Люсина жизнь. Лидия Чарская

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДЕТСТВО
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЕЕ ОТРОЧЕСТВО
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЮНОСТЬ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЕЕ ОТРОЧЕСТВО

I
Пестрый день

Зима. Славная, снежная, студеная, такая мягкая с ее морозцами и с белым лебяжьим пухом, рассыпанным по полям. Как-то незаметно она наступила, как-то легко и неслышно подкралась, словно на цыпочках, с шорохом морозца в лесу и в поле с легким ломким треском речного льда. Люблю зиму. Люблю ее белые невинные сугробы, пощипывание колючего студеного воздуха, и всю ее северную покоряющую глаз красоту!

Маленькие санки стрелой несутся по белой, как сахар, дороге. Быстро перебрасывая ногами, летит Буря. Василий, в русском желтом ямщицком тулупе, туго опоясанный красным поясом, поворачивает ко мне улыбающееся из-под круглой шапки лицо.

— Любо ль, так-то, барышня Люсенька?

— Еще, еще быстрее, Василий, миленький. Ой, как хорошо! — кричу я.

Но темные брови Гани хмурятся…

— Не так скоро, не так скоро… Долго ли до греха, можем упасть… разбиться.

— Нет, нет, — звонко возражаю я, — ни за что не упадем, ни за что не расшибемся. Ни за что! Василий опытный, он знает! Он все знает.

И опять несемся… Несемся так быстро, что захватывает дыхание в груди. Безумно радостно, беззаветно хорошо мне в эти минуты!

Эти две-три версты, отделяющие «Милое» от «Анина», мы минуем в какие нибудь пятнадцать минут. Ужасно короткий срок для меня, ненасытной любительницы такой отчаянно быстрой скачки! Вот подкатили к стильной ограде графского сада. По усыпанной желтым песком поверх заледенелого снега дорожке мы идем к главному входу. Чьи-то смеющиеся рожицы прилипли со стороны комнат к оконным стеклам. Забавно сплющены побелевшие носы. Сверкают издали белые зубы. Я машу им муфтой. Они машут руками. Бесшумно распахивается перед нами дверь. Старый почтенный Антон впускает нас в вестибюль, меня и Ганю. Здесь топится камин. С красных стен приветливо глядят оленьи головы стеклянными глазами, ветвисто раскинув служащие вешалками рога. И мохнатое огромное чучело мишки, бурого медведя, протягивает вперед серебряное блюдо с визитными карточками.

Выбегают Ани, Этьен, Вадя и Лили. За ними степенно выплывает Марья Клейн, самая большая из нашей детской компании, а минутой позднее живая, подвижная madame Клео встречает нас, с озабоченным видом спрашивая Ганю, не слишком ли холодно на улице, не хотим ли мы выпить чаю с ромом или глинтвейну, прежде нежели отправиться в классc.

Мы занимаемся вместе, вот уже скоро будет три года, я и дети д’Оберн вместе с их неизменной подругой Марией Клейн. Сам старый граф с двумя старшими дочерьми каждую осень уезжает за границу и возвращается оттуда лишь поздней весною. Обе старшие графинюшки находятся при нем безотлучно. Они посещают какие-то курорты за границей, какие-то санатории. Сыновья же и Ани остаются здесь.

Граф д’Оберн придерживается того мнения, что детей, даже мальчиков, до старших классов нужно воспитать дома. Девочкам же давать исключительно домашнее воспитание. И в этом он сумел убедить бабушку и отца. На семейном совете решено было учить меня вместе с обоими графчиками и Ани. Марию Клейн, дочь управляющего, тоже приобщили к нашему классу, несмотря на то, что ей уже стукнуло пятнадцать лет. Но знала она по научным предметам не больше нас, десяти и двенадцатилетних малышей.

Из уездного города, где было реальное училище и частная женская гимназия, к нам ходил учитель Павел Павлович Вознесенский который преподавал нам русский язык. Другой учитель, господин Кук — математику, географию, физику и естественную историю. Ганя проходила с нами русскую историю, всеобщую и немецкий язык. Батюшка, отец Герасим протоиерей городского собора, давал уроки закона Божьего. Madame Клео — французского языка. Кроме того, в доме жила гувернантка англичанка мисс Гаррисон, когда-то вынянчившая покойную графиню и теперь жившая на покое. С нею мы занимались английским языком. Приезжал, кроме того, из города учитель танцев и учительница музыки, ужасно вспыльчивая маленькая крикливая особа, когда-то подававшая большие надежды, но вместо страстно желанной ею оперной сцены попавшая, к ее великому разочарованию — увы! — только в число преподавательниц музыки. Madame Клео, недурно рисовавшая, учила на с еще, помимо французского языка, и этому изящному искусству.

Ежедневно ровно в девять часов к подъезду нашего дома в «Милом» лихо подкатывали сани, запряженные Ветром или Бурей, и мы с Ганей, успевшие к этому времени встать и напиться кофе с домашним печеньем, садились в них и катили на урок в графскую усадьбу.

До часа дня там шли непрерывные занятия. В час же мы завтракали. Потом гуляли и в три снова возвращались в классную. И снова продолжались уроки вплоть до 5 часов.

В пять приезжал за нами Василий. И Буря, пофыркивая от удовольствия, проворной рысью мчала нас к дому. А там обед среди родной дружной семьи, около милой Гани, в которой я буквально не чаяла души, приготовление уроков к следующему дню и уютная теплая постелька в той же милой детской, озаренной мягким светом голубого ночника…

— Люся! Люся! У нас новость. Кук уходит. Кука переводят в Петербург. А у нас будет новый учитель, тот самый, который заменил Кука уже в реальном и в женской гимназии, — громко кричит Вадя, просовываясь из-за спины Лили в прихожую, где мы с Ганей сбрасываем в это время наше верхнее платье.

За последние три года Вадя очень мало изменился. Такой же упитанный, краснощекий, забавный постоянно повторяющий слова и действия своего лучшего друга Лили, — словом, та же маленькая обезьянка, очень малоразвитая для своих десяти лет. Мы ровесники с Вадей, но я дружу больше с его старшим братом, Этьеном. Это настоящий маленький джентльмен и рыцарь до кончика ногтей. Рыцарь в полном смысле этого слова, несмотря на свой юный двенадцатилетний возраст. Он заступается за слабых, не дает никого в обиду и крайне строг и сдержан по отношению к самому себе. Учится он прекрасно и всегда очень охотно поясняет нам непонятое нами на уроке. Этьен — любимец старших, наших воспитательниц и учителей. Зато Лили и Вадя это двое «enfants terribles» (Ужасные дети)… Учатся они из рук вон скверно и шалостями своими возмущают всех. Частенько и я присоединяюсь к ним, а порой и Ани. Но Мария Клейн никогда. Мария благоразумна, как взрослая, и практична, как настоящая маленькая немка. Но у нее нет ни каких способностей к ученью, и этим объясняется то, что она, такая большая девочка, идет по части знаний наравне с нами. Она по-прежнему, как и три года назад, обожает Ани, любит ее той неподкупной собачьей привязанностью, которая не умирает с годами. Она видит все недостатки Ани и все-таки любит ее. Впрочем, Ани создана, кажется, для того, чтобы быть любимой всеми. Она слишком хороша собою и обаятельна, чтобы не привлечь к себе все сердца. И слишком привыкла к этому поклонению с детства. Но странное дело… Теперь она не вызывает уже во мне той смутной, заоблачной любви, которую я питала к ней, будучи семилетней малюткой. Я любила в ней мою Мигуэль-царевну, гордую, смелую и жуткую… И когда на месте нее увидела смешную, трусливую, жалкую девочку, любовь эта исчезла, умерла в тот же миг.

Царевна Мигуэль исчезла. Осталась Ани, одиннадцатилетняя девочка Ани, с ее большими недостатками и маленькими достоинствами. И ее влияние на меня давно исчезло.

Дети д’Оберн и Мария были особенно оживлены нынче. Мисс Гаррисон, старая, седая англичанка, заменяющая хозяйку в доме во время отсутствия графа, величаво выплыла из задних комнат.

— Здравствуй, девочка, — говорит она, обращаясь ко мне, с заметным акцентом, как-то чересчур законченно кругло произнося слова.

Она вся седая и величественная. Длинный нос, тонкие губы и старушечьи морщинки на скомканном от времени и многих забот лице Я ей целую руки. Мы, дети, ей все целуем руку. Она здесь нечто вроде бабушки или старой тетушки в доме. Живет в семье д’Оберн более сорока лет.

Мисс Гаррисон отвечает мне поцелуем в голову и сдержанно здоровается с Ганей. Это сдержанное отношение к молодым наставницам у нее в натуре. Она не признает авторитета педагогичек, которым еще не минуло сорока лет, и на madame Клео и Ганю смотрит как на девочек.

Потом все идем в классную.

