Страница 1
Страница 2
Глава первая
Второй месяц батальон майора Гривы стоял в Соломках и так прижился в этой безлюдной, полуразрушенной деревушке и солдаты так привыкли в тишине, что как-то не верилось, что скоро снова начнется бой, что снова, как под Москвой, как у берегов седой Волги, загрохочет земля от залпов, запылают крестьянские избы и в чадном дыму поползут по пашням, по заброшенным опустевшим полям желто-крестные танки, подминая гусеницами едва-едва выбросившую колос пшеничную осыпь, а небо, это голубое чистое летнее небо, усеется пятнами зенитных разрывов; как-то не верилось, что вновь, как в сорок первом, как в памятное лето сорок второго по донским степям, потянутся по взгорьям и перелескам курской земли вереницы отступающих колонн к переправам, сгрудятся на станциях эшелоны и тысячи беженцев на скрипучих подводах, угоняя и увозя все, что можно угнать и увезти, страшным половодьем потекут по пыльным проселкам на восток. Как-то не верилось во все это. Думая о предстоящем бое, солдаты думали о наступлении. Многие надеялись на открытие второго фронта — должны же союзники в конце концов открыть этот злополучный фронт! Но союзники уже готовились принять другое решение. На военном корабле под глубочайшим секретом премьер-министр Англии Уинстон Черчилль в эти напряженные дни отбыл в Вашингтон. Он сидел в мягкой каюте, больше думая о своей безопасности, чем о тех событиях, которые происходили в мире, и, тихо поскрипывая пером, писал в Москву: «Я нахожусь в средней части Атлантики по пути в Вашингтон, чтобы решить там вопрос о дальнейшем ударе в Европе после «Эскимоса»… Если ничего не случится, моя следующая телеграмма будет отправлена из Вашингтона». В пути с ним ничего не случилось, он благополучно прибыл к месту назначения и, как и обещал, сразу же после совещания с президентом направил телеграмму в Россию. Спокойным, холодным тоном оповестил он Советское правительство о том, что союзники не смогут открыть второй фронт в этом году, потому что «имелась надежда, что в апреле 1943 года в Великобритании будут находиться двадцать семь американских дивизий, в действительности же теперь, в июне, имеется лишь одна и к концу августа будут лишь пять», и еще потому, что «десантные суда втянуты в предстоящую большую операцию па Средиземном море». Эту операцию-вторжение в Сицилию, — носившую кодовое название «Эскимос», Черчилль считал настолько грандиозной, что она будто бы могла привести или, точнее, уже «привела к отсрочке третьего наступления Гитлера в России, к которому, казалось, велись большие приготовления шесть недель тому назад». Черчилль закончил свою телеграмму так: «Может даже оказаться, что Ваша страна не подвергнется сильному наступлению этим летом». Трудно, конечно, представить, чтобы английский премьер-министр был плохо осведомлен о действительном положении дел. Как раз в те дни, когда он сочинял это послание, в России, на двух фасах Курской дуги, немцы уже сосредоточили мощные ударные группы: одну в районе Орла, другую — в районе Белгорода. Командующие группами фельдмаршал фон Манштейн и фельдмаршал фон Клюге уже получили последние наставления в ставке Гитлера и вылетели к своим войскам.
Между тем жизнь на фронтах шла своим чередом. Солдатам, за долгие месяцы обороны привыкшим к тишине, все же не верилось, не хотелось верить в скорые бои.
Стрекот кузнечиков, шелест подсыхающей травы, иногда приглушенный, иногда острый и звонкий — трущиеся листочки пырея как скрещенные клинки, — и небо над головой, высокое, безоблачное, всегда вызывающее ощущение вечности; и еще-нестареющая память, уводящая в прошлое, к родным местам, к теплу, уюту, та самая солдатская память, остужающая в зной, согревающая в стужу, без которой, как без винтовки, как без шинели, нет бойца; и еще, может быть, самое главное — ненависть к врагу, лютая жажда мести. Если бы сейчас спросили Царева, о чем он думал, он не смог бы ответить точно, о чем. Просто было приятно лежать на спине, подставив солнцу оголенные до колен белые ноги, прислушиваться к шелесту травы, смотреть на небо и вспоминать; нечасто солдату, да еще на фронте, выпадают такие минуты.
Подошел Саввушкин, низкий, сухощавый и цепкий, как клещ. Карманы брюк его были туго набиты семечками. Он молча присел рядом с Царевым.
— Уйди, — попросил Царев.
— Травы жалко?
— Уйди, говорю, слышишь? Не плюйся над ухом.
— Зря прогоняешь. Спросил бы лучше: может, новости у меня какие есть?
— Какие у тебя могут быть новости?
— Есть.
— Ну бреши, — все так же не глядя на Саввушкина, равнодушно согласился Царев.
— За «языком» пойдем сегодня.
— Кто сказал? — встрепенулся Царев.
— Я говорю, Саввушкин!
— Тьфу! — Царев опять лег на спину. — Уходи, добром прошу, уходи, покуда не встал…
— Как хочешь.
Царев расправил пилотку и снова прикрыл ею глаза. «Есть же на свете такие люди, — прислушиваясь к удалявшимся шагам Саввушкина, подумал он. — Придет, растревожит и пошел себе как ни в чем не бывало». Но на этот раз Царев ошибся. Вскоре и его и Саввушкина вызвал к себе командир взвода лейтенант Володин.
Тюменский лесник Царев был широк в плечах, приземист, ходил валко, как умеют ходить только коренные сибиряки; в больших ладонях, с детства знавших топор и лопату, — только взглянуть на эти ладони! — чувствовалась медвежья сила. Он был медлителен, вял, но, если уже брался за что, ворочал как ломовая лошадь. Саввушкин рядом с ним казался робким и хрупким. Покатые плечи, впалая грудь и тонкие сухощавые ноги придавали ему совсем мальчишеский вид. Родился и вырос он в Ставрополье, работал продавцом в сельпо и слыл первым бегуном в районе. В деревне так и звали его чемпионом. Эта кличка незаметно перекочевала за ним и в армию.
Царев и Саввушкин считались в полку лучшими разведчиками. Лейтенант Володин гордился ими, как своими воспитанниками; капитан Пашенцев называл их «надежной парой» и приберегал для особых заданий; знали об этих двух солдатах и в штабе полка, и даже в штабе дивизии. Вот почему, когда сегодня нужно было срочно достать «языка», выбор пал на Царева и Саввушкина. Инструктировал их сам командир батальона майор Грива. Задание важное, без «языка» возвращаться нельзя. Что ж, Царев готов, Саввушкин — тоже; не раз и не два ходили они к фашистам в тыл, брали «языка», постараются и сегодня. Передний край противника знаком, всю весну стояли дуло в дуло с фрицами на этом участке, изучили. Ведь батальон лишь месяц назад отвели во второй эшелон. Отсюда, от Соломок, до передовой всего несколько километров — прямо по шоссе, через лесок — и вот они, окопы.
Вышли на шоссе, когда солнце было еще высоко.
Шли молча.
Железные подковки каблуков сухо скрежетали о дорожный гравий.
За поворотом открылось пшеничное поле. Неровным желтоватым клином сползает оно в лощину и теряется в густом ивняке. На раздольной, как волна, высоте, на самой ее вершине, в пыльной дымке копошатся люди; они растянулись по гребню, словно наступающая пехота, в длинную редкую цепь. Царев приостановился, взглянул на них из-под ладони: закладывают траншею. «Еще один оборонительный рубеж!» А по склону, над засохшими, почерневшими стеблями прошлогодних подсолнухов, то тут, то там, будто поставленные на дугу оглобли, торчат стволы вкопанных в землю орудий. Одна бата-рея, вторая, третья… Да здесь целый дивизион! Откуда? Неделю назад Царев проходил по этому полю — ничего не было. Вот штука! Он обернулся, намереваясь поделиться с товарищем своим неожиданным открытием, но Саввушкин, приотстав, гнал перед собой, как футбольный мяч, консервную банку.
— Чего гремишь!
— Проминка. Ногам проминка.
«Мальчишка, дурь в голове, э-эх!»
Спустились в лог, потом шоссе снова вывело на косогор, и перед разведчиками развернулась холмистая с перелесками даль. За лесом в голубой дымке тонут белгородские высоты. Там — фашисты. И оттого высоты кажутся суровыми, настороженно холодными, чужими. А здесь, по эту сторону леса, в балках, на пригорках, на плоских вершинах холмов и по склонам — всюду двигаются едва заметные фигурки солдат; вгрызаются в землю, опутывают окрестность ломаными зигзагами траншей и ходов сообщений. В перелеске, среди нежных белоствольных берез, стоят укрытые зелеными ветками танки; издали они похожи на копны; много копен, и веет от них не пряным сеном, а удушливо-горьким запахом бензина и металла. В лощине, как черные колья, подняли к небу жерла тяжелые минометы. Они гнездятся по самой кромке кудрявого ракитника. Над кустами клубится дымок походной кухни. «Сила-то, сила какая!» мысленно воскликнул Царев, удивляясь и поражаясь тому, что видел вокруг. И хотя эта сила окапывалась, закреплялась, готовилась к упорной обороне, все же радостно было сознавать, что она есть, что вот она, ощетинилась жерлами и ждет только взмаха чьей-то могучей и твердой руки.
— Будут дела, чемпион, смотри! — Он хлопнул Саввушкина по плечу.
Тот удивленно взглянул на Царева:
— Какие дела?
— Смотри, брат, силища, а?
— Это-то?… Эт-то я и сам вижу.
— Ни черта ты не видишь, чемпион. Брось тарахтеть своей жестянкой, сапоги портишь.
Глава вторая
На въезде в Соломки, почти у самой обочины шоссе, виднеется пятнистая, цвета летней степи палатка. В ней живут девушки-регулировщицы. День и ночь стоят они на развилке, пропуская бешеных мотоциклистов, лихих шоферов, медлительных и шумливых хозяйственников. Здесь пролегает одна из главных артерий фронта, и на ней беспрерывно пульсируют красные флажки загорелых, запыленных — только глаза и зубы — девушек. Командует регулировщицами угрюмый рыжеусый сержант Шишаков. Он проверяет документы у проезжих и строго, как свекор-ворчун, следит за девушками. Редко кто задерживается у палатки — стоит только присесть кому-нибудь, Шишаков хмурится и сердито произносит: «Проходи, проходи, товарищ, здесь нельзя». Особенно недолюбливает он соломкинских, из батальона майора Гривы, — блудливый народ. Лишь один лейтенант Володин пришелся ему по душе. Каждый раз, приходя на развилку, лейтенант приносил с собой пачку-две крепкой сибирской махорки и почтительно, как подарок, вручал старому сержанту: «Держи, папаша, отводи душу». Шишаков крутил рыжие усы, смотрел хитровато, из-под бровей, и качал головой, дескать: «Вижу тебя, лейтенантик, насквозь вижу, жука масленого!» Махорку тут же пересыпал в объемистый, как наволочка, кисет, затягивал его узелком и, кряхтя, прятал в бездонный брючный карман. Разговор обычно начинался с «как живешь» и заканчивался волновавшим тогда всех «вторым фронтом». Не стесняясь в выражениях, Шишаков вовсю костерил Черчилля, Володин поддакивал ему, а сам то и дело украдкой поглядывал на дорогу — хоть бы машина, хоть бы мотоцикл! Наконец появилась машина, сержант, смоля толстую, в палец, самокрутку, отправлялся проверять документы, а лейтенант заходил в палатку к девушкам. Они угощали его чаем и охотно слушали разные фронтовые истории, которые Володин сам когда-то слышал, но о которых рассказывал обычно как очевидец. Нравилась ему Людмила Морозова — белокурая веселая регулировщица: рассказам лейтенанта она не верила, смеялась над ним, называла «хвастушей», но ухаживания принимала благосклонно и однажды даже согласилась прогуляться с ним днем по селу. Но Шишаков не отпустил ее. Это случилось недавно, вернее сказать, вчера. Володин ждал Людмилу возле развалин двухэтажной кирпичной школы, ждал почти дотемна, а потом ушел в санитарную роту к фельдшеру Худякову.
Комбатовский мотоцикл, пыля, обогнул стадион и скрылся за плетнем. Володин отошел от окна. Теперь можно было снова расстегнуть воротник и снять пояс. Полуденная жара спала, но в комнате упорно держалась нестерпимая духота. Сегодня лейтенант особенно тяжело переносил ее. После вчерашней выпивки (а выпивал он в санитарной роте у фельдшера Худякова, где справлялись чьи-то именины: или старшей сестры, или самого фельдшера, — Володин так и не мог припомнить теперь) болела голова и чувствовал он себя разбитым. Ни за что не хотелось браться, начатое утром письмо к матери так и лежало на столе неоконченным. Лечь бы и уснуть, забыть обо всем на свете; ни тебе разведчиков, ни этой проклятой девчонки… Он вспомнил, как вечером ходил на развилку к Людмиле и как вместо Людмилы с ним, пьяным лейтенантом, разговаривал рыжеусый сержант Шишаков; сержант рассказывал о своей молодости. Вот старый черт! Володин прошел к печке, вернулся к окну и опять прошел к печке. И, уже не останавливаясь, зашагал взад-вперед, медленно, заложив руки за спину, точь-в-точь как только что делал это уехавший на мотоцикле майор Грива.
Майор приезжал инструктировать Царева и Саввушкина, которых отправляли за «языком»; Володин вспомнил, как долго и назидательно говорил майор, как слушали его разведчики, то и дело повторяя: «Понятно, понятно!» — но Царев все же переспросил, дадут ли минера, чтобы расчистить проход к проволочным заграждениям; вспомнил еще, как сам он стоял у окна и больше смотрел на дорогу, на дремавшего у ворот в коляске комбатовского мотоциклиста, чем на расстеленную на столе карту, — он знал наизусть эту карту с красными и синими линиями наших и вражеских траншей — и с нерешительностью думал о том, попроситься ему с разведчиками на задание или нет. Только когда солдаты вышли, Володин сказал командиру батальона: «Разрешите и мне с ними?» — но голос был так нерешителен и сам он казался таким вялым и сонным, что майор только недоверчиво покосился и ничего не ответил.
Ни о майоре, ни о Цареве, ни о Саввушкине, ни о ком не хотелось сейчас думать Володину; снова, как и утром, его охватил приступ гадливости: «Нахлестался, как дурак. И верно, что — пе-ехота!» Пятерней пригладил волосы, лениво потянулся и прилег на ободранный скрипучий диван. Чтобы как-нибудь избавиться от неприятного ощущения, взял со стола «Правду» и — в который раз сегодня! — прочел сообщения с фронтов. «Поиски разведчиков». Поиски! Завтра и про нас напишут так: «В районе Белгорода предпринимались поиски разведчиков…» Повернулся на бок и столкнул с дивана ногой сапожную щетку. Поднял ее, повернул в руках: вот чего не хватало ему сегодня — щетки! Именно сапожной щетки! Володин чуть не вскрикнул от радости. Сейчас он навощит сапоги — и на развилку!… Решение пришло мгновенно, и он уже не пытался ни отменить его, ни как-либо изменить, даже не искал оправдания перед собой, — ведь только вчера дал клятву не ходить туда! — просто почувствовал себя свободно и легко, и эту легкость хотелось продлить как можно дольше. Когда вошел старший сержант Загрудный доложить, что Царев и Саввушкин уже отправились на задание, Володин не стал его слушать, попросил принести махорки.
— Закурить? — переспросил Загрудный.
— Пачку. Неужели забыл?
Старший сержант по-бычьи упрямо посмотрел на лейтенанта:
— Ребята не одобряют…
— Что не одобряют?
— Зачем она вам, девчонка эта…
— Вот что, Загрудный, — резко сказал Володин. — Не лезь в мои сердечные дела. Хочешь уважить, принеси, что прошу, а нет — сам достану.
Сначала тропинкой за огородами, потом краем оврага Володин шел к развилке.
Может быть, впервые в жизни он чувствовал себя так хорошо и бодро, может быть, впервые в жизни так жадно смотрел на окружавший его мир и впервые, созвучный его душе, этот удивительный мир открывал перед ним свою красоту. Он видел все разом и видел каждую травинку в отдельности, любовался тем, что было рядом, у ног, и в то же время не мог оторвать взгляда от перелесков и холмов на широком, как размах, горизонте; прислушивался к звукам угасающего дня и прислушивался к себе, как бы проникал в глубь себя; и ему казалось, что все вокруг и он сам до краев наполнены счастьем. Смешным и нелепым сном казалась ему теперь прошедшая в пьяном чаду ночь. Нет больше того Володина, взъерошенного и пьяного, а есть другой — чистый и звонкий; и оттого, что между тем и другим лежала теперь черта и эту черту провел он сам одним решительным росчерком, — именно это и радовало его сейчас. Было приятно идти краем оврага, слышать пение иволги и знать, что все прошлое — прошло, а будущее — будет; и еще знать, что есть на свете белокурая Людочка, которая, наверное, очень ждет.
Людмила Морозова дежурила на посту. Когда Володин, обогнув пригорок, вышел на дорогу и увидел ее, еще не зная, а только догадываясь, что это она, сердце взволнованно забилось. Он остановился и смотрел теперь только на нее. Смотрел неотрывно, проникаясь нежностью. Все в ней казалось милым: и кирзовые сапоги с широкими голенищами, и узкая защитного цвета юбка, и гимнастерка с офицерскими карманчиками, туго обтягивавшая грудь. Сейчас она стояла неподвижно, опустив флажки, и смотрела на восток: там, за ее плечами, на тонущей в синеве равнине, чернели, как точки, бог весть когда сметанные стога.
Володин ждал: сейчас Людмила заметит и окликнет его, улыбнется, кокетливо запрокинет голову, и пилотка скользнет по мягким белым волосам.
Он вздрогнул, услышав за спиной хрипловатый голос сержанта Шишакова:
— Пришел? Ну что ж, коли пришел, садись, потолкуем.
Говорил Шишаков степенно, и хотя Володин еще не оборачивался и не видел его, по шелесту отрываемой газеты и по тому недружелюбному тону, каким произнес сержант слова, понял, что у старика сегодня плохое настроение. Володин достал приготовленную для встречи махорку и все так же, не оглядываясь, как бы говоря этим: «Бери и уходи!» — протянул пачку за спину.
— Ишь ты, сибирская, — заметил старик слегка потеплевшим голосом. — А нам вчерась опять саратовскую давали. И то ладно, и то спасибо. Да что дали-то, осьмушку на три дня! Хоть кури, хоть смотри, а при нашей службе сколько за день пройдет да проедет всякого народу? Каждого угости. Попросит, где ж отказать? Достаешь… Ты, лейтенант, присаживайся, потолкуем.
Было слышно, как Шишаков разгреб сапогами траву и, покряхтывая, по-стариковски тяжело и грузно сначала припал на колени, затем сел и вытянул ноги. Долго еще сопел и мостился, усаживаясь поудобнее, ладонью стряхивал что-то с гимнастерки и сладко причмокивал губами. Володину неприятно было слушать возню старика; он знал, что если сейчас повернется, увидит в радостно дрожащих руках знакомый огромный кисет, увидит багровое рыжеусое лицо с прищуренными от удовольствия глазами, сгорбленные покатые плечи с наискось пришитыми погонами и на погоне — прилипшую засохшую макаронинку. В прошлый раз он видел такую макароннику — надо же умудриться забросить ее на погон и ходить не замечая. Нет, Володин не хотел оборачиваться, уже одно то, что Шишаков был рядом, досадно коробило лейтенанта. А девушка продолжала стоять к ним спиной и любоваться надвигавшимися с востока сумерками. За черными стогами, за уже померкшей в сизом тумане дубовой рощей засыпала тревожным сном родная земля.
— Садись, — снова пригласил Шишаков. — Разговор есть.
Ладонью на ощупь выбрав место, Володин нехотя сел.
— Так вот дела какие, — с минуту помолчав, продолжал Шишаков. — Ты, лейтенант, вот что, ты лучше не приходи сюда больше. Слышь, добром прошу.
Подавляя в себе неприязнь к ворчливому старику, Володин обернулся и как можно спокойнее спросил:
— Что случилось?
— Не ходи, не положено сюда.
— Скажи толком, что произошло? Шишаков поднял брови, внимательно посмотрел в юное лицо лейтенанта.
— Хороший ты человек, рад бы для тебя и поступиться, но — приходить больше не приходи. Я, брат, порядок люблю. Порядок, он везде нужен. Даже и в семье и то без порядку не бывает. Ты вот приводишь сюда, а я, можно сказать, грех на душу беру. А на кой черт мне под старость грех этот? Я, брат, на службе, и у меня свое начальство есть. Случай что, кого к ответу? Меня. Где ты, скажут, сержант Шишаков, был? Куда смотрел, скажут, сержант Шишаков? Не тебя ли, старого дурака, предупреждали? Давай-ка отвечай теперь! А каково мне хлопать глазами, а?
— Ничего не понимаю.
— Тут и понимать нечего. Сказал не ходи — отрезал. Вот и весь разговор, Шишаков достал кисет, свернул новую цигарку. — Сегодня утром ротный наш приезжал. Говорит, на двенадцатом посту и на седьмом троих комиссовали по беременности. Куда, спрашивается, отделенный смотрел? Теперь лычку с него снимут. А у меня в отделении — сколь уже месяцев? — ни одного случая. Ротный к награде обещал за отличную службу, а ты мне все подпортить можешь.
— Ты что, сдурел? Да я же просто…
— Просто, не просто, знаем мы вас!
Оттого ли, что лейтенант смотрел на него пристально и зло, или просто от боязни, что сказал резко и прямо, Шишаков предостерегающе поднял над головой руку. Володин усмехнулся, заметив этот боязливый жест, встал и, не обращая внимания на окрики приободрившегося Шишакова, пошел к Людмиле.
По шоссе прямо на развилку двигалась большая колонна автомашин. Пришлось остановиться на обочине и переждать колонну. Мимо пронеслась, обдав теплым ветром, легковая машина. Володин не успел разглядеть, кто сидел в машине полковник или подполковник? Следом за легковой прошли крытые штабные грузовики, а за ними на небольшой дистанции — мощные «студебеккеры» с прицепленными к ним длинноствольными противотанковыми орудиями. Они двигались попарно, с двух сторон обтекая регулировщицу. Из-под колес брызгами разлеталась дорожная галька. В клубах пыли трепетал над головой девушки красный флажок. Он то скрывался, как в тумане, то снова был виден хорошо и отчетливо, и тогда казалось — не колонна мчалась по шоссе, а флажок летел над автомашинами.
Когда опустело шоссе и пыль, оседая, свалилась за обочину, Володин вышел на дорогу.
— Людмила! — позвал он.
Девушка оглянулась. Сначала на лице ее появилась улыбка, будто она действительно обрадовалась встрече; потом озорно заблестели глаза, и она засмеялась, пока еще беззвучно, но явно осуждающе, и от этого смеха Володину сразу стало как-то неловко. Торопливо оглядел себя, смущаясь и краснея, потрогал звездочку на пилотке — все как должно быть. И вдруг услышал за спиной негромкое покашливание. Повернул голову: Шишаков стоял рядом и с усмешкой смотрел на него.
Володин почувствовал, как кровь прилила к вискам. Вплотную придвинулся к сержанту и прошептал:
— Старый мерин!
— Ну-ну-ну! — пятясь, зачастил Шишаков. Больше не говоря ни слова, Володин зашагал по шоссе в деревню.
