видимо, не собираясь бить.
— Какая склянка? — спросил, подходя, Ушаков.
— Шестая, ваше высокоблагородие.
— Почему не бьешь?
— Не велено.
— Кто не велел? — ничего не понимая, возмутился Ушаков.
— Приходил этот, как его… Захар Кистинтинич…
— Что такое? Какой еще тут Захар Константиныч? — окончательно вспылил Федор Федорович.
— Зотов. Камардин царицы. Не велел бить!
— Морской устав важнее всех твоих Захаров! — прервал его Ушаков. — Бей, как положено!
Матрос послушно ударил шесть раз в колокол.
— Бить и впредь! Чтобы все было по уставу, — приказал Ушаков и быстро пошел к шканцам узнать у вахтенного лейтенанта все подробности этой ерунды. Он подходил к шканцам, когда из императрицыной рубки вышла какая-то женская фигура в белом. Ушаков с удивлением и ужасом узнал в ней императрицу.
— Господин капитан, что случилось? — с тревогой спросила Екатерина.
— На яхте все обстоит благополучно, ваше императорское величество, — почтительно ответил Ушаков, снимая шляпу.
— А почему звонил колокол? Это пожар?
— Никак нет. Это бьют склянки.
— Какие склянки? Кто бьет?
— Ваше величество, песочные часы называются поморскому — склянки. Пройдет полчаса, мы перевернем склянку и бьем в колокол.
— А-а, понимаю. Склянки — это Sanduhr23. Я не, знала, проснулась, — говорила, улыбаясь, императрица. — Раньше, кажется, их не били…
— Их бьют всегда, ваше величество. Так положено по уставу императором Петром, — объяснял Ушаков, а у самого, мелькнуло в голове: «Попал в историю, черт возьми эти склянки!»
— О, устав — большое дело. Его надо исполнять! — все так же улыбаясь, говорила императрица. — Продолжайте, пожалуйста, бить эти… склянки. Теперь я буду спать спокойно. Я накрою голову подушкой… Продолжайте, господин капитан!
И она ушла так же бесшумно, как и появилась.
Ушаков выждал, пока затихли шаги императрицы, и тогда накинулся на вахтенного лейтенанта Сорокина:
— Почему не доложили о том, что приходил камердинер царицы?
— Когда императрица ночует на яхте, никогда склянок не бьют. Это все у нас знают. Я думал, вас давно предупредили…
Склянки продолжали бить в эту ночь аккуратно каждые полчаса.
Наутро вся команда уже знала о ночном происшествии. Все смотрели на Ушакова как на обреченного.
А он был обычен: внешне спокоен и суров.
Как приказали с вечера, яхта «Счастье» к полудню благополучно прибыла к своей якорной стоянке на Неве.
Когда императрица шла к трапу, она взглянула на капитан-лейтенанта Ушакова, склонившегося в поклоне, и ласково сказала:
— Спасибо, господин капитан, за удовольствие!
Это происшествие внесло оживление в монотонную жизнь яхты. О нем говорили все. Мнения офицеров разделились: старший помощник жалел Федора Федоровича и винил во всем вахтенного лейтенанта Сорокина.
Сорокин отрицал свою вину и осуждал Ушакова:
— Мужлан. Я сразу увидал: не годится к нам в капитаны!
Матросы говорили по-иному.
— Одначе какой вспыльчивой, ровно фальшфейер24! — говорил матрос, стоявший тогда у колокола.
— Ежели хочешь знать, он прав!
— Да, но, как говорится: тяни-тяни, да и отдай! Как сама пришла, пусть бы уж больше склянок не бил!
— Если закон сполнять, тогда пришла сама, аль не пришла — все едино! Понимаешь?
— Э, что тут закон! Сказано: как, брат, ни пыжься, а выше клотика25 не влезешь! Надо было уступить. А теперь уберут, как пить дать уберут. А капитан он стоящий, крепкий!
XVII
Прошло несколько дней после отъезда императрицы. Ушаков оставался на месте. Все на яхте уже думали: пронесло.
Но в субботу к яхте подошла адмиралтейская шлюпка. Она привезла капитан-лейтенанту Федору Ушакову пакет. Адмиралтейств-коллегия приказывала ему сдать яхту старшему по себе офицеру и явиться в коллегию.
Все-таки злополучная склянка отозвалась!
Ушаков с легким сердцем покинул императрицыну яхту «Счастье».
«Хорошо птичке в золотой клетке, да еще лучше на зеленой ветке! — думал он, отваливая от надоевшей яхты. — Оставайтесь тут со своими кувертами и реверансами!»
В Адмиралтейств-коллегии ему сказали, что до вторника заседания не будет.
Он вышел и остановился у подъезда с чемоданом в руке, раздумывая, где бы устроиться на эти три дня.
Если бы Морской корпус оставался на месте, можно было бы пожить у кого-нибудь из знакомых служителей. Но он сгорел еще в 1771 году. Во время пожара сгорели почти все корпусные здания. Морской корпус пришлось перевести в Кронштадт.
«А если пойти к тетушке Настасье Никитишне?» — вдруг мелькнула мысль.
Только подумал о домике под березой — и сладко заныло сердце.
Прошло так много времени — десять лет, а он все не забыл голубоглазую, улыбчивую Любушку. Сквозь горечь обиды, которую она ему нанесла, все-таки пробивалась любовь.
Ушаков ничего не знал о Любушке — где она, как живет со своим Метаксой (ему втайне было бы приятно, если бы они жили не в ладу), и он давно хотел разузнать о ней.
Кроме Настасьи Никитишны, спросить о Любушке было не у кого, а за последние пять лет он впервые остановился в Петербурге.
Он с грустью прошел мимо здания Морского корпуса. «Связи» — деревянные флигели, где жили кадеты, их поварня, хлебная — все это сгорело дотла, а сам дом Миниха, который считался когда-то красивейшим на Васильевском острове, стоял как скелет: одни обгорелые стены и пустые глазницы закопченных окон.
Вот и Двенадцатая линия.
Как много построено новых домов!
Цел ли домик под березой?
Ушаков невольно ускорил шаг. Береза видна. И домик целехонек! Федор Федорович взошел на знакомое крылечко. Дверь в сени стояла открытой. Он шагнул дальше и постучал в комнату налево.
— Входите! — раздался голос Настасьи Никитишны.
Ушаков раскрыл дверь и остановился на пороге: за столом, перебирая грибы, сидели совершенно седая Настасья Никитишна и Любушка.
Тогда, десять лет назад, он оставил Любушку на пристани в Воронеже тоненькой шестнадцатилетней девушкой, а теперь перед ним была молодая женщина. Ее голубые глаза смотрели по-иному, но ослепительная, все озаряющая улыбка была все та же.
Любушка, не стесняясь тетушки, кинулась к Ушакову. Плача и смеясь, она обняла его, прижалась к его белому парадному мундиру. А он стоял, несколько ошеломленный, с чемоданом в одной руке.
Еще минуту назад Ушаков думал, что никогда не сможет простить ей измену, забыть огорчение, которое она причинила ему. Но вот она рядом — и он уже забыл обо всех обидах.
Оказалось, что его письма она не получила. Ждала и тосковала. А тут вернулся из Азова Метакса, стал ухаживать за ней.
Мать уговаривала Любушку выйти замуж за подрядчика: человек он солидный, с положением, не то что мальчишка-лейтенант.
«Да и где этот твой Федя? Думаешь, он помнит о тебе? Если бы помнил, давно отозвался бы, а то вот прошло три года, а от него ни словечка. Стало быть, не хочет. Нашлась у него другая невеста: этого цвету — по всему свету!» — нашептывала дочери Марья Никитишна.
— А Метакса пристал ко мне, — продолжала рассказывать Ушакову Любушка, — как с ножом к горлу: выходи замуж. Я говорю: ты мне не люб. А он смеется: стерпится-слюбится! Тяжело было, обидно, что от тебя — ни словечка. И как-то стало все безразлично… Надоели они оба с уговорами. Я взяла да сдуру, чтобы только отвязаться, и вышла замуж… Думала: вся моя любовь к тебе угасла. А вот прошло столько лет и оказалось: люблю я только тебя одного! — говорила Любушка, обнимая его.
— Так кажется. Увидала меня, и в эту минуту действительно любишь, а с глаз долой — из сердца вон! — заметил Ушаков.
— Как тебе не стыдно, Феденька! Да я бросила семью, сына, прилетела сюда, за тридевять земель, чтобы хоть разок посмотреть на тебя!..
В Любушкиных глазах сияло такое искреннее чувство, что Ушаков больше ничего не сказал.
— Ну, верю, верю!.. Значит, не спросясь уехала в Петербург? А с кем же сын?
— Я сказала мужу, что еду в Петербург. А сына оставила с бабушкой.
— А как же ты думала разыскать меня?
— У тетушки есть знакомый канцелярист в Адмиралтейств-коллегии. Через него мы узнали, что ты назначен на императрицыну яхту. Я радовалась за тебя…
— Печалиться надо было, а не радоваться, — усмехнулся Ушаков.
