Весна. Александра Бруштейн  

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

Глава тринадцатая.
МАМА НЕДОВОЛЬНА

Мама очень недовольна И самое грустное: недовольна мной!

Все во мне ей не нравится!

Почему я — ведь, слава богу, девочка из приличной и культурной семьи!.. — почему я такая неприличная и некультурная?

Невоспитанная, как дворник. Размахиваю руками, как маляр.

Смеюсь, как пожарный. Топаю, как ломовой извозчик и даже как его лошадь. Почему?

— Ни капли женственности! — огорчается мама. — Напялит на себя что попало и как попало — и побежала! Обожает старье, ненавидит новое платье.

Психолог Наум и его пациенты

Присоединяйтесь к нашему Telegram-каналу!

А конечно же ненавижу! Неудобно в новом…

И вот мама решает приучать меня бывать в «приличном обществе». И везет меня с собой на вечер к нашим знакомым — Липским.

Вообще-то я Липских люблю — в особенности, хозяйку дома Раису Львовну, очень красивую и удивительно нежную. И поначалу мне даже показалось интересно побывать у них в гостях.

Но вышло так, что настроение мое испортилось заранее, — и все это из-за мамы!

Для первого моего «выезда в свет» мама велела мне обновить голубенькую блузочку, еще ни разу не надеванную. Блузка оказалась тесна. Да к тому же мама ядовито сострила: «Постарайся не протереть локтей в первый же вечер!» Правда, я часто протираю коричневое форменное платье именно в локтях — каждую новую «форму» портниха шьет мне с двумя парами запасных рукавов. Ну и что же из этого следует? Совершенно так же обстоит дело у всех моих подруг. Вероятно, хрупкость рукавов — это вроде как закон природы, и тут не над чем насмехаться.

Дальше — мама собственноручно соорудила мне для выезда в гости новую прическу. Вместо гладко причесанной головы со спускающейся по спине заплетенной косой (да, да, я теперь гладенькая, детские мои «кудлы» давно позабыты, и коса у меня выросла густая, красивая, каштановая, чуть с рыжинкой) мама взбила мне на лбу челку и заколола косу красивым узлом на затылке.

Все это было началом моих бедствий. Новое платье и новую прическу надо примерять и пробовать до того, как едешь в гости или в театр, — вот так, как объезжают лошадей. А то эти новые платья и прическа весь вечер брыкаются, как необъезженные кони. Челка на лбу — чудо маминого искусства! — растрепалась еще по дороге к Липским и чем дальше, тем все больше напоминала небольшую швабру. Шпильки, которыми мама так элегантно заколола косу, мало-помалу, незаметно выскользнули на пол, — изящный и грациозный узел волос мотался на затылке из стороны в сторону, как дачная балконная парусина под дождем и ветром. Тесная новая блузка бессовестно резала под мышками.

Из-за этого я непроизвольно подергивала плечами, — по маминому выражению, «чесалась, как больной мопс»…

В довершение всего, я все время помнила, что я должна вести себя не как дворник, не как пожарный, не как ломовой извозчик и даже не как его лошадь, — и это окончательно повергало меня в уныние.

На вечере у Липских оказалось невыносимо скучно. Даже мама назавтра говорила, что меня взяли зря, так как это был вечер «для взрослых». Взрослые сразу уселись за карточные столы: играли в винт, преферанс, дамы сражались в стукалку и тертель-мертель. А молодежь… но никакой молодежи, кроме одной меня, не было.

Но зато была одна старуха гостья, не играющая в карты, и она вконец отравила мне вечер! Умоляя хозяйку «не беспокоиться» о ней, она несколько раз повторила:

— Нет, нет, душечка, Раиса Львовна! Я прелестно проведу вечер с Сашенькой! Я обожаю учащуюся молодежь, обожаю!

Мне здесь очень уютно.

Когда Раиса Львовна, послушавшись ее, ушла и оставила нас вдвоем, Пиковая Дама (так я мысленно назвала старуху) весело подмигнула мне:

— Ну, расскажите, расскажите мне про ваши школьные шалости. Я это обожаю!

И тут же, удобно устроившись в большом кресле, Пиковая Дама задремала, временами сладко всхрапывая, как старая кошка.

Я пересмотрела все альбомы на столе в гостиной. Родственники хозяина и хозяйки дома — декольтированные дамы, военные в пышных эполетах и аксельбантах, голенькие дети, сосредоточенно сосущие собственные ноги… Виды Швейцарии и Парижской выставки… Знаменитые ученые, артисты, писатели…

Пиковая Дама иногда просыпалась и подавала голос, словно продолжая какой-то давно начатый разговор:

Психолог Наум и его пациенты

Подписывайтесь, если устали от мотивашек и хотите просто посмеяться над собой.

— Обожаю учащуюся молодежь!.. Ну-те, ну-те, так какие же у вас школьные проказы и проделки?

И, подмигнув, немедленно опять засыпала.

Я смотрела на нее с ненавистью. Ну, спроси-ка, спроси-ка еще раз, какие у нас школьные проказы и проделки, я тебе наскажу, будешь довольна, старая обезьяна!

И, когда при следующем своем пробуждении Пиковая Дама снова спросила меня, весело подмигивая, как мы шалим на уроках, я ответила ей очень непринужденно:

— Да шалим понемногу… Вчера мы учителя французского языка зарезали!

На секунду я подумала с ужасом: что же это я такое плету?

Но Пиковая Дама уже снова задремала — она так и не узнала про наши «шалости и проказы».

Я стала слоняться по всем комнатам, тоскливо присаживаться то у одной, то у другой стены… Мама потом с отчаянием рассказывала папе, будто я вытерла пыль со всех стен своей новенькой голубой блузочкой.

Забрела я и в переднюю. Увидела на вешалке мою шубку с торчащей из рукава вязаной пуховой косынкой — и чуть не заплакала: они показались мне единственно родными существами в этой пустыне скуки.

Случайно взглянув в большое трюмо, я увидела… ох, что я увидела! Ходит, вижу, по пустыне скуки один до невозможности печальный верблюд, такой взлохмаченный, словно он долго валялся в репьях! На верблюде — новая голубая блузочка, тесная под мышками… Если бы Юзефа увидела этого верблюда, она бы сказала про него свое любимое слово: «Чупирадло! (пугало)».

Вид у меня был несчастный. Если бы я была коровой, я бы жалобно мычала: «Му-у-у! Дом-м-мой! Дом-м-мой!»

Встретившаяся в гостиной хозяйка дома Раиса Львовна улыбнулась мне своей милой улыбкой, матерински поправила мою взлохмаченную челку и развалившийся узел волос на затылке.

— Бедная Сашенька! Тебе у нас скучно?

В этом было такое доброе тепло, что даже я при всей моей «дворницкой невоспитанности» понимала невозможность признаться: да, мне скучно… И я стала энергично уверять:

— Нет, нет, Раиса Львовна, что вы! Мне совсем не скучно.

И, для того чтобы совсем правдоподобно объяснить причину моей мрачности, я уточнила:

— Просто у меня очень болит живот…

Надо же было, чтобы как раз в эту минуту — так порой бывает} — в шумной гостиной стало вдруг на миг совсем тихо. Мои злополучные слова прозвучали на редкость отчетливо — меня услыхали все. И жена доктора Томбота — как на грех, мамина недоброжелательница — сказала, смеясь:

— Какая очаровательная непосредственность!

Не стоит и говорить, что в сторону мамы я уж тут и не взглянула. Мама была, конечно, совершенно другого мнения о моей очаровательной непосредственности.

После этого вечера у Липских меня, слава богу, больше не возят «во взрослые гости». Но мама очень недовольна мною. Не такой, говорит она с грустью, мечтала она вырастить единственную дочь… И ноги у меня непомерно длинные, как у кенгуру.

Как ни садись за столом, непременно натолкнешься на мои ноги.

И говорю я почему-то «вульгарно»: охотно чертыхаюсь… И почему только папа позволяет мне читать вместе с другими девчонками и мальчишками запрещенные книги?

— Допрыгаемся еще… Придут с обыском, девочку арестуют!..

Тогда заплачем, да поздно!

Уже много месяцев продолжаются занятия в нашем кружке под руководством Александра Степановича Ветлугина. Мы уже проштудировали «Коммунистический Манифест», теперь занимаемся по «Эрфуртской программе».

Я очень подружилась с Гришей Ярчуком. Такой он всегда бодрый — а живется ему совсем несладко! — свежий, неунывающий!

Такой он весело-рыжий — словно голову его обмакнули в морковное пюре!

— Рыжий! — поддразниваю я его. — Ты всегда веселый, да?

— Ну вот еще! Что я, теленок, что ли? Я бываю очень мрачен… Но, конечно, в основном, я считаю, жизнь — очень интересная вещь!

В один субботний вечер, когда Гриша провожает меня домой после занятий в нашем кружке, я делюсь с ним моими домашними горестями.

— Наверное, это все происходит оттого, что я экономически завишу от мамы… — говорю я скучным ученым голосом (Гриша гораздо лучше моего понимает эти вопросы, и я не прочь пустить ему, когда можно, пыль в глаза).

— Скажи уж лучше сразу, — смеется Гриша, — что мама эксплуатирует тебя! Выколачивает из тебя прибавочную стоимость!

Конечно, я неправильно выразилась: «экономическая зависимость». Но я понимаю это так: мама не может уважать меня.

Нельзя уважать человека, который во всем — до последнего пустяка — зависит от тебя. Замерзнет, если ты не сошьешь ему шубы. Умрет с голоду, если ты его не накормишь. Вырастет болваном, если ты не будешь платить за его ученье.

«Если бы я жила отдельно от мамы и папы, — думаю я, — работала, содержала бы себя сама, они, конечно, уважали бы меня…» И ведь в этом нет, по существу, ничего не возможного.

Взять хотя бы того же Гришу. В прошлом году он покончил со своей экономической зависимостью от тупой и скучно-злой тетки.

В один прекрасный день, когда за обедом тетка прозрачно говорила о «дармоедах», Гриша встал из-за стола, связал в узелок свои нехитрые манатки и причиндалы и ушел из дому. Снял угол на окраине в семье рабочего-кожевника и живет с того дня самостоятельно, перебиваясь грошовыми уроками. Молодец Гриша!

Мы все его за это уважаем. А я вот не могу так — обрубить все канаты и уйти из дому… Ой, какая каша у меня в голове! Маму, мою маму, такую добрую и любящую (конечно, у нее в последнее время появились «заскоки», но ведь это надо уметь понимать и оправдывать!), я чуть ли не равняю с противной и злой Гришиной теткой.

В одной из наших бесед с папой — они у нас продолжаются, как, бывало, в моем детстве! — я откровенно рассказываю ему обо всех моих сомнениях… Что сделать, чтобы стать самостоятельной, экономически независимой, а, папа?

Папа только что проснулся — он проспал целых полтора часа после бессонной ночи около оперированного больного. Он в отличном настроении, блаженно жмурит незрячие без очков глаза и даже пытается что-то мурлыкать.

— Чудеса! — воркует папа. — Козлята алчут самостоятельности, жаждут экономической независимости! «Я жа-а-аж-ду!

Я стра-а-ажду!» — вдруг пытается он запеть своим невозможным голосом.

— Папа, с тобой говорят, как с путным, а ты…

— А я отвечаю, как непутевый, как путаник… Прости, больше не буду. Итак, ты желала бы получить самостоятельную работу? Но что же ты умеешь делать? — И папа с сомнением разводит руками.

— Гриша Ярчук дает уроки, — напоминаю я робко. — Он репетирует по предметам…

— Ми-и-лая, за каждый платный урок дерутся сотни людей, которым хлеб нужен — понимаешь, хлеб, — а не игра в бедность!

Что же, ты пойдешь отбивать у них хлеб? Вот если бы ты знала что-нибудь такое, что не всякий может преподавать… Тогда это было бы другое дело!

После этого разговора проходит один-два дня. И вдруг за вечерним чаем я слышу, как Юзефа говорит с кем-то по телефону:

— Хто в таляфоне? Кого, кого? Какую мамзель? Чего бразгаете в таляфон? Нема у нас нияких мамзелей!

И вешает трубку.

— Якаясь самасшедшая звонит. Подай ей мамзель Яновскую… Нету, говорю, у нас такой!

— Как же — нету? — И мама показывает на меня. — Вот у нас мамзель Яновская выросла!

Телефон снова звонит, и на этот раз трубку берет мама.

— Мадмуазель Яновскую? Сейчас… — И, обернувшись ко мне, мама говорит мне с ласковой насмешкой: — Мадмуазель Яновская, вас просят к телефону.

Покраснев как рак — хорошо, что по телефону этого не видно! — беру трубку. Слышу женский голос, неприятно-крикливый, но старающийся говорить «обаятельно-любезно».

— Мадмуазель Яновская, вы?.. Здравствуйте, очень приятно.

С вами говорит мадам Бурдес… Слыхали про фирму «Бурдес, Суперфайн и Компания»? Так это мой муж.

Вот тут и разберись, кто ее муж — Бурдес, Суперфайн или Компания?.. К счастью, мадам не ждет от меня ответов, она сама задает мне вопросы, она буквально засыпает меня вопросами.

— Мадмуазель Яновская, к вам ходит учительница английского языка. Давно она с вами занимается?

— Три года.

— И ваша мамаша довольна этой учительницей?

— Очень довольна.

— А почем она берет за уроки?

— Ей платят рубль за час…

— Что, что? — переспрашивает почти с ужасом мадам Бурдес, Суперфайн и Компания. — Рубль за час? Е-же-днев-но?

— Да. Ежедневно.

— Это же двадцать шесть — двадцать семь рублей в месяц!

С ума надо сойти!

Я молчу. Я не знаю, надо ли сойти с ума от такого расхода или можно остаться в уме. Вопрос этот у нас дома не обсуждался.

Но мадам Бурдес продолжает:

— Конечно, докторам хорошо. Ваш папаша каждый день ездит себе по больным, получает каждый день живые рубли! Он может себе позволить любое баловство!

Что отвечать ей на это? Что папе эти «живые рубли» достаются вовсе не так легко, как ей кажется? Что хотя папа работает тяжело, но он с радостью отдаст последнее, чтобы только, как он говорит, вооружить своих детей знаниями? Нет, как ни мало я знаю жизнь и людей, я все-таки соображаю, что вести такие разговоры с мадам Бурдес, Суперфайн и Компания неумно: она просто не поймет. Как говорится: не всякому носу рябину клевать, рябина — ягода нежная.

— Мадмуазель Яновская… — говорит она после паузы. — А можно самой заниматься английским языком с моими девочками? Можно это?

— Конечно, можно, — разрешаю я. — Занимайтесь.

— Ох, что она говорит! — смеется мадам Бурдес. — Чтобы я сама занималась… Миленькая, я не умею по-английски. Мне это не нужно! Где рот, где ложка — это я найду и без английского языка. Нет, я предлагаю вам, чтобы вы давали уроки моим Таньке и Маньке. Согласны вы?

— Ну-у-у… — бормочу я, ошеломленная. — Я же не англичанка. Я знаю только то, чему меня учили…

— Будем говорить, как серьезные люди, — предлагает моя собеседница. — Вас уже три года учат английскому языку. Ну, пусть мои Танька и Манька узнают хотя бы то, что вы знаете!

Я вам предлагаю: занимайтесь с Танькой и Манькой по одному часу ежедневно — три раза в неделю с Танькой, три с Манькой.

Вместе их учить нельзя: Таньке четырнадцать, Маньке восемь.

И головы у них какие-то разные: что одна понимает, другая — ни бум-бум. Учить их вместе — выброшенные деньги. А платить я вам буду — ну, скажем, восемь рублей в месяц… Мало? Ну, девять рублей в месяц. Это приличная цена, не торгуйтесь со мной!

Мне, конечно, и в голову не приходит торговаться. Девять рублей в месяц кажутся мне сказочной суммой. Но я очень взволнована — вот она, самостоятельная деятельность! — потому и молчу.

Мадам Бурдес истолковывает мое молчание как несогласие и спешит поставить точку:

— Ну хорошо: окончательная цена — десять рублей в месяц.

Каждый день по одному часу, да? Вы же должны сами понимать: мой муж не доктор, он не может швырять деньги в окошко…

Доктор сам работает, ни от кого не зависит — что заработал, то заработал. А у моего мужа рабочие. Хотят — работают, а не хотят — так бастуют, чтоб они сгорели! Тьфу на них, паршивцев!

Договариваемся еще: начнем уроки завтра, в шесть часов вечера.

— Мы живем от вас в двух шагах: Жандармский переулок, собственный дом.

Совершенно растерянная после этого разговора, возвращаюсь в столовую, где мама, папа и Сенечка сидят за вечерним чаем, и с ними — только что пришедшая «слепая учительница» Вера Матвеевна.

Рассказываю о предложении мадам Бурдес. Мама и папа смеются.

— Ты отказалась? — спрашивает мама.

— Согласилась…

Мама обижена:

— Даже не посоветовалась с нами!

Папа останавливает ее:

— Минутку, Леночка! Тут надо поговорить о другом. Ты согласилась на это предложение, завтра тебе уже не будет пути назад: обещалась — свято! Но сегодня можно еще подумать. И я хочу, чтобы ты подумала серьезно. Подумай, Пуговка!..

В серьезные минуты папа иногда называет меня этим именем моего детства.

Папа продолжает:

— Я Бурдесов лечу уже лет пятнадцать. Это очень неприятный дом. Сама мадам — ты с ней сейчас говорила по телефону — совершенная психопатка. Был случай — при мне! — она за что-то разъярилась на мужа и вышвырнула из окна — прямо на улицу! — все его белье и платье. Как-то она распалилась на своих дочек, на Маньку и Таньку — а они милые, несчастные девочки! — и выплеснула им в лицо и на головщ огромную бутыль канцелярских чернил… Подумай, Пуговка, подумай сегодня. Хлеб у тебя там будет не легкий!