Глава третья
С командного пункта батальона разведчики отправились в расположение роты, где их уже поджидал минер Павлинов, выделенный для расчистки прохода в минных полях. Они шли по неглубокому извилистому ходу сообщения. Места знакомые. Сотни раз бывал здесь Царев, когда их батальон занимал этот участок обороны. Почти ничего не изменилось. Только местами пообвалились стенки да выцвела и потрескалась от бездождья красная глина. От стен веяло жаром, как от натопленной русской печи, и воздух был неподвижен и сух, а за бруствером, наверху, в зеленых лопухах, в острых листочках пырея, заманчиво сквозил предвечерний прохладный ветерок.
У разбитой снарядом осины, где ход сообщения раздваивался (одно из ответвлений вело к пулеметам), Царев остановился.
Отсюда была хорошо видна высота, залитая вечерним солнцем, дремлющая, настороженно ощетинившаяся ржавыми спиралями колючей проволоки. По самому верху тянулась едва приметная желтая полоса — это вражеские окопы. Ни одной выбоины, ни одного укрытия на белесовато-зеленом пологом склоне. Только у самого подножия, перед проволочными заграждениями зияет воронка. Она кажется маленькой и круглой, как пятак. Подходы к заграждениям и окопам заминированы. Это Царев хорошо знает. Да и на командном пункте батальона только что говорили об этом. Мины уложены в траве и соединены тонкими, как паутина, проводами. Трудно придется минеру распутывать в ночи эту паутину. Распутает, на то он и минер.
Слева от высоты в немецкую линию обороны врезается глубокий, заросший ракитами овраг.
— Послушай, чемпион, как ты мыслишь: не двинуть ли нам опять знакомым путем, а? — спросил Царев.
— Оврагом?
— Да.
— Пожалуй, самое верное…
Над головой с негромким, едва уловимым посвистом прошлась стайка пуль, всколыхнув недвижный горячий воздух, и через секунду издали, со стороны высоты, донесся торопливый говор пулемета. Царев присел, Саввушкин отпрянул к стенке. Вторая строчка прошлась по брустверу. На самом гребне словно вдруг закипела, забулькала глина; пуля срикошетила, ударилась в стенку и застыла в ней темным глазком.
Разведчики не стали пережидать обстрела, пригнулись и побежали.
Командир роты, которому еще днем сообщили о разведчиках и их задании, провел Царева и Саввушкина на фланг. Траншея обрывалась у самого склона оврага. Отсюда и предстояло разведчикам с наступлением темноты выйти «на дело». Ротный начал объяснять обстановку, и Царев, слушая его, убеждался, что далеко не все было так, как показалось ему с первого взгляда: многое изменилось — появились новые доты, пулеметные точки, а главное, немцы стали проявлять активность, особенно в эти последние дни вели себя «нагло», как выразился командир роты. На ночь они выдвигали почти к самым проволочным заграждениям снайперов. В прошлую ночь четверых в роте убили. И вообще у противника наблюдается оживление, вроде бы гуще стало их, фашистов. По мнению ротного, все это не случайно: гитлеровцы явно готовятся к наступлению и начнут его в самое ближайшее время, может быть, даже завтра.
— В овраг тоже снайперов выставляют, — продолжал он. — Вон у тех кустов, сразу за колючей проволокой, и вчера и позавчера сидел один черт. Должно быть, и сегодня придет. Вам надо успеть до его прихода добраться туда и устроить засаду. Выходите сразу, как только начнет смеркаться. Немцы в это время ужинают, и вы успеете проползти. Иначе ничего не выйдет. Теперь условимся о сигналах: как закончите дело, дайте красную ракету. По красной ракете будем прикрывать ваш отход огнем. Ясно?
— Ясно, — ответил Царев.
Командир роты ушел, а разведчики долго еще вглядывались в те кусты на склоне оврага, куда должен, по словам ротного, прийти немецкий снайпер. Рядом с Царевым и Саввушкиным стоял минер Павлинов и жевал сухарь.
Царев покосился на него и недоверчиво спросил:
— Давно в минерах?
— Давненько.
— Прыгающие сымал?
— Приходилось и прыгающие…
Над немецкими окопами догорал закат. По склону ползли оранжевые тени. Ползли, угасали. Проволочные заграждения таяли, стушевывались, словно погружались в сиреневую дымку. Овраг потемнел, взбух, как река в половодье, и вот уже сумеречный туман поплыл через край по лощине. А гребень высоты еще пепельно-белый, но и он уже начинает синеть, сливаться с небом. Макушки берез, на которых только что лежал отсвет заката, обволакиваются густой пеленой ночи.
По низу, по дну траншеи, подул ветерок. Прохладой обдало ноги. Холод проник под гимнастерку и забегал по спине сотнями мурашей. Царев передернул плечами.
— Морозит? — заметил минер.
— Холодновато вроде…
— Да, жить — оно каждому хочется… Подошел высокий пехотинец в обмотках. Попросил закурить. Спросил:
— Туда?…
— Туда.
Царева в роте считали бесстрашным солдатом, и он всячески старался поддерживать это лестное мнение о себе. Но нелегко давалось ему бесстрашие. Уже в ту минуту, как получал задание, он начинал волноваться, и волнение нарастало по мере того, как он приближался к передовой, выползал на ничейную зону, подбирался к той черте, за которой уже все чужое — и кусты, и дороги, и тропы; где — ни закурить, ни сморкнуться, ни выругаться с досады или злости, когда что не так; где — каждый шорох таит в себе смертельную опасность. Может быть, потому-то и действовал он осмотрительно, расчетливо, потому-то и сопутствовала ему удача. Но сам Царев все свои удачи приписывал другому суеверной примете. Издавна тюменские лесники, уходя на медведя, оставляли дома завязанную узлом рубаху. Эту извечную дедовскую примету перенял Царев от отца и фанатично верил в нее. Каждый раз, отправляясь на разведку, он завязывал узлом старую нательную рубаху и прятал ее в вещевой мешок. Но сегодня рубахи не оказалось под руками, старший сержант Загрудный собрал все грязное белье во взводе и отдал в стирку, и Царев впервые пошел на задание, не оставив в роте «доброй приметы». Правда, дома, в Тюмени, лежит в сундуке рубаха с узлом, — он обязательно вернется с войны домой! — но все же суеверный страх какой-то особой, тяжелой тоской лег на сердце. Предчувствие неминуемой беды тяготило Царева и когда он шел с Саввушкиным по дороге и восхищался силищей, которую видел вокруг, и когда рассматривал вражеские окопы из хода сообщения, и особенно теперь, когда с минуты на минуту предстояло покинуть траншею. Минер казался Цареву подозрительно молодым и неопытным — потому так недоверчиво и расспрашивал его; раздражал сегодня и Саввушкин своей беспечностью — опять лузгает семечки, как девка на завалинке.
— Брось! — резко сказал Царев.
— Что, уже выходим?
— Да, выходим. Выверни карманы!
Только после того, как Царев убедился, что ни в руках, ни в карманах у Саввушкина не осталось ни одного семечка, дал команду выходить. Было уже темно. Царев чувствовал, что запаздывает, и это тоже раздражало его. Он шел за Павлиновым шаг в шаг и зорко следил за ним, когда тот обезвреживал мины. Идти было трудно по скользкой и волглой траве оврага. На выходе из ракитника остановились. Где-то в трех — пяти шагах находились проволочные заграждения. Колючая проволока обвешана жестянками — это Царев видел еще днем: загремит, и все пропало. Немцы всполошатся, пустят осветительные ракеты, начнут прощупывать овраг прожектором… Царев не знал, что в эту ночь немцы сами нуждались в кромешной тьме. Они готовились к наступлению и выслали саперов расчистить свои минные поля перед проволочными заграждениями. Как раз в ту минуту, когда Царев с Павлиновым и Саввушкиным остановились в трех шагах от витков колючей проволоки, по ту сторону витков, на поляне, приступали к работе немецкие минеры. Шагов их не было слышно. Поверху, по макушкам ракит, скользил ветерок и шелестел листьями, заглушая все ночные шорохи.
Надо было, как советовал ротный, успеть к тем кустам на склоне, куда выходил на ночь немецкий снайпер. Царев торопился и делал ошибку за ошибкой. Можно было проползти руслом ручья под проволочными заграждениями, а он стал искать когда-то, месяц назад, им же самим проделанный подкоп. Ползал вдоль витков и привлекал шумом немецких минеров. Они прекратили работу и молча, не обнаруживая себя, следили за действиями Царева и Саввушкина. Подкоп Царев не нашел, только потерял время, и спустя полчаса снова вернулся к ручью. Он понимал, что ползти к кустам уже бессмысленно, но все еще надеялся — не там, так в другом месте удастся подкараулить и схватить «языка». Еще не было случая, чтобы Царев не выполнил задания. О суеверной примете забыл. Просто страх перед неизвестностью и торопил и сковывал его движения.
Русло пришлось углублять и расширять. Он вгонял лопату в податливое, песчаное дно ручья, почти не соблюдая осторожности. Саввушкин, правда, уловил странные шорохи в ракитнике, как раз в том месте, где ручей выходил из-под витков колючей проволоки, но, привыкший всегда полагаться на Царева, не придал этому никакого значения. Когда дно было расчищено, первым полез под заграждения. За ним двинулся Царев. Павлинов остался поджидать их на своей стороне.
Едва Саввушкин прополз под витками и приподнялся, чтобы осмотреться, кто-то сильно ударил его по голове. Все произошло быстро, в одну секунду. В темноте ничего не было видно. Царев только услышал тупой удар, стон падающего человека, грубые, чавкающие шаги. Но и этого было достаточно, чтобы понять, что произошло. Холодом обдало тело — все, ловушка! На локтях рванулся вперед, чтобы заслонить собой упавшего Саввушкина, но только успел поймать его за ногу. Сапог соскользнул и остался в руках Царева. Обожгла новая догадка немцы потащили Саввушкина к себе!… Не успел Царев решить, что делать, перед глазами вспыхнуло и закипело белое пламя автомата. Пули взвизгнули в железных витках колючей проволоки. Царев ткнулся лицом в осоку и замер. Суеверный страх, тяготивший его весь этот вечер, — не оставил «доброй приметы»! — теперь разом охватил и чувства и мысли, и Царев, поддавшись этому страху, ждал с закрытыми глазами своей участи. Но это длилось недолго. Из-за спины, с той стороны заграждений, ударил из автомата Павлинов, и сразу ночь словно раскололась от огня, и на какое-то мгновение Царев отчетливо увидел угловатые фигуры немецких солдат. Они волочили по дну оврага под руки обмякшее тело Саввушкина.
Глава четвертая
Когда Володин подходил к штабу, было уже совсем темно.
На площади перед разбитой двухэтажной школой в три ряда стояли автомашины с орудиями. Тут же, попыхивая цигарками, толпились артиллеристы. Переговаривались, смеялись, словно приехали не на фронт, а собрались на вечеринку; где-то в голове колонны весело заливалась походная гармонь, зазывая плясунов. Володин сразу узнал колонну, которая так стремительно промчалась по развилке. Пригибаясь под стволами орудий, он пробирался мимо машин и бойцов, прислушивался к разговорам. На развилку — теперь уже твердо! — он решил больше не ходить, и от сознания ли, что уже ни за что на свете не нарушит клятву, или от оживления, царившего вокруг, настроение мало-помалу поднималось. Он думал о том, что немцы, наверно, действительно на этом участке фронта готовятся к серьезным боевым действиям, иначе для чего наше командование усиливает оборону. Днем командир роты капитан Пашенцев что-то говорил об этом. Володин силился вспомнить, что говорил капитан, но так и не мог. Одно теперь для него было несомненно ясно — кончились наконец скучные дни, не сегодня-завтра грянут бои, и уж кто-кто, а он, Володин, найдет себе место в этих боях. Надвигавшиеся события представлялись ему грандиозными и решающими. Взволнованный этим новым ощущением силы в себе, он вошел в штабную избу, к связистам. Ему нужно было узнать, как идут дела у разведчиков.
Боец, дежуривший у телефона, не дожидаясь вопроса, сказал, что разведчики вместе с минером Павлиновым (даже запомнил фамилию!) вышли на дело еще полчаса назад, как только начало смеркаться, и сейчас, наверное, уже миновали проволочные заграждения и подбираются к вражеским траншеям. И добавил, что все идет как надо, немцы молчат и ничего пока не подозревают, так что тревожиться не следует, да и не такие Царев и Саввушкин, чтобы их могли обнаружить. Володин кивнул в знак того, что все понял, и присел рядом на запасную телефонную коробку. Отсюда, из прихожей, сквозь настежь распахнутые двери было хорошо видно, что делалось в комнате. Прибывшие артиллерийские офицеры совместно с командованием батальона уточняли, где займут огневые позиции батареи. Больше всех говорил толстый и расторопный командир батальона майор Грива, кашлял и отмахивался от табачного дыма; словно откуда-то сверху, заглушая и подавляя все, басом гремел подполковник. В согнутой ладони подполковника чадила трубка. Когда он слушал высказывания младших офицеров, на лице его, восковом от желтого света лампы, вспыхивала пренебрежительная усмешка. Володин уже кое-что знал о нем, это — командир истребительно-противотанкового полка Табола. Несколько дней назад он приезжал в Соломки и ходил на огневые, приготовленные пехотинцами; огневые забраковал и сказал, что все придется делать заново. Володину подполковник не понравился с первого взгляда, и теперь, рассматривая его ближе и прислушиваясь к голосу, все больше убеждался в верности своего первого впечатления- жестокий и, как видно, не очень умный. Правда, тогда же прошла молва, что артиллерийский полк, который придет в Соломки, героически сражался на Волге и что командир его получил орден Красного Знамени в боях под Калачом. Но — ни ордена, ни колодочек на гимнастерке подполковника; молва для Володина по-прежнему оставалась только молвой, выдумкой солдат, которым всегда хочется иметь командиром героя.
Деревня Соломки считалась одним из центральных узлов второй оборонительной линии, протянувшейся вдоль белгородских высот. Система оборонительных сооружений на этом участке разрабатывалась и создавалась при участии армейских инженеров. Казалось, все было продумано и предусмотрено, и вот Табола решительно ломал этот план и выдвигал свой, рассчитанный в основном на фланговый огонь батарей. Нынешняя война — война машин, поэтому прежде всего нужно готовиться к отражению массированных танковых атак. У немцев появились новые танки и самоходные пушки с утолщенной броней — «тигры» и «фердинанды»; наибольшая поражаемость их может быть достигнута, несомненно, при боковой стрельбе. Доводы подполковника звучали вполне убедительно, майор Грива соглашался с ними; против одного только возражал он — для чего противотанковые орудия ставить на закрытые позиции? А Табола, между прочим, намеревался несколько батарей из своего полка отвести на восточную окраину деревни, к развилке. Володин всей душой поддерживал майора Гриву и страшно досадовал, что тот горячился и не мог доказать свою правоту. Находили минуты, когда лейтенант готов был встать и пойти туда, к столу; он бил себя кулаком по колену, не замечая удивленного взгляда связиста.
Постепенно в спор втянулись и командиры рот.
— Для укрепления восточной, собственно, тыловой стороны деревни, высказал свое мнение капитан Пашенцев, все это время стоявший в тени и не участвовавший в разговоре, — следует, конечно, отвести туда несколько батарей. Это верно. Но поставить их нужно так, чтобы орудия могли прямой наводкой простреливать не только шоссе, но и подступы к нему. Вести точный огонь с закрытых позиций здесь очень трудно — магнитная аномалия, смещение полюсов. Стрелка буссоли сильно отклоняется и дает разные показания. Наши минометчики постоянно жалуются на это.
Слова капитана — хотя Пашенцев не только не возражал, а, напротив, как бы развивал дальше предложение командира полка Таболы — привели Володина в восторг; в порыве нахлынувших чувств он моментально сделал фигу и не задумываясь показал бы ее подполковнику, прошептав: «Что, съел!» (оттуда, из освещенной комнаты, Табола все равно ничего бы не увидел) -но голос связиста, раздавшийся почти над самым ухом, заставил лейтенанта торопливо спрятать руку в карман. Боец сообщил, что на передовой тихо, а это значит — Царев и Саввушкин успешно ведут разведку. Коротко, односложно ответив на радостное восклицание связиста, Володин снова принялся наблюдать за тем, что делалось в комнате. Он смотрел на Пашенцева, как всегда, восторженно, стараясь не пропустить ни одного слова, ни одного жеста: капитан напоминал ему князя Андрея: и по складу фигуры, и по выражению глаз, и по опрятности, но главное по чистоте и благородству души, именно тому княжескому благородству в лучшем понимании, какое смог придать своему герою Лев Николаевич Тол-стой. Это сравнение пришло к Володину однажды, когда батальон, отступая, форсировал небольшую речку. Переправу обстреливала тяжелая вражеская артиллерия. Солдаты под огнем грузились на понтонные плоты и шестами отталкивались от берега. Пашенцев ходил по песчаному откосу-ни суеты, ни крика; когда снаряды разрывались совсем близко, он и тогда оставался спокойным и уверенным, только бледность покрывала его лицо. Снизу, с плота, Володин отчетливо видел его так под ядрами ходил князь Андрей перед полком на Бородинском поле… Может, в характере капитана и было что-то от Андрея Болконского, а может, это только пылкое воображение юноши, надевшего серую шинель, однако Володин крепко верил в такое совпадение когда-то найденного им в книге идеала с встретившимся в жизни человеком, и эта вера помогала ему видеть хорошее и светлое в своем ротном командире.
— Мне кажется, — продолжал Пашенцев, — сегодня мы либо ни к чему не придем, либо примем неправильное решение. Время еще терпит, завтра утром можно провести повторную рекогносцировку, и там, на месте, само дело покажет…
Володин слушал внимательно, подавшись вперед, и когда связист, то и дело продувавший телефонную трубку, неожиданно тревожным, упавшим голосом сказал, что Царев и Саввушкин обнаружены, что немцы всполошились и обстреливают овраг, не сразу сообразил, что произошло, и только когда связист, видя его растерянность, повторил сказанное, лейтенант схватил трубку. На торопливые вопросы отвечали с переднего края так же торопливо и сбивчиво: видно, и там еще толком никто ничего не знал — идет пальба, а взяли «языка» или нет, неизвестно.
— Ротного мне! Ротного! — требовал Володин.
Но и ротный, оказалось, был в полном неведении; все, что он мог сообщить выслал полувзвод автоматчиков к проволочным заграждениям для прикрытия.
Согласившись, очевидно, с капитаном Пашенцевым отложить окончательное решение до завтра, офицеры выходили из комнаты. Володин, уже думая о разведчиках, оглянулся на шум: Табола на ходу набивал не успевшую остыть трубку, в полумраке прихожей трудно было разглядеть его лицо, но лейтенант все же заметил, как губы подполковника вздрагивали в пренебрежительной усмешке. Проводив неприязненным взглядом прославленного, как говорили вокруг, командира артиллерийского полка, Володин долго смотрел в дверной просвет на синее ночное небо; он встрепенулся, когда в плотно прижатой к уху телефонной трубке снова раздался скрипучий голос, но это по линии шла очередная проверка. Володин встал и, колеблясь — сейчас доложить майору о разведчиках или после того, как все будет ясно? — пошел в комнату. Сомнения разом исчезли, как только встретился с вопросительным взглядом командира батальона; краснея и опуская глаза, словно все произошло из-за его оплошности, негромко произнес:
— Надо бы мне самому…
— Обнаружили?
— Да.
Майор Грива не стал расспрашивать, — казалось, известие ничуть не встревожило его; только по тому, как нервно постукивали пальцы по столу, можно было понять, о чем он сейчас думал. Молчал и Володин. На него тишина действовала особенно гнетуще. Все, что пережил он сегодня, представлялось ему мелким и никчемным: и по-хмельная горечь, и встреча с Людмилой и Шишаковым, и прибытие в Соломки артиллеристов, и даже разговор между подполковником и капитаном Пашенцевым, за которым он только что следил с нарастающим интересом, — все это было ненужным, не тем. По пустякам волновался, а главное прошло мимо. Робко, очень робко просил он майора Гриву отправить его вместе с разведчиками за «языком». Разве так просят! Но самое обидное, что удручающе действовало на него теперь и чему он едва ли мог найти оправдание, — за весь день ни разу не вспомнил о разведчиках. Больше чем когда-либо он был недоволен собой, и это чувство, с каждой минутой нараставшее, становилось тягостным. Он ходил к связисту и возвращался ни с чем, будто на переднем крае кто-то упорно не хотел ничего рассказывать. Боец сопел и чесался, и Володин не мог равнодушно смотреть на него; неприятен был даже скрип собственных сапог, который он в обычное время не замечал.
Наконец сообщили, что «языка» взять не удалось. Саввушкин погиб, а Царев с минером Павлиновым вернулись на командный пункт. Володин доложил об этом майору.
На площади, куда вышел Володин из штабной избы, уже не было ни машин, ни орудий; ночь окутала мглой Соломки, и в этой ночи — или близкие шорохи, или отдаленное потрескивание — слышались невнятные звуки, невольно настораживавшие внимание и придававшие всему, что виднелось вокруг, таинственность и загадочность. Огромными черными глыбами возвышались впереди, во тьме, кирпичные стены разрушенной школы, площадь казалась вдвое больше и просторнее, чем днем, а низкий, заросший крапивой плетень — настолько далеким, будто находился где-то у самого горизонта. Володин постоял секунду, прислушиваясь, как бы желая понять ночные шорохи, и медленно побрел по дороге. Было прохладно, но он, словно от духоты, расстегнул воротник, снял ремень и повесил его через плечо; он чувствовал почти физическую усталость от тех сегодняшних переживаний, которые поочередно то радовали, то огорчали его; сообщение о гибели Саввушкина было вершиной его дневных волнений, и теперь, будто вдруг потеряв цель и смысл жизни, он шел, бездумно вглядываясь в черные, выступавшие из тьмы предметы. Он возвращался в свою избу. По крайней мере, с таким намерением вышел он из штаба, но тропинка, сворачивавшая к стадиону, осталась незамеченной позади, и дорога уводила его вдаль, за деревню, к развилке.
Неожиданно из темноты выросла перед ним фигура солдата.
— Стой, кто идет? — спросила фигура голосом сержанта Шишакова.
Только теперь, услышав явно знакомый голос, Володин спохватился, что опять пришел на развилку. Ему вдруг стало страшно неловко: и потому, что нарушил данный себе обет, и еще больше потому, что этот второй приход мог обнажить перед Шишаковым самые сокровенные его, Володина, чувства. Старик по-своему поймет, зачем пришел сюда лейтенант, и ядовито усмехнется в усы (Володин живо представил себе, как именно усмехнется); чувства, которые Володин питал к Людмиле, были чисты, и он не хотел, чтобы чья-либо насмешка оскверняла их. Сейчас он с особенной остротой ощутил это. Не желая разговаривать с Шишаковым, Володин повернулся и пошел прочь.
Но старому сержанту, очевидно, показалось подозрительным поведение человека, который не отозвался на оклик и, более того, молча поспешил назад. Сержант решил проявить бдительность и снова, теперь громче и строже, закричал:
— Стой! Щелкнул затвором.
— Стой, стрелять буду!
Выстрелил сначала вверх; потом полоснул понизу, по-над дорогой; потом скомандовал подбежавшим на выстрелы перепуганным регулировщицам: «В ружье!» и сам первым кинулся догонять «подозрительного человека». Но пробежал метров двадцать и остановился — вокруг все застлано густой тьмой, и на дороге никого не видно. Прислушался: и топота шагов не слыхать. Старик даже усомнился: может, все это только померещилось? Вернулся, но все же для предосторожности закрыл шлагбаум. Вскоре он уже опять дремал, прислонившись к столбу, а солдаты из роты Пашенцева, всполошенные стрельбой, прочесывали стадион, и от штаба мчались к развилке мотоциклисты, посланные майором Гривой. Майор как раз спускался в блиндаж (он мог спокойно чувствовать себя только под пятью накатами!), когда вспыхнула стрельба.
