Сильна как смерть. Ги де Мопассан

Оглавление
  1. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  2. I
  3. II
  4. III
  5. IV

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

День проникал в просторную мастерскую сквозь окно в потолке. То был большой квадрат ослепительного голубого сияния, светлая дверь в бескрайнюю лазурную даль, в которой быстро мелькали летящие птицы.

Но, едва проникнув в высокое, строгое, задрапированное помещение, радостное сияние дня смягчалось, утрачивало свою яркость, меркло в складках тканей, угасало в портьерах и тускло освещало темные углы, где лишь золоченые рамы горели как пламя. Казалось, здесь находились в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище художника, где душа человека вся ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает — и мебель, и драпировки, и холсты с неоконченными портретами знаменитостей; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудилось вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве. В помещении стоял одуряющий, смешанный запах красок, скипидара и табака, которым пропитались и ковры и кресла; гнетущую тишину нарушали лишь отрывистые, звонкие крики ласточек, пролетавших над открытой рамой, да немолчный, слитный гул Парижа, еле слышный на верхних этажах. Все застыло, и только голубое облачко дыма, образовывавшееся от частых затяжек папиросой, которую, растянувшись на диване, медленно жевал Оливье Бертен, непрерывно поднималось ввысь.

Взор Бертена терялся в далеком небе; он искал сюжет для новой картины. Что он напишет? Этого он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и во время своих творческих поисков он беспрестанно то вдохновлялся чем-то, то вновь охладевал. Он был богат, знаменит, он добился всевозможных почестей, но даже и теперь, на склоне дней, этот человек, в сущности, не знал, к какому идеалу он стремился. Он получил Римскую премию[1]; он отстаивал традиции, он, вслед за многими своими предшественниками, воссоздавал великие исторические события, но потом осовременил свои сюжеты и начал писать людей, здравствовавших и поныне, хотя все-таки пользовался классическими аксессуарами. Умница, энтузиаст, упорный труженик, правда, подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство, которым владел в совершенстве, он достиг, благодаря постоянным размышлениям, замечательного мастерства и большой гибкости таланта, гибкости, до некоторой степени возникшей из колебаний и попыток работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение света его изящными, изысканными и тщательно выполненными произведениями повлияло на формирование его характера и помешало ему стать таким, каким он стал бы в иных условиях. После триумфального начала своей карьеры безотчетное желание нравиться постоянно томило его и незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. К тому же это желание нравиться проявлялось у него во всевозможных формах и способствовало его славе.

Его приятные манеры, его привычки, уход за собой, его давняя репутация ловкого силача, искусного фехтовальщика и наездника составляли своего рода небольшой почетный эскорт вокруг его все возрастающей известности. После Клеопатры он сразу стал знаменитостью: Париж неожиданно влюбился в него, сделал его своим избранником, прославил, и он внезапно превратился в одного из тех блестящих светских художников, которые гуляют в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга салоны, которых еще молодыми принимают во Французский институт[2]. И он вошел туда как победитель, признанный всем городом.

Так и вела его Фортуна до приближения старости — вела, лелея и лаская.

И вот, наслаждаясь чудесным днем, ликующим за стенами, он искал поэтический сюжет. Впрочем, он слегка осоловел после завтрака и папиросы и теперь, глядя ввысь, мечтал и мысленно уже набрасывал на фоне лазурного неба быстро проносившиеся фигуры, грациозных женщин в аллеях парка или на тротуарах, влюбленные пары на берегу реки, — все изящные видения, которые тешили его мысль. Переменчивые образы, расплывчатые и сменяющие друг друга, вырисовывались на небе в красочных видениях художника, а ласточки, в своем нескончаемом полете пронизывавшие пространство, словно пущенные стрелы, казалось, хотели стереть эти образы, зачеркнуть их, словно то были настоящие рисунки.

Он никак не мог на чем-то остановиться. Все мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все возникавшие перед ним женщины были родными дочерьми или сестрами тех, которые уже воплотил его каприз художника, и пока еще смутный страх, который, однако, неотступно преследовал его целый год, — страх, что он выдохся, что фантазия его истощилась, что вдохновение его иссякло, — становился явственно ощутимым при этом обзоре его творчества, при этом бессилии изобрести что-то новое, открыть что-то неведомое.

Он лениво встал и принялся искать в своих папках, среди незаконченных набросков что-нибудь такое, что могло бы навести его на какую-то мысль.

Беспрерывно пуская клубы дыма, он перелистывал эскизы, наброски, рисунки, которые хранились у него под ключом в большом старинном шкафу, но, скоро наскучив тщетными поисками, он пал духом от усталости, бросил папиросу и, насвистывая какой-то затасканный мотивчик, наклонился и вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.

Отдернув другой рукой драпри с зеркала, служившего ему для того, чтобы он мог следить за правильностью поз, уточнять перспективу и как бы проверять общее впечатление от картины, он стал перед ним и начал упражняться, глядя на свое отражение.

Когда-то он славился в мастерских своей силой, позже, в свете, — своей красотой. Теперь возраст давил на него, ложился на него всей своей тяжестью. У этого высокого, широкоплечего человека с могучей грудью, как у старого борца, появилось брюшко, несмотря на то, что он по-прежнему ежедневно фехтовал и постоянно ездил верхом. Голова его все еще была прекрасна, так же красива, как в былые времена, но красива уже по-иному. Белые волосы, густые и короткие, делали еще более живыми его темно-карие глаза под широкими седеющими бровями. Его длинные усы, усы старого солдата, все еще оставались почти черными и придавали его лицу редко встречающееся выражение энергии и гордости.

Стоя перед зеркалом, сдвинув пятки и выпрямив корпус, он проделывал все предписанные ему упражнения с помощью двух чугунных шаров — он держал их в вытянутой, мускулистой руке — и довольным взглядом следил за ее уверенными и мощными, замысловатыми движениями.

Внезапно, в глубине зеркала, в котором целиком отражалась вся его мастерская, он сперва увидел, что заколыхалась портьера, потом увидел женскую головку, одну только головку, которая поворачивалась то вправо, то влево.

— Вы дома? — послышался голос у него за спиной.

— Да, — ответил он, обернувшись.

И, бросив гирю, побежал к дверям с несколько деланной легкостью.

Вошла женщина в светлом платье.

— Вы занимались гимнастикой, — сказала она после рукопожатия.

— Да, я распустил хвост, как павлин, а вы застали меня врасплох, — отвечал он.

— В швейцарской никого не было, — со смехом продолжала она, — а так как я знаю, что в это время вы всегда одни, я и вошла без доклада.

Он смотрел на нее.

— Как вы хороши, черт побери! И что за шик!

— Да на мне новое платье. Недурно? Как вы находите?

— Прелестно! И как гармонично! Да, ничего не скажешь: сейчас знают толк в оттенках.

Он ходил вокруг нее, пробовал ткань на ощупь, кончиками пальцев меняя расположение складок, как человек, который разбирается в женских туалетах не хуже дамского портного: его художественное воображение, его атлетическая сила всю жизнь служили ему для того, чтобы с помощью тончайшего кончика кисти рассказывать зрителю об изменчивых, изысканных модах, раскрывать женскую грациозность, таящуюся и запрятанную то в бархатную или шелковую кольчугу, то под снегом кружев.

— Очень удачно. Очень вам идет, — наконец объявил он.

Она не мешала ему любоваться ею и радовалась, что она хороша и что нравится ему.

Уже не первой молодости, но все еще красивая, не слишком высокая, полноватая, но свежая благодаря тому блеску, который придает телу сорокалетней женщины сочную зрелость, она напоминала одну из тех роз, которые распускаются бесконечно долго, до тех пор, пока, наконец, не расцветут чересчур пышно — тогда они облетают за один час.

Эта миловидная блондинка сохранила юную, живую грацию парижанок, которые никогда не стареют, которые обладают поразительной жизненной силой, неисчерпаемым запасом сопротивляемости и которые, заботясь прежде всего о своем теле и оберегая свое здоровье, в течение двадцати лет остаются все такими же, нестареющими и торжествующими.

— А почему меня не целуют? — подняв вуаль, спросила она.

— Я курил, — отвечал он.

— Фу! — воскликнула она, но протянула губы: — Что ж поделаешь!

И уста их встретились.

Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет проворными, уверенными движениями, привычными к этим интимным действиям. Когда же она уселась на диван, он участливо спросил:

— У вашего мужа все благополучно?

— Превосходно! Сейчас он должен выступать в Палате.

— А-а! О чем же это?

— Разумеется, либо о свекле, либо о репейном масле, — о чем же еще?

Ее муж, граф де Гильруа, депутат от Эры, стал в свое время специалистом по всем вопросам сельского хозяйства.

Графиня, заметив в одном углу эскиз, которого она еще не видела, подошла к нему и спросила:

— Что это?

— Это я начал пастель — портрет княгини де Понтев.

— Вот что, — серьезно сказала она, — если вы опять возьметесь за женские портреты, я закрою вашу мастерскую. Знаю я, к чему приводит такая работа.

— Э! Второй портрет Ани мне не написать! — возразил он.

— Надеюсь!

Она рассматривала начатую пастель как женщина, которая разбирается в вопросах искусства. Она отошла подальше, снова приблизилась, щитком приложила руку ко лбу, отыскала место, откуда эскиз был освещен лучше всего, и наконец объявила, что довольна картиной.

— Очень хорошо. Вам превосходно удается пастель.

Он был польщен.

— Вы так думаете? — спросил он негромко.

— Ну да, это ведь тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для мазил.

Уже двенадцать лет она развивала в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его порывами вернуться к обыденной жизни, и, высоко ценя светское изящество, мягко склоняла художника к своему идеалу несколько манерной и искусственной грациозности.

— Эта княгиня хороша собой? — спросила она.

Ему пришлось сообщить ей множество самых разнообразных подробностей, тех мельчайших подробностей, которые так смакует ревнивое и изощренное женское любопытство, начиная с замечаний по поводу туалета и кончая суждениями об уме.

— А она не кокетничает с вами? — внезапно спросила графиня де Гильруа.

Он засмеялся и поклялся, что нет.

Положив обе руки на плечи художника, она впилась в него взглядом. Жгучий интерес заставлял дрожать ее круглые зрачки в синеве радужной оболочки, испещренной черными крапинками, напоминавшими чернильные брызги.

— Не кокетничает? Это правда? — снова прошептала она.

— Правда, правда.

— Впрочем, это меня не беспокоит, — заметила она. — Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. С другими покончено, да, покончено! Слишком поздно, мой бедный друг!

Он ощутил ту легкую, но мучительную боль, которая щемит сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:

— Ни вчера, ни сегодня, ни завтра — никогда в моей жизни никого не было и не будет, кроме вас, Ани.

Она взяла его за руку и, снова подойдя к дивану, усадила рядом с собой.

— О чем вы думали?

— Искал сюжет для картины.

— Какой сюжет?

— Да не знаю, вот и ищу.

— А что вы делали в последние дни?

Ему пришлось рассказать ей о всех, кто перебывал у него за это время, о вечерах и обедах, о разговорах и сплетнях. Все эти ничтожные и обыденные мелочи светской жизни одинаково интересовали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или же подозреваемые связи, окончательные приговоры, вынесенные одним и тем же лицам, одним и тем же событиям, одним и тем же суждениям, тысячу раз произнесенные и тысячу раз выслушанные, увлекали их умы и топили их в мутной и бурной реке, именуемой «Парижская жизнь». Они знали всех и у всех были приняты: он — как художник, перед которым раскрыты все двери, она — как элегантная жена депутата-консерватора; они были натренированы в этом виде спорта — во французской болтовне, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовне, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию тому, кто больше других стал боек на язык в этом пустопорожнем злословии.

— Когда вы придете к нам обедать? — неожиданно спросила графиня де Гильруа.

— Когда хотите. Назначьте день.

— В пятницу. У меня будут герцогиня де Мортмен, Корбели и Мюзадье, и мы отпразднуем возвращение моей дочери — она приезжает сегодня вечером. Только никому не говорите, это секрет.

— Ну, конечно, приду! Я буду счастлив снова видеть Аннету, — ведь я не видел ее уже три года!

— Да, в самом деле: уже три года!

Аннета воспитывалась сначала в Париже, у родителей, а потом сделалась последней и страстной привязанностью своей почти слепой бабушки, г-жи Параден, которая круглый год жила в Эре, в принадлежавшей ее зятю усадьбе Ронсьер. Время незаметно шло, старушка все дольше и дольше удерживала ребенка у себя, и, так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом имении, куда их постоянно призывали всевозможные дела, — то хозяйственные, то избирательные, — в конце концов они решили привозить девочку в Париж лишь изредка, да и самой ей больше нравились свобода и приволье деревенской жизни, нежели городская жизнь в четырех стенах.

За последние три года она и вовсе ни разу не побывала в городе: чтобы в ней не пробудилась какая-либо неожиданная склонность, графиня предпочитала держать ее так далеко от Парижа до тех пор, пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Графиня де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и участила свои поездки к матери и дочери. К тому же пребывание Аннеты в усадьбе стало почти необходимостью для старушки.

В былые времена Оливье Бертен ежегодно проводил полтора-два месяца в Ронсьере, но последние три года ему пришлось из-за ревматизма ездить на отдаленные курорты, а эти отлучки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он уже не в силах был снова его покинуть.

Вначале было решено, что девушка вернется только осенью, но у отца внезапно возник план относительно ее замужества, и он вызвал ее, чтобы она немедленно познакомилась с маркизом де Фарандалем, которого он прочил ей в женихи. Однако проект этот держался в глубокой тайне, в которую графиня де Гильруа посвятила только Оливье Бертена.

— Значит, ваш муж принял твердое решение?

— Да, и, по-моему, это очень удачное решение.

И они перешли на другую тему.

Она снова вернулась к живописи: ей хотелось уговорить его написать Христа. Он упирался, полагая, что картин о жизни Христа и без того написано достаточно, но она стояла на своем, настаивала, горячилась.

— О, если бы я умела рисовать, я показала бы вам свой замысел; это было бы очень ново и очень смело. Его снимают с креста, и человек, высвободивший его руки, не удержал его тело. Оно падает и опускается прямо на толпу, а та поднимает руки, чтобы поддержать его и не дать ему упасть на землю. Вы меня хорошо понимаете?

Да, он понимал, он даже находил этот замысел оригинальным, но теперь его влекло к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив ножку, обутую в туфельку и сквозь почти прозрачный чулок казавшуюся обнаженной, воскликнул:

— Смотрите, смотрите: вот что надо писать, вот в чем смысл жизни — в женской ножке, которая высовывается из-под платья! В это можно вложить все на свете: истину, желание, поэзию… Ничего нет грациозней, ничего нет красивей, чем женская ножка, и какая таинственность в том, что чуть выше она уже скрыта, спрятана и лишь угадывается под платьем!

Усевшись на полу по-турецки, он снял туфельку с ножки, и ножка, освободившись от своего кожаного футляра, зашевелилась как резвый зверек, неожиданно выпущенный на волю.

А Бертен твердил:

— Как это тонко, как изысканно, как это чувственно! Это чувственнее руки! Дайте руку, Ани!

На ней были длинные перчатки до локтя. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за край и быстро сдернула, вывернув наизнанку, — так снимают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, округлая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникла мысль о дерзкой наготе всего тела.

Она протянула руку, свесив кисть. На ее белых пальцах сверкали кольца; розовые, очень длинные ногти казались ласковыми коготками, выпущенными этой крошечной женской лапкой.

Оливье Бертен нежно поворачивал ручку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и приговаривал:

— Какая это забавная штука! Какая забавная! Какой прелестный маленький инструмент, искусный, умный — ведь это он создает все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожные, он ласкает, и это — лучший из его трудов.

Он снимал с ее руки кольца одно за другим, и когда дошла очередь до золотого ободка обручального кольца и оно соскользнуло с пальца, с улыбкой тихо сказал:

— Закон! Воздадим ему почести!

— Глупо! — ответила слегка задетая графиня.

Он всегда отличался насмешливым нравом, чисто французской склонностью примешивать иронию к самым серьезным чувствам, и нередко огорчал графиню де Гильруа, сам того не желая: он не умел понять тончайшие движения женской души и проникнуть в ее, как он говорил, святая святых. Особенно сердилась она всякий раз, как он с оттенком фамильярной шутки заговаривал об их связи — связи столь долгой, что он называл ее прекраснейшим примером любви в девятнадцатом веке.

— Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж? — спросила она, прерывая наступившее молчание.

— Конечно, поведу!

Она принялась расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки, открытие которой должно было состояться через две недели. Но вдруг спохватилась и вспомнила о том, что ей надо куда-то ехать.

— Ну, отдайте мне мою туфлю. Я ухожу, — объявила она.

Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.

Нагнувшись, он поцеловал ножку, которая, казалось, парила между ковром и платьем, которая больше не двигалась и уже слегка остыла, и надел на нее туфельку; графиня де Гильруа встала и подошла к столу: бумаги, распечатанные письма — и старые, и только что полученные, — валялись там рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, чернила давным-давно высохли. Она с любопытством разглядывала этот хаос, перебирала листки, приподнимала их и смотрела, что под ними.

— Вы разрушите мой беспорядок, — сказал он, подходя к ней.

— Кто этот господин, который хочет купить ваших Купальщиц? — не отвечая, спросила она.

— Какой-то американец; я его не знаю.

— А вы условились насчет Уличной женщины?

— Да. Десять тысяч.

— Правильно сделали. Это мило, но ничего из ряду вон выходящего. До свиданья, дорогой!

Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, произнеся вполголоса:

— В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы же знаете. До свиданья!

Когда она ушла, он снова закурил и принялся медленно ходить по мастерской. Все их прошлое развертывалось перед ним. Он припоминал давно забытые подробности, восстанавливал их в памяти, связывая одну с другой и увлекаясь в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.

Это началось в ту пору, когда он был восходящим светилом на горизонте парижской живописи; художники тогда всецело завладели благосклонностью публики и занимали великолепные особняки, доставшиеся им ценой нескольких мазков.

Бертен вернулся из Рима в 1864 году; несколько лет после этого он не имел успеха и жил в безвестности, но в 1868 году он выставил свою Клеопатру, и неожиданно критика и публика превознесли его до небес.

В 1872 году, после войны, после смерти Анри Реньо[3], создавшей всем его собратьям своего рода пьедестал славы, Иокаста с ее рискованным сюжетом создала Бертену репутацию смелого художника, хотя осторожность и умеренность его исполнения была оценена даже академиками. В 1873 году первая медаль, полученная им за Алжирскую еврейку, которую он написал, вернувшись из путешествия в Африку, поставила его вне конкурса, а начиная с 1874 года, после портрета княгини де Салиа, свет стал расценивать его как лучшего современного портретиста. С того дня он сделался любимцем Парижской Женщины и парижских женщин, самым смелым и самым изобретательным певцом их изящества, их осанки, их характера. Через несколько месяцев все знаменитые женщины Парижа просили, как милости, чтобы Бертен воссоздал их облик на полотне. Проникнуть к нему было нелегко и платить приходилось очень дорого.

И вот, так как он был в моде и наносил визиты на правах обыкновенного светского человека, в один прекрасный день он встретил у герцогини де Мортмен молодую женщину в глубоком трауре; она выходила в тот момент, когда он входил, и, столкнувшись с ней в дверях, он был поражен этим прекрасным видением, этим воплощением изящества и изысканности.

Он спросил, кто она такая, и узнал, что это графиня де Гильруа, жена мелкопоместного нормандского дворянина, что траур она носит по свекру, что она умна, что она пользуется большим успехом и что все ищут знакомства с нею.

Взволнованный встречей с этой женщиной, пленившей его взор, взор художника, он воскликнул:

— Ах, вот чей портрет я охотно написал бы!

На следующий день слова эти были переданы графине, и в тот же вечер он получил письмецо на голубоватой бумаге, слегка надушенное и чуть косо написанное твердым, тонким почерком; оно гласило:

«Милостивый государь!

Герцогиня де Мортмен, только что меня посетившая, уверяет, что Вы хотели бы избрать меня для создания одного из Ваших шедевров. Я весьма охотно предоставила бы себя в Ваше распоряжение, если бы была уверена в том, что Вы не бросаете слова на ветер и что в моей скромной внешности Вы действительно видите нечто такое, что могло бы быть воспроизведено Вами и доведено до степени совершенства.

Примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем моем уважении.

Анна де Гильруа».
Он ответил вопросом, когда он сможет представиться графине, и был запросто приглашен к завтраку в ближайший понедельник.