Первый урок Вознесенского длится с десяти до одиннадцати. Сам Вознесенский очень милый, веселый, и мы все любим его. Он недавно только окончил университет и не утерял еще веры в будущее и любви к преподаваемому предмету. После скучного синтаксического разбора и диктовки заставляет нас декламировать избранные стихотворения классиков. Мария Клейн поражает его своей деревянностью исполнения. Она знает всегда все «на зубок», но как-то рубит, а не читает стихи. Лили и Ани очень ленивы по натуре и с грехом пополам знают урок. Зато Этьен, любимец мисс Гаррисон, покоряет нас всех своей декламацией.

Сейчас он читает «Дары Терека»… Весь Лермонтов с его мятежной неспокойной душой истинного гения сказывается в этом полном прелести поэзии, мощи и красоты стихотворении.

«Я примчу к тебе с волнами
Труп казачки молодой»…

С заалевшими щеками, с блистающими глазами декламирует мальчик. Как он хорош в эти минуты, каким неподдельным восторгом дышит каждая черточка его выразительного лица… Он так красиво говорит об «увесистых громадах», о «речных валунах», об этом трупе красавицы с бледным лицом и размытой косой, что невольно видишь мрачные кавказские вершины, и бурно плещущий пенистый Терек, и могучий седой Каспий, Каспийское море, изображенное так образно в лице величавого старца у поэта, — все это видишь в своем воображении, и когда, подняв свой нежный голос, дрогнувший от сознания всей прелести произносимого, Этьен заканчивает:

«Он взыграл, веселья полный,
И в объятия свои
Набегающие волны
Принял с ропотом любви»…

Мы молчим несколько минут, все еще очарованные, притихшие, и смотрим на Этьена как на какое-то особенное существо. Мисс Гаррисон, присутствующая неизменно на уроках, в то время, как Ганя и madame Клео, если они свободны от часов занятий, работают или читают в другой комнате, мисс Гаррисон первая нарушает молчание, обращаясь к Этьену: — Пойди сюда, мой мальчик, и поцелуй меня!

И когда разрумяненный, взволнованный этой косвенной похвалой, юный графчик идет к ней, Павел Павлович говорит, провожая его ласковым взглядом:

— Очень хорошо. Очень хорошо. Много чувства, много души… Прекрасно, молодой человек, прекрасно.

— Ничего нет хорошего, — шепчет Лили, очень завистливая по природе. Ани соглашается с нею.

— Люся лучше может, — тряхнув кудрями, говорит она так громко, что мисс Гаррисон грозит ей пальцем, а Павел Павлович улыбается. — Ну-с, Люся, очередь за вами, совсем из иного жанра возьмем. Басню «Мартышка и очки» прочтете? — обращается он ко мне.

Ага! Это я понимаю! Лучшего выбора он не мог сделать. Басни это — моя стихия, и, нужно мне отдать справедливость, читаю я их хорошо. Я имею какую-то исключительную способность перевоплощаться в изображаемое лицо. В одну минуту Люся исчезнет. Появляется на ее месте забавная мартышка, веселая, глупенькая, смешная. Вхожу окончательно в свою роль нынче и играю лицом, чего вовсе не требуется, однако, на уроке. Мисс Гаррисон оставляет вязанье и стучит длинной деревянной спицей по столу.

— Люся, перестань кривляться! — слышу я. Но даже и не смотрю в ее сторону.

Вижу едва уловимую улыбку на лице нашего молодого учителя, вижу открыто смеющиеся личики детей и закусываю удила, как говорится, уже гримасничая теперь всем моим чрезвычайно подвижным лицом, имеющим сейчас, действительно, немалое сходство с мордочкой мартышки, о которой говорится в басне.

К общему неудовольствию, заканчивается урок. Через десять минут придет батюшка, отец Герасим, и будет спрашивать нас заданную нам к нынешнему дню библейскую историю о Содоме и Гоморре. Этот урок я не успела выучить вчера: читала весь вечер «Давида Копперфилда» и, когда Ганя спросила меня, выучила ли я про Содом и Гоморру, ответила преспокойно: «Да». Но мой успех на уроке русского языка был так очевиден и так приподнял мне мое настроение, что я менее всего думаю о гибели Гоморры и о жене Лота, с которой что-то происходит во время этой гибели, но что именно — решительно вспомнить не могу.

Ах, да не все ли равно в сущности, когда на душе весело и сердце стучит задорным, молодым стуком. Хочется нестерпимо выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, хочется несказанно проявить свое молодечество, удаль. Наклоняюсь к уху моей соседки Лили и шепчу.

— Передай Ваде — пойдем к телефону.

Словно электрический ток пробегает по ней. Глаза загораются сразу…

— А Ани можно? — спрашивает таким же шепотом.

— Конечно, и Ани. Только, чтобы Этьен не знал и Мария. Отговаривать будут, терпеть этого не могу.

Мы едва можем дождаться той минуты, когда, пожав на прощанье руку, раскланявшись с нами, мисс Гаррисон и Вознесенский.

Я, Лили, Ани и Вадя бежим в залу, большую двусветную белую залу, с колоннами и хорами, лучшую комнату дома, купленного дальним предком графа у предка какого-то русского вельможи. Здесь мы между уроками играем в мяч, бегаем и резвимся. Здесь наши воспитательницы оставляют нас одних. Отсюда выход в приемную, из приемной в вестибюль.

Этьен повторяет урок для батюшки. Мария лютеранка и занимается Законом Божиим дома у матери в те часы, когда к нам приходит священник. Но нам четверым не до повторения урока. Быстро и незаметно проскальзываем в дверь. Еще дверь, и мы в вестибюле.

Подле мохнатого мишки с подносом в лапах находится телефон.

Плотно заперев дверь в приемную, мы группируемся подле аппарата.

Едва удерживаясь от смеха, я выступаю вперед. Нажимаю кнопку. Барышня тотчас же отзывается с главной станции.

— Allo!

Делаю голос сладеньким и умильным на редкость.

— Барышня, номер 14–25, пожалуйста!

— Готово.

— Слушаю.

— Колбасная, да?

— Что угодно?

— Десять десятков сосисок пришлите в усадьбу д’Оберн.

— Угощение рабочим? — слышу оттуда.

— Да, да, да!

Мои сообщники давятся от смеха. Ани смотрит на меня влюбленными глазами и восхищается вслух моим остроумием. Я подаю им знак молчания и снова нажимаю кнопку.

— Барышня (голос мой еще слаще в данную минуту), барышня, дайте пожалуйста 1—33.

— Готово!

— Казенная лавка, — слышу густой бас у левого уха.

— Да, да… Просим немедленно прислать дюжину бутылок водки в Анино, усадьбу графа д’Оберн.

— Слушаю, ваше сиятельство, — отвечает бас, внезапно смягчая свой голос до тенора в силу своего почтения, очевидно, перед сиятельным заказчиком.

— Ха-ха-ха, — давятся от смеха Ани, Лили и Вадя. У последнего даже слезы выступили на глазах. Мы все в восторге.

Напряжение достигает высшего своего пункта; хочется завизжать от восторга и волчком закружиться по комнате.

Вешаю трубку и опять хватаю ее…

— Дровяной двор, пожалуйста… — говорю я, предварительно нажав кнопку.

Но барышня хочет более точных сведений и требует номер. Лили лихорадочно перелистывает телефонную книгу-список абонентов, куда я вчера еще успела заглянуть «на всякий случай» и запомнить некоторые нужные для меня номера.

— Ага, вот он нужный номер. Ура! — приходит она снова в восторг неописуемый.

Звоню на станцию, прошу соединить снова с лесной биржей, называю номер.

Оттуда отзываются не скоро. Все занято, занято. Теряю терпение. Звоню опять. Наконец-то!

— Получите заказ. Пять сажен дров в усадьбу д’Оберн. Привезите поскорее!

— Слушаю-с.

Дальнейшее все идет как по маслу.

Во время урока батюшки в дверь просовывается встревоженное лицо madame Клео.

— Мисс Гаррисон! Мисс Гаррисон! — зовет она. — Там принесли заказ из колбасной. Вы приказывали?

Я тихонько фыркаю, закрывшись рукою. Ани краснеет до ушей и дрожит от смеха. Вадя и Лили гримасничают неимоверно, чтобы не разразиться самым неудержимым хохотом.

Отец Герасим замечает ваше приподнятое настроение. Его опытный преподавательский взор сразу находит виновную.

— Люся, — обращается он ко мне, — расскажите, девочка, что вы знаете о бегстве Лота и его семьи.

Что я знаю? Ничего не знаю. Кроме того разве, что сейчас вернется Мисс Гаррисон, посидит немного и ее вызовут снова, чтобы принять дюжину бутылок водки, которые должны быть присланы с минуты на минуту из казенной лавки из города. И знаю также, что подъедут скоро два воза с дровами. Ха-ха-ха! И вся трясусь от затаенного смеха. А про Лота или семью Лота я ровно ничего не знаю.

Этьен, сидевший за столом рядом со мною, видит мой растерянный вид и спешит на помощь к своему бесшабашному другу, суфлируя мне по возможности всю историю гибели Содома и Гоморры и бегства оттуда семьи Лота.