— Радовалась и ревновала!
— А ревновала-то к кому же? К императрице, что ли?
— К фрейлинам!
— К фрейлинам? Да им по сту годов каждой. Беззубые…
— Почему такие старые?
— Императрице самой пятьдесят, так что же она двадцатилетних рядом с собой держать будет?
— Я так хотела тебя видеть! Однажды даже подъехала к яхте на лодке, — рассказывала Любушка. — Видела тебя — ты был на палубе, а потом вдруг ушел и больше не показывался. Чтобы поговорить с тобой, все рассказать, объяснить, я решила ждать здесь хоть до зимы! Я была уверена, что когда-нибудь мы встретимся. И вот теперь я счастлива! — И она прижалась к нему.
— А как же все-таки муж? — немного погодя спросил Ушаков. Любушка молчала. — Помнится, красивый такой, черноглазый. И рассудительный, деловой.
— Действительно, он и порядочный человек, и неглупый. Его все хвалят, а особенно мама. Но мне он противен. Я не могу с ним жить!
— Значит, у тебя выходит, как в былине: «Здравствуй, женимши, да не с кем жить»?
— Да, — грустно согласилась Любушка.
— А зачем же выходила за него замуж?
— Глупая девчонка. Вспомни, Феденька, сколько же мне тогда было?
— Почему меня не ждала?
— Но ведь я же говорю: я ждала тебя, ждала целых три года.
— Я тебя ждал пять лет!
— Так это ты. Ты — крепкий. Ты все можешь…
Ушакову как-то не хотелось спрашивать, но он все-таки спросил:
— А как же сын, Егорушка?
— Ты даже помнишь его имя? — засияла Любушка. — Он хороший мальчик, отлично учится. Черноглазый, красивый. Ему уже восемь лет.
— И тебе не скучно без него?
— Скучно, Феденька. Но я знаю, что он — мой, что он никуда не денется. А ты — ты скоро уедешь. И без тебя мне еще скучнее…
Так они сидели и говорили все об одном и том же — о своей юношеской любви, которая запылала с новой силой. Не могли наговориться, насмотреться друг на друга.
Три дня пролетели как одно мгновение.
— Ах, если бы завтра не состоялось заседание Адмиралтейств-коллегии! — говорила накануне вечером Любушка. — Пусть бы что-нибудь помешало — наводнение какое…
— Что ты, что ты говоришь, Любушка, окстись! — махала рукой тетушка. — Сегодня и впрямь ветер так и рвет с залива.
Но наводнения не случилось. Заседание прошло без помех. Капитан-лейтенанта Федора Ушакова назначили командиром 66-пушечного корабля «Виктор».
Императрица сказала о нем графу Чернышеву:
— Ушаков слишком хорош для императорской яхты. Ему командовать боевым, линейным кораблем!
И желание Екатерины было тотчас же исполнено. Ушаков должен был отправляться в Кронштадт. Любушка плакала навзрыд, прощаясь с Федей.
— Когда же я теперь снова увижу тебя, когда? — повторяла она, неотрывно глядя на него.
Слезы текли у нее по щекам, но Любушка не вытирала их.
Ушаков сидел, подперев кулаком свой квадратный подбородок. Молчал.
— Вот привози Егорушку в Кронштадт, в Морской корпус, — сказал он.
— Верно! Я отдам его в корпус и останусь жить в Кронштадте. Тогда я буду часто видеть тебя, мой дорогой! — улыбалась сквозь слезы Любушка. — Ну, поезжай, поезжай!..
И Федор Федорович уехал.
XVIII
Ушаков недолго засиделся на Балтийском море. Чем больше Россия укреплялась на берегах Черного моря, тем больше требовалось на юге людей. По Кучук-Кайнарджийскому миру Россия получила право свободно плавать по Черному морю. К России отошли земли между Днепром и Бугом, города Азов, Таганрог, Керчь и Кинбурн, лежащий против Очакова, у входа в днепровский лиман. Турция признала независимость крымских татар.
На Черноморском побережье возникали укрепления и города. В Таганроге строили настоящие, глубокосидящие морские суда.
В недавно основанном городе Херсон на верфях было заложено несколько линейных кораблей. Туда с севера слали лучших корабельных мастеров. Туда же отправляли с Балтийского моря опытных морских офицеров.
В числе их получил назначение в Херсон и капитан 2-го ранга Федор Федорович Ушаков.
В начале июня 1783 года он отправился к новому назначению.
Ушакову приходилось ночевать в Петербурге, и он, не раздумывая, пошел на Двенадцатую линию к Настасье Никитишне.
Тетушку Настасью Никитишну он уважал больше, чем мать Любушки. Марья Никитишна не нравилась ему своей лестью, не нравилась за то, что никогда нельзя было понять, кого она любит, а кого — ненавидит.
А Настасья Никитишна совсем не походила на свою сестру. Она держалась просто, без дипломатии, и Федор Федорович чувствовал, что у нее он действительно желанный гость. Кроме того, ему хотелось узнать, где сейчас Любушка, не приезжала ли в Петербург, пока он с эскадрой плавал по белу свету.
Ушаков увидал Настасью Никитишну на огороде, возле дома. Тетушка очень обрадовалась гостю.
— Давненько вы не были у нас, Федор Федорович, — говорила она, когда вошли в комнату.
— Почти три года. Я за это время снова успел побывать на Средиземном море.
— А теперь куда?
— В Херсон.
— Это где же такое?
— Новый город на Днепре, у Черного моря.
— Чудное какое название — Херсон!
— Князь Потемкин хочет сделать город таким же великолепным, каким был древний Херсонес Таврический.
— И кем же в Херсон назначены?
— На верфь, командиром строящегося корабля.
— Значит, снова будете жить в полуденном краю? Гиблые места. Говорят: воды хорошей мало и лихоманки трясут. Теперь у нас с севера все, как птицы, летят на юг. А Любушки нашей так с тех пор и не слыхать, — сказала Настасья Никитишна, зная, что этот разговор Ушакову интереснее всего.
Федор Федорович открыл чемодан и достал оттуда красивый шелковый платок.
— Примите, пожалуйста, заморский подарок, — передал он Настасье Никитишне платок.
— Спасибо, Федор Федорович. Зря мне, старой, дарите. Лучше приберегли бы для кого-нибудь другого, молодого. Для Любушки…
— Любушке есть, — улыбнулся Ушаков.
Ему было приятно хоть поговорить о ней. Вообще в этом доме все напоминало Любушку…
Ночевал он в той же комнате, где тогда они вдвоем проводили все дни.
— Встретите Любушку — поцелуйте ее от меня, — говорила наутро Настасья Никитишна, провожая недокучливого гостя.
— А что же, может, и встречу. Все возможно. На Черном море только две верфи — Таганрог да Херсон. Там строится Черноморский флот. Муж у Любушки — флотский подрядчик, значит, не в том, так в другом наверняка живут…
…Солнечным июльским утром, предвещавшим знойный день, подъезжал Ушаков к Херсону.
Сначала, справа от дороги, показались какие-то мазанковые пыльно-желтые казармы. Потом версты три снова тянулась голая, выжженная солнцем степь. И наконец, начались невзрачные городские улицы.
Назвать Херсон городом еще нельзя было. На большом пространстве рассыпались беленькие одноэтажные домишки, крытые тростником. Даже церковь не возвышалась над ними. Только вдали, на самом берегу Днепра, виднелись дома побольше, адмиралтейские и портовые сооружения и постройки.
Въехали в Херсон.
Окна домов были заранее — от дневного зноя — закрыты ставнями. Чахлые кустики, посаженные вдоль улицы, стояли в пыли. Противно пахло кизяком: хозяйки топили печи, готовя завтрак.
В Петербурге Ушаков узнал в Адмиралтейств-коллегии, что зимой в Херсон были отправлены его товарищи Пустошкин и Голенкин.
Павел Пустошкин к весне получил капитана 2-го ранга и был уже флаг-капитаном26 у командующего новым Черноморским корабельным флотом, чесменского героя, вице-адмирала Клокачева.
Федор Федорович тогда же с удовлетворением отметил это: «Молодец, Паша!»
И теперь, едучи в Херсон, подумал: «Вот к нему я и заеду!»
Увидев идущего навстречу подводе мичмана, Ушаков окликнул его:
— Скажи-ка, братец, где стоит флаг-капитан Пустошкин?
— Капитан второго ранга Пустошкин уже две недели в Таганроге. Командует кораблем «Модон», ваше высокоблагородие.
— Это было некстати.
— А не знаешь ли, случайно, капитана второго ранга Голенкина?
— Гаврилу Кузьмича? Как не знать! Мой начальник. Они при порте. Показать, где он живет?
— Да, будь добр, покажи!
— Поезжайте по этой улице. Взъедете на пригорок. Улица станет спускаться вниз, к реке. В конце ее, слева, дом. Как все, мазанковый, но возле дома во дворе натянут парус.