Она жила на бульваре Мальзерба, во втором этаже роскошного, недавно выстроенного дома. Через просторную гостиную, обтянутую голубым шелком, укрепленным деревянными, белыми и золочеными багетами, художника провели в будуар, оклеенный обоями во вкусе минувшего века, кокетливыми светлыми обоями в стиле Ватто, игривые сюжеты которых были выполнены в столь нежных тонах, что казалось, мастера, расписывавшие эти обои, грезили о любви.

Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была такой легкой, что он даже не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и удивился при виде ее. Она непринужденно протянула ему руку.

— Так вы в самом деле хотите написать мой портрет? — спросила она.

— Буду счастлив, сударыня.

Узкое черное платье делало ее очень тоненькой и придавало ей совсем еще молодой и в то же время серьезный вид, с которым не гармонировало ее улыбающееся лицо в ореоле белокурых волос.

Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.

— Мой муж, — представила его графиня де Гильруа.

Это был невысокий человек, безусый, с впалыми щеками; кожа на его гладко выбритом лице была темноватой.

Он напоминал не то священника, не то актера: те же длинные, зачесанные назад волосы, та же учтивость, те же полукруглые, глубокие складки у рта, спускавшиеся со щек на подбородок и образовавшиеся вследствие привычки говорить перед аудиторией.

Он поблагодарил художника весьма пространно: эта манера говорить обличала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет жены, и, разумеется, выбор его пал бы на г-на Оливье Бертена, если бы он не боялся отказа, ибо ему известно, как его осаждают подобными просьбами.

После бесконечного обмена любезностями они условились, что на другой день граф де Гильруа привезет жену в мастерскую художника. Правда, граф спросил, не лучше ли подождать, пока кончится глубокий траур, но художник объявил, что он хочет передать свое первое впечатление и этот поразительный контраст между лицом — таким живым, таким тонким, сияющим под золотыми волосами, — и суровостью черного платья.

И вот, на другой день она приехала вместе с мужем, а потом стала приезжать с дочкой, которую сажали за стол, заваленный книжками с картинками.

Оливье Бертен, по своему обыкновению, вел себя в высшей степени сдержанно. Светские женщины немного смущали его: ведь он их почти не знал. Он считал их хитрыми и в то же время глупенькими, лицемерными и опасными, пустыми и докучными. С женщинами полусвета у него были мимолетные приключения, которыми он был обязан своей известностью, своему увлекательному остроумию, изящной фигуре, фигуре атлета, и смуглому, решительному лицу. Этих женщин он даже предпочитал другим, он любил их свободное обращение и свободные разговоры: завсегдатай мастерских и кулис, он привык к их легким, забавным, веселым нравам. Он бывал в свете не для души, а для славы: там он тешил свое честолюбие, там он получал комплименты и заказы, там он рисовался перед льстившими ему прекрасными дамами, за которыми никогда не ухаживал. Ни разу не позволил он себе в их обществе рискованных шуток или пикантных анекдотов, — он считал этих дам ханжами, — и потому прослыл человеком с хорошими манерами. Всякий раз, когда одна из этих дам приезжала к нему позировать, он, как бы ни была она обходительна, стремясь ему понравиться, чувствовал то неравенство происхождения, которое не позволяет смешивать художников со светскими людьми, хотя они и встречаются в обществе. За улыбками, за восхищением, у женщин всегда отчасти искусственным, он угадывал подсознательную, внутреннюю сдержанность существа, считающего, что оно принадлежит к высшей расе. Самолюбие его слегка уязвлялось, а манеры становились еще более учтивыми, почти высокомерными, и вместе с затаенным тщеславием выскочки, с которым обращаются как с ровней принцы и принцессы, в нем пробуждалась гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которого другие достигают благодаря своему происхождению. О нем говорили не без некоторого удивления: «Он прекрасно воспитан!» Это удивление и льстило ему и в то же время задевало, ибо указывало на некую грань.

Нарочито церемонное, степенное обращение художника несколько смущало графиню де Гильруа: она не знала, о чем говорить с таким холодным человеком, слывшим умницей.

Усадив дочку, она располагалась в кресле, рядом с начатым эскизом, и, смотря по тому, чего требовал от нее художник, старалась придать своему лицу то или иное выражение.

В середине четвертого сеанса он внезапно прекратил работу.

— Что вас больше всего интересует в жизни? — спросил он.

Она растерялась.

— Право, не знаю! А почему вы спрашиваете?

— Мне нужно, чтобы в ваших глазах появилось счастливое выражение, а этого я еще не видел.

— Ну тогда постарайтесь заставить меня разговориться; я так люблю поболтать!

— Вы веселая?

— Очень.

— Так давайте поболтаем.

Это «давайте поболтаем» он произнес самым серьезным тоном и, снова принимаясь за работу, коснулся нескольких тем разговора, стараясь отыскать какую-нибудь точку соприкосновения. Они начали с обмена наблюдениями над общими знакомыми, потом заговорили о себе, что всегда является самой приятной и самой увлекательной темой разговора.

На другой день они почувствовали себя при встрече более непринужденно, и Бертен, видя, что он ей нравится и что ей с ним интересно, стал рассказывать кое-какие эпизоды из своей творческой жизни и с присущей ему склонностью фантазировать дал волю своим воспоминаниям.

Графиня, привыкшая к натянутым остротам салонных литераторов, была поражена этой бесшабашной веселостью, откровенностью, с которой он говорил о разных предметах, освещая их светом иронии, и сразу начала отвечать ему в том же духе, изящно, тонко и смело.

За одну неделю она покорила и обворожила его своей жизнерадостностью, откровенностью и простотой. Он совершенно забыл о своих предубеждениях против светских женщин и готов был решительно отстаивать точку зрения, что только они обаятельны и привлекательны. Стоя перед полотном и с головой уйдя в работу, он то приближался к нему, то отступал, точно сражаясь с ним, и в то же время продолжал изливать свои заветные мысли, как будто он давно уже знал эту красивую, словно сотканную из солнца и траура светловолосую женщину в черном, которая сидела напротив, смеялась, слушая его, и отвечала ему так весело и так оживленно, ежеминутно меняя позы.

Порой он отходил от нее и, зажмурив один глаз, наклонялся, чтобы охватить свою модель во всей ее целокупности, порой подходил совсем близко, чтобы разглядеть малейшие особенности ее лица, самые быстролетные его выражения, чтобы уловить и передать все, что есть в женском лице помимо видимой оболочки, — то излучение идеальной красоты, тот отблеск чего-то неведомого, ту сокровенную и опасную, присущую каждой женщине прелесть, которая заставляет терять голову от любви именно этого, а не другого мужчину.

В один прекрасный день девочка остановилась перед полотном и с величайшей серьезностью спросила:

— Скажите, пожалуйста, это мама?

Он взял ее на руки и поцеловал: он был польщен этой наивной похвалой сходству его картины с моделью.

В другой раз, когда она, казалось, сидела совершенно спокойно, они внезапно услышали тоненький грустный голосок:

— Мама, мне скучно!

И художник был так растроган этой первой жалобой, что на следующий день приказал принести в мастерскую чуть ли не целый игрушечный магазин.

Маленькая Аннета, удивленная, довольная, но по-прежнему задумчивая, заботливо расставила игрушки так, чтобы можно было брать то одну, то другую — какую ей сейчас захочется. И за этот подарок она полюбила художника так, как любят дети: она инстинктивно стала обращаться с ним дружески ласково, а это и делает детей такими милыми и очаровательными.

Графине де Гильруа сеансы начали нравиться. По случаю траура она этой зимой была лишена светских развлечений, делать ей было нечего, и весь смысл ее жизни сосредоточился в этой мастерской.

Ее отец, богатый и радушный парижский коммерсант, умер несколько лет тому назад, а вечно болевшую мать забота о здоровье приковывала к постели на полгода, таким образом, она, будучи совсем еще юной девушкой, стала полной хозяйкой дома: она умела принимать гостей, занимать их разговором, улыбаться, разбираться в людях, знала, как и с кем надо обращаться, быстро и легко применялась к обстоятельствам, была гибка и проницательна. Когда графа де Гильруа представили ей в качестве жениха, она тотчас сообразила, какие выгоды принесет ей этот брак, и дала согласие совершенно добровольно, как рассудительная девушка, прекрасно понимающая, что все иметь нельзя и что в любом положении надо взвешивать и плохое и хорошее.

В свете все искали знакомства с нею; благодаря ее уму и красоте вокруг нее образовался рой поклонников, она видела это, но ни разу не утратила сердечного покоя: сердце у нее было столь же рассудительно, сколь и ум.

Со всем тем она была кокетлива, но ее кокетство, осмотрительное, хотя и задорное, никогда не заходило слишком далеко. Ей нравились комплименты, ей было приятно возбуждать желания, но лишь в том случае, когда она могла делать вид, что не замечает этого; насладившись за вечер фимиамом, который воскуряли ей в какой-нибудь гостиной, она потом отлично спала, как спит женщина, выполнившая свою миссию на земле. Эта жизнь, которою она жила уже семь лет, не утомляла ее, не казалась ей однообразной: она обожала нескончаемую светскую суету, — и, однако, порой ей хотелось чего-то иного. Мужчины ее круга — адвокаты, политики, финансисты и просто болтавшиеся без дела завсегдатаи клубов — забавляли ее в известном смысле, забавляли как актеры, и она не принимала их всерьез, хотя у нее вызывали уважение их деятельность, их положение и титулы.

В художнике ей понравилось прежде всего то, что было для нее ново. В его мастерской ей было очень весело, она от души хохотала, чувствовала себя остроумной и была ему благодарна за то удовольствие, которое доставляли ей эти сеансы. Он нравился ей еще и потому, что был красив, силен и знаменит; ни одна женщина, что бы женщины ни говорили, не останется равнодушной к физической красоте и славе. К тому же ей, польщенной вниманием такого мастера, в свою очередь, хотелось видеть его в самом лучшем свете, и она обнаружила в нем остроту и культуру мышления, деликатность, живое воображение, поистине обаятельный ум и красочную речь, как бы освещавшую все, о чем бы она ни шла.

Они быстро сблизились, и их рукопожатия день ото дня становились все сердечнее.

У нее не было никакого расчета, никакого обдуманного намерения; просто в один прекрасный день она почувствовала, что в ней растет естественное желание пленить художника, и она уступила этому желанию. Она ничего не предусматривала, не строила никаких планов; она просто, как это бессознательно делают женщины с теми мужчинами, которые нравятся им больше других, кокетничала с ним особенно мило, и во всей ее манере обращения с ним, во взглядах, в улыбках был тот манящий аромат, что исходит от женщины, в которой пробуждается потребность быть любимой.

Она часто делала лестные для него замечания, это означало: «Я считаю, что вы очень красивы» — и заставляла его говорить подолгу, чтобы, внимательно его слушая, показать ему, какой громадный интерес он ей внушает. Он прекращал работу, садился подле нее, ощущая тот редкостный духовный подъем, который возникает из пьянящего сознания своего успеха, и то им овладевало поэтическое настроение, то он предавался веселью, то философским размышлениям.

Когда он шутил, она забавлялась, когда он говорил о вещах серьезных, она старалась следить за ходом его мысли, хотя это удавалось ей не всегда; если же ей случалось задуматься о чем-нибудь другом, она делала вид, что слушает его, и казалось, она так хорошо его понимает, так наслаждается его откровенностью, что он приходил в восторг от ее внимания и был взволнован тем, что нашел такую тонкую, такую открытую и мягкую душу, куда мысль западает как зерно.

Портрет подвигался вперед и обещал быть весьма удачным: живописец обрел настроение, необходимое для того, чтобы выделить все качества модели и запечатлеть их с тем увлечением и с той убежденностью в верности своего видения, которые и составляют вдохновение истинного художника.

Наклонившись к ней, он следил за всеми изменениями ее лица, за всеми выражениями ее прозрачных глаз, вглядывался во все оттенки ее кожи, в тени на ее лице, во все сокровенные черты ее облика; он был пропитан ею, как губка, разбухшая от воды, и, когда он переносил на полотно все излучавшееся ею пленительное очарование, которое вбирал его взгляд и которое, как волна, переливалось из его воображения в его кисть, он чувствовал себя оглушенным, хмельным, словно он пил эту прелесть женщины.

Она чувствовала, что он увлечен ею, забавлялась этой игрой, этой победой, час от часу все более несомненной, и воодушевлялась сама.

Что-то новое придавало ее жизни новый вкус, пробуждало в ней таинственную радость. Когда при ней заговаривали о нем, сердце ее билось чуть сильнее, и у нее возникало желание сказать, — такого рода желания никогда не достигают уст, — «он влюблен в меня». Ей было приятно, когда превозносили его талант, но, пожалуй, еще приятнее было ей, когда его находили красивым. Когда же она думала о нем наедине с собой, без нескромных гостей, которые могли бы смутить ее, она всерьез воображала, что нашла в нем доброго друга, который всегда будет довольствоваться сердечным рукопожатием.

Нередко среди сеанса он откладывал палитру на табурет, брал на руки маленькую Аннету и нежно целовал ее в голову или в глаза, глядя на мать и как бы говоря: «Это вас, а не ребенка я так целую».

Иногда графиня де Гильруа приходила одна, без дочери. В такие дни они мало занимались портретом и почти все время разговаривали.

Однажды она опоздала. Стояли холода: был конец февраля. Оливье вернулся домой пораньше — теперь он так делал всякий раз, когда должна была прийти она: он всегда надеялся, что она придет не к самому началу сеанса. В ожидании ее он ходил взад и вперед, курил и спрашивал себя, удивляясь тому, что за неделю он задает себе этот вопрос в сотый раз: «Неужели я влюблен?» Он никак не мог понять себя, потому что никогда еще не любил по-настоящему. У него бывали бурные и даже довольно долгие увлечения, но он никогда не считал их любовью. И теперь его изумляло то, что он чувствовал.

Любил ли он? Наверно, любил: ведь у него не было пламенного желания обладать этой женщиной, и он даже не помышлял о такой возможности. До сих пор, когда ему нравилась какая-нибудь женщина, его тотчас охватывало желание, заставлявшее его протягивать к ней руки словно для того, чтобы сорвать плод, но его сокровенная мысль никогда не была всерьез потревожена отсутствием женщины или же ее присутствием.

А вот страсть к этой женщине лишь коснулась его и, казалось, тотчас съежилась, спряталась за другим чувством, более могучим, но еще смутным и едва пробудившимся. Раньше Оливье думал, что любовь начинается с мечтаний, с поэтических восторгов. То, что он испытывал теперь, напротив, казалось ему, происходит от какого-то неопределенного ощущения, причем скорее физического, нежели душевного. Он стал нервным, впечатлительным, беспокойным — так бывает с нами, когда у нас начинается какая-то болезнь. Однако к лихорадке, которая зажглась у него в крови и которая своим волнением заражала и его мозг, ничего болезненного не примешивалось. Он сознавал, что причиной этого смятения была графиня де Гильруа, воспоминания о ней, ожидание ее прихода. Он не чувствовал, что рвется к ней всем существом; он чувствовал, что она всегда с ним, как если бы она его и не покидала: уходя, она оставляла в нем частицу самое себя, что-то неуловимое и невыразимое. Что же это было? Была ли то любовь? И он исследовал свое сердце, чтобы увидеть это и понять.

Он считал ее очаровательной, но она не отвечала тому идеалу женщины, который когда-то создала его слепая надежда. Каждый, кто призывает любовь, заранее предугадывает физический и нравственный облик той, которая его покорит; графиня де Гильруа, хотя и безумно нравилась ему, как будто не была такой женщиной.

Однако почему же он все время думал о ней, думал гораздо больше, чем о других женщинах, думал беспрестанно и совсем по-другому?

Уж не попался ли он просто-напросто в силки, расставленные ее кокетством, которое он давно учуял и понял, и, обманутый ее уловками, подчинился силе того особого очарования, какую дает женщине желание нравиться?

Он ходил, садился, снова принимался расхаживать, закуривал папиросу и тотчас же бросал ее, а сам поминутно смотрел на стрелку стенных часов, медленно, но верно приближавшуюся к назначенному часу.

Он уже не раз порывался приподнять ногтем выпуклое стекло, прикрывавшее две движущиеся золотые стрелки, и кончиком пальца подтолкнуть большую стрелку к той цифре, к которой она ползла так лениво.

Ему казалось, что этого достаточно для того, чтобы дверь отворилась и чтобы та, которую он ждал, обманутая и привлеченная этой хитростью, появилась в мастерской. Потом он сам посмеивался над этим упрямым, нелепым, ребяческим желанием.

Наконец он задал себе вопрос: «Могу ли я стать ее любовником?» Эта мысль показалась ему странной, едва ли осуществимой, почти вовсе не выполнимой из-за тех сложностей, какие это могло бы внести в его жизнь.

Однако эта женщина очень ему нравилась, и он сделал вывод: «Сказать по совести, я попал в дурацкое положение».

Часы пробили, и их звон, потрясший скорее его нервы, нежели душу, заставил его вздрогнуть. Он ждал ее с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее. Когда эти десять минут истекли, он сперва встревожился так, как будто почувствовал приближение беды, потом рассердился на то, что она заставляет его терять время, потом вдруг понял, что если она не придет, он будет очень страдать. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет: если она сильно запоздает, она не застанет его в мастерской.

Он уйдет, но когда? Надолго ли надо оставить ее одну? Не лучше ли будет, если он подождет ее и несколькими учтивыми, холодными словами даст ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она совсем не придет? Но в таком случае она прислала бы телеграмму, записку, лакея или рассыльного. И что он будет делать, если она так и не придет? День все равно пропал: работать он уже не сможет. И что тогда?.. Тогда он пойдет и узнает, что с ней, потому что ему необходимо ее видеть.

Это была правда: ему было необходимо ее видеть, это была потребность неизбежная, гнетущая, мучительная. Что это было? Любовь? Но он не заметил за собой ни лихорадочной работы мысли, ни смятения чувств, ни мечтаний в душе, когда понял, что будет очень страдать, если она сегодня не придет.

Раздался звонок с улицы, и Оливье Бертен внезапно почувствовал, что у него слегка перехватило дыхание; он так обрадовался, что, подбросив папиросу, сделал пируэт.

Вошла она; она была одна.

Внезапно он почувствовал прилив отчаянной смелости.

— Знаете, о чем я спрашивал себя, когда ждал вас?

— Нет, конечно.

— Я спрашивал себя: уж не влюблен ли я в вас?

— Влюблены в меня! Да вы с ума сошли!

Но она улыбалась, и ее улыбка говорила: «Очень мило с вашей стороны, я так этому рада!»

— Полно, это вы несерьезно, — продолжала она. — Что это вам вздумалось так пошутить?

— Напротив, я совершенно серьезен, — отвечал он. — Я не утверждаю, что я влюблен, я спрашиваю себя: не близок ли я к тому, чтобы влюбиться?

— И что же навело вас на эту мысль?

— Волнение, которое я испытываю, когда вас нет, и счастье, какое я испытываю, когда вы приходите.

Она села.

— О, не волнуйтесь из-за таких пустяков! Пока вы крепко спите и с аппетитом обедаете, опасности еще нет.

Он рассмеялся.

— Ну, а если я потеряю сон и аппетит?

— Дайте мне знать.

— И что тогда?

— Тогда я оставлю вас в покое, и вы излечитесь.

— Покорно благодарю!

Они смаковали тему любви весь сеанс. То же самое было и в следующие дни.

Она относилась к этому как к остроумной и ни к каким последствиям не ведущей шутке и, входя в мастерскую, весело спрашивала:

— Ну как поживает сегодня ваша любовь?

И он, то серьезно, то легкомысленно, подробно рассказывал ей, что болезнь прогрессирует, рассказывал о непрерывной, огромной внутренней работе родившегося и все растущего чувства. С забавным видом изображая профессора, читающего лекции, он тщательно анализировал свои ощущения час за часом после того, как они расстались в последний раз, а она слушала его с интересом, не без волнения и даже не без смущения: ведь эта история походила на роман, героиней которого была она сама. Когда он, с видом галантным и непринужденным, перечислял все снедавшие его треволнения, голос его порою дрожал и одним словом или даже одной интонацией выражал боль, терзавшую его сердце.

А она все расспрашивала и расспрашивала его, не сводя с него глаз и трепеща от любопытства; она жадно впитывала те подробности, которые тревожат слушателя, но которые пленяют слух.

Порой он подходил к ней, чтобы вернуть ее в первоначальное положение, брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и чуть сдвигала брови.