Сначала все идет прекрасно. Я удачно улавливаю подсказываемые мне слова до… до этой злосчастной истории с Лотовой женою. Устал ли мой благодетель, или мой слух изменил мне, но вместо передаваемого мне шепотом: «И когда жена Лота оглянулась вопреки предсказанию Господа, то превратилась в столб».

— И когда жена Лота оглянулась вопреки приказанию Господа, — повторяю я под диктовку, — то превратилась в…

Но во что превратилась эта злосчастная жена, решительно не могу понять… Не слышу.

— В столб! В столб! — усиленно суфлирует мой благодетель Этьен.

— В столб, в столб! — шипят как змеи со всех сторон Лили, Ани и Вадя.

Не понимаю… Решительно не могу понять… А пауза все длится… длится… Больно наступаю на ногу Этьена…

— Что ж ты молчишь, мол, говори!

— В столб, — вскрикивает чуть не в голос мальчик. «Ага, наконец-то услышала! Слава Богу!»

— В дога! — говорю я, торжествуя от возможности пресечь, наконец, эту несносную паузу.

— Что-о-о-о? — На лице батюшки выражается самый неподдельный ужас. — Что ж это такое?

Чувствую, что соврала… И соврала скандально. Но уж раз что свершилось, того вернуть нельзя.

Развязностью еще, пожалуй, можно поправить дело.

— В дога… В такую собаку, батюшка, — говорю совсем просто, поднимая на него невинные глаза.

О, это уже слишком!

Ани дрожит от смеха, но остальные молчат, притихли… Батюшка добрый-предобрый, но ведь и у самого доброго человека в мире может лопнуть терпение, в конце концов.

— Ступайте вон из классной, Люся, и скажите Гликерии Николаевне, что я очень недоволен вами, — строго говорит отец Герасим, глядя мне прямо в глаза.

Встаю, как к смерти приговоренная, и направляюсь к двери.

А в соседней комнате уже ждет новая неприятность. Мисс Гаррисон, моя Ганя и madame Клео стоят в буфетной, прилегающей к классной комнате, и о чем-то совещаются.

А на круглом столе перед ними лежит целая груда сосисок, на полу же — огромный ящик с бутылками вина.

Я не успеваю перешагнуть порога комнаты, как на пороге противоположной двери появляется Антон.

— Мисс Гаррисон, подводы с дровами с лесной биржи приехали. Вот тут по счету просят сорок рублей заплатить.

— О!

Стою красная, уничтоженная, с опущенными глазами… И уже недавняя забавная проделка не кажется больше забавной и смешной. Мисс Гаррисон оборачивается ко мне, смотрит на меня пронизывающим душу оком и сразу понимает все.

— Люся, это твои проделки, говори? — по-видимому, спокойно спрашивает она, в то время, как глаза ее так и колют меня словно иглы. Как тут сказать неправду?… Как соврать?

Опускаю взор еще ниже и отвечаю: «Да».

— Прекрасно. Мисс Гликерия, вы слышите? Моя милая Ганя с тоскою поднимает на меня укоряющий взор.

— Не может быть, Люся, — шепчет она, совсем подавленная.

— Однако это так, — усмехается Мисс Гаррисон, торжествуя, — а сейчас, зачем ты здесь? — уже совсем сурово обращается она ко мне.

— Меня отец Герасим из классной выгнал!

— Боже мой! — срывается с неподдельным отчаяньем с губ Гани. — Боже мой, Люся, что случилось с тобою?

— Какой стыд! — вставляет, в свою очередь, madame Клео по-французски.

Мисс Гаррисон с видом разгневанной богини кладет мне руку на плечо, и строгие глаза ее еще глубже впиваются мне в душу.

— Скажи, эта шалость пришла тебе в голову одной? — спрашивает она.

— Одной.

— И никто не был свидетелем твоей проделки у телефона?

— Никто, — отвечаю я, не сморгнув, чтобы не подвести двух других виновных.

— Ступай в карцер. Ты испорченная, скверная девочка и портишь своих сверстников и сверстниц, — презрительно бросает мне вслед старуха. Потом, не дожидаясь, когда моя пристыженная особа исчезнет за порогом, сдержанно, но сурово обращается в пространной речи к Гане на тему о том, что русские педагогички не умеют воспитывать детей; что одни только англичанки должны браться за это дело; что они одни только специализировались на этом деле.

Окончания ее речи я не слышу. Антон идет впереди меня с ключом в руке и что-то шамкает беззубым ртом по дороге. Но я плохо понимаю, что он говорит.

В душе моей, как это ни странно, смутная радость. Мне приятно сознание того, что я пострадаю одна за всех. Ведь участвовали в проделке и Ани, и Лили, и Вадя, ведь все мы четверо, были у телефона и действовали сообща, а отвечаю, между тем, я одна. Эта несправедливость, оказанная самой судьбою, как будто дает мне некоторое сознание удовлетворенности. Так приятно иногда пострадать невинно за других!

Я увлекаюсь в моих мечтах до того, что мне самой моя вина уже не кажется виною… Чувствую себя невинно осужденной. Чувствую себя мученицей.

— Антон, — обращаюсь я к старому слуге немного аффектированным тоном, — передайте моим друзьям привет от Люси.

— Ладно, ладно, — шамкает слуга, — посидите да подумайте лучше, хорошо ль поступлено… Да и кто за припасы платить будет. По-настоящему папеньке бы вашему счет послать, да вот наша мисса (вся прислуга в графском доме иначе, как «наша мисса», старуху гувернантку не называет) — наша мисса приказали назад отослать… Папеньку вашего жалеют.

Не знаю, почему-то, но от этих простых слов мне делается стыднее нежели, от выговора строгой мисс Гаррисон. И вмиг я снова кажусь себе преступницей, настоящей преступницей, заслуживающей самой строгой кары. Между тем, щелкает ключ в замке, и я вхожу в карцер. Это — небольшая полутемная комната, где стоят шкафы, с гардеробом, но имеющая и другое назначение: сюда сажают нас за особенные, выдающиеся из ряда вон проступки. Шкафная так и известна нам под названием карцера.

Сижу, гляжу в окно, выходящее на задний двор, и вижу: сначала мальчика из колбасной, уносящего весь запас сосисок с заднего крыльца, потом посланного из винной лавки, наконец, уезжающие со двора возы с дровами. Смотрю, и проделка моя не кажется мне уже больше забавной или смешной. Думаю о том, что о ней узнает папа, бабушка, все домашние, и сердце сверлит тоска.

Она сверлит меня еще и тогда, когда, отбыв наказание, сижу за общим завтраком в столовой и давлюсь горячей котлетой. Положительно не могу есть. Тоска грызет.

На прогулке молчу. Ани подбегает ко мне и спрашивает со смехом:

— А ты видела из окон дрова?

— Убирайся! — говорю я ей грубо, чувствуя непонятную ненависть к ее красивому личики и к золотым волосам.

— Мужичка! — презрительно пожимая плечиками, бросает она и отходит, не удостаивая меня даже взглядом. Лили и Вадя имеют сконфуженный вид и даже сторонятся меня как будто.

— Нам запрещено играть с тобою, Люся: мисс Гаррисон говорит, что ты нас пор тишь, — шепчет мне мимоходом Этьен. — Ни это ничего, это только сегодня… Нынче же буду просить ее простить тебя, хорошо?

О, милый мальчик! Я готова была расцеловать его в эту минуту. Он так искренно, так хорошо пожалел меня.

Гани не было ни на завтраке ни на прогулке. Она ушла в город по поручению мисс Гаррисон. Мне было легче не видеть ее подольше. Ее печальные глаза живым укором стояли передо мной. Боже мой, как я ее осрамила, мою бедную Ганю!

В три часа к нам должен был прийти в первый раз новый учитель, заменивший ушедшего Кука — тихого, розовенького, всегда чрезвычайно деликатного господина.

Ровно в три на пороге нашей классной он появился или, вернее, она появилась, потому что, то, что мы увидели перед собою, скорее напоминало обезьяну из породы горилл, нежели человека. Василий Васильевич Мукомолов, наш новый преподаватель математики, географии и естественных наук, весь оброс волосами: волосы густые и черные обильно покрывали его лицо, шею и руки. Только один лоб оставался чистым и таки странно было видеть этот черный лес волос под белым алебастровым лбом.

Маленькие как у мышки быстрые глазки, не имея ни минуты покоя, метались среди этого леса растительности, а румяные пухлые губы улыбались самой добродушной улыбкой.

Мукомолов стремительно вошел в классную, потирая от холода или от смущения свои мохнатые руки, а с ним вместе вошла струя какого-то специфического запаха, не то крепкого дешевого табака, не то какого-то лекарства.

— Ну, дети, давайте знакомиться, — произнес он неожиданно высоким голосом, так мало соответствующим его внешности. — Нынче у нас арифметика, великолепно-с! А вас как зовут? — обратился он вдруг к Ани.

— Графиня Ани, — отвечала с достоинством девочка.

— Вот как-с, графиня Ани! Отлично-с! Так и запомним, — не переставая потирать руки и улыбаться насмешливой улыбкой, как мне теперь показалось, говорил Мукомолов. — Ну, а вас? — уставился он неожиданно этими смеющимися глазами на меня.

— Люся.