— Спасибо, братец, — кивнул Ушаков и поехал дальше.
Стали спускаться к реке. Издалека увидали парус и самого капитана 2-го ранга Голенкина.
Гаврюша был все такой же: курчавый, опрятно одетый. Он сидел в тени паруса без мундира, в шелковой сорочке и курил трубку.
Голенкин тоже приметил Ушакова.
— Ба, Феденька! Здоро´во! — весело закричал он, бросаясь навстречу товарищу.
— Погоди, Гаврюша, дай мне умыться, я весь в пыли! — говорил, вылезая из повозки, Ушаков.
— Ничего! — обнял друга Голенкин. — Иван, умываться! — крикнул он денщику. — И ты угодил в это пекло?
— Да, брат. А городок, видать, еще дрянной. До великолепного Херсонеса ему далеко!
Голенкин только махнул рукой.
Ушаков умылся, переоделся и сел под парус пить с Гаврюшей чай.
— У тебя тут уютно, как за бизань-мачтой27, — пошутил Федор Федорович.
— Одна спа´сень от духоты. Ну, хвались, Федя, куда назначен?
— В адмиралтейство, командиром строящегося корабля номер четыре.
— Это шестидесятишестипушечный «Святой Павел». Его строит прибывший из Донской флотилии корабельный мастер Семен Иванович Афанасьев. А ты чем командовал на Балтийском?
— Шестидесятишестипушечный «Виктором».
— Невелика разница!
— Номер четыре строится по новым чертежам… Оказывается, наш Пашенька — на «Модоне», на моем корабле. Я на нем ровно десять лет тому назад ходил. И в Балаклаве был…
— Пока не построим новый флот, здесь все та же донская да днепровская рухлядь… Хвастать нечем, — сказал Голенкин.
— Надо строить, да поскорее. Ну, а как все-таки вы тут живете, на берегах Борисфена28?
— Тяжеловато. Чертов климат: зимой — собачий холод, летом — адова жарища, вечная пыль и комары. Ты, брат, приехал в самое худое время: вода спала, обнажились низменные берега. Ишь какой у нас воздух — болотом пахнет. Того и гляди, что чума еще пожалует.
— Откуда?
— Из Турции. Она с прошлого лета уже в Тамани.
— А здесь?
— Пока еще не слыхать. Впрочем, у нас и без чумы — чума. Народ сильно мрет от лихорадок и поноса. Посчитай, сколько умерло из нашего выпуска здесь, на Азовском и Черном: Анисимов, Селифонов, Марков, Развозов, — считал Голенкин.
— Еще Венгеров и Мерлин, — подсказал Ушаков.
— Вот видишь, и без войны. А при Чесме у нас погиб всего один — Тимка Лавров.
— А как чувствует себя наш вице-адмирал?
— Федот Алексеевич? Ничего. Сейчас сам увидишь.
После чая Федор Федорович направился к вице-адмиралу. Ушаков нашел вице-адмирала Федота Алексеевича Клокачева в большом деревянном, на каменном фундаменте доме адмиралтейства. Он принял от Ушакова бумаги и усадил поговорить — расспросить о Питере, об Адмиралтейств-коллегии: что там слыхать, какие последние новости.
В кабинете Клокачева Федор Федорович застал какого-то капитана 1-го ранга.
Ушаков сразу увидал — это был нерусский офицер, поступивший, должно быть, к нам на службу. Он был черен. Волосы отливали синевой. Большой нос с горбинкой и черные, как маслины, глаза. По глазам видно, что дурак: их выражение баранье. Напыщенное лицо самодовольного глупца.
Клокачев познакомил их.
— Войнович, — отрекомендовался незнакомый капитан.
Узнав его фамилию, Ушаков вспомнил — о Войновиче ему рассказывали. Когда-то Марко Иванович Войнович плавал на придворной яхте. Потом командовал Каспийской флотилией. Но с ним случился конфуз: его захватил в плен персидский Ага-Мухамед-хан. И в плену Войнович пробыл целый год.
Клокачев быстро отпустил Ушакова:
— Вы устали с дороги. Отдохните денек. Выберите себе из команды корабля денщика, устройтесь, а завтра — за работу! Квартира у вас при казармах. Вашим кораблем временно командует капитан-лейтенант Антон Селёвин.
Ушаков откланялся.
От адмирала он сразу же пошел на верфь к стапелю, на котором строился его корабль. Федор Федорович хотел посмотреть, как идет работа, и познакомиться со своей командой.
Подходя к адмиралтейским воротам, Ушаков издалека увидал давно знакомую — еще с воронежских лет — картину. По обеим сторонам громадных ворот толпились бабы, девки и дети. Они держали завернутые в тряпье (чтоб не остыли!) котелки и горшочки со щами и кашей.
Это семьи «чистодельцев», вольнонаемных мастеров — плотников, купоров, резчиков — принесли обед и ждут полуденной пушки. Они передадут мужьям и отцам еду, а те вынесут им в мешках щепу, которой всегда много на стройке.
Тут же толкались с лотками и кошелками бабы-торговки.
Ушаков издалека услышал обычные адмиралтейские звуки — стук кузнечных молотов, скрип блоков, треканье29 и пение рабочих, перетаскивавших вручную тяжелую кладь.
Из калитки вышел дневальный боцман, — надоело сидеть в тесной и душной каморке.
— Что вы тут, бабье-тряпье, разгуделись? — беззлобно прикрикнул он на шумевшую толпу.
— Сам ты — тряпье, сальная пакля!
— С нока-рея сорвался, что ли? — понеслось в ответ.
Боцман стоял, смеясь над этим потревоженным муравейником.
— Пожалуйте, ваше высокоблагородие! — распахнул он перед Ушаковым калитку.
Антоша Селёвин непритворно обрадовался старому товарищу: Он и в капитан-лейтенантском чине, как и в гардемаринском, был такой же «Сенелёвин»: маленький, угреватый, невзрачный.
— Наконец-то изволили пожаловать, Феденька! — говорил он, обнимая Ушакова. — Заждался я тебя. Меня давно в Таганроге прам ждет. Лучше там командовать прамом, чем в этой пыльной дыре фрегатом! Ну, ваше высокоблагородие, извольте принимать свою посудину!
И Селёвин повел Ушакова к стапелю.
Как и ожидал Федор Федорович, его «посудина» пока что больше напоминала рыбий остов, чем корабль: торчали одни голые ребра шпангоутов.
Здесь, на стапеле, была занята большая часть экипажа и офицеров.
Селёвин представил Ушакову корабельных лейтенантов, следивших за работой. Расторопнее и живее остальных показался Федору Федоровичу небольшой смуглый Иван Лавров.
Ушаков переходил от одной группы матросов к другой, говорил с ними, присматривался к команде своего будущего корабля.
У штабеля досок, которые подносили с берега к кораблю десятка два матросов, он застал жаркий спор. Федор Федорович издалека уловил архангельские морские словечки, знакомые ему по мичманскому плаванию в Белом море.
— Хорошо, коли припадет много ветра, а ежели море остеклеет30, тогда что будешь делать? — спрашивал спокойный, низкий голос.
В ответ раздался скрипучий тенорок, напиравший по волжски на «о»:
— Конечно, худая снасть отдохнуть не дасть!
Заметив подходившего капитана, спорщики разом притихли.
Теперь Федор Федорович разглядел их. Они оба были в летах. Но один — весь седой, а другой — черный и худой, как цыган.
— Что, и архангельские у нас есть? — подходя к ним, живо спросил Ушаков.
— Этого цвету — по всему свету, — окая, иронически заметил черный.
— Точно так, ваше высокоблагородие, есть, — спокойно ответил седой матрос. — Вся наша артель — архангельцы.
Ушаков оглядел матросов:
— Хорошо. Семьей дружнее работать! Значит, море будет не в диковинку?
— Не впервой, ваше высокоблагородие!
— Тебя как звать-то?
— Канонир первой статьи Карташев.
— Какие из архангельцев моряки? Разве у них море? — как бы про себя заметил черный.
— А ты откуда? — обернулся к нему Ушаков.
— С Волги, ваше высокоблагородие, — не без гордости ответил он. — Матрос первой статьи Ефим Зуб.
— Вот построим наш корабль, выйдем в море, тогда и увидим, кто какой моряк! — сказал Федор Федорович, уходя.
— Верно! — понеслось ему вслед.
«Карташев — рассудителен и спокоен, как надо быть артиллеристу. А Зуб — горяч и быстр, такому только с парусами управляться», — подумал Федор Федорович.
Он зашел в мастерские, заглянул в громадную залу чертежной, в магазейны. Не упустил ничего. Узнал, что гвозди привозят из Пошехонья, а железо — от Демидова из Ярославля. Посмотрел в писарской караулке, сколько на сегодня оказывается по кораблю № 4 «морских служителей в нетях». Узнал, кто из них, чем и как болен. Не поленился заглянуть во все сараи — купорный, шлюпочный, блочный, даже в сарай для чистки пеньки, хотя в нем стояла невероятная пылища.