— Полно, полно; работайте, — говорила она.

Он снова принимался за работу, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы искусно заставить его возобновить разговор на ту единственную тему, которая их интересовала.

В душе она уже ощущала зарождавшуюся тревогу. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком горячо. Уверенная в том, что сама она не увлечена, графиня боялась, что позволит ему зайти чересчур далеко и потеряет его, будучи вынуждена отнять у него всякую надежду после того, как, казалось, поощряла его. И все же, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, кокетливой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся крупицы любви, подобно тому, как несет ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно до боли.

Выходя из дому и направляясь в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, горячая радость, от которой на душе становится легко и весело. И когда пальцы ее притрагивались к звонку у дверей особняка Оливье, сердце ее билось от нетерпения, а ковер на лестнице казался ей самым мягким из тех, по которым когда-либо ступала ее ножка.

Бертен, однако, мрачнел, нервничал, нередко бывал раздражителен.

Нетерпение его прорывалось; он тотчас подавлял его, но это случалось все чаще и чаще.

Однажды, как только она вошла, он, вместо того, чтобы взяться за дело, сел рядом с ней и сказал:

— Теперь вы, конечно, понимаете, что это не шутка и что я безумно люблю вас.

Смущенная этим вступлением, видя, что опасность приближается, она попыталась остановить его, но он уже не слушал ее. Волнение переполняло его сердце, и она, бледная, трепещущая, встревоженная, вынуждена была выслушать его. Он говорил долго, нежно, печально, с какой-то покорностью отчаяния, ничего не требуя, так что она позволила ему взять и держать ее руки в своих. Он опустился на колени прежде, чем она успела помешать ему, и, глядя на нее глазами лунатика, умолял ее не причинять ему страданий. Каких страданий? Этого она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокой боли, которую она испытывала при виде его мук, но эта боль была почти счастьем. Вдруг она увидела слезы на его глазах, и это так ее растрогало, что у нее вырвалось: «О!», и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. А он твердил так нежно: «Выслушайте меня, выслушайте: я очень страдаю», — и внезапно ее захватило его отчаяние, ее тронули его слезы, нервы ее не выдержали, и она зарыдала, а ее трепещущие руки готовы были раскрыться для объятий.

Когда неожиданно для себя она очутилась в его объятиях и почувствовала на губах его страстные поцелуи, ей хотелось кричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же она поняла, что погибла, ибо, сопротивляясь, она уступала, отбиваясь — отдавалась и, восклицая: «Нет, нет! Не надо!» — обнимала его.

Потрясенная, она замерла, закрыв лицо руками, потом вдруг вскочила, подняла свою шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала из мастерской, не обращая внимания на мольбы Оливье, пытавшегося удержать ее за платье.

Как только она очутилась на улице, ей захотелось сесть на край тротуара — до того она была разбита; ноги у нее подкашивались. Она подозвала проезжавший мимо фиакр и сказала кучеру: «Поезжайте потихоньку и везите меня куда хотите». Она бросилась в экипаж, захлопнула дверцу и забилась как можно глубже, чтобы, чувствуя себя за поднятыми стеклами в одиночестве, углубиться в свои мысли.

Первые мгновенья в голове у нее отдавался только стук колес и толчки по неровной мостовой. Она глядела на дома, на пешеходов, на людей, ехавших в фиакрах, на омнибусы пустыми, ничего не видящими глазами, она ровно ни о чем не думала, как будто желая дать себе время передохнуть, прежде чем собраться с силами и понять, что произошло.

Но у нее был живой и отнюдь не робкий ум, и через некоторое время она сказала себе: «Вот я и погибшая женщина». И еще несколько минут она оставалась во власти переживаний, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и все не может пошевельнуться, догадываясь, что у него переломаны ноги, и не смея удостовериться в этом.

Но вместо того, чтобы прийти в отчаяние от горя, хотя она ждала его и боялась, что оно обрушится на нее, ее сердце, пройдя через эту катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным; после падения, которое тяжким бременем легло на ее душу, сердце ее билось медленно и тихо и, казалось, не принимало никакого участия в смятении ее духа.

Громко, как бы желая услышать свой приговор и убедить самое себя, она повторяла:

— Вот я и погибшая женщина!

Но ее плоть не откликалась горестным эхом на эту жалобу совести.

Какое-то время она отдавалась убаюкивающему покачиванию фиакра, отгоняя мысли о своем трагическом положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась что-то сознавать, понимать, рассуждать; напротив: ей казалось, что в темном, непроницаемом существе, которое создает внутри нас непрекращающаяся борьба наших склонностей и нашей воли, она ощущает небывалое спокойствие.

Этот странный отдых продолжался, вероятно, около получаса; наконец, уверившись, что желанное отчаяние не придет, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:

— Как странно! Я почти не страдаю.

И тут она принялась осыпать себя упреками. В ней поднимался гнев против своего ослепления и своей слабости. Как могла она этого не предвидеть? Как не поняла, что час этой борьбы должен наступить? Что этот человек очень нравился ей и мог заставить ее пасть? Что в самых честных сердцах дуновение страсти порою подобно порыву ветра, уносящему волю?

Строго и презрительно отчитав себя, она с ужасом задала себе вопрос, что будет дальше.

Ее первой мыслью было порвать с художником и никогда больше с ним не встречаться.

Но едва она приняла такое решение, как тотчас ей в голову пришло множество возражений.

Чем объяснит она эту ссору? Что скажет мужу? Не догадаются ли в свете об истинной подоплеке дела, не станут ли шушукаться и всюду рассказывать об этой догадке?

Не лучше ли будет, ради соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения и показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и из своей жизни?

Но сможет ли она это сделать? Хватит ли у нее решимости притвориться, что она ничего не помнит, сказать: «Что вам угодно от меня?» — глядя с негодующим изумлением на того самого мужчину, чье мгновенное и грубое чувство она, говоря по совести, разделила?

Она размышляла долго, но все же остановилась на этом; никакое другое решение не представлялось ей возможным.

Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст понять, чего она хочет, чего она требует от него. Пусть ни одно слово, ни один намек, ни один взгляд никогда не напомнят ей об этом позоре!

Сначала он будет страдать, — он, разумеется, тоже будет страдать, — но потом, как человек порядочный и благовоспитанный, безусловно, покорится своей участи и навсегда останется для нее тем же, чем был до сих пор.

Придя к этому новому решению, она назвала кучеру свой адрес и вернулась домой совершенно разбитая, с единственным желанием лечь, никого не видеть, заснуть, забыться. Запершись у себя в комнате, она до самого обеда пролежала на кушетке, вытянувшись, застыв, не желая отягощать себя долее этими опасными мыслями.

В урочный час она спустилась, сама удивляясь тому, что так спокойна и что ждет мужа, сохраняя свое обычное выражение лица. Муж вошел с девочкой на руках; она пожала ему руку и поцеловала ребенка, не испытывая ни малейших угрызений совести.

Граф де Гильруа спросил, что она сегодня делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как и все эти дни.

— Ну и как портрет? Хорош? — спросил он.

— Должен быть превосходен.

Граф любил за обедом рассказывать о своих делах, и сейчас он заговорил о заседании Палаты и о прениях по поводу законопроекта о подделке пищевых продуктов.

Эта болтовня, которую она обычно выносила легко, теперь раздражала ее и заставила внимательнее посмотреть на этого заурядного человека, на этого фразера, но, слушая его, она улыбалась и отвечала на его банальности вежливо, даже любезнее, даже ласковее обыкновенного. Глядя на него, она думала: «Я обманула его. Это мой муж, а я его обманула. Не странно ли? Теперь уж ничто не может исправить это, ничто не может это зачеркнуть! Я закрыла глаза. Несколько секунд, всего лишь несколько секунд я отдавалась поцелуям чужого мужчины, и вот я уже перестала быть порядочной женщиной! Несколько секунд моей жизни, несколько секунд, которых не вернешь, привели меня к этому незначительному, но непоправимому поступку, такому серьезному и так быстро совершившемуся, привели к самому позорному для женщины преступлению… а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне сказали об этом вчера, я бы не поверила. Если бы меня стали уверять, я тотчас подумала бы о жестоких угрызениях совести, которые будут терзать меня сегодня. Но я их не чувствую, почти не чувствую».

После обеда граф де Гильруа уехал из дому, как это он делал почти всегда.

Она посадила к себе на колени дочку, поцеловала ее и заплакала; она плакала слезами искренними, но то были слезы, проливаемые совестью, а не сердцем.

Однако она не смыкала глаз почти всю ночь.

В темноте своей спальни она мучилась сильнее, думая о тех опасностях, какими ей могло грозить дальнейшее поведение Бертена, и ей становилось страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что она должна будет сказать художнику, глядя ему в лицо.

Она встала рано и все утро просидела у себя на кушетке, стараясь предусмотреть, чего ей следует опасаться, что отвечать, стараясь приготовиться ко всевозможным сюрпризам.

Из дому она выехала пораньше, чтобы еще поразмыслить дорогой.

У него было мало надежды на то, что она придет; со вчерашнего дня он раздумывал, как он должен вести себя с нею теперь.

После ее отъезда, после этого бегства, воспротивиться которому он не посмел, он остался один, и долго еще, даже издали, слышал звук ее шагов, шелест ее платья и стук захлопнувшейся двери, которую толкнула нетвердая рука.

Он все стоял и стоял, преисполнившись пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он обладал ею! Это случилось с ними! Неужели это правда? Как только прошло ощущение неожиданности, он стал упиваться своим триумфом и, чтобы насладиться им вполне, уселся, почти улегся на диван, на котором овладел ею.

Он пролежал так долго, весь поглощенный мыслью о том, что она — его любовница, что между ними — между ним и этой женщиной, которую он так страстно желал, — в несколько мгновений возникла таинственная связь, незаметно соединяющая друг с другом два существа. Всем своим еще содрогавшимся существом он хранил острое воспоминание о кратком миге, когда губы их встретились, когда тела их сплелись и слились в едином, великом содрогании жизни.

Чтобы насытиться этой мыслью, он вечером так и не вышел из дому и рано лег, весь трепеща от счастья.

На другой день, едва проснувшись, он задал себе вопрос: «Что бы такое сделать?» Будь на ее месте кокотка или актриса, он послал бы ей цветы или даже драгоценность, но в этом новом для него положении его осаждали сомнения.

Конечно, он должен написать ей… Но что?.. Он набрасывал, перечеркивал, рвал и снова начинал десятки писем, но все они казались ему оскорбительными, гнусными, смешными.

Ему хотелось выразить свою душевную признательность, охватившую его исступленную нежность, уверения в безграничной преданности утонченными, чарующими словами, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме банальных, избитых фраз, грубых, наивных общих мест.

Наконец он решил не писать и пойти к ней, как только истечет время сеанса: он был уверен, что она не придет.

Запершись у себя в мастерской, он в восторге остановился перед ее портретом, губы его горели от желания поцеловать полотно, на котором как бы осталась часть ее самой; то и дело он подходил к окну и смотрел на улицу. Каждое женское платье, появлявшееся вдали, заставляло биться его сердце. Двадцать раз ему казалось, что он узнал ее, а потом, когда эта женщина проходила мимо, он на минутку присаживался, охваченный грустью, словно его обманули.

И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, вне себя от безумного волнения, уселся в ожидании ее прихода.

Когда она вошла, он бросился на колени и хотел взять ее за руки, но она отдернула их и, видя, что он все еще у ее ног и глядит на нее с глубокой тоской, надменно заговорила с ним:

— Что вы делаете? Я вас не понимаю.

— О, умоляю вас… — пролепетал он.

— Встаньте, это просто смешно, — резко перебила она.

Он встал в полной растерянности.

— Что с вами? Не говорите так со мной, ведь я люблю вас!.. — прошептал он.

Тогда она в нескольких сухих и кратких словах объявила ему свою волю и определила создавшееся положение.

— Не понимаю, что вы хотите сказать! Никогда не говорите мне о любви, иначе я уйду из вашей мастерской и больше уже не приду. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.

Он смотрел на нее в отчаянии от жестокости, которой он от нее не ожидал; потом он все понял.

— Я повинуюсь, — тихо сказал он.

— Прекрасно; этого я и ждала от вас! А теперь приступайте к делу, вы слишком затянули окончание портрета.

Он взял палитру и принялся за работу, но рука его дрожала, отуманенные глаза смотрели невидящим взглядом; на сердце у него было так тяжело, что ему хотелось плакать.

Он попытался заговорить с ней, но она едва отвечала. Когда он попробовал было сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его так резко, что внезапно его охватило то бешенство, которое у влюбленных превращает нежность в ненависть. Все его существо — и душа и тело — ощутило сильное нервное потрясение, и он тотчас же, без перехода, возненавидел ее. Да, да, все они такие, эти женщины! И она не лучше других, ничуть не лучше! Конечно, нет! Она так же двулична, изменчива и малодушна, как и другие женщины. Она завлекла его, соблазнила уловками продажной девки, не любя, вскружила ему голову, раздразнила его и затем оттолкнула, применила к нему все приемы подлых кокеток, кажется, вот-вот готовых раздеться, так что мужчина, который из-за них становится похожим на уличного пса, начинает задыхаться от страсти.

Что ж, тем хуже для нее: он овладел ею, он ее взял. Она может теперь сколько угодно вытирать свое тело губкой и как угодно заносчиво с ним разговаривать: ничего она не сотрет, а вот он ее позабудет! Нечего сказать, хорошенькое было бы дело — навязать себе на шею такую любовницу, которая своими капризными зубками, зубками хорошенькой женщины, изгрызла бы его жизнь, жизнь художника!

Ему хотелось засвистеть, как он делал при своих натурщицах, но, чувствуя, что раздражение его растет, и опасаясь сделать глупость, он сократил сеанс, сославшись на какую-то встречу. Обмениваясь прощальными поклонами, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, нежели в тот день, когда впервые встретились у герцогини де Мортмен.

Как только она ушла, он взял пальто и шляпу и вышел из дому. С голубого неба, окутанного туманом словно ватой, холодное солнце бросало на город бледный свет, чуть печальный и обманчивый.

Некоторое время он быстро и нервно шагал, расталкивая прохожих, чтобы не сойти с прямой линии, и, пока он шел, его бешенство растворялось в унынии и сожалениях. Повторив все упреки по ее адресу, он, глядя на других женщин, проходивших по улице, вспомнил, как она красива и как обольстительна. Подобно многим мужчинам, которые ни за что в этом не сознаются, он ждал невозможной встречи, ждал редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой парит над нашими сердцами. И разве он не был близок к тому, чтобы найти ее? Разве не она была именно той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничто не сбылось? Почему ты никак не можешь поймать то, за чем гонишься, или же тебе удается подобрать какие-то жалкие крохи, от которых эта погоня за разочарованиями становится еще более мучительной?

Он сердился теперь уже не на эту женщину, а на самую жизнь. Да и за что, по зрелом размышлении, он может сердиться на графиню? В сущности говоря, в чем он может ее упрекнуть? В том, что она была с ним любезна, приветлива и добра? А вот она как раз могла бы упрекнуть его за то, что он поступил с ней как подлец!

Он вернулся домой глубоко опечаленный. Ему хотелось просить у нее прощения, отдать ей всю свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он раздумывал, что бы такое сделать, чтобы она поняла, что отныне и до самой смерти он будет покорно исполнять все ее желания.

На следующий день она пришла вместе с дочерью, и на губах у нее была такая печальная улыбка, и такой у нее был убитый вид, что художнику показалось, будто в этих скорбных голубых глазах, доселе таких веселых, он видит все страдания, все угрызения совести, все муки женского сердца. В нем шевельнулась жалость, и, чтобы она забыла о случившемся, он стал проявлять по отношению к ней самую деликатную сдержанность, самую тонкую предупредительность. Она отвечала на это кротко, ласково, она выглядела усталой и разбитой, страдающей женщиной.

А он смотрел на нее и, вновь охваченный безумным желанием любить ее и быть любимым ею, спрашивал себя: как может она перестать сердиться, как могла она снова прийти сюда, слушать его и отвечать ему, когда между ними встало такое воспоминание?

Но коль скоро она может снова видеть его, слышать его голос и терпеть в его присутствии ту единственную мысль, которая, несомненно, ее не покидает, стало быть, эта мысль не сделалась для нее невыносимой. Когда женщина ненавидит мужчину, овладевшего ею насильно, она не может при встрече с ним не дать выхода своей ненависти. И этот мужчина ни в коем случае не может стать ей безразличным. Она либо ненавидит его, либо прощает. А от прощения до любви рукой подать.

Все еще медленно водя кистью, он рассуждал, находя мелкие, но точные, ясные, убедительные аргументы; он чувствовал себя просветленным, чувствовал свою силу, чувствовал, что теперь он будет хозяином положения.

Ему только надо было запастись терпением, проявить осторожность, доказать свою преданность, и не сегодня-завтра она снова будет принадлежать ему.

Он умел ждать. Теперь уже он пустился на хитрости, чтобы успокоить ее и снова покорить: он скрывал свои нежные чувства под притворным раскаянием, под смиренными знаками внимания, под видом равнодушия. Он был совершенно уверен в том, что будет счастлив, — так не все ли равно, случится это чуть раньше или же чуть позже! Он даже испытывал какое-то странное, особое наслаждение от того, что не торопится, от того, что выжидает, от того, что, видя, как она каждый день приходит с ребенком, говорит себе: «Она боится меня!»

Он чувствовал, что оба они стараются снова сблизиться и что во взгляде графини появилось какое-то странное, неестественное, страдальчески-кроткое выражение, появился тот призыв борющейся души, слабеющей воли, который словно говорит: «Так бери же меня силой!»

Малое время спустя она, успокоенная его сдержанностью, снова стала приходить одна. Тогда он начал обращаться с ней как с другом, как с товарищем, он рассказывал ей, как брату, о своей жизни, о своих планах, о своем искусстве.

Завороженная этой непринужденностью, польщенная тем, что он выделил ее среди многих других женщин, она охотно взяла на себя роль советчицы; к тому же она была убеждена, что его талант становится более утонченным от этой духовной близости. Но, интересуясь ее мнениями, выказывая ей глубокое уважение, он незаметно заставил ее перейти от роли советчицы на роль жрицы-вдохновительницы. Ее прельщала мысль, что таким образом она будет оказывать влияние на великого человека, и она почти была согласна на то, чтобы он любил ее как художник, коль скоро она — вдохновительница его творчества.

И вот, однажды вечером, после долгого разговора о любовницах знаменитых художников, она незаметно для себя самой очутилась в его объятиях. Но на сей раз она уже не пыталась вырваться и отвечала на его поцелуи.

Теперь она чувствовала уже не угрызения совести, а лишь смутное ощущение падения, и, чтобы ответить на укоры разума, поверила в то, что это судьба. Она тянулась к нему своим доселе девственным сердцем, своей доселе пустовавшей душой, телом, постепенно покорявшимся власти его ласк, и мало-помалу привязалась к нему, как привязываются нежные женщины, полюбившие впервые.

А у него это был острый приступ любви, любви чувственной и поэтической. Порой ему казалось, что однажды он распростер руки и, взлетев ввысь, сжал в объятиях дивную, крылатую мечту, которая вечно парит над нашими надеждами.

Он закончил портрет графини, портрет, бесспорно лучший из всех, им написанных, ибо ему удалось рассмотреть и запечатлеть то непостижимое и невыразимое, что почти никогда не удается раскрыть художнику: отблеск, тайну, образ души, который неуловимо скользит по лицам.

Прошли месяцы, а потом и годы, но они почти не ослабили тех уз, которые связывали графиню де Гильруа и художника Оливье Бертена. Страсть, которую он испытывал на первых порах, уже прошла, но ее сменило спокойное, глубокое чувство, своего рода любовная дружба, которая превратилась у него в привычку.

В ней же, напротив, непрестанно росла пылкая привязанность, та упорная привязанность, какая появляется у женщин, которые отдаются одному мужчине, всецело и на всю жизнь. Такие же прямые и честные, какими они могли бы быть в супружестве, эти женщины отдают свою жизнь своему единственному чувству, от которого их ничто не отвратит. Они не только любят своих любовников — они хотят любить их, они видят их одних, и сердца и мысли этих женщин настолько полны ими, что ничто постороннее не может туда проникнуть. Они связывают свою жизнь так же прочно, как, готовясь броситься в воду с моста, связывает себе руки человек, умеющий плавать и решившийся умереть.