— Графиня Люся?

— Нет, просто Люся, Люся Ордынцева.

— Очень хорош-с. Великолепно-с. Не графиня, значит, а просто Люся, — повторял учитель, и мне показалось теперь уже наверное, что он смеялся.

— Какой противный! — шепнула Лили.

— Обезьяна и пугало! — произнесла Ани, презрительно оттопырив губки.

— А вас как зовут? — продолжал преподаватель, обращаясь к Этьену.

Тот ответил:

— Гм! Гм! Этьен? По-русски, Стало быть, иначе?

— Семен по-русски.

— Если разрешите Семеном, Сеней звать и буду. Не умею я по-заграничному. Ну-с, Сенечка, с вас и начну. Что вы знаете по математике?

Этьен отвечал:

— А такую задачу решите?

Тут он продиктовал задачу. Мы ее записали на грифельных досках. Задача оказалась не из легких. Но, имевшая большие способности к математике, я решила ее прежде всех.

— Так? — подавая свою доску учителю, спросила я его.

— Молодец, барышня, просто Люся, не графиня, отличились, — похвалил он меня.

Мое самолюбие было приятно удовлетворено.

Неприятное настроение чуть-чуть развеялось После первой я решила несколько еще более сложных задач. Мукомолов остался доволен. Но на душе моей все-таки было неприятно.

Учитель ушел после двух часов, проведенных в классной за уроком арифметики и физики, следовавшими один за другим.

Мисс Гаррисон он не понравился. Главным образом, за его непринужденность и тот сильный специфический табачный запах, остававшийся еще долго после его ухода в классной комнате. Пробило пять часов. Ганя вернулась из города. Мы простились и уехали. При прощании с мисс Гаррисон я не получила обычного поцелуя в лоб. Зато ее тонкие ссохшиеся губы произнесли, обращаясь ко мне, отчеканивая каждое слово:

— Старайся исправиться, Люся. Такая, как сейчас, ты не можешь доставить радости окружающим. Напротив, являешься наказанием Божиим для семьи.

Эта-то фраза и вертелась в моем мозгу, пока мы ехали к воротам от подъезда дома. И мой мозг повторял ее на все лады до тех пор, пока Василий, слегка хлестнув Бурю, не пустил ее во всю прыть по снежной дороге. Тут уж фраза сразу выскочила из моей головы, как выскакивает сюрприз из пасхального яичка.

Снова быстрый бег Бури… Снова головокружительно скорая езда… Только теперь уже темные зимние сумерки пришли на смену белому утру, и ласковые звезды одна за другой загорелись в далеких небесах. Но на душе уже нет радости от быстрой езды по ровной скатерти дороги… На душе мятежно и нехорошо. Маленькая, тепло закутанная фигура Гани так близко сейчас от меня. И лицо ее близко, повернутое в мою сторону, с большими печальными глазами. А говорит она со мной, как чужая. И так больно-больно делается у меня в душе от ее слов.

— Стыдись, Люся! Ведь ты же большая. Ведь десять тебе уже минуло… И такие шалости, и такая пошлость! Меня вконец осрамила… А ведь я гордилась тобой… И вот! Дождалась радости! Что думает обо мне мисс Гаррисон, madame Клео, дети, наконец, прислуга? Они все вправе сказать, что я не имею воспитывать тебя… Ты подумай, какой стыд для меня, Люся… Ведь я не девочка, не молоденькая, мне тридцать лет, и я специалистка-педагогичка. И вдруг такой промах… Такая ошибка. Моя воспитанница, моя гордость, моя Люся так подводит меня. Нет, уж без меня делай что хочешь, а при мне не смей. Или я уеду, завтра же уеду от тебя, — заканчивает Ганя таким уверенным, не допускающим возражений тоном, что мое сердце холодеет и словно падает куда-то вниз в бездну отчаяния и стыда.

Она уедет! Она? Ни за что! Ни за что в мире не отпущу я ее от себя!

Потерять Ганю для меня равносильно смерти. Ее я полюбила с первого взгляда, и расстаться с нею не могу и не хочу. Да неужели же она сама от меня уедет, мой кроткий ангел, моя радость?

Смотрю на нее, в ее тонкое личико, в ее прекрасные голубые глаза. Смотрю и думаю:

«Без Гани нет счастья, нет жизни для меня». Сначала только думаю это. Потом говорю вслух.

Вмиг две тонкие ручки обвивают мои плечи, и засвежевшее лицо касается моей щеки.

— Дай мне слово, Люся, что никогда, никогда больше… Такие скверные шалости не должны повторяться… Ну? Ну же! Да? Люся!

— Даю слово! — говорю я с добрым порывом, — даю слово, только не уезжайте от меня. Ради Бога, не уезжайте.

— Детка моя!

О, как хорошо опять, как легко становится на душе… Как славно бежит Буря! Как чудесно умеет править лошадьми Василий. И звезды так ласково и кротко мерцают с далекого неба. Они тоже слышат мое обещание, милые, ласковые звезды, такие же тихие, такие же кроткие и нежно блистающие, как глаза моей Гани…

Милые, чудные глазки, вы не уйдете от бедной Люси, вы останетесь с нею на всю жизнь, на всю жизнь?

II
Портретная галерея

Всю последнюю неделю вьюжит немилосердно. Огромные сугробы снега намело по обе стороны дороги. Жестокая стужа стоит на дворе. Бабушка и отец боятся отпускать меня ежедневно в «Анино» по такой погоде. Мисс Гаррисон в короткой записочке на имя папы предлагает привезти меня и оставить у них пока длятся метели и бураны.

Закутать хорошенько и привезти. Они вышлют за мною закрытый экипаж для этой цели.

Уже не раз зимою мне приходилось гостить в Анином по два, по три дня. И это время я считала самым для меня интересным. Мы спали с Лили и Ани в одной спальне и болтали до полуночи. А вечером, приготовив уроки, играли в лото на орехи или же в новую нами самими выдуманную игру в индейцев. Все это было очень весело и занятно. Гораздо более весело, нежели проводишь долгие вечера дома, среди взрослых. Отец сидел за своими книгами или проверял отчеты по имению, моя милая старушка-бабушка больше просиживала в глубоком кресле над вязаньем бесконечных шарфов. А тетя Муся…

Удивительно изменилась за последние годы моя веселая жизнерадостная тетушка. Вот уже шесть лет прошло с тех пор, как она окончила курс ученья в институте и выпорхнула на свободу, веселая и радостная как бабочка. Выпорхнула из-за тесных стен своей «тюрьмы» с яркими надеждами и светлыми мечтами о грядущем счастье. И из тюрьмы попала в тюрьму же по ее собственному выражению.

Наш глухой, уединенный городок не мог блистать избранным обществом, да и веселиться как-то не умели в нашей глуши. В гости ездили друг к другу редко, а семьи соседних помещиков и совсем не посещали одна другую. Немудрено, что молодая жизнерадостная, несколько легкомысленная девушка заскучала в своем гнездышке. Эта скука отразилась и на характере тети Муси. Она стала раздражительной и капризной. Книги ей надоели, хозяйничать же она не любила и не умела и с первого же дня появления у нас Гани взвалила все хозяйство по дому на ее плечи.

— Еще два-три года пройдет, и совсем запишусь в старые девки, — брюзжала тетя Муся. — И немудрено: неделями голоса человеческого не слышишь в нашей трущобе!

Бабушка болезненно морщилась от этих слов.

— Поехала бы в город, Мусечка. Визиты бы сделала полицмейстерше, казначейше…

— Очень мне это нужно, мамаша, надувала губки девушка, — удивительно интересны мне ваши казначейши и полицмейстерши.

— Ну так в клубе вечер будет, вот и съезди с Сергеем.

— Ужасно нужен мне и ваш клубный вечер. Да с кем танцевать-то там, сами подумайте, мамочка. Медведи какие-то, а не люди право! — возмущалась она.

— Ну, уж я и ума не приложу в таком случае, чем занимать тебя, матушка. Книги и ноты ты забросила, не читаешь и не играешь совсем. О хозяйстве и говорить нечего. Гликерия Николаевна его на себя взяла. Эх, стара я, стара становлюсь, Мусечка, а то бы и в гости с тобой смахала и в клуб… Да вот горе — ноги болят, деточка…

Я часто слышу теперь такие разговоры, и мне становится нестерпимо жаль и старую бабушку и бедную скучающую тетю Мусю. Жаль и отца, который дни и ночи измышляет способы расширить и упрочить благосостояние нашей маленькой усадьбы. И тоскливо делается на сердце. Тянет куда-то от этой тоски, туда, где звучат веселые детские голоса, звенит юный смех, переливаясь колокольчиками, носится по всему огромному дому топот резвых ножек. И нет поэтому ничего удивительного в том, что в графскую усадьбу я готова лететь, как на праздник.

* * *
Мы с Ганей уже третий день живем в Анином. А вьюга все мечется, все неистовствует в поле. На большой дороге злобствует метель. Мороз злится — свирепствует в окрестных лесах, дубравах. Нас не водят гулять все эти дни, мы сидим дома. Ходят учителя, готовим уроки. А по вечерам весь дом перевертывается вверх дном от наших прыжков, скачков, бешеного крика.