— Да ну его, этот хлеб! — чуть не плачет мама. — Подумаешь, она без хлеба сидит. Откажись, пока не поздно. Скажи им сейчас же по телефону… Извинись перед ними… Скажи — не можешь у них преподавать: мама и папа не позволяют. Ступай звони!

— Вы меня извините. Конечно, я вмешиваюсь не в свое дело, — говорит вдруг Вера Матвеевна. — Но все-таки я хочу сказать… Подойди ко мне, Сашенька, дай мне руку, чтобы я тебя чула (чувствовала, слышала)… Не надо ее отговаривать, — обращается она снова к маме и папе. — И не надо бояться, что ей будет трудно. Ну конечно, трудно, а как же иначе? В жизни почти все трудно! И не надо этого бояться… Да, Сашенька?

— Да, — говорю я, глядя на ее мертвые, слепые глаза (а она ими видит все, все!). — И ведь я уже взялась, слово дала…

А потом — мне интересно!

Занятые разговором, мы совсем позабыли, что с нами за столом сидит Сенечка. Он слушает молча, с приоткрытым ртом — признак сильного волнения. Больше всего он поражен тем, что мадам Бурдес облила своих девочек чернилами! Когда я говорю, что все-таки буду заниматься с девочками и пойду завтра на первый урок, Сенечка бурно обнимает меня и, воинственно грозя кому-то кулаком, выпаливает:

— Пусть она только попробует… чернилами! Я сам пойду завтра с тобой.

Это «завтра» оказывается с самого утра таким многотрудным днем, что я не забуду его, вероятно, до самой смерти!

Утром прихожу в институт. Меня уже дожидается внизу, в вестибюле, Люся Сущевская. На ней, как говорится, лица нет.

Бледная, вся дрожит.

— Ксанурка… — бормочет она. — Ксанурка…

— Что-нибудь случилось? — пугаюсь я.

— Беда, Ксанурка, беда!

Больше Люся ничего выговорить не может.

Я понимаю: случилось что-то серьезное. Из-за каких-нибудь пустяков Люся трагедий разыгрывать не станет. Значит, стряслось что-нибудь плохое…

С разрешения Данетотыча мы забираемся в его каморку под лестницей. Я слушаю рассказ Люси с огорчением, даже со страхом. От рассказа пахнет близкой бедой.

Сегодня утром один из жильцов, снимающих комнату в квартире Сущевских (мы его не любим — он злой, неприятный человек), подал Люсе пакет, завернутый в газету и перевязанный шпагатной веревочкой.

— Почитайте, Людмила Анатольевна! — сказал он с кривой усмешечкой. — Очень интересная книга. Про Карла Маркса.

Слыхали о таком?

Люся ответила, что не слыхала: не с таким же человеком говорить о Марксе! Но этот разговор с жильцом происходил при Люсиной матери, Виктории Ивановне. И Люся не решилась оставить дома, в свое отсутствие, такую книжку, наверное запрещенную. Виктория Ивановна знает от кого-то, что Маркс — «это ужас как плохо! За такую книжку «Люсеньку могут исключить из института»! Если бы Люся оставила книжку дома, Виктория Ивановна непременно приняла бы свои меры: уничтожила бы книжку, изорвала, сожгла в печке, — и это еще был бы не худший исход. Но могло быть и так: Виктория Ивановна могла показать книжку знакомому священнику (а священники вот уже года два как задают на исповеди вопрос: «Запрещенных книжек не читаете ли?»). Тут уж нам всем был бы «аминь!» — исключение из института. Поэтому Люся ушла из дому, унося книжку с собой. Но, боясь взять книжку в институт — нас тысячи раз предупреждали и Александр Степанович, и Шнир, и Разин, и Гриша Ярчук, что этого делать ни в коем случае нельзя — Люся собиралась по дороге оставить книгу у Вари Забелиной.

Однако Вари не было дома — она уже ушла в институт. А оставить книжку у Вариной бабушки, Варвары Дмитриевны, Люся побоялась. Словом, Люсе не оставалось ничего иного, как нести книгу с собой в институт. Это была неосторожность. И Люся знала, что от этого можем сильно пострадать мы все. Но другого выхода у нее не было.

От страха ли перед синявками — ведь если бы кто-нибудь из них обнаружил запрещенную книгу, что бы тут поднялось! — но вид у Люси в этот день был особенно «неблагонадежный». Она мчалась по коридору, с перепугу потная, растрепанная (а Люся всегда очень аккуратно одета и причесана!), — она торопилась добежать до класса, как будто за ней гонится свора преследователей. Ну и, конечно, — надо же такое! — в коридоре Люся налетела прямо на Ворону. Та ни о чем Люсю не спросила, только, по своему обыкновению, зловеще тряхнула головой. Люся стремглав влетела в класс — там никого не было, — и, чтобы не бежать до своего места (Люся сидит на последней парте), она бросилась к одной из первых парт — это оказалась моя! — и быстро сунула пакет с книжкой о Марксе в ящик моей парты. Сделав это, она вздохнула с облегчением, оглянулась и, похолодев от страха, увидела в дверях Ворону…

— Это ваша парта? — проскрипела Ворона.

— Н-н-нет…

— А чья?

— Яновской.

— Хор-р-рошо!

Одна только Ворона умеет так каркнуть «Хорошо!», чтобы всякому послышалось: «Карр-раул! Гр-р-рабят!»

— Извольте выйти из класса! — скомандовала Ворона.

Пропустив Люсю в коридор, Ворона вышла следом за нею и, подозвав служителя Степу, приказала ему запереть дверь в наш класс на ключ. После того как Степа исполнил ее приказание, Ворона куда-то улетела. Наверное, вид у нее был довольный, как у пушкинского ворона, который с аппетитом мечтает:

Знаю — будет нам обед.
В чистом поле, под ракитой,
Богатырь лежит убитый!

Все это я, конечно, и поняла и представила себе уже позднее.

А тут, в тесной каморке Данетотыча, Люся плакала и рассказывала так сбивчиво, что я поняла только одно: на нас идет беда!

Мы бежим с Люсей наверх. Перед запертой на ключ дверью нашего класса целая толпа девочек. Все удивляются, даже беспокоятся: почему такое? С каких это пор классы в учебное время заперты на ключ?

Наконец появляется Ворона. Она шествует панихидно-торжественно. У нее слегка шевелятся ноздри, словно она чует: сейчас нападет на следы каких-то страшных злодеяний. От радостного предвкушения у нее даже чуть-чуть порозовели уши (щеки у нее всегда восково-желтые). В руках у Вороны — как жезл злой волшебницы — большой ключ от двери в наш класс.

За Вороной идет явно испуганная наша Гренадина (она перешла с нами из пятого класса в шестой, и мы ее по-прежнему любим).

— Вот, Агриппина Петровна, — говорит Ворона с торжеством, — полюбуйтесь на дела своих воспитанниц. Вы за них всегда горой стоите, а они…

Ворона отпирает дверь в класс. Все входят, но не идут по своим местам, а стоят, скучившись посреди класса.

— В чем дело, Антонина Феликсовна? — спрашивает наконец Гренадина. — Я прамо не понимаю, почему вы…

Ворона перебивает ее:

— Я застала вашу воспитанницу Сущевскую в ту минуту, когда она рылась в ящике воспитанницы Яновской. Будьте любезны, Агриппина Петровна, обследуйте ящик Яновской (Ворона выражается изысканно: не «обыщите», а «обследуйте»).

И пусть Яновская посмотрит, все ли вещи в ее ящике на месте…

Мы с Гренадиной идем к моей парте. Вороне, как помощнице начальницы, не подобает самой, своими руками «обследовать» вещи воспитанниц.

В моем ящике, как я и ожидала, лежит пакет, завернутый в газету, перевязанный шпагатной веревочкой, — это и есть та книга о Карле Марксе, о которой рассказывала Люся.

— Антонина Феликсовна, — говорю я быстро, чтобы забежать вперед раньше, чем заговорит Гренадина (мне самой противно ощущать, что меня бьет дрожь, — значит, я боюсь, да?), — Антонина Феликсовна, у меня в ящике ничего нет. Я только ч го пришла из дому. Вот мои книжки — в сумке. Я еще не успела их вынуть.

— То есть как это в ящике ничего нет? — нахмуривается Ворона.

— Ничего нет. Ящик пустой, — повторяю я и смотрю на Гренадину так же пронзительно-выразительно, как смотрела во сне на часовщика Свенцянера. Словно хочу внушить Гренадине:

«Подтверди! Подтверди мои слова! Пойми меня и подтверди!»

И Гренадина — золото Гренадина! — понимает.

— Ничего нет, — повторяет она деревянным голосом мои слова. — Ящик пустой.

— То есть как это — пустой? — сердится Ворона.

И Ворона направляется к нам сама.

На меня нападают и отчаяние и отчаянность. В мгновение, когда Ворона пробирается сквозь группу девочек, скучившихся — между нею и моей партой, я выхватываю из ящика Люсину книгу о Марксе. Еще какая-то доля секунды — и уже книжку перехватила у меня Гренадина, сунув ее себе под локоть. Лицо у нее спокойно-безразличное, но руки дрожат так же, как у меня. Когда Ворона, подойдя к нам, пытливо заглядывает в мой ящик, в нем действительно ничего нет: он в самом деле пустой.

Все это заняло какие-то малые доли секунды. Даже из девочек, как потом оказалось, никто ничего не заметил.

— Ничего не понимаю… — растерянно бормочет Ворона. —

А где ваши вещи, Яновская?

Я молча показываю ей мою сумку.

— Она ж только сейчас пришла из дому! — повторяет Гренадина мои прежние слова. — Она еще не была в классе. Он был заперт. Она стояла под дверями.

Когда думаешь, рассуждая, мысли двигаются медленно, неповоротливо. Но бывает, не столько ты думаешь, сколько чувствуешь — тогда мысли-чувства летят с неимоверной быстротой. За секунду успеваешь и понять многое, и увидеть все это словно с высокой горы! Так я внезапно понимаю, что Гренадина только что спасла не только Люсю и меня (нас исключили бы мгновенно!), но, вероятно, и всех остальных членов нашего кружка вместе с Александром Степановичем. Если бы дознались о том, что он с нами занимается — читает и разбирает запрещенные книги, — его бы, наверное, арестовали, выслали из города. Во мне поднимается горячее чувство благодарности к Гренадине… И злоба, на Ворону, обида на нее! Как смеет Ворона подозревать Люсю Сущевскую — и, значит, любую ученицу! — в воровстве?

Стою у парты, прижимаю к себе сумку с книгами и тетрадями и, плача, говорю Вороне:

— Зачем вы так? Сущевская — честная… Мы все — честные… У нас за шесть лет никогда ничего не пропадало!

— Никогда! — кричат и другие девочки. — У нас честный класс!

Мы с Люсей плачем, спрятав лица друг у друга на плече…

Картина! Еще минута — и заревет весь класс!

Ворона понимает, что ей остается только уйти. Наверное, она чувствует, что все ее ненавидят!

— Уймите своих истеричек! — брезгливо бросает она Гренадине, пробираясь к двери. — Чувствительные какие! Слова не скажи — обижаются…

Уход Вороны весь класс оценивает, как ее поражение: хотела сделать очередную гадость — не удалось!

Во время уроков мы с Люсей нет-нет да взглянем друг на друга и улыбаемся. Словно хотим убедиться, что все кончилось благополучно, и радуемся этому. Но чаще мы смотрим на Гренадину, смотрим влюбленными глазами. Синявка — наша институтская синявка! — оказалась такой молодчиной, такой героиней! Нет, это просто не укладывается в наших головах.

Нас очень удивляет, когда Гренадина на следующем уроке, сидя за своим столиком, вскрывает пакет с книжкой о Марксе и начинает перелистывать. Но еще больше поражает нас, что Гренадина, читая эту книгу, начинает улыбаться, а местами даже тихонько смеется про себя. Что она там нашла смешного?

После уроков мы с Люсей идем провожать Гренадину до ее дома.

— Кто дал вам эту книгу? — спрашивает она.

— Жилец, — отвечает Люся.

— А что в книге, вы знаете?

— Нет. Мы ее и раскрыть не успели… А вы читали, Агриппина Петровна?

— Пустая книжка. Ее и читать-то врад ли стоит. И бояться нечего — одни глупости. Автор этот всякие пустяки врот!

В самом деле, книга, наделавшая такой переполох, оказывается вовсе не запрещенной. Это просто юмористическая книжонка с неумной и беззубой насмешкой над марксистами. Автор издевается над какими-то глупыми студентами, последователями Маркса, тщательно прячущими от полиции пакет неведомого содержания. Им сказано, что в пакете находятся сапоги самого Карла Маркса. Незадачливые студенты относятся к пакету с благоговением, попадают все время во всякие передряги, путаницы, не очень смешные приключения. Книжонка издана в Петербурге, напечатана с разрешения цензуры. Она так и называется «Сапоги Карла Маркса»…

В общем, не то гора страхов родила мышь, не то пустяковая мышь родила гору страхов.

Глава четырнадцатая.
У БУРДЕСОВ НЕ СКУЧНО…

Торжественно и чудно! Весь дом снаряжает меня на первый урок к Бурдесам. Мама внимательно, даже придирчиво, осматривает меня с головы до пят: как я причесана, как одета, что у меня на ногах. Может быть, мои любимые разношенные, старые бахилы, которые я обожаю таскать дома? Нет, мама не делает никаких замечаний: все в полном порядке.

— Когда ты хочешь, — горько говорит мама, — ты бываешь прелестной девочкой.

— Я всегда хочу, — отвечаю я мрачно. — Только не выходит это у меня!

Сенечка с игрушечным ружьем через плечо ждет меня в передней.

— Пошли! — и берет меня за руку.

— Ты куда это собрался?

— А к этой… Которая чернилами брызгается!

— Зачем?

— Чтоб не смела брызгать на мою сестру! — гордо заявляет Сенечка. — Пойдем! Ничего не бойся — я с тобой!

С трудом удается договориться с моим героическим братишкой: он проводит меня только до подъезда и возвратится домой.

— Ладно… — неохотно соглашается он. — До подъезда. Но, если что-нибудь, вызови меня по телефону — я прибегу!

Мы с Сенечкой подходим к подъезду Бурдесов. Дом двухэтажный. Вверху живут сами Бурдесы. В нижнем этаже какое-то военное учреждение, большая вывеска: «Штаб 13-й бригады».

Перед тем как нам с Сенечкой расстаться, он с тревогой смотрит мне в глаза:

— Не боишься, нет? Смотри, если будут обижать…

— Никто ее обижать не будет! Я за нее заступлюсь! — раздается сзади нас знакомый веселый голос.

— Гриша! — узнаю я. — Ты куда?

— Да, запохаживается, туда же, куда и ты: на урок к Тане и Мане. Я с ними по предметам занимаюсь… Ну, рыцарь, — обращается Гриша к Сенечке, — можешь спокойно шествовать домой: никто твою сестру не обидит, я буду ее защищать! Даже домой провожу после урока, если она разрешит.

— Запохаживается, что разрешу… До свиданья, Сенюша.

Хорошо, что Сенечка ушел. Едва войдя в подъезд, мы с Гришей останавливаемся, оглушенные отчаянными визгливыми криками. Знакомый мне — по телефонному разговору — голос мадам Бурдес вопит с площадки верхнего этажа:

— Хамка! Мужичка! Я тебе покажу, кто здесь хозяйка!

За этим слышен плеск, грохочущее дзынканье чего-то металлического — и возмущенный мужской бас:

— Чер-р-ртова кукла! Ах, чер-р-ртова кукла!

Перепуганную, ошарашенную, выталкивает меня Гриша из подъезда обратно на улицу.

— Запохаживается, наша с тобой работодательница бушует!

Подожди здесь, я разведаю, что приключилось…

Стою на улице. Не знаю, смеяться мне или плакать? Сбежать ли трусливо домой к маме под крыло или идти в этот неуютный подъезд и, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», провести свой первый урок?

Спустя минуту-другую из подъезда выкатывается на улицу Гриша. Схватив меня за руку, он вместе со мной заворачивает за угол. Там, привалившись спиной к забору чьего-то сада, он заливается хохотом. Конечно, я тоже начинаю хохотать — я еще ничего не знаю, и мне еще ничего не смешно, — но такой хохот заразителен, как насморк. Несколько раз Гриша порывается что-то сказать, объяснить, но всякий раз на него накатывается новая волна неудержимого смеха, и он только пищит что-то нечленораздельное.

— Ох… — выговаривает он вдруг в совершенном изнеможении. — Ох…

Но тут, когда он, кажется, уже совладал со своей веселостью и сейчас расскажет мне, в чем дело, — тут происходит новое бессмысленное и смешное обстоятельство: тряся забор, к которому он прислоняется спиной, Гриша, очевидно, трясет и растущее в саду под самым забором дерево. С ветвей его внезапно рушатся кучи снега и распластываются, как круглые лепешки, на Гришиной плоской гимназической фуражке…

И мы снова хохочем.

Наконец, стряхнув с головы снег, вытерев мокрешенькое от снега лицо, Гриша рассказывает:

— Работодательница-то наша… запохаживается, со швейцарихой своей поругалась. Стоит работодательница на верхней площадке лестницы, а в руках у нее таз с мыльной водой: голову она сынишке своему мыла. А швейцариха внизу стоит: у входа в штаб бригады. Слово за слово, шваркнула работодательница тазом в швейцариху. А облила не швейцариху, а какого-то военного — он как раз в эту минуту из штаба выходил… «Чертова кукла!» — это он вопил.

У меня уже все болит от смеха, даже под ложечкой колет. Наконец мы с Гришей успокаиваемся и идем обратно к подъезду, к Бурдесам, — исполнять свои обязанности.

— Гриша! — останавливаюсь я внезапно, пораженная догадкой. — Это ты так подсудобил, чтобы Бурдесы предложили мне давать у них английские уроки?