В смешном, неловком и даже неожиданно трагическом положении оказался Володин. Когда грянул первый выстрел, он ускорил шаг и почти побежал, движимый все еще тем же желанием — поскорее уйти с развилки; когда прогремел второй и он отчетливо услышал, как цокнула пуля о дорожную гальку, пригнулся и побежал еще быстрее. Теперь уже страх быть убитым подгонял его. Остановиться и объявить, что, мол, это я, лейтенант Володин! — было теперь позорно и совершенно невозможно. И не только потому, что придется объясняться со старым ворчуном и потом этот ворчун ославит Володина на все Соломки, — вместе с Шишаковым бросились в погоню и девушки-регулировщицы, и, конечно же, с ними и Людмила, и предстать перед ней в таком виде — навек осрамиться. Володин бежал, как затравленный заяц, торопясь уйти от выстрелов, от шума; когда из-за поворота выскочили мотоциклисты — кубарем скатился в придорожную сточную канаву, чтобы не попасть в полосу света от фар. Он хотел одного: незамеченным добраться к себе, и тогда никто не узнает о его ночной истории, и сам он навсегда забудет о ней. Он выбрался на тропинку, на ту самую, по которой вечером шел на развилку довольный, счастливый от полноты радостных надежд.
— Стой, кто идет?
Как и в прошлый раз, из темноты выдвинулась фигура солдата, только говорила эта фигура сейчас голосом старшего сержанта Загрудного.
— Это я, Володин.
— Товарищ лейтенант? Стреляли тут где-то в этой стороне. Узнать пошли…
— Дальше стреляли, у развилки.
Едва Володин переступил порог своей избы, он торопливо разделся и лег, желая поскорее забыться сном. Как ни сумбурны были его мысли, он понимал ничтожность всех своих переживаний и опять, как и в штабе, когда узнал о гибели Саввушкина, с досадой подумал, что жизнь проходит мимо главного, стороной и что это, пожалуй, самое позорное, что может быть на свете. Как-то фельдшер Худяков сказал Володину: «Липовый ты пока фронтовик, настоящего пороху еще не нюхал». Тогда Володин обиделся на эти слова: как же так, почти полгода на фронте и вторую звездочку на погон получил здесь, и все еще «липовый»? Но, в сущности, фельдшер был прав. Володин пришел в батальон как раз накануне вывода его из боя. Несколько дней отступательных боев, потом бездействие на рубеже белгородских высот, потом отвод во второй эшелон, в Соломки. Вот, собственно, и все, чем мог похвастаться Володин. Не было главного у него. «Липовый» пока еще фронтовик.
Глава пятая
На рассвете тревожная весть облетела штабы дивизий Воронежского фронта: сегодня утром немцы начнут наступление! В направлениях Герцовки, Новой Горянки, Королевского леса, Босяцкого и хутора Ближне-Ивановского они расчистили минные поля и сняли проволочные заграждения. Наши войска по приказу командующего фронтом были приведены в боевую готовность. Во вторых и третьих эшелонах обороны пехоту еще затемно вывели в траншеи. На батареях только ждали сигнала открыть огонь.
Вскоре стало известно еще об одном событии. На рассвете этого же дня на нашу сторону перебежал ефрейтор второй роты 248-го разведотряда 168-го пехотного полка Густав Бренер. Он не знал точно, на какой день и час немецкое командование назначило наступление, но предполагал, что удар будет нанесен с четвертого на пятое июля. Боясь, что ему не поверят и заподозрят в неискренности, ефрейтор вспоминал все, что только можно было припомнить, и рассказывал с большими подробностями: «Свое заключение я сделал из следующих фактов. Третьего июля во второй половине дня всем солдатам выдали по шестьдесят патронов, а пулеметчикам — по одному ящику с тремя заряженными лентами. Ночью саперы соседней с нами танковой дивизии СС снимали мины и убирали колючую проволоку перед нашим передним краем. У нас из каждого отделения были выделены специальные люди, которые готовили лестницы, чтобы легче и быстрее выбираться из окопов. Кроме того, офицеры нам говорили, что, когда пойдем через населенные пункты, ничего съестного у населения не брать, так как русские отравляют продукты…»
На повторном допросе в штабе фронта, куда па самолете доставили перебежчика, Густав Бренер подтвердил, что наступление, по его мнению, начнется с четвертого на пятое, то есть завтра. Показания Бренера совпадали с данными нашей разведки. С приближением рассвета росло и напряжение в частях.
Крупные наступления немцы всегда начинали под утро. Так было на Дону, на Днепре. Так было под Харьковом, когда после катастрофы на Волге ударные группы фельдмаршала фон Манштейна старались восстановить положение на Восточном фронте. Многие полагали, и не без основания, что так будет и здесь, потому что белгородской группировкой фашистских войск командовал тот же фельдмаршал фон Манштейн.
В это утро был по тревоге поднят и батальон, оборонявший Соломки.
Володин проснулся сразу. В ту минуту, когда обувался и когда затем, на ходу затягивая ремень, выбегал из избы, все его мысли были сосредоточены на одном: быстрее поднять людей и вывести их на позиции; лишь после того как солдаты заняли отведенное им в обороне роты место и он доложил капитану Пашенцеву, что взвод к бою готов, нашлось время поразмыслить и оценить обстановку. Он не испытывал того привычного возбуждения, какое бывает перед боем, и, доверяя своему спокойствию, приходил к выводу, что сегодня обычная учебная тревога, какие нередко, особенно в последнее время, проводились в Соломках; и оттого, что так думал, искренне досадовал, что был прерван зоревой сон. Чтобы развеять дремоту, медленно пошел по траншее. Бойцы курили, разговаривали, и Володин сначала лишь удивился, заметив их удрученные лица; но когда, переходя от группы к группе, услышал, о чем говорили бойцы, — о гибели Саввушкина! — испытал неприятное чувство вины: до сих пор он еще не видел вернувшегося ночью с разведки Царева! Не знал никаких подробностей и, более того, ничего не сделал, чтобы узнать! Невольно ускорил шаг. Настроение его было испорчено.
Царев стоял в окружении солдат и неторопливо и негромко рассказывал, окутывая лицо сизым махорочным дымом. Когда дым отплывал, видны были исцарапанные ветками щеки и красные от бессонной ночи глаза. Подошедшего лейтенанта Володина никто из солдат не заметил.
Не желая перебивать Царева, Володин отвернулся к брустверу и стал вглядываться в еще синюю на западе черту леса.
— Так думаю, мы его пристрелили, — говорил Царев. — Сначала-то я видел, как его двое немцев волокли, а посля гляжу — упали. И крик такой истошный. Немец кричал, гад. А Саввушкину где уж, и так-то без чувства был. Крепко его по голове хватили…
— А сапог-то каким образом?… — спросил кто-то.
— А таким, видишь, принес… Может, если бы я покрепче за ногу ухватил, не дал бы унести, а то — вот, сапог один остался. — Царев вертел его в руках, разглядывая, словно это была какая-то редкость. — И набойки, вишь, новые набил, и подковки, а носить не пришлось…
Сапог пошел по рукам, и все смотрели и щупали почему-то набойки и подковки на каблуке и носке, уже успевшие без хозяина за одну ночь покрыться желтыми пятнами ржавчины. В сапоге была еще не высохшая портянка. Кто-то вытащил ее, и вместе с нею из сапога выпало несколько долек семечковой шелухи. Они, кружась, медленно упали к ногам солдата. Может быть, и сам сапог не произвел такого впечатления, как эти маленькие, кружившиеся белые дольки подсолнуха, сразу напомнившие о человеке, которого именно за семечки и ругали все в роте.
Ничего не знал Володин о сапоге и потому слушал с интересом. Он повернулся, чтобы увидеть и, может быть, даже подержать в руках этот сапог, и встретился взглядом с Царевым. Царев выпрямился, готовясь к рапорту.
— Давно вернулись? — спросил Володин.
— Под утро, товарищ лейтенант. Вас не стали будить, доложил все старшему сержанту.
— Загрудному?
— Да.
— Хорошо. Идите отдыхать, Царев. Вам нужно отдохнуть, идите.
Володин снова отошел к брустверу, раздумывая: почему старший сержант, приняв от Царева рапорт, ничего не сказал об этом? Как раз в это время подошел Загрудный. Он не спеша убрал с бруствера несколько крупных комочков глины, мешавших просматривать даль, поправил маскировку из сухих веток и только после этого спросил у лейтенанта, как он думает, будут ли немцы сегодня наступать или нет? По мнению старшего сержанта -должны, потому что лето в самом разгаре, а «они», как известно, летние вояки. Старший сержант засмеялся, довольный шуткой, но Володину не понравился этот смех. Не понравилась и шутка, имевшая тогда хождение среди солдат и давно надоевшая всем, — немцы и зимой воюют: страшно подумать, как под Харьковом напирали, да и под Белгородом! — но не высказал вслух своих возражений; он ждал, заговорит ли Загрудный о рапорте Царева» Потом не выдержал и сам спросил:
— Почему меня не разбудили?
— Когда?
— Когда вернулся Царев.
— А-а, так вы только что легли. Я хотел, — губы старшего сержанта еще продолжали улыбаться, но глаза уже настороженно сузились. — Я, товарищ лейтенант, все расспросил у Царева подробно и тут же доложил капитану и позвонил в штаб.
— Почему не разбудили? — все так же не повышая голоса, но с большим раздражением и неприязнью в тоне повторил Володин.
— Вы только что…
— Значит, за моей спиной все делаете? Командир взвода у вас, значит, барин, он спит, видите ли. Так, что ли?
— Хотел, как лучше.
— Вы, Загрудный, вечно в опекуны лезете!
Володин почувствовал — сказано все, если он останется хоть на минуту, наговорит дерзостей. Быстрым движением руки поправил кобуру, хотя в этом не было никакой нужды, окинул недружелюбным взглядом Загрудного и пошел по траншее на правый фланг к своему наблюдательному окопу. Сначала он был доволен, что так резко отчитал старшего сержанта, но затем, когда немного успокоился, начал сомневаться в правильности своего поступка, а когда пришел на фланг, уже был убежден, что зря обидел человека. Он сидел на дне окопа, на специально оставленной при копке ступеньке, и растирал в пальцах подбираемые у ног нежесткие земляные крошки; уши его горели, как у школьника, только что получившего двойку. Напротив, прислонившись спиной к холодной стенке, дремал связист. Связист, очевидно, заснул сразу же после ухода лейтенанта и теперь продолжал спокойно посапывать; телефонная трубка была прижата к его щеке и держалась на замусленной тесемке, накинутой на голову под пилотку. Володин посмотрел на связиста, и тот, будто почувствовав на себе взгляд командира, встрепенулся и принялся продувать трубку и кричать: «Алло, алло, «Игарка»! Проверка…» Затем как ни в чем не бывало полез за кисетом; сворачивал цигарку неторопливо и после того как прикурил, кося глаза, произнес:
— Не начинают что-то.
— Молчат, — подтвердил Володин. — И навряд ли сегодна начнут.
— Вот и я так думаю. Палатку-то, что у дороги, и нынче не убрали. Стоит.
— Стоит? — переспросил Володин и потянулся за биноклем.
— Это верный признак… Да ее, товарищ лейтенант, и без бинокля хорошо видно.
Над полями и перелесками вставало солнце, покрывая серебристо-белым налетом верхушки деревьев, гребни холмов, соломенные крыши дальних изб; и только дорога, стрелой уходившая к лесу, казалось, не хотела изменять своего серого цвета. К развилке приближалась небольшая колонна крытых брезентами грузовиков, а на дороге, как обычно, стояла девушка-регулировщица, готовая встретить автомашины. Володин ясно увидел ее в бинокль — не Людмила; он перевел взгляд на палатку: никого, и дверной полог опущен. Даже Шишакова, который всегда по утрам сидел на опрокинутом ведре у входа, не было. Володин повел биноклем влево: почти у самого плетня, где начинались огороды, вытянувшись в цепочку, работали девушки. Они копали то ли траншею, то ли щели. Но щели, помнится, давно были прорыты возле палатки, лейтенант сам видел их десятки раз. Для чего же еще копать? Наверное, этому старому ворчуну делать нечего, вот и выдумывает… Володин стал отыскивать среди работающих Людмилу и, найдя ее, уже не сводил с нее взгляда. Людмила копала проворно и останавливалась только затем, чтобы поправить спадавшие на лоб короткие волосы. Ровным красным валом вырастал у ног ее бруствер; вот она уже по пояс врылась в землю; теперь, когда нагибалась, только лопата мелькала в воздухе, поблескивая отшлифованными о глину боками. Несколько раз к ней подходил Шишаков и, приседая на корточки, что-то объяснял; тогда Володин смотрел на него и старался определить, справедливо ли старый сержант упрекает Людмилу и упрекает ли вообще или, напротив, хвалит за расторопность — ведь она работает быстро; старался догадаться, что отвечает Людмила; в голове рождались предполагаемые вопросы и ответы; он представлял себе их лица: возмущенное Шишакова, смеющееся — Людмилы; теперь он смотрел поверх бинокля и больше домысливал и воображал, чем видел на самом деле, и оттого, что ничто не связывало его воображение и ничто не мешало ему смотреть — он оставался верен слову и в то же время мог дать полную свободу своим чувствам, — к нему возвращалось то душевное равновесие и спокойствие, с калим он проснулся в это утро и пришел сюда, в траншею.
Мало-помалу опять начала одолевать сонливость. Все чаще поглядывал он на солнце, поднимавшееся над горизонтом, и, наконец, когда жара стала ощутимой, решил спуститься в блиндаж.
В блиндаже было прохладно и тихо. Володин прилег на нары, не раздеваясь, только чуть ослабив поясной ремень и сдвинув кобуру с пистолетом на живот, и закрыл глаза. Но поспать не удалось — вызвали к телефону. Капитан Пашенцев передал, что с минуты на минуту в Соломки прибудет командующий Воронежским фронтом генерал Ватутин и будет осматривать позиции. Очевидно, зайдет и в расположение роты. Надо приготовиться к встрече.
Сам командующий фронтом приезжает — шутка ли! Такое случается не часто, может, раз в жизни. Страшновато, конечно, вот так вдруг предстать перед командующим и отрапортовать, но… Надо немедленно подготовить взвод к смотру. Чтобы все на бойцах блестело! Чтобы и подворотнички у каждого! Чтобы… Чтобы… словом, все как перед парадом!
Генерал армии Ватутин решил лично осмотреть позиции, занятые прибывшими артиллерийскими частями. Он выехал на рассвете четвертого июля из деревни Яков-лево в сопровождении члена Военного совета фронта и командующего Шестой гвардейской армией, побывал на переднем крае и к двенадцати часам дня прибыл в Соломки.
Володин, занятый подготовкой взвода к встрече, не видел, как промелькнули мимо стадиона легковые автомашины, как затем командующий фронтом с группой генералов и офицеров поднялся по склону на командный пункт батальона; он заметил их только тогда, когда они уже подходили к расположению роты. Разглядывая в бинокль генералов, Володин старался угадать, который из них Ватутин. Он ни разу не видел командующего, только слышал о нем, и то, может быть, из десятых уст; знал лишь, что Ватутин — невысокий, плечистый и добрый. Но этого было так мало, да к тому же из трех генералов двое — одинаково невысокие и плечистые, что Володин совершенно терялся в догадках. Среди офицеров он без труда узнал своего командира батальона — толстого и проворного майора Гриву, узнал капитана Пашенцева и подполковника Таболу. Они шли позади всех и о чем-то оживленно говорили. Табола то и дело останавливался и раскуривал угасавшую трубку.
Пройдя на фланг роты, генералы и офицеры остановились. Они стояли так близко, что Володин слышал их голоса, но не мог разобрать ни одного слова. Он волновался: боялся и того, что командующий не подойдет к позициям взвода и все старания были напрасны, и того, что подойдет и нужно рапортовать; оба опасения равно страшили и радовали его, и он с таким вниманием следил за каждым движением Ватутина (наконец узнал его по звездочкам на генеральских погонах четыре в ряд) и так напряженно ждал, когда командующий шагнет в его сторону, будто от этого шага зависела вся его дальнейшая судьба, вся его будущность. И все же прозевал этот шаг, прозевал по глупой случайности: связист, пересаживаясь поудобнее, задел носком сапога деревянную коробку телефонного аппарата, и Володин обернулся на стук; а когда снова взглянул на командующего и окружавших его генералов и офицеров, они шли прямо к позициям взвода.
Володин выпрыгнул из окопа.
— Взвод, смир-рна! — крикнул он и не услышал своего голоса.
Секунду выждал, всматриваясь, как бойцы, находившиеся в траншее, выполнили его команду, и побежал навстречу приближавшимся генералам; метров двадцать не доходя до них, перешел на шаг. Шел чеканно, не сгибая ног в коленях; подошвы сухо ударялись о затвердевшую, как цемент, землю, и каждый удар упругим толчком отдавался в плечах.
До того как остановился и, подбросив ладонь к каске, произнес первое слово, Володин ясно представлял, что нужно говорить (текст рапорта заучил), но едва начал рапортовать, заученное вылетело из головы, он с горячностью выпаливал слова, совершенно не следя за своей речью, только когда смолк и, не шевелясь и не дыша, напряженно ждал, что скажет командующий, вдруг спохватился, что не назвал номера полка. Это смутило Володина. Но не успел он осознать, как велика его оплошность, услышал негромкое: «Вольно!» — затем увидел протянутую руку командующего, протянул свою и ощутил теплое пожатие. Ватутин чуть заметно улыбнулся, и хотя было трудно понять отчего: оттого ли, что заметил оплошность лейтенанта и знал причину этой оплошности, или оттого, что, глядя на юного командира взвода, вспомнил свои молодые годы, когда он, выпускник полтавской пехотной школы, двадцатилетний юноша, впервые принял взвод и был, наверное, таким же вот непосредственно робким и смелым; а может быть, просто от хорошего настроения, — но Володин истолковал улыбку по-своему: все благополучно, командующему рапорт понравился. Володин даже подумал, что, пожалуй, он все же назвал номер полка и напрасно огорчался. А когда к нему подошел капитан Пашенцев и тихо сказал: «Молодец!» — уже никаких сомнений не было, что все прошло как положено, по-уставному.
Ватутин поздоровался с бойцами. Дружное солдатское «Здравия желаем!» прокатилось по траншее и оборвалось, и лишь один запоздалый голос, все еще звонкий, но уже слабеющий, докончил: «…арищ генерал!» В наступившем молчании он прозвучал так отчетливо и так неожиданно и смешно, что лица у генералов и офицеров невольно повеселели. Только подполковник Табола, не выпускавший из ладони давно угасшую трубку, неодобрительно покачал головой. Все смотрели на «запоздавшего» солдата, и никто не заметил, как Володин из-за спины капитана Пашенцева погрозил ему кулаком.
То, что случилось, как видно, было неожиданностью и для самого солдата. Он стоял напротив командующего, внизу, в траншее, красный до ушей, и удивленно моргал глазами; по выражению его лица, по тому, как сходила краска, оставшись только на кончике малинового, обожженного солнцем носа, было видно, что он быстро поборол растерянность. Не дожидаясь, пока командующий что-либо скажет, солдат козырнул и отчеканил:
— Рядовой Бубенцов!
— Что же это, братец, всегда так отстаешь? — спросил Ватутин.
— По росту последний во взводе!
— В хвосте, значит?
— На фланге, товарищ генерал!
Володин смотрел на широкую спину командующего, на его крутые плечи, как под линейку выровненные погонами, прислушивался к интонации его голоса — шутит или сердится? — и с беспокойством ожидал, что вот-вот Ватутин крикнет: «Где командир взвода? Что за расхлябанность!…» Но опасения лейтенанта были напрасны: настроение командующего, как в зеркале, отражалось на лице солдата, а солдат глядел весело, даже озорно, будто давно знал цену своей сообразительности и все, что только что произошло, сущий пустяк, и он, Бубенцов, не растерялся бы, будь перед ним хоть сам Верховный. Отлегло у Володина, едва он взглянул на Бубенцова, а еще через минуту, когда Ватутин, обращаясь к майору Гриве и подполковнику Таболе, заговорил о видневшемся невдалеке березовом колке, уже не опасения, а страстное желание услышать все и запомнить овладело лейтенантом. И рапорт и конфуз с Бубенцовым — все это теперь было позади; на бруствере стоял командующий фронтом и словно рисовал рукой на местности картину предстоящего боя. Что-то торжественное было в этом для Володина, и он напрягал внимание и слух, надеясь увидеть и услышать нечто особенное, что должно запомниться ему на всю жизнь, но все шло обычно, командующий говорил мягко, будто советовался с равными себе, и, когда поворачивался к кому-нибудь из командиров полков — чаще всего к Таболе, и это сразу же заметил Володин, — были видны совсем не строгие, прикрытые полутенью от козырька серые глаза. Может, оттого, что все было просто, ожидание необычного быстро притупилось у Володина, и он, вслушиваясь, наблюдал уже не только за командующим, но и за тем, как реагировали на его слова старшие офицеры.
Ватутин предлагал выдвинуть в березняк противотанковую батарею. Майор Грива, с которого — может быть, от жары, может быть, от возбуждения — давно уже лил пот и который, то и дело снимая фуражку, белым носовым платком промокал лысину и вытирал шею, — этот толстый и подвижный, казавшийся теперь смешным командир стрелкового батальона поминутно восклицал: «Совершенно верно! Совершенно верно!…» — и при каждом восклицании приподнимался на носках, словно березовый колок был совсем близко, в трех шагах, и он непременно хотел заглянуть в него. Подполковник Табола, все так же не выпуская из ладони угасшую трубку, только чуть щурил глаза, как бы примеривался к тому, что предлагал командующий; время от времени, искоса, не поворачивая головы, бросал короткие взгляды на изнемогавшего от жары майора, и тогда на лице вспыхивала хорошо знакомая Володину пренебрежительная усмешка. Но сегодня эта усмешка не возмущала Володина. Он был изумлен: то, о чем говорил командующий, — поставить орудия так, чтобы они могли вести фланговый огонь по танкам противника, — эту мысль высказывал вечером в штабе Табола! Володин посмотрел на подполковника, как на героя, совсем забыв о неприязненном чувстве, которое испытывал к нему вчера; потому-то и усмешка, и те короткие взгляды, которыми Табола одаривал сейчас майора Гриву (Грива будто не замечал этих взглядов), показались лейтенанту вполне уместными и естественными. Володин подумал, что, очевидно, не зря о подполковнике Таболе ходят хорошие слухи. Наверное, он действительно отличился в боях на Волге и первым вышел с полком к Калачу, замыкая кольцо окружения. Сначала это промелькнуло как догадка, но почти тут же Володин поверил, что именно так и было, и что, конечно, полк Таболы входил в состав Юго-Западного фронта, которым тогда командовал Ватутин, и что Ватутин и Табола — старые боевые друзья, и им приятно теперь снова быть вместе, и что вот почему Табола держится так свободно и легко с командующим, а командующий, обращаясь к нему, называет его по имени и отчеству — Иван Ильич.