Мисс Гаррисон разрешает нам «беситься» вволю. Она находит, что в часы досуга детям необходимо посуетиться, пошалить, побегать, покричать.

Нынче вечером у нас урок танцев. Танцы нам преподает старый клубный дирижер, он же преподаватель в женской гимназии, Ноч Пауль, остзеец по происхождению. Он сам играет на скрипке и показывает одновременно нам па. Новых модных танцев наш старик не переносит. Он учит нас только мазуркам, вальсам, полькам, кадрилям.

— А прочей ерунде сами выучитесь, — говорит он.

— Тра-ля-ля-ля! — выпиливает его певучая скрипка.

— Тра-ля-ля-ля! — тщательно выворачивая ноги, выделываем мы в такт ее музыке самые разнообразные па.

Ани — любимица старого Пауля. Когда она в белой коротенькой юбочке порхает с развевающимися локонами по большой двусветной зале, старый Пауль, не спускает с нее восхищенных глаз и, следуя за нею по пятам со своей скрипкой, восторженно шепчет: «Ундина! Настоящая Ундина!»

Я танцую с Этьеном, Вадя — с Лили, Мария Клейн — с Ани. Искусство танцев положительно не дается последней. Она тяжеловесна и неграциозна до последней степени. Наш старый немец совсем игнорирует ее.

— Тумба — не барышня… Ни жеста ни грации… Ничего.

И Ани сердится. Мария постоянно наступает ей на ноги, иногда толкает в силу своей неуклюжести, иногда роняет на пол. Сегодня она особенно неловка, неуклюжа. Старик Пауль рассердился вовсе… Его недовольство выражается на игре. Скрипка пиликает пронзительно и немилосердно вальс на «Сопках Маньчжурских».

Я верчусь под звуки его с Этьеном.

— Будем играть в индейцы, — говорю я моему кавалеру, делая чуть ли не десятый тур.

— Хорошо. Но при условии, мы с тобой будем белыми. Я капитан Фрей, ты Магда. А все они краснокожими. Да?

— Ну, понятно. Ты капитан Грей. Я — Магда, твоя невеста. Как всегда.

— Как всегда, — вторит Этьен.

Мы любим наши уроки танцев, но сегодня не до них. Сегодня предстоит заманчивая игра в индейцев. Скорее бы кончился урок и старый Пауль уезжал со своей скрипкой. Наконец-то! Скрипка уложена в футляр, и мы бежим провожать ее владельца до передней. А оттуда с разрешения мисс Гаррисон в картинную, вернее, портретную, галерею. Здесь, в этой длинной узкой комнате, прилегающей к пустынной бильярдной всегда холодно, пустынно и немного жутко. Здесь царство мертвых. Царство предков семьи д’Оберн, их портреты вывезены сюда давно-давно из далекой Франции. Здесь на больших полотнах в потемневших от времени рамах висят изображения рыцарей в латах, со шлемами и веющими перьями, и пудреных маркизов с лорнетами в руках и мушками на лицах и нарядных красавиц в широчайших фижмах с традиционными розами на груди. Потом идут ближайшие предки — прабабки и бабки, дедушка и отец нашего графа. Эти уже не имеют ничего французского в своем типе. Они обрусели. И вот, наконец, «она». Покойная графиня, мать Ани, Этьена и Вади, мать старших графинь. Она умерла, производя на свет последнего сына — Вадима. Этьен ее помнит смутно и любит какой то болезненной нереальной любовью, Ани же не помнит совсем. Графиню д’Оберн тоже звали Анною, Ани. В честь ее так прозвана и усадьба, и белая лодка, и павильон в саду. Она — красавица с золотыми волосами и зелеными глазами, как у младшей дочери. Но черты лица ее добрее, мягче и отпечаток грусти лежит на них. А рядом с графиней висит ее бабушка. О, какое лицо! Крючковатый нос, злые глаза, жидкие косицы на ушах. Ведьма, совсем ведьма, да и только. Саркастическая усмешка не сходит с губ. А злые глаза точно следят за нами.

Этот портрет мы не любим и боимся. И часто пугаем им друг друга по вечерам, говоря, что в один прекрасный час страшная старуха выйдет из рамы и очутится в нашем обществе.

Но сейчас нам не до нее.

Мы прибежали сюда в портретную галерею, чтобы играть в индейцев. Это — очень забавная игра, захватывающая нас всецело. Несколько бархатных выцветших от времени диванов без спинок, чинно расставленных по стенам, выдвигаются теперь на середину портретной. Это наш корабль, на котором плывет капитан Грей и его невеста Магда, то есть Этьен и я. Судно терпит крушение. Нас выбрасывает на берег, полуживых, измученных, истерзанных волнами. А там уже ждут индейцы… Гремучий Змий, Длинная Рука, Орлиный Взгляд и Тигровый Коготь… Нас связывают. Бросают в нас топориками, предварительно привязав к дереву… Потом, появляется жрец, он же и вождь племени Длинная Рука, он же и Мария Клейн. Жрец испрашивает языческого бога, как поступить с нами, изжарить нас на костре или съесть в сыром виде. Мария так и говорит: «Сырьем» и этим, по правде сказать, несколько ослабляет впечатление. Однако Великий Дух велит отпустить нас на волю, но… только одного из нас. Другой должен умереть. Тут капитан Грей является во всем блеске своего великодушия. Он хочет спасти свою Магду и умереть за нее. Зовет жреца и вручает ему судьбу Магды, прося покровительствовать ей. Это так трогает индейцев, что они решают пощадить обоих пленников. Тут-то и начинается самая интересная часть игры, то есть праздник у вигвама. Мы начинаем кружиться, орать во все горло и топать ногами так отчаянно и неистово, что тени предков, я думаю, вселяющиеся, по нашему глубокому убеждению, в свои портреты на ночное время, предпочитают унестись отсюда за тысячи верст.

Скачут индейцы, скачут белые и даже прыгает жрец, сохраняя свое постоянное, сосредоточенно-серьезное выражение на бледном, недетском лице.

Вдруг во время самой отчаянной скачки мы слышим дикий, пронзительный крик:

— Ай-ай, глаза! Посмотрите, глаза! Посмотрите! Они движутся.

Вмиг пляска прекращается. Мы все сбегаемся в кучку с испуганными встревоженными лицами и смотрим друг на друга.

— Кто кричал? Про какие это глаза? — спрашиваем бестолково все вместе.

— Старухины глаза! Глядите, глядите! Они движутся!

— Ай! — новый пронзительный визг оглашает комнату, и Ани с закатившимися зрачками падает на пол. Теперь она бьется на холодном паркете и пронзительно дико визжит. Прибегает мисс Гаррисон, madame Клео, Ганя…

— Дети, что вы? Как можно так пугать!

И тотчас же смолкают при виде валяющейся в припадке Ани.

— Дитя! Дитя! Что с тобою?

Но в ответ несется только новый крик отчаянный, полный ужаса.

Madame Клео поднимает Ани и уносит из портретной. За нею бежит испуганная Мария. Мисс Гаррисон с места начинает производить дознание.

— Кто кричал? Что такое?

Но тут выступает Лили, бледная как смерть.

— Кричала я, — говорит девочка, — потому что испугалась. Я видела как у нее двигались глаза. — И она, протянув руку, указывает на портрет старухи.

— Какие глупости! — говорит сердито мисс Гаррисон. — Глаза не могут двигаться… Напугала только Ани и взбудоражила весь дом. Если еще что-либо подобное повторится, я посажу тебя в карцер. А теперь, марш пить молоко и спать!

В этот вечер мы шепчемся до полуночи.

Ани, успокоенная сахарной водой и валериановыми каплями, давно уже спит. Но я и Лили, мы бодрствуем. Лежим обе в постелях, Лили на своей, я на кушетке, где мне устраивают ложе на ночь, и тихо сообщаемся по поводу происшедшего.

— Зачем ты кричала? Что ты видела? — спрашиваю я.

— Глаза, понимаешь? Живые глаза у этой старухи. Они двигались, — с экспансивным жестом шепчет маленькая швейцарка.

— Ты врешь, Лили, как могли двигаться глаза на портрете! — усомнилась я.

— Mais je te jure, cherie (но я клянусь тебе, душечка), что старуха моргала ими… Ах, это было так страшно! Если бы ты могла только видеть это сама!

Неожиданно странное и жуткое чувство пронизывает меня всю насквозь, все мое существо. Мне хочется видеть самой живые глаза на портрете. Меня всегда тянет разузнать все неведомое, таинственное, особенное. Я не признаю ничего непонятного. Слишком у меня здоровая для этого душа. И сейчас хочу постичь во что бы то ни стало непостижимое. В доме тишина, все спят. Только я и Лили, двое бодрствующие в этом сонном царстве. В обычное время мы недолюбливаем друг друга, ссоримся и вздорим с Лили. Но нынче мы друзья, нынче мы сообщницы, я и маленькая швейцарка.

— Идем, — говорю я, — идем, Лили, и узнаем, в чем дело.