— А кто же другой, если не я? — искренне удивляется Гриша. — Ты же сама говорила — хочешь работать! Горевала, клюксила: «Ах, дайте мне атмосферы! Дайте мне экономической независимости!» Только, имей в виду, не осрами меня: я им про тебя такого наплел!.. Ты и такая, ты и сякая, неписаная, немазаная, высокоинтеллигентная! Про то, что ты можешь десять минут хохотать на всю улицу под чужим забором, как давеча, — про это я им не говорил…

Вспоминаю мамины огорчения из-за меня. А я-то ведь только что ржала не как один пожарный, а как целая пожарная команда!

И опять начинаю смеяться.

— Ох, не к добру это! — вспоминаю я Юзефины приметы. — Не слишком ли весело начинаю я свои уроки?

— Здесь тебе скучно не будет! — говорит Гриша тоном самого твердого убеждения. — Девочки Маня и Таня — миляги, они тебе понравятся, вот увидишь. Горькие они — страдают от мамаши своей полоумной… В общем, как говорится: «Не робей, воробей!» Скучно тебе здесь не будет. И мне, запохаживается, будет теперь легче — иногда просто распирает меня от всего, что я вижу, а поделиться не с кем.

Гришины слова оказываются пророческими: у Бурдесов не скучно. Что-что, а не скучно…

Все у них необычно. Не так, как «у людей». И непривычно для меня, потому что совсем не так, как у нас дома или у кого-либо из знакомых. Например, у нас всякая комната имеет определенное назначение: в кабинете папа работает, в спальной спят, в столовой едят, в детской — мы с Сенечкой.

Не то у Бурдесов. Все комнаты, выходящие окнами на улицу — их целая анфилада! — служат неизвестно для чего, там, собственно, никто не живет. Большой зал в три окна, обставленный мебелью, обитой красным бархатом, зеленая гостиная, столовая с буфетом и полубуфетами, массивными, как саркофаги египетских фараонов, будуар хозяйки с веселенькими голубыми, штофными пуфиками и козетками — все это «мертвые души».

Каждая из этих комнат числится в списке, но в столовой никто не «столуется», в гостиной никто не «гостюет», в своем будуаре хозяйка никогда не бывает…

О, хозяйка так многообразно, многосторонне деятельна, что многотрудные занятия ее не укладываются в рамки не то что одной какой-нибудь комнаты, а и всей вообще квартиры. С утра до ночи хозяйка носится по всему дому — от погреба до чердака, — по двору, по обеим лестницам, парадной и черной, заглядывает в сараи, в дворницкую. Голос ее раздается неумолчно в самых разнообразных местах, скандалит она с упоением, прямо сказать — вдохновенно.

В парадных своих комнатах мадам Софья Бурдес (муж называет ее «Зося») бывает лишь в исключительных случаях. Зато во второй половине квартиры — той, что выходит окнами во двор, — там бурлит жизнь, клокочут страсти, пузырятся события, громыхают грозы — с криками, слезами, проклятиями и звоном пощечин.

Спит каждый член семьи ночью на своей кровати. Днем — где ему вздумается: на кушетках и диванах во всех комнатах (кроме парадных!). Точных часов еды почти не существует. Люди едят где хотят и когда хотят. Работают, читают, пишут, готовят уроки точно так же: где кто хочет. Приходя на урок, я иногда застаю всю семью за обедом в маленькой комнате, не имеющей определенного названия и постоянного назначения (я называю ее «беспрозванной» комнатой). Иногда семья обедает в полутемном кабинетике, где, случается, работает — что-то пишет и читает — сам глава семейства. Уроки мои и Гришины происходят каждый день в другом месте. То я с Маней занимаюсь в их — Таниной-Маниной — комнате, а Гриша в это самое время занимается с Таней в «беспрозванной» комнате, а назавтра почему-то наоборот.

Часы еды соблюдаются у Бурдесов не строго. Обедают, когда все дома. А вообще едят целый день, когда кому вздумается. Иногда во время урока кто-нибудь из девочек говорит почему-то с удивлением:

— А мне есть захотелось! Можно — я принесу чего-нибудь из кухни?

Получив разрешение, девочка приносит из кухни жареную гусиную ногу или котлету и съедает тут же, над обрывком газеты.

Иногда которая-нибудь из них вдруг соображает:

— Дх вот отчего мне есть захотелось! Я же сегодня не обедала.

— Почему вы не обедали? — интересуюсь я.

— Ну-у-у, почему! С мамой поругалась. Плакала…

Ругаются здесь всегда, все и со всеми. Дети с матерью, и наоборот, и между собой. Мать с прислугой, и наоборот, и прислуга между собой. У хозяина два конторщика. У них, казалось бы, есть определенная работа: писание деловых писем. «В ответ на Ваше уважаемое … имею честь сообщить Вам, что…» Но в промежутках между этими «уважаемыми» письмами конторщики яростно ругаются не только между собой, но и со всеми членами семьи. Был случай — в отсутствие хозяев (они были на курорте) к хозяйскому сынишке, пятилетнему Жозьке, вызвали по телефону моего папу. Папа застал Жозьку сильно избитым, в синяках. Самым удивительным было то, что избил Жозьку пожилой конторщик Майофис. Майофис — еврей кроткого вида, с необыкновенно тоскливым длинным носом, который Майофис часто поворачивает то влево, то вправо, как дятел точит клюв о дерево.

— Безобразие, Майофис! — сурово сказал папа. — Взрослый человек — бьете ребенка! Вам придется отвечать за хулиганство!

Майофис несколько раз переложил свой меланхолический нос-клюв справа налево и обратно и сказал, прижимая обе руки к груди:

— Господин доктор, вот вы говорите: «хулиганство»! А я умирать буду — вспомню, какое я сегодня получил удовольствие!

За это и ответить не жалко… Это же черт, а не ребенок!

Жозька в самом деле совершенно невыносимый мальчишка.

Это пятилетний злой демон, не способный ни на какое доброе чувство… Поначалу он повадился ходить на мои уроки. Сперва он сидел молча, и я делала вид, будто не замечаю его. Потом Жозька стал вмешиваться в урок. Когда Таня и Маня не сразу отвечали на заданный мною вопрос, Жозька стал давать мне педагогические советы:

— А вы тресните ее как следует, чтобы вспомнила!

Или:

— Чего вы на нее смотрите? Дайте ей по морде!

Потом Жозька совсем обнаглел. Он приходил во время моего урока и спрашивал у меня, как переводится на английский язык то или другое неприличное русское слово. Что мне было делать?

Притворяться, будто я Жозьку не замечаю? Он решит, что я его боюсь, и тогда его пакостным выходкам не будет конца-краю. Папе я всего этого не рассказывала, только призналась как-то, что мне трудно с Жозькой.

— А ты с ним не церемонься! — посоветовал папа. — Жозька, как все распущенные дети, избалованные богатыми родителями, привык к безнаказанности, но, в сущности, он трус. Дай ему хоть раз отпор — он будет шелковый. И мамаша его такая же трусиха: она самодурка только с подчиненными, зависимыми людьми…

И вот однажды Жозька вбежал в комнату, где я давала урок, голый. Он плясал, вертелся, кривлялся, гримасничал, он был отвратителен!

Тут у меня наконец лопнуло терпение.

— Вон отсюда! — заорала я таким диким голосом, что сама испугалась. Схватив мальчишку за плечи да еще поддавая коленкой, я вытолкала его за дверь.

Маня, которой я в этот день давала урок, смотрела на меня восторженными глазами. Она быстро заперла дверь на ключ — это была разумная предосторожность: Жозька ломился в дверь, орал, визжал, словно его режут.

— Ма-ама! Прогони-и-и ее-е-е! Прогони!..

С того дня Жозька на мои уроки не приходит. Только, встречаясь со мной в коридоре, он шипит мне вслед, как гусь, очевидно повторяя слова матери:

— Подумаешь — принцесса! У нас у самих дядя образованный: зубной врач.

Гришу Ярчука Жозька не задирает.

— Боится, — объясняет Гриша. — Понимает, что я сам зубной врач: кому дам в зубы, — не обрадуется!

Однажды, увидя меня издали в коридоре, Жозька шипит что-то новое:

— Воображает! А кто она? Ей деньги платят, как нищей!

Это услыхал Гриша. Схватив Жозьку руками, о которых сам Гриша выражается, что они «клешнятые», он говорит, сильно тряхнув мальчишку:

— Да, нам деньги платят. За то, что мы работаем, за то, что мы умеем. А ты, запохаживается, лоботрясом растешь: тебе и в базарный день цена будет грош!

Интересно, что Гриша бывает груб только у Бурдесов.

Последний экспонат в бурдесовском музее-паноптикуме — немецкая бонна, фрейлейн Констанция (ее зовут сокращенно: фрейлейн Конни). Если мадам Бурдес — психопатка, то фрейлейн Конни настоящая сумасшедшая. Она ходит, приплясывая на ходу, как расшалившийся ребенок, все время хихикает, подмаргивает, гримасничает.

Почти каждый день она перехватывает меня в темном коридоре и, прижав к стене, жарко шепчет в лицо:

— Не принимайте меня за банальную бонну! Нет, я принадлежу к высшему берлинскому обществу! Мой прадед был первым приближенным императора Фридриха Великого. Родной мой дядя, брат моей покойной матери, архиепископ майнцский! Мой жених, мой любимый Манфред, — здесь фрейлейн Конни обычно громко всхлипывает, — адъютант кронпринца!.ч Знатность ее рода в бесконечных разветвлениях ее генеалогического древа — любимая тема фрейлейн Конни. Оседлав этого конька, она не может остановиться.

Но есть у нее и другие темы:

— Вce мои несчастья — а я несчастна, о, как я несчастна! — начались с серебряного черепа. Да, да! На одной великосветской охоте, в имении нашего друга, графа Ратенау фон Цурлинден, я упала с лошади и повредила голову. Мне сделали операцию: поставили серебряный череп… И вот тут, тут случилось это: мой Манфред приревновал меня к императору Вильгельму! Потому что император Вильгельм… ну, вы меня, конечно, понимаете?., неравнодушен к женской красоте, к хорошеньким женщинам. О, императрица Августа-Виктория меня ненавидит! Можете мне поверить, она меня ненавидит!..

Когда такой любовно-великосветский бред лопочет жалкое существо, похожее на сморщенную, больную обезьянку, это очень тяжело слушать.

К счастью, меня выручает Гриша. Когда я начинаю уже задыхаться от излияний фрейлейн Конни в темном коридоре, появляется Гриша и говорит мне изысканно-любезно:

— Нам пора идти. Нас ждут.

Таков музей-паноптикум дома Бурдесов. Мадам Софья (она же Зося), Жозька, фрейлейн Конни — это мрачные его экспонаты. Но, кроме них, есть еще те, кого Гриша Ярчук называет «миляги».

Это прежде всего наши ученицы Таня и Маня — добрые, ласковые, несчастные девчонки. Когда на мать «находит» и ее психопатическое состояние обостряется, девочки в ужасе прячутся от нее. Был случай, когда я увела девочек к нам. Они провели у нас целый день: обедали с нами, готовили уроки, читали книжки. Вечером за ними пришла служанка. Девочки уходили от нас неохотно, с сожалением. «У вас — тихо…» — сказала младшая, Маня, и вздохнула.

Другой «миляга» у Бурдесов — отец. Застенчивый, несчастный человек. Обожает своих девочек, болеет за них душой. Увела я тогда девочек по его просьбе. Придя к ним на свой ежедневный урок, я застала его и обеих девочек в подъезде. Сверху доносились раскаты ругани и проклятий, изрыгаемых Софьей Бурдес по адресу мужа и дочерей. В дверях штаба бригады толпились любопытные: писаря, вестовые, прислушивавшиеся к этому, как к эстрадному представлению. Всякий раз, когда Зося проклинала мужа и дочерей особенно хлестко, среди любопытных раздавалось хихиканье, а девочки крепче прижимались к отцу и прятали от стыда лица в складках его шубы. Увидев меня, отец попросил увести девочек к нам. Для этого он и увел их из дому и вместе с ними ждал моего прихода. Он попросил меня взять девочек «на часок-другой», не глядел мне в глаза, стыдясь за жену.

— Вы же знаете наше несчастье… — сказал он.

Папа считает, что с медицинской точки зрения мадам Бурдес не душевнобольная (вот фрейлейн Конни — та, по-видимому, психически ненормальна). Если бы у мадам Бурдес не было ее богатства, если бы она была вынуждена ходить на поденную работу: стирать белье, мыть полы, выносить помои, для того чтобы прокормить своих голодных детей, — она, конечно, не была бы добрее, но на то, чтобы психовать, у нее просто не было бы времени. Но такая, как сейчас, она — зажравшаяся, зажиревшая богатейка, уверенная в том, что за свои деньги она может купить всех и вся, упоенная своей властью над швейцарихой, дворником, служанками, конторщиками, над дочерьми и мужем. Если бы она хоть раз встретила настоящий отпор («Грешный человек, — сказал папа, — я это всегда говорю ее мужу!»), она бы еще, пожалуй, несколько присмирела. А от безнаказанности ее злое самодурство только разрастается. Трудно даже сказать, до чего оно может дойти.

Девочки мягкие, безвольные — в отца. Мать губит их не только тем, что они растут в страхе и побоях, но и впрямую: уча их лености, барству, презрению к людям услужающим. Как-то во время моего урока Таня принесла себе из кухни стакан воды — ей хотелось пить.

— Это еще что за глупости? — заорала на нее мать. — Что, у нас прислуги нет? Прикажи — тебе принесут!

В тот же день, видя, как Маня сама застегивает крючком пуговицы на своих ботинках, мать оборвала и ее:

— Прикажи горничной — она сделает!

Я была в этот день злая и сказала, что мама запрещает нам, детям, пользоваться услугами горничной: мы сами приносим себе воду или чай, сами стелем свои кровати, сами застегиваем пуговицы и так далее.

Мадам Зося посмотрела на меня своими злыми глазами и сказала:

— Что ж… Кто к чему привык! Наша мамаша, наверное, выросла в бедности. Она и вас приучает.

— у Отца моей мамы, — возразила я, — был полон дом прислуги, да еще два денщика и кучер!

— да? Вот как? — спросила мадам Зося с сомнением.

— Да. Так! — отрезала я. — Мой дедушка был действительный статский советник, значит, полный генерал.

— Еврей — и генерал? Он что же, выкрестился?

— Нет, конечно, нет! Это было при Александре Втором — тогда это случалось…

Если бы мама и папа знали, что я позволила себе нарушить один из строжайших запретов — козырнуть дедушкиным генеральством, — мне бы так попало!.. Но уж очень меня разозлила мадам Зося! А на нее — тупую, злобную мещанку — дедушка-генерал не только произвел сильное впечатление, но и рассердил ее: ей нечем было «крыть» такой козырь.

Доброта, мягкость, безволие девочек — от отца. Зато Жозька такой же пронзительно-злой, как мать. Она чувствует в Жозьке родственные черты. Хотя и бьет его, но обожает. А девочек, по-моему, только бьет и мучает, но не любит. После приступов буйства мать сажает Жозьку к себе на колени и, раскачиваясь вместе с ним из стороны в сторону, причитает нараспев:

— Ой, мой сын! Ой, мой сыночек! Ой, куда мы с тобой попали! Кругом враги, одни злые враги! Они нас не любят, ой, не любят! Им нужны от нас деньги, только деньги!..

Как-то в отсутствие матери, ушедшей за покупками, Таня рассказала мне, что мать причитает иногда еще и по-другому:

— «Ой, сыночек, мой сыночек, не бери нищую жену! Это будет купленная жена! Это будет жена-враг!» И Жозька, — говорит Таня, — вдруг спросил маму: «А у тебя муж тоже купленный?» — Помолчав, Таня шепчет: — Мама закатила Жозьке пощечину. Он ревел. И она плакала.

Я не стала продолжать этот разговор. Мне было неловко уж и от того, что Таня успела мне нашептать. Но, придя домой, я рассказала об этом папе.

— Папа, а отчего бедный Бурдес — купленный муж?

Папа ответил не сразу и неохотно:

— А ну их! Болтают люди. Разное…

Понемногу, не в один день, от папы, от дедушки я узнала, что именно болтают люди и в чем, по-видимому, есть большая доля правды. Бурдес вовсе не Бурдес — это фамилия его жены, а он только Чериковер! Он был бедняк, служил конторщиком у отца своей будущей жены Софьи. Она тогда не была такой самодуркой, как теперь, но злая, сварливая, взбалмошная была уже и тогда, и женихи ее обегали. Она вышла замуж за Чериковера с горя — не было других претендентов. А Чериковер женился на ней сдуру — его ослепило ее богатство. Оба ошиблись в расчете. Она знает и помнит, что он «купленный муж», что он ее не любит, а только боится. Еще больше возмущает ее то, что он «как был голоштанник, так голоштанником и остался»: не умеет наживать деньги, не умеет «быть хозяином», участником фирмы «Бурдес, Суперфайн и Компания», не умеет выжимать из рабочих пот и кровь. Он не любит жену, а за то, что она мучает девочек, он, может быть, даже ненавидит ее. «Чериковер! — кричит она ему иногда с презрением. — Паршивый Чериковер!»

— Помнишь сказку, как человек женился на лягушке? — вспоминает папа. — Но та была лягушкой недолго и снова превратилась в человека… А изволь-ка жить с женой-жабой, да если еще она жаба навсегда!.. Тут взвоешь! Курицей споешь!

Очень забавно отношение мадам Бурдес к папе. Она не любит его за то, что он видит ее насквозь, иногда кричит на нее (на нее, Софью Бурдес!). При нем она невольно подтягивается, становится сдержаннее, и за это она тоже не любит папу.

— Отчего я терплю этого докторишку? — удивляется она вслух при папе. — За мои деньги я могла бы иметь не этого грубияна, от которого всегда несет карболкой, а красивенького, кучерявенького доктора-поляка! От него пахло бы одеколоном «Фэн-де-Съекль», он говорил бы мне, что я красавица, и целовал бы мне ручки… Я же вас не перевариваю! — обращается она прямо к папе.