— Ну вот, остался только парусный сарай, и все хозяйство, — с облегчением сказал Селёвин.
— Алексей Наумович Сенявин говаривал: «Мастер парусного дела — душа корабля». Зайдем-ка, Антоша! — ответил Ушаков.
По дороге к парусникам их нагнал боцман. Селёвина вызывали в контору срочно подписать провиантский табель, который озаглавливался без всякой канцелярской хитрости: «кто с кем в каше».
— Вот, Федор Федорович, наш лучший боцман! — сказал Селёвин, указывая на моряка.
— Как звать?
— Макаров, ваше высокоблагородие.
— Мы его зовем попросту Макарычем.
— Так точно, Макарыч! — браво подтвердил боцман.
Ушаков оглядел его. Как и полагается быть боцману, крепок, смышлен и хитер. Но ничего не сказал, только кивнул головой и продолжал путь к парусникам один.
Подходя к длинному сараю, где шили паруса, Ушаков услыхал, как чей-то мягкий тенорок рассказывает.
Федор Федорович прислушался.
— Лучше нашего русского леса ничего нет на свете! Березки стоят белые-белые, чистые, стройные, как девушки. А сосенки — гонкие31, ровные, как свечечки. И на солнышке — особенно на закате — они точно золотые, так и горят. Красота неописанная! Глядел бы — и не нагляделся бы…
Ушаков поднял брови. Он очень любил море, но и лес любил с детства.
А тенорок, словно пел, продолжал:
— А как подымется ветер, зашумит, загудит бор, заговорит своим голосом, — лучше моря! Сидел, бы и слушал…
Федор Федорович зашел в мастерскую. Несколько человек, шили паруса. Говорил рыжеватый небольшой, матрос.
Увидев капитана, матрос притих и наклонился над полотном.
— Ты из каких краев? — спросил у рассказчика Ушаков.
— Тверской, ваше высокоблагородие.
— Как звать?
— Федор Скворцов.
— Будешь у меня денщиком. Бросай иглу, пойдем!
— Слушаю, ваше высокоблагородие! — проворно вскочил на ноги Скворцов.
Дом капитана корабля № 4 стоял на самом краю, у степи.
Федору Скворцову это очень понравилось.
— Пусть она и степь, а не наше поле, да все-таки простор. Тут и птичка скорее будет и суслик…
— И саранча, — пошутил Ушаков.
XIX
Ушаков с утра до позднего вечера не выходил из адмиралтейства. Большую часть дня он проводил или у стапеля своего строящегося корабля, или в громадной чертежной зале, где на полу чертили в натуральную величину корабельные части. С этих чертежей потом делались лекала, по которым изготовлялись отдельные детали корабля.
Впрочем, капитана Ушакова можно было видеть в течение дня всюду: у корабельных плотников, кузнецов, в угольном сарае и провиантском магазине. А порой невысокая, плотная фигура капитана мелькала на берегу Днепра, где стояли плоты с дубовым и сосновым лесом.
Ушаков вникал в каждую мелочь — ведь плавать-то на «Св. Павле» придется всем им, строителям!
Федор Федорович старался, чтобы поскорее спустить корабль со стапеля. Один 74-пушечный, «Слава Екатерины», уже был спущен в Херсоне и отправлен в Ахтиарскую бухту.
Ушаков около полутора лет пробыл в Балаклаве, недалеко от деревушки Ахтиар, и знал прекрасную, просторную Ахтиарскую бухту.
Ею всегда восхищались черноморские моряки.
Суворов, командовавший в 1778 году войсками в Крыму, первый укрепил берега Ахтиарской бухты, а Потемкин теперь приказал сосредоточить в ней новый Черноморский флот.
В субботу вечером Ушаков, уходя из адмиралтейства, взял с собою чертежи одного дека, чтобы наутро проверить кое-какие расчеты.
В воскресенье, позавтракав, он сел за работу, а денщик Федор ушел на базар.
Федор вернулся с базара и, по обыкновению, стал о чем-то рассказывать, не очень заботясь о том, слушают его или нет.
Федор был восторженный, словоохотливый человек. Он всегда чем-либо восхищался — небом, цветком, птицей, облаками. Ушаков уже привык к его излияниям.
Сначала Ушаков не обращал внимания на то, что говорил денщик. Потом как-то вслушался.
— И вот родится же такая — и приятная, и добрая, и обходительная, что все ее любят! — пел Федор.
— О ком это ты? — обернулся Ушаков.
— Есть одна. Барышня аль барыня — не знаю, а только замечательная. Я ее всегда встречаю на базаре.
— И что же?
— Со всеми она так хорошо говорит. С простым человеком не побрезгует. И не пропустит ни одного убогого, чтобы не подать ему милостыни. Сегодня мясник кинул в бродячую собаку камнем, а эта барышня так мясника корила, так корила, что он и сам-то не рад.
«Совсем как Любушка, — подумалось Федору Федоровичу. — Она, тоже со всеми была приветлива, и все ее любили. И сердце у неё жалостливое — бывало, в Воронеже не пропустит на улице ни одного кошачьего хвоста», — улыбнулся при воспоминании он. Спросил:
— Кто же она?
— Не знаю. Только не из военной семьи: ходит с корзинкой одна, без денщика…
— А какая с виду?
— Высокая, статная. А зубы у нее белые-белые… Я таких отродясь не видал. И сама вся улыбчивая…
«Любушка!» — окончательно уверился Федор Федорович и не стал больше говорить с денщиком, хотя так приятно было слышать похвалы ей.
Наутро Ушаков спросил в конторе: какие поставщики в адмиралтействе?
— Уголь поставляет Пудер, вино — Фомин, уксус — Метакса.
«Так и есть: она в Херсоне!»
Хотелось поскорее увидеться с Любушкой, но пришлось ждать до воскресенья.
Федор Федорович решил, что самое удобное встретиться с ней как бы невзначай, на базаре.
В воскресенье утром он пошел посмотреть херсонский базар.
Большая пыльная площадь была полна народу. В центре ее, на узких столах, располагались со своими товарами продавцы мяса и рыбы. Рядом с ними стояли бабы с кувшинами молока, с какими-то лепешками, сыром, жареной рыбой. Сушеные фрукты лежали прямо на земле, на куске рогожи или старого паруса. Тут же в пыли сидели торговцы глиняной посудой и разным старьем. За ними тянулись продавцы вина с бурдюками и бочонками. Это был самый шумный участок базара. И по всей площади сновали цыганки в криво одетых ярких юбках, торговцы вразнос и мальчишки с бутылями в руках:
— Квасу! Квасу! Кому холодного квасу?
Не успел Федор Федорович ступить на площадь, как к нему подскочил пьяненький человек. На плече пьяненький держал кучу поношенной одежды, среди которой ярко рдели красные турецкие шаровары. Он протянул Ушакову турецкий пистолет:
— Купите, вашество!
— Зачем он мне?
— Вам пригодится… Купи-ите!
— Да ведь пистолет-то без курка, — усмехнулся Ушаков.
— Это ничего. Отдадите адмиралтейскому слесарю — он вам за пять копеек приделает новый.
— Ступай-ка, братец, своей дорогой!
— Ваше высокоблагородие, возьмите даром, только пожалуйте хоть двугривенный на пропой души! — не отставал он.
Федор Федорович досадливо отмахнулся и стал проталкиваться дальше. Он шел, глядя по сторонам: где же Любушка?
В толпе на него набросились цыганки. Громко крича, точно ругаясь, они предлагали «барину пригожему», «высокому начальнику» погадать, заранее предсказывая разные блага.
Площадь уже кончалась. На самом краю сидели сапожники и цирюльники. За ними тянулись татарские арбы, запряженные осликами длинные мажары. А среди них затесалась русская кибитка, обтянутая рогожей. Она вся была наполнена деревянными ложками и чашками, окрашенными желтой лаковой краской. Седобородый дед щурил на яркое полуденное солнце выцветшие от старости карие глаза.
— Откуда, дедушка? — удивился Ушаков.
— Володимерский, родимый, володимерский!
«Эк куда его занесло!»
Федор Федорович повернул назад. «Неужели не пришла?» Стало досадно.
Он вновь смешался с толпой.
Наконец Ушаков увидал Любушку, — она оживленно разговаривала с какими-то бабами. Федор Федорович туго сходился с людьми, и его удивляла способность Любушки легко и просто разговаривать с незнакомыми.
Увидев Ушакова, Любушка направилась ему навстречу.
Она была черна от загара. На ее лице белели только зубы.
— Здравствуйте! — широко улыбаясь, приветствовала она.
— Здравия желаю! — обрадовался Ушаков. — Ты стала как молдаванка! — залюбовался он. — Ты все такая же…
— Какая?
— Красивая… Выйдем отсюда, поговорим.
Они вышли из толпы на край площади.
— Давно приехал, Феденька?
— Уже две недели. А ты?