Однако с тех самых пор, когда графиня, подобно этим женщинам, всю себя отдала Оливье Бертену, ее стали осаждать сомнения в его постоянстве. Ведь его не удерживало ничто, кроме его мужской страсти, его прихоти, его мимолетного увлечения женщиной, которую он встретил случайно, как встречал уже столько других! Она чувствовала, что, не связанный какими-либо обязательствами, привычками, не отличавшийся излишней щепетильностью, как и все мужчины, он был совершенно свободен, был так доступен искушению! Он был красив, знаменит, все искали с ним знакомства, его быстро вспыхивающим желаниям отвечали все светские женщины, чье целомудрие столь хрупко, все женщины, созданные для постели, все актрисы, которые столь щедро расточают свои милости таким людям, как он. В один прекрасный вечер, после ужина, какая-нибудь из них может пойти за Оливье, понравиться ему, завладеть им и не отпустить.

Она жила в постоянном страхе потерять его, она приглядывалась к его поведению, к его настроению; одно его слово могло взволновать ее, она приходила в отчаяние, когда он восхищался другой женщиной, когда он восторгался прелестью чьего-нибудь лица или изяществом чьей-нибудь фигуры. Все, чего она не знала о его жизни, заставляло ее трепетать, а все, что знала, приводило ее в ужас. При каждой встрече она ловко выспрашивала его, чтобы, таким образом, он, сам того не замечая, вынужден был рассказать, что он думает о людях, с которыми видится, о домах, где он обедает, о самых ничтожных своих впечатлениях. Едва ей начинало казаться, что она догадывается о чьем-то влиянии на него, как она с помощью бесчисленных уловок тут же старалась побороть это влияние, обнаруживая поразительную находчивость.

О, как часто предчувствовала она легкие интрижки, которые длятся одну-две недели и которые время от времени возникают в жизни каждого видного художника!

У нее, если можно так выразиться, был нюх на опасность, и она чуяла ее приближение прежде, чем ее предупреждало о новом желании, пробуждающемся в Оливье, то счастливое выражение, какое появляется в глазах и на лице мужчины, возбужденного мыслью о новом любовном приключении.

Это заставляло ее страдать; теперь она никогда не спала спокойно, сон ее то и дело прерывался оттого, что ее терзали сомнения. Чтобы застать Оливье врасплох, она приходила к нему без предупреждения, задавала ему вопросы, на первый взгляд казавшиеся наивными, выстукивала его сердце, выслушивала его мысль, как выстукивают и выслушивают больного, чтобы распознать затаившуюся в нем болезнь.

Оставшись одна, она тотчас принималась плакать: она была совершенно уверена в том, что уж на этот раз его отнимут у нее, похитят эту любовь, за которую она держалась так крепко, потому что со всей щедростью вложила в нее всю силу своей привязанности, все свои надежды, все свои мечты.

Зато когда она чувствовала, что после кратковременного охлаждения он вновь возвращается к ней, она стремилась снова взять его, снова завладеть им, как потерянной и найденной вещью, и при этом ее охватывало чувство безмолвного и такого глубокого счастья, что, проходя мимо церкви, она бросалась туда, чтобы возблагодарить бога.

Постоянная забота о том, чтобы нравиться ему больше всех остальных женщин и уберечь его от них, превратила всю ее жизнь в непрерывную борьбу, которую она вела с помощью кокетства. Она неустанно боролась за него и ради него оружием своего изящества, элегантности, красоты. Ей хотелось, чтобы всюду, где он мог услышать разговоры о ней, превозносили ее обаяние, ее ум, ее вкус, ее туалеты. Она хотела нравиться другим ради него, хотела пленять других для того, чтобы он гордился ею и ревновал. И каждый раз, когда она чувствовала, что он ревнует, она, помучив его немного, доставляла ему торжество, которое, подстрекая его тщеславие, оживляло его любовь.

Потом она поняла, что мужчина всегда может встретить в свете женщину, чье физическое очарование, в силу своей новизны, окажется сильнее, и стала прибегать к другим средствам: она льстила ему и баловала его.

Постоянно, тактично, она расточала ему хвалы, она кружила ему голову восхищением и окутывала его фимиамом поклонения, чтобы в любом другом месте дружба и даже нежность казались ему холодноватыми и недостаточными, чтобы он в конце концов убедился, что если другие женщины его и любят, то ни одна из них не понимает его всецело, так, как понимает она.

Свой дом, обе свои гостиные, где он появлялся часто, она превратила в уголок, куда его с одинаковой силой влекло и самолюбие художника и сердце мужчины, в уголок Парижа, где он бывал всего охотнее, ибо здесь утолялись все его страсти.

Она не только изучила все вкусы Оливье, не только угождала ему у себя дома, чтобы у него создалось впечатление, будто другого такого уютного уголка не найдешь больше нигде, — она сумела привить ему новые вкусы, внушить ему любовь к материальным и чувственным наслаждениям, приучить его к заботам о нем даже в мелочах, приучить к преданности, к обожанию, к лести! Она старалась пленить его взор изяществом, обоняние — ароматами, слух — комплиментами, вкус — лакомыми блюдами.

Но когда она вложила в душу и тело этого эгоистичного, избалованного холостяка множество мелких тиранических потребностей, когда она вполне уверила его в том, что никакая любовница не станет так заботливо, как она, удовлетворять его желания, вошедшие в привычку, доставлять ему все мелкие радости жизни, ей вдруг стало страшно оттого, что ему опостылел его собственный дом, что он вечно жалуется на одиночество и что, не имея возможности бывать у нее иначе как соблюдая все правила, установленные светом, он пытается развеять тоску одиночества то в клубе, то в разных других местах; ей стало страшно, как бы он не начал подумывать о женитьбе.

Бывали дни, когда ее так терзали все эти волнения, что она начинала мечтать о старости, когда эти страдания кончатся и она найдет успокоение в бесстрастной, спокойной привязанности.

Годы, однако, шли, не, разъединяя графиню и Оливье. Цепь, выкованная ею, была прочна, а если звенья изнашивались, она их подновляла. Но она в вечной тревоге следила за сердцем художника — так следят за ребенком, переходящим улицу, по которой все время снуют экипажи, — и до сих пор все еще со страхом ждала какого-то неведомого несчастья, угроза которого нависла над ними.

У графа не возникало ни подозрений, ни ревности, он находил естественной эту близость жены с знаменитым художником, которого всюду принимали с честью. Граф и художник встречались часто, привыкли, а в конце концов и полюбили друг друга.

II

Когда в пятницу вечером Бертен явился к своей возлюбленной на обед по случаю возвращения Антуанетты де Гильруа, он не застал в маленькой гостиной в стиле Людовика XV никого, кроме г-на де Мюзадье.

Это был умный старик, который в свое время, вероятно, мог стать человеком выдающимся и который теперь был безутешен от того, что не стал таковым.

Бывший хранитель императорских музеев, он и при республике каким-то образом ухитрился получить должность инспектора музеев изящных искусств, что не мешало ему быть прежде всего другом принцев — всех принцев, принцесс и герцогинь в Европе, — а также присяжным покровителем талантов, проявивших себя во всех областях искусства. Наделенный живым умом, способностью предвидеть все на свете, блестящим даром слова, благодаря которому в его устах приятно звучали самые избитые истины, наделенный гибкостью мысли, благодаря которой он в любом обществе чувствовал себя, как рыба в воде, наделенный острым чутьем дипломата, позволявшим ему определять людей с первого взгляда, он ежедневно, ежевечерне вносил то в одну, то в другую гостиную свою авторитетную, бесполезную и болтливую суетливость.

Разносторонне способный, он обо всем говорил с внушающим уважение видом знатока и с простотой популяризатора, за что его высоко ценили светские дамы, которые считали его ходячим кладезем премудрости. Знал он действительно много, хотя читал только основополагающие труды, но он был в наилучших отношениях со всеми пятью Академиями, со всеми учеными, со всеми писателями, со всеми крупными специалистами в различных областях и внимательно к ним прислушивался. Он умел сразу же забывать сугубо технические или бесполезные для его знакомых сведения, зато прекрасно запоминал другие сведения, и вот эти-то сведения, подхваченные на лету, он излагал в гостиных в такой ясной и общедоступной форме и с таким добродушным видом, что они воспринимались так же легко, как исторические анекдоты. Он производил впечатление человека, у которого целый склад идей, один из тех громадных магазинов, где никогда не найдешь редкостных товаров, но где зато по дешевке можно купить сколько угодно любых других вещей самого разнообразного происхождения, самого разнообразного назначения, начиная с предметов домашнего обихода и кончая примитивными приборами занимательной физики и инструментами для домашней аптечки.

Художники, с которыми он постоянно имел дело по долгу службы, посмеивались над ним и побаивались его. Однако он оказывал им разного рода услуги, помогал продавать картины, вводил их в свет, любил представлять их, продвигать, покровительствовать им; казалось, он посвятил себя таинственному делу приобщения художников к светскому обществу и создавал себе славу тем, что близко знаком с одними и запросто вхож к другим, что утром завтракал с принцем Уэльским, когда тот был в Париже, а вечером ужинал с Полем Адемансом, Оливье Бертеном и Амори Мальданом.

Бертен был до некоторой степени привязан к нему, но считал его смешным и отзывался о нем так:

— Это энциклопедия в стиле Жюля Верна, но только в переплете из ослиной кожи.

Обменявшись рукопожатиями, Мюзадье и Бертен заговорили о политике, о тревожных, по мнению Мюзадье, слухах насчет войны: по вполне понятным причинам, которые Мюзадье великолепно объяснил, в интересах Германии необходимо раздавить нас во что бы то ни стало и ускорить этот момент, коего Бисмарк ждет уже восемнадцать лет[4]; Оливье Бертен, напротив, с помощью неопровержимых доводов доказывал, что эти опасения решительно ни на чем не основаны, так как Германия не настолько безумна, чтобы скомпрометировать свою победу столь сомнительной авантюрой, а канцлер[5] не настолько опрометчив, чтобы, доживая последние дни, поставить на карту дело всей своей жизни и свою славу.

Однако де Мюзадье, по-видимому, знал нечто такое, о чем не хотел рассказывать. К тому же он сегодня виделся с одним министром, а перед тем, как приехать сюда, беседовал с великим князем Владимиром, вернувшимся из Канна.

Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность людей, которым известно все на свете. Просто за этими слухами кроются какие-то биржевые махинации! А определенное мнение на сей предмет имеется, вероятно, только у Бисмарка.

Вошел граф де Гильруа и поспешил пожать им руки, приторно извиняясь, что оставил их одних.

— А что думаете вы, дорогой депутат, относительно слухов о войне? — спросил художник.

Граф де Гильруа с места в карьер произнес целую речь. Как член Палаты, он осведомлен об этом лучше всех, но он не разделяет мнение большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в ближайшем будущем, разве что оно будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых «патриотов Лиги»[6]. И он в общих чертах набросал портрет Бисмарка — портрет в стиле Сен-Симона[7]. Этого человека просто не хотят понять: люди всегда приписывают свой образ мыслей другим и полагают, что другие поступят так же, как поступили бы на их месте они сами. Бисмарк — это ведь не какой-нибудь там бессовестный и лживый дипломат; напротив, это деятель откровенный и грубый, он всегда говорил правду во всеуслышание и всегда открыто объявлял о своих намерениях. «Я хочу мира», — сказал он. И это правда, он хотел мира и только мира, и вот уже восемнадцать лет он доказывает это яснее ясного и притом всеми, решительно всеми способами, вплоть до вооружения, вплоть до заключения союзов, вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости[8].

— Это великий, из великих великий человек, который хочет спокойствия, но который верит, что достичь его можно только угрозами и насильственными средствами. Короче говоря, это великий варвар, господа! — с глубокой убежденностью заключил граф де Гильруа.

— Что ж, цель оправдывает средства, — подхватил де Мюзадье. — Я охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы не станете со мной спорить, что для достижения мира он все время стремится к войне. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: все войны на этом свете ведутся только ради мира!

— Ее светлость герцогиня де Мортмен! — доложил лакей.

Двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату с властным видом вошла высокая, полная женщина.

Гильруа бросился к ней, поцеловал ей пальцы и спросил:

— Как поживаете, герцогиня?

Оба гостя поклонились ей с какой-то учтивой фамильярностью: у самой герцогини была дружелюбная, но грубоватая манера обращения.

Вдова генерала, герцога де Мортмена, дочь маркиза де Фарандаля и мать единственной дочери, которая вышла замуж за князя Салиа, весьма родовитая и по-царски богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались и обменивались любезностями у нее. Не было высоких особ, которые проехали бы через Париж, не отобедав у нее за столом, и не было человека, о котором начинали говорить и с которым она тотчас же не захотела бы познакомиться. Ей необходимо было увидеть его, заставить его разговориться, составить себе о нем представление. Все это очень ее развлекало, оживляло ее жизнь, подбрасывало топливо в горевшее в ней пламя высокомерного и благожелательного любопытства.

Едва она уселась, как тот же лакей громогласно объявил:

— Их милости барон и баронесса де Корбель!

Оба они были молоды; барон был лысый и толстый, баронесса — хрупкая, элегантная жгучая брюнетка.

Эта пара занимала среди французской аристократии особое положение, которым была обязана ничему иному, как только тщательному выбору своих знакомств. Не отличаясь ни знатностью происхождения, ни достоинствами, ни умом, всегда движимые неумеренным пристрастием к тому, что считается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые родовитые семейства, выказывая свои роялистские симпатии, набожность и наивысшую корректность, уважая все, что полагается уважать, и презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светского законодательства, всегда твердо помня все детали этикета, Корбели в конце концов добились того, что в глазах многих людей сходили за сливки high-life’a[9]. Их мнения составляли своего рода кодекс хорошего тона, а их посещения чьего-либо дома давали ему бесспорный титул почтенного дома.

Корбели были в родстве с графом де Гильруа.

— А где же ваша жена? — с удивлением спросила герцогиня.

— Секундочку, одну секундочку, — молвил граф. — Она готовит сюрприз и сейчас придет.

Когда графиня де Гильруа, через месяц после того, как вышла замуж, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмен, и та сразу полюбила ее, обласкала и стала ей покровительствовать.

В течение двадцати лет эта дружба оставалась неизменной, и, когда герцогиня говорила: «моя малютка», в голосе ее все еще слышался отзвук этой внезапно возникшей и прочной симпатии.

— Были вы на выставке Независимых? — спросил Мюзадье.

— Нет, а что это такое?

— Это группа новых художников, это импрессионисты в состоянии опьянения. Среди них есть двое очень сильных.

— Не нравятся мне выходки этих господ, — презрительно процедила знатная особа.

Властная и резкая, почти никогда не признающая ничьих мнений, кроме своего собственного, и основывая это свое собственное мнение исключительно на сознании своего общественного положения, она, сама того не подозревая, смотрела на художников и ученых как на смышленых наемников, самим господом богом предназначенных для того, чтобы развлекать светских людей или оказывать им услуги, и все ее суждения о науке и искусстве зиждились на большем или меньшем удивлении, которое вызывал у нее рассказ о каком-нибудь открытии, или на ничем не объяснимом удовольствии, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи или чтение какой-нибудь книги.

Высокая, полная, грузная, краснолицая, громогласная, она умела придать себе величественный вид; ничто ее не смущало, она позволяла себе говорить все, что хотела, и покровительствовала всем и вся — и низложенным государям, устраивая приемы в их честь, и даже Всевышнему, осыпая щедротами духовенство и жертвуя на церкви.

— А вы знаете, герцогиня, говорят, что убийца Мари Ламбур арестован? — снова обратился к ней Мюзадье.

В ней мгновенно пробудился интерес.

— Нет, не знаю, расскажите, — отвечала она.

Он сообщил все подробности. Высокий, очень худой, в белом жилете, с маленькими бриллиантовыми пуговками на рубашке, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, — это была его специальность. Он был сильно близорук, и казалось, что даже в пенсне он никого не видит; когда же он садился, весь его костяк словно принимал изгиб кресла. В согнутом положении его торс становился совсем маленьким и оседал так, словно позвоночник у него был резиновый; его ноги, положенные одна на другую, напоминали два скрученных шнура, локти длинных рук опирались на подлокотники, а бледные кисти с неимоверно длинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его артистически выкрашенные усы и волосы с искусно нетронутыми седыми прядями служили постоянной темой для острот.

Пока он рассказывал герцогине, что драгоценности, принадлежавшие убитой проститутке, были подарены ее предполагаемым убийцей другой особе легкого поведения, дверь большой гостиной снова распахнулась настежь, и две женщины, две блондинки в желтоватом облаке мехельнских кружев, похожие друг на друга, как сестры, только сестры разного возраста — одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая — вошли, обняв друг друга за талию и улыбаясь.

Раздались восклицания, аплодисменты. Кроме Оливье Бертена, никто не знал о возвращении Аннеты де Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась такой же свежей и даже красивее, потому что, как пышно распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, цветок едва раскрывшийся, только начинала хорошеть, все нашли очаровательными обеих.

Герцогиня пришла в восторг и, хлопая в ладоши, воскликнула:

— Боже, как они восхитительны и как забавны! Да посмотрите же, господин де Мюзадье, до чего они похожи!

Их стали сравнивать, и тотчас же сложилось два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа считали, что у графини и ее дочери схожи только цвет лица, волосы и особенно глаза, совершенно одинаковые у обеих и одинаково испещренные черными точечками, напоминавшими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но как только молодая девушка станет женщиной, сходство между нею и матерью исчезнет почти совсем.

Герцогиня же и Оливье Бертен, напротив, считали, что мать и дочь похожи друг на друга во всем и что только разница в возрасте позволяет их различать.

— Как она изменилась за эти три года! Я никогда не узнал бы ее, я уже не посмею говорить ей «ты», — сказал художник.

Графиня рассмеялась.

— Ну, только этого еще недоставало! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете «вы»!

Девушка, сквозь застенчивую резвость которой уже проглядывала будущая смелость, подхватила:

— Это я не посмею теперь говорить «ты» господину Бертену.

Мать улыбнулась.

— Можешь сохранить эту скверную привычку, я разрешаю. Вы быстро возобновите знакомство.

Но Аннета покачала головой.

— Нет, нет. Я буду стесняться.

Герцогиня расцеловала ее и принялась разглядывать с интересом знатока.

— Ну, малютка, посмотри на меня! Да, у тебя взгляд совсем такой же, как у твоей матери; еще немного, и ты приобретешь лоск и будешь недурна! Тебе надо пополнеть, только не очень, а чуть-чуть. А то ты совсем худышка.

— О нет, не говорите ей этого! — воскликнула графиня.

— А почему?

— Быть худенькой так приятно! Я непременно похудею!

Герцогиня де Мортмен рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки.

— Вечная история! Вечно у вас в моде кости, потому что их одевать легче, чем мясо! Вот я, например, из поколения толстых женщин! А теперь в ход пошло поколение тощих! Это напоминает мне фараоновых коров[10]. Я решительно не понимаю мужчин, которые притворяются, будто они в восторге от ваших скелетов! В наше время они требовали кое-чего получше!

Все заулыбались.

— Посмотри на свою маму, малютка, — сделав паузу, продолжала герцогиня, — она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.

Все перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:

— А я вот стою на том, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, которые требуют ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Женщины — дело другое. Как вы думаете, Корбель?

Корбель оказался в затруднительном положении: герцогиня была полна, а его жена чересчур уж тонка. Но баронесса пришла к мужу на помощь и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она быстро с этим справилась.

— Скажите: как вы этого добились? — спросила графиня де Гильруа.

Баронесса стала рассказывать о системе, которой теперь держатся все элегантные женщины. За едой ничего не пить. Только через час после еды можно выпить чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем без исключения. И она привела несколько поразительных примеров того, как за три месяца толстые женщины становились тоньше, чем лезвие ножа.

— Господи! Как это глупо — так себя мучить! — с раздражением воскликнула герцогиня. — Вы ничего не любите, ровно ничего, даже шампанское! Ну, Бертен, ведь вы художник, что вы об этом скажете?

— Боже мой! Сударыня, раз я художник, мне все равно: ведь я могу задрапировать модель! Вот будь я скульптором, я стал бы капризничать!

— Ну, а что вы предпочитаете как мужчина?

— Я? Я… нечто изящное, но достаточно упитанное, то, что моя кухарка называет хорошеньким откормленным цыпленочком. Такой цыпленок не жирен, но он мясистый и нежный.

Это сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо сказала:

— Нет, быть худенькой лучше всего: женщины, сохраняющие фигуру, не стареют.

Это замечание тоже вызвало спор, и общество разделилось на два лагеря. Впрочем, в одном были согласны все: чересчур толстым не следует худеть слишком быстро.