— Я вас тоже терпеть не могу, — спокойно отвечает папа. —

Я был бы счастлив никогда вас не видеть! Но вы суеверно вбили себе в голову, что только я один могу лечить вашего обожаемого сыночка от всех болезней…

Глава пятнадцатая.
ДЯДЯ РОМУАЛЬД — «МИНИСТЕРСКАЯ ГОЛОВА»

Гриша Ярчук оказался прав лишь наполовину: у Бурдесов, конечно, не скучно, но у них и не весело…

Гриша — это поистине мое спасение! Он очень помогает мне и заботится обо мне.

— Жалованье за первый месяц уплатили они тебе? — интересуется он.

— Нет еще.

— Почему?

— Мадам Бурдес все извиняется: у нее мелочи нет! Уж который день…

Гришин пример во многом помогает мне поставить себя в этом доме. Даже удивительно, насколько Гриша во всех отношениях умнее и взрослее меня! Грише почти восемнадцать лет — он всего на два с половиной года старше меня. Но в отношениях с людьми Гриша проявляет замечательное умение держать себя с достоинством. А я — честное слово, самой иногда бывает противно! — я только пыжусь и стараюсь держаться прямо, как копченый сиг, в который воткнута палка с веревочкой. Но умения отвести от себя неприятности у меня ни на грош-копеечку.

Например, мадам Бурдес завела скучнейшее обыкновение — приходит во время урока, прерывает занятия девочек и заводит волынку: все горести, все обиды, нанесенные ей кем-либо и когда-либо, начиная, как говорят в нашем крае, «от короля Яна Собесского»! И я сижу, как кулич, не поднявшийся в духовке, слушаю вполуха и только тоскливо хлопаю глазами, как сова. Гриша же, когда мадам Бурдес явилась как-то на его урок и стала пространно рассказывать, какие негодяи ее жильцы: платят за квартиры неисправно, испортили водопровод, испачкали обои…

— Виноват! — сказал Гриша очень вежливо, но решительно. — Мы сейчас занимаемся — прошу вас не мешать!

И она ушла. Как миленькая…

Нет, я тоже наберусь храбрости и как-нибудь отвечу не как растяпа, а как человек — с достоинством! Может быть, это случится еще не завтра и не послезавтра, но случится.

Это случается гораздо скорее, чем я ожидала.

К Бурдесам приезжает из Лодзи брат мадам — как она говорит, «известный мануфактурист». Мадам перед ним лебезит, говорит о нем с трелями в голосе:

— О, мой брат Ромуальд — это голова! Министерская голова!

Я эту «министерскую голову» еще не видала. Брата Ромуальда поселили в парадных апартаментах, обедают вместе с ним в парадной столовой.

Как уверяют девочки, их мама все время хвастает перед дядей Ромуальдом: она дает детям воспит-т-тание! Ничего для этого не жал-л-еет! Девочки учатся у луч-ч-чших учителей в городе!

(Луч-ч-чшие учителя — это мы с Гришей!)

И вот сижу я в комнате у девочек, исправляю ошибки в Таниной диктовке. Вдруг в комнату входит какой-то человек, бесцеремонно выхватывает у меня из-под носа чернильницу и уносит ее вместе с зажженной керосиновой лампой. Я остаюсь с моей ученицей без чернильницы и в полной темноте.

— Кто это безобразничает?! — сержусь я.

— Ш-ш-ш… — испуганно шепчет Таня. — Это ведь дядя Ромуальд!

— Ступай к маме! — приказываю я. — Попроси ее сию минуту прийти сюда.

Пока Таня бежит за матерью, очень довольная, — все дети обожают скандалы! — конторщик Майофис приносит зажженную свечу, воткнутую в бутылку. Конечно, Майофис тоже ожидает скандала — он не уходит, а становится за печкой, притаившись в темном углу, многозначительно поводя носом, как дятел точит клюв.

Мадам Бурдес приходит настороженная. Таня, наверное, сказала ей, что я рассердилась. За спиной мадам виден в дверях ее муж. Он расстроен, он встревожен, боится, как бы не вышло чего-нибудь безобразного.

— В чем дело? — спрашивает меня мадам. — Что у вас случилось?

— Какой-то человек вошел в комнату, не постучавшись, не поздоровавшись, унес чернильницу и лампу, не спросив разрешения, не извинившись… Прервал урок…

— Это мой брат Ромуальд! — перебивает меня мадам Бурдес с укоризной в голосе: как это, дескать, я не распознала сразу, что нахамил мне не кто-нибудь (или, как она говорит: «не абы кто!»), а великий человек! — он взял чернильницу и лампу, оттого что он хочет писать.

— Мне неинтересно, чего он хочет! — говорю я. — Пусть немедленно принесет обратно чернильницу и лампу и пусть извинится передо мной!

— Вы с ума сошли! — начинает кричать мадам Бурдес. — Вы еще девчонка!..

— Зося! — пытается остановить ее Бурдес.

— Молчи, Чериковер! Она требует! — вопит мадам Бурдес. — Чтобы Ромуальд, чтобы мой брат извинился перед ней! «Она требует»!

— Да, я требую! — настаиваю я.

— Ой, ратуйте (по-польски: «спасите!»)! Ратуйте! Цыпленок хочет зарезать уважаемого негоцианта! — Это раздается в дверях насмешливый голос самого «брата Ромуальда».

Он стоит в дверях и смотрит на меня уничтожающим взглядом, словно я муха, упавшая в его суп и требующая, чтобы ей говорили «вы».

За его спиной видны прибежавшие на шум Маня и Гриша Ярчук.

— Ну, а если я не извинюсь перед вами, что тогда?

— Тогда все увидят, что вы невоспитанный человек, грубиян и невежа! — отчеканиваю я.

Секунду «дядя Ромуальд» смотрит на меня молча. Его толстое лицо с нижней губой, выпяченной сковородником, словно он собирается жирно рыгнуть, выражает насмешку и презрение. Затем все так же молча он поворачивается и уходит. Сам Бурдес поспешно идет за ним.

— Нет! Такими словами — моего брата Ромуальда? — пронзительно кричит мадам Бурдес. — Не-е-ет! Извиняться будете вы! И сию минуту! Бегите — он в столовой, — бегите за ним и извиняйтесь!

— И не подумаю! — говорю я и сама больше всего удивляюсь своему спокойствию и тому, что я не только не плачу, но мне даже не хочется плакать. Перед таким?.. Нет!

В эту минуту возвращается сам дядя Ромуальд. Он несет чернильницу и лампу. Ставит их на стол передо мной.

— Ну вот, я извиняюсь, — говорит он с подчеркнутой насмешливостью. — Я же не знал. Оказывается, вы из приличной семьи… Вот ваша чернильница и ваша лампа…

Мадам Бурдес и ее знаменитый брат — «министерская голова» — уходят в парадные комнаты. За ними идет Бурдес-Чериковер.

Майофис выскользнул из комнаты раньше.

И тут девочки Таня и Маня разыгрывают передо мной и Гришей целое представление. Не издавая ни единого звука, чтобы не услыхала мать, они то бросаются ко мне на шею, то обнимают друг друга, то пляшут, гримасничая, передразнивая надутое лицо «дяди Ромуальда» и его выпяченную сковородником нижнюю губу…

Когда мы с Гришей наконец уходим, он говорит мне на лестнице:

— Мне надо сейчас бежать сломя голову на другой урок.

Оставлять тебя одну я не хочу. Я вызвал от Бурдесов по телефону Леню Хованского. Сейчас он будет здесь и отведет тебя домой…

— Никого мне не надо! Одна пойду! — говорю я очень сердито.

Дело в том, что я чувствую: вся моя храбрость, последние остатки ее улетучиваются, и мне не хочется превратиться перед Гришей в обыкновенную «клкжсу» (его выражение, означает: «плакса»).

— Фафа! — говорит Гриша очень серьезно и душевно. — Я, запохаживается, даже не знаю, как тебе это сказать… Я тебя уважаю, Фафа! Ведь этот буржуй капитулировал перед тобой!

Понимаешь ты это! Извинился — грубо, хамски, с насмешкой, но извинился! Потому что почувствовал, что ты молодец!.. Ох, вот Ленька топает сюда… До свиданья, до завтра!

Гриша убежал. Передо мной стоит Леня. Он очень взволнован, даже встревожен.

— Что такое, Шашура? Гришка вызвал меня сюда: «Скорее, скорее!» Ничего не объяснил… Что случилось?

И тут приходит конец моей выдержке. Выдержка — это было возможно при чужих, даже при Грише. А Леня — свой, такой свой, близкий, как ближе и не бывает. Это брат, друг, это дом, прибежище… И, прислонившись к Лениному плечу, я веду себя «клюкса-клюксой», плачу самым постыдным образом.

— Ленечка… — бормочу я сквозь слезы. — Как хорошо, что ты пришел, Леня, миленький…

Леня обнимает меня, целует. В темноте поцелуй приходится в нос и в плачущий глаз.

— Перестань, дурочка! Ну чего ты, горе мое? С чего расплакалась?

Мы выходим из подъезда на улицу. И тут разыгрывается последний номер разнообразной программы этого трудного вечера.

Какой-то человек, без пальто, без шапки, выбегает из бурдесовских ворот и бросается к нам. В темноте вечера я не сразу узнаю конторщика Майофиса.

— Спасибо! — говорит он, сильно тряся мои руки. — Спасибо! Я как в театре побывал, ей-богу. Так им, буржуям, и надо!

И когда только она будет, эта революция? Вы не можете мне сказать?

Так же стремительно, как он вылетел из ворот, Майофис снова исчезает в их черной пасти. Это очень кстати, потому что ответить ему, когда именно будет революция, я, конечно, затрудняюсь…

Дома я наконец могу связно и подробно рассказать маме, папе, Лене и Юзефе всю историю моих сегодняшних злоключений.

Впечатление это производит на всех неодинаковое.

— Надо ж было… — говорит мама, чуть не плача. — Надо же было позволить девочке давать уроки у этих богатых хамов. Нечего сказать, удачная была выдумка!

— А что плохого? — спокойно говорит папа. — Это жизнь.

Разве в жизни не бывает богатых хамов? Их очень много, и они считают себя хозяевами… Я не знаю, многому ли научились по-английски ее ученицы, но она сама, несомненно, делает успехи.

Кое-чему — очень нужному — она уже научилась… — И папа ласково прижимает к себе мою голову.

Юзефа, до сих пор молчавшая, вдруг говорит тихо, злорадно, с каким-то особенным смаком:

— З-з-завтра… Пойду до той бар-р-рыни… И — хлесь ее по морде! Не обижай, паскуда, чужого ребенка!

— Я с тобой пойду, Юзенька! И ружье свое возьму! — просительно говорит Сенечка.

— Ну, и что же ты намерена делать завтра? — спрашивает меня папа.

— Не завтра — в понедельник… — поправляю я. — А ничего.

Пойду на урок как ни в чем не бывало. Пусть не думают, что я их испугалась. И ведь, по правде говоря, конечно, они мне нахамили, но ведь и я ихнему дяде Ромуальду сказала все, что хотела!

Чего же мне прятаться?

Просто удивительно, какая я храбрая, когда я дома и вокруг меня все мои!

Когда я провожаю Леню до двери, он говорит негромко, положив мне руки на плечи и не глядя мне в глаза:

— Я сейчас скажу тебе один секрет. Когда ты сегодня плакала — там, на лестнице у Бурдесов, — а я тебя утешал… Одна твоя слеза попала мне в рот… — Он умолкает.

— Ну? — спрашиваю я, еле дыша.

— Ужасно соленая! — говорит он неожиданно.

И убегает… Ах, безобразник!

Перегнувшись через перила лестницы, я зову ласково-ласково:

— Ленечка… Ленечка…

Ленька останавливает свой бег по лестнице.

— Ну? — спрашивает он, задрав голову кверху.

— Ленечка, поднимись сюда — на одну минуточку!

Он поднимается ко мне на третий этаж. Смотрит на меня.

— Ленечка, миленький, дорогой… Ты — дурак!

Назавтра — в воскресенье — урока у Бурдесов нет.

Днем Юзефа торжественно вносит что-то высоконькое, завернутое в папиросную бумагу.

— Хорщочек! — объясняет она. — Не иначе — цветы, уж я чую! Из магазина принесли…

В самом деле, это горшочек ранних гиацинтов. К цветам приложены две бумажки. На одной написано: «Нюхайте на здоровье!», а на другой — «От ваших друзей!»

Почерк мне хорошо знаком!

В понедельник иду к Бурдесам на урок. Если говорить по правде, иду я не слишком охотно. Ведь, конечно, сегодня они объявят мне, что больше в моих уроках не нуждаются… Иду, так сказать, «выгоняться». Большой приятности в этом нет. Но прятаться тоже не хочу, это было бы малодушием.

Дверь открывает сама мадам и принимает меня необыкновенно любезно:

— А, мадмуазель Яновская! Здравствуйте, дорогая!

Девочки встречают меня в своей комнате и смотрят на меня хитрыми глазами.

— Девочки, — шепчу я, — спасибо за цветы!

Таня и Маня очень удивлены: как это я догадалась, что цветы от них? Они тоже говорят со мной шепотом. Цветы, конечно, посланы без ведома матери.

— Мы вам скажем один секрет… — шепчет Маня.

— Только смотрите — никому! — просит Таня. — Придумали послать цветы мы сами, а деньги дал папа…

Бедный «миляга» Бурдес-Чериковер! Он, как Майофис, обрадовался тому, что кто-то не испугался его мучителей.

После урока мадам входит в комнату:

— Я принесла вам деньги. Извините, не все. Только половину… У меня нет мелочи!

И она подает мне золотую монетку — пять рублей.

— Остальное — завтра. Или лучше — послезавтра. Словом, в один из ваших следующих уроков, когда у меня будет мелочь…

И еще я хочу вам сказать: я очень довольна вами. Вчера девочки читали дяде Ромуальду вслух из английской книжки. Он был просто поражен!

Представляю себе, как это было. Девочки добросовестно читали «из английской книжки»: «Наша мама очень добрая. Мы любим нашу маму…»

Гриши сегодня у Бурдесов нет — он получил еще один урок, и теперь наши с ним уроки совпадают не всякий день. Очень жаль: не с кем делиться впечатлениями, а сегодня не с кем посоветоваться в предстоящем мне трудном деле.

Золотую пятирублевку я засунула в перчатку. Очень непривычно ощущать у безымянного пальца не гривенник или двугривенный (больше собственных денег у меня сроду не бывало!), а золотой! Да еще заработанный собственным трудом!

Радостное возбуждение не покидает меня все время, пока я хожу по магазинам и покупаю подарки.

Маме — прелестную маленькую азалию, всю в розоватых цветах. Мама любит цветы, умеет растить их. Азалия будет цвести у нее ежегодно. Толстый, румянолицый владелец цветочного магазина Станислав Банцевич — весь круглый, говорит кругло, даже картавит как-то по-особенному кругленько, словно перекатывает во рту орехи! — узнав меня (папа лечил его жену), уверяет, что продает азалию с уступкой (возможно, конечно, что он берет с меня и дороже настоящей цены — с него станется! Мама зовет его, шутя, в глаза «веселым жуликом»). Еще цветы, гиацинты, — «хорщочек», как называет Юзефа! — моей учительнице английского языка, мисс Этэль (она очень сердечно переживает мои волнения из-за урока у Бурдесов). Банцевич обещает отослать цветы маме и мисс Этэль тотчас же.

Покупаю для Юзефы сатину на кофточку — ее любимого «бурдового» цвета.

В табачной лавочке спрашиваю, какие есть у них самые дорогие папиросы. Покупаю три коробки для дедушки и дядей — Мирона Ефимовича и Николая Ефимовича.

В писчебумажном беру открытки для Сенечкиного альбома.

Последняя новинка: вид ночного города; если смотреть на свет, то окошки кажутся освещенными и даже полная луна светится как настоящая! Еще новинка: открытки с ангелочками, стоящими — брр, смотреть холодно! — босыми ножками на сверкающем снегу (снег написан светящимися красками, похожими на блестящую мелкую крупу). Наконец еще одна открытка для Сенечки — по словам лавочницы, «последний крик моды», — называется «XX век»: в воздухе летит над миром некрасивая толстая женщина с выражением лица, как у не очень уверенной в себе цирковой эквилибристки.

Еще две плитки шоколаду: бабушке и слепой Вере Матвеевне.

Ну, теперь осталось купить последнее, но и самое трудное: подарок для папы. Есть люди, которым не придумаешь, что подарить. Это всегда те, которые думают о других больше, чем о себе, никогда не говорят «я люблю то-то» или «я люблю вот что».

И всем окружающим кажется, что у них нет собственных пристрастий. Вот так и мой папа… Он не курит. Ест, не глядя и не замечая, что дадут. Ни вина, ни водки папа в рот не берет, всегда говорит о себе: «Мне достаточно съесть сардинку и посмотреть издали на бутылку с лимонадом — и я уже распьяным-пьяно-пьяный!..» Ну что подарить такому чудаку, как мой папа?

Вдруг вспоминаю и страшно радуюсь: папа любит моченые яблоки! Они, конечно, не слишком изысканное лакомство, но папа говорит: «Ну кому это понадобилось выдумывать ананас, когда есть такая роскошная штука, как моченые яблоки!»

Начинаю поиски моченых яблок. Сейчас для них не сезон.

Обхожу подряд всех торговок на овощном толчке, называемом «под ратушей», — моченых яблок нет нигде, хоть плачь!

И вдруг — меня выручает друг моего детства, старуха бубличница Хана. В одной корзине у нее горячие бублики, а в другой — большущая стеклянная банка, полная веселых, золотых от собственного сока моченых яблок!

Это дорогой товар! Товар — люкс! Хана даже запинается, называя цену: три копейки за штуку… Я беру все, что у нее есть, — десять штук. Хана столбенеет от моего мотовства.

— Хана! — говорю я ей негромко, но до чего счастливым голосом. — Хана, мне сегодня заплатили за работу!

Последнее затруднение: как доставить яблоки к нам домой?