— Я здесь больше месяца.
— И Егорушка?
— Нет, Егорушка остался с мамой. Тащить ребенка сюда, где столько болезней!.. Я приехала в это пекло лишь потому, что Павел говорил, будто из Петербурга много шлют в Херсон моряков. Надеялась встретить тебя. Павел уехал позавчера в Таганрог. Феденька, скажи лучше, как ты живешь? Я так рада, что вижу тебя! Хочется о многом поговорить с тобой, посидеть вдвоем! Знаешь, приходи ко мне сегодня обедать!..
— Лучше ты приходи ко мне. Я живу на отшибе, в отдельном домике, у самой степи. А у тебя кругом соседи. Пойдут сплетни, — поморщился Федор Федорович.
— Ну, ладно, приду я, — согласилась Любушка, и они расстались.
Ушаков с нетерпением ждал вечера.
Вечером Любушка пришла.
Денщик Федор, увидав ее, расцвел. Он не знал, как и принять дорогую гостью. Ушаков немного смутился.
— Мы с Федором Федоровичем старые знакомые, — просто объяснила удивленному денщику свой неожиданный визит Любушка, — Федор Федорович знавал меня еще в Петербурге совсем маленькой девочкой!
— Так-так. Вот и хорошо! Вот и хорошо! — умилялся Федор.
XX
Невидимой, весьма тонкой и сыростью противно пахнущий моровой яд никогда не показывается беспосредственно в наших странах в оных воздухе, но проходит к нам с восточных и полуденных земель чрез товары или зараженных оною людей.
Описание морового поветрия.
Однажды, в конце июля, ранним утром к Ушакову прибежал адмиралтейский вестовой. Вице-адмирал Клокачев звал всех старших командиров на срочное совещание.
«Что там стряслось?» — раздумывал Ушаков, направляясь в адмиралтейство.
Первый, кого Федор Федорович увидал, входя в кабинет адмирала, был Войнович. Выпучив свои черные глаза, он важно восседал в кресле у самого адмиральского стола.
Федор Федорович сел к Голенкину, который выбрал место в сторонке, у окна.
— Что же это ты, Федор Федорович, и глаз не кажешь?
— Заработался, брат! — виновато улыбнулся Ушаков.
Работы у него в самом деле было достаточно. Но ему казалось, что все в Херсоне знают о том, что он встречается с Любушкой, знают, что она бывает у него. Правда, Любушка никогда не шла к Ушакову мимо казарм, а обходила их со стороны степи.
В кабинет вошел Клокачев. Он был чем-то, видимо, расстроен.
Все разговоры смолкли.
— Нашей верфи и нашему строящемуся флоту угрожает страшная опасность. Вчера в Херсоне появилась чума, — выпалил Клокачев и остановился.
— Всё же не ушли!
— Докатилась-таки и до нас! — послышались замечания.
— Это горше самого лютого и грозного врага. Во сто крат хуже всяких турок и их европейских покровителей. Морской флот строится на двух верфях: в Херсоне и Таганроге. В Таганроге убереглись, хотя он и ближе к Тамани, где прошлым летом объявилось это моровое поветрие. Надо и нам приложить все усилия, чтобы не дать распространиться заразе. Надо спасти Черноморский флот!
Клокачев говорил и все время подносил к носу головку чесноку — нюхал.
— Что делали в Таганроге, ваше превосходительство?
— Как убереглись они? — посыпались вопросы.
— А вот как. Капитан над Таганрогским портом генерал-майор Косливцев осматривал всех подозрительных «купцов»32, устроил карантин. Нам также немедля учредить во всех кораблях и командах карантины, выставить караул. Перед работой и после работы самим лично осматривать команду.
— А как узнаешь, что человек заболел чумой? — спросил, кто-то.
— Черные чирьи пойдут по телу. Как уголь.
— И синие пятна, морушки33, — откликнулись те, кто слыхал о недавней московской чуме.
— Горячка! Человек лежит без памяти.
— И вовсе не так. У меня в Москве зять помер. При полной памяти. Перед смертью все соленых грибков просил…
Клокачев постучал рукой по столу:
— Тише, господа! Слушайте дальше. Во всех кораблях и командах немедля зажечь костер из кизяка. Жечь круглые сутки. Помните: при чуме, как у нас на море, главное — ветер. Ведь не зря и называется «моровое поветрие». Если команда идет на работу и встретит незнакомого человека, то смотреть, чтобы он не выиграл у тебя ветер. Ежели надо переговорить с ним, то становись так, чтобы вы оказались на ветре.
— Ваше превосходительство, я полагаю, кроме ветра есть еще что-то, — сказал Ушаков. — Если бы только один ветер, то чума пошла бы и дальше, а ведь она второй год держится только на побережье.
— А как в семьдесят первом годе пожаловала в Москву, забыли? Ежели не в ветре, то, извольте сказать, в чем тогда? — обернулся к нему Клокачев.
— Не знаю, ваше превосходительство. Я не лекарь. Я только сказал, что думал.
— Думать нечего. Слушайте, что приказывают, господин капитан второго ранга!
Ушаков покраснел и смолк.
— Людям побольше есть чеснок. И обливаться уксусом. Песен не петь. Работы не прекращать. Но в Ахтиарскую бухту ничего не отправлять: не занести бы мор на готовые корабли.
И Клокачев распустил собрание.
Командиры уходили, озабоченно обсуждая неприятную новость.
— Видишь, сам же говорит: «не занести бы»; значит, не в одном ветре дело! — шептал Голенкину Ушаков, когда они выходили из адмиралтейства. — А то выйдет, как бабы говорят: «ветром надуло».
— Никто ничего не знает, — ответил Голенкин. — А наш Паша угодил: вовремя убрался из Херсона! Ну, Феденька, держись!
— Будь здоров, Гаврюша!
Когда Ушаков пришел к своей команде, там уже знали о страшной новости. Судили-рядили на все лады:
— Не суждено — не заболеешь.
— Бояться не надо. Кто боится, того сразу возьмет.
— Береженого и бог бережет!
— Бог-то бог, да и сам не будь плох!
— Слыхал: уксусом надо обливаться.
— Пей водку — ничто не возьмет!
— Дяденька, а что с человеком тогда случается?
— Голова дюже болит.
— Это когда головная горячка, тогда голова болит, а тут горячка гнилая…
— И что же тут?
— Сине-багровые пятна по телу. И мясо клочьями лезет. Заживо человек гниет…
— Несладко!
— Чума есть всякая: одна холопская, другая — барская. От барской ни ты, ни я не помрем. Вон в Москве была барская — одни баре мерли, ровно мухи.
— Барская-то чума была не тогда. Вон как Пугачев шел с Урала, он, сынок, был барам пострашнее всякой чумы! Вон когда они нигде не могли найти себе места!
— Дяденька, а здеся какая чума?
— А здесь — холопская. Купил солдат у торговки старые шаровары, хотел себе штаны сделать. Торговка, к примеру, сегодня ноги кверху, а его, раба божьего, назавтра скрутило.
— Сми-ирно! — прервала команда разговоры.
Ушаков стал перед строем:
— Вот, братцы, слыхали, какая напасть? Главное: смотреть за собой, чтобы сам и одежда — в чистоте, тогда никакая хворь не пристанет. Посторонних людей сторониться. Не здороваться за руку. Вещей чужих не трогать. Что надо будет купить, пойдем в строю, с офицером. Итак — беречься, но не трусить! Носов не вешать! Как в бою! Молодцами!
— Рады стараться, ваше высокоблагородие!
И команда бодро пошла на работу.
Вечером после работы Ушаков сам привел команду в казармы.
На улицах чадили костры из навоза, камыша и бурьяна. Солнце проглядывало сквозь дымные облака, как кровавый шар.
У капитана 2-го ранга Федора Ушакова все было готово: уксус для обливания команды, карантин, — для него он, выделил мазанку, где помещался лазарет. Вокруг расположения команды корабля № 4 стояли посты, не пропускавшие никого.
Прежде Федор Федорович любил эти тихие вечерние часы. Он знал, что к нему обязательно прибежит коротать вечерок милая Любушка.
Ушаков делал что-либо у стола — проверял расчеты, просматривал ведомости, а она сидела рядом — вязала, напевая.
Так проходило полчаса. А потом Любушка вдруг обнимала его, карандаш летел в сторону, а ведомости мешались с чертежами…
Денщик, Федора был доволен, что к ним приходила Любовь Флоровна. Он ее уважал, старался всячески угодить ей.
— А все-таки без хозяйки — дом сирота! — говорил он, будто бы сам с собой.
И старался все подать, а потом бесследно исчезал.
— Ну, Федор, слыхал, какая у нас объявилась гостья? — спросил Ушаков, придя домой.