Неожиданно внимание Володина привлек раздавшийся в траншее громкий смех. Среди бойцов взвода стоял невысокий коренастый генерал (как позднее узнал Володин, это был член Военного совета Воронежского фронта), видно, он только что сказал что-то смешное и теперь сам смеялся вместе с солдатами. Володин улыбнулся, поддавшись общему веселому настроению. То, что он увидел в траншее: и стоявший перед генералом Бубенцов со сдвинутой на затылок каской и влажными от смеха глазами, и беззвучно смеявшийся Царев, медвежьи плечи которого тряслись, как в лихорадке, и старший сержант Загрудный, заклеивавший языком цигарку и так и застывший в изумлении, и боец Чебурашкин, самый молодой во взводе, пробивавшийся сейчас из задних рядов поближе к генералу, и сам генерал, с коричневым от солнца лицом и выгоревшими, словно покрытыми дорожной пылью бровями, и то откровение на лице генерала, сразу же бросившееся в глаза Володину, — не возбудило беспокойства, а, напротив, только сильнее разожгло любопытство лейтенанта. Теперь внимание его как бы раздвоилось: хотелось слышать то, что говорил командующий, и то, что говорил генерал в траншее, видеть полковое начальство — Таболу, Гриву, Пашенцева — и видеть своих бойцов; Володин старался разом охватить и то и другое и потому не мог воспринимать целостно ни разговор командующего с офицерами, ни беседу генерала с солдатами.
В траншее Бубенцов сквозь смех спрашивал генерала.
— Задали, говорите, стрекача? И генерал отвечал:
— Такого задали!…
Голос генерала заглушался новым взрывом смеха. Глядя на бойцов, смеялся и Володин, не зная начала рассказа, но услышав его конец, и совершенно неважно было сейчас, кто задал стрекача — танки ли немецкие или автоматчики, или речь шла о каком-нибудь воздушном бое — и кто, какой солдат и на каком участке фронта так отличился, что от него задали немцы стрекача, и что именно было смешного в этом рассказе, но, раз все смеялись, значит, было смешное, и это смешное невольно передавалось Володину.
На бруствере подполковник Табола басил:
— Маскировать их трудно…
— Но возможно! — утверждал командующий. Т .
И Володин думал, что возможно, раз об этом говорит командующий, но смутно представлял себе, что маскировать — то ли противотанковые орудия, которые будут поставлены в березняк, но тогда почему подполковник Табола возражает; то ли самоходные пушки, которые нужно врыть в землю на стыках рот, то ли какие-то ловушки для немецких танков, о которых тоже упоминал командующий, то ли еще что-то, чего не слышал Володин, но что, несомненно, должно было быть и имело важное значение для обороны батальона.
— На Большом Ферганском работал, — продолжал Бубенцов, все так же весело и задорно глядя на генерала. — В каком году? В тридцать девятом.
Володин снова посмотрел на Бубенцова, восторгаясь тем, как запросто его боец разговаривает с генералом, а какое отношение имел генерал к Большому. Ферганскому каналу, зачем приезжал туда в тридцать девятом и приезжал ли вообще и что необычное происходило тогда на стройке канала, о чем теперь непременно нужно было Бубенцову вспомнить и заговорить (наверное, все же была причина, поскольку Бубенцов вспомнил и заговорил), — все это разумелось само собой, и Володин только следил за тем, что будет дальше.
— Нельзя забывать волжские бои, Иван Ильич, — говорил между тем командующий фронтом; он стоял лицом к солнцу и не отворачивался, не прикрывал глаза ладонью; казалось, он намеренно подставлял щеки горячим полуденным лучам, и это нравилось ему. — Мы должны использовать все: каждое углубление, каждый кустик, каждую кочку…
Сердечная теплота, с какой говорил командующий, напоминая о битве на Волге, и то, как он дружески клал руку на плечо подполковнику Таболе, — все это уже не удивляло Володина, а только подтверждало минуту назад возникшую догадку, что Ватутин и Табола, конечно, старые фронтовые товарищи. Он больше смотрел на Таболу, чем на Ватутина, и почти совсем не замечал ни раскрасневшегося майора Гриву, ни поминутно одергивавшего гимнастерку капитана Пашенцева, ни высокого и стройного, не сказавшего за все время ни слова генерала — командующего Шестой гвардейской армией.
Тому, что Володин видел и слышал, что происходило на позициях его взвода, он придавал особое значение. Он был уверен, что совершалось что-то большое, чего он ждал много лет и что наконец настало (так думал он и тогда, когда впервые надел погоны младшего лейтенанта, и когда приехал на фронт, и когда получил на погоны вторую звездочку, но сейчас, именно сейчас совершалось главное); теперь все должно измениться, он будет другим, и он уже чувствовал себя тем другим — вдруг повзрослевшим; и этот маленький участок обороны, который занимали бойцы его взвода, представлялся ему самым ответственным, где будет решаться судьба фронта, судьба России; было немного страшно сознавать это, но вместе с тем это-то и радовало его и возбуждало фантазию. Хотелось, чтобы командующий как можно дольше пробыл на позициях взвода, но Ватутин закончил разговор и собрался уходить, только ожидал командарма Шестой гвардейской, который все еще рассматривал в бинокль белгородские высоты и стал что-то пояснять майору Гриве, и Володин тревожно оглядывался то на командарма Шестой, то на Ватутина, молча наблюдавшего за тем, как Табола выбивал о каблук трубку. Наконец командарм передал бинокль Гриве, и все — командующий фронтом, генералы и офицеры — двинулись вдоль траншеи к стадиону. Лишь капитан Пашенцев задержался на позициях. Он подошел к Володину, и тот вздрогнул, неожиданно увидев перед собой командира роты. Как и тогда, после рапорта, Пашенцев крепко стиснул руку лейтенанту. Уже отходя, сказал:
— Ловушки ройте сразу, сейчас.
— Ловушки? — переспросил Володин.
— Танколовушки… Разве вы не слышали?
— Слышал, — поспешно подтвердил Володин и смутился, заметив недоверчивый взгляд капитана.
Что подумал Пашенцев — понял ли, что командир взвода сказал неправду, или об этом у него только промелькнула догадка; но Володину показалось, что капитан все понял и оттого посмотрел так недоверчиво. Это отрезвило Володина, и он, стыдясь, шагнул было вслед за капитаном, но тут же остановился. Провел ладонью по лбу и ощутил липкий и холодный пот. Только теперь он заметил, что весь взмок. Рубаха прилипла к телу. Ныли все еще напряженно приподнятые, занемевшие плечи. Но не это волновало Володина — ловушки для танков нужно рыть и, конечно, не наобум. Придется обращаться к Пашенцеву, расспрашивать по телефону. Он с грустью посмотрел на уже пересекавших стадион генералов и офицеров: вместе с ними удалялось то торжественное, что всколыхнуло Володина и навсегда запечатлелось в его душе, и возвращалось то земное, скучное, как всегда бывает ‘при затяжной обороне, повторяющееся изо дня в день и до тошноты надоевшее: то же сухое горячее солнце, те же серые сыпучие стены траншеи, та же фронтовая «тишина», ложные тревоги и разговоры о скором немецком наступлении.
Глава шестая
В то время как Володин переживал торжественные минуты встречи с командующим фронтом, боец его взвода Саввушкин, которого считали погибшим и о котором во всех инстанциях уже было забыто, как забыто вообще о неудавшейся разведке (в разведку в эту ночь ходило несколько групп, и штаб дивизии получил нужные сведения о противнике), — Саввушкин брел по лесу с вытекшими глазами, не видя ни солнца, ни тропинки, ни деревьев, на которые то и дело натыкался, даже не чувствовал боли, а только слышал за спиной раскатистый, как пулеметная очередь, смех эсэсовцев. Немцы вели его в Тамаровку, но по дороге выкололи глаза и бросили одного в лесу. Так великодушно распорядился встретившийся генерал-полковник фон Шмидт. Генерал-полковник спешил к своим танковым дивизиям, подходившим к фронту, и потому был настроен оптимистически. Он сказал, что допрашивать сегодня пленного русского солдата нет никакой необходимости и что ничто уже не изменит ход событий. Германская армия готова к наступлению. На передний край будет обрушено столько огня — и с воздуха, и с земли, — что вряд ли потребуются скудные солдатские сведения о каком-либо орудии или доте; огонь сметет все: и орудие то и дот.
Саввушкина не допрашивали; просто спросили, какого полка, — и все. Но может быть, как раз потому, что не допрашивали, не мучили, не пытали, неожиданная слепота так ошеломила его, что в первую минуту он даже не понял, что немцы с ним сделали. Было такое ощущение, будто его сильно ударили по глазам, и тьма, сразу плотной стеной ставшая вокруг, воспринималась не зримо, а как глухота от удара. Он прошел несколько шагов и упал, зажав лицо руками. Пальцы судорожно нащупали окровавленные провалы глазниц. Он попытался приподнять веки, снова ощупал пустые глазницы, и тогда его охватил панический ужас. «Убейте, гады! Лучше убейте!» — закричал он. Не физическая боль, которую Саввушкин сгоряча почти не почувствовал, а страх перед вечной слепотой, на которую он был теперь обречен, заставил закричать о смерти. Сразу, как вспышка, мелькнула в голове картина: в старой, прожженной солдатской шинельке идет он, сгорбленный, в темных очках, и прохожие сторонятся его, как когда-то сам он сторонился убогих слепых; потом — мать, ее лицо, дрогнувшие морщинки… Всем телом, каждой клеточкой запротестовал Саввушкин против такой судьбы: «Убейте, гады! Лучше убейте!» Но в него никто не стрелял, и он вскоре понял, что остался один. Он все еще зажимал ладонями пустые глазницы и громко, никого не стесняясь, стонал, теперь уже от острой, нарастающей ломоты в висках. Вместе с ощущением боли возвращались к нему жизнь, самообладание. Он разорвал нижнюю рубаху и обмотал ею лицо и голову; по булькающим звукам и, может быть, даже по запаху вышел к небольшой лесной запруде. Кажется, никогда он не пил с таким наслаждением воду, как в этот раз, ладонями черпая ее вместе с травой и лягушечьей зеленью. Вода освежила и приободрила его. Теперь можно было подумать, что делать дальше.
Утром, когда его вели, он видел массу вражеских танков и пехоту. Танки стояли всюду — в лощинах, на опушках, в лесу. Саввушкин старался запомнить, где они стоят, и даже несколько раз принимался считать их. Его поразило такое большое скопление немецких войск. А ведь там, в Соломках, ничего об этом не знали. Сообщить, обязательно сообщить нашим! Этой мыслью жил он все утро. Надеялся убежать, ждал, искал случая. И вот теперь, когда он был свободен и вполне мог двигаться, эта мысль снова овладела им. Она должна была вернуться, эта мысль: и потому, что так подсказывал солдатский долг, и еще потому, что сейчас, в эту минуту, ему хотелось самой страшной мести гитлеровцам. Он встал и пошел, подчиняясь инстинктивному желанию — идти, идти! В этом было его спасение — выберется из лесу, наткнется на какой-нибудь хутор, встретит старика или парнишку, скорее всего, парнишку, так представлялось Саввушкину, и парнишка отведет его к партизанам. Но партизан в прифронтовой полосе может и не быть вовсе. Он не подумал об этом, потому что хотелось верить в лучший исход. Человек всегда верит в спасительное чудо, когда ему тяжело! Шел Саввушкин сначала медленно, осторожно, подолгу обшаривая ногой землю, прежде чем ступить на нее. Наткнулся на сваленное бурей дерево и выломал себе палку. Теперь пошел бодрее, и мысли потекли спокойнее. Но лес все не кончался. Саввушкину казалось, что он прошел километров десять, но он не прошел и одного; босые ноги его были в ссадинах и кровоточили (второй сапог еще в траншее немцы сняли с него ради смеха), руки тоже были исцарапаны по самые локти, и весь он еле держался на ногах от усталости, но не садился, отдыхал стоя, прислоняясь к стволам деревьев.
«Дойти!…»
«Сообщить!…»
Саввушкин отталкивался и снова двигался вперёд, напрягая внимание, чтобы не сбиться с прямой, чтобы не пойти по кругу. Он уже почти отчаялся выбраться из лесу, когда вдруг почувствовал, что вышел на опушку. Будто шире, свободней стало вокруг. Лесная сырость и тень, как тяжесть давившие на плечи, отступили. Солнце приятно обожгло щеки. В лицо пахнуло полем, степью, огородами. Он стоял и глотал сухой воздух. Теперь — близко, теперь — где-то совсем рядом должен быть хутор, потому что уж очень пахнет огородной ботвой. Саввушкин всегда безошибочно улавливал этот запах жилья. Собравшись с силой, он шагнул вперед и вскоре очутился в зарослях подсолнуха. Он обрадовался подсолнухам, как может обрадоваться человек только собственному счастью, с лихорадочной поспешностью перебирал упругие и шершавые стебли, ощупывал листья, головки» нежно прижимался к ним щекой.
«Дошел!»
«Добрался!»
Так думал Саввушкин. Он отдыхал и наслаждался тем, что может отдыхать, что заслужил этот отдых. Над головой, над желтой шляпкой подсолнуха, кружил шмель, и жужжание его было таким мирным и успокаивающим, что Саввушкин улыбнулся. Теперь, когда он не мог видеть, он слушал и воспринимал день по звукам. Даже солнце, горячо припекавшее щеку и шею, казалось, имело свой особый, певучий голос.
Неожиданно, сначала будто совсем далеко, послышался потрескивающий рокот мотоцикла. Рокот приближался, и Саввушкин забеспокоился. За все время, пока шел по лесу, он ни разу не подумал о немцах. Они выкололи ему глаза и отпустили, зачем же он им слепой? Так, по крайней мере, считал он, и все же не хотелось попадаться на глаза мотоциклисту. Еще секунду стоял Саввушкин, прислушиваясь и по нарастанию рокота стараясь определить, где проходит дорога, может быть, совсем в стороне и не нужно убегать, прятаться; еще выждал немного, прислушиваясь к глухим ударам сердца и нарастанию тревоги в груди; инстинкт самосохранения заставил его броситься глубже в подсолнухи, ломая стебли и листья. Он споткнулся и упал и в тот самый момент, когда падал, услышал позади резкую автоматную дробь. Пули хлестнули по ногам, по стеблям, по листьям. На мгновение к Саввушкину еще вернулось сознание, и он подумал, что как-то странно нарушилась звуковая гармония летнего дня, будто земля наклонилась и все, что на ней было, покатилось по наклонной вниз, сшибаясь, разбиваясь и разбрызгивая искры…
Глава седьмая
Приезд командующего фронтом в Соломки майор Грива воспринял как то особое счастливое событие в армейской жизни, после которого обязательно должны последовать повышения.
Между прочим, повышения он ждал давно, с того дня, как Пашенцеву присвоили очередное звание — капитана. Гриву тогда, как бывшего штабиста, хотели перевести в полк и уже сказали ему об этом, а командиром батальона назначить Пашенцева. Но время шло, и никаких распоряжений о переводе и назначении не поступало. По каким-то соображениям Пашенцеву не решались доверить батальон.
Но вскоре стала известна истинная причина задержки — в послужном списке Пашенцева значилось: «Был в плену». Грива возмутился и сначала даже накричал на капитана:
— Вы должны были застрелиться от позора!
— В плену не был, — холодно и спокойно ответил Пашенцев.
— Как это?
— Был в окружении, но не в плену.
— Но, позвольте, записано!…
— В том и беда, что записано.
— Тогда почему не оспариваете?
— Устал, извините.
Майор пожал в недоумении плечами, и на этом разговор кончился.
Собственно, его возмутило не то, что Пашенцев был в плену, а другое — что этот плен теперь отразился на его собственной, майора Гривы, судьбе.
Но командир батальона не мог долго сердиться. Как все толстяки, отходчивый и добродушный, он вскоре за»был об этом. Не вспомнил бы и теперь, если бы не одно событие, происшедшее как раз накануне прибытия командующего в Соломки. К майору Гриве проездом заглянул знакомый офицер из штаба дивизии и сказал, правда предположительно, что майору нужно в самые ближайшие дни ожидать повышения, что переведут его или, вернее, заберут в один из отделов штаба дивизии. Вопрос этот будто бы уже решен, и оставалась только небольшая формальность.
— Надеюсь, у моего нового преемника никакого «плена» не обнаружится? ехидно заметил Грива. Штабной офицер снисходительно улыбнулся:
— Не всем так везет в этой войне, как вашему, э-э, капитану…
— Пашенцеву.
— Пашенцеву…
Когда началась война, майор Грива находился на Дальнем Востоке. Он был заместителем начальника штаба полка и, может быть, еще долго служил бы в этом чине и звании, неприметный, исполнительный толстяк с уже лысеющей головой, если бы не тщеславие. Все офицеры в полку просились на фронт, написал рапорт и он, Грива, втайне надеясь, что его-то наверняка не отпустят, как хорошего и примерного службиста… Он хорошо помнил то зимнее утро, когда с рапортом в кармане шагал по расчищенной солдатами дорожке к штабу полка; в то утро было как-то по-особенному светло — и потому, что ночью выпал снег и все вокруг будто обновилось и сверкало нетронутой белизной, и еще потому, что и у него самого было обновлено и чисто на душе; помнил изумленное лицо командира полка — тот был удивлен, приняв из рук майора Гривы рапорт; за окном, на дворе, прыгал по притоптанному снегу воробей, маленький, взъерошенный, круглый, как мячик, — и это хорошо помнил Грива.
Командир полка спросил его:
— Вы серьезно?… — Да!
Это «да» и решило все. Десятки раз жалел потом Грива, что не промолчал тогда, в то утро, в кабинете командира полка. Через три дня он уже с чемоданом в руке шагал по перрону владивостокского вокзала. До самой последней минуты не садился в вагон, нехорошее, тяжелое предчувствие беды угнетало его. В слякотные мартовские дни он прибыл в распоряжение командования Воронежского фронта и сразу же попросился на штабную работу. Но его направили командиром батальона в действующую дивизию.
Однако майору повезло: на фронте вскоре установилось затишье и к тому же батальон перевели во второй эшелон. Грива быстро свыкся с обстановкой и начал уже посмеиваться над своими былыми опасениями. Не так уж и страшно служить в Действующей армии и строевым командиром! Но в последние недели все чаще стали поговаривать о скором крупном немецком наступлении. В больших сражениях Грива никогда не участвовал, знал о них только по рассказам и из газет, но, не лишенный воображения, вполне представлял себе весь ужас будущих боев и, может быть, именно потому, что представлял, с тревожной настороженностью присматривался к нараставшим событиям; он полагал, что в штабе служить во много раз безопасней, чем командовать в бою батальоном, хотя бы уже потому, что не первая бомба на голову, не первый снаряд по окопам (хотя часто в бою случается так, что штабам приходится еще труднее, чем сражающимся подразделениям — и бомбы «на голову», и автоматные очереди по окнам, и связки гранат под гусеницы прорвавшихся танков, даже рукопашная, и вместе с этим нужно постоянно держать связь с частями, командными пунктами, по сводкам, по сообщениям разом охватывать происходящие события на участке обороны полка или дивизии, разгадывать замыслы противника и продумывать свои наступательные операции, точные, смелые, дерзкие, — нет, не так безопасна и легка служба в штабе, как об этом думал майор Грива); поэтому, на всякий случай, он написал письмо в политотдел дивизии с просьбой, чтобы хоть там походатайствовали о его переводе на штабную работу. «Я же штабист! — напоминал Грива. — С первого дня, как окончил военное училище, работал только в штабах. Все это отмечено в моем личном деле…» И вот — помогло ли письмо или командование само решило перевести Гриву? — знакомый офицер привез радостное известие: «В один из отделов штаба дивизии!» Весь день и вечер Грива находился под впечатлением этой новости. Ни прибытие артиллерийского полка в Соломки, ни споры с подполковником Таболой о том, где и как лучше разместить батареи, ни даже неудавшаяся разведка и гибель Саввушкина не могли отвлечь его от приятных размышлений. Долго он не ложился спать в эту ночь, то сидел в блиндаже, то выходил во двор подышать свежим воздухом, и часовые видели, как он, толстый и прямой, залитый синим лунным светом, ходил взад-вперед вдоль стены амбара.
Несмотря на то что Грива провел почти бессонную ночь, утром он был оживлен и весел. Ни на час не покидало его радостное возбуждение: и когда была объявлена боевая тревога (как многие офицеры, он принял ее за учебную), и особенно потом, когда взошло солнце и всем стало ясно, что немцы сегодня уже никакого наступления предпринимать не будут. О немцах с усмешкой сказал:
— Как девицы: и охота, и боязно…
А встреча с командующим вызвала у него новую бурю чувств. Ватутину позиции понравились; уезжая, генерал сам сказал об этом. Правда, заслуги Гривы в строительстве оборонительных сооружений невелики — руководили армейские инженеры, — но похвалы генерала он полностью принял на свой счет и оттого, сияющий и, как всегда, суетливый, приказал немедленно созвать командиров рот, а когда те явились, велел начальнику штаба объявить им благодарность. Потом каждому пожал руку.
По такому торжественному случаю, Грива почувствовал, нужно было произнести речь, и он уже, вскинув голову, сказал первое: «Товарищи!» — но его срочно вызвали к телефону. Никто не слышал, с кем и о чем говорил он, но когда, еще более сияющий и возбужденный, вернулся в комнату к офицерам, все поняли, что получена какая-то приятная новость.
— Ну, товарищи. — Грива откашлялся. Маленькие глазки его весело пробежали по лицам офицеров, — Майора Гривы у вас больше нет!
— Переводят? — догадался командир первой роты, между прочим тоже считавший себя претендентом на должность комбата.
— Да, переводят, — подтвердил Грива, не скрывая радости. — Сегодня же приказано сдать батальон и явиться в распоряжение штаба дивизии.
— И уже известно, кто вместо вас будет? — спросил все тот же командир роты.
— Капитан Го… Го… Горохов или Горошников. Кажется, все же Горошников.
Все невольно посмотрели на Пашенцева.
— Уже выехал, — продолжал между тем Грива, — через час-два будет здесь. Откровенно, товарищи, мне жаль расставаться с вами, но тут я, как говорится, неправомочен ничего решать. Хотелось в бою побывать с вами, но — что поделаешь? — не судьба. Закуривайте, капитан, закуривайте, — все тем же довольным тоном сказал майор, заметив в руках Пашенцева папиросу. — Курите, товарищи офицеры, — снисходительно добавил он, уже обращаясь ко всем. — Я ничего не имею против. — И он принялся старательно вытирать давно уже вымокшим носовым платком потную шею и лысину.
Глава восьмая
Вернувшись из штаба, Пашенцев снял сапог и начал растирать синеватый и загрубелый рубец старой раны.
Утром он получил письмо из дому и теперь, оставшись наедине с собой, снова вспомнил о нем. Письмо обычное, как все предыдущие, какие он получал от жены, и только в конце было приписано несколько строчек о Сорокине, которого Пашенцев знал еще по совместной службе в Киевском военном округе. Жена писала, что Сорокин уже стал полковником, что приехал в город по каким-то служебным делам и что она на время уступила ему комнату. Какую? Кабинет, конечно, какую же еще! Вероятно, так было нужно, вероятно, в гостинице не хватило мест, так утешал себя Пашенцев и все же испытывал неловкость оттого, что там, дома, в его кабинете, находился чужой человек, сидел за письменным столом, спал на той самой кушетке, на которой Пашенцев сам любил полежать с газетой в руках. Пашенцев думал, что ему неприятно именно это, а на самом деле его волновало другое: он знал Сорокина как человека непостоянного, а попросту — бабника, — и мало ли что может случиться… Письмо лежало в нагрудном кармане, и сейчас, растирая ногу, Пашенцев чувствовал, как похрустывает прижатый к телу конверт.
В траншее послышался чей-то голос: «Где у вас ротный?» И едва капитан успел натянуть сапог, брезентовый полог, закрывший вход в блиндаж, распахнулся, и на пороге появился подполковник Табола.