Этот вывод навел на мысль произвести смотр всем знакомым светским женщинам и снова заговорить об их изяществе, их шике и красоте. Мюзадье считал очаровательной и несравненной белокурую графиню де Локрист, а Бертен превыше всех ценил г-жу Мандельер, брюнетку с низким лбом, темными глазами, довольно большим ртом и сверкающими зубами.

Он сидел рядом с девушкой; внезапно, повернувшись к ней, он сказал:

— Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой старости. Через неделю ты уже будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, женщинах, пьесах, ставящихся в театрах, и обо всем прочем. Тебе останется только время от времени менять имена людей и названия произведений. Когда ты услышишь, что мы все уже высказали и отстояли свои мнения, ты спокойно выберешь из них свое — какое-то мнение надо иметь каждому, — и больше тебе никогда не придется ни думать, ни заботиться: тебе останется только отдыхать.

Девочка молча подняла на него лукавый взгляд — в этом взгляде светился молодой, живой ум, который пока еще не сбросил шоры, но который вот-вот расстанется с ними.

Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями как мячами, не замечая того, что мысли эти всегда одни и те же, запротестовали от имени человеческой жизнедеятельности и разума.

Тогда Бертен попытался показать, до чего ничтожен, ограничен и мелок ум светских людей, даже самых образованных, до чего необоснованны их взгляды, как равнодушно и пренебрежительно относятся они к жизни духа, как неустойчивы и сомнительны их вкусы.

Охваченный тем полуискренним, полупритворным негодованием, какое бывает вызвано сперва желанием блеснуть своим красноречием и какое затем, внезапно разгоревшись, отливается в форму ясного суждения, обычно маскируемого благодушием, Бертен стал показывать, как те, чья жизнь уходит исключительно на визиты и званые обеды, непреодолимой силой рока неизбежно превращаются в милых, но банальных, легкомысленных людей, для которых почти не существует ни забот, ни убеждений, ни серьезных стремлений.

Он показал, что эти люди совершенно лишены огня, глубины, искренности, что их духовная культура ничтожна, а их эрудиция — всего-навсего заемный блеск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранников и подражающие им, хотя на самом деле таковыми не являются. Он доказал, что ломкие корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не действительности, и оттого эти люди ничего по-настоящему не любят, и даже роскошь, в которой они живут, — не что иное, как удовлетворение тщеславия, а вовсе не утоление утонченных физических потребностей, ибо у себя дома едят они плохо и пьют скверные вина, за которые платят очень дорого.

— Эти люди, — говорил он, — живут рядом со всем, что есть в мире, но они ничего не видят и ни во что не вникают: они живут рядом с наукой, в которой ничего не смыслят; рядом с природой, которую не умеют разглядеть; рядом — только рядом — со счастьем, ибо они не могут наслаждаться чем бы то ни было; рядом с красотой мира и с красотой искусства, о которых они толкуют, хотя не умеют их раскрыть и даже не верят в них, ибо упоение, наслаждение радостями жизни и духовными радостями им неведомо. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь стала всепоглощающей, неспособны заинтересоваться чем-то настолько, чтобы их озарило счастье познания.

Барон де Корбель счел своим долгом взять под защиту великосветское общество.

Он делал это с помощью несостоятельных, но неопровержимых доводов, тех доводов, которые перед здравым смыслом исчезают, как снег от огня, которые невозможно уловить, — нелепых, но торжествующих доводов сельского священника, доказывающего бытие божие. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, по правде говоря, совершенно не нужны, но которые составляют славу лошадиного рода.

Бертен, считая ниже своего достоинства спорить с таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но неожиданно глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь Корбеля, он, ничего не упуская, описал день благовоспитанного светского человека, начиная с утреннего пробуждения и кончая отходом ко сну.

Тонко подмеченные художником черточки живописали неимоверно комичный образ. Все так и видели перед собой этого господина: сперва он высказывает некоторые общие истины парикмахеру, явившемуся его побрить, в то время как камердинер его одевает; затем, совершая утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; затем проезжает рысцой по аллеям Булонского леса с единственной целью — раскланиваться со знакомыми; затем завтракает вместе с женой, которая тоже выезжала сегодня, но только в карете, причем рассказывает он ей только о том, кого он встретил сегодня утром; затем до вечера переходит из одной гостиной в другую, чтобы, общаясь с себе подобными, наточить острие своего интеллекта, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается политическая обстановка в Европе, и заканчивает день в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки прожигать жизнь удовлетворяются невинным созерцанием злачного места.

Портрет был так точен, а ирония так безобидна для присутствующих, что вокруг стола побежал смех.

Герцогиня тряслась от хохота, который она старалась сдержать, как это делают толстяки; грудь ее слегка вздрагивала.

— Нет, право, это невероятно забавно; из-за вас я умру со смеху, — наконец сказала она.

Бертен был очень возбужден.

— Ах, сударыня, в свете со смеху не умирают! — подхватил он. — Там если и смеются, так чуть слышно. Из вежливости, по правилам хорошего тона там делают вид, что веселятся, и притворяются, что смеются. Там довольно удачно воспроизводят гримасу смеха, но никогда не смеются по-настоящему. Пойдите в народный театр — и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, — и вы увидите, как люди хохочут до упаду. Пойдите в солдатские казармы — и вы увидите, как люди покатываются со смеху, хохочут до слез и корчатся на своих койках, глядя на проделки какого-нибудь шутника. Но в наших гостиных не смеются. Там, повторяю, все поддельное, даже смех.

— Позвольте, вы слишком строги! — остановил его Мюзадье. — Ведь сами-то вы, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим самым светом, который так удачно высмеиваете.

Бертен улыбнулся.

— Да, я его люблю.

— Как же так?

— Я в известной мере презираю себя как метиса сомнительной расы.

— Все это просто рисовка, — сказала герцогиня.

И так как он упорно стал отрицать это, она закончила спор заявлением, что художники любят все ставить с ног на голову.

После этого завязался общий разговор, банальный, спокойный, дружеский, сдержанный, коснувшийся всего на свете, и, так как обед подходил к концу, графиня, указывая на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, неожиданно воскликнула:

— Ну вот, я ничего не пила, совсем ничего, ни капли! Посмотрим, похудею я или нет!

Герцогиня, разозлившись, хотела было заставить ее выпить глоток минеральной воды, но все было напрасно, и она воскликнула:

— Ах, глупенькая! Теперь вид дочери сведет ее с ума! Пожалуйста, Гильруа, не давайте вы вашей жене с ума сходить!

Граф в это время объяснял Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки и не слышал их спора.

— О каком сумасбродстве вы говорите, герцогиня?

— О ее безумном желании похудеть.

Он бросил на жену благодушно-безразличный взгляд.

— Я ведь не привык нарушать ее планы.

Графиня встала из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную: та, что была дальше, предназначалась для дневных приемов.

Это была очень большая и очень светлая комната. Все четыре стены, украшенные широкими, красивыми, со стилизованными старинными рисунками, панно из бледно-голубого шелка, укрепленными белыми и золотыми багетами, при свете ламп и люстры, казалось, отливали нежным и ярким сиянием луны. Висевший на самом видном месте портрет графини работы Оливье Бертена, казалось, жил в этой комнате и оживлял ее. Здесь он был у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкой молодой женщины, ее ласковым взглядом, свежей прелестью ее белокурых волос. Возник почти обычай, своего рода светский обряд — так, входя в церковь, люди осеняют себя крестным знамением, — всякий раз гости останавливались перед этим произведением художника и осыпали комплиментами натуру.

Мюзадье никогда не нарушал этого обычая. Его мнение — мнение знатока, облеченного доверием государства, — значило не меньше, чем официальная оценка, и он считал своим долгом время от времени с глубоким убеждением утверждать, что портрет превосходен.

— Это лучший современный портрет из всех, какие я только знаю, — сказал он. — Он живет какой-то внутренней, волшебной жизнью.

Граф де Гильруа давно привык выслушивать похвалы портрету, и это поселило в нем уверенность, что он является обладателем шедевра; он подошел поближе к полотну, чтобы подогреть восторги гостей, и минуты две он и Мюзадье сыпали всевозможными общеупотребительными и специальными терминами, чтобы восславить как видимые, так и скрытые его достоинства.

Все взоры, устремленные к стене, казалось, не могли оторваться от портрета, и Оливье Бертен, привыкший к такого рода восхвалениям и обращавший на них так же мало внимания, как на вопросы о здоровье при случайных встречах на улице, все-таки поправил стоявшую перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил чуть косо.

Потом все расселись, а граф подошел к герцогине, и та сказала ему:

— Мой племянник наверно заедет за мной и попьет у вас чайку.

С некоторых пор у них возникла общая цель, и оба они это понимали, хотя еще не говорили об этом ни прямо, ни намеками.

Брат герцогини де Мортмен — маркиз де Фарандаль, — проигравший почти все свое состояние, разбился, упав с лошади, и оставил вдову и сына. Этот молодой человек, которому исполнилось теперь двадцать восемь лет, был одним из тех дирижеров европейских балов, которые всюду нарасхват; иногда его приглашали даже в Вену и в Лондон, чтобы он украсил придворные балы несколькими турами вальса; хотя у него не было почти никаких средств, он, благодаря своему положению, происхождению, имени и родственным связям чуть ли не с коронованными особами, был одним из тех людей, знакомства с которыми в Париже больше всего ищут и которым больше всего завидуют.

Эту славу, еще слишком юную, славу танцевальную и спортивную, необходимо было упрочить и, после выгодного, очень выгодного брака, сменить успехи светские на успехи политические. Достаточно будет маркизу пройти в депутаты, как он сразу станет одним из столпов будущего трона, одним из советников короля и одним из вождей партии.

Герцогиня, женщина прекрасно осведомленная, знала, каким громадным состоянием обладает граф де Гильруа, этот расчетливый скопидом, занимавший обыкновенную квартиру, тогда как мог бы жить по-княжески в любом из лучших парижских особняков. Ей были известны его неизменно удачные спекуляции, его тонкий нюх — нюх финансиста, его участие в самых доходных предприятиях, возникших за последние десять лет, и она начала подумывать о том, чтобы женить племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы обеспечить решающую роль среди той части аристократов, которые окружали принцев. Гильруа, сам выгодно женившийся и, благодаря своей ловкости, умноживший собственное превосходное состояние, вынашивал теперь новые честолюбивые замыслы.

Он верил в возвращение короля и хотел в надлежащий момент постараться воспользоваться этим как можно лучше.

В качестве простого депутата он был не очень влиятелен. Но как тесть маркиза де Фарандаля, потомка верных и любимых приближенных французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.

Кроме того, дружба герцогини с его женой придавала этому союзу столь необходимый в такого рода делах характер интимной близости, и, опасаясь, как бы маркизу не подвернулась другая девушка, которая могла бы ему понравиться, Гильруа, дабы ускорить события, выписал в Париж свою дочь.

Герцогиня де Мортмен, догадывавшаяся о его планах и понимавшая, каковы они, дала свое молчаливое согласие, и как раз сегодня она, даже не зная еще о внезапном возвращении девушки, посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа — она хотела постепенно приучить его к этому дому.

В первый раз граф и герцогиня обиняком завели разговор о своих намерениях, а когда они расставались, договор о союзе между ними был уже заключен.

В другом углу гостиной раздавался смех. Де Мюзадье рассказывал баронессе де Корбель о том, как некое негритянское посольство было представлено президенту республики, но тут доложили о маркизе де Фарандале.

Маркиз показался в дверях и остановился. Быстрым, привычным жестом он вставил в правый глаз монокль, словно пытаясь узнать комнату, в которую он попал, а быть может, и желая дать время людям, сидевшим в ней, обратить внимание на его появление и разглядеть его. Затем неуловимым движением щеки и брови он сбросил стеклышко, висевшее на черном шелковом шнурке, быстрым шагом подошел к графине де Гильруа и, низко склонившись, поцеловал протянутую ему руку. Так же поздоровался он и с теткой, а затем пожал руки всем остальным, переходя от одного к другому с грациозной непринужденностью.

Это был уже начинавший лысеть высокий рыжеусый малый с военной выправкой и с повадками английского спортсмена. При взгляде на него чувствовалось, что это один из тех людей, у которых тело более приучено к деятельности, чем голова, и которые не любят других занятий, кроме развивающих физическую силу и ловкость. Тем не менее он был образован; он изучал и доселе с великою натугой продолжал ежедневно изучать то, что впоследствии могло ему пригодиться: историю, — он с особым усердием зазубривал даты, пренебрегая сутью дела, — необходимые депутату начатки политической экономии, азбуку социологии, предназначенной для правящих классов.

Мюзадье уважал его и говорил: «Этот человек далеко пойдет». Бертен ценил его ловкость и силу. Они ходили в один и тот же фехтовальный зал, часто вместе охотились и встречались на прогулках верхом в аллеях Булонского леса. Общность вкусов рождала между ними обоюдную симпатию, ту инстинктивную масонскую связь, какую создает между мужчинами любая тема для разговора, одинаково приятная для обоих.

Когда маркиза представляли Аннете де Гильруа, он моментально догадался о теткиных планах и, поклонившись девушке, окинул ее быстрым взглядом знатока.

Он нашел, что она миловидна, а главное — много обещает: на своем веку он продирижировал столькими котильонами, что научился разбираться в молоденьких девушках и, подобно дегустатору, пробующему совсем еще молодое вино, мог почти безошибочно предсказать, как будет расцветать их красота.

Он обменялся с ней несколькими ничего не значащими фразами, а затем подсел к баронессе де Корбель и принялся вполголоса сплетничать с нею.

Гости разошлись рано, и, когда не осталось никого, когда дочь легла, лампы потухли, а слуги поднялись к себе, граф де Гильруа, шагая взад и вперед по гостиной, освещенной всего-навсего двумя свечами, долго еще не отпускал дремавшую в кресле графиню: он непременно должен был рассказать ей о своих надеждах, подробно объяснить, какой тактики надо придерживаться, какие меры предосторожности принять, и обсудить с нею всевозможные комбинации и шансы.

Было уже поздно, когда он ушел к себе, в восторге от своего вечера.

«Мне кажется, дело в шляпе», — подумал он.

III

«Когда же Вы придете, друг мой? Я не видела Вас целых три дня, и они показались мне такими долгими! Дочь отнимает у меня много времени, но ведь Вы знаете, что я давно уже не могу жить без Вас».

Художник, который все еще искал новый сюжет и делал наброски карандашом, перечитал записку графини, потом выдвинул ящик письменного стола и положил ее на груду других писем, копившихся там с самого начала их связи.

Благодаря свободе светской жизни, они привыкли видеться почти каждый день. Время от времени она приходила к нему и, не мешая ему работать, просиживала час, а то и два в том самом кресле, в котором когда-то позировала. Но она побаивалась пересудов прислуги и потому, чтобы видеться с ним ежедневно, чтобы получать эту мелкую монету любви, она предпочитала принимать его у себя или видеть его в гостиных у общих знакомых.

Они заранее уславливались об этих встречах, в которых граф де Гильруа не находил ничего подозрительного.

Художник обедал у графини вместе с несколькими друзьями не меньше двух раз в неделю; по понедельникам он неизменно заходил к ней в ложу в Опере; кроме того, они назначали друг другу свидания в том или ином доме, куда случай приводил их в одно и то же время. Он знал, в какие вечера она не выезжает, и в эти вечера заходил к ней попить чайку; подле нее он чувствовал себя как дома — так нежна, так надежно помещена была эта давняя привязанность и такой властной была привычка встречаться с графиней в каких-то гостиных, проводить с нею несколько минут, обмениваться с нею несколькими словами, делиться какими-то мыслями, что он, хотя пламя его глубокой нежности давно уже сникло, постоянно чувствовал, что ему необходимо видеть графиню де Гильруа.

Потребность в семье, в оживленном и многолюдном доме, в совместной трапезе, в тех вечерах, когда люди без устали болтают со своими давними знакомыми, та потребность в общении, в частых встречах, в интимной близости, — потребность, которая дремлет в сердце каждого человека и которую все старые холостяки носят с собой по домам своих друзей, в каждом из которых они устраивают нечто вроде домашнего уголка, — сообщала его привязанности силу эгоизма. Здесь его любили, баловали, здесь он получал решительно все, здесь же он мог и отдыхать и лелеять свое одиночество.

Три дня он не виделся со своими друзьями, которых приезд дочери, наверное, совершенно выбил из колеи, — и он уже скучал и даже был немного обижен, что его до сих пор еще не пригласили, и только деликатность не позволяла ему напомнить о себе.

Письмо графини взбодрило его как удар хлыста. Было три часа пополудни. Он решил немедленно отправиться к ней, чтобы застать ее дома.

На его звонок явился камердинер.

— Какая сегодня погода, Жозеф?

— Прекрасная, сударь.

— Тепло?

— Да, сударь.

— Белый жилет, синий сюртук и серую шляпу.

Одевался он всегда весьма элегантно, и тем не менее, хотя его портной отличался безупречным вкусом, по одной манере носить костюм, по одному тому, как он ходил, спрятав живот под белым жилетом, по его высокой серой фетровой шляпе, немного сдвинутой на затылок, в нем, казалось, сейчас виден был художник и холостяк.

Когда он пришел к графине, ему сказали, что она собирается на прогулку в Булонский лес. Это его раздосадовало, но он решил подождать. На легких столиках с позолоченными ножками в обдуманном беспорядке были разбросаны всевозможные изящные вещицы, бесполезные, красивые и дорогие. Тут были старинные золотые коробочки с гравировкой, табакерки, украшенные миниатюрами, статуэтки из слоновой кости, а также совершенно современные изделия из матового серебра, выполненные с чисто английским чувством юмора: крошечная кухонная плита, а на ней кошка, лакающая из кастрюльки, папиросочница в виде большого хлеба, спичечница в виде кофейника и, в футлярчике, полный убор для куклы: ожерелья, браслеты, перстни, брошки, серьги, осыпанные бриллиантами, сапфирами, рубинами, изумрудами, — микроскопическая фантазия, казалось, выполненная ювелирами Лилипутии[11].

Время от времени Бертен трогал какую-нибудь вещицу, им же самим подаренную по случаю того или иного семейного торжества, брал ее в руки, вертел, рассматривал с каким-то задумчивым безразличием и ставил на место.

В углу, на круглом столике на одной ножке, стоявшем перед круглым диванчиком, лежали и сами просились в руки книги в роскошных переплетах, как ни странно — раскрытые. Тут вы могли увидеть также и Ревю де Де Монд, слегка помятый и потрепанный, с загнутыми углами страниц, словно его без конца читали и перечитывали, и другие, еще не разрезанные журналы: Современное искусство, которое мы должны выписывать только потому, что оно дорого стоит, — подписка на него обходится в четыреста франков в год, — и Свободный листок — тощую книжонку в голубой обложке, на страницах которой соловьями разливаются новейшие поэты, — так называемые «Раздражительные».

Между окнами стояло бюро графини, кокетливое творение минувшего века, на котором она писала ответы на срочные записки, принесенные во время приема гостей. На бюро лежало еще несколько книг — то были любимые произведения, вывеска женского ума и сердца: Мюссе, Манон Леско, Вертер, и, дабы показать, что здесь не чуждаются сложных ощущений и психологических загадок, — Цветы зла, Красное и черное, Женщина в XVIII веке[12], Адольф.

Рядом с книгами, на куске расшитого бархата, лежало прелестное ручное зеркало — шедевр ювелирного искусства; оно было повернуто стеклом вниз, чтобы посетители имели возможность восхищаться причудливой золотой и серебряной инкрустацией.

Бертен взял зеркало и посмотрелся в него. За последние годы он страшно постарел, и, хотя он и считал, что теперь лицо его стало более оригинальным, его все же начинали огорчать обвисшие щеки и сеть морщин.

За его спиной отворилась дверь.

— Здравствуйте, господин Бертен! — сказала Аннета.

— Здравствуй, детка! Как поживаешь?

— Очень хорошо; а вы?

— Как? Ты решительно отказываешься говорить мне «ты»?

— Отказываюсь; мне, право, неудобно.

— Ну, полно!

— Да, да, неудобно. Я вас стесняюсь.

— Это почему же?

— Потому что… потому что вы уже не молоды, но еще не стары!..

Художник рассмеялся.

— Ну, после такого довода я сдаюсь.

Внезапно она покраснела до той белой полоски лба, где начинаются волосы.