— Как не слыхать, ваше высокоблагородие! Вон костры по всему городу запалили. Солнышко затмили. А гостья — точно, упаси господи! Это, сказывают, как в семьдесят первом годе в Москву пожаловала. Тогда оно вот как было. Солнышко еще не встало — только в зорьке купалось, приплелась к заставе сгорбленная старушонка в черном саване с монашеским куколем на голове. Бредет, на суковатую клюку опирается. Караул стоит, усы разглаживает. Кричит ей: «Стой! Куда бредешь, гнилая? Как тебя звать, древняя?» А она подняла голову — один голюсенький череп. Вместо глаз синие болотные огоньки мигают. Зубы-клыки лязгают. «Звать меня — моровая язва!..» Смеется, вредная, во весь свой поганый рот. Распахнула саван, а под ним — кости, обтянутые желтой кожей, а на коже черные пятна. Караул попался не из робкого десятка. Спервоначалу отшатнулся: свят, свят! А потом сотворил крестное знамение и ружье наперевес: «Стой, язва!» А она язык показала — мол, накося, выкуси — да через заставу, как тень, в Москву и сгинула. А язык-то у нее ровно у змеи, — на конце раздвоен. Вот и можно теперь узнать чуму по раздвоенному языку да черным пятнам на теле!
— Да-а… Красивая сказка, — усмехнулся Ушаков. — А как же мы-то теперь будем, Федор?
— А как все, батюшка. Мы на базаре покупали только молоко да овощи. Овощ пусть мне в кувшин с уксусом кладут, а от молока откажемся.
— Верно. Сядем-ка мы на морской стол — на крупу да солонину!
— Точно так, Федор Федорович!
Ушаков ходил по комнате. Надо было ужинать, а Любушки нет, как нет. Беспокоился, но ничего не говорил. Федор понял его состояние. Гремя стаканами, сказал в пространство:
— Где ты, ласточка, где, касаточка?
Только произнес — мимо окна мелькнула тень. Вбежала Любушка.
— Ух, чуть добежала! Едва не задохнулась в этом дымном смраде! Днем солнце багровое, теперь луна такая же. Собаки воют. Страшно! — говорила она, обмахиваясь платочком.
Федор в последний раз взглянул на стол, — всё ли есть, и ушел к себе. Остались вдвоем.
— Почему так задержалась?
— Рядышком с нами, на соседней улице, чума…
— Кто заболел?
— Перекупка. Она торговала на рынке старьем. Покупала у приезжих, скупала у матросов с «купцов». Из-за нее оцепили все три улицы до самого рынка.
— А как же ты прошла? Как не задержали?
— Э, караульщики стоят всё свои. Уговорила. А почему им не пропустить меня: знают, что я здорова! — засмеялась она.
Федор Федорович глянул на Любушку и не мог не улыбнуться:
— Да, действительно здорова. Как репка! Ну, будем ужинать, пить чай. Наливай!
Любушка принялась хозяйничать.
— Хочешь, я тебе расскажу, как чума пришла в Москву? — спросил Федор Федорович, когда поужинали.
— Расскажи!
Она села поближе к нему и приготовилась слушать.
— Был вот такой же вечер. Штилевая погода. Луна светит. Собаки лают. Стоит у будки часовой. Подходит к нему с зюйд-веста молодая женщина в белом платье. «Куда, барышня?» — «В Москву». — «Зачем?» — «А вот зачем!» И она распахнула платье…
— Фу, бесстыжая… — перебила Любушка.
— Не перебивай. Вот распахнула. Видит солдат: девушка вся в синяках…
— Хороша девушка. Должно быть, из какого-нибудь кабака плелась…
— Не перебивай, Любушка! Вся в синяках. Солдат к ней: «Стой!» А она показала ему язык. А язык у нее раздвоен. Дразнит: лови-ка! Он за ней. Чуть дотронулся — и умер.
— А не трогай девушки! — сказала Любушка и вдруг померкла, задумалась, глядя на огонек свечи: — Знаешь, Феденька, меня убьют.
— Что ты, что ты!
— Я хожу в белом. И язык у меня раздвоен…
Она высунула язык.
— Но у тебя нет одного, — сказал Ушаков, обнимая ее.
— Чего?
— Синяков.
— Как нет?
— А где же они?
— Вот полюбуйся!
Любушка закатала рукав. На полной руке, выше локтя, виднелся большой синяк.
— Кто это?
— Ты! Всё твои рученьки! Ах ты мой тамбовский медвежоночек!..
…Свеча почти догорела, когда Любушка собралась уходить.
— Я тебя провожу, — сказал Ушаков.
Любушка задула огарок, и они вышли. В сенях на лавке мирно храпел Федор.
Они обогнули казармы и пошли прямо по степи.
— Ну, до завтра, мой дорогой! — попрощалась Любушка. — Тут караулит наш сосед, Яков Иванович.
И она смело направилась к домам. Ушаков стоял и смотрел, что будет.
— Кто идет? — раздался встревоженный окрик.
— Свои, Яков Иваныч, это я!
— А, проходи, полунощница!
И Любушка исчезла среди домов.
Ушаков возвращался назад, сдвинув густые брови. Озабоченно думал: «Вот так караул! Вот так оцепили! Любого пропустят. И даже с какой угодно кладью. Дочь или сестра этой умершей перекупки возьмет ее тряпье и свободно пройдет с ним через все гражданские караулы. А с ней пройдет чума. Нет, это не дело!»
И Ушаков пошел проверить свои флотские посты.
XXI
Чума в Херсоне распространялась. Каждый день умирали люди. Мертвые валялись на опустевших улицах.
Постепенно стали заболевать солдаты гарнизона и матросы верфи. Ушаков каждый день утром и вечером осматривал свою команду — четыреста с лишком человек. Однажды при вечернем осмотре он обратил внимание на мичмана Баташева. У него как-то осунулось лицо, а глаза были мутные, словно у непротрезвившегося человека.
— Что с вами, мичман? Нездоровится?
— Голова как-то болит, Федор Федорович. Днем водил команду на реку за камышом, было жарко. Пока ломали, я снял шляпу. Должно быть, нажгло голову.
«Уж не начинается ли?» — с тревогой подумал Ушаков, а вслух сказал:
— Лягте сегодня в карантин. На всякий случай.
— Да я здоров. Это пройдет, Федор Федорович, — взмолился испугавшийся мичман.
— В карантине еще никто не лежал, чистая мазанка. Почему не переночевать там?
— Ваше высокоблагородие, я в мазанке один, — обратился уже совсем по-официальному мичман. — Кротов ведь уехал в Азов.
Ушаков вспомнил, что мазанка, где помещались двое мичманов, стояла на самом краю расположения его команды и что мичман Кротов действительно уехал.
— Ладно, оставайтесь у себя. Только уж никуда не выходите до моего разрешения.
На следующий день утром Ушаков с волнением подошел к мазанке Баташева.
— Ну, как здоровье, Баташев? — окликнул он, подходя к окну.
— Ничего, Федор Федорович. Только озноб. Должно, лихоманка проклятая. Она меня уже раз трясла!
— Полежи сегодня. Я велю, чтобы тебе принесли чаю и рому.
«Неужели чума? А может, в самом деле только лихоманка? Ежели чума, жаль: молодой, хороший паренек!»
Когда вечером Ушаков пришел наведаться к Баташеву, тот как-то возбужденно вскочил с койки и радостно крикнул:
— Федор Федорович, я себя хорошо чувствую! Я здоров!
— Здоров, так и слава богу! Завтра в строй!
Ушаков пошел ужинать. Мичман не выходил у него из головы. Очень уж он возбужден, взгляд у него дик и неподвижен.
Было настолько неприятно, что даже Любушка, которая и сегодня сумела проскользнуть через заставу, не улучшила настроения Федора Федоровича.
— Тебя не задержали караулы? — удивился он.
— Что караулы? — улыбнулась Любушка, садясь рядом с ним за стол. — Есть и похуже их!
— Кто?
— Муж. Павел. Сегодня утром вернулся из Таганрога. Не пускал из дому: чума, чума!
— Правильно делал!
— Спрашивает: куда собираешься, на ночь глядя? А я: скоро вернусь, схожу к адмиралтейской Семеновне за уксусом. Уксуса-то, говорю, у нас в доме нет, хоть ты и флотский подрядчик!
Она секунду помолчала, а потом, ласково заглядывая ему в глаза, сказала:
— Вот прибежала взглянуть: жив ли ты, здоров ли, мой соколик!
— Нам придется расстаться на время, Любушка, — нахмурился Федор Федорович.
— Почему?
— Видишь ли, не полагается, чтобы кто-либо приходил сюда…
— Так ведь я же, Феденька, ничего с собой не ношу…
Она снова немного помолчала.
— Со мной только моя любовь к тебе, — вполголоса сказала Любушка.
Ушаков сидел, подперев голову ладонью. О чем-то думал.
— Знаешь, тебе надо уехать из Херсона.
— От тебя я никуда не поеду! — твердо ответила Любушка.
— Милая, да ведь пойми: в городе — чума! Мы люди военные, наше дело одно. А тебе что? Зачем рисковать? Сынок у тебя еще мал. Не ровен час… Нельзя же допустить, чтобы он остался сиротой.