— Застал? — небрежно пробасил он, проходя прямо к столу и вглядываясь в лицо Пашенцева. Капитан стоял как раз напротив небольшого окна, похожего на амбразуру, и лицо его было освещено ярким дневным светом. — Батарею за вами ставим. Сразу за бруствером. Людей предупреди и сам знай… Но я не за этим. По случаю, поскольку здесь. Чертовски знакомо твое лицо, капитан. Ты извини, я прямо. Я еще вчера хотел спросить, да все как-то… С Барвенковского наступал в сорок втором?
— Да.
— На Харьков?
— Да. Наступал.
— С какой армией?
— Шестой.
— Н-да, — протянул Табола, еще внимательнее вглядываясь в лицо капитана. Значит, в Пятьдесят седьмой не был? Ну тогда извини, ошибся.
— Возможно, — сухо подтвердил Пашенцев.
— Да, ошибся, — повторил Табола и встал. Уже в дверях, обернувшись, спросил: — С какой группой выходил из окружения: с Гуровым или с Батюней?
— Сам пробился!
— Да, ошибся, — в третий раз сказал Табола, теперь уже с иным оттенком в голосе и с иным, вложенным в эти слова содержанием: дескать, ошибся и в человеке, вернее, не ожидал встретить такой холодности и официальности.
Пашенцев вначале не заметил упрека; только когда стихли в траншее шаги, подумал, что, может быть, действительно ответил подполковнику не совсем тактично. «Ну и черт с ним, — облегченно добавил он, — во всяком случае, никогда больше не заговорит со мной о Барвенковском выступе!…»
Пашенцев не любил вспоминать, как он попал в окружение и как выходил из него, потому что с этим было связано много горьких минут в его жизни. Его понизили в звании от полковника до лейтенанта, хотя, может быть, — и вернее всего! — не только он был виноват в той трагедии, которая развернулась на Барвенковском выступе весной сорок второго года. Две армии тогда попали в окружение, в том числе и полк Пашенцева… Многое выветрилось из памяти с тех пор, забылось. Он смирился со своей участью, смирился даже с тем, что ему по ошибке записали «был в плену», тогда как он был только в окружении (после войны все разберется!), но недоверие, с каким все еще относилось к нему старшее командование, особенно в последнее время, казалось Пашенцеву незаслуженным. Однако он не мог доказать свою правоту. Люди, которые подтвердили бы, как держался он в боях во время окружения, погибли, а если кто и остался в живых, разве разыщешь? Его словам не поверили, на пространном объяснении написали: «Самооправдание!» Потому и не рассказывал ничего о себе Пашенцев, и в батальоне, где он теперь командовал ротой, никто, кроме майора Гривы, не знал всей этой истории, но и Грива познакомился с ней не очень давно и представлял ее так, как было записано в послужном списке.
Сквозь окно-амбразуру просачивалась в блиндаж полуденная жара. Лицом, шеей ощущал Пашенцев теплое дыхание. Он стоял в раздумье, стараясь вернуться к своим прежним мыслям о письме, но разговор с подполковником, уже несколько раз повторенный мысленно и приобретший неожиданно большую, правда, еще не совсем осознанную значимость, — может быть, Табола и есть один из тех живых с Барвенковского выступа, так необходимых Пашенцеву для оправдания, или, точнее, для выяснения истины? — разговор с подполковником не давал ему покоя. Он вспомнил, как посмотрели на него в штабе офицеры, когда майор Грива объявил о новом комбате, и горечь обиды и неприязнь ко всем этим людям, по существу ничего не знавшим о нем, Пашенцеве, теперь с новой остротой обожгли сердце; и письмо жены вдруг предстало в ином свете — Сорокин получил полковника, вон что! Уж не хотела ли она сказать: «Ах, посмотри, какой ты неудачник!» И это, и, главное, недоверчивые взгляды товарищей заставили Пашенцева сейчас снова подумать о своем оправдании. «Как утопающий за соломинку! — ехидно пошутил он над собой. — Однако Табола?… Табола?…» Нет, не отыскивалось в памяти такой фамилии. «Табола?… Табола?…» Картины тех дней одна за другой возникали и проходили перед глазами. Оказывается, ничего не было забыто, оказывается, Пашенцев помнил все с мельчайшими подробностями: и дни подготовки к наступлению, весенние, теплые, с первой зеленой травкой по южным склонам и еще не отшумевшими половодьем оврагами (тогда почему-то все больше заботились не о подготовке к прорыву вражеской обороны, а о том, как по слякотным дорогам обеспечить продвижение тылов за передовыми частями), и предбоевую ночь, и рассвет, розовый, ровный, тихий, и в этой тишине — раскатистый грохот вдруг начавшейся артиллерийской канонады, и все-все, что было потом: короткие перебежки на рубеж атаки, и сама атака, в которой то крик «ура» заглушал трескотню пулеметов, то пулеметы заглушали крик «ура», и еще — отчетливо, отчетливо! — повисший на витках колючей проволоки солдат в серой шинели. Витки качались, и все тело качалось, будто живое, и ржавые колючки, как присоски, цепко держались за посиневшую щеку солдата. Дым, гарь, свист пуль, шипение мин и взрывы, взрывы — резкие, глухие, стонущие, и охриплые голоса команд, и свой собственный голос с надсадным дребезжанием: «Впер-ре-ед!» — и лица бойцов, рябые от пота, напряженные, испуганные, злые, и, главное, тот общий наступательный порыв, то пьянящее чувство победы — немцы бегут! — которое испытывал он сам, все командиры и солдаты его полка, метр за метром упорно продвигавшиеся вперед, вся Шестая армия, устремившаяся в прорыв, — дым, гарь, свист пуль и весь этот хаос звуков и ощущений боя с такой реальностью всплыли сейчас в сознании Пашенцева, что он качнулся и прикрыл глаза ладонью: «Сколько напрасных усилий!…»
В окно-амбразуру все так же струилась, овевая лицо и шею, полуденная жара. Пашенцев отошел в глубь блиндажа и сел на нары.
То наступление, о котором он вспоминал теперь, готовилось командованием Юго-Западного фронта. Намечалось по двум сходящимся направлениям — с Барвенковского выступа силами Шестой армии и из района Волчанска частями Двадцать восьмой армии — замкнуть и уничтожить харьковскую группировку фашистских войск. Двенадцатого мая армии успешно начали наступление, а семнадцатого, южнее наступающих частей, в полосе Девятой армии, гитлеровцы неожиданно нанесли контрудар крупными танковыми соединениями, прорвали оборону и на шестой день боев вышли к Балаклее, где соединились со своей северной группировкой. Наши войска, действовавшие на Барвенковском плацдарме, оказались отрезанными от основных сил фронта.
Полк Пашенцева, измотанный в наступательных боях и потерявший почти две трети своего состава, отходил к Северному Донцу. Связь со штабом дивизии была потеряна. Все усилия наладить ее ни к чему не привели. Посланные люди или совсем не возвращались, или приносили дурные вести: «Дорога перехвачена немецкими мотоциклистами!», «Село заняли вражеские танки!», «Гитлеровцы захватили переправу!…» Завязывался бой, полк прорывался, оставляя на поле убитых и раненых; редели, таяли ряды рот с каждым днем. Но ни Пашенцев, ни солдаты и командиры, которых он выводил из окружения, не теряли надежды, что пробьются к своим. На рассвете двадцать шестого мая разведчики наткнулись на армейские тылы. И хотя это были тылы не своей, не Шестой, а Пятьдесят седьмой армии, все же Пашенцев обрадовался. Его полк тут же был переформирован в батальон и по приказанию командующего армией генерал-лейтенанта Подласа занял оборону у деревни Малые Ровеньки. Батальону предстояло задержать немцев и дать возможность эвакуироваться громоздким армейским госпиталям. Это был последний бой в окружении, и он особенно запомнился Пашенцеву.
Для поддержки батальона в Малых Ровеньках был оставлен артиллерийский дивизион, правда, тоже далеко не в полном составе — всего две батареи по три орудия. Командовал дивизионом пожилой, заросший бородой и усами капитан. Именно пожилой — так тогда показалось Пашенцеву. Он видел капитана всего один раз, и то мельком, во время разговора с генералом Подласом.
Пыльная обочина, черная генеральская «эмка», сам генерал Подлас, высокий, сухощавый, с раскрытым планшетом в руках, согнутая спина шофера, копошившегося в моторе, белые кудряшки облаков над малоровеньской церквушкой, зеленые купола которой, словно после дождя, отливали новизной, — таким запечатлелся в памяти тот теплый майский день. По дороге только что прошли последние обозы, и пыль от колес еще держалась над травой. Перед генералом стояли двое — полковник Пашенцев и заросший артиллерийский капитан.
— Связь держите со мной, — говорил генерал. — Без приказа не отходить!
Генерал уехал. Через двадцать минут — ни Пашенцев, ни артиллерийский капитан не знали об этом — генерал был убит. Налетевший «мессершмитт» обстрелял машину из пулемета.
Вечером над Малыми Ровеньками появились фашистские самолеты. Деревня загорелась от бомб. Она горела всю ночь, застилая угарным дымом окопы. Всю ночь солдаты Пашенцева вместе с артиллеристами заросшего бородой и усами капитана отражали атаки автоматчиков. К утру немцы подтянули танки. Перед танковой атакой капитан успел предупредить Пашенцева: «Танки пускай на меня, а сам отсекай пехоту! Порознь бить — не пройдет!» Но Пашенцев все равно не мог задержать вражеские танки, потому что в ротах не было ни противотанковых ружей, ни противотанковых гранат; несколько ящиков зажигательных бутылок, присланных генералом Подласом, — вот все, чем располагал батальон. Зато патронов имелось достаточно и для пулеметов, и для автоматов. Может быть, Пашенцев и не согласился бы с таким планом боя и поспорил с артиллерийским капитаном, но обдумывать было некогда. Немцы начали атаку еще до восхода солнца. Шесть танков стремительно надвигались на позиции. Один из них солдатам Пашенцева удалось поджечь. Остальные, пройдя окопы, попали под удар батарей. Пулеметчики тем временем заставили залечь ринувшуюся было вперед вражескую цепь. «Молодцы, пехота!» — кричал в трубку бородатый капитан таким тоном, будто на другом конце провода слушал его вовсе не полковник, а какой-нибудь лейтенант, теперь сияющий от похвалы старшего командира. Пашенцев снисходительно улыбался, сам довольный тем, как разворачивался бой. Атака была отбита. Но за ней последовала другая, потом третья… На третий раз немцы перехитрили. Танки разбились на две группы. Одна группа ринулась на батареи, другая принялась утюжить окопы. Земля песчаная, щели заваливались, люди выскакивали и ошалело бежали к деревне. Их расстреливали из танков прямой наводкой, давили гусеницами. Пашенцев видел только начало этой страшной картины. Его контузило и присыпало землей. Только к ночи, когда выпала роса, он очнулся и пополз к уцелевшим домикам. Вокруг все уже было тихо. Бой давно кончился, пленных угнали, раненых добили.
Такая же участь постигла и артиллеристов. Но капитану с двумя орудиями удалось отступить к лесу. С опушки он еще сделал несколько выстрелов и ушел, видя и понимая, что бой окончательно проигран. Трое суток двигался он по ночам, окольными дорогами, к Северному Донцу. Потом соединился с отрядом, которым командовал член Военного совета Юго-Западного фронта дивизионный комиссар Гуров, и с ним вышел из окружения. Этого Пашенцев уже не знал, как не знал и того, что и тылы, и госпитали Пятьдесят седьмой армии, отход которых прикрывал он со своим батальоном, не дошли до Северного Донца и были разгромлены танковой колонной противника.
Вышел Пашенцев из окружения с тремя бойцами, которых так же, как и его, подлечили и прятали у себя жители Малых Ровенек. В кромешной тьме переплывали Северный Донец. Левый берег черным крутым отвесом молчаливо возвышался над водой…
Пашенцев встал, откинул дверной полог. Солнечная дорожка пробежала по полу и легла на стену, и весь блиндаж сразу наполнился веселым и ярким светом. Теплый сквозняк зашелестел страницами раскрытого на столе журнала. Капитан взял его, бегло взглянул на заголовки, надеясь найти что-нибудь интересное, чего он еще не читал в этом номере, но все было знакомо — и статьи, и стихи, и иллюстрации. С обложки приветливо улыбалось молодое лицо санитарки. Она была в белом халате и белой косынке с красным крестом, и это белое словно было специально придумано художником, чтобы ярче оттенить бронзовый загар щек. Сквозь загар пробивались веснушки. «Мило!» — подумал Пашенцев, рассматривая обложку с протянутой руки. Потом поднес ее ближе к глазам, потом снова оттянул: лицо девушки показалось знакомым. Эти веснушки, эта светлая прядка из-под косынки… Она — из Малых Ровенек! Шура! Она приносила на чердак хлеб и воду и перевязывала рану!… Пашенцев торопливо отыскал подпись: «Серафима Онучева из Астрахани. В тяжелые для Отчизны дни, когда фашисты были у во-рот Москвы, она добровольно ушла на фронт. Десятки раненых вынесла она с поля…» Дальше читать не стал, разочарованно отложил журнал в сторону. «Так же вот и подполковник Табола ошибся насчет меня, — подумал он. — Мало ли было людей на Барвенковском выступе! А, к черту все эти дурацкие воспоминания и догадки. Надо сходить на кухню…» Но мысль о том, что подполковник Табола все же может помочь «оправдаться», раз зародившись, уже не покидала Пашенцева. И по дороге на кухню, и на кухне — на дне оврага, у ключа, под ивами, когда разговаривал со старшиной и поваром и снимал пробу с борща и каши, привычно пахнущей дымком, и когда вернулся снова в блиндаж и пошел по взводам проверять, как роют танколовушки, — все время думал о подполковнике. Теперь и слово — Табола! — казалось каким-то знакомым сочетанием звуков. «Табола?… Табола?… Какая была фамилия у того бородатого артиллерийского капитана?» Пашенцев чувствовал, что где-то здесь нужно искать разгадку. Первое, о чем он подумал, — это трубка. У бородатого капитана тоже в руках была трубка; когда генерал Подлас сел в машину, когда из-под колес генеральской «эмки» взвилась пыль, бородач, точно так же, как это сделал сегодня Табола во время встречи с командующим фронтом, принялся выбивать о каблук трубку. Может быть, простое совпадение? Но тот бородатый артиллерийский капитан как раз и был из Пятьдесят седьмой армии, которую называл сегодня Табола, так что вполне вероятно, что догадка верна. И еще одно обстоятельство наталкивало Пашенцева на эту мысль: когда в Соломки прибыл артиллерийский полк и в штабе батальона разгорелись споры о том, где лучше поставить батареи, Табола сказал: «Танки надо пропускать под огонь орудий, а пехоту должна отсекать пехота. Проверенный тактический прием, и на сегодняшний день самый лучший!» В этом высказывании явно чувствовался бородатый капитан,
«Он?…»
«Он!»
Однако, хотя Пашенцев и был теперь уверен в своей догадке и в тот же вечер хотел непременно сходить к подполковнику и поговорить с ним, события, развернувшиеся на закате солнца, нарушили все его планы.
Глава девятая
Володин сам шагами отмерил расстояние и начертил квадраты. Он все еще был расстроен тем, что прослушал указание командующего, и, стараясь хоть чем-нибудь загладить свою вину, особенно тщательно выбирал места под ловушки и отсчитывал шаги. Когда бойцы, поснимав гимнастерки, взялись за лопаты, он тоже снял гимнастерку и стал копать вместе со всеми. Раз за разом выкидывал землю, прислушиваясь и подчиняясь общему ритму; было приятно ощущать силу в руках и еще приятнее видеть, как быстро продвигалась работа. Никто не жаловался ни на жгучее солнце, ни на безветрие, бойцы, как видно, понимали важность того, что делали, и потому работали с молчаливым упорством, без передышек и перекуров; лишь когда стали подчищать дно, кто-то со вздохом сказал:
— Вот это работнули!
Володин узнал по голосу Царева.
Царев, улыбаясь, достал кисет; глядя -на него, отложил лопату и Бубенцов и тоже полез в карман за кисетом. И — словно только этого ожидали — бойцы разом прекратили работу. Пока закуривали, еще молчали, но едва над головами заструился облегчающий душу махорочный дымок, заговорили шумно, весело. Это вдруг возникшее оживление захватило и Володина, и он на минуту забыл, что к пяти часам, как передал Пашенцев, придет на позиции майор Грива проверять и что нужно поэтому спешить; Володин прислушивался к голосам; пулеметчик Сафонов говорил, что командующий фронтом, по его мнению, человек простой, хотя и генерал, — Володин вполне разделял его мнение; боец Чебурашкин сетовал, что так и не успел как следует разглядеть генерал-лейтенанта, — Володин вполне понимал его досаду; и даже то, что Бубенцов назвал генерал-лейтенанта своим земляком и насмешил товарищей, — тоже хорошей шуткой отозвалось в душе Володина. Он понимал, почему солдаты его взвода сейчас охотнее вспоминали о генерал-лейтенанте: в то время как Ватутин стоял на бруствере и разговаривал с офицерами, член Военного совета фронта был рядом с бойцами, в траншее, и это запомнилось сильнее. Володин уже сам готов был включиться в разговор и поделиться впечатлениями, но возглас старшего сержанта Загрудного: «Разговорчики!» — остановил его. Хотел ли Загрудный «подковырнуть» лейтенанта, помня утреннюю обиду, или сказал из лучших намерений, как старый, опытный служака, которого уже ничто не может ни увлечь, ни отвлечь от порученного дела? Когда Володин посмотрел на него, старший сержант как ни в чем не бывало подгребал землю. И все же в этом замечании Володин уловил нехорошее: сперва просто подумал, что старший сержант.лов-ко «отплатил» ему за утреннюю резкость, но тут же решил, что хотя Загрудный и прав: спешить надо! — но поступил гадко, поставив его, Володина, в неловкое положение перед бойцами.
«Разговорчики!» — мысленно повторил лейтенант Володин, и хотя никто не слышал, с каким ехидством он повторил это слово, для самого лейтенанта оно прозвучало так, словно было сказано вслух, громко, и все, что он хотел вложить в него — и презрение, и насмешка, и упрек, — было в нем в полной мере. Он швырнул на землю окурок и придавил его каблуком.
Работать больше не хотелось, он вылез из ямы и уже ни за что не брался, а только следил, как солдаты на плащ-палатках относили накопанную красную глину в ближайшую воронку, как укладывали жерди и ветки над ловушкой, как застилали это зыбкое перекрытие старым сухим сеном и засыпали сверху землей. Когда бойцы, закончив работу, отправились вместе с Загрудным готовить вторую яму и только оставшийся Царев все еще ползал на животе по перекрытию, разравнивая комки и траву, Володин отошел и посмотрел издали на танколовушку. Маскировка хорошо сливалась с выгоревшей травой, и танколовушку почти не было заметно. Но это не обрадовало Володина, лишь на какой-то миг шевельнулась в нем гордость за бойцов, которые всё могли: окоп так окоп, блиндаж так блиндаж, ловушка так ловушка; которые, сколько он помнил, ни разу не подводили его; лишь на миг вспыхнуло это чувство гордости и потухло, и он уже смотрел не на ловушку, а дальше, туда, где кончались или, вернее, начинались первые плетни соломкинских огородов, туда, где несколько часов назад работали регулировщицы с развилки, где он видел в бинокль Людмилу и где теперь никого не было видно — ни девушек, ни выкопанных ими щелей, а только — редкая и желтая, взбегавшая на пригорок пшеничная осыпь. Когда он вернулся к танколовушке, Царев сидел на клочке оставшегося от маскировки сена и, сняв сапог, вытряхивал из него землю.
— Тишина-то, а, товарищ лейтенант, благодать, — заметил боец.
Володин не ответил. Тишина раздражала его. Со злостью подумал, что хоть бы поскорее бой, там некогда будет вспоминать ни о развилке, ни об этой глупой ссоре с Загрудным. Самым неприятным для Володина было то, что он понимал, что нет больших причин злиться на старшего сержанта, и в то же время чувствовал, что не может не злиться, и оттого душевно мучился, и в тишине, царившей вокруг, эти мучения были еще ощутимее. Он усмехнулся тому, с какой горячностью принялся рыть танколовушки; они все же на какой-то час отвлекли его от тягостных дум; но вот одна уже готова. Скоро и вторая будет готова, а потом? А потом придет майор Грива, похвалит и назначит на завтра учебную стрельбу или опять заставит изучать противотанковые ружья… Бой, только бой — чтобы вновь почувствовать себя солдатом!
Царев натягивал сапоги, и Володин смотрел на его загорелые волосатые руки. Царев не торопился, точно рассчитывая движения, словно боясь своей силы, а Володину казалось, что боец утомлен и хочет спать. Володин и сам не прочь был спуститься в прохладный блиндаж и отдохнуть.
— Тишина, — снова заговорил Царев, — и жарища, не приведи бог. Отродясь еще не помню такой жарищи.
— Жарища, да-а, — подтвердил Володин и, щурясь, посмотрел в знойное небо.
— Эх, — вздохнул Царев и, хлопнув ладонью по карману, нащупал пальцами кисет, — деньки какие пропадают… Как вы думаете, товарищ лейтенант, пойдут завтра немцы или нет? Не зря нынче к нам генералы приезжали.
— Пойдут, Царев. Завтра утром должны пойти…
Сказал Володин то, что говорили все: раз сегодня не пошли, пойдут завтра утром, именно утром, на рассвете, но ни в какой иной час дня, потому что крупные наступления немцы всегда начинали на рассвете. Да и не только немцы. Если посмотреть историю войн, никто не начинал ни одного сражения под вечер. Сейчас было около четырех часов дня, и поэтому многие и на передовой и в штабах считали, что немцы упустили время для наступления. Так думал и майор Грива, который в эту минуту сидел один в своем пятинакатном блиндаже и уже чувствовал себя работником штаба дивизии, хотя новый комбат капитан Горошников еще не прибыл и не принял батальона; так думал и подполковник Табола, с трубкой в зубах отчитывавший командира первой батареи за то, что тот плохо замаскировал орудия; так думал и капитан Пашенцев, проходивший сейчас по траншее и проверявший готовность взводов; думали так и бойцы, изнывавшие в окопах от жары и ругавшие командиров за ложную тревогу. Иначе и нельзя было думать. На передовой было спокойно, ни наши, ни немцы не стреляли. В полдень над передним краем появилась «рама», прошла вдоль линии фронта, не углубляясь в тыл, и улетела — и больше ни самолета. Словно задремало все вокруг, притихло. Только в березовом колке копошились люди — это окапывалась прибывшая туда по приказу подполковника Таболы вторая батарея; да на рыжем поле прошлогодней гречихи работали минеры, устанавливали противотанковые мины.
Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что там, за высотами, уже вступила в права иная тишина. В лесу у деревни Ямное, в километре от линии фронта, разворачивалась к бою танковая дивизия СС «Райх»; к южной окраине Королевского леса подтягивались подразделения танковой дивизии СС «Великая Германия»; в районе Локня, в низине, выстраивались в ромбовую колонну для удара части танковой дивизии СС «Адольф Гитлер»… Еще час назад на командный пункт, оборудованный вблизи хутора Раково, прибыл фельдмаршал фон Манштейн. Скрестив на груди руки, он стоял в траншее рядом с входом в глубокий, с бетонным перекрытием блиндаж. Широкие поля фуражки затеняли его лицо, отчего оно казалось мрачным. В нагрудном кармане фельдмаршала лежала сложенная вчетверо директива фюрера — начать наступление пятого в шесть утра. Но Манштейн решил нанести первый удар сегодня в четыре часа дня и уже дал приказ по войскам. О своем решении он не сообщил в генеральный штаб — не хотел отдавать свою славу другим, как это было с ним четыре года назад, когда немецкие армии перешли французскую границу. Тогда, рядовой генерал, всего лишь начальник штаба армии, Манштейн разработал и представил план разгрома французских войск. План был принят и осуществлен, но не ему, Манштейну, досталась слава и даже не командующему группой армий «Центр» фон Рундштедту, а фюреру. Нет, на этот раз Манштейн ни с кем не поделился своими замыслами, и, хотя перед ним сейчас была не Франция и план его был не столь грандиозным, как тот (он позволил себе всего-навсего перенести время наступления), все же фельдмаршал надеялся на многое. Он рассчитывал, что в четыре часа дня солнце висит над горизонтом как раз на уровне глаз. Его авиация окажется в очень выгодных условиях. Немецкие самолеты будут лететь от солнца, в то время как русским летчикам придется вести бой против солнца, вслепую. До вечера авиация сделает свое дело расчистит путь наземным ударным группам, танки прорвут оборону, выйдут на оперативный простор и через два дня будут в Курске… Скрестив на груди руки, фельдмаршал смотрел на солнце, на то самое солнце, которое обжигало плечи Володину, па которое, щурясь, негодовал Царев, которое проклинали в этот час тысячи солдат в знойных окопах по ту и по эту сторону фронта, — он с надеждой смотрел на то самое солнце, которое — он не допускал и мысли об этом! — через неделю станет для него черным. Фельдмаршалу ежеминутно докладывали о готовности дивизий к бою. Он выслушивал молча. Думал ли он о том, что по его сигналу с минуты на минуту тысячи немцев пойдут умирать за «Великую Германию», или беспокоился о своей судьбе, помня крутой нрав фюрера (он не знал, что в ставку уже сообщили о нарушении им директивы), — фельдмаршал вздрогнул, когда к нему подошел адъютант и доложил, что получена шифрованная радиограмма от Гитлера.
— Читайте! — не оборачиваясь, приказал фельдмаршал. Адъютант прочел:
— «Если наступление не начато, приостановить и действовать согласно директиве».
Манштейн взглянул на часы и холодно произнес:
— Начато!
Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что тишина уже не была тишиной: на вражеских аэродромах ревели прогреваемые моторы и тупорылые танки зловеще выползали на рубеж атаки. Оживление в немецких окопах заметили наши наблюдатели. По телефонным проводам, по этим синим, желтым, зеленым змейкам в траве понеслись тревожные донесения в штабы полков и дивизий, и оттуда передавались обратно в батальоны и роты приказы. Разом включились в работу сотни раций, и знойный, кажущийся недвижным воздух наполнился возбужденными голосами, неслышными ни для хмурившего брови Володина, ни для добродушно дымившего цигаркой Царева, ни для тех, кто рыл танколовушку, кто окапывался в березовом колке… Нет, Володин не знал, что тишина уже не была тишиной, что на батареях уже расчехлили орудия и земля ощетинилась жерлами, а с аэродромов уже взмывали в небо самолеты; что в эту самую минуту начальник штаба Воронежского фронта генерал-майор Корженевич доложил только что вернувшемуся после осмотра позиций командующему о тревожных донесениях с передовой, что Ватутин, так же, как он, Володин, из-под ладони покосился на солнце, только Володин — сонно и безучастно, а командующий — с опаской, потому что понял, в каком невыгодном положении окажутся наши эскадрильи, если немцы сейчас начнут наступление.
Володин подбирал с земли сухие стебельки и с хрустом переламывал их между пальцами. Царев докуривал, обжигая губы. С гречишного поля подул ветерок, и стали слышны голоса минеров. И вместе с голосами Володин услышал глухой и далекий, еле уловимый гул самолетов. Гул нарастал, усиливался, и в то, что сперва промелькнуло только догадкой — летят вражеские бомбардировщики, теперь нельзя было не верить. Царев встал. Поднялся и Володин, настороженно всматриваясь в ту сторону, откуда доносились рокочущие звуки. Самолетов не было видно — солнце слепило глаза, — но по тому, как надрывно гудели моторы, Царев сразу определил, что летят «юнкерсы».
— На Курск, — высказал предположение боец.
— Пожалуй, — подтвердил Володин.
За лесом ударили зенитки, и по небу рассыпались белые и черные облачка разрывов. Теперь, в разрывах, «юнкерсы» были хорошо видны. Они летели уверенно, не обращая внимания на огонь зенитных батарей, только крылья сверкали на солнце. «Красиво, сволочи, идут, — подумал Володин и стал мысленно считать: — Один, два… десять… двадцать один…»
— Мать честная!… — воскликнул Царев. — Глядите, товарищ лейтенант, вон, слева, еще одна группа, и справа тоже, смотрите… А эти прямо на нас!
— Не на нас.
«Юнкерсы» летели тремя большими партиями, а за ними уже входили в зону обстрела еще две группы немецких штурмовиков. Володин не сводил глаз с бомбардировщиков. Смотрел на них и Царев, смотрели на них и бойцы у танколовушки, прекратившие работу, и минеры с гречишного поля, и артиллеристы из березового колка, и никто не кричал тревожное: «Воздух!» — как-то не верилось, что «юнкерсы» летят сюда, что они сейчас начнут бомбить и надо прятаться в щели: была тишина, были привычные спокойные будни обороны, каждый день пролетали над Соломками чернокрестные «юнкерсы» бомбить Обоянь и Курск, вот и сегодня летят. Но сегодня их было необычно много, и это вызвало тревогу. Царев уже покосился на траншею, но Володин пока не подавал виду, что обеспокоен. Только когда передний бомбардировщик, неожиданно упав на крыло, пошел в пике, Володин во весь голос крикнул: — Воздух!…
Юнкерсы» пикировали с включенными сиренами, и сирены выли так оглушительно и с таким паническим надрывом, что даже видавших виды солдат пробирал холод. Люди прижимались к земле, не смея поднять голову, не смея шевельнуться; неподвижно лежал и Володин, уткнувшись лицом в колкую, пахнущую солнцем траву. Он не добежал до траншеи. Завывание сирен пригнуло его, придавило и плашмя бросило на землю. Он только видел, как Царев, бежавший вместе с ним, дважды вырывался вперед и дважды останавливался, поджидая своего командира, но успел ли боец укрыться за бруствером или нет, это ускользнуло от Володина: его обдало взрывной волной, сквозь гимнастерку ощутил он горячее дыхание тола и содрогнулся от мысли, что может погибнуть вот так, по-глупому, совсем по-глупому, не совершив ничего.
Когда первые ошеломляющие минуты прошли и грохот разрывов и вой сирен уже не казались такими страшными, как вначале, сквозь содом звуков Володин стал различать и рев моторов, и взрывы бомб разных калибров, и то, где они рвались, левее или правее, и куда перемещался центр бомбежки, и временами даже дробный говор зенитных батарей; среди общего гула уловил совсем непохожие на разрывы бомб тупые удары — это за логом ухали орудия и сюда докатывался тяжелый отзвук артиллерийской канонады. Сначала с тревогой, затем с радостным озлоблением подумал: «Началось!» И с той минуты, как понял, что наступление началось, уже по-иному воспринимал и завывание сирен, и грохот рвущихся бомб, будто не они теперь были властны над ним, а сам он приобретал над ними силу.
Рядом застрочил автомат, Володин приподнялся на локтях: впереди, в трех шагах от него, Царев с колена стрелял по скользившему в пике «юнкерсу». Спокойно, как указкой, чертил боец по небу стволом автомата; когда нажимал на курок, плечи сухо и мелко вздрагивали. Володин не удивился (в бою никогда ничему не удивляются, виденное только откладывается в памяти, а удивление приходит потом, у костра или за мирной цигаркой), он посмотрел поверх Царева, туда, в кого метился боец: самолет стремительно шел в пике, от днища оторвались черные точки и понеслись к земле.
Володин бросился к Цареву и над самым ухом бойца крикнул:
— Ложись!
Они упали рядом. С оглушительным треском взметнулись вдоль окопов разрывы и — раз, раз, раз! — покатились к березовому колку. В какое-то мгновение Володин ощутил, как судорожно дернулось тело Царева; еще не сознавая, что произошло, но уже чувствуя, что случилось что-то непоправимое, привстал и взглянул на бойца и тут же вскочил, забыв об опасности: Царев лежал на боку, поджав колени, отсеченная осколком рука его беспомощно свисала за спину, из раны хлестала кровь. Володин секунду растерянно смотрел на Царева, машинально ощупывая карманы, надеясь найти в них индивидуальный пакет для перевязки, затем в отчаянии зажал рану солдата рукой. Кровь ударила в ладонь и брызнула сквозь пальцы. Свободной рукой Володин рванул на себе гимнастерку, рванул нижнюю рубашку, чтобы хоть как-нибудь перевязать бойца и остановить кровотечение, но лицо Царева покрывалось меловой бледностью и стекленели глаза, и это было страшно.
Небо прояснялось над Соломками. Последний «юнкере», отбомбившись, как подранок, кренясь на крыло, уходил за линию фронта, и черная полоса дыма стелилась за ним. На землю оседала пыль, солдаты словно вырастали из этой пыли, отряхивались и озирались; с гречишного поля кого-то несли на шинели, и этот кто-то не кричал, и даже не стонал, а, выплевывая липнувшие к губам кровяные сгустки, громко, на все поле, перебирал богов и чертей. Его проносили мимо уткнувшегося носом в землю немецкого бомбардировщика. Самолет горел как факел; когда ветерок сгонял с фюзеляжа пламя и дым, на хвостовом оперении зловеще вырисовывалась черная свастика в желтом кругу. Но Володин не оборачивался, ему словно не было ни до чего дела, он еще не знал, что на месте второй танколовушки зияла огромная воронка, что тех, кто оставался в ней пережидать налет, взрывом расшвыряло по полю, что они валялись сейчас в траве в нечеловеческих позах и одежда дотлевала на них, растекаясь по складкам синим едким дымком, — он не отрывал взгляда от Царева, и те мгновения, пока смотрел на умирающего, казались ему самыми тяжелыми в жизни. Он и не подозревал, что всего лишь через несколько минут, когда увидит одиннадцать изувеченных солдат своего взвода, одиннадцать трупов, сложенных рядком вдоль бруствера, ему придется пережить еще большее потрясение, а через день, когда лавина вражеских танков прорвется к Соломкам, — испить полную чашу ужасов войны. Сейчас он думал об одном — о нелепой гибели Царева, и то всеоправдывающее, просторечное «Война без жертв не бывает», которое сотни раз слышал он и в тылу, и на фронте, которое часто повторял сам с легкостью и в шутку, и всерьез и которое теперь так ясно всплыло в памяти, — звучало для него совсем по-другому, и не только не заглушало, а, напротив, усиливало душевную боль. Володин знал, он никогда не забудет этой ужасной минуты, хотя ему еще долго шагать по полям войны и смерть Царева затеряется в памяти среди тысяч других увиденных смертей; ротный старшина спишет Царева с довольствия и вздохнет и, может быть, помянет добрым словом, но тут же забудет, занятый своим делом; в штабе батальона внесут солдата в общий список погибших под Соломками в такой-то день, в такой-то час, и пойдет этот список по инстанциям, желтея и выцветая, пока не ляжет где-нибудь на архивную полку; и только детям и жене эта смерть выстелет траурную дорогу через всю их жизнь. Но подвиги не умирают: смерти не забываются; пройдет время — и Володин еще будет стоять с непокрытой головой у памятника Неизвестному солдату, и тысячи виденных смертей, может быть, и эта первая — смерть Царева — вновь с ужасающими подробностями встанут в памяти. Когда подбежали бойцы, Володин пучком травы вытирал окровавленную руку. Он делал это неторопливо, спокойно; казалось, все его внимание было сосредоточено на том, как чище соскоблить с руки загустевшую, местами схватившуюся тонкой коркой чужую кровь. К нему подскочил боец и с хрустом разорвал пергаментную обертку бинта, но лейтенант отрицательно покачал головой — ему не нужна помощь; не говоря ни слова, он повернулся и зашагал к траншее. Смерть Царева все еще угнетала его, но в груди уже рождалось и звенело, как колокольчик, радостное ощущение, что сам он — жив, жив! Он свершит то, что положено ему свершить, свершит за себя, за Царева, за всех, кто остался лежать в траве!… Володин шел и смотрел на еще дымившую после бомбежки землю. Взгляд его попеременно останавливался то на охваченной пожаром бывшей штабной избе, возле которой метались серые фигурки солдат и двигались автомашины, то на изрытом воронками стадионе, который напоминал теперь кладбище со свежими могильными холмиками; что-то подтолкнуло взглянуть на развилку: никого, ни людей, ни палатки — голо, только две санитарные машины мчатся по шоссе к лесу, в тыл. Володин приостановился; пока всматривался пристальнее: может быть, он просто не заметил палатку, пока соображал, силясь вспомнить, бомбили «юнкерсы» развилку или нет, — за спиной кто-то громко прокричал: «К траншее! Несите к траншее!…» Володин обернулся и только теперь увидел и развороченную бомбой вторую танколовушку, и бойцов, которые подбирали раненых и убитых и перетаскивали их к траншее. Ближе всех к Володину, кого он мог хорошо разглядеть, проносили Бубенцова. Солдат был мертв.
Тела убитых сложили у бруствера. Вокруг стояли бойцы, молчали; красное предзакатное солнце освещало их угрюмые, суровые лица. С передовой, то затихая, то усиливаясь, доносилась канонада. Залпы и разрывы сотрясали землю, и солдаты, свыкшиеся за долгие месяцы обороны с тишиной, с затаенной тревогой прислушивались к нарастающему гулу боя. Подошел Володин, подавленный и расстроенный — слишком большие потери понес взвод от бомбежки. Двое раненых и двенадцать убитых! Только что унесли в медсанроту старшего сержанта Загрудного с шершавым осколком в животе, и Володин видел, как старший сержант мучительно ежился на носилках и глухо стонал; только что увели под руку Корягу с перебинтованной головой, и Володин стискивал зубы, глядя, как подкашивались у бойца ноги; теперь он смотрел на тех, что лежали у бруствера, обожженные, окровавленные, с посиневшими застывшими лицами, и у него самого от нахлынувшей слабости подгибались колени. Особенно сильно изуродовало Бубенцова. Солдат лежал, как обрубок, без ног. Одну его ногу нашли метрах в пятнадцати от воронки, но она, будто чужая, была коротка и так неестественно примыкала к туловищу, что на Бубенцова нельзя было смотреть без содрогания. Хотелось отвернуться, уйти, чтобы не видеть этих искалеченных людей, но Володин стоял и смотрел, не смея нарушить молчаливую минуту прощания. Он не сразу сообразил, кто вызывает, когда по траншее из конца в конец прокатилось:
— Лейтенанта к телефону!
Звонил капитан Пашенцев. С ротного командного пункта он видел, как «юнкерсы» пикировали на позиции взвода, и потому спрашивал, есть ли во взводе потери и какие. Голос капитана, как всегда, был спокоен, а Володин, только что пробежавший по траншее — спешил на вызов командира роты — и еще не успевший отдышаться, говорил отрывисто, сбивчиво. Пашенцев несколько раз переспрашивал его и под конец упрекнул: «Вы что же, за воздухом не наблюдали?!» Володин и сам чувствовал — виноват, не подал вовремя нужную команду. Еще когда смотрел в стекленеющие глаза Царева, подумал об этом; потом, когда стоял у бруствера, эта мысль снова больно резанула по сердцу; а теперь, когда об этом же сказал Пашенцев, Володин ясно представил себе, что все было бы иначе, если бы он, как только появились «юнкерсы», приказал бойцам укрыться в щели. Дорого расплатился взвод за оплошность командира!… Капитан Пашенцев уже закончил разговор, а Володин все еще прижимал к уху телефонную трубку, проклиная себя за нелепую самоуверенность, — он никогда не думал, что именно в этот раз «юнкерсы» будут бомбить Соломки, — за то, что он только в помыслах хорош, а на деле — хуже некуда! Но мало-помалу ход мыслей принимал другое направление: лишь бы только оставили его в строю, тогда он еще проявит себя! Больше чем когда-либо он готов был сейчас к подвигу и страстно хотел, чтобы немцы были здесь, шли в атаку на позиции его взвода… Искоса, не поворачивая головы, посматривал он на заволоченные дымом белгородские высоты и прислушивался к протяжному орудийному гулу. В эту минуту и подошел к нему командир отделения младший сержант Фролов. Он не козырнул, не щелкнул каблуками, негромко спросил:
— Товарищ лейтенант, похоронить бы?…
Володин не успел ни дослушать младшего сержанта Фролова, ни подумать о том, как и где похоронить бойцов, — над Соломками снова появились «юнкерсы». Так же, как и в первый раз, они летели напролом сквозь заградительный огонь зенитных батарей; снова небо усеялось ватными разрывами, и в самой гуще разрывов, распластав крылья, как бы красуясь, плыл головной «юнкере». Навстречу вражеским бомбардировщикам летели наши истребители.
— Воздух! — скомандовал Володин, хотя еще не было ясно, будут ли «юнкерсы» бомбить Соломки или повернут обратно, атакованные нашими истребителями. Он еще секунду помедлил, наблюдая, как в небе, усеянном облачками разрывов, где-то над этими белыми облачками, в голубизне, разгорался воздушный бой. Наши истребители встретились с немецкими, которые прикрывали группу «юнкерсов». На мгновение лейтенанта охватило любопытство, чем кончится воздушный бой, но головной «юнкере» уже угрожающе накренился на крыло, готовясь пойти в пике, и Володин снова громко крикнул: «Воздух!!»
— Воздух! Воздух! — перекличкой прокатилась команда по траншее.
Однако бойцы не торопились выполнить команду, да и сам Володин не очень спешил в укрытие. Прижимаясь спиной к еще хранившей дневное тепло корявой стенке траншеи, он медленно, шаг за шагом, продвигался вслед за младшим сержантом Фроловым к боковой щели; он смотрел то на истребителей, яростно нападавших друг на друга, то снова на головной «юнкере»; куда, на какую цель поведет он эту зловещую стаю чернокрестных бомбардировщиков? Словно бронированные, плыли «юнкерсы» в вечереющем небе, оставляя позади тающие облачка разрывов, и было досадно за зенитчиков, попусту растрачивающих снаряды. Но вот головной бомбардировщик качнулся и пошел вниз, распуская густой шлейф дыма.
— Так его… мать, правильно! — выругался связист, и Володин, сам того не замечая, вполголоса повторил эту короткую солдатскую фразу, относившуюся одновременно и к охваченному пламенем падающему «юнкерсу», и к зенитчикам, сбившим «юнкере», повторил с тем же спокойствием в голосе, с той же восторженной и в то же время негодующей интонацией, с какой произнес ее связист.
Повторил еще раз, злее и резче, и с такими добавлениями — будто ему легче становилось от этого, — что не только младший сержант Фролов, но даже связист, любитель и знаток непристойных словечек, приостановился и удивленно взглянул на лейтенанта.
«Юнкерсы» разбились на две группы. Одна из них отклонилась и пошла за Соломки, где размещались тылы батальона и санитарная рота полка, другая стала разворачиваться над стадионом. Самолеты вытягивались в цепочку, заходя в хвост друг другу. Знакомое построение- сейчас начнут бомбить! И вот уже на всем протяжении от стадиона вдоль по траншее до березового колка земля закипела от взрывов, и к этой земле — солдатской спасительнице — припали люди в выцветших запыленных гимнастерках, врывшись почти на двухметровую глубину; и те, у кого щели были глубже, кто не ленясь мозолил руки, сантиметр за сантиметром отбивая короткой пехотной лопатой спрессованную глину, — те чувствовали себя сейчас безопаснее и надежнее среди метавшегося за бруствером огня и металла. На земле рвались бомбы, а в небе, над «юнкерсами», по-прежнему шел воздушный бой, и наши истребители уже прорвались к «юнкерсам», уже подожгли второй немецкий бомбардировщик.
Володин так и не видел воздушного боя; он сидел в боковой щели вместе с младшим сержантом Фроловым и связистом. Младший сержант как уткнулся плечом в угол, так и лежал, собравшись в комок, до конца бомбежки, а связист, у которого, как видно, были нервы покрепче, все время ворочался, негодуя на эту узкую щель, где даже некуда вытянуть ноги, устанавливал телефонный аппарат и охрипло кричал в трубку, вызывая ротный КП. Казалось, он совершенно не обращал внимания на бомбежку, будто не вражеские самолеты летели над головой и не от осколков укрывался он в щели, а от песчаной бури, и самое неприятное, что может случиться с ним, — это то, что после налета придется идти на линию соединять порывы. Связист ворчал, и в промежутках между разрывами Володин слышал обрывки его ворчливых фраз.
На этот раз немцы не включали сирен, может, потому и показался налет не очень сильным и недолгим. И все же были моменты, когда Володин вновь безнадежно считал, что все кончено, и с замиранием втягивал голову в плечи. Он чувствовал, что бессилен что-либо предпринять, ведь перед ним нет врага, которого бы он видел, с которым мог бы потягаться в ловкости и сноровке, просто сыплется на него град осколков, и он вынужден сидеть, как крот, и ждать, какой из осколков окажется для него роковым. Не война, а убийство, уничтожение! Мысль работала, как никогда, ясно и четко, и Володин хорошо понимал всю нелепость и трагичность своего положения, положения взвода, рот, всего батальона, попавшего под вторую бомбежку. Он не просто негодовал, а люто ненавидел «юнкерсы», что с завыванием проносились над окопами, и, если бы не пыль, густо застилавшая небо, он стрелял бы по ним из автомата, как Царев, стрелял бы до последнего патрона.
Как только смолкли разрывы и по удаляющемуся гулу моторов стало ясно, что «юнкерсы» отбомбились и уходят, Володин выпрыгнул на бруствер. Он был готов к самому худшему и не поверил глазам, когда увидел, что бомбы на этот раз не причинили почти никакого вреда позициям взвода. Воронки зияли справа и слева, и только в одном месте была завалена траншея, но и оттуда не слышалось ни стона, ни крика. Солдаты выходили из щелей; покрытые слоем пыли и оттого белесые каски их, как серые мячи, наполняли тускневшую в лучах заката траншею.
Володин передал по цепи, чтобы командиры отделений доложили о потерях. Ждать долго не пришлось. Почти тут же из второго и третьего отделений сообщили:
— Потерь нет!
— Потерь нет!
Замешкался немного Фролов. Его пулеметчики располагались на самом левом фланге взвода, и, пока младший сержант добежал туда и выяснил, прошло несколько минут. Но и он вскоре передал, что ни убитых, ни раненых в отделении нет, только засыпало землей ручной пулемет, который уже отрыли и сейчас чистят. Но зато сложенные у бруствера трупы бойцов, погибших при первой бомбежке, вновь разметало взрывом по полю. Когда их собрали, то уже нельзя было определить, где Царев, где Бубенцов: на траве лежали окровавленные руки, ноги, туловища, и двое солдат во главе с младшим сержантом Фроловым рылись в этих изувеченных телах, отыскивая и забирая документы. Володин не мог смотреть, его знобило. Теплый июльский вечер казался сырым и прохладным, Володин спустился в блиндаж и накинул на плечи шинель.
В термосах принесли ужин.