— В портретную? — со страхом спрашивает девочка.

— Ну да. Надо же убедиться, двигаются «они» или нет.

— А ты не боишься?

— Ну, вот еще глупости, — говорю я беспечно, в то время, как душа моя полна жуткой тревоги.

— Только, чур, никому не говорить! — И с этими словами Лили соскакивает с постели. Я следую ее примеру. Босые, дрожащие от холода, в одних рубашонках, мы пробираемся рядом неосвещенных комнат. Прошли столовую, миновали белый зал, буфетную, бильярдную и очутились у порога портретной. Не знаю, как себя чувствовала Лили в ту минуту, когда мы входили в длинную, холодную узкую комнату, но мое сердце, каюсь, трепетало как бабочка крыльями. Щелкнул выключатель, и маленькая круглая лампа-шар, привинченная к потолку, зажглась на самой середине галереи. Теперь они все были снова перед нашими глазами… И рыцари в латах, и маркизы в париках с косами, и пудреные красавицы в фижмах и в более современных костюмах и позднейших времен. Вот и портрет молодой графини… А там рядом с нею страшная старуха с ее живыми, как будто двигающимися глазами.

— Смотрит! Гляди, смотрит, — шепчет Лили, до боли сжимая мои похолодевшие пальцы.

Я отхожу немного в сторону, чтобы проверить себя: действительно ли смотрят глаза старухи. Да, Лили не ошиблась, они глядят, глядят… Тогда еще раз отхожу от портрета, смотрю на него уже с противоположной стороны и вижу ясно, отчетливо, что таинственные глаза, как будто поворачиваются следом за мною.

Ужас сковывает мою душу. Я вплотную приближаюсь к портрету и в упор смотрю на него. А страшные глаза все глядят и как будто грозят и как будто предостерегают. Так длится с минуту. И вдруг исчезает все. Электричество тухнет мгновенно, и мы с Лили остаемся теперь в абсолютной темноте. Что-то точно тисками сжимает мне горло. Это отчаяние, ужас и болезненный страх.

— Лили! — выкрикиваю я и с протянутыми руками бросаюсь вперед.

Мои дрожащие пальцы ударяются обо что-то холодное. Вмиг скользит это холодное под моей рукою. А откуда-то сверху падает почти, падает прямо на мою помутившуюся от ужаса голову. Удар ошеломляет меня, я лечу со стоном на пол и уже не слышу и не вижу больше ничего…

* * *
Дело не в том, конечно, что в ту злополучную ночь нас нашли Лили обеих, босых и раздетых, в портретной галерее, а также и не в том, что в ту же ночь «шалило» электричество, погасшее случайно как раз в ту минуту, когда наши нервы достигли высшей точки напряжения. И не в том, разумеется, что я в темноте среди паники толкнула нечаянно страшный портрет, вследствие чего гвоздь не выдержал и тяжелая рама упала на меня, сильно ушибив мне голову. Все это было вздор и пустяки в сравнении с тем, что случилось после. Мисс Гаррисон, пока я лежала с огромным синяком на лбу в спальне девочек, долго и пространно выговаривала моей милой Гане на излюбленную ею тему о неумении русскими педагогичками воспитывать детей.

Ганя плакала. И эти слезы моей любимицы тяжелым камнем падали мне на сердце. Потом голоса за стеной прекратились. Послышались шаги, и я увидела бледное заплаканное Ганино лицо, ее покрасневшие веки над мокрыми кроткими глазами. С громким криком, не давая ей произнести ни слова, я рванулась с постели Ани, на которую меня положили, и бросилась в ее объятия.

— Я не виновата! Я не виновата! — лепетала я, дрожа и волнуясь как никогда. — Я не хотела этого, не хотела, я только хотела узнать… Я должна была узнать, во что бы то ни стало… Глаза ведь смотрели, я должна была это проверить… Да… Простите Бога ради, простите, не уезжайте только! Я умру без вас, я умру без вас!

Должно быть, отчаяние мое было велико, потому что слезы Гани высохли мгновенно. И лицо ее приняло совсем другое выражение, и ее маленькие руки охватили меня и прижали к худенькой груди.

— Успокойся, успокойся, моя деточка, — шептала она, — я никуда не уеду. Разве я могу добровольно уехать от моей Люси. А насчет портрета я тебе сейчас все объясню. Есть художники, Люся, портретисты, которые так удачно воспроизводят человеческие лица на полотне, что глаза на этих лицах, кажутся нам движущимися. В какую бы сторону мы ни отошли, глаза следят за нами. Эта высшая художественная красота, важная победа искусства!

И долго еще говорила мне на эту тему моя милая добрая наставница.

На другое же утро вся эта история была предана забвению. Только уши Лили были почему-то чрезвычайно красны, да madame Клео что-то очень сердито поглядывала то на меня, то на дочь.

Целый день прошел без всяких приключений, но когда мы после приготовления уроков к следующему дню толкнулись было в дверь портретной, чтобы поиграть в индейцев, последняя оказалась запертой на ключ.

III
«Монашка»

В доме д’Оберн есть кладовая. Там стоит огромный сундук со всякой всячиной, вернее с ненужной рухлядью, которую не выбрасывают в мусорную яму только исключительно из уважения к старине. Старый Антон иногда, захватив ключ с собою, приглашает нас в кладовую. Там над раскрытым сундуком мы проводим едва ли не лучшие часы нашей жизни. Чего-чего только нет в этом сундуке! Когда-то очень давно и сам Антон и его отец были крепостными людьми у отца нынешнего графа. Тогда Антон, по его словам, был еще совсем молодым мальчишкой и ходил при старом барине «в казачках». А сундук этот принадлежал покойной графской няне, матери Антона, и она передала его сыну. В этом сундуке хранились только «господские» вещи, жалованные господами няне или выкинутые за ненадобностью, но поднятые ею же и тщательно припрятанные в этот сундук. Были здесь и поломанные старинные часы с фарфоровыми пастухом и пастушкой, которые, когда отбивали удары (со слов того же Антона), то пастухи и пастушки целовались, а из искусно сделанного над ними окошечка выскакивал чертик и в такт бою укоризненно покачивал черной, как сажа, головой.

Была здесь и чудесная старинная ваза, вернее, две трети вазы, так как последняя ее треть отсутствовала. Была огромная фарфоровая кружка для пива, с рельефным изображением какой-то подгулявшей компании. И еще длинный-предлинный прадедовский чубик. Потом сломанный резной веер из слоновой кости… Потом целый ворох каких-то разноцветных тряпок и, наконец, «монашки».

Вот эти-то монашки и заняли больше всего прочего мое горячее воображение. Их было ровно шесть счетом. Они были черненькие, гладенькие и употреблялись для того, чтобы освежать воздух. Их зажигали в былые времена в старинных помещичьих домах перед приездом гостей или в комнате больного и по мере сгорания такой монашки запах ладана носился по комнате, приятно щекоча обоняние наших предков.

— Очень хорошо пахнет? Очень? — приставали мы к старому Антону, разглядывая «монашек» со всех сторон.

— Очень хорошо, господа молодые, верьте на слово, — шамкал старик.

Действительно, приходилось верить на слово, потому что зажигать «монашки», хотя бы одну из них, старик положительно не находил возможным. Каждую такую «монашку» он считал драгоценною реликвией и расстаться с нею, а особенно ради пустой забавы маленьких господ, ни за что бы никогда не согласился. А меня если и притягивало что-либо в этом старом сундуке, пережившем два поколения, то только одни «монашки». Один уже вид этих крохотных черных пирамидальных фигурок будил мою фантазию. Точь-в-точь настоящие монашки, — монашки ростом с девочку Дюймовочку из няниной сказки. А если их зажечь, то запахнет ладаном, и иллюзия будет полной. Я сказала как-то об этом Лили.

— Знаешь что, — оживилась девочка, — мы возьмем незаметно одну из монашек и зажжем. Ха-ха-ха… Мы зажжем ее на уроке Мукомолова. Ведь от него так пахнет дурным скверным табаком, а тут, по крайней мере, будет приятный запах.

— Что ты, без спроса-то? — поколебалась я.

— Подумаешь тоже! Без спроса!.. Да ведь если спросить, так не дадут… Антон, сама знаешь, трясется над своими сокровищами.

А так взять никто и не заметит. Было шесть, стало пять, важность какая!

Этот разговор происходил как раз накануне того вечера, когда по нашей просьбе Антон снова показывал нам чудесный сундук с его сокровищами. Помню, что Лили как-то особенно оживленно вертелась около Антона, заглядывала ему в глаза и постоянно обращала на себя его внимание. Я помню также, что коробочку с «монашками» она как-то исключительно долго не выпускала из рук. И когда поставила ее на место, то лицо у нее было какое-то странное, отчасти задорное, отчасти виноватое как будто.

На следующий, день на прогулке в саду, куда нас вывели после продолжительного сиденья дома из-за стужи и метели, свирепствовавших все последние дни, Лили отвела меня в сторонку.

— А ведь она у меня! — прищелкивая языком, с разбитною удалью произнесла девочка.

— Кто?