Я, конечно, могу понести банку. Хана дает ее мне взаймы до завтра. Но ведь это непременно кончится плачевно. Я ведь, как говорит Леня, «черт косолапый»! Поскользнусь, упаду, банка разобьется, яблоки вывалятся на грязный тротуар, залив попутно своим соком Сенечкины открытки, Юзефин сатин и папиросы, купленные для моих дядей и дедушки. От одной мысли о такой катастрофе я холодею.

Выручает та же Хана:

— Э, барышня, мне бы ваши заботы!.. Вот моя внучка Шуля, она понесет банку с яблоками… Ну конечно, дадите ей, сколько вам не жалко, — копейку или две за фатыгу (за труд).

Носительница такого поэтического имени (Шуля — уменьшительное от Суламифь) благополучно доставляет банку с мочеными яблоками до самой нашей кухни. Я даю ей десять копеек.

— А у меня сдачи нету, — говорит она с огорчением.

— Не надо сдачи. Это тебе.

— Мне? Все десять копеек?

Тебе, Шуля. Тебе, милая… Ты рада? Ох, как ты рада! Ты даже забываешь проститься со мной. Ты улепетываешь во всю прыть, словно боишься, как бы я вдруг не раскаялась в своей безумной щедрости.

Сегодня у меня большой день. В первый раз в жизни я получила плату за свой труд.

Глава шестнадцатая.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

— Мы хотели вас просить… — начинает Маня.

— Мы хотели вас очень просить! — поправляет ее Таня.

Разговор этот происходит у нас дома. Девочки пришли ко мне, как сразу заявила Маня, «чтобы поговорить». А Таня поправила: «Чтобы поговорить об очень важном деле!»

В чем же состоит это очень важное дело?

14 декабря — день рождения Тани и Мани.

— Обеих в один день? — удивляюсь я.

Нет. Они родились в разные числа разных месяцев. Но празднуют в один день.

— Почему? — не понимаю я.

Девочки беспомощно переглядываются. Я вижу, что вопрос мой для них неприятен (вскоре я понимаю и то, почему именно он для них неприятен, и уже не настаиваю).

Так вот — 14 декабря день их рождения. Им, конечно, хотелось бы отпраздновать этот день.

— Отпраздновать по-человечески… — с горечью объясняет Таня. — Теперь вы понимаете?

Конечно, понимаю. Разве с их сумасшедшей мамашей можно сделать что-нибудь по-человечески?

Я тем сильнее жалею бедных девочек, что для меня день моего рождения — 24 августа — один из самых счастливых дней в году! Еще недели за две до этого я начинаю составлять список желаний (в раннем детстве я озаглавливала его: «список жиланей»). В этот список я вношу все, что мне хотелось бы получить в подарок. Когда-то это были главным образом игрушки. «Такую куклу, как у Риты и Зои, чтобы пищала, закрыв глаза», или «не очень большой пистолет, чтобы все-таки умел чем-нибудь стрелять не очень громко». На удивленный вопрос мамы, зачем мне вдруг понадобился пистолет, я объясняю: может на моих кукол напасть волк или другой зверь? Может. Надо в него стрелять или нет? Надо. Но, поскольку я сама страшно боюсь выстрелов, хорошо бы, чтобы пистолет стрелял не пороховыми пистонами, а, например, горохом… Дней за пять до дня моего рождения папу ко мне не подпускают близко, чтобы он не разболтал мне обо всех сюрпризах, какие для меня готовят мама, папа, дяди, тети, дедушка, бабушка. День моего рождения обычно происходит на даче. С утра я жду всех детей со всего дачного поселка, но днем, часа в два, всегда, ежегодно, почему-то начинается дождь. В детстве я принималась реветь: «Никто ко мне не придет! До-о-ождь!»

И все ребята у себя дома тоже волновались, зная и понимая, что я, наверное, реву — боюсь, как бы дождь не испортил мне праздник. К пяти часам дождь обычно проходит, собираются мои гости и начинается веселье. Маленькие, мы играли во всякие игры: в фанты, в носы, пословицы, «барыня прислала сто рублей».

Подросли — стали разыгрывать шарады, танцевать.

Но, сколько я себя помню, весь день моего рождения с самого утра я жду своего главного гостя, самого желанного: папу! И, как на грех, именно в этот день — каждый год! — у папы оказываются тяжелые больные, которых нельзя оставить ни на один час…

Я жду папу, и все мои гости тоже ждут его, потому что, если ему удается вырваться хоть на полчаса, он вносит необыкновенное веселье и оживление в наш ребячий праздник. Папа умеет комически «обыгрывать» даже свою беспомощность и отсутствие «светских талантов». Например, папа не умеет танцевать ничего, кроме польки, да и ту… «унеси ты мое горе на гороховое поле», — как говорит мама. Но папа усердно танцует все танцы, которых не знает даже по названию (падекатр, падепатинер), топает ногами, приседает, кружится, как медведь, — и все, глядя на него, умирают со смеху.

Но чаще всего папе не удается вырваться в этот день даже на полчаса. Он приезжает поздно, иногда почти ночью — гости давно разошлись, — но мы с мамой всегда ждем его. Мы вскакиваем с постелей, накидываем на себя халаты и начинаем угощать папу.

Иногда от усталости он еле держится на ногах и не очень соображает, что он делает и что ест.

— Яков, не начинай с шоколада — ты выпьешь его потом.

— А я уже выпил. Думал, бульон. То-то смотрю — он какой-то сладкий! И — коричневый почему-то…

— Папа, отчего ты не ешь миндальный торт? Мама положила тебе такой аппетитный кусок!

— Батюшки, я нечаянно посолил его! Страшно невкусно получилось… Я думал: котлета, а Юзефа всегда забывает посолить…

Очень часто папа не остается после этого ночевать дома — он вырвался только на полчаса и спешит к своим больным. Но все-таки он приехал, хоть на считанные минуты, и это чудесно!

— Ну до свидания! — прощается папа с нами. — Знаменитый был торт… миндальный, что ли? — говорит он, забыв, что только что посолил его. Вряд ли торт стал от этого вкуснее.

Вот как радостно я всю жизнь помню день своего рождения.

Я даже не всем рассказываю об этом — ведь у очень многих людей нет таких чудесных воспоминаний. И потому мне так странно и грустно слышать, каким бессмысленным мучительством отравлен для Тани и Мани день их рождения!

Примерно недели за две до этого дня мадам Бурдес начинает по многу раз в день в разговоре давать зловещие обещания и клятвы:

— В этом году — клянусь! — никаких дурацких праздников у меня в доме не будет!

И Жозька злобно поддакивает:

— Никаких дурацких дней рождения!

О чем же девочки пришли просить меня?

— Поговорите с мамой — пусть она позволит нам справлять день рождения!

Конечно, их отец изо всех сил старается ввести в разум свою свирепую супругу, но ему очень трудно: он должен уговорить ее не только разрешить празднование, но еще и не присутствовать на нем самой, уйти на весь вечер к родным да еще увести с собой своего любимого Жозеньку. Все это — достаточно трудное дело; неизвестно, удастся ли это бедняге Чериковеру… Его поддерживает сестра, тетя Соня, как называют ее девочки, но эту бедную родню — какую-то Чериковер! — мадам Софья не ставит ни во что. Что же тут могу поделать я?

— Мама вас очень уважает! — говорит Таня. — Она говорит — сам дядя Ромуальд сказал вам: «извиняюсь»…

Папа, видно, прав: такие люди, как мадам Бурдес и ее брат, уважают только тех, кто дает им отпор.

Сам Бурдес-Чериковер, вовсе не уверенный, конечно, в том, что Зосю удастся уговорить, втихомолку успокаивает изнервничавшихся девочек. Пусть девочки, говорит он, смело зовут гостей на 14-е, пусть приглашают своих подружек и знакомых. Он дает девочкам денег — пусть заранее закупят все для угощения. Он, их папа, обещает: вечер состоится.

Все действительно покупается и запрятывается в самых невообразимых местах: в комоде под бельем, в шкапчике, позади книг, даже под кроватью лежат тючки и пакеты из гастрономических магазинов и кондитерских. Девочки зорко, неусыпно стерегут это угощение, приготовленное для званого вечера. Они не уходят из своей комнаты одновременно: одна из них всегда остается охранять провизию от Жозьки. Сегодня, за два дня до предполагаемого торжества, девочек зовут обедать обеих одновременно. Они в растерянности заметались по своей комнате, но тут прихожу на урок я, а потом Гриша Ярчук. Бросив на нас умоляющие взгляды, девочки убегают обедать.

Не проходит и минуты, как в комнату входит Жозька. Увидев Гришу и меня, он несколько смущается. Но тут же, приободрившись, Жозька начинает подбираться к комоду.

— Пошел вон! — командует Гриша.

Жозька на миг опешил. Но тут же делает вид, будто приказание Гриши относится не к нему, Жозьке, а неизвестно к кому. Со скучающим, равнодушным лицом Жозька бродит по комнате и вдруг припадает на пол, собираясь, очевидно, юркнуть под Танину кровать.

Гриша поднимается со стула:

— Я тебе, запохаживается, сказал: пошел вон отсюда!

И, так как Жозька уже залез под кровать (там лежат пакеты из гастрономического магазина), Гриша спокойно извлекает его оттуда за ноги, встряхивает, ставит перед собой и заявляет ему:

— Я тебе сказал по-русски: «Пошел вон!» Ты, запохаживается, не понял. Я тебе скажу по-латыни: «Ваде ретро»! Понял? Ваде ретро!

И Гриша выставляет отвратительного мальчишку за дверь.

Раздается оглушительный рев:

— Ма-а-ама! Он меня-яя… Он меня-я-я…

— Золотко мое! Звездочка моя! — вопит мадам Бурдес, обнимая и целуя свое ненаглядное сокровище. — Кто тебя обидел, мой цветочек, мой единственный наследник?

И мадам с Жозькой появляются в комнате, где сидим мы с Гришей.

— Он! — ревет Жозька, показывая пальцем на Гришу. — Он сказал, что я ватерклозетро!

— Вы обозвали моего сына… — начинает мадам Бурдес, задыхаясь от ярости.

— Я его никак не обзывал! — перебивает ее Гриша с той спокойной наглостью, с какой он всегда разговаривает с мадам и с Жозькой. — Я сказал ему по-латыни: «Ваде ретро»! Это значит:

«Пошел вон»! Я имел право выгнать его отсюда: по условию я, запохаживается, обязан заниматься только с вашими дочерьми, с сыном вашим я не занимаюсь.

Мадам резко поворачивается и выходит, уводя с собой Жозьку.

А я-то как раз в этот день собираюсь ходатайствовать перед ней за девочек, чтобы она разрешила им отпраздновать день рождения! Разговор с Гришей очень затрудняет это дело, так как мадам в полном озверении. Идя к ней для разговора (после моего урока), я сильно трушу, ведь с Бурдесихой никогда не знаешь, что найдешь и где потеряешь, — никакая логика не властна над ее психопатическими мозгами…

Я решила говорить с ней просто и открыто: когда я пускаюсь в хитрости и дипломатию, получается всегда удивительно глупо и неудачно. Поэтому я уважаю английскую пословицу: «Самая лучшая политика — честность».

Когда я вхожу к мадам Софье, у нее в комнате находится и ее муж — это меня успокаивает. И совершенно неожиданно разговор начинается в самом любезном и приветливом тоне:

— А, мадмуазель Яновская! Очень приятно. Садитесь, пожалуйста… Нет, нет, не в это кресло — там лежит мой корсет… И не в это, душечка, ради бога — там наша проклятая кошка, она вот-вот окотится… вот сюда, прошу вас. Сейчас я покажу вам что-то очаровательное. — И, сняв с третьего кресла перекинутое через спинку платье, она показывает его мне, держа на весу.

— Новое, сейчас из ателье! — любуется она сама. — К завтрашнему балу. Знаете, благотворительный бал в пользу сирот.

Ваша мама там будет?

— Будет. Ее пригласили продавать в киоске цветы…

— Да. Ваша мама — красавица… Меня, конечно, не пригласили. Но зато такого платья у вашей мамы не будет! Посмотрите на него, хорошенько посмотрите!

Мне не нужно особенно приглядываться, чтобы увидеть, что платье мадам Бурдес — невероятная безвкусица. Оно того цвета, который по-французски называется «цвет раздавленной земляники», и сверху донизу вышито узорами из узеньких шелковых ленточек. Такая пестрядь, что глазам больно!

— Это платье из ателье Ярошинского! — говорит мадам с гордостью. — Ваша мама, конечно, у Ярошинского не заказывает?

Про себя я думаю: мама и так красивая. Куда тебе! Но вслух я отвечаю:

— Мама говорит: заказывать платье у Ярошинского для нее не по средствам…

Эти мои слова неожиданно доставляют мадам Бурдес огромное удовольствие.

— А для меня — по средствам! — говорит она с торжеством. — Да. По средствам!

И она снова перекидывает платье через спинку кресла.

— Я повешу платье в шкаф, — говорит ее муж.

— Оставь там, где оно лежит! — командует Зося. — Я потом сама повешу его.

— Ты можешь забыть. Тут запачкают… Такое чудное платье!

— Оставь платье, не трогай!

Разговор у мадам со мной вышел такой мирный, такой дружелюбный, да еще я, видимо, мазнула Бурдесиху маслом, доставила ей удовольствие, дав ей возможность почувствовать свое богатство. А я-то боялась, что я не дипломат! Нет, я, оказывается, дипломат!

Момент кажется мне подходящим. И я начинаю выкладывать мадам Софье то, с чем я к ней пришла:

— Мадам Бурдес, девочки учатся хорошо, ведут себя хорошо, разрешите им отпраздновать день рождения…

— Ну, а ваши родители, — сощурившись, спрашивает мадам, — они празднуют день вашего рождения?

— Конечно, это для меня самый веселый день в году! Гости, танцы, веселье!

— А это им по средствам? — продолжает мадам каким-то «кусучим» тоном.

— Вероятно, да.

— Ну, знаете, если ваш папа может себе это позволить, значит, он богатый человек!

— Нет, — смеюсь я, — папа совсем не богатый. По вашим понятиям, он, наверное, даже бедный. Он трудится день и ночь, и то, что он зарабатывает, наверное, в сто раз меньше того, что есть у вас…

— Так почему же он позволяет себе такие расходы, если он нищий?

— А кто вам сказал, что мой папа нищий? Нищий пррсит милостыню, а папа работает!

Я чувствую, что порчу дело, говорю то, чего бы не надо было говорить, но нет сил, до чего меня раздражает эта злая баба!

— А почему вы вообще празднуете дни рождения? Почему?

— Ну, почему, почему… Мы — дружная семья, мы любим друг друга… Мы радуемся тому, что мы есть на свете! (Черт знает что я говорю!)

— А что он вам оставит в наследство после своей смерти, ваш добрый папа?

— Зачем вы так говорите! — вдруг сорвавшись, говорю я с сердцем. — Пусть он живет как можно дольше, мой папа! Нам ничего не нужно оставлять, мы тоже будем работать. И будем содержать наших родителей, как папа и его братья содержат своих стариков.

— Ну хорошо! — меняет вдруг разговор мадам Бурдес. — А какое вам дело до того, разрешу ли я праздновать день рождения Таньки и Маньки? Почему-вы просите об этом?

— Я люблю Таню и Маню. Они хорошие, добрые, ласковые девочки, старательные, послушные… Я их люблю.

Я чуть не сказала: «несчастные», но вовремя сдержалась.

Нет, я все-таки дипломат…

— Так… — говорит мадам неопределенно. — Ну, а Жозеньку моего вы не любите?

Ох, это коварный вопрос. Я на нем сверну себе шею…

И я отвечаю:

— Жозя — злой мальчик. (Нет, все-таки я не дипломат!)

— Ах, ах, ах! — вдруг насмешливо причитает мадам Бурдес. — Сейчас я сяду плакать: «Какое несчастье, мадмуазель Яновская не любит моего Жозеньку!»

(Ох, как испортился разговор! Дипломат я — совершенно ясно — копеечный!)

— Ничего, — произносит мадам Бурдес с угрозой, — у Жозеньки будет такое состояние, что его будут любить все!

Мне бы уж молчать, правда? Так вот нет: я как с ледяной горы на санках качусь.

— За деньги никто никого не любит! — говорю я гордо.

Неуспех моего заступничества за Таню и Маню полный. Лучше бы мне не впутываться в это дело. Не только не помогла бедным девочкам, но еще и напортила. У, дура бестолковая!

Девочки провожают меня домой, и — самое горькое! — они же меня утешают.

— Ничего, — говорит Таня, — еще не все пропало. Вдруг…

Вдруг что-нибудь случится замечательное, а?

И она, оказывается, права. Это «вдруг» в самом деле происходит. Даже не одно «вдруг», а целых два.

Мы расстались с девочками в пятницу вечером. В субботу я простудилась, и мама заставила меня просидеть весь день дома и пить горячее молоко, так что я в этот день пропустила урок у Бурдесов. А в воскресенье, в самый день рождения, девочки прибежали ко мне рано утром, сияющие, счастливые: все устроилось!

Первое «вдруг»: мадам, конечно, забыла убрать в шкаф свой роскошный туалет от Ярошинского — он остался до утра на кресле. Ночью кошка окотилась на нем четырьмя детенышками. Мадам пришла в остервенение — она собственноручно утопила котяток в ведре. Но это не спасло дорогой туалет: он был испачкан, испакощен, нестерпимо вонял кошками, затейливые узоры, вышитые ленточками, были местами отпороты, оторваны. Поехать в таком платье на бал было невозможно.

Это очень расстроило мадам Бурдес, но, конечно, одного этого было бы недостаточно для того, чтобы смягчить ее ласковое сердце. Она бушевала, щедро раздавала пощечины, ругалась — вообще была «в своем репертуаре», как пишут в газетах и афишах.