Володин ел без аппетита; когда вышел из блиндажа, было уже темно. По брустверу двигались люди — это солдаты похоронной команды уносили убитых. Молча уходили они в темень, сгибаясь под тяжестью носилок, и долго маячили вдали их облитые багрянцем пожара сгорбленные спины.>
Глава десятая
В бою человек тяготится увиденным. Только что пережита страшная минута, но она пережита, и мысли и чувства уже обращены вперед: что будет дальше, через час, через день? Что делается в соседней роте, полку, дивизии, на всем фронте? Где артиллерия, куда двинулись танки, будут ли нынче поддерживать пехоту «катюши», будут ли штурмовики и сколько? На все это нужны ответы, и не просто ответы, а ответы желаемые, такие, которые всегда хочется услышать в трудную минуту; и такие ответы всегда находятся, они рождаются здесь же, в окопах, среди солдат, зачастую самые невероятные, самые неправдоподобные; но никто не доискивается правды, важно, что в соседнем полку «все идет хорошо», что там «захватили трофейный пулемет и взяли в плен немецкого генерала». Не кого-нибудь, а генерала! Облетит такая молва окопы, и солдаты верят в нее, хотя тот самый соседний полк не наступал и не думал наступать, а, напротив, может быть, уже отошел на другие позиции и захватили в плен вовсе не генерала, а всего-навсего ефрейтора, но — молва облетела окопы, и солдаты поверили, потому что именно в это хотели поверить, потому что от этой веры становится легче, бодрее на душе.
Так случилось и в Соломках. За лесом который час, не смолкая, гремел бой, горизонт на западе был охвачен пожаром, вспыхивали во тьме залпы, мелькали разрывы фугасок; и все это: нарастание боя, резкая в ночи слышимость выстрелов и разрывов, а главное — плохая осведомленность с передовой — создавали ту особую предбоевую атмосферу напряжения, когда каждое сказанное о противнике слово моментально подхватывалось и принималось за истину. Тут-то и распространилась в Соломках неожиданная весть, что где-то на левом фланге гвардейская стрелковая дивизия перешла в контратаку, прорвала немецкую оборону и успешно продвигается на Тамаровку, что в образовавшийся прорыв на помощь гвардейцам спешно перебрасываются танки… В траншею эту новость принесли бойцы, ходившие за ужином. Известие было радостное и выглядело довольно правдиво, потому что незадолго перед этим все слышали, как по шоссе через развилку прогрохотали танки. Они стояли за стадионом, в логу, а теперь снялись и ушли. Куда? Конечно, на левый фланг, в прорыв, иначе зачем бы командование стало ослаблять оборону, когда бой вот-вот перекинется сюда, в Соломки. Не только солдатам, но и Володину этот довод показался вполне убедительным. Как большинство младших офицеров второго эшелона, он почти ничего не знал о том, как развертывались события на переднем крае; ему было известно только, что гитлеровцы перешли в наступление, что сражение, которого так долго ждали и к которому так упорно готовились, наконец началось, — это он понял еще в первые минуты бомбежки, — но хотелось знать больше, знать все, и знать в подробностях, и он пытался представить себе и напряженность, и масштабы сражения (Володин охотно отдавался этим размышлениям, потому что они помогали на время забыть о погибших бойцах); он предполагал, что гитлеровцы прорвут первую линию обороны и вплотную подойдут к Соломкам и здесь, в Соломках, будет решаться исход сражений. «Здесь, в Соломках!…» — он верил в это и уже думал только об этом. Возбужденное воображение рисовало ему картину предстоящего боя, и он видел свой взвод в этом бою, видел себя — то бесстрашно ползущим вперед под пулями и осколками, то бросающим гранаты под лязгающие гусеницы танков, то бегущим впереди солдат с поднятым пистолетом в руке — и чувствовал, еще не дожив до той минуты, ее страшный и счастливо-радостный холодок. Известие о «контрнаступлении гвардейцев» всколыхнуло в нем новые мысли; из своего окопа, небольшого, хорошо оборудованного, соединенного ходом сообщения с блиндажом и траншеей, он пристально всматривался в багровое над высотами небо, стараясь по вспышкам и орудийному грохоту определить, куда перемещается бой, и, хотя вспышки не отдалялись, а даже будто приближались, полукольцом охватывая Соломки, Володин ни на минуту не сомневался, что гвардейцы контратаковали противника и теперь продвигаются вперед, и только он не может видеть этого продвижения, потому что мешает темная стена леса. Он думал о наступлении, а судьба готовила ему горькую дорогу отступления.
Глава одиннадцатая
Под навесом лежали ящики с противотанковыми гранатами. Их привезли давно. Впрочем, даже майор Грива, каждый день проходивший мимо этих ящиков и каждый день смотревший на них из окна, теперь вряд ли мог бы сказать, когда были они привезены и почему сложены именно здесь, во дворе штабной избы. Сломалась ли автомашина? Или водитель просто не захотел ехать к позициям рот и только сослался на поломку? Или, что еще вероятнее, Грива сам отдал такое распоряжение, желая «укрепить противотанковую оборону штаба и своего батальонного командного пункта», а потом забыл об этом? Словом, ящики лежали под навесом, никого особенно не тревожа. Вспомнили о них только сегодня, когда от бомбежки запылала штабная изба. Пока огонь не перекинулся и не охватил навес, солдаты охранного отделения перетаскали ящики в траншею. Начальник штаба батальона, по чьему приказу все это делалось, сам руководил работами. Довольный тем, что удалось спасти от гибели сотни гранат, а главное, предотвратить взрыв, который мог бы наделать много беды, начальник штаба спустился в блиндаж к майору Гриве и доложил обо всем этом.
— В какую траншею? — переспросил Грива.
— В эту, в нашу…
— Вы с ума сошли? Пороховой погреб под мой блиндаж?! Вы хотите лишить батальон руководства? В роты гранаты!
Грива был возбужден и зол и кричал на всех, кто заходил к нему в блиндаж. Теперь, когда, казалось, счастье наконец улыбнулось ему — сдаст батальон и будет служить в штабе дивизии, — все снова рушилось. Так некстати, так неожиданно глупо — под вечер! — начался бой, а главное, задержался где-то капитан Горошников. Скоро ночь, а его все нет! Это-то и беспокоило, раздражало и злило Гриву. Он понимал, что излишне грубит своему начальнику штаба, что тот, конечно, делал все с добрыми намерениями, но надо же было на ком-то сорвать зло, и Грива не сдерживал себя.
— В роты! — гневно повторил он, сопроводив окрик жестом «вон».
Начальник штаба, близорукий, сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, на которого никогда никто в жизни не повышал голоса и который сам ни на кого не кричал, был изумлен; у него даже вспотели очки, он снял их и принялся старательно протирать стекла.
— В роты, лейтенант, вам понятно? В роты!
— Да, понятно.
Но лейтенант не сразу связался с командирами рот. Приказ нужно было написать, так всегда требовал Грива, и потому начальник штаба еще около получаса придумывал формулировку. В конце концов он остановился на такой: «Штаб батальона считает наш участок танкоопасным направлением и предлагает ротам получить дополнительный боекомплект противотанковых гранат». Все это было смешно и в другое время позабавило бы самого Гриву, привыкшего к пунктуальности и точности (можно просто позвонить и сказать: «Пришлите людей за гранатами!»), но лейтенант был так взволнован и так боялся, чтобы на него снова не накричали, что сочинил этот приказ, носил его на подпись Гриве и только после этого позвонил командирам рот.
Когда Володин, как ему показалось, наконец увидел те вклинившиеся в оборону противника вспышки разрывов, которые, собственно, и должны были подтвердить радовавшее всех известие о контрнаступлении гвардейцев (он увидел залп «катюш» по тыловым коммуникациям немцев), — в этот момент ему передали распоряжение командира роты, что нужно получить дополнительный боекомплект противотанковых гранат и что для этого следует направить к штабу батальона людей. Володин хотел послать с группой солдат младшего сержанта Фролова, но потом решил пойти сам. Он сделал это сначала не вполне осознанно — просто было тягостно на душе и от уже пережитых, и от еще только предстоявших волнений, смутно встававших в воображении, и потому чувствовал, что надо пройтись, развеяться, тем более что командир роты капитан Пашенцев, когда Володин позвонил ему и сказал, что намеревается сам пойти за гранатами, ни слова не возразил, а, напротив, даже одобрил это решение; сначала Володин хотел только развеяться, пройтись до штаба батальона и обратно, но когда вместе с солдатами шел по стадиону, и до развилки было рукой подать, и подумал, что в какие-нибудь пять — десять минут сможет сбегать туда и посмотреть, что и как там, и особенно когда, получив гранаты, осмелился все же выполнить свое желание, и, отправив солдат и предупредив их, что только заглянет в санроту проведать Загрудного, сам пошел на развилку, — радовался, как мальчишка, которому ловко удалось обмануть мать и убежать к ожидавшим его за углом товарищам. Он шел прямо посередине дороги, бодрый, сразу скинувший с себя всю усталость дня, и уже не думал ни о «наступавших» гвардейцах, ни о полученных противотанковых гранатах; сейчас было для него одинаково важно и то, что происходило на передовой, как развертывалось сражение, и то, что случилось на развилке во время бомбежки, смело ли палатку взрывной волной или ее сняли сами регулировщицы? Это второе, чем ближе Володин подходил к развилке, вырастало в главное и заслоняло собой все иные мысли. Он невольно ускорил шаг и под конец почти побежал, совершенно не замечая этого. Он кинулся к тому месту, где стояла палатка; включил карманный фонарик, и тонкий луч света скользнул по траве; тут же нажал кнопку выключателя, спохватившись, что нарушает светомаскировку; но желание сильнее запрета; сперва, нагнувшись, нащупал рукой колышек с отрезанным концом веревки: спешили, не стали развязывать, полоснули ножом, потом наткнулся в темноте на чайник, измятый, с вывернутым носом: взрывом исковеркало, потом снова ладонь уперлась в колышек, и теперь показалось, что веревка вовсе не отрезана, а оторвана; понизу, по-над травой, — будь что будет! — провел лучом фонарика, но ни воронки, ни следа от бомбежки, окопы не завалены, пусты, вокруг дороги тоже нет воронок; сбегал к тем плетням, где днем работали регулировщицы и где он видел в бинокль Людмилу, но опять напрасно, только сломанный черенок от лопаты валялся на бруствере; вернулся к развилке, вышел на дорогу и вытер рукавом пот. Огни пожаров озаряли ночь. Земля вздрагивала под ногами. Лесное эхо, перекликаясь с залпами батарей, создавало впечатление замкнутого грохочущего кольца. Володин стоял на дороге. «Уехала, никогда не встречу больше — ну и что ж!…» Скептически улыбнулся своим мыслям, снова вытер с лица пот, теперь уже платком, и, подумав, что нужно в конце концов быть мужчиной, пошел знакомой тропинкой к позициям взвода. Но потом свернул к оврагу, за которым размещалась санитарная рота. Не только потому, что солдаты могут спросить о Загрудном и им надо что-то ответить, но и сам Володин сознавал, что должен повидать старшего сержанта, сказать несколько теплых слов, да и просто своим приходом порадовать старого бойца и хоть этим загладить перед ним свою неуместную — теперь он был твердо уверен в этом — утреннюю грубость. Но хотя он шел к Загрудному и старался не думать о развилке, мысли о Людмиле, о сержанте Шишакове, о всех тех встречах с регулировщицей, которым тогда Володин не придавал значения, но которые сейчас были для него дороги, как память о счастливых минутах, — мысли эти невольно возникали, и он уже не говорил себе всеуспокаивающее и всеоправдывающее: «Ну и что ж!» — этим восклицанием уже нельзя было заставить себя замолчать. Он останавливался и оглядывался на развилку, будто там, в темноте, что-то можно было увидеть; он смотрел в темноту, изредка озарявшуюся вспышками, и вспоминал первую встречу, первое знакомство в слякотное весеннее утро: батальон, растянувшийся по дороге, передние колонны уже в селе, а обозы еще не вы-ехали из леса; палатка, чайник на перекладине, тот самый, что теперь валялся с изогнутым носом, горящие головешки под ним, старческое лицо с торчащими рыжими усами и окрик: «Проходи, проходи, товарищ, здесь нельзя!» — и девушки в плащ-палатках с приподнятыми капюшонами.
«Тянет пехота обмотки по грязи…»
«А вы, голубки, по небу летаете?»
«Людка, взгляни на петлицы!»
«Так я и испугалась, у нас свой — полковник! Хи…»
«Хи-хи…»
«В палатку, сороки!»
Они не послушались; лица их, серые в тени капюшонов, с уголками пилоток на лбу, одинаково весело смотрели на лейтенанта, одинаково нежно улыбались ему, и он, заглядевшись — он шел боком, — упал в лужу и вымочил полы шинели.
Это был конфуз; и потом, когда о конфузе забылось, — по крайней мере, так думал Володин, — и он пришел на развилку и первый раз отдал свою махорку Шишакову, и потом, когда приходил второй, третий, четвертый раз с заранее придуманными и заученными наизусть рассказами о немцах, которых он будто бы пачками брал в плен, но которых, в сущности, видел всего дважды: в ночной контратаке и днем — прогоняемую группу пленных; и потом, когда уже стал на развилке «своим» человеком и все знали, что он приходит к Людмиле Морозовой, и он сам не скрывал этого и уже рисовал в воображении свое будущее супружеское счастье после войны — чего скрывать, было такое; и потом, когда вдруг оказалось, что Людмила вовсе не забыла о конфузе, и в самый тот момент, когда Володин наконец осмелился сказать ей: «Люблю», смеясь, напомнила о конфузе и еще добавила: «Пе-ехота!» — и это Володин воспринял как оскорбление и ушел, краснея, негодуя и проклиная того однорукого старшего лейтенанта из военкомата, который посоветовал идти в пехотное училище; и потом, когда всю ночь пил с фельдшером Худяковым, а на следующий день ходил на ‘развилку «мириться»; и последний разговор с Шишаковым, и еще встреча с ним ночью, стрельба, пыльная обочина — все-все было там, на развилке, куда он теперь, то и дело останавливаясь, бросал долгие взгляды. Он ничего не видел во тьме: ни шоссе, ни развилки, ни леса, куда убегало шоссе, ни черных копен сена по опушке, всегда навевавших ощущение мира и тишины; картины эти сами собой возникали в памяти, и даже такие мелочи: кустик полыни, обожженный костром, наполовину коричневый, наполовину сизый, лохмотья бересты на кольях, черный треугольник с буквами на брезенте- знак воинской части, — даже такие мелочи вспомнились ему.
Он пересек овраг и вышел к опушке, где стояли палатки санитарной роты. По ту сторону леса горел подожженный снарядами хутор, и на деревьях, на брезентовых стенах палаток, на кузовах санитарных машин, куда грузили раненых, на санитарах, подававших носилки, — на всем лежал зловещий багрянец огня; стоны, окрики: «Сюда! Сюда!» — мелькающие огоньки цигарок, ругань и опять стоны, глухие и в то же время отчетливо слышимые в ночи, создавали впечатление панической спешки, лагерь будто кипел розовыми, белыми, черными тенями. Раненых было много: и свои, соломкинские, попавшие под бомбежку, и еще все подходившие и подходившие с передовой. Они лежали на траве, сидели на пнях у входа в главную хирургическую палатку, ожидая своей очереди; время от времени полог палатки приоткрывался, выбрасывая светлый коврик на траву, и по этому коврику два дюжих санитара на рысях выносили замотанного в бинты солдата. Потом полог падал, и над дверью снова смыкалась тьма. Полог открывался и закрывался только для того, чтобы поглотить очередные носилки или вытолкнуть их из своего желтого чрева. С тыловой стороны был другой вход, маленький, узкий, он открывался редко. Сквозь него выносили оцинкованный таз, наполненный отпиленными ногами, отрезанными кистями рук, изъятыми осколками, окровавленными бинтами и ватой. Володин как раз столкнулся с санитаром, который относил к яме оцинкованный таз. В темноте показалось, что солдат пронес груду сапог.
— Санитар! — позвал Володин.
Тот остановился.
— Чего?
— Послушай, санитар, ты не поможешь мне разыскать одного… Что это у тебя в тазу?
— Что, что, держать тяжело, говори, чего хотел, не то пойду.
Но Володин уже сам увидел, что было в тазу; запах крови, бинтов, кожи и даже дегтя -чей-то сапог был густо смазан дегтем, — этот запах, больше воображенный, чем на самом деле существовавший, потому что как раз между санитаром и Володиным сквозил ветерок, пахнул в лицо, вызвав в памяти совсем недавнюю картину бомбежки: воронки, желтая навороченная глина, обвалившаяся траншея, бруствер и вдоль бруствера, крайний в ряду убитых — Бубенцов, с оторванной укороченной и неуклюже приставленной к туловищу ногой…
— Говори, чего тебе?
Санитар грубил, потому что в темноте принял Володина за рядового.
— Мне старшего сержанта…
— Тут у нас и старших и младших… Куда ранен?
— В живот.
— Посмотри у той али у той палатки, если там нет, значит, отправили.
Володин проводил взглядом санитара и направился к указанным палаткам. Не то чтобы он ужаснулся, увидев санитара с тазом, но неприятная мелкая дрожь, рождавшаяся помимо его воли в груди, постепенно пронизывала все тело; еще на одну черточку расширился перед Володиным круг людских страданий, и он разом обозревал весь этот круг: дома, в тылу, когда еще только мечтал о фронте и вместе с другом Колькой Снегиревым надоедал однорукому старшему лейтенанту из военкомата: «Отправь! Отправь!» — сутками простаивал в длинных хлебных очередях в ряду изможденных стариков и старух; утрами, когда с сумкой за спиной бежал в техникум, с вокзала по булыжной мостовой, уже запорошенной снегом, медленно спускались подводы, они были нагружены окоченевшими трупами; страшный груз накрыт брезентом, но из-под брезента то нога торчит, то свисает рука, синяя, заиндевелая, то волосы, длинные женские волосы; всю осень и зиму на станцию прибывали эшелоны с эвакуированными, маленький городишко не мог вобрать всех; под стенами деревянного вокзала варились в кастрюлях и чугунах поясные ремни, прелые листья; Володин не перебегал улицу, пропускал подводы с окоченевшими трупами, — так начинал он познавать круг людских страданий; потом дорога через Илецк до Москвы, и всюду — соль, соль, соль! — сначала ее котелками, ведрами вносили в вагоны, а потом выносили стаканами, отмеряли ложками, каждый проезжавший состав как цыганский табор, соль меняли на все: на одежду, на деньги, на молоко и даже на хлеб; в товарных тупиках Казанского вокзала, за стрелкой, за штабелем шпал, высыпал Володин соль из своего котелка в женский платок, ничего не взял, только взглянул в большие с подтеками глаза, и снова словно разомкнулись перед ним рамки людского горя; потом Елец, Раздельная, Курск, груды кирпича, обломки крыш, скрученные трамвайные рельсы; ближе к фронту спаленные села, пепелища хуторов, обозы беженцев по лесам; первый раненый, первая капля пролитой крови — все шире радиус круга; сегодняшняя бомбежка, Царев, Бубенцов, лежавшие у бруствера, и этот санитар с тазом, и грохот канонады, ставшей к ночи еще грознее, и весь этот зловещий багрянец пожара, окрасивший палатки, людей, машины… Не было последовательного воспоминания жизни; если бы даже и хотел, Володин не смог бы выделить ни одну из виденных картин — разом обозревал он весь этот открывшийся ему круг человеческих страданий; он смотрел на него как на нечто неизбежное: «Идет война священная!» — и все же его охватывало чувство страха перед всем тем, что совершалось; мелкая неприятная дрожь растекалась по телу. Он вошел в палатку. В ней всего было занято две койки. На столе, наспех сколоченном из ящиков, горела свеча. Пламя заколебалось и едва не потухло, когда Володин, всматриваясь в раненых, прошел мимо стола. Раненые лежали неподвижно, будто спали, в полумраке палатки лица их казались совершенно безжизненными. У того, что лежал ближе к выходу, свисала на пол рука. Володин решил помочь бойцу, взял его руку, чтобы подсунуть под одеяло, и почувствовал, что она холодна; лицо, грудь, шея тоже были холодными — он умер давно и уже успел остыть. Володин не откачнулся, теперь его уже не испугала смерть — этот умерший тоже входил в тот круг человеческих страданий, — только подумал, почему не убирают его, может быть, просто еще не знают, он похож на спящего. Десятилетним мальчиком видел Володин, как хоронили дядю Дмитрия; дядя болел, у него из уха текла кровь, он болел столько, сколько помнил Володин; в первую германскую войну, когда объявили мобилизацию, дядя насыпал пороху в ухо, он был трусом, так говорили про него, но не это запомнилось — привезли его из больницы во всем белом и положили на стол, с трудом скрестили на груди холодные, уже остывшие руки и перевязали мочалой; на веревках спускали гроб в яму, веревки скрипели, и комья земли барабанили о крышку; Володин тоже бросил горсть… Мертвым на груди складывают руки — давно, десятилетним мальчиком узнал об этом Володин; теперь ему предстояло исполнить этот извечный ритуал, и он, откинув одеяло, скрестил бойцу на груди руки; с минуту еще смотрел на спокойное бледное лицо умершего — его будут хоронить без гроба, шершавые комья посыплются прямо на грудь; гробов на фронте не делают — это тоже входит в круг человеческих страданий! Необъятен тот круг, нет у него границ. Одеяло задернуто, лица умершего больше не видно. «Надо сообщить, надо кому-то сказать!…» Но Володин еще подошел ко второму, вгляделся: чуть заметно шевелились белые ноздри, раненый дышал, значит, был жив. Держась за спинки коек, пятясь и приподнимаясь на носках, словно боясь спугнуть и вывести за собой притаившуюся в полумраке палатки смерть, Володин вышел на воздух. Здесь по-прежнему в розовых тенях пожара сновали люди, слышались окрики, стоны; гудели подъезжавшие и отъезжавшие автомашины.
Володин не заметил, как из темноты вынырнул тот самый санитар с тазом; таз был пустой, и он держал его под мышкой.
— Слышь, а? — Санитар локтем подтолкнул Володина и кивнул в сторону высот, где гремел бой. — Бьют людей, как мух. Нет нашему брату спасения, э-эх… перехватил таз поудобнее и скрылся в хирургической палатке.
Сколько в своей жизни хороших и умных фраз про-пустил Володин мимо ушей; не обратил внимания и на эту, но она все же зацепилась, застряла и легла своей эн-тысячной извилиной в мозгу; уже через минуту Володин повторил ее: «Бьют, как мух!» — прислушиваясь к странному звучанию; эта обыкновенная, простая фраза теперь показалась ему сложным философским изречением, и он старался постичь смысл; фраза как бы позволила ему из отдаления годов взглянуть на совершавшиеся события…
Он снял гимнастерку, белый халат надел прямо на рубашку, но все равно было жарко, пот струйками скатывался по спине к поясному ремню; широкие, узкие, бесконечной лентой текли из рук его бинты, обкручивая человеческие тела; давно уже не приходилось так напряженно работать, раненые все подходили, подходили, угрюмые, молчаливые, злые, и никто не задавал им вопроса: «Как там?» — всем было понятно, что там тяжело, очень тяжело, ад, пекло; фельдшер Худяков читал это в глазах подходивших оттуда, из пекла; он почти не разгибал спину и только приподнимал голову, чтобы выкрикнуть: «Следующий!» Он принимал легкораненых в той же палатке, где хирург рылся в животах, вылавливая, как налимов, осколки; «дзинь, дзинь» — падали осколки на дно оцинкованного таза. Эти звуки заставляли вздрагивать Худякова; чтобы успокоить нервы, он доставал из кармана флакон с разведенным спиртом, отворачивался и отпивал глоток; флакон уже был на две трети опустошен, когда его отобрали у фельдшера. Но папиросы никто не отберет, курить никто не запретит. Он вышел из палатки, белый, с засученными рукавами, с потеками и брызгами крови на халате, постучал папиросой о ноготь, продул мундштук и закурил, наслаждаясь мягкостью дыма. Он был весь поглощен своими думами; ни багряное небо, ни гул артиллерийской стрельбы, ни суета санитаров, ни урчание машин — ничто не интересовало его; выкурить папиросу на свежем воздухе и не насладиться вкусом дыма, не ощутить всю сладость минуты просто немыслимо; и еще — вспомнить о том, как мужественно держалась девчонка, у которой осколком оторвало руку, а девчонка — удивительно милая, смотришь — и года свои забываешь; войдешь в палатку, снова потекут телеграфные ленты бинтов, но — это будет потом, когда войдешь в палатку.