— Мама поручила мне сказать вам, что она сейчас спускается, — смущенно продолжала девушка, — и спросить вас, не хотите ли поехать с нами в Булонский лес.

— Конечно, хочу. Вы едете одни?

— Нет, с герцогиней де Мортмен.

— Прекрасно, и я с вами.

— Тогда, с вашего разрешения, я пойду надену шляпу.

— Иди, дитя мое.

Не успела она выйти, как вошла графиня в шляпе с вуалью, готовая к выезду. Она протянула ему руки.

— Что это вас не видно, Оливье? Чем вы заняты?

— Я не хотел мешать вам в эти дни.

В одно это слово «Оливье» она вложила все упреки и всю свою любовь.

— Вы лучшая женщина в мире, — сказал он, тронутый тем, как прозвучало его имя.

Едва с этой легкой затаенной обидой было покончено и все уладилось, она заговорила в тоне светской болтовни:

— Мы заедем за герцогиней, а потом покатаемся по лесу. Надо показать все это Нанете.

Ландо ожидало их у ворот.

Бертен сел напротив дам, карета тронулась, и топот копыт раздался под гулкими сводами.

Вся радость молодой весны, казалось, спустилась с неба ко всему живущему на большом бульваре, ведущем к церкви Магдалины.

Теплый воздух и солнце придавали праздничный вид мужчинам, вид влюбленных — женщинам, заставляли прыгать уличных мальчишек и белых поварят, которые, поставив свои корзины на скамейки, бегали и играли со своими товарищами — юными оборванцами, собаки, казалось, куда-то торопились, канарейки у привратниц так и заливались, и только старые извозчичьи клячи все так же брели своим унылым шагом, своей мелкой рысцой еле живых существ.

— Какой прекрасный день! Как хорошо жить на свете! — прошептала графиня.

При ярком солнечном свете художник рассматривал то мать, то дочь. Конечно, между ними была разница, но в то же время было и такое сходство, что одна казалась продолжением другой, казалась созданной из той же крови, из той же плоти и одушевленной тою же жизнью. Особенно глаза, голубые глаза с черными пятнышками, ярко-голубые у дочери и чуть поблекшие у матери, смотрели на него, когда он говорил, совершенно одинаково, так что он готов был услышать от обеих в ответ одно и то же. И, заставляя их смеяться и болтать, он с удивлением видел, что перед ним две совершенно разные женщины, — одна уже пожившая, другая только начинавшая жить. Нет, он не сумел бы сказать, что выйдет из этого ребенка, когда его юный ум под влиянием инстинктов и вкусов, пока еще дремлющих, расцветет и раскроется навстречу жизни. Сейчас это было хорошенькое, маленькое, свежее существо, никому не ведомое и ничего не ведающее, готовое идти навстречу случайностям и любви, подобно кораблю, выходящему из гавани, тогда как мать, прошедшая свой жизненный путь и познавшая любовь, возвращалась в нее.

Он растрогался при мысли, что именно его избрала и до сих пор предпочитает всем на свете эта всегда красивая женщина, которую обвевал в ландо теплый весенний воздух.

Он взглядом выразил ей свою признательность, она это поняла, и в прикосновении ее платья он почувствовал ответную благодарность.

— О да, какой прекрасный день! — прошептал он.

Заехав за герцогиней на улицу Варенн, они направились к Дому инвалидов, переехали Сену и, подхваченные волною других карет, покатили по авеню Елисейских полей и поднялись к Триумфальной арке Звезды.

Девушка, сидевшая теперь рядом с Оливье, спиной к лошадям, жадно смотрела на этот поток экипажей широко раскрытыми, наивными глазами. Время от времени герцогиня и графиня легким кивком головы отвечали на чей-нибудь поклон, и тогда она спрашивала: «Кто это?» «Понтеглены», или: «Пюисельси», или: «Графиня де Локрист», или «Красавица, госпожа Мандельер», — отвечал Бертен.

Сейчас они ехали по центральной аллее Булонского леса, среди грохота и мелькания колес. Экипажам было здесь не так тесно, как перед Триумфальной аркой, и они, казалось, состязались в неустанном беге. Фиакры, тяжелые ландо, величественные восьмирессорные кареты обгоняли друг друга, но внезапно вырвалась вперед виктория, запряженная одним рысаком и с бешеной скоростью уносившая сквозь всю эту катившуюся буржуазную и аристократическую толпу, сквозь все классы, все сословия, все ранги и титулы небрежно развалившуюся молодую женщину в смелом светлом туалете, овеявшем кареты, мимо которых ехала его обладательница, странным запахом неведомого цветка.

— А кто эта дама? — спросила Аннета.

Бертен отвечал: «Не знаю», а герцогиня и графиня обменялись улыбками.

Почки на деревьях распускались, соловьи, привыкшие к этому парижскому парку, уже защелкали в молодой листве. Приближаясь к озеру, ландо поехало шагом, и из кареты в карету, колеса которых задевали друг друга, полились нескончаемые приветствия, улыбки и комплименты. Теперь это напоминало скольжение по воде флотилии лодок, в которых сидят благовоспитанные дамы и господа. Герцогиня, поминутно кивавшая головой тем, кто снимал шляпу и кланялся ей, словно производила смотр, и, по мере того, как эти люди проезжали мимо, припоминала все, что она знала, думала или подозревала.

— Смотри, детка, вот опять прекрасная госпожа Мандельер, украшение Франции.

Сидя в легкой, кокетливой карете, украшение Франции с притворным равнодушием к этой своей общепризнанной славе позволяло любоваться своими большими темными глазами, низким лбом под шлемом черных волос и властным, чуть великоватым ртом.

— Все-таки она очень хороша, — заметил Бертен.

Графиня не любила, когда он восхищался другими женщинами. Она слегка пожала плечами и ничего не ответила.

Но девушка, в которой внезапно проснулся инстинкт соперничества, осмелилась возразить:

— А я этого не нахожу.

Художник повернулся к ней:

— Как, ты не находишь ее красивой?

— Нет, у нее такой вид, словно ее окунули в чернила.

Герцогиня в восторге засмеялась.

— Браво, детка! Вот уже шесть лет, как половина парижских мужчин без ума от этой негритянки! У меня такое впечатление, что они забыли о нашем существовании. Стой! Посмотри-ка лучше на графиню де Локрист.

С белым пуделем в ландо, изящная, как миниатюра, блондинка с карими глазами, тонкие черты которой тоже вот уже лет шесть вызывали восторженные восклицания у ее поклонников, раскланивалась с улыбкой, застывшей у нее на губах.

Нанета опять не выразила восхищения.

— Но ведь графиня уже не первой молодости, — заметила она.

Бертен в ежедневных спорах об этих двух соперницах обычно не стоял за графиню, но тут он неожиданно рассердился на привередливость какой-то девчонки.

— Черт побери! — сказал он. — Она может кому-то нравиться больше, кому-то меньше, но она очаровательна, и я желаю тебе стать такой же красивой, как она.

— Будет вам! — вмешалась герцогиня. — Вы замечаете только тех женщин, которым перевалило за тридцать. Девочка права: вы расхваливаете только тех, которые уже отцветают.

— Позвольте! — воскликнул он. — Женщина становится воистину красивой только в более позднем возрасте, когда весь ее облик совершенно вырисовывается.

И, развивая мысль о том, что первая свежесть — это только лак на созревающей красоте, он стал доказывать, что светские мужчины не ошибаются, когда не обращают особого внимания на молодых женщин в пору их полного блеска, и что они правы, когда провозглашают их красавицами лишь к концу их расцвета.

— Он прав, он судит как художник. Юное личико — это очень мило, но всегда немного банально, — тихо сказала польщенная графиня.

Художник, продолжая отстаивать свою точку зрения, заметил, что приходит время, когда лицо начинает утрачивать неуловимую прелесть юности и приобретает свои окончательно определившиеся черты, свой характер, свое выражение.

Графиня соглашалась с каждым его словом, выражая свое согласие решительными кивками головы, и чем упорнее он отстаивал свою мысль — с жаром адвоката, произносящего защитительную речь, с воодушевлением подсудимого, доказывающего свою невиновность, — тем смелее она ободряла его взглядами и жестами, как если бы они заключили договор о взаимной поддержке в час беды, о совместной защите от чьего-то опасного и ошибочного мнения. Аннета, вся ушедшая в созерцание, почти не слушала их. Ее смеющееся личико стало серьезным, и она примолкла, опьяненная радостью этой толчеи. Это солнце, эта листва, эти экипажи, эта прекрасная, роскошная и веселая жизнь — все это было для нее!

Она тоже сможет приезжать сюда каждый день, и ее так же все будут знать, будут кланяться ей и завидовать, а мужчины, указывая на нее, быть может, скажут, что она красива. Она все время выискивала глазами самых, по ее мнению, элегантных мужчин и женщин, и спрашивала их имена, интересуясь лишь теми сочетаниями слогов, которые когда-то нередко попадались ей в газетах или в учебнике истории и которые сейчас порою вызывали в ней нечто похожее на уважение и восторг. Она все никак не могла прийти в себя при виде этой вереницы знаменитостей и даже не вполне верила в то, что они настоящие, — ей казалось, что она смотрит какой-то спектакль. Фиакры вызывали у нее презрение, смешанное с отвращением, мешали ей, раздражали ее, и неожиданно она сказала:

— По-моему, сюда следовало бы пускать только собственные выезды.

— Прекрасно, мадмуазель; ну, а как же быть со свободой, равенством и братством? — спросил Бертен.

Она сделала гримасу, означавшую: «Об этом рассказывайте кому-нибудь другому», — и продолжала:

— Извозчики могли бы ездить и в другой лес, — например, в Венсенский.

— Ты отстаешь, детка, ты еще не знаешь, что у нас теперь расцвет демократии. Впрочем, если ты хочешь видеть Булонский лес во всей его красе, приезжай сюда утром: ты найдешь здесь только цвет, самый цвет общества.

И он тут же набросал картину, одну из тех картин, которые так хорошо ему удавались, — картину утреннего Леса с его всадниками и амазонками, этого клуба для избранных, где все знают друг друга по именам и даже по уменьшительным именам, знают родственные связи, титулы, добродетели и пороки, как если бы все эти люди жили в одном квартале или в одном провинциальном городишке.

— А вы часто здесь бываете? — спросила она.

— Очень часто; право же, это самый прелестный уголок Парижа.

— По утрам вы ездите верхом?

— Ну да!

— А после, днем, вы делаете визиты?

— Да.

— Но когда же вы работаете в таком случае?

— Ну, работаю я… когда придется! Ведь я пишу портреты красивых женщин, — я выбрал занятие себе по вкусу, — а раз так, я должен видеть и сопровождать их едва ли не всюду.

— И пешком и верхом? — по-прежнему без улыбки прошелестела она.

Он искоса бросил на нее довольный взгляд, казалось, говоривший: «Ну, ну! Уже остришь. Для начала недурно!»

Налетел порыв холодного ветра, примчавшегося издалека, с шири равнин, еще не совсем пробудившихся от спячки, — и весь лес, весь этот кокетливый, зябкий, великосветский лес вздрогнул.

Несколько секунд дрожали листочки на деревьях и платья на плечах. Все женщины почти одинаковым движением снова накрыли руки и грудь спустившимися было с плеч накидками, а лошади рысью понеслись с одного конца аллеи к другому, словно их подхлестнул промчавшийся по их спинам пронизывающий ветер.

На обратном пути, под серебристое позвякивание уздечек, они ехали быстро, и их заливал косой, красный дождь лучей заходящего солнца.

— Разве вы возвращаетесь домой? — спросила художника графиня, знавшая все его привычки.

— Нет, я еду в клуб.

— В таком случае мы вас подвезем.

— Отлично, благодарю вас.

— А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе на завтрак?

— В любой удобный для вас день.

Этот придворный живописец парижанок, которого поклонники окрестили «Ватто эпохи реализма», а хулители называли «фотографом дамских платьев и манто», часто принимал у себя то за завтраком, то за обедом красивых женщин, которые ему позировали, а также других дам, непременно известных, непременно знаменитых, и всем им очень нравились эти маленькие развлечения в доме холостяка.

— Может быть, послезавтра? Вам будет удобно послезавтра, дорогая герцогиня? — спросила графиня де Гильруа.

— Да, да; вы очень любезны. Господин Бертен никогда не подумает обо мне в такого рода случаях. Сейчас видно, что я уже немолода.

Графиня, привыкшая смотреть на дом художника до некоторой степени как на свой собственный, сказала:

— Будем только мы вчетвером, только наша сегодняшняя четверка: герцогиня, Аннета, я и вы, — не так ли, господин великий художник?

— Никого, кроме нас, — подтвердил он, выходя из кареты. — Я вас угощу раками по-эльзасски.

— Ох! Этак вы избалуете девочку!

Он откланялся, стоя у дверцы экипажа, потом быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость армии лакеев, вскочивших, словно солдаты при появлении офицера, поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другого отряда слуг в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно почувствовал себя бодрым, как юноша, услышав в конце коридора несмолкаемый лязг скрещивающихся рапир, топот ног и громкие голоса:

— Задет!

— Мне!

— Мимо!

— Попало!

— Задет!

— Вам!

В фехтовальном зале состязались противники в серых полотняных куртках, в кожаных безрукавках, в штанах, стянутых у щиколоток, и в каком-то подобии фартуков, закрывавших грудь и живот; подняв левую руку, согнутую в кисти, и держа в правой, которая казалась огромной из-за перчатки, тонкую и гибкую рапиру, они делали выпады и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных марионеток.

Другие отдыхали, разговаривали, красные, потные, все еще тяжело дыша и держа в руке носовой платок, которым они вытирали лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, опоясывавшем весь громадный зал, наблюдали за состязаниями. Ливерди был противником Ланда, а клубный учитель фехтования Тайяд — противником верзилы Рокдиана.

Бертен, чувствовавший себя здесь как дома, улыбался и пожимал руки.

— Я с вами! — крикнул ему барон де Бавери.

— К вашим услугам, дорогой мой.

И он пошел в гардеробную переодеваться.

Давно уже не чувствовал он себя таким сильным и ловким и, предчувствуя, что будет иметь успех в состязании, торопился с нетерпением школьника, который бежит играть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с невероятной горячностью и, задев его одиннадцать раз за десять минут, так утомил его, что барон запросил пощады. Потом он сразился с Пюнизимоном и со своим коллегой Амори Мальданом.

Ледяной душ, охладивший его распаренное тело, напомнил ему о том, как он, когда ему было двадцать лет, купался глубокой осенью, бросаясь с загородного моста в Сену вниз головой, чтобы потрясти буржуа.

— Ты здесь обедаешь? — спросил его Мальдан.

— Да.

— У нас отдельный столик с Ливерди, Рокдианом и Ланда. Поскорее: уже четверть восьмого!

Переполненная столовая жужжала, как потревоженный улей.

Здесь были все парижские полуночники, все бездельники и праздношатайки, все те, кто не знает, чем заняться после семи вечера, и обедает в клубе, надеясь на случайную встречу, чтобы прицепиться к кому-то или к чему-то.

Как только пятеро приятелей уселись за стол, банкир Ливерди, коренастый, крепкий сорокалетний мужчина, сказал Бертену:

— Вы сегодня прямо как бешеный.

— Да, нынче я мог бы творить чудеса, — отвечал художник.

Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, низкорослый, тощий, плешивый, седобородый человечек, с лукавым видом сказал:

— Вот и у меня тоже в апреле всегда бывает прилив новых сил, и на мне появляется несколько листочков, самое большее с полдюжины, а потом все это выливается в чувство, только вот плодов не бывает никогда.

Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему соболезнование. Оба они были старше Мальдана, хотя самый опытный взгляд не мог бы точно определить их возраст, оба были клубными завсегдатаями, наездниками и фехтовальщиками, тело у них, благодаря постоянным упражнениям, стало железным, и оба хвалились, что во всех отношениях они моложе изнеженных повес молодого поколения.

Рокдиан, человек знатного происхождения, был принят во всех домах, даром что его подозревали во всевозможных темных денежных делишках, — оно и неудивительно, утверждал Бертен, коль скоро маркиз столько лет не вылезал из игорных домов; он был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту, состоял директором бельгийского и португальского банков, и весь его энергический облик, облик Дон Кихота, говорил о том, что он весьма дорожит своей несколько замаранной честью — честью дворянина, пустившегося во все тяжкие, честью, которую время от времени омывала кровь царапины, полученной на дуэли.

Граф де Ланда был добродушный великан, гордившийся своим ростом и широкими плечами; у него была жена и трое детей, но, несмотря на это, он с превеликим трудом заставлял себя обедать дома три раза в неделю, остальные же дни, после состязаний в фехтовальном зале, проводил с приятелями в клубе.

— Клуб, — говаривал он, — это семья для тех, кто еще не обзавелся семьей, для тех, у кого ее никогда не будет, и для тех, кому скучно в своей семье.

Сперва разговор зашел о женщинах, затем начались анекдоты, затем — воспоминания, потом собеседники расхвастались и даже пустились в излишние откровенности.

Маркиз де Рокдиан предоставлял слушателям догадываться о том, кто были его любовницы, весьма точно их описывая; это были светские женщины, и он не упоминал их фамилий.

Банкир Ливерди называл имена своих любовниц. Он рассказывал так:

— В то время я был очень близок с женой одного дипломата. И вот как-то вечером, уже уходя от нее, говорю: «Знаешь, малютка Маргарита…»

Видя на лицах слушателей улыбки, он останавливался, но тут же продолжал:

— Эх, вот я и сболтнул лишнее! Следовало бы взять за правило называть всех женщин Софи.

Оливье Бертен, человек весьма сдержанный, на все вопросы обычно отвечал так:

— Я довольствуюсь своими натурщицами.

Приятели делали вид, что верят ему, а Ланда, отдававший предпочтение обыкновенным девкам, оживлялся при мысли о всех лакомых кусочках, которые ходят по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед художником за десять франков в час.

По мере того, как бутылки пустели, в «наших старичках», как называла их клубная молодежь, в «наших старичках», раскрасневшихся, разгоряченных, пробуждались подогретые вином желания, разгорались страсти.

После кофе Рокдиан разболтался, — теперь его рассказы стали более правдоподобными, — и, позабыв о светских женщинах, принялся воспевать обыкновенных кокоток.

— Париж, — говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, — это единственный город, где мужчина не стареет, единственный город, где мужчина и в пятьдесят лет, если только он хорошо сохранился и еще крепок, всегда найдет восемнадцатилетнюю крошку, этакого прелестного ангелочка, который его полюбит.

Ланда, убедившись, что после ликеров Рокдиан стал самим собой, принялся восторженно подпевать ему и перечислять всех молоденьких девочек, которые до сих пор все еще обожали его.

Но Ливерди, человек более скептической складки, утверждавший, что хорошо знает настоящую цену женщинам, пробурчал:

— Ну да, они всегда будут говорить вам, что обожают вас.

— Они мне это доказывают, дорогой мой, — возразил Ланда.

— Такие доказательства не в счет.

— С меня их довольно.

— Да они сами в этом уверены, черт побери! — вскричал Рокдиан. — Неужели вы думаете, что этакая славненькая двадцатилетняя бестия, которая уже лет пять, а то и шесть, ведет развеселую жизнь, да еще в Париже, где все наши усы приохотили ее к поцелуям, а потом отбили к ним всякую охоту, еще может отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно вам вздор молоть! Больно много повидала она видов и больно много знает. Да я готов биться об заклад, что в глубине души она предпочитает, то есть искренне предпочитает старика-банкира юному хлыщу! Но разве она это понимает, разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, дорогой мой, наш брат только молодеет с появлением седины, и чем больше мы седеем, тем чаще слышим, что нас любят, тем усерднее это нам доказывают, и тем глубже в это верят.

Побагровевшие, подхлестнутые алкоголем, готовые на поиски всевозможных приключений, они встали из-за стола и принялись обсуждать программу сегодняшнего вечера: Бертен предлагал цирк, Рокдиан — ипподром, Мальдан — Эдем, а Ланда — Фоли-Бержер, но тут до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.

— Стойте! — сказал Рокдиан. — Стало быть, сегодня в клубе музыка?

— Да, — отвечал Бертен. — А что, если мы минут на десять заглянем туда перед уходом?

— Пойдем.

Пройдя салон, бильярдную и игорный зал, они попали в некое подобие ложи, возвышавшейся над эстрадой для оркестра. Четыре господина, удобно расположившись в креслах, с сосредоточенным видом ждали начала, а внизу, в пустом зале, сидя и стоя беседовали еще человек десять.