Но тут произошло второе «вдруг». В этот же день, в субботу, фрейлейн Конни, которая в последнее время вела себя все более и более странно, окончательно сошла с ума. Она носилась по квартире в одной рубашке, то пела басом какие-то солдатские песни, то величественно говорила: «Знаете ли вы, кто я такая? Я германская императрица Констанция-Кунигунда-Розалинда, супруга императора Вильгельма Второго!» Увидев старика конторщика Майофиса, фрейлейн Конни бросилась к нему с криком: «Дядя!

Это мой дядя архиепископ Майнцский!» Бедный Майофис — архиепископ Майнцский — спрятался от нее в уборной, заперся на задвижку и не выходил. В заключение фрейлейн Конни стала буйствовать, гонялась за всеми, размахивая кочергой, как алебардой, чуть не пристукнула Жозьку!.. Наконец за ней приехали из психиатрической больницы. Так и увезли ее: в одной рубашке и с кочергой, которую она не выпускала из рук.

От этого второго «вдруг» дрогнуло даже гранитное сердце мадам Бурдес. Может быть, она смутно почувствовала, как близка она сама к такому психозу? Не знаю. Но она плакала, каялась, разрешила девочкам справлять день рождения и согласилась уехать на весь день к родным вместе с мужем и Жозькой. Правда, уезжая, она уже в передней угрожающе подняла руку и зловеще возгласила:

— Смотрите! Я вернусь не поздно — в половине двенадцатого ночи. Чтобы ни одного мерзавца-гостя я в доме не застала!

Смотрите! Ровно в половине двенадцатого ночи!

Это был чудесный день и чудесный вечер!

Сперва все мы — Таня, Маня, я, Гриша и Майофис — верный конторщик Майофис, старый друг Майофис! — бегали, делая последние покупки. Потом мы накрыли на стол, украсили его цветами. Было волшебно красиво! Майофис ходил по комнатам солидно и важно, перекладывая свой фантастический нос справа налево и обратно, как дятел, который точит клюв. У Майофиса оказался замечательный талант: цитировать стихи так некстати, что, слушая его, мы помирали со смеху. Например, войдя в столовую и увидев красоту сервированного стола, Майофис восторженно произнес:

— «Где стол был яств — там гроб стоит!» — И еще добавил: — «Домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?..»

А когда я, растрепанная, вспотевшая от хозяйственных хлопот, влетела зачем-то в гостиную, Майофис вынул из бокового карманчика белоснежный платочек, отер мне лоб и процитировал из басни Крылова:

— «С мартышки градом лился пот!»

Как уютно, как весело было без мадам Бурдес и без Жозьки!

Мы с Гришей в лепешку разбивались, чтобы гостям было приятно и весело. Для младших — подружек Мани — устраивали в гостиной игры, для старших — танцы. Сами танцевали, а Гриша даже пел, Майофис плясал со мной мазурку и так расчувствовался, что заявил мне:

— Ах, если бы вы были, ну, хотя бы на тридцать лет старше!

— Что было бы тогда?

— Я бы в вас влюбился! — ответил он с чувством, перекладывая нос справа налево.

Это признание в любви — первое в моей жизни! — я приняла с удовольствием.

— Миленький Майофис, я вас очень люблю!

— Когда вы будете постарше, — сказал Майофис, грустно улыбаясь, — вы поймете, что вы сейчас сказали одно лишнее слово…

— Какое?

— Слово «очень». Когда-нибудь вы скажете кому-то, кого вы теперь еще даже не знаете, вы скажете ему: «Я вас люблю». Просто «люблю». Без «очень». Да. А «миленький Майофис, я вас очень люблю» — знаете, что это значит? Это значит: «Дедушка Майофис, вы старый болван»…

Ровно за час до срока, назначенного хозяйкой дома, Гриша встал на стул, хлопнул в ладоши:

— Тиш-ш-ше! Слушать мою команду!

— Слушаем, слушаем! — зашумели все.

— Так вот: пора расходиться. Встать всем цепочкой — лицом к двери в переднюю. Выходить по одному в переднюю, быстро одеваться и уходить!

Гости разошлись. А мы убрали со стола и привели в порядок столовую, гостиную и зал. Не осталось никаких следов пребывания гостей. Нам дружно, весело помогали горничная и кухарка.

Они тоже от всей души наслаждались отсутствием своей ненаглядной хозяйки!

Когда мадам с мужем и Жозькой позвонили с парадного хода, мы с Гришей и Майофисом убежали по черной лестнице.

Простившись с Майофисом, мы с Гришей идем по ночной заснеженной улице. Звезд на небе, звезд! Как крупных спелых ягод под кустом в укромном лесном уголке.

— Не пялься на небо! — строго приказывает мне Гриша. — Под ноги гляди!

— Хорошо, — отвечаю я послушно. — Я на свои калоши смотрю. Можно это?

— Можно, — серьезно разрешает Гриша.

— Благодарствуйте, дяденька! — говорю я тонким голоском и делаю книксен.

И мы смеемся — в который раз за этот веселый день!

— Эх… — вдруг говорит Гриша с сожалением. — Была бы ты постарше!..

— И что тогда? — интересуюсь я. — Ты бы в меня влюбился?

— А ты откуда это знаешь? — страшно удивляется Гриша.

— Мне это сегодня уже говорили! — отвечаю я с гордостью.

Глава семнадцатая.
НОВЫЙ ВЕК

1 января 1901 года началось новое столетие — XX век.

Это — важное историческое событие. И, конечно, наш Лапша в первый свой урок после рождественских каникул произнес по этому случаю очередную речь.

По его словам, новый век начинается «при самых лучезарных предзнаменованиях». Это будет счастливый век, золотой век!

(Здесь жиденький тенорок Лапши задребезжал, как треснувший колокольчик.)

Начало века, говорит Лапша, ознаменовалось следующими важнейшими событиями:

Его святейшество римский папа Лев XIII, превозмогая старость и болезнь, освятил начало века личным участием в богослужении…

Его величество германский кайзер Вильгельм II произнес речь перед офицерами своей армии…

В Париже, в Елисейском дворце, Его эминенция папский нунций принес президенту Французской республики свои поздравления с началом нового века, в ответ на что президент, господин Эмиль Лубэ, произнес речь.

Люся Сущевская бросает мне на парту записку:

Ур-р-ра! Все великие люди говорят речи по случаю нового века! И кайзер, и президент, и римский папа, и папский нунций!

Сейчас произнесу речь и я!

— К сожалению, — Лапша делает печальное лицо, — мир понес в эти дни невознаградимую утрату. Скончалась, тихо отойдя в вечность, английская королева Виктория. Она была ангелом мира, распростершим крылья над всеми странами. Последние дни королевы Виктории были омрачены войной Англии с бурами.

Скорбь об этом кровопролитии подточила миролюбивое сердце королевы…

В общем, «сладко пел душа-Лапша». Мы были в восторге: речь заняла почти половину урока.

Я думала, что Люся в своей записке шутит. Неужели она в самом деле будет говорить речь? Вдруг, смотрю, она встает и просит разрешения сказать несколько слов… Я обмерла. На Люську иногда находит шальной стих — она может разыграть целый спектакль.

Был случай — учитель истории Громаденко объяснял нам новый урок, после чего Люся вот этак же встала и спросила:

— Борис Семенович, вот вы сказали: «после смерти Петра Великого», а ведь он же еще не умер. Он умрет только на 138-й странице, а мы пока проходим 126-ю…

У Люси было при этом искренне-идиотское лицо (первоклассная актриса!), никто не мог бы заподозрить, что она просто дурачится и дурачит учителя.

Я до смерти боялась, что Люся и сейчас «отваляет» что-нибудь в этом же роде. Но нет! Она сказала несколько прочувствованных слов — так мило, так скромно краснея и опустив озорные глаза цвета темного орехового пряника, что на нее было приятно смотреть.

А потом прислала мне новую записку:

Ну, чем я хуже, чем римский папа, кайзер и панский пупций?

Дома, за обедом, я рассказываю о речи Лапши. Папа недовольно хмыкает:

— Манилов он, ваш Лапша! Прекраснодушный Манилов…

— Почему?

— Да потому, что новый век вряд ли будет спокойным и мирным. Слишком воинственное наследие оставил ему ушедший девятнадцатый век. Ведь одна только Англия, за одно только правление королевы Виктории — этого «ангела мира», как называет ее ваш Лапша! — вела целых сорок войн! Из них лишь Крымская война протекала в Европе, остальные тридцать девять войн были хищнические нападения Англии на далекие страны. Англичане порабощали туземцев, грабили их, отнимали все богатства этих стран: нефть, уголь, металлы, драгоценные камни…

— А война с бурами, папа?

— Вот это как раз очень верно определяет твой ученик — наборщик Шнир: «Вор у вора дубинку украсть хочет!» Буры — это европейские, голландские переселенцы. В Южной Африке они появились давно. Жителей тамошних, чернокожих кафров, они превратили почти в рабов, заставили их добывать алмазы в копях. Для того чтобы кафры не крали алмазов, их заставляют работать совершенно голыми да еще заковывают им руки в особые металлические перчатки без пальцев! И все-таки не устерегли буры этого богатства! Запах жареного — сокровищ алмазных копей — дошел до ноздрей главного хищника — Англии! И вот уже два года англичане воюют с бурами, и несчастно воюют: ни одной настоящей победы не одержали!

— Ни одной! — злорадно подтверждает дедушка. — Англичане — чтоб они пропали! — они ведь как воюют? Налетят нахрапом на какой-нибудь черный народ: у англичан пушки и ружья, а у черных — луки и стрелы. Выстрелят англичане несколько раз — и готово: завоевали. Ну, а с бурами этот номер не сплясал! Один только раз за все два года англичане захватили у буров какой-то город. Что тут было! В Лондоне от радости пели и плясали, в церквах служили! А назавтра буры отняли свой город обратно. Половина англичан сдалась в плен, остальные разбежались, как зайцы… Вояки!

— Смотри ты! — говорю я с удивлением. — Дедушка желает победы бурам.

— Кто желает? Я желаю? Ни боже мой! Я одного желаю: чтобы эти черные — кафры или как их там называют, — чтобы они послали ко всем чертям и англичан и буров! Чтобы они сами распоряжались на своей земле!.. Но чтобы все-таки — до тех пор пока это случится — буры еще хоть разок-другой всыпали англичанам по первое число! Вот чего я желаю…

Пока дедушка объясняет мне это, папа принес из своего кабинета сумку с инструментами и свою меховую шапку (мама всегда кладет ее на папин письменный стол, чтобы она была у него под рукой, а то он будет искать ее целый час по всему дому!) и собрался уезжать к больным. Но в эту минуту Юзефа положила на стол только что полученную столичную газету. И папа, держа в одной руке сумку с инструментами, зажав под мышкой свою шапку, «на минуточку нырнул в газету» и, конечно, забыл обо всем на свете.

— Яков, — осторожно напоминает мама, — ты же собирался куда-то…

— М-м-м… — бормочет папа. — Нет, спасибо, я поел, больше не наливай… — Папе, очевидно, кажется, что мама предлагает ему еще супу, или компоту, или чаю. И вдруг он кричит во весь голос: — Нет! Нет, это черт, черт… черт знает что такое! — И папа с сердцем швыряет на стол свою многострадальную шапку.

Все мы смотрим на папу — не с удивлением, нет — скорее с ожиданием: хотим знать причину папиного вулканического извержения. Что такое возмутительное попалось ему в газете?

Но папа так рассержен, что не сразу может рассказать нам об этом связно.

— Они доведут! Уже довели!.. А твой прекраснодушный Лапша умиляется: «Новый век начинается при лучезарных предзнаменованиях!» А чтоб он пропал, дурак!.. Ты читал, папаша?

— Читал… — мрачно подает голос дедушка.

— Ведь катастрофа! — объясняет папа маме и мне. (Мы стоим с глупейшими лицами, мы не понимаем, о чем разговор.) — Голодают уже тридцать губерний, треть России. Голодный тиф косит целые уезды! Люди едят траву, древесную кору! А правительство (эти милстисдари мои!) вот, вот, вот! — тычет папа пальцем в газету. — Вот он, опять новый циркуляр… Правительство боится только одного: как бы кто не помог голодающим.

Немного остынув, папа рассказывает более связно:

— В России голод усиливается с каждым годом. Но ведь нет такого бедствия, которому нельзя было бы помочь. Если есть желание помочь. А наше правительство — вот именно, именно! — не хочет помочь голодающим и не хочет, чтобы кто бы то ни было другой помогал им. Вот ведь мерзость какая! Газетам даже запрещено писать о голоде, самое слово «голод» запрещено: вместо него приказано говорить и писать «недород», это звучит не так грубо!

— А почему, — спрашивает мама, — почему надо ждать, чтобы правительство разрешило помогать голодающим? Надо всем вместе взяться и помогать, вот и все!

— Так, так, так!.. — иронически отзывается папа. — Интересно, очень даже интересно, как это ты будешь помогать, если это запрещено! Ага, ага! Земствам запрещено, Пироговскому обществу врачей запрещено, Вольно-экономическому обществу запрещено! Никому нельзя!

— А кому же можно?

— Во главе борьбы с голодом стоят губернаторы со всей ордой чиновников. В их руках теперь все дело помощи голодающим… А это, — тут папа снова взрывается, — это самые подлые и самые воровские руки! Львиная часть того, что жертвуют во всей России для помощи голодающим, львиная часть прилипает к рукам царских чиновников!..

Папа еще долго бушевал бы, но ему надо к больному.

В ближайшие затем дни происходит событие — можно сказать, семейного характера — в жизни Ивана Константиновича и Лени, а через них — и в жизни нашей семьи: уезжает Шарафут!

Срок его солдатской службы кончился уже давно, но до сих пор он все не уезжал: уж очень прилепился сердцем к Ивану Константиновичу и к Лене. Да и для них он близкий человек! Теперь он наконец возвращается на родину. «Мензелинскам уездам Уфимскам губерням», — как он называет.

Всем нам жалко расставаться с Шарафутом. Все его любят, привыкли считать его членом семьи Ивана Константиновича Рогова.

Сам Шарафут переживает свой отъезд двойственно. Он и радуется и печалится. То и другое выражается у него трогательнонепосредственно. Конечно, он счастлив, что едет домой. Столько лет он там не был, а в последнее время ему что-то и писем оттуда не шлют. Наверное, ждут его со дня на день домой. Но очень горько Шарафуту расставаться с Иваном Константиновичем и Леней.

Все эти разнообразные чувства выражаются в разговоре Шарафута с Иваном Константиновичем. Шарафут произносит при этом одно только слово, но выговаривает он его на редкость разнообразно и выразительно.

— Вот ты и уезжаешь, Шарафут! — говорит Иван Константинович.

— Ага… — подтверждает Шарафут и вздыхает.

— Домой поедешь. Рад?

— Ага! — кивает Шарафут, сверкая зубами в широкой улыбке.

— Мать-то обрадуется?

— Ага… — Шарафут произносит это мечтательно. Он давно не видал матери и, наверное, как все люди, вспоминает о ней светло, нежно.

— И отец обрадуется, и братья, и сестры!

— Ага! Ага!

— Женишься, поди? А, Шарафут?

— Ага… — Шарафут отвечает не сразу, с улыбкой смущения, отвернув лицо и не глядя на Ивана Константиновича. — Ага… — повторяет он еле слышно и сконфуженно смотрит в пол.

Конечно, он женится! Все люди женятся. Чем он хуже других? У него будет жена, дети — все, как у людей.

— Ну и нас смотри не забывай, Шарафут.

— Ага… — Шарафут беспомощно приоткрывает рот и огорченно качает головой.

Но тут — словно прорвало плотину! — Шарафут выливает в целой куче слов свою печаль и тревогу:

— Ох, вашам благородьям. Я уехала — ты голоднам сидела!

Новам денщикам тибе лапшам кормила…

Мысль о том, как плохо будет Ивану Константиновичу с «новам денщикам», очень угнетает Шарафута. Как будет жить Иван Константинович без своего Шарафута? «Ай-яй-яй, дермам делам. Казань горит!» Ведь новый денщик не знает, что Иван Константинович не любит лапши. Откуда ему это знать? И что на ночной столик надо ставить вечером стакан холодного чаю, и что пуговицы к мундиру и кителю должны быть пришиты «намертво»…

Новый денщик будет еще, чего доброго, обижать зверей Ивана Константиновича: попугая Сингапура, мопса Барыню, кота Папашу, золотых и прочих рыбок, жаб, саламандр, черепах.

Разве новый денщик упомнит, каких зверей и какой пищей кормить надо? Даст червяка — мопсу, котлету рыбкам, муравьиные яйца попугаю — и готово: подохнут все.

В последние дни перед отъездом Шарафут стирает, утюжит, крахмалит белье Ивана Константиновича и Лени, вощит полы, натирает мебель, чистит все металлические предметы в доме — дверные ручки, печные листы, кастрюли, самовары — до солнечного блеска.

Пусть «ихням благородьям» и «Леням» как можно дольше помнят Шарафута!

Уезжает Шарафут в самом затрапезном своем виде: в ветхой солдатской шинельке, старой круглой фуражке блином, в латаных-перелатаных сапогах. Но он возвращается в родную деревню, как богатая невеста: с приданым. Под мышкой у него, в деревянном сундучке — бесценные сокровища! Новые брюки, парадная, ни разу не надеванная гимнастерка из чертовой кожи и новенькие сапоги — это подарок Ивана Константиновича. В кармане гимнастерки завернутая в несколько рядов папиросной бумаги цепочка для часов.

Часов у него нет, но это неважно: была бы цепочка, а часы когда-нибудь придут. И ведь кто видит, есть у тебя в кармане часы или нету их. А цепочка висит на виду, ее приметит всякий.

Цепочка из неизвестного металла. Шарафут ее купил накануне отъезда и натер мелом ярче золота.

—  Чепка! — показал он Лене и от восхищения даже не сразу закрыл рот. — Видал?

Последние дни перед отъездом Шарафут провел в непрерывных переходах от радости к печали. Но все это — и смех, и слезы, и надежды, и грусть — было как летний дождик: быстро налетающий и скоро высыхающий.