Федор Федорович даже встал.
Любушка молча теребила пальцами концы платка.
— Хорошо. Я подумаю. Павел тоже настаивает: «Уедем от беды подальше!»
— Метакса говорит верно: незачем оставаться здесь. Нечего переть на рожон! Уезжайте!
— Но проститься я все-таки еще приду, так и знай! — сказала Любушка, нехотя подымаясь с места. — Дайка мне бутылку с уксусом — ведь я же пошла за ним, — улыбнулась она.
Федор Федорович достал бутылку с уксусом и пошел провожать Любушку по степи до городских улиц. А затем еще раз наведался к своему больному мичману.
Часовой, стоявший как раз возле самой мазанки Баташева, увидав подходившего капитана, покачал головой:
— Плохо, ваше высокоблагородие. Без памяти находится, — прошептал он, в страхе глядя на мазанку. — Плетет невесть что!
Ушаков прислушался. В раскрытое окно донесся бред мичмана:
— Флаг и гюйс поднять! Ха-ха-ха, навались, ребята, навались! Прямо руль!
Ушаков с ужасом подумал: «Конец: чума! Вот-то беда!»
Но, стараясь говорить спокойно, сказал, уходя, часовому:
— Ничего особенно плохого: человек только бредит. Бывает, и здоровый не то что говорит во сне, а даже, зубами скрежещет!
Он пришел домой, вытерся уксусом, съел на ночь головку чесноку и лег, но уснуть долго не мог.
XXII
По степи тарахтела ямская повозка. В ней ехал из Петербурга только что произведенный в капитаны 2-го ранга Нерон Веленбаков. Последние годы он плавал на Балтийском, а теперь его назначили также в Херсон.
Уже на нескольких последних станциях перед Херсоном капитана предупреждали:
— Куда вы едете? В Херсоне — чума!
— Этак и в бой идти нельзя: ведь там убить могут! — шутил Веленбаков и неукоснительно подвигался к югу.
Только на последней станции, Богородицкой, он принял кое-какие меры предосторожности: захватил с собою для лечения три штофа водки.
— Уксусом вытираться — ерунда! Не уксус помогает, а водка! Мой дядя в Москве спасся только ею, сердешной. Пил водку и маринованными в уксусе рыжиками закусывал. Рыжиков здесь нет, так я вместо них лучком буду!
Когда стали приближаться к Херсону, ямщик начал просить отпустить его, не доезжая до места.
— Смилуйся, ваше высокоблагородие! Христом-богом прошу: отпусти! Жена, дети! У тебя чемоданишко пустяковый, легкий — дойдешь! — со слезами на глазах умолял он.
— Ну, черт с тобой, уноси ноги, трус! — отпустил ямщика Веленбаков, когда невдалеке показались херсонские мазанки.
С чемоданчиком в руке он подошел к первой городской гражданской заставе. На заставе стоял толстый купчик-армянин. Он попытался было не пустить Веленбакова, но тот не посмотрел на его вооружение — кинжал и пику, толкнул караульного в грудь и закричал:
— По указу ее императорского величества, государыни императрицы, сучий сын!..
И, пошатываясь, вошел в город.
— Исайка, пропусти! — крикнул купчик на соседний пост.
На следующем Веленбакова пропустили беспрекословно. Так он добрался до военных адмиралтейских караулов.
Тут уже спрашивал он сам:
— Где корабль номер четыре?
Он знал, что Федор Федорович — командир корабля № 4, и решил остановиться у своего друга.
— Прямо, ваше благородие. Иванов, пропусти их благородие!
— Их высокоблагородие! — раскатистым басом милостиво поправил Веленбаков и пошел дальше.
Но на ушаковской заставе дело оказалось сложнее. Еще издалека часовой зычно крикнул:
— Стой! Кто идет? — И сразу взял ружье на руку.
— Из Петербурга, капитан второго ранга Веленбаков, — ответил Нерон. — Покличь капитана Ушакова!
— Дядя Макарыч! — позвал часовой.
Через секунду перед Веленбаковым предстал боцман.
— Вот они спрашивают капитана Ушакова, — сказал часовой.
— Чего изволите, ваше высокоблагородие? — переспросил боцман.
— Я к Ушакову. Я его друг и товарищ. Приехал из Петербурга. Спать хочу…
Боцман вмиг прикинул: будить капитана — жалко, только-только лег. Опять же — хоть это и офицер, а неизвестно, откуда он. Стало быть, его хорошо бы продержать в карантине!
— Вот в этой мазанке переночевать можно было бы, — рассуждал он вслух, — да там больной мичман, господин Баташев лежат.
— Вот и хорошо. Я с мичманом, — согласился Веленбаков, и не успел боцман оглянуться, как Нерон шагнул к мазанке, толкнул дверь ногой и был таков.
Боцман и часовой только переглянулись: а ладно ли это будет?
Стояли, слушали: что дальше?
А в мазанке происходило вот что. Веленбаков, чертыхаясь, высекал огонь. Наконец высек и зажег свечу.
— Здорово, мичман!
— Здравия желаю. А вы кто? — спросил слабым голосом Баташев.
— Я капитан второго ранга Веленбаков. Приехал из Петербурга к вам, в эту дыру. А ты что, заболел?
— Да, трясет…
— Это ничего. Это лихоманка. Вот мы сейчас выпьем водочки, и все как рукой сымет. Согреешься!
Веленбаков поставил на стол чемодан, собираясь открыть его, но в это время мичмана начало тошнить.
— Э, брат, да ты гусь: и без моей водочки доклюкался до жвака-галса34. Слаб, если так. Меня отродясь не тошнило, а пью я как ярыга. Ежели ты так, тогда я ложусь, брат, на другой курс. Я буду спать в сенях.
Веленбаков взял чемодан и пошел в сени. Положил чемодан под голову, растянулся на тростнике и через секунду захрапел.
— Пусть спит. Завтра утром доложу. Из мазанки не выпускать! — строго приказал боцман и ушел спать. Боцман Макарыч поднял Ушакова чуть свет.
— Что, мичман умер? — вскочил Федор Федорович.
— Не слыхать что-то, ваше высокоблагородие. Без движимости находится. А только они не одни.
— А кто же еще заболел?
— Заболел ли, не знаю, а сам туда вскочил.
— Кто? — начал сердиться Ушаков.
Боцман рассказал о приезде Веленбакова. Ушаков только руками всплеснул от огорчения — вот история!
Он оделся и пошел с боцманом к мазанке Баташева. Заглянул в окно — мичман не двигался. Лица не было видно, но по свесившейся руке, по вытянутым, закостеневшим ногам было ясно: все кончено.
— Осталось куль да балластина! — вырвалось у боцмана Макарыча.
— Да. Вечная память, хороший был мальчик! — вздохнул Федор Федорович. — Сказать лекарю, чтобы немедля убрали? Языком не болтать! — приказал Ушаков и пошел к сеням.
Нерон спокойно спал врастяжку.
— Нерон, — позвал Ушаков. — Нерон!
Веленбаков проснулся и сел, сладко потягиваясь.
— А, Феденька, здравствуй! — хотел было подняться он, но Ушаков начальнически крикнул:
— Не вставай, погоди, выслушай!
Веленбаков слушал, почесываясь.
— Рядом с тобой в комнате лежит умерший от чумы мичман…
— Как — умерший? Да он со мной говорил!..
Нерон вскочил, шагнул через порог и попятился назад. Он был бледен, как стена мазанки. Стоял, растерянно моргая.
— Не волнуйся. Закрой дверь!
Веленбаков захлопнул ногой дверь из сеней в комнату.
— Ты трогал его?
— Нет.
— Ни его, ни его вещей?
— Да. Я только хотел угостить мичмана водкой.
— Счастье твое, что не угостил! Забирай чемодан, пойдем в карантин!
— А как же мой рапорт адмиралу о прибытии?
— Успеешь! — махнул рукой Ушаков. — Ты как себя чувствуешь? Голова не болит?
— Признаться, трещит с похмелья. Вчера я хватил порядком! — виновато улыбался Веленбаков.
— Если с похмелья — ничего.
— Я еще выпью — у меня осталось.
— Выходи, пойдем в карантин!
Веленбаков взял чемодан и вышел из страшной мазанки. Ушаков сам отвел его в карантинную мазанку и сдал лекарю.
— Сиди здесь, пока я не выпущу!
— Ладно! — покорился печальной участи Нерон.
В этот день Ушаков особенно тщательно осмотрел с лекарем всю команду. Больных и подозрительных, к счастью, не оказалось. Команды ушли на работу.
Около полудня в расположение корабля № 4 явилась страшная телега. Впереди нее ехал верхом казак. На пике у него трепыхался зловещий черный флажок.
Возле телеги шли три каторжника с длинными железными крючьями и мешками на плечах.
Ушаков видел, как они, надев на головы мешки, вытащили крючьями койку с бедным мичманом и бросили ее на телегу.