Дирижер легонько постучал палочкой по пульту, и концерт начался.

Оливье Бертен обожал музыку так, как обожают опиум. Она будила в нем мечты.

Как только его слуха достигала звуковая волна, льющаяся с инструментов, он ощущал прилив пьянящего упоения, наполнявшего и душу, и тело необыкновенным трепетом. Под гипнозом мелодий его воображение, как безумное, носилось в милых сердцу грезах и сладких мечтах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив ослабевшие руки, он слушал звуки и видел образы, роившиеся перед его взором и в его мозгу.

Оркестр играл симфонию Гайдна, и художник, смежив веки, тотчас вновь увидел Булонский лес, множество экипажей вокруг, а напротив, в ландо — графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за ходом их разговора, ощущал колыхание экипажа, вдыхал воздух, напоенный запахом листвы.

Трижды его сосед, обращаясь к нему, спугивал это видение, и три раза оно возникало вновь, подобно тому, как после морского плавания у вас, когда вы лежите в неподвижной постели, вновь возникает ощущение качки.

Затем видение расширилось, растянулось в целое путешествие с этими двумя женщинами, сидевшими против него то в вагоне, то за столиком в гостинице где-то заграницей. Так они сопровождали его до тех пор, пока не кончилась симфония, словно за время прогулки по солнцу лица обеих женщин запечатлелись в глубине его зрачков.

Тишина, затем шум голосов и отодвигаемых стульев разогнали его туманные грезы, и он увидел, что рядом с ним, в трогательных позах людей, внимание которых побеждено сном, спят четверо его приятелей.

Разбудив их, он спросил:

— Ну, что мы будем делать теперь?

— Мне хочется поспать здесь еще немножко, — откровенно признался Рокдиан.

— И мне тоже, — подхватил Ланда.

Бертен поднялся.

— Ну, а я пойду домой: я что-то устал.

Он чувствовал себя как раз очень оживленным, но ему хотелось уйти: он хорошо знал, что такие вечера обычно кончаются в клубе за столом для игры в баккара; и боялся этого.

Словом, он вернулся домой, а на следующий день, после бессонной ночи — одной из тех ночей, что вызывают у художников прилив интенсивной умственной деятельности, которую окрестили вдохновением, — решил никуда не выходить и работать до вечера.

То был чудесный день, один из таких дней, когда работается легко, когда мысль, кажется, переходит в руку и сама собой запечатлевается на полотне.

Затворив двери, отгородившись от мира в безмолвии особняка, закрытого для всех, в дружественной тишине мастерской, он, бодрый, перевозбужденный, с острым взглядом и ясной головой, наслаждался счастьем, дарованным одним лишь художникам, — счастьем радостного зачатия своего творения. В эти часы, часы работы, для него уже не существовало ничего, кроме полотна, на котором под ласками его кисти зарождался образ, и в эти минуты оплодотворения он испытывал странное и радостное чувство бьющей через край жизни, жизни хмелеющей и разливающейся вокруг. К вечеру он валился с ног от здоровой усталости; он лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующее утро.

Стол был уставлен цветами, меню в расчете на графиню де Гильруа — изощренную чревоугодницу — составлено чрезвычайно заботливо, и, несмотря на энергичное, но недолгое сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.

— Девочка опьянеет, — говорила графиня.

— Боже мой, надо же когда-нибудь начать! — снисходительно восклицала герцогиня.

Переходя в мастерскую, все чувствовали, что слегка возбуждены тем бездумным весельем, которое отрывает человека от земли, как если бы на ногах у него выросли крылья.

Герцогиня и графиня, которым надо было ехать в Комитет французских матерей, хотели сперва завезти Аннету домой, а потом уже отправиться в свое Общество, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее на бульвар Мальзерба, так что они вышли вместе.

— Давайте пойдем самой дальней дорогой, — сказала Аннета.

— Хочешь побродить по парку Монсо? Это прелестный уголок; посмотрим на детишек и нянь.

— О да, очень хочу!

Пройдя по авеню Веласкеса, они миновали монументальную золоченую решетку, которая служит одновременно и вывеской и входом в эту жемчужину парков, расположившую в самом центре Парижа свою утонченную, искусственную, зеленую красоту, замкнутую в кольце аристократических особняков.

Вдоль широких аллей, развернувших причудливые излучины среди лужаек и рощиц, множество женщин и мужчин, сидя на железных стульях, смотрят на прохожих, а на узеньких дорожках, прячущихся в тени и извивающихся, подобно ручейкам, копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под небрежным надзором нянек или под беспокойными взглядами матерей детвора. Громадные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми соцветиями, изящные сикоморы, декоративные платаны с их причудливо изогнутыми стволами украшают, пленяя взор, широкие, волнистые газоны.

Жарко; воркуют горлицы, залетая в гости то на одну вершину, то на другую, воробьи купаются в водяной пыли, расцвеченной солнцем на свежей траве, — газоны только что полили. Белые статуи, кажется, блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный юноша вытаскивает из ноги невидимую занозу: он словно только что укололся, догоняя Диану, бегущую вон туда, к озерку, которое со всех сторон обступили боскеты, где скрываются развалины храма.

Другие статуи, влюбленные и холодные, целуются на опушках рощ или мечтают, обхватив колено руками. По красиво очерченным скалам струится и пенится каскад. Дерево, усеченное наподобие колонны, обвил плющ; на надгробном памятнике высечена надпись. Но каменные столбики, воздвигнутые на газонах, так же точно напоминают Акрополь, как этот изящный маленький парк напоминает девственные леса.

Это искусственный, чудесный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в оранжереях, и где они восхищаются зрелищем, которое красавица-природа устраивает в самом сердце Парижа, подобно тому, как в театре с восхищением смотрят пышное представление.

Оливье Бертен уже много лет почти ежедневно приходил в это свое излюбленное местечко и смотрел на парижанок в самом выигрышном для них обрамлении. «Этот парк создан для роскошных туалетов, — говаривал он. — На плохо одетых людей здесь страшно смотреть». И он бродил здесь часами, изучая все растения и всех постоянных посетителей.

Он шел по аллеям рядом с Аннетой, рассеянно глядя на пеструю, текучую жизнь парка.

— Ой, какой ангелочек! — воскликнула Аннета.

Она залюбовалась белокурым, кудрявым малышом, который с изумлением и восторгом смотрел на нее.

Затем она оглядела всех ребят и от удовольствия, которое ей доставляли эти живые куклы в бантиках, стала разговорчивой и общительной.

Она шла мелкими шажками и делилась с Бертеном своими суждениями, своими мыслями о детях, няньках, матерях. Пухлые ребятишки вызывали у нее радостные восклицания, бледные внушали ей жалость.

Он слушал ее, но забавлялся не столько детворой, сколько ею самою, и, не забывая о живописи, шептал: «Великолепно!» — он думал о том, какую чудесную картину мог бы он написать, изобразив уголок парка и цветник нянек, матерей и детей. И как он раньше не подумал об этом?

— Тебе нравятся эти пострелята? — спросил он.

— Я обожаю их.

Он видел, как она смотрит на них, чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тискать, испытывать физическое нежное желание будущей матери, и дивился тайному инстинкту, скрытому в теле женщины.

Она была, видимо, не прочь поболтать, и он стал расспрашивать Аннету о ее склонностях. С милой наивностью она откровенно рассказала ему о своих надеждах на успех и славу в свете, о желании иметь красивых лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как часть ферм в Ронсьере была отведена для коннозаводства; о женихе же она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать среди уймы помещений, отдаваемых внаймы.

Они подошли к озеру, где тихо плавали два лебедя и шесть уток, чистенькие и спокойные, точно фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях; взор ее был устремлен вдаль, а душа погружена в мечты.

Она была неподвижна, словно восковая фигура. Некрасивая, скромная, одетая просто, как девушка, которая даже не мечтает нравиться, — возможно, это была какая-нибудь учительница, — она унеслась в Царство грез, захваченная какой-то фразой или каким-то словом, зачаровавшим ее сердце. Приключение, начавшееся в книге, она, конечно, продолжала в том направлении, куда ее увлекали собственные надежды.

Бертен в изумлении остановился.

— Как хорошо, когда можно вот так забыть обо всем на свете! — сказал он.

Они повернули назад и снова прошли мимо нее, но она не замечала их, — все ее внимание было поглощено далеко улетевшими мыслями.

— Скажи, детка, тебе не будет скучно разок-другой прийти ко мне попозировать? — спросил Аннету художник.

— Что вы, наоборот!

— Тогда посмотри хорошенько на ту девушку, которая блуждает там, где царит ее идеал.

— На ту, что сидит на стуле?

— Да, да. Так вот: ты тоже сядешь на стул, положишь на колени раскрытую книгу и постараешься изобразить эту девушку. Ты когда-нибудь грезила наяву?

— О да!

— О чем?

И тут он попытался выудить у нее признание о странствиях в краю вымысла, но она ни за что не хотела отвечать, уклонялась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, стеснялась, словно он затронул ее чувствительную струнку.

Затем, желая перейти на другую тему, она принялась рассказывать ему про свою жизнь в Ронсьере, заговорила о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и очень грустит.

Слушая ее, художник чувствовал, что он весел, как птица, — таким веселым он не бывал никогда. Все, что говорила ему Аннета, все эти мелкие, незначительные, бесцветные подробности несложной жизни девочки занимали и забавляли его.

— Присядем, — сказал он.

Они сели у самой воды. Оба лебедя подплыли к ним, ожидая корма.

Бертен чувствовал, что в нем пробуждаются воспоминания, те промелькнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые неожиданно возвращаются неизвестно почему. Самые разнообразные воспоминания возникали одновременно с молниеносной быстротой, и их было так много, что у него появилось ощущение, будто чья-то рука всколыхнула тину, покрывавшую его память.

Он старался понять, почему вдруг начинает бить ключом его былая жизнь, — он замечал и ощущал в себе это уже не однажды, хотя это и не было столь сильно, как сегодня. Поводы для таких внезапных воспоминаний возникали постоянно, поводы материальные и простые: чаще всего это был какой-то запах, какое-то благоухание. Сколько раз женское платье мимоходом навевало на него вместе с легкой струйкой духов ярчайшее воспоминание о событиях, давно изгладившихся из памяти! И на дне старых туалетных флаконов он тоже часто находил частички своей прежней жизни, и все блуждающие запахи — запахи улиц, полей, домов, мебели, запахи приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозные запахи вечеров зимних — непременно воскрешали в нем какие-то далекие отзвуки минувшего, словно эти ароматы, подобно благовониям, сохраняющим мумии, несли в себе умершие воспоминания забальзамированными.

Быть может, сейчас воскресили прошедшее цветущие каштаны или мокрая трава? Нет. Но тогда что же это? Быть может, перед его глазами мелькнуло нечто такое, что могло вызвать у него тревогу? Что он увидел? Ничего. Быть может, среди тех, кого он сейчас встретил, нашелся кто-то, чьи черты напомнили ему черты человека, ушедшего в прошлое, и, хотя Бертен и не узнал его, заставил зазвучать в его сердце все колокола былого?

Или то был какой-то звук? Ведь очень часто, случайно услышав фортепьяно, незнакомый голос, даже шарманку, наигрывающую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел на двадцать лет, и грудь его наполнялась позабытой нежностью.

Этот призыв, неумолчный, неуловимый, почти раздражающий, продолжал звучать в нем. Что же такое вокруг него, рядом с ним могло оживить его чувства?

— Становится довольно прохладно, — сказал он, — давай походим.

Они встали и пошли дальше.

Он рассматривал сидевших на скамейках бедняков, которым стулья были не по карману.

Аннета теперь тоже разглядывала их, участливо расспрашивала Оливье об их жизни, о том, чем они занимаются, и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный общественный парк.

И все глубже и глубже погружался Оливье в протекшие годы. Ему казалось, что над ухом у него жужжит насекомое и наполняет его слух смутным гулом минувших дней.

Видя, что он задумался, девушка спросила:

— Что с вами? Вам как будто взгрустнулось?

Дрожь пробрала его до самого сердца. Кто произнес это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но так сильно изменившийся, что он узнал его только сейчас.

— Нисколько, мне с тобой очень весело: ты так мила и к тому же напоминаешь мне твою маму, — с улыбкой ответил он.

Как не заметил он до сих пор этот странный отголосок некогда столь знакомой ему речи, которую теперь он слышал из других уст?

— Поговори еще, — попросил он.

— О чем?

— Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?

Она снова принялась болтать.

А он, охваченный все возраставшим волнением, слушал, подстерегал, ловил среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, смешок, которые, казалось, сохранились у нее такими же, какими они были в молодости у ее матери. Порою иные ее интонации заставляли его вздрагивать от изумления. Конечно, в их речи было такое различие, что он не сразу почувствовал сходство и часто даже совсем не улавливал его, но именно эта разница делала еще более явственными внезапно появлявшиеся интонации матери. До сих пор он дружеским, пытливым оком подмечал только схожесть их лиц, но теперь тайна этого воскресшего голоса так сливала их воедино, что он, отворачиваясь, чтобы не видеть больше лицо девушки, временами спрашивал себя: уж не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад?

И когда, зачарованный этим возвращением былого, он опять смотрел на нее, то, встречаясь с ней глазами, он испытывал нечто похожее на внезапную слабость, какую вызывал у него взгляд ее матери в первую пору их любви.

Они уже трижды обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же людей, тех же детей, тех же нянек.

Теперь Аннета рассматривала особняки, которые окружают парк, и справлялась об именах их владельцев.

Ей хотелось все знать обо всех этих особах, и она расспрашивала Оливье с жадным любопытством, как бы наполняя сведениями свою женскую память, она слушала не только ушами, но и глазами, и лицо ее светилось живым интересом.

Но, когда они подошли к павильону, разделяющему два выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.

— Ого! — сказал он. — Пора домой.

И они не спеша дошли до бульвара Мальзерба.

Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: он должен был нанести визит на другом берегу Сены.

Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки — до того бодрым он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то праздничным и красивее, чем когда бы то ни было. «Право, весна все покрывает новым лаком», — подумалось ему.

Он переживал те мгновения, когда возбужденный ум все вбирает в себя с большим наслаждением, чем обычно, когда глаз видит зорче и кажется более восприимчивым и более ясным, когда острее испытываешь радость от того, что видишь и ощущаешь, как будто некая всемогущая рука внезапно освежила все краски земли, одушевила движения всех существ и снова подвинтила механизм наших ощущений, подобно тому, как подводят отстающие часы.

Ловя взглядом множество занятных картинок, он думал: «Кто бы мог поверить, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов!»

Взор его стал таким свободным, таким прозорливым, что все его творчество показалось ему банальным, и он попытался представить себе, как бы он начал работать в новой манере, более правдивой и менее обычной. И желание вернуться домой и взяться за дело внезапно охватило его и заставило повернуть назад и запереться у себя в мастерской.

Но как только он очутился перед начатым полотном, жар, который еще минуту назад воспламенял в нем кровь, внезапно погас. Он почувствовал, что устал, сел на диван и снова погрузился в мечты.

Блаженное спокойствие, в котором он жил, беззаботность благополучного человека, все потребности которого удовлетворены, потихоньку уходили из его сердца, словно он что-то утратил. Он ощутил одиночество в своем доме, пустоту в своей мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто он видит тень женщины, присутствие которой было ему так приятно. Он давно уже забыл нетерпение влюбленного, ожидающего прихода своей любовницы, и вот неожиданно почувствовал, что она далеко, и с юношеской горячностью пожелал, чтобы она оказалась рядом.

Он растроганно думал о том, как они любили друг друга, и во всей этой просторной комнате, куда она так часто приходила, видел бесконечные напоминания о ней, о ее движениях, о ее словах, о ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые мгновения и всем существом ощущал ее прежние ласки.

Не в силах долее сидеть на одном месте, он встал и принялся шагать по мастерской, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он совершенно одинок, всегда одинок. После долгих часов работы, растерянно оглядываясь вокруг, как человек, который пробудился и возвращается к жизни, он видел и ощущал только стены — лишь к ним он мог прикоснуться, лишь с ними мог заговорить. В доме у него женщины не было; с той, которую он любил, он встречался украдкой, как вор, и ему приходилось проводить часы досуга в общественных местах, где можно найти или купить какой-нибудь способ убить время. Он привык к клубу, привык к цирку и к ипподрому, в определенные дни привык бывать в Опере, привык бывать везде понемногу, — лишь бы не возвращаться к себе домой, где он, несомненно, оставался бы с радостью, если бы жил вместе с нею.

В былые времена, в часы любовного безумия, он порой жестоко страдал от того, что не может оставить ее у себя; потом, когда пыл его стал угасать, он безропотно принял и то, что они живут порознь, и свою свободу; теперь же он снова жалел об этом, как будто его прежняя любовь к ней воскресла.

И эта вернувшаяся нежность нахлынула на него так внезапно, почти беспричинно — только потому, что сегодня была хорошая погода, а быть может потому, что утром он услышал помолодевший голос этой женщины! Как мало надо, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания превращаются в сожаления!

Снова, как в былые времена, потребность увидеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, как лихорадка, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши: он мысленно возбуждал ее и возбуждался сам, чтобы сильнее желать ее; потом он решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней на чашку чая вечером.

Часы тянулись для него бесконечно долго, и, когда он выходил из дому, отправляясь на бульвар Мальзерба, его охватил отчаянный страх, что он не застанет ее дома и ему опять придется просидеть весь вечер в полном одиночестве, как просидел он, впрочем, немало вечеров.

На его вопрос: «Графиня дома?» — лакей ответил: «Да, сударь» — и наполнил его сердце радостью.

— Это опять я! — ликующе произнес он, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами металлической лампы английской работы, с двойной горелкой на высокой тонкой ножке.

— Как, это вы? Вот замечательно! — воскликнула графиня.

— Да, я. Я почувствовал себя очень одиноким и пришел.

— Как это мило!

— Вы кого-нибудь ждете?

— Нет… может быть… право, не знаю.

Он уселся и бросил презрительный взгляд на вязанье из грубой серой шерсти; женщины быстро шевелили длинными деревянными спицами.

— Что это такое? — спросил он.

— Одеяла.

— Для бедных?

— Да, конечно.

— Какие безобразные!

— Зато какие теплые!

— Пусть так, но уж очень они безобразны, особенно в комнате в стиле Людовика Пятнадцатого, где все радует глаз. Если не ради ваших бедняков, так ради ваших друзей вы должны были бы заняться более элегантной благотворительностью.

— Господи! Ох уж эти мужчины! — воскликнула графиня, пожимая плечами. — Да ведь сейчас такие одеяла вяжут всюду!

— Я это прекрасно знаю, слишком хорошо знаю. К кому ни зайдешь, у всех непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми прелестными туалетами и самой кокетливой мебелью. Нынешней весной милосердие отличается дурным вкусом.

Желая убедиться в его правоте, графиня растянула свое вязанье на обитом шелком, свободном стуле, стоявшем подле нее, и равнодушно согласилась:

— В самом деле, это некрасиво.

И снова принялась за работу. На две головы, склонившиеся под двумя лампами, совсем близко друг от друга, струились потоки розового света, разливавшиеся по их волосам, лицам, платьям, по двигавшимся рукам; мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабным вниманием женщин, привыкших к этому рукоделию, за которым следят глазами, но о котором уже не думают.

Во всех четырех углах комнаты на старинных деревянных колонках с позолотой стояли еще четыре лампы из китайского фарфора и лили на драпировки мягкий, ровный свет, затененный кружевными транспарантами, надетыми на стеклянные колпаки.

Бертен облюбовал низенькое-низенькое, крошечное креслице — он едва мог в нем поместиться, но всегда предпочитал его: так он мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног.

Графиня сказала:

— Вы с Нане совершили сегодня далекую прогулку по парку.

— Да. Мы болтали как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Это ваш вылитый портрет. А когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто вы забыли свой голос у нее в горле.

— Мой муж очень часто говорил мне то же самое.

Он смотрел, как они работают, купаясь в сиянии ламп, и мысль, от которой он так часто страдал, от которой он страдал еще днем, — дума о его пустом, застывшем, безмолвном особняке, холодном в любую погоду, как бы ни были раскалены камины и калориферы, — опечалила его так, словно он впервые по-настоящему понял, что он один на свете.