За пазухой вместе с паспортом и несколькими серебряными рублями Шарафут увез десять конвертов с наклеенной на каждый семикопеечной маркой и написанным рукой Лени адресом Ивана Константиновича. В каждый конверт вложен чистый листок бумаги. На этих листках Шарафут будет иногда писать письма, состоящие из одного-двух слов (больше он не выдюжит):

«Здоров», «Все хорошо» и т. п.

Я иногда думаю: почему Шарафут, такой смышленый и способный, так мало и плохо научился говорить по-русски? Вероятно, попади он в город с исключительно русской окружающей средой, он научился бы гораздо большему и быстрее. Но в нашем городе он слыхал вокруг себя целых пять языков: русский, польский, литовский, еврейский, белорусский, и это сбивало его с толку. Все же объясняется он по-русски довольно понятно, по крайней мере для нас. И Леня научил его читать. Пишет Шарафут печатными буквами.

Первое письмо от Шарафутдинова приходит скоро. Оно, видно, опущено в ящик на какой-то станции по пути к «Мензелинскам уездам Уфимскам губерням». Как и предполагалось, письмо заключает в себе только одно слово, нацарапанное карандашом печатными буквами: «Дарова».

Мы расшифровываем это, как «здоров» (женский род Шарафут предпочитает во всех частях речи: и в существительных, и в прилагательных, и в местоимениях, и в глаголах). Неожиданностью для нас является лишь то, что под словом «дарова» Шарафут нацарапал еще слово «Шар» с длинным хвостиком. Мы не сразу догадываемся, что это Шарафутова подпись. Вот, думал он, наверное, с каким шиком он подписывается!

В общем, мы довольны: здоров — и ладно. Подождем дальнейших известий…

Но дальше Шарафут почему-то надолго замолкает. Никаких вестей от него нет. Что бы это значило?

Впрочем, думать и гадать об этом нам некогда: молчание Шарафута забылось из-за целого потока происшествий. Можно подумать, что новый век рассердился на самого себя за бездеятельность — и события посыпались, как росинки мака из созревших головок. Во всей России начинается полоса сильнейших студенческих беспорядков.

За последние годы студенческие беспорядки и волнения происходили ежегодно, главным образом весной. Потом они стали вспыхивать повсеместно еще и осенью и зимой. Они становятся все сильнее, бурливее, участвует в них все большее число студентов. Иногда студенты объявляют забастовки: они отказываются посещать лекции и занятия до тех пор, пока не будут выполнены их требования. К бастующим студентам одного университета присоединяются и студенты университетов в других городах. До сих пор требования студентов чаще всего касаются внутренних дел университета: освобождения арестованных товарищей, разрешения на устройство сходок, удаления кого-либо из преподавателей, заклеймивших себя недостойным поступком.

В общем, студенты до сих пор боролись главным образом за свои чисто студенческие — так называемые академические — права.

Гораздо реже их требования выходили за пределы этих академических вопросов.

Царское правительство подавляет студенческие беспорядки жестко, даже жестоко. Неблагонадежных студентов увольняют, исключают из университетов, ссылают, арестовывают. В здание университета вводят полицию и войска, разгоняющие студенческие сходки. Уличные демонстрации студентов подавляются казачьими нагайками, «селедками» городовых (так называются плоские шашки).

Минувшей зимой за участие в студенческих беспорядках пострадал брат Мани Фейгель — студент Петербургского университета Матвей Фейгель. Все мы, Манины подруги, и Леня с товарищами очень любим Матвея. Он для нас не только «брат нашей Мани», но и прежде всего «наш Матвей». Каждый приезд Матвея домой на каникулы — праздник для всех нас. Такой он умница, наш Матвей, так много знает, такой по-доброму веселый, никогда не унывающий, такой смешной со своим любимым словечком «чудно-чудно-чудно». И вдруг минувшей зимой его сперва арестовали, а затем исключили из университета и выслали из Петербурга.

— Началось у нас все с того, — рассказывал нам Матвей, — что арестовали несколько наших студентов: их подозревали в том, что они революционеры. Ну конечно, мы потребовали освобождения товарищей. В университете все гудело и громыхало, как перед грозой. И вот в этот самый момент — скажем прямо: неудачно выбрало начальство момент праздновать! — назначается на восьмое февраля ежегодный торжественный университетский акт… Ах, вы хотите торжествовать? А скандала не хотите? Впрочем, все равно, хотите вы скандала или не хотите, — вы его получите! Да еще какой чудный-чудный-чудный!..

И Матвей весело хохочет.

— Конечно, очень неприлично безобразничать на празднике, правда? — продолжает Матвей и корчит очень смешную строгую гримасу, словно передразнивает какое-то начальство. — Но стерпеть безропотно, без скандала арест наших товарищей мы тоже не могли. И вот, представьте себе, актовый зал Петербургского университета. Торжественная обстановка — высшее начальство, приглашенные — представители власти и светила науки! Ректор наш, профессор Сергеевич, — человек почтенного возраста, но никем из честных людей не уважаемый, как крайний правый! — поднимается на кафедру для доклада, бледный и взволнованный (знает кошка, чье мясо съела!). Секунда сосредоточенной тишины. Сергеевич раскрывает рот, чтобы заговорить. И вдруг буря свистков, криков: «Долой Сергеевича! Вон Сергеевича!» Это студенты начали свой концерт. Шум, рев, крики! Сергеевич на кафедре все еще пытается заговорить, да где там. Видно только, как он раскрывает и закрывает рот, ни одного слова не слышно.

А мы стараемся: свистим, орем. В общем, как говорится, бушевали — не гуляли… Поработали, можно сказать, на славу. Чудночудно-чудно! Весь синклит гостей — начальство, профессора — в полном смятении покидает актовый зал. Праздник испорчен, торжественный акт сорван… И вся толпа студентов с революционными песнями выходит из университета на улицу… Хорошо! Умирать не надо!

Вот тут, — и Матвей с огорчением почесывает затылок, — на улице пошла уж музыка не та: веселого стало меньше. Петербургский университет находится, понимаете, на Васильевском острове. Острова — они ведь со всех сторон окружены водой. Это не я выдумал, это география уверяет… Для того чтобы попасть в город существует несколько мостов и пешеходный переход по замерзшей Неве. Ну и, конечно, у каждого моста и у перехода студентов предупредительно встретили казачьи нагайки и «селедки» городовых. Побито нас тут было немало. Многих арестовали, развезли по тюрьмам и арестным домам…

Вот тогда был арестован и Матвей. Его исключили из Петербургского университета и выслали на родину, в наш город, под надзор полиции. Матвей не унывал, хотя положение его было очень тяжелое. Он много читал, давал уроки, помогал отцу с матерью. Охотно проводил время с нами, ребятами, пел с нами злободневные песни, которых много появилось тогда среди студентов. В особенности, пародийный гимн «Бейте!», обращенный к усмирителям с нагайками и «селедками», — подражание некрасовскому «Сейте разумное, доброе, вечное!».

Бейте разумное, доброе, вечное!
Бейте! Спасибо воздаст вам сердечное
Очень скоро русский народ!
Бейте вы бедного,
Бейте богатого,
Бейте вы правого
И виноватого, — Бог на том свете
Всех разберет!
Бейте нагайками,
Бейте «селедками»,
Станут все умными,
Станут все кроткими,
Скоро спасибо
Воздаст вам народ!

Только минувшей осенью Матвея приняли в Киевский университет. И он уехал в Киев. Очень радовались мы за нашего Матвея.

— Ох, разбойник! — говорил папа, прощаясь с уезжавшим Матвеем. — Постарайся хоть в Киеве усидеть на месте!

— Ох, Яков Ефимович! — ответил ему в тон Матвей, блестя глазами. — Умный вы, хороший человек, а не понимаете: как удержаться, когда вокруг бушует буря? А ведь бури-то, ей-богу, не я выдумал!

— Но ты их любишь! Ты сам ищешь их, беспутная голова!

— Это вы должны понимать, Яков Ефимович. Вы сами драчливый человек!

Нынешней зимой студенческие беспорядки и волнения вспыхнули необыкновенно сильно, охватили сразу несколько университетов и шли, нарастая и усиливаясь.

Как всегда, когда в стране происходят большие события, к нам в дом приходят вечером всякие люди — поговорить, расспросить, не слыхали ли мы чего, рассказать о том, что им самим удалось услыхать. Ведь мы живем в провинции, в нашем городе нет высшего учебного заведения, мы далеко от столицы и университетских городов. Даже из газет узнаем мы лишь немногое: на газетах — намордник царской цензуры. До нас доходят только слухи, обрывки слухов. Кто-то кому-то о чем-то рассказал, кто-то кому-то о чем-то написал в письме… Люди на все лады перебирают и тасуют эти скудные сведения, стараясь докопаться до правды.

Одним из первых приходит к нам всегда в такие дни доктор Финн, папин товарищ по Военно-медицинской академии. Папа говорит о нем, что Финн переживает все события «вопрошающе»: у него нет своих готовых представлений о том, что происходит, своих решений или предложений, — у него есть только вопросы: почему такое? зачем это? чем это может кончиться?

Конечно, и сейчас приходит вместе с другими доктор Финн.

Мрачный, как факельщик из погребальной процессии.

— Там неспокойно! — зловеще гудит он. — Там очень неспокойно… Почему?

— Перестань, Финн! — сердится папа. — Пей чай. Не ухай как сова!

— Хорошо. Я буду пить чай… Спасибо, Елена Семеновна…

Но там все-таки очень неспокойно…

Папа пристально вглядывается в доктора Финна.

— Знаешь, Финн, ты не простая сова. Ты такая сова, которую обучили арифметике, таблице умножения. И ты ухаешь:

«Дважды два — четыре, студенческие беспорядки — это очень неспокойно». Ты бы что-нибудь новое сказал!

— Откуда мне знать новое? — обижается доктор Финн. — Что я — гадалка? Я знаю только то, что везде студенческие беспорядки. И это очень грозно!

— Трижды три — девять, — машет на него рукой папа.

— Нет, ты мне ответь! — наседает на папу доктор Финн. — Ведь мы с тобой учились когда-то в том же Петербурге! И студенческих беспорядков не было когда-то. Почему?

— Вот именно потому, что это было когда-то! — возражает папа. — И кстати сказать, они бывали и тогда, только гораздо реже и слабее. Тогда университеты имели свое самоуправление, свою автономию — куцую, но имели. Внутренние университетские дела решались в самом университете…

— А теперь не так?

— Не так? финн. Не так… Теперь автономию упразднили.

Вместо нее ввели «Временные правила» министра Боголепова.

И по этим «Временным правилам» все университетские дела решают жандармерия с охранкой. Полиция и казаки имеют право врываться в любой университет, арестовывать студентов… В наше с тобой время до этого еще не додумались. Помнишь, Финн, как сам Трепов — всесильный Трепов — приказал жандармам занять нашу академию, а наш старик, профессор Грубер, не впустил их в академию. Помнишь?

— Еще бы я не помнил! Я стоял совсем близко, видел, как в академию вошел треповский полковник — так себе мужчина, просто горсть соплей в мундире, — и говорит: «Генерал Трепов приказал мне занять здание академии отрядом жандармов…»

— Да! — подхватывает папа. — А к полковнику вышел наш Грубер, весь в орденах…

— А их таки хватало у него, этих орденов! — сказал доктор Финн.

— …и Грубер сказал на своем ломаном русско-чешско-немецком языке: «Гэнэраль Трэпов вам приказаль? А я, гэнэраль Грубер, запрещаль!» Помнишь, Финн?

— Помню. — Совиное лицо доктора Финна так же молодеет, как лицо папы. — У-у-у-шел треповский полковник, как побитая собака! А почему сегодня этого уже нельзя?

— Потому что «тэмпора мутантур» (времена меняются)…

— эт нос мутамур ин иллис…» (и мы меняемся с ними), — машинально досказывает латинское изречение доктор Финн.

— Времена меняются, да. И люди меняются. И студенты сегодня уже другие, и добиваются они другого, — говорит папа.

— Вот, вот, я именно это хотел спросить: чего добиваются студенты? — спрашивает доктор Финн с живейшим интересом.

— Да, вот именно! — поддерживают доктора Финна остальные люди, пришедшие к нам в этот вечер.

— Надо же все-таки знать: чего хотят студенты? — говорит учитель Соболь. — Ведь не из одного же озорства они буянят!

Папа отвечает не сразу. Говорит поначалу медленно и както задумчиво:

— Чего хотят студенты?.. Ну, они ведь молодые! Они впервые вступают в ту жизнь, к которой мы, старики, уже привыкли… Что там «привыкли»! Мы притерпелись к этой жизни, мы принюхались к ней. Мы уже не замечаем, что жизнь у нас затхлая, без притока свежего воздуха, что в ней расплодились клопы и тараканы, что мы живем без радости, без свободы, как рабы! А студенты, молодежь, чувствуют эту гниль, эту вонь, это бесправие и мерзость! И они рвутся в драку, они хотят добиться лучшей жизни…

Внезапно из передней доносится громкий продолжительный звонок. За ним — второй, третий… Настойчивые, нетерпеливые.

Так звонят только пожарные или полиция.

Но нет, это пришел репортер местной газеты Крумгальз. Наверное, он принес какие-то новости.

Мама всегда говорит, что у Крумгальза «две наружности»: одна — тихая, скромная, уныло-будничная, внешность человека очень небольшого роста. Так выглядит репортер Крумгальз в те дни, когда в городе не случилось ничего, кроме пустякового пожара, тут же потушенного без вызова пожарной команды; мизерных мелких краж или часто наблюдаемых самоубийств при помощи уксусной эссенции по причине несчастной любви…

Но в большие дни, когда доходят новости всемирного или хотя бы всероссийского масштаба, Крумгальз мгновенно и волшебно преображается. Крумгальз выпрямляется, становится выше ростом: «движения быстры, он прекрасен, он весь как божия гроза!» В такие дни у Крумгальза одна забота: поспеть всюду, быть первым вестником сенсации!

Страшно возбужденный, Крумгальз влетает в столовую, даже не сняв пальто.

— Еще не знаете?! — кричит он уже с порога. — Не слыхали, нет? Сто восемьдесят три киевских студента арестованы и приговорены к сдаче в солдаты! Официальная мотивировка:

«За участие в беспорядках, учиненных скопом»!.. Матвея Фенгеля знаете? Его — тоже в солдаты!

И Крумгальз убегает дальше.

Глава восемнадцатая.
ВСЕ О ТОМ ЖЕ

Мы сидим у нас в столовой. Сидим каждый так, как нас застала весть, сообщенная репортером Крумгальзом. И каждый из нас думает свою думу.

Разговаривать все равно нет никакой возможности. Потому что одновременно с Крумгальзом пришла жена доктора Ковальского, Анна Григорьевна, которая обладает способностью трещать, как погремушка, не давая никому вставить слово и рассказывая о том, что, к сожалению, интересно только ей одной и никому больше.

Интерес мадам Ковальской — это ее фруктовый сад. Его надо вовремя удобрять, расчищать, стволы надо вовремя обмазывать известкой, яблони надо вовремя подрезать — и сильно подрезать, не жалеть ветвей, — чем больше вырежешь побегов, тем больше будет яблок… И тэпэ и тэдэ.

Анна Григорьевна трещит, даже не понимая, что она всех раздражает, что никому не интересно, успела ли она осенью вовремя подрезать яблони, и всем бы хотелось только, чтобы она сама, Анна Григорьевна, наконец, замолчала и удалилась восвояси.

Наконец кто-то не выдерживает и обращается к папе с вопросом:

— Яков Ефимович, что вы думаете о том, что сказал Крумгальз? Об этой студенческой солдатчине? Это же ужас!..

— Еще бы не ужас!.. — говорит папа, словно выходя из тяжелой задумчивости. — Солдатчина, царская солдатчина — это каторга, хуже каторги! О солдатской доле народ сложил больше горестных песен, чем о несчастной любви… Царский солдат — бесправное существо. За любую провинность его можно прогнать по «зеленой улице», то есть попросту пороть розгами.

А уж избивать его — вот так, походя, за вину и без вины, «дать в морду», «ткнуть в зубы», — это имеет право делать не то что генерал или офицер, но и любой фельдфебель или ефрейтор. Так обстоит дело с рядовыми солдатами. А какая жизнь ожидает в армии этих злополучных студентов, сданных в солдаты? Об этом и подумать страшно! Их будут всячески унижать, с особенной жестокостью топтать их человеческое достоинство…

— Ну что вы, дорогой Яков Ефимович! — вдруг прерывает папу владелица знаменитого фруктового сада Анна Григорьевна. — Вы ужасно все преувеличиваете! Студентов наказывают — и правильно делают! Нельзя же в самом деле допускать, чтобы в государстве командовали дети! Дети должны учиться…

У папы такое яростное лицо, что я боюсь, как бы он не наговорил мадам Ковальской дерзостей, — папа это умеет! Мама, наверное, под столом наступает папе на ногу, чтобы напомнить ему о сдержанности.

Но папа — чего это ему стоит! — отвечает мадам Ковальской вполне учтиво:

— Анна Григорьевна, такие дети, которых можно сдавать в солдаты, это уже не очень дети… А вы вот о чем подумайте: у вас чудесный фруктовый сад, и вдруг весной, когда он весь расцветет, кто-нибудь станет палкой сбивать с деревьев весь этот цвет, из которого должны вырасти и созреть плоды! Что вы скажете о таком человеке? Что он — сумасшедший! Вы будете требовать, чтобы этого сумасшедшего посадили в психиатрическую больницу, правда? Ну, а когда у нас сбивают, уничтожают цвет нашей молодежи, как прикажете это расценивать?.. Вы меня извините, — папа встает из-за стола, — я, по обыкновению, вынужден спешить к больным…

Папа уходит к себе в кабинет.

Я выскальзываю за ним.

В кабинете папа не садится и не уходит. Стоит, о чем-то думает.

— Пойдем к Фейгелям! — вдруг предлагает он. — Пойдем, а?