— Вещи его возьмите! Заберите все вещи! — приказал Ушаков.
Из вещей у Баташева был только сундучок. Каторжник спокойно взял его голыми руками и поставил на телегу.
Ужасная процессия двинулась в степь. Ушаков пошел вслед за телегой: он хотел заставить каторжников сжечь при нем же сундучок мичмана.
Было безветренно, но все встречные с испугом шарахались в сторону.
Телега направилась в степь, где сжигали всех умерших от чумы.
— Сбрось сундучок здесь! — приказал Ушаков, когда отъехали с полверсты.
Казак удивленно и недовольно глянул на капитана, но перечить не стал.
Сундучок сбросили с телеги.
— Ну-ка, молодцы, зажигайте сундучок! — властно сказал Ушаков каторжникам.
— У нас огнива нет, — ответил один из них, по-видимому старшой.
— Я те поговорю! Зажигай! — побагровел Федор Федорович.
— Зажигай, Копыто, слушайся их высокоблагородия! — миролюбиво сказал казак. — Мы с Гришкой поедем, а вы вдвоем тут управьтесь поскорее!
Телега тронулась. Каторжники собрали сухой травы, бурьяна и зажгли костер. Один разломал сундучок. Из него посыпалось белье, какие-то письма. Каторжник медлил бросать всё в огонь, явно думал: зря пропадет добро.
— Вали в огонь, чего смотришь! — крикнул Ушаков.
Каторжник бросил мичманские пожитки в костер. Огонь жадно лизал сухое дерево сундучка.
Ушаков стоял печальный, глядя на пламя.
«Вот и следа не останется от человека… Ветер развеет и его по степи…»
— Слыхал, сегодня поутру на базаре бабу укокали? — спросил старшой у товарища.
Ушаков прислушался.
— Насмерть?
— А, неужели так!
— Молодую?
— Да не очень.
— За что?
— Говорят, чуму по ночам разносила. Вся в синяках и язык как у змеи…
Ушаков дальше не слушал. Он рванул крючки ворота и быстро зашагал к городу. Каторжники удивленно переглянулись.
— Эх, жалко, поздно ушел: ничего не осталось, — поворошил старшой железным крюком золу.
— Нет, вот пуговица. Может, золотая, — прибавил второй, выгребая мичманскую медную пуговицу.
Ушаков бежал.
Неужели так и случилось, как он тогда полушутя-полусерьезно подумал, когда услыхал эту наивную, детскую сказку о чуме?
Легенда ходит повсюду. Он сам слыхал, как ее рассказывали корабельные плотники. Ее знает не один Федор.
Мало ли как могло случиться. Заподозрили, что каждую ночь куда-то ходит. Остановили. Осмотрели. На теле — синяк, а на конце языка — ложбинка. Вот и готово!
Холодело, замирало сердце. Он подбежал к первой городской заставе.
— Ваше благородие, стой, куда? — остановил его дед-караульщик.
— Пусти! Тут сегодня женщину убили?
— Убили старуху Егоровну.
— Ты точно знаешь, что ее?
— Как не знаю. Перекупка она, в Кривом переулке жила.
— За что убили?
— Шла на базар, просыпала какое-то зелье. Сказывают, чуму разбрасывала…
Отлегло. Ушаков снял шляпу, вытер вспотевший лоб.
— Фу ты!.. Повернулся и пошел домой.
Федор Федорович вошел к себе в комнату и остановился. На скамье сидела улыбающаяся, живая, любимая Любушка.
— Здравствуй, Феденька, я тебя жду! — кинулась она к Ушакову.
— Не подходи. Я сейчас. Федор: уксус, мундир, белье!
Он вышел в сени, облился уксусом, надел все чистое.
— Выколоти и высуши на солнце, — приказал он Федору.
Федор собрал одежду и ушел.
— А я тебя сегодня уже хоронил, — сказал, обнимая Любушку, Федор Федорович.
— Ты, верно, услыхал, что убили женщину?
— Да.
— Мне как сказали, я сразу побежала к тебе предупредить, что я жива.
— Убили ведь старуху.
— А я разве не старуха? Мне уже тридцать лет!
— Нет, ты еще у меня молоденькая, пригоженькая, — сиял Федор Федорович.
XXIII
С каждым днем эпидемия все усиливалась. У Ушакова умер еще один матрос, Сидоркин, а в других командах — флотской, солдатской, артиллерийской — чума косила народ направо и налево. Еще больше жертв было среди гражданского населения. Кто мог, уезжал из Херсона, бросая все.
Согласилась уехать и Любушка.
— Береги себя, будь здоров! Весной увидимся! — говорила она Федору Федоровичу на прощанье.
В день ее отъезда лекарь выписал из карантина Веленбакова. Нерон был совершенно здоров и напрасно томился больше недели в одиночестве и безделье.
Вечером Нерон пришел к Ушакову. За чаем он рассказал о том, как отдавал сегодня рапорт вице-адмиралу:
— Прихожу я в адмиралтейство, гляжу — поперек адмиральского кабинета прибита доска. «Где вице-адмирал?» — спрашиваю вестового. «В зале». Я — туда. Вижу — в самом углу залы, за столами, как за укрытием, сидит адмирал. Вошел, доложил. Подаю рапорт — не берет бумаги. «Кладите в ведро с уксусом, что стоит в передней», — говорит. Я положил: пусть себе мокнет! Вернулся в залу. «Приехали, — говорит, — в такую лихую пору. Назначаетесь командиром корабля номер два».
— Это пятидесятипушечный «Андрей». Там вчера два матроса заболели. Смотри!
— Э, меня чума не заберет! — смеялся Веленбаков.
Наутро Клокачев прислал приказ: «Ввиду того что моровое поветрие усиливается, все работы на верфи прекратить, а команды кораблей вывести в степь».
Стали, собираться на новые квартиры.
Весь вечер и большая часть ночи ушли на обдумывание предстоящей борьбы со страшным врагом. В эту ночь Ушаков составил диспозицию боя, который он собирался дать чуме. Он вспомнил и разобрал оба случая чумы в его команде.
Мичман Баташев, как узнал впоследствии Федор Федорович, забежал накануне на корабль № 2 к приятелю, а матрос Сидоркин, стоя на карауле, одолжился у прохожего табачком.
Ушаков пришел к выводу, что главное — это беречься посторонних и держать себя и одежду в чистоте. Кроме того, чем меньше зараженный район, тем легче борьба.
К утру он составил примерный план лагеря и правила жизни в нем.
На рассвете адмиралтейские казармы опустели. Все команды, взяв пожитки, ушли в степь.
Ушаков поднял своих раньше всех. Он отошел в степь, вымерил нужное пространство и сразу поставил часовых, чтобы за черту лагеря — ни одного постороннего!
Часть людей под командой расторопного боцмана Макарыча отрядил к реке за камышом. Остальные под наблюдением офицеров рыли по указаниям Ушакова землянки и ставили палатки.
И всюду поспевал он сам.
Работа кипела.
Работали охотно — на воздухе, не в надоевших мастерских. Хотя чем выше подымалось солнце, тем становилось тяжелее.
Все другие команды устроились на новом месте за один день, а ушаковская — только к вечеру следующего дня вошла в палатки.
Ушаковский лагерь резко отличался от всех даже по своему внешнему виду. У всех других стояли большие палатки или землянки, где было набито народу как сельдей в бочке.
Ушаков же сразу разделил свою команду на небольшие артели, обособленные друг от друга.
У всех ходили по лагерю свободно, из одной палатки в другую: «Нет ли огоньку?», «А ну-ка, ребятки, у кого разживусь щепоткой соли — завтра отдам!»
А к палаткам и землянкам артели ушаковцев не смел подойти никто из товарищей соседней артели.
За водой и покупками наряжались команды с офицером. С посторонними было строжайше запрещено иметь дело.
Перед лагерем выстроили отдельную больничку, а еще дальше, в степи, стоял страшный карантин.
День ушаковцев начинался с просушивания и проветривания постелей и одежды. Перед каждой палаткой горел костер.
Ушаков говорил:
— У нас тут одна работа и забота: беречь себя. Не ленись мыться, не ленись чиститься!
Он сам проверял команду и не щадил ленивых.
Только два случая чумы приключились в лагере Ушакова, и то вскоре после переезда из городских квартир.
Палатку и все вещи чумных сожгли, их артель расселили сначала по одиночным землянкам, а потом всех свели в новую палатку.
Прежнее место, где осталась лишь куча золы, окопали рвом.
Но это были последние жертвы среди ушаковцев, и Ушаков каждый день с удовлетворением выслушивал в рапорте дежурного по лагерю: «Больных моровым поветрием не оказалось».
Ко всем остальным лагерям часто наведывался казак со зловещим черным флажком на пике, а ушаковцы спали спокойно.
Страшная восточная гостья отступила перед бдительным и мужественным капитаном корабля № 4.
Капитан Федор Ушаков вышел победителем в этом беспримерном, трудном единоборстве с чумой.