О, как хотелось бы ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он мечтал похитить, отнять ее у графа, завладеть ею безраздельно. Теперь он завидовал этому человеку, завидовал обманутому мужу, который остался с ней навсегда, остался в привычной атмосфере ее дома, остался в ее нежащей близости. Глядя на нее, он чувствовал, что сердце его переполняется вновь нахлынувшими воспоминаниями о былом, и ему хотелось поделиться ими с него. В самом деле, он все еще очень любил ее, даже чуточку больше, чем прежде, а сегодня гораздо больше прежнего — он давно уже не любил ее так горячо, — и потребность рассказать ей об этом обновленном чувстве, которое так обрадовало бы ее, вызывала у него желание, чтобы девочку отослали спать как можно скорее.

Остаться бы с графиней наедине, припасть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее за руки, которые выпустили бы одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; не говоря более ни слова, он смотрел на часы и думал, что, право же, не следует приучать девочек проводить вечера вместе со взрослыми.

Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, и лакей, просунув голову в дверь, доложил:

— Господин де Мюзадье!

Оливье Бертен подавил в себе раздражение; когда же он пожимал руку инспектору изящных искусств, ему захотелось взять его за плечи и вышвырнуть вон.

Мюзадье явился с целым коробом новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом.

— Об этом я расскажу потом, — прибавил он, глядя на девушку.

Графиня посмотрела на часы и увидела, что скоро пробьет десять.

— Тебе пора спать, дитя мое, — обратилась она к дочери.

Аннета молча сложила вязанье, смотала шерсть, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и удалилась так быстро, словно скользнула, даже не всколыхнув воздух.

— Ну, теперь расскажите про скандал, — сказала графиня, как только дочь вышла из комнаты.

Передавали за верное, будто маркиз де Рокдиан, полюбовно разошедшийся с женой, которая выплачивала ему ренту, решил, что этой ренты для него маловато, и придумал верный и своеобразный способ ее удвоить. Маркизу, за которой, по его приказу, следили, застали на месте преступления, и она была вынуждена выкупить протокол, составленный полицейским комиссаром, увеличив размеры содержания мужа.

Графиня с любопытством смотрела на рассказчика, опустив руки и держа прерванную работу на коленях.

Бертена присутствие Мюзадье выводило из себя, он разозлился и с негодованием человека, который знает об этой клевете, но который ни с кем не желает говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Он встал и, стоя у камина, злобствовал и нервничал с видом человека, который готов воспринять этот рассказ как личное оскорбление.

Рокдиан — его друг, и если в иных случаях его можно упрекнуть в легкомыслии, то нельзя обвинять, нельзя даже заподозрить в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, растерянный и смущенный, защищался, извинялся, сдавался.

— Позвольте, — говорил он, — я только что слышал об этом у герцогини де Мортмен.

— И кто же рассказал вам эту басню? Уж верно, женщина! — заметил художник.

— А вот и не угадали! Маркиз де Фарандаль.

— Ну, раз так, то я не удивлен, — поморщившись, сказал Бертен.

Наступило молчание. Графиня снова принялась за работу.

— Я отлично знаю, что это ложь, — более спокойно заговорил Оливье.

Он не знал ничего, он впервые слышал эту историю.

Чувствуя, что положение становится опасным, Мюзадье приготовился к отступлению и уже заговорил о том, что ему еще надо зайти к Корбелям, но тут показался граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.

Бертен снова уселся: теперь его привело в отчаяние появление мужа, отделаться от которого было невозможно.

— Вы не знаете, что это за грандиозный скандал, о котором сейчас только и разговору? — спросил граф.

Так как ему никто не ответил, он продолжал:

— Кажется, Рокдиан застал свою жену во время предосудительного объяснения и вынудил ее дорого поплатиться за такую неосторожность.

Тут Бертен положил руку на колено Гильруа и с расстроенным видом, с печалью в голосе, в мягких, дружеских словах повторил все, что несколько минут назад он как бы бросил в лицо Мюзадье.

И граф, наполовину убежденный, злясь на себя за то, что так необдуманно повторял сомнительные, а быть может, и ложные слухи, стал оправдываться неосведомленностью и нежеланием обидеть кого бы то ни было. В самом деле, мало ли распространяют у нас нелепых и злых сплетен!

Неожиданно все согласились с тем, что свет клеймит, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены в том, что всякий слух, передаваемый шепотком, есть не что иное, как клевета, что у женщин вообще не бывает именно тех любовников, которых им приписывают, что мужчины вообще не совершают тех подлостей, в которых их обвиняют, и что на вид всегда все кажется значительно неопрятнее, чем оно есть на самом деле.

Бертен перестал сердиться на Мюзадье, как только пришел Гильруа, наговорил ему уйму приятных вещей и, наведя инспектора изящных искусств на его излюбленные темы, открыл шлюз его красноречию. И граф, видимо, был этим доволен, как человек, который всюду приносит с собой умиротворение и дружелюбие.

Неслышно ступая по коврам, появились два лакея — они несли чайный столик; на нем, в ярко блестевшем красивом кипятильнике, над голубым пламенем спиртовой лампы, клокотала вода, от которой шел пар.

Графиня встала, приготовила горячий напиток с той заботливостью и с теми предосторожностями, какие завезли к нам русские, протянула одну чашку Мюзадье, другую — Бертену и принесла тарелки, на которых были сандвичи с жирным печеночным паштетом и мелкое австрийское и английское печенье.

Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно скользнул в соседнюю комнату и исчез.

Бертен снова очутился лицом к лицу с Мюзадье, и внезапно его опять охватило желание вытолкать за дверь этого несносного человека, а тот, как нарочно, воодушевился и принялся болтать, сыпать анекдотами, повторять чужие остроты и изобретать свои. Художник то и дело смотрел на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила эти взгляды, и, поняв, что он хочет с нею поговорить, она, с ловкостью светской женщины, способной, легко модулируя из тона в тон, менять и тему разговора, и атмосферу в гостиной и, не говоря ни слова, дать понять гостю, следует ему остаться или же уйти, одной своей позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.

Мюзадье почувствовал этот порыв сквозного ветра, леденящего его мысли, и, сам не зная почему, ощутил желание встать и уйти.

Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины откланялись и прошли обе гостиные в сопровождении графини, разговаривавшей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то спросить, а Мюзадье тем временем с помощью лакея надевал пальто. Так как графиня де Гильруа разговаривала только с Бертеном, инспектор изящных искусств подождал несколько секунд у двери на лестницу, распахнутую другим слугой, и решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.

Дверь тихо затворилась за ним, и графиня непринужденно сказала художнику:

— А вы почему так рано уходите? Еще нет и двенадцати. Побудьте немного.

И они вернулись в малую гостиную.

— Боже, как злил меня этот скот! — сказал Оливье, как только они сели.

— Да чем же?

— Он отнимал у меня частицу вас.

— О, совсем маленькую!

— Пусть так, но он мне мешал.

— Вы ревнуете?

— Считать человека лишним еще не значит ревновать.

Он снова опустился в низенькое креслице и, сидя совсем рядом с ней, перебирая пальцами ее платье, рассказал ей о том, какое теплое дуновение коснулось сегодня его сердца.

Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.

— Как бы я хотел жить подле вас! — сказал он.

Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.

— Только брак воистину соединяет две жизни, — прибавил он.

— Бедный друг мой! — прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.

Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.

— Боже! Да вы совсем седой! — с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. — У вас не осталось ни одного черного волоса.

— Увы! Я знаю, это происходит быстро.

Она испугалась, что огорчила его.

— Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.

— Да, верно.

Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.

Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.

— Я хотел бы провести возле вас целый день, — сказал он.

Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.

Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой — сквозь платье — тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви — любви неведомой и ускользающей.

И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу — там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет — его волнение уляжется, и сердце обретет покой.

— Какой вы еще ребенок! — сказала она. — Мы же видимся почти каждый день!

Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.

Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!

Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.

— А до тех пор когда я увижу вас? — спросил он.

— Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.

— Да, совершенно верно.

Он встал.

— Прощайте!

— Прощайте, друг мой!

Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.

— Прощайте! — повторил он, взяв ее за руки.

— Прощайте, мой друг!

— Я люблю вас.

Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.

С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:

— Прощайте!

И ушел.

IV

Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество ко Дворцу промышленности. С девяти часов утра съезжались они по всем улицам, по всем авеню и мостам к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Светский-Париж на так называемое «покрытие лаком»[13] трех тысяч четырехсот картин.

Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.

В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие — низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.

Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.

Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.

Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.

В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет — словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.

Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.

Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.

— Графиня еще не приехала? — спросила она.

— Я ее не видел.

— А господина де Мюзадье?

— Тоже.

— Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.

— Разрешите мне заменить его, герцогиня.

— Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.

Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.

— Сюда, сюда, герцогиня, — говорил он, — мы начнем справа.

Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.

Он увидел их, подошел, поздоровался.

— Боже, как мы красивы! — сказал он. — Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.

Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.

— Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, — прибавил он. — Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.

И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.

— Начнем справа — тогда мы догоним герцогиню.

Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:

— Что говорят?

— Отличная выставка. Замечательный Бонна[14], два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн[15], поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль[16], чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез[17] — словом, масса прекрасных вещей.

— А вы? — спросила она.

— Мне говорят комплименты, но я недоволен.

— Вы никогда не бываете довольны.

— Нет, иной раз случается. Но сегодня я уверен, что прав.

— Почему?

— Понятия не имею.

— Посмотрим.

Когда они подошли к его картине — две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, — перед нею стояла восхищенная группа людей.

— Но это изумительно, это просто прелесть, — почти шепотом заметила обрадованная графиня. — Это лучшее из того, что вы написали.

Он прижался к ней, полный любви, полный признательности за каждое слово, которое умеряло его страдания, проливало бальзам на рану. И в уме его быстро замелькали мысли, убеждавшие его в том, что она права, что она, несомненно, видит все, как оно есть, своими умными глазами парижанки. Стремясь смирить свою тревогу, он забывал, что вот уже двенадцать лет упрекает ее именно в том, что она неумеренно восторгается претенциозными изделиями, изящными безделушками, показной чувствительностью, случайными прихотями моды и никогда не любуется искусством, чистым искусством, свободным от всевозможных идей, тенденций и светских предрассудков.

— Пойдемте дальше, — сказал он, увлекая их за собой.

И еще очень долго водил он их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым с ними и благодаря им.

— Который час? — неожиданно спросила графиня.

— Половина первого.

— О! Скорее идемте завтракать. Герцогиня, должно быть, уже ждет нас у Ледуайена — она поручила мне привезти вас к нему, если мы не найдем ее на выставке.

Ресторан, приютившийся посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный и гудящий улей. Слитный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок стояли в воздухе: они доносились из всех окон, из всех дверей, распахнутых настежь. Столики, за которыми сидели в ожидании еды посетители, почти сплошными длинными рядами тянулись по параллельным дорожкам, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали ошалелые, потерявшие голову гарсоны, державшие на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.

Под круглой галереей теснилось такое множество мужчин и женщин, что можно было подумать, будто это всходит какая-то живая опара. И все это смеялось, перекликалось, пило и ело, оживлялось от вина и затоплялось той радостью, какая в иные дни вместе с солнцем опускается на Париж.

Один из гарсонов проводил графиню, Аннету и Бертена в забронированный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.

Войдя в кабинет, художник увидел маркиза де Фарандаля, сидевшего рядом с теткой; улыбаясь, он поспешно протянул руки и взял у графини и ее дочери зонтики и пальто. Бертен был так этим раздосадован, что ему захотелось наговорить грубостей и колкостей.

Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.

Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность — предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.

Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.

Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение — поведение официального поклонника — и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.

Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:

— Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь!

Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:

— Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.

— Совершенно справедливо, — отвечал он.

Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.

— Так вы любите меня по-прежнему? — тихо спросила графиня.

— Ну да, конечно, — отвечал он с озабоченным видом.

А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.

Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:

— Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!

Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.

— В самом деле? Вы находите?

— Да, мне она нравится больше всех.

— Она дорого мне стоила.

Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.

Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:

— Мне безумно хочется вас поцеловать.

Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:

— Так вы любите меня по-прежнему?

А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:

— Да, я люблю вас, дорогая Ани!

— Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.

С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, — лишь бы не в своем печальном доме.

Отвечая на свою тайную мысль, она продолжала:

— Ax, если бы я могла оставить вас у себя навсегда, как бы я вас баловала! Обещайте, что будете приходить ко мне как можно чаще — ведь я теперь почти совсем не буду выезжать!

— Обещаю.

— Мама! — прошептали у нее над ухом.

Графиня вздрогнула и обернулась. К ним подошли Аннета, герцогиня и маркиз.

— Уже четыре часа, — сказала герцогиня. — Я очень устала и хочу уйти.

— Я тоже ухожу, не могу больше, — отвечала графиня.

Они протиснулись к внутренней лестнице, идущей от тех залов, в которых были развешаны рисунки и акварели, и спускающейся в огромный зимний сад, где была выставлена скульптура.

С площадки этой лестницы от края до края видна была гигантская оранжерея, сплошь уставленная статуями, возвышавшимися вдоль дорожек, вокруг густых зеленых кустарников, над толпой, заливавшей аллеи бурным черным потоком. Разрывая темный ковер плеч и шляп, сверкали мраморные статуи; они, казалось, сияли — такие они были белые.

Когда Бертен откланивался дамам у входной двери, графиня де Гильруа шепотом спросила его:

— Так вы придете сегодня вечером?

— Да, да!

И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с другими художниками впечатлениями сегодняшнего дня.

Живописцы и скульпторы группами стояли возле статуй, у буфета и, как это бывает каждый год, спорили, отстаивая или опровергая одни и те же идеи, приводя одни и те же доводы, обсуждая почти неотличимые друг от друга произведения. Оливье, который обычно оживлялся на этих диспутах, — он обладал особым даром и давать отпор и приводить противника в замешательство неожиданной атакой и пользовался репутацией остроумного теоретика, коей весьма гордился, — вступил в полемику, надеясь, что он увлечется ею, но то, что он, по привычке, говорил, так же мало интересовало его, как и то, что он слышал в ответ, и ему хотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать: ведь он заранее знал все, что может быть сказано об извечных проблемах искусства, которые он знал назубок.

Он все-таки любил эти темы, без памяти любил их до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких, докучных забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас, но которые, несмотря ни на что, остаются при нас и, что бы мы ни говорили и что бы ни делали, впиваются в нашу мысль подобно невидимой занозе, вонзившейся в тело.

Он даже забыл, что беспокоился за своих купальщиц, и помнил лишь о неприятном для него обращении маркиза с Аннетой. Но, в конце-то концов, что ему за дело до всего этого? Какое он имеет право быть недовольным? Отчего ему хотелось бы помешать этому заранее решенному, приличному во всех отношениях и выгодному браку? Но никакие доводы разума не могли вытеснить чувство досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль разговаривает и улыбается уже как жених, лаская взглядом лицо девушки.

Когда вечером он пришел к графине и опять застал ее наедине с дочерью, — при свете ламп они продолжали вязать одеяла для бедных, — ему стоило большого труда сдержать себя и не сделать насмешливых и злых замечаний по адресу маркиза, не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.

Уже давно вошло у него в привычку во время этих послеобеденных визитов хранить сонное молчание, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя в доме свободно. Усевшись поглубже в кресло, скрестив ноги, откинув голову, он мечтал и отдыхал душою и телом в этой интимной, спокойной атмосфере. Но внезапно к нему вернулся тот прилив сил, то оживление мужчины, который в присутствии иных женщин из кожи вон лезет, чтобы понравиться, который обдумывает свои слова и выискивает самые блестящие или же самые изысканные выражения, чтобы облечь свою мысль в красивую форму и сделать ее пикантной. Он уже не хотел, чтобы разговор тянулся кое-как, он поддерживал его, воодушевлял, пришпоривал своей горячностью и, когда ему удавалось вызвать у графини и ее дочери искренний смех, когда он видел, что они взволнованы, когда они поднимали на него удивленные глаза и прерывали свое занятие, чтобы оно не отвлекало их от его рассказа, он испытывал какое-то приятное ощущение, легкую дрожь успеха, вознаграждавшую его за то, что он так старался.

Теперь он начал появляться всякий раз, как ему становилось известно, что они будут одни, и, быть может, никогда еще не проводил он таких чудесных вечеров.

Благодаря этим постоянным визитам, вечные опасения графини де Гильруа рассеялись, и она делала все от себя зависящее, чтобы привлечь его и удержать. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей, чтобы доставить себе радость и, выйдя из дому в три часа, опустить в ящик для пневматической почты маленькую голубую депешу, гласившую: «До скорой встречи». Первое время, стремясь как можно скорее исполнить его желание и остаться с ним наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов Но, заметив однажды, что он удивился и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой как с неразумным младенцем, она дала ей лишних четверть часа, потом полчаса, потом час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в гостиной. Тотчас же придвинув к ногам графини свое любимое низенькое креслице, он подсаживался к ней поближе и время от времени нежно прижимался щекою к ее коленям. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его душевное напряжение внезапно спадало, он умолкал и в этой ласковой тишине, казалось, отдыхал от усилий, которые ему приходилось делать.

В конце концов женское чутье подсказало ей, что Аннета привлекает его почти так же, как она. Она нисколько не рассердилась, она была счастлива, что у них с дочерью он находит какую-то замену семьи, которой был лишен по ее вине, и старалась как можно крепче держать его в плену у себя и у дочери, играя роль мамы, чтобы он почувствовал себя почти отцом этой девочки и чтобы ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился новый оттенок нежности.

Ее кокетство, всегда бывшее на страже, но ставшее беспокойным с тех пор, как она почувствовала со всех сторон — пока еще в виде почти нечувствительных уколов — бесчисленные атаки приближающейся старости, приняло более наступательный характер. Чтобы сделаться такой же стройной, как Аннета, она по-прежнему ничего не пила и действительно так похудела, что талия у нее была теперь такой же, как во времена ее юности, так что со спины ее трудно было отличить от дочери, но этот режим оставил след на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщилась и принимала желтоватый оттенок, от которого еще заметнее становилась великолепная свежесть девочки. Тогда она стала ухаживать за своим лицом, пользуясь теми средствами, к каким прибегают актрисы, и если днем белизна ее кожи казалась несколько подозрительной, то при вечернем освещении она приобретала ту прелестную искусственную яркость, которая сообщает умело накрашенным женщинам несравненный цвет лица.

Вид этого разрушения и необходимость прибегать к такого рода хитростям заставили графиню изменить свои привычки. Она начала по возможности избегать сравнений с дочерью при ярком солнце и старалась устроить так, чтобы их сравнивали при свете ламп, который давал ей преимущества. Когда она чувствовала, что устала, бледна, что выглядит старше, чем обычно, на помощь приходили услужливые мигрени, позволявшие ей пропускать балы и спектакли, но в те дни, когда она чувствовала, что выглядит хорошо, она торжествовала и играла роль старшей сестры с горделивой скромностью молодой матери. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она делала ей туалеты молодой женщины, слишком строгие для девушки, но Аннета, чей веселый и насмешливый нрав все заметнее давал себя знать, носила их с лучезарной жизнерадостностью, которая делала ее еще обаятельнее. Она от всей души помогала кокетливым уловкам матери, бессознательно разыгрывала с нею грациозные сценки, она знала, когда надо поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним движением, лаской, хитроумной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на друга.

Оливье Бертену, который постоянно видел вместе и сравнивал мать и дочь, иногда случалось даже принимать одну за другую. Порой, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел не на нее, ему приходилось спрашивать себя: «Кто из них это сказал?» А частенько бывало и так, что, когда они втроем сидели в малой гостиной, завешанной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этой игрой в путаницу. Он закрывал глаза и просил, чтобы сперва мать, потом дочь, затем наоборот — сперва дочь, потом мать — задали ему один и тот же вопрос, а он попытается узнать их по голосу. И они ухитрялись так искусно находить одни и те же интонации и одинаково произносить одни и те же фразы, что он отгадывал не всегда. И в конце концов они стали говорить так похоже друг на друга, что слуги отвечали дочери: «Да, барыня», а матери: «Да, барышня».

Постоянно подражая, потехи ради, одна другой и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам граф де Гильруа не раз ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:

— Это ты, Аннета? Или это твоя мама?

Это действительное и выработанное, природное и искусственно созданное сходство породило в уме и в сердце художника странное впечатление, что перед ним двуединое существо, прежнее и новое, хорошо знакомое и почти неведомое, что это два тела, созданных из одной и той же плоти, что это одна и та же женщина, продолжающая самое себя, помолодевшая и снова ставшая такою же, какою была прежде. И он жил подле матери и дочери, разрываясь между ними, жил в смятении и тревоге, пылая вновь пробудившейся любовью к матери и окутывая дочь нежностью, непонятной ему самому.