Конечно, пойдем! И как это я раньше не подумала об этом?

В кабинет приходят из столовой Иван Константинович с Леней и учитель Соболь. Все вместе мы отправляемся к Фейгелям.

Живут они от нас не близко. Мы идем молча. Я все время вспоминаю Матвея — нашего любимца! Мысленно вижу его лицо, глаза, такие же, как у Мани, — черные, дружелюбные к людям. Да и не только лицом схожи они, брат и сестра. Обоим всегда необыкновенно интересно все, что они видят, слышат, о чем читают. Оба всегда рады прийти на помощь всякому, кто попал в беду, хотя бы они видели его впервые в жизни. Обоих — и Маню и Матвея — жестоко ранит всякая несправедливость, всякая обида, нанесенная невинному или слабейшему. В таких случаях оба немедленно устремляются на помощь.

Дружны брат и сестра просто удивительно!

Маня и Матвей так чутко, с полуслова понимают друг друга, как это бывает, говорят, разве только у близнецов.

Матвей сильный человек! Когда его год назад исключили из Петербургского университета и он в буквальном смысле слова повис в безвоздушном пространстве — «ни в тех ни в сех», — никто, даже Маня, никогда не видел Матвея подавленным, печальным. Он всегда был жизнерадостен, полон надежд.

— Только не хандрите! — говорил он родителям. — Вы не смеете хандрить! Если раскиснете вы — золотые! — за вами вслед раскиснут все жестяные и оловянные, они отравят жизнь всему свету!

Мы идем к Фейгелям. Впереди шагают папа и учитель Соболь. За ними Иван Константинович и мы с Леней. Все мы идем молча. Никто не мешает мне думать о Фейгелях… Какая это чудесная семья! Вспомнить хотя бы случай с Катюшей Кандауровой… В первый день нашего ученья в институте, еще в первом классе, среди нас обнаружилась Катюша — нечесаная, плохо умытая, в измятом платье и нечищенных ботинках. Матери у нее не было уже давно, а отца похоронили накануне. Катюша осталась одна с пьяницей-дядькой. Она стояла в институтском вестибюле и плакала так отчаянно, что и мы, стоя вокруг, тоже плакали, на нее глядя… Подумаешь, какие добренькие, плакали!

Слезы — дешевая вещь, бесполезная вещь!

И только одна Маня, не плача, подошла к Кате и сказала очень просто и сердечно:

— Пойдем к нам, Катюша! Ты у нас побудешь, пообедаешь, вместе приготовим уроки. Умоешься хорошенько, мы с мамой выутюжим твое платье. Пойдем, Катя, к нам. У нас и переночуешь…

— А можно? — спросила Катя с надеждой. — Мама твоя… и папа… Они не рассердятся, нет?

— Ну конечно! — уверенно сказала Маня. — Мои папа и мама будут очень рады! Пойдем к нам, Катя.

С того дня Катя так и осталась у Фейгелей и живет у них вот уже скоро шесть лет. Как родная дочка! Она зовет Илью Абрамовича и Бэллу Михайловну папой и мамой и чувствует себя у них как в родной семье. Маня знала своих родителей, хорошо знала, что они за люди, оттого и звала Катю к ним так спокойно и уверенно.

У Фейгелей, как я и ожидала, внешне все спокойно и буднично. Никто не плачет, не вздыхает… Бэлла Михайловна и девочки, Маня и Катя, заняты какими-то домашними делами. Илья Абрамович правит тетрадки своих учеников.

У них же — слепая Вера Матвеевна. Разве может быть где-нибудъ горе, а она не придет помочь, поддержать?

Мы молча здороваемся со всеми. Нас усаживают и также молча протягивают нам письмо — для прочтения.

Письмо — от Матвея.

Дорогие мама, папа, Муха и Катюша! Пользуюсь, вероятно, последней возможностью переслать вам письмо с окязией. Его не прочитают чужие глаза, и я могу написать вам все и совершенно откровенно.

Дорогие мои! Никогда в жизни не слыхал я от вас ни одного слова неправды. И никогда, даже в самом малом, не солгал и я вам. Не солгу и сегодня, не буду лгать и дальше. Помните это и верьте всегда каждому моему слову.

Так вот: не беспокойтесь о моем здоровье. Я совершенно здоров. А душевно — это самое главное! — я еще никогда в жизни не испытывал такого полного спокойствия, такого душевного равновесия. Я совершенно уверен, что ничего плохого со мной не случится, пока я буду самим собой. Когда-то ты, папа, сказал мне: «Дело не в той беде, какая обрушивается на человека, дело — g нем самом. Один пройдет через войну — и оправится от самых тяжких ран. Другой умрет дома от пустой царапины».

Думается мне, я пройду через все, невредимый, и все на мне заживет.

Ничто из предстоящего не пугает, не тревожит меня. Многое мне даже интересно. Ведь хотя нас, солдат-студентов, и много — целых 183 человека! — но мы, конечно, растворимся, как крупинка соли, в том океане, который называется «армия», «народ». Мы узнаем народ, мы будем с ним и среди него. Наши недруги (а у нас с народом общие недруги!) упустили это из виду. Мы радуемся этому, счастливы этим.

А вообще-то, дорогие, любимые, помните: все течет, все меняется. Кто знает, что будет через полгода? Может быть, за нас заступится кто-нибудь неожиданный? Может быть, произойдут какие-нибудь непредвиденные события?

Мама и папа, верьте мне и будьте спокойны!

Муха, береги наших «стариков», ты ведь сильная, умная, очень хорошая!

Катюша, курносенький мой! Когда я вернусь (очень скоро!), я скажу тебе одно слово: оно давно живет в моей душе — для тебя…

Помните: все будет хорошо. Не может быть плохо! Не теряйте веры в это ни на один час!

Я вас не прошу: «Простите меня за те огорчения, которые я вам причинял и причиняю». Я поступаю так, как приказывает мне совесть. Вы же сами научили меня этому. Я добиваюсь одной цели — она называется «счастье народа». Этому тоже научили меня вы. Низко кланяюсь вам еще и за это.

Обнимаю вас всех, любимые!

Привет всем друзьям, которые, конечно, уже окружили вас, поддержали и вместе с вами читают это мое письмо.

Ваш Матвей.

Мы все по очереди читаем письмо. Долго молчим.

— Я вам одно скажу… — говорит наконец папа. — Вы счастливые люди!..

Я смотрю на Катюшу. Она приникла к Бэлле Михайловне.

Глаза Катюши говорят: «Да, мы счастливые!» Ах, Катенька, все мы давно разгадали твою тайну! Твою и Матвея.

Дни скачут, как взбесившиеся кони. Они полны тревоги, гнева, возмущения — и слухов, слухов, слухов о событиях, все более удивительных.

Весть об отдаче студентов в солдаты, как искра, облетела весь мир, далеко за пределами России. А внутри России пожар все разрастается. Во всех университетских городах студенты выходят на улицу с небывало многолюдными демонстрациями.

Чуть ли не самая большая демонстрация происходит 4 марта в Петербурге, перед Казанским собором. На этом месте уже двадцать пять лет устраиваются политические демонстрации.

Здесь удобно собираться незаметно для полиции, входя вместе с молящимися в огромный собор, а затем, скопившись в соборе, демонстранты большой толпой выходят на паперть, на широкие ступени, занимают два полукружных крыла крытой колоннады, расходящиеся от собора в обе стороны. Площадь перед Казанским собором удобна для демонстраций еще и потому, что здесь сходятся большие улицы: Невский проспект, Казанская улица, Екатерининский канал, — в случае набега полиции или казаков демонстранты могут рассеяться в разные стороны.

Однако на этот раз — 4 марта 1901 года — высланные против демонстрантов казаки, подъехав быстро, на рысях, растягиваются цепью, лицом к собору, от одного его крыла до другого, и запирают толпу демонстрантов в мертвом пространстве перед собором, не оставляя выхода ни в какую сторону. Надвигаясь на толпу, казаки прижимают ее к ступеням собора и, спешившись, начинают избивать людей нагайками.

В официальном сообщении сказано, что казаки вовсе не собирались избивать людей, но они-де были вынуждены к этому: кто-то из демонстрантов якобы ранил казачьего есаула камнем в лицо. Этой явной ложью правительство хотело оправдать нападение казаков на безоружную толпу, треть которой составляли девушки-курсистки.

Еще более бесстыдная ложь — утверждение официального сообщения, будто толпа демонстрантов якобы «отстреливалась» от казацких нагаек, «кидая в казаков калошами»!

Все это продолжалось минут десять. После этого казаки и городовые повели оцепленную толпу демонстрантов в полицейские участки, где все были переписаны, а затем многие арестованы и направлены в тюрьмы. На месте побоища осталось лежать много людей, помятых лошадьми, раненых, с выбитыми зубами, выхлестнутыми нагайкой глазами…

Так же расправляются со студенческими демонстрациями и в других городах.

— Слушай, Яков, — говорит пришедший к нам вечером доктор Финн, — ты, конечно, в сотый раз повторишь, что я «лицо вопрошающее», что я сова, которую научили говорить «дважды два — четыре», — ну и другие твои насмешки… Но все-таки я хочу задать тебе вопрос.

— Валяй! — говорит папа. — Спрашивай!

— Так вот. Студенты борются с правительством. Но ведь самая простая арифметика для приготовишек возражает: с одной стороны безоружные мальчики и девочки, а против них — вся махина российского самодержавия! Ведь это просто смешно!

Нет?

— Это не очень смешно… — отвечает папа. — Это было бы даже трагично, если бы…

— Вот, вот, именно трагично! Я это и говорю!

— Маловерная сова! На, читай! — И папа протягивает доктору Финну листок. — Это прокламация, которую выпустили студенты Петербургского университета.

Нагнув круглую совиную голову, доктор Финн с волнением — мы видим, что он волнуется, — читает про себя:

— «Студенты, разве мы должны протестовать только тогда, когда надо защищать лишь интересы нашей корпорации, а до страданий людей, одетых не в студенческие мундиры, нам нет дела? Как! Мы видим народную нищету, невежество, эксплуатацию народных масс, мы видим царящий повсюду произвол, гонение на гласность, на просвещение, систематическое подавление всех проблесков общественной деятельности, а мы сидим сложа руки, вместо того чтобы работать для устранения причины зла — современного государственного строя России?

Студенты, жизнь идет быстрым ходом вперед. Политическое движение окрепло и стало твердой ногой в рабочей среде. Революционные партии растут и множатся, и даже в инертной крестьянской массе заметны признаки брожения. Мы стоим на пороге великих событий!

Неужели же когда-то столь чуткое студенчество останется глухо к голосу времени и в своей буржуазной ограниченности удовольствуется лишь жалкими уступками в чисто студенческих делах? Неужели студенчество не примет участия в общей борьбе за свободу?

Объединимся же, товарищи, во имя общей работы, во имя борьбы с тяготеющим над Россией гнетом, во имя Революции!

Да здравствует революция!»

— Финн, — говорит папа, — теперь ты понимаешь? Понимаешь, что студенты не одни? Они борются вместе с рабочими.

Ты знаешь, какая это сила — рабочие? Это уже другая арифметика, Финн! А когда поднимутся крестьяне? А когда встанет весь народ? Тогда, дорогой мой, окажется, что и «дважды два» — не всегда четыре, а много-много больше!

На уроке с моими «учиями»-наборщиками мы, конечно, говорим о том же.

— Есть один замечательный человек! — говорит Шнир. — Вы о нем, наверное, еще не слыхали. Но… услышите!

— Маркс? — догадываюсь я.

— Маркс? Нет, я не о нем говорю. Есть такой ученик Маркса — самый главный. Это русский революционер, он живет за границей. Ленин — его фамилия. Запомните, Ленин! Так вот, Ленин сказал свое слово — и рабочим и студентам…

Но тут Степа Разин прерывает Шнира. Жалобно, совсем поребячьи он просит:

— Азо-о-орка, дай я скажу!

— А не перепутаешь?

— Ну вот!

— Ладно… — Шнир смотрит на Разина отцовским взглядом. — Ладно, говори!

И Степа взволнованно начинает:

— Рабочим Ленин сказал так: «Тот рабочий не достоин названия социалиста, который может равнодушно смотреть, как правительство посылает войска против учащейся молодежи…»

А про студентов Ленин сказал: «Только поддержка народа и, главным образом, поддержка рабочих может обеспечить студентам успех, а для приобретения такой поддержки студенты должны выступать на борьбу не за одну только академическую студенческую свободу, а за свободу всего народа! Академической свободы не может быть при беспросветном рабстве народа!..»

Верно я сказал, Азорка?

— Чуточку переврал, но опечатка незначительная, — одобряет Шнир. — Главное привел правильно.

Забежав чуточку вперед, скажу: Ленин, о котором я тогда впервые услыхала от Шнира, оказался прав.

Сильнейший разворот рабочего движения (почти не прекращавшаяся цепь рабочих забастовок, демонстраций), приведший через два-три года к революции 1905 года, очень крепко поддержал и студентов. В частности, знаменитая «Обуховская оборона» в Петербурге заставила призадуматься даже такую тупую силу, как царское самодержавие. «Обуховская оборона» вылилась, в уличную схватку бастующих рабочих Обуховского завода с полицией и жандармами. Безоружные рабочие, действуя одними только камнями, несколько раз заставляли правительственные войска отступать. Это была уже уличная борьба. Это, как выражались начальствующие лица, «пахло баррикадами».

Вот тогда правительство пошло на вынужденные уступки и в отношении студентов, сданных в солдаты. Под предлогом пересмотра дела студенты-солдаты были возвращены.

Известий о Шарафуте не было очень долго. Так долго, что уж и догадок никаких у нас не возникало, кроме самых страшных…

Тут пришло второе и последнее письмо. На таком же листке, какие дал ему Леня, в таком же конверте с адресом, написанным рукой Лени, — и опять только одно слово: «Нищастям».

Тут уж не может быть сомнений: Шарафут попал в беду. Но где он? Как ему помочь? Где его искать?

Все страшно взбудоражены. Растерялись, огорчены, а что делать, никто не придумает. Даже Иван Константинович!

Правда, он повторяет свою любимую мысль:

— Не знаете вы солдата. Солдат так просто, за здорово живешь, не пропадет. Не-е-ет!

Но все-таки Иван Константинович обеспокоен и, пожалуй, вовсе не так уверен в том, что у Шарафута найдется та сверхъестественная выдержка, какой полагается всегда и во всех случаях жизни выручать русского солдата.

Несколько дней спустя мы сидим вечером у Ивана Константиновича в кабинете. Разговор идет, ну, о чем может идти разговор? Конечно, о Шарафуте. Но разговор идет лениво, как ползет по догоревшим угольям в печке догорающий огонь. Ведь нам ничего не известно точно, а догадки мы за эти дни исчерпали все до одной.

Неожиданно из кухни доносится топот (новый денщик Ивана Константиновича, Фома, — такой же мастер топать сапогами, каким был Шарафут, если еще не больший!), грохот резко открываемой двери, шум свалки. Да, да, кого-то тащат, волокут сюда по полу, а этот кто-то сопротивляется.

— Не уйдешь! — кричит Фома. — Не уйде-о-ошь!

Дверь в кабинет распахивается. Фома держит какую-то темную фигуру. Она отбивается от него.

— Пымал! — с торжеством кричит Фома — Здор-р-ровый черт! Весь вечер, смотрю, он кругом дома шастает и шастает.

И тут начинаются чудеса в решете.

Вырвавшись из рук Фомы, темная фигура бросается к Ивану Константиновичу. Фигура оборванна и грязна. Лица не видно — оно все заросло.

Мы не успеваем даже удивиться.

А Иван Константинович, весь просияв, радостно кричит:

— Ах, черт побери мои калоши с сапогами! Шарафутка!

Это в самом деле Шарафутка!

Иван Константинович поднимает его с полу, целует его неузнаваемо-дремучее лицо. И Шарафут, показывая на Ивана Константиновича, с торжеством говорит Фоме:

— Она мине целовала!

Мы не сразу узнаем историю Шарафутовых приключений, свалившихся на него за эти недели. Сейчас ему — первей всего! — необходимо то, что Иван Константинович называет санитарными мероприятиями, — баня, стрижка и прочее.

В эти дни его никто ни о чем не расспрашивает. Такое у него измученное лицо, такая непривычная наивно-недоуменная печаль. Видно, хлебнул горя через верх.

Лишь на третий день Шарафут приходит в себя. Все эти дни он либо спит, либо ест. Видно, и спал не досыта, и оголодал. Денщик Фома — веселый парень, начинающий каждое обращение со слов: «Так что», — поражается Шарафутову аппетиту.

— Так что, ваше благородие, — говорит он Ивану Константиновичу, — я так думаю: не иначе, как из татарина днище выпало. Никак не наестся!

Все объясняется очень просто. И очень страшно.

Родина Шарафута — Мензелинский уезд, Уфимской губернии — одна из местностей, сильно пострадавших от голода и эпидемий. Мы этого не знали — ведь подробных сведений о распространении «недорода» и болезней в газетах не печатают.

Шарафут слыхал, как об этом говорили в вагоне, но ему и в голову не приходило, что это такое, какое отношение может это иметь к его семье.

Когда со своим заветным сундучком под мышкой Шарафут шагал проселком в свою деревню, ему стали попадаться навстречу односельчане И каждый из них, как говорит Шарафут, узнавал его, «плакала». Но говорить никто ничего не говорил — сам, мол, увидишь.

Ну, Шарафут и увидел…

Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: «Ба-а-там мужикам!» Купил за гроши. Люди уже шатались от голода, а когда же и наживаться, как не на человеческой беде!

Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Все скупили «ба-а-там мужикам»… Наконец продали с себя все — до последней тряпки… Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: «Кушить нада?», мы все яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти.

Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все «помирала». Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом.

Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — «она еще живая была». Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.

Шарафут сидел около мертвого братишки. Вдруг слышит — шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти — двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал — слепая. Но нет — она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мертвой руке мальчика.