— «Монашка» у меня!

— Ты ее стащила? — непроизвольно вырвалось у меня.

— Что значит стащила? — обиделась Лили. — Стащить можно только вещь, принадлежащую кому-нибудь, и оставить у себя. А ведь «монашку» я у себя не оставлю. Ведь она сгорит…

Такое своеобразное объяснение присвоения чужой собственности вполне удовлетворило меня. Уж очень мне хотелось самой посмотреть, как будет гореть «монашка». Вся вторая половина прогулки прошла для меня неестественно долгим ожиданием близкого будущего, того неизбежного и приятного, что должно было случиться в ближайший урок.

В нашей классной, большой светлой комнате с длинным столом посредине, за которым мы занимались, стоит еще шкаф с учебными книгами и маленький отдельный столик, где всегда находится рабочая корзинка мисс Гаррисон. Сама же она всегда сидит за этим столом во время наших уроков в удобном и мягком кресле. Есть еще в классной и небольшая этажерка, на верхней полке которой находится большой круглый глобус. За этим-то глобусом мы и решили с Лили поставить добытую монашку. Таким образом, ее не будет видно ни учителю, ни мисс Гаррисон, сидевшим во время урока как раз напротив этажерки.

Господин Мукомолов самым аккуратнейшим образом являлся на урок в назначенное время. Едва только успела Лили незаметным образом зажечь «монашку» (я в это время занимала всю честную компанию неправдоподобным рассказом о волках, стаей напавших на целую деревню), как дверь классной распахнулась, и предшествуемый мисс Гаррисон, учитель стремительно влетел в комнату. На сегодняшний день был назначен по расписанию урок географии. Пестрая, ярко расцвеченная карта Европейской и Азиатской России висела на стене. Мукомолов стоял перед картой и водил линейкой по ее рекам и притокам на севере.

— Обь… Енисей… Лена… Верхняя Тунгуска, Средняя Тунгуска… Нижняя… — отрывисто выкрикивал он.

О, проклятая нижняя Тунгуска! Как раз на ней это и началось!

«Монашка» разгорелась довольно скоро, удачно подожженная Лили. И обычный запах крепкого табаку, господствовавший на уроках Мукомолова в нашей классной, теперь заменился острым, невыразимо приятным ароматом ладана, напоминающим церковь. Очевидно, и мисс Гаррисон и сам учитель сразу почувствовали этот сладкий, немного пряный и дурманящий запах… Потому что лицо мисс Гаррисон выразило тревогу, а «горилла», как мы прозвали Мукомолова, препотешно задергал носом.

О детях и говорить нечего… Ани, Этьен, Мария и Вадя беспокойно задергались на своих местах.

Кажется, слишком рано закрыли сегодня трубу и в классной угарно, — произнесла мисс Гаррисон, нажимая кнопку электрического звонка.

— А по-моему, это не угар… Недурной запах во всяком случае, — все еще продолжая смешно двигать ноздрями, проговорил учитель.

— Да получше твоего табачища будет, — шепнула Лили, наклоняясь ко мне и скосив в сторону Мукомолова лукавые глазки.

— Что это? Что вы опять устроили! Лили, Люся, да говорите же! — нетерпеливо зашептала Ани, вся загораясь мучительным любопытством.

— Монашка, — давясь от смеха шепотом могла только выговорить Лили.

А «монашка» пахла все сильнее и сильнее. Теперь уже не было никакого сомнения в том, что никакого угара не было. Одна мисс Гаррисон никак не могла еще согласиться с этим. Но вот приотворилась дверь, и вошел Антон. Этот сразу понял, в чем было дело, потому что его старое морщинистое лицо вдруг окрасилось густою темною краской гневного старческого румянца.

Он постоял с минуту на порог классной, посылая нам оттуда негодующий взгляд… Потом обвел комнату глазами и, покачивая головою, направил свои шаги к этажерке с глобусом. Еще минута — и черная полуобуглившаяся «монашка» была уже у него на ладони вместе с металлической пепельницей, на которой она стояла и которая была добыта тою же Лили. Еще краснее, еще сердитее сделалось лицо старого слуги, повернутое в нашу сторону, в то время, как он уходил из классной унося злополучную «монашку».

— Стыдитесь, молодые господа… Брать-то чужое не ладно… Нехорошо это… Мои-то графчики с графинюшкой не пойдут на это, а вот которые чужие госпожи, ежели… так им стыдно и старика обижать, да и суету на уроках производить беспорядочную, — прошамкал старик, теми же укоризненными глазами поглядывая на нас.

Что это? Или мне это показалось только? Укоризненные глаза Антона смотрели теперь прямо на меня… И я невольно густо покраснела под этим взглядом. Покраснела, точно виноватая… Теперь уже не один Антон, все еще стоявший на пороге и толковавший про «человеческую ненадежность и слабость» по части «благородного понятия», не один он, повторяю, смотрел на меня, но и все дети, и мисс Гаррисон, и учитель.

Дети с сочувствием, страхом и любопытством, учитель с укором и насмешкою, мисс Гаррисон строгим, грозным, многозначительным взглядом.

— Несвоевременно, детки, несвоевременно, — отрывисто бросал Мукомолов, обращаясь, как мне это казалось, исключительно по моему адресу. Я окончательно сконфузилась и совершенно потерялась от неожиданности. Потом учитель, как ни в чем не бывало, снова взял линейку в руку и стал водить ею по карте Европейской России, возвращаясь к прерванному уроку.

Умру не забуду этих рек, вернее, этого урока, во время которого под музыку гармоничных и негармоничных названий потоков и притоков рек моей родины я сгорала от обиды и негодования, да, от обиды и негодования, за чужой поступок!..

А она, виновница всего этого, как ни в чем не бывало, сидела по соседству со мною и, перекинув через плечо свою длинную тонкую косичку, старательно, то заплетала, то расплетала пушистую кисточку на конце…

Бесконечным казался мне этот урок географии. Но вот мисс Гаррисон, взглянув на часики, висевшие у нее на груди на массивной золотой цепи, объявила, наконец, перерыв.

Следующий урок Мукомолова должен был начаться через десять минут; а в перемену нас высылали, обыкновенно, побегать, поразмять ноги в зале.

Но тут произошло некоторое изменение раз и навсегда заведенных традиций.

Лишь только Мукомолов вышел из комнаты курить свой ужасный табак в прихожую, мисс Гаррисон с видом разгневанной и оскорбленной богини поднялась со своего кресла.

— Вадя! Ступай и пригласи сюда madame Клео и Гликерию Николаевну, — приказала она ледяным голосом младшему графчику. Когда толстенький Вадя кубарем выкатился из классной исполнять поручение старой воспитательницы, я взглянула украдкой на Лили. Лицо девочки было бело, как бумага.

И, не разжимая губ, она шепнула мне так тихо, что только я одна могла ее услыхать:

— Не выдавай меня… Ма рассердится… Ма высечет меня… непременно. Она обещала сделать это, если еще раз что-либо повторится, как в портретной тогда. Не выдавай… Люся… Ради Бога!..

И сразу смолкла, глазами указывая на дверь. Вошли madame Клео, Ганя и Вадя.

— Извините за беспокойство, mesdames, — начала мисс Гаррисон, обращаясь к обеим гувернанткам, — но я хочу, чтобы в вашем присутствии виновная созналась в том, что она унесла чужую вещь потихоньку, и при помощи этой унесенной вещи произвела беспокойство во время классных занятий, мешая давать урок господину учителю и спокойно слушать его остальным ученицам и ученикам.

Голос мисс Гаррисон был ровен и четок, как метроном, когда произносил эту коротенькую тираду. Но глаза зато полны скрытой угрозы. И лицо спокойно. Я ненавижу в ней это кажущееся спокойствие! Как может быть спокоен человек, когда он злится, не понимаю! Значит, это притворство и игра. Я же терпеть не могу ни игры ни притворства. Но вся моя философия нынче сводится к нулю, потому что тот же спокойный, ровный голос продолжает говорить, точно нанизывая слово за слово.

— Теперь я хочу, я желаю и требую, чтобы виновная созналась сама. И ее глаза, серые, выпуклые, холодные, настоящие глаза англичанки, впиваются в меня взглядом.

Я стойко выдерживаю этот взгляд. Все в моей душе, все клокочет бурным протестом.

«Виновата Лили, а не я. Почему же мисс Гаррисон мучает меня?» — вспыхивает мысль в моем возмущенном мозгу. Взглядываю на Ганю. Очевидно, она все уже знает про «монашку». Антон успел ей все рассказать и, судя по ее глазам, смотрящим на меня с укором, думает про меня то же, что и они все. Она убеждена, конечно, что виновна я. В этом нет никакого сомнения… Ну, а когда так, — пускай!..

Упрямый злой чертик словно вскакивает мне в душу. Я поджимаю губы, делаю ничего не выражающие, пустые глаза, и говорю сквозь зубы:

— Я не виновата. Почему вы смотрите так на меня? Я не брала «монашку» и готова поклясться в этом.