Чья-то рука легла на плечо.
— Добрый вечер.
— Лейтенант, дружище, ты как здесь?
— Раненый у вас умер, вон в той. — Володин кивнул в сторону палатки, в которой видел умершего бойца.
— Все может быть. Там лежат безнадежные, которых нельзя транспортировать. Ты как сюда, а? Вижу: цел, невредим. А-а, постой, погоди, не к ней ли?
— К кому?
— Одну тут привозили с развилки, волосенки светлые, ей-ей…
— Фамилия?
— Не помню. Да ты сам можешь узнать, тут сержант их лежит. Тоже, — Худяков покачал головой, — в живот, безнадежный. Вон в той, кажется, палатке… Куда ты? Погоди, успеешь!…
— Сейчас вернусь.
Несмотря на то что Шишаков лежал как раз напротив стола, на котором горела сальная свеча, Володин не сразу узнал старого сержанта. Тот похудел, осунулся за эти часы; на лице его теперь ясно выделялись скулы, и даже рыжие усы, всегда по-фельдфебельски бодро торчавшие из-под ноздрей, казалось, сникли, потеряли свою прежнюю упругость. Изменился и голос. На торопливые вопросы Володина он отвечал медленно, будто напрягал память: нет, Людмила Морозова не ранена, она уехала на хутор Журавлиный; туда все уехали, там развилка и организуется новый пост…
— Значит, уехала?
— Да, уехала. А меня в живот… Но фельдшер сказал, выживу. Фельдшер говорит, мне повезло. Не обедал, говорит, ты, кишки были пусты, вот осколок и прошел между ними. Только толстую задел. А толстая, говорит, не самая главная, так что выживу. — Сержант помолчал, пересиливая боль, и поманил Володина наклониться пониже. — Слышь, лейтенант, а я как раз перед этим по-большому сходил, хе-хе. — Хотел засмеяться, но только страдальчески обнажил желтые прокуренные зубы. — Как раз перед этим, ровно знал, хе-хе…
— Все обойдется, все будет хорошо.
Ничего более утешительного Володин не мог придумать и повторил эти слова машинально, лишь бы не молчать; и улыбался, хотя ему вовсе не хотелось улыбаться — он знал, что старик Шишаков не выживет; все, кто лежал в этой палатке, — все были обречены.
С лесной поляны били тяжелые орудия. И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки вздрагивали от сильных толчков. Толчки повторялись через равные промежутки, было похоже, что кто-то огромным молотом разбивал землю и те секунды, что проходили между ударами, как раз требовались для нового взмаха. Володин не заметил, когда именно открыла огонь батарея, — когда он еще был во дворе и разговаривал с Худяковым или раньше, когда пересекал овраг, но то, что уже соломкинская батарея включилась в бой, настораживало внимание. Вероятно, наши отошли, а немцы продвинулись настолько, что можно по ним стрелять даже отсюда, из Соломок! Володин все еще смотрел в бледное, заострившееся лицо старого сержанта и, улыбаясь, повторял: «Все обойдется! Все будет хорошо!» (эти слова теперь произносились не только для Шишакова, ими Володин отвечал и на свои собственные мысли: увидит ли Людмилу еще когда-нибудь? как обернется сражение? останется ли сам он, Володин, жив или вот так же, пожелтевший и худой, будет лежать в палатке и верить в свое выздоровление, а по ту сторону брезентовой стены, может быть, тот же Худяков в белом халате с засученными рукавами скажет Пашенцеву: «Безнадежный!…») — он все еще всматривался в синие жилки морщин на старческом лице сержанта и, улыбаясь, произносил: «Все будет хорошо!» — но уже знакомое ощущение близости боя охватывало его. Главное- там, в окопах, где бушуют разрывы и решается судьба сражения; главное — там, и туда нужно спешить… Раненый, к которому Володин сидел спиной, все время бредил, выкрикивал команды, кого-то проклинал; за стеной палатки зашуршали шаги — прошли санитары; один из них бодро насвистывал «Пусть ярость благородная…» Мелодия оборвалась, слышались только глухие удары пушек, но эти удары уже воспринимались как маршевый ритм мелодии: «Идет война народная…» По булыжной мостовой, по той памятной булыжной мостовой, запорошенной белым снегом, шли серые колонны к теплушкам, и четкий стук тысяч сапог потрясал улицу; тысячи голосов сурово и торжественно выводили: «…священ-на-я война!» — в такт шагам; весь техникум высыпал на тротуар; до самого вокзала шел Володин за колонной, а потом стоял и смотрел, пока не отъехал эшелон; тогда, в тот хмурый декабрьский день, он впервые не по книгам узнал, что такое Родина; песня пробудила в нем еще ни разу не испытанное чувство большого долга. Володин торопил минуту, когда сможет выполнить долг. Иногда казалось, эта минута уже наступала: первый раз — когда ощутил в ладонях, совсем нежных, только что державших ручку и карандаш, тяжелое и холодное ложе винтовки; потом — первый выстрел; потом — настоящий окоп, настоящие пули, сбрившие траву у окопа, настоящие мины, которые шипели над головой: «ищу-ищу-ищу!» — и первый грохот разорвавшегося тяжелого снаряда; потом — ночной бой, ночная контратака, в которой Володин ничего не видел и ничего не понял, только кричал «ура» и никого не встретил и не рассек очередью из автомата; потом… И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки все так же вздрагивали от толчков; все тем же размеренным ритмом били тяжелые орудия с лесной поляны; Шишаков что-то говорил, и Володин никак не мог понять, о чем он говорил.
— Медальоны? Какие медальоны?
— Медальоны смерти…
Маленькие железные коробочки, похожие на крохотные портсигары, — их выдавали каждому на фронте; они непромокаемы, в них вкладывают бумажки с фамилией и домашним адресом бойца, хранит их каждый по-своему, — кто в брючном карманчике, кто пришивает к гимнастерке, кто вешает на грудь, — как медальон, — может быть, потому и назвали их «медальонами»? «Убило тебя, к примеру, а ты в грязи или в воде, и документы промокли или совсем нет при тебе никаких документов — по медальону опознают, кто ты такой есть, и напишут родным. Медальон на случай смерти — незаменимая вещь!…» — так пояснял Шишакову ротный старшина; так потом и Шишаков объяснил своим регулировщицам. Но девушки совсем не собирались умирать и наотрез отказались от медальонов. Шишаков выстраивал отделение, приказывал, вызывал по списку на беседу, давал наряды вне очереди и под конец пожаловался старшине, но тот только развел руками: «Девчонки, что с них!…» Старый сержант держал медальоны при себе. Зашил в гимнастерку, во внутренний карман. Сейчас Володин должен был взять гимнастерку, которая лежала у изголовья, распороть шов и достать медальоны. Многих уже просил об этом Шишаков, но никто и слушать его не желал, ни санитары, ни фельдшер, а железные коробочки сержант обязательно хотел вернуть в роту, потому что — казенное имущество, и потом — как без медальонов будут регулировщицы, ведь они остаются здесь, на фронте? Володин должен взять медальоны и непременно переслать их старшине на хутор Журавлиный.
— Старшине Харитошину. Низенький, лысый…
— Хорошо, хорошо.
— Харитошину. Лысый…
— Хорошо. Прощай, сержант. Выздоравливай.
Володин вышел; горсть медальонов лежала в кармане. Они звенели, как монеты. Володин не выбросил их, хотя вначале и намеревался сделать это; неуловимые нити тянулись от медальонов к живым людям, к тем девушкам-регулировщицам, теперь разбившим свою пятнистую, цвета летней степи палатку где-то на новой развилке дорог, у хутора Журавлиного, — эти нити чувствовал Володин, будто держал в руках; бросить медальон — оборвется нить, оборвется жизнь; он никогда не был суеверным, но тут вдруг понял, почему старый сержант так бережно хранил эти коробочки с адресами и так заботился, чтобы они попали к старшине — как его? — к низенькому лысому старшине Харитошину; и еще понял Володин, что и сам он, если не сможет передать старшине, что всего вернее, — никуда не выбросит их из своей полевой сумки.
В одном из медальонов был записан домашний адрес Людмилы Морозовой.
Глава двенадцатая
Пока ординарец завешивал окна и заправлял походную, сделанную из сплюснутой орудийной гильзы лампу, подполковник Табола стоял у порога, устало, расслабленно опустив руки. Он только что вернулся с самой дальней, четвертой батареи и был недоволен. Вдруг обнаружилось, что огневые четвертая заняла очень неудобные, в низине, и подход к развилке остался неприкрытым. А развилку Табола считал главным, узловым пунктом обороны. Пришлось срочно выбирать новую огневую. В темноте ходили по склону косогора, побывали на обочине шоссе, потом пришли на развилку; кто-то из офицеров четвертой наткнулся на щели, выкопанные регулировщицами, и предложил поставить орудия рядом с этими щелями, доказывая, что это почти готовая огневая; кто-то настаивал, что лучше всего орудия расположить по обочинам, потому что немецкие танки обязательно пойдут по шоссе, и тут-то их и можно будет встретить крепким двухсторонним огнем; предлагали еще несколько разных вариантов, но все они не годились, потому что как раз к шоссе-то и нельзя было пропускать танки противника. Снова бродили по косогору, подминая сапогами сухую траву и всматриваясь в каждую неровность. Над высотами полыхало зарево. Розовые, оранжевые, багровые полосы стелились по земле, и даль скрадывалась и утопала в этом переливе темных и светлых красок. Комбат четвертой громко ругался; мысленно чертыхался и Табола… Об этой непредвиденной и утомительной рекогносцировке и думал сейчас он, лениво и безучастно следя за движениями копошившегося возле окон ординарца. За окнами, в ночи, на пологом склоне косогора солдаты четвертой батареи рыли огневую. Какова будет огневая (одно несомненно, она лучше прежней), успеют ли батарейцы закончить к рассвету (грунт твердый, местами даже каменистый), — Табола жалел, что не остался на батарее, а надо было остаться, побыть там хоть немного и уточнить еще кое-какие детали и возможности.
Над столом вспыхнул огонек, и желтый мерцающий свет разлился по комнате.
— Никанор Ильич!
— Слушаю, товарищ подполковник, — отозвался ординарец.
— Сходи-ка за ужином.
Когда Никанор Ильич с полными котелками в руках вернулся в избу, подполковник спал. Громкий храп утомленного человека раздавался в комнате. Никанор Ильич поставил котелки на стол и укутал их шинелью, чтобы не остыли; затем снял с подполковника сапоги и расстегнул на нем поясной ремень, с минуту еще стоял у кровати, покачивая головой и полушепотом произнося: «Заснул-таки! Заснул-таки!» — с тем ласковым и сокрушенным оттенком, какой можно еще услышать в глухих деревушках Поволжья; потом сам лег на скамью и вытянул ноги, а еще через минуту тоже храпел, как и подполковник, низким басовым тоном.
На крыльце ходил часовой, перебирал ногами скрипучие половицы.
Неплотно прикрытая дверь вздрагивала и поскрипывала от орудийной стрельбы, мелко дребезжали стекла в разбитых рамах, протяжный гул канонады передавался по земле. Ночь дышала тревожным предчувствием больших событий.
Подполковник Табола набивал трубку, он делал это молча, сосредоточенно, так же молча прикурил, встал из-за стола и принялся ходить взад-вперед по комнате; пренебрежительная усмешка, с какою он разговаривал даже с командующим фронтом — Грива запомнил это, — вспыхнула на лице подполковника и уже не сходила с уст до самого конца разговора.
Грива сидел за столом. Он был возбужден, дышал тяжело и часто, маленькие, утонувшие в пухлых щеках глаза его тревожно поблескивали на бледном, потном лице; когда он поднимал руку, пламя над гильзой отклонялось, дрожало и нечеткая крупная тень прыгала на стене. Он только что говорил о боевой обстановке, какая складывалась на передовой, и теперь с раздражением смотрел на молчаливо шагающего по комнате подполковника. Равнодушие артиллерийского командира казалось странным. Но, может быть, он вовсе не равнодушен, а, напротив, взволнован и оттого молчит? Может быть, ему не все ясно, потому что рассказано было неубедительно, — в спешке все может быть! — и надо повторить все сначала? Догадка показалась верной, и Грива принялся снова рассказывать обстановку, обстоятельно, со всеми нужными и ненужными подробностями, начав с того, что батальон понес большие потери от бомбежки, что многие траншеи хотя и восстановлены уже, но были разрушены, что немцы, черт им в душу, напрасно затеяли ночной бой и, конечно, поплатятся за эту оплошность; никто никогда в истории войн не начинал крупного сражения под вечер, Грива хорошо знал историю! — конечно, гитлеровцы поплатятся, но, пока это еще будет, от батальона и, разумеется, от артиллеристов тоже останется одно воспоминание.
— Новую Горянку наши оставили, Герцовку оставили, Бутово оставили, из Королевского леса тоже отступили!…
После каждой паузы Грива выжидательно поднимал брови; Табола молчал.
— Полнейшая неразбериха! Никто толком ничего не знает, что происходит на передовой! Где наши, где немцы?… А бой, прислушайтесь к канонаде. — Майор при этом слегка наклонял голову и поднимал палец. — Прислушайтесь, бой уже переместился черт знает куда, уже, извините, за нашей спиной громыхает!
Табола молчал.
— И в такой напряженный момент нас оголяют! Снимают приданную нам танковую роту и перебрасывают на левый фланг!
Табола молчал.
— Снимают и перебрасывают, а мы с чем остаемся? Никакого подвижного прикрытия!…
Гриве казалось, что он говорил спокойно, ровно, но весь его повторный рассказ был более возбужденным, чем первый. Получалось так: то он будто на кого-то жаловался, кого-то упрекал в неразберихе, но одновременно и предупреждал, повышая голос, что эта неразбериха может привести к довольно плачевным последствиям; то возмущался чьими-то неумными распоряжениями, упоминал о каком-то капитане Горошникове, которого будто бы давно уже следовало отдать под трибунал, а заодно с ним и еще кого-то или из штаба полка, или из штаба дивизии; голос Гривы звучал торжествующе, дескать, смотрите, как он критикует высшие инстанции и ничего не страшится; то вдруг проскальзывала в словах нехорошая паническая нотка, и тогда майор, краснея, торопливо вставлял оговорку: «Надеюсь, подполковник поймет меня правильно! Я пришел вовсе не из трусости, в конце концов, как пехотный командир, я и сам вполне мог бы решить, как действовать, — ведь по уставу артиллерия придается пехоте, а не пехота артиллерии! — но просто не захотел злоупотреблять некоторым своим положением и пришел посоветоваться, как равный!…»
Но все, о чем говорил толстый, разгоряченный и потный командир стрелкового батальона, — все это было хорошо известно Таболе. Он знал, что крупные танковые колонны немцев обрушились на центр и левый фланг Шестой гвардейской армии, что местами им удалось потеснить наши оборонявшиеся части и захватить несколько деревень. Обстановка ясная, о какой неразберихе твердит майор! Бой не смолкает! Тоже понятно, немцы стараются развить успех. Так поступил бы каждый, кто хоть сколько-нибудь смыслит в военном искусстве. Другое дело, удастся ли им развить успех, — это вопрос. А если уж говорить, куда за последние часы переместился бой, то Табола тоже знает, он только что ходил к развилке выбирать новую огневую для четвертой батареи и отлично видел в ночи и вспышки разрывов, и вспышки выстрелов — орудия бьют справа и слева от Соломок, но никак не за спиной!… Табола слушал, не перебивал; или табак был сырой, или подполковник, волнуясь, забывал вовремя раскурить — трубка затухала, и он то и дело щелкал трофейной немецкой зажигалкой. Его беспокоило возбужденное состояние майора. «И это командир перед боем!» — негодовал Табола. Он видел майора Гриву самоуверенным и гордым, когда в батальонной штабной избе в день прибытия полка в Соломки вместе уточняли огневые для батарей; видел и удивлялся, как слетели с майора самоуверенность и гордость и обнажилось раболепие, когда командующий фронтом осматривал оборонительные сооружения; а сейчас в пылкой речи майора явно ощущалась растерянность. «Ко всему прочему он еще, на-верное, и трус, — думал Табола о майоре. — К чему нагонять весь этот страх и все мазать черной краской? Страхуется? Мол, если придется отводить батальон, то прошу учесть, не по своей вине, а так диктует обстановка?…» Табола готовился резко ответить майору и ждал лишь, чтобы тот полностью высказался, но ответить не пришлось — перед избой, на площади, гулко разорвался снаряд. Со стен и потолка посыпалась штукатурка. Это случилось так неожиданно, что и подполковник Табола, и майор Грива — оба вздрогнули и оглянулись на окна; Грива замолчал на полуслове, Табола остановился посреди комнаты; один и тот же вопрос: «Что там?» — одинаково отразился на их лицах. Офицеры были чем-то похожи друг на друга в эту секунду. Но в той неуклюжей неподвижности, в какой застыли они, глядя на окна, в той внешне схожей тревожной настороженности, с какой прислушивались они к теперь звонкой после разрыва тишине, было и что-то рознившее этих людей — они думали о разном, по-разному задали себе вопрос: «Что там?» На площади разорвался снаряд, значит, немцы подошли настолько, что могут из орудий обстреливать деревню, значит, с часу на час нужно ждать боя, а что с четвертой батареей, передвинутой к развилке? Успеют ли батарейцы закончить новую огневую?…» Табола смотрел на окно, но взгляд его мысленно тянулся дальше, к развилке, туда, где в ночи, на косогоре, в красных отсветах пожара работали солдаты четвертой батареи, долбили ломами и лопатами твердую, слежалую землю. Для майора Гривы «Что там?» означало совершенно другое: если немцы подтянули орудия и начали обстрел, то в избе оставаться нельзя, одно прямое попадание и все кончено! Опасливо смотрел он на вздрагивавшую от орудийной пальбы стену и думал о своем пятинакатном блиндаже… Но еще не спало напряжение от первого взрыва, как за окном снова ухнул снаряд, теперь будто подальше и правее; затем грохнуло на задах, в огороде; затем рвануло у самого крыльца. Дверь с силой захлопнулась, лампа погасла, и в темноте стало слышно, как рушилась печь, сыпались кирпичи; в лицо пахнуло пылью и сухой известью.
Табола зажигалкой осветил комнату. Все вокруг было как в тумане. Огонек горел слабо, мигал, грозясь потухнуть; сквозь оседавшую известковую пыль заметно проступали темные контуры стола и над столом — темная съежившаяся фигура майора. Майор сидел с зажмуренными глазами. В сенцах кто-то барахтался, кто-то настойчиво повторял: «Под руки, под руки, под мышки!…» Табола зажег лампу. В комнату внесли раненого пехотинца и положили на пол. Пехотинец хрипел и рвал на груди гимнастерку; внесшие его суетились вокруг, робко хватая и придерживая руки раненого.
— Куда его?
— В горло.
— Как ножом…
— Перевязали? — спросил Табола, наклоняясь над раненым и присвечивая лампой.
— Не дает, товарищ подполковник, срывает повязку. В горло его.
— За носилками. Мигом!
Стоявший ближе к двери солдат кинулся в сенцы, громыхая сапогами.
Пока бегали за носилками, Табола осмотрел рану. Из раны со свистом вырывался воздух, кровь пузырилась и стекала на пол. Пехотинца давило удушье, он тянулся руками к шее, будто хотел сорвать перехватившую горло веревку, когда затихал, жадно смотрел на всех налитыми смертной тоской глазами. Его товарищ, с которым он пришел сюда, сопровождая майора Гриву, совсем растерявшийся, с бледным как стенка лицом, по-бабьи всплескивал руками, кряхтел и виноватым голосом рассказывал, обращаясь то к одному солдату, то к другому, как все произошло:
— Стояли мы на крыльце. Рядом стояли. Ка-ак шарахнет! Смотрю, Иван за горло руками и повалился, а меня ничего. А ведь рядом стояли. Смотри-ка ты, его задело, а меня ничего, цел. И руки, и ноги — цел!…
Раненого вынесли, через минуту в комнате уже никого не было. Не было и майора Гривы. Только на столе лежал раскрытый и забытый майором планшет с картой. Табола приоткрыл дверь и спросил у часового, не видал ли тот, куда ушел майор. Часовой видел: оказывается, когда все толпились вокруг раненого пехотинца, майор вышел из избы, огляделся и торопливо побежал вдоль стены к воротам… «Улизнул! — брезгливо подумал Табола. — В блиндаж ушел, побоялся в избе остаться, как же, изба — какое укрытие?» Но в старой деревянной избе и в самом деле было жутко. Немцы обстреливали деревню неприцельным беглым огнем. Взрывы гремели то близко, на площади, то подальше, на стадионе, то совсем где-то далеко, у оврага, и оттуда, из-за оврага, с лесной поляны, отвечала немцам наша тяжелая гаубичная батарея.
Вскоре от майора Гривы пришел солдат за планшетом. Хотя солдат-посыльный, чувствуя неловкость, и без того робел перед незнакомым и строгим подполковником и старался делать все как положено, Табола все же резко заметил:
— Устав забыл!
Замечание относилось не столько к солдатской неловкости — в другое время Табола не обратил бы на это внимания, — сколько к тому факту, что солдат был именно из батальона Гривы. «Командир — трус и подчиненные — размазни!» Табола никак не мог примириться с мыслью, что завтра ему придется совместно, плечо в плечо, вести бой с таким пехотным командиром, как майор Грива. Но изменить уже ничего нельзя, звонить куда-либо — это было не в его характере, да и кто сейчас, перед боем, стал бы разбираться, можно ли майора Гриву оставлять «на батальоне» или нельзя, и доказать трудно: трусость — не подложный документ, который можно подержать в руках, труса, как и вора, нужно ловить с поличным и обязательно при свидетелях. Возникали и утешительные мысли: может быть, все не так, он просто мало знает майора и потому преувеличивает; но в эти утешения как-то не верилось, будто чувствовал он, что как раз завтра и предстояло ему «поймать» майора с «поличным» и быть свидетелем его ужасной и глупой смерти.
Табола раскурил трубку и прошелся по комнате, успокаиваясь. Канонада не смолкала. Стены вздрагивали, и стекла дребезжали, казалось, еще сильнее и звонче, с потолка осыпалась штукатурка. Снова мысли подполковника стала занимать четвертая батарея, и он решил еще раз сходить туда и посмотреть, как расчеты оборудовали свои огневые.
Вышел из избы. На крыльце часовой пререкался с двумя солдатами-пехотинцами.
— Эка проснулись! — говорил часовой. — Его давным-давно унесли. — Майор сказал, здесь еще…
— Эка ваш майор!
— Куда унесли-то?
— Известно, в санроту, куда еще. Ну довольно, довольно, хватит! — строго добавил часовой, заметив вышедшего подполковника.
Солдаты-пехотинцы отошли от крыльца и остановились, оглядывая зарево.
— Ну что, Бобенко, надо сходить, а то как докладать майору будем?
— А может?… Чего ходить?… Видел, как по селу бьет… Табола быстрым шагом обогнал посторонившихся и козырнувших ему солдат.