С минуту мисс Гаррисон, молча, глядит по-прежнему в мои глаза. Потом тем же спокойным голосом роняет:

— А я, представь себе, уверена, что это сделала именно ты и только одна ты… Раз ты позволила себе устроить злую и глупую шутку тогда у телефона, то после этого от тебя уже можно ожидать всего…

— Значит, если человек провинился раз в жизни, то и все чужие вины взваливаются после на него? — говорю я, награждая старую даму сердитым взглядом.

Должно быть, это заключение было большою дерзостью с моей стороны, потому что щеки мисс Гаррисон мгновенно покрылись густым румянцем. И даже кончик ее длинного клювообразного носа покраснел, когда она заговорила, сдерживая охвативший ее гнев.

— Раз человек подрывает доверие к себе рядом некрасивых поступков, то это доверие к нему уже очень трудно восстановить.

— И не надо, — вырвалось у меня строптиво, помимо моей собственной воли, — и не доверяйте, а раз я сказала, что не виновата, так и не виновата, значит. Я никогда не лгу.

— Она никогда не лжет, — подтвердил Этьен с таким убеждением, что ему нельзя было не поверить. Но мисс Гаррисон на этот раз не поверила даже своему любимцу.

— А у меня есть основания думать, что Люся на этот раз погрешила против истины…

Мои щеки вспыхнули, глаза заметались как две пойманные птицы. Никогда, кажется, я не ненавидела так никого, как ненавидела в этот миг эту жесткую, черствую, по моему мнению, англичанку. Но противоречить ей мне не хотелось тогда. После сильного в возбуждения, сразу наступила апатия.

«Пусть, — думалось мне, — они подозревают меня во всем дурном и с воровством включительно, так будет лучше даже для меня. Ведь если я и виновата, так только в том, что знала о поступке Лили, но разве могла я выдать ее? Теперь же, если бы даже меня обвинили и в худшем поступке, я бы из гордости не стала оправдываться». Но в те минуты, когда мисс Гаррисон, приняв, очевидно, мое молчание за молчаливое признанье и раскаянье в моей вине, приказала мне идти извиниться перед старым Антоном за взятую у него тихонько вещь, я решительно воспротивилась этому. «Ни за что не пойду, ни за что!» — упрямилась я.

Старая англичанка вышла из себя, что случалось с нею в исключительно редкие минуты жизни.

— В таком случае ты не приедешь к нам до тех пор сюда, пока не извинишься, — произнесла она, повышая голос.

— Извинись же, Люся, — произнесла Ганя шепотом, наклоняясь ко мне.

Я посмотрела на нее. Вероятно, лицо мое красноречивее всяких слов говорило тогда в мою пользу, потому что Ганя вдруг неожиданно положила мне руку на плечо.

— Все это очень странно, — произнесла она, обращаясь к мисс Гаррисон, — но… но… я, как и Этьен, склонна думать, что моя Люся не солгала.

Она так и сказала: «моя Люся»… О милая, милая-милая Ганя! Как я любила ее! Как благословляла в тот миг. Слезы подступили мне к горлу… Навернулись на глаза. Мне захотелось кинуться на шею Гане и зарыдать у нее на груди, но совсем постороннее обстоятельство отвлекло меня от моего намерения. Старый Антон появился на пороге классной.

— За маленькой барышней и за мамзелью суседский барин прислали. Просят, не медля, чтобы ехать домой, — прошамкал старик.

— Как? Но ведь еще рано? Еще не кончились классы! — изумленно проронила Ганя.

— Не могу знать-с. Так что, Василий на Ветре приехал за вами. Просит, чтобы поторопиться обязательно поскорей.

Сердце мое екнуло при этих словах. Я взглянула на Ганю. Она с тревогой смотрела на меня.

— Узнайте по телефону, что случилось, — услышала я обращенную к ней фразу madame Клео. Потом наступило молчание. Ганя поспешно вышла и вернулась через две минуты. И лицо ее казалось еще более встревоженным, чем раньше. — Одевайся, Люся, скорее, твоя бабушка занемогла — отрывисто произнесла она, избегая моего взгляда. И тут же, обхватив мою голову руками, видя, что лицо мое корчится в судорожной гримасе плача, она зашептала, нежно привлекая меня к себе: — Не плачь, моя детка, не плачь, так угодно Господу Богу… И не нам противостать Его мудрым решеньям, Люсенька! Будь же умницей и сдерживай себя.

Но вот, именно сдерживать себя я никак не могла и не умела. Неожиданное известие о бабушкиной болезни сразило меня далеко не так сильно, как этого можно бы ожидать. Ведь бабушка болела и раньше много раз… Нет, обида, ложное подозрение, клевета на меня, ни в чем неповинную, угнетали меня значительно сильнее, нежели известие о бабушкиной болезни. Но я схватилась за последнюю причину, чтобы дать волю бродившим нервам, и теперь жалобно и беззвучно плакала, прижимаясь к Ганиной груди.

Этьен, Аня, Вадя, Мария и даже Лили, виновница моих страданий, как умели, утешали меня. Даже мисс Гаррисон подошла ко мне и провела рукой по моей голове.

— Ну, ну не плачь… — произнесла она примирительно. — Теперь надо молиться Богу о твоей бабушке и всякие глупости выкинуть из головы. Закутайся хорошенько, — холодно, и поезжайте скорее. Мисс Гликерия, везите ее!

IV
Горе

Так вот почему она сделалась вдруг ласковой со мною, так вот почему советовала молиться!

Всю дорогу до «Милого» я была далека от того, что ожидало дома бедную Люсю. Напротив того, я меньше всего по пути думала о бабушке и ее болезни. Я еще переживала в душе всю острую сладость нанесенной мне так незаслуженно обиды, смаковала эту обиду, жалея себя, и только словно проснулась от слов Василия, обернувшегося к нам лицом с козел:

— А ведь старой-то барыне дюже худо!

Я вздрогнула. Вмиг забылись и незаслуженная обида и сладкое сознание чувствовать себя жертвою оскорбленной невинно. «Ганя! Ганя! Неужели правда?» — искренно сорвалось с моих дрогнувших губ. Она не ответила и только крепче прижала меня к себе обвившейся вокруг моей талии рукою. В сердце у меня зашевелилось недоброе предчувствие… «Доехать бы уж скорее»! — мелькнула испуганная мысль.

Еще далеко до въезда в липовую аллею я увидела к полному моему изумлению, что все окна нашего дома были освещены. С сильно бьющимся сердцем выпрыгнула я из саней; бросилась на крыльцо, толкнула полуприкрытую дверь в сени… Все, решительно все, и эта открытая в неурочное время дверь, и ярко освещенные окна дома и отсутствие прислуги при нашем появлении в прихожей, все указывало на что-то необычайное, на что-то страшное, свершавшееся или уже свершившееся под нашей кровлей. И ясно, как молния, прорезала мой мозг догадка.

— Бабушка! — диким воплем первого не детского отчаяния закричала я и, как безумная, ринулась вперед. Теперь я бежала по пустым освещенным комнатам, бежала и кричала жалобно и дико одно только слово, повторяя его на десятки ладов, не слушая утешений едва поспевавшей за мною Гани. Вдруг чьи-то сильные руки подхватили меня на воздух! «Молчи, молчи, ради Бога, — услышала я взволнованный голос, — нельзя беспокоить бабушку… Я отнесу тебя к ней». Это говорил отец. Я увидела его лицо. Странно растерянным и жалким показалось мне оно в ту минуту. И глаза моего папочки, в которых я никогда еще не видела слез, теперь были полны ими. Он пронес меня через приемную, столовую и коридор прямо в комнату бабушки. Уже в коридоре носился какой-то странный острый запах не то спирта, не то лекарства, специфический запах, доминирующий там, где лежит трудно больной. Отец открыл дверь, и я увидела с порога странную картину. Я увидела кровать бабушки, выдвинутую на середину комнаты, а в головах постели ночной столик. На столике стоял образ Знаменской Божией Матери, с которым старушка никогда не расставалась за всю свою долгую жизнь. Перед образом — желтая церковная свеча, воткнутая в простой подсвечник. Но больше всего удивила меня бабушкина неподвижность. Старушка лежала на спине со сложенными у груди руками. Строго и важно было ее лицо, изменившееся до неузнаваемости за те часы, которые я ее не видала нынче. Сегодня утром, отпуская меня к д’Оберн, бабушка, еще вполне здоровая, перекрестила меня несколько раз по своему обыкновению, закутала в передней и попросила не простужаться. А теперь — это странно осунувшееся лицо, эта неподвижная фигура, этот желтый цвет кожи с землистыми опавшими щеками и совсем черными тенями у глаз. Я пристально взглянула с рук отца, который все еще держал меня у своей груди в это измененное до неузнаваемости лицо и вдруг страшная жуткая мысль толкнулась в мой мозг. Мне показалось, что здесь лежит не бабушка, а другая совсем чужая старуха.

Я задрожала, как осиновый лист, и вдруг совсем неожиданно для самой себя и для окружающих закричала тоненьким пронзительным голоском:

— Чужая, старуха! Прогоните чужую! Где бабушка? Я хочу к бабушке, к бабушке, к бабушке!

В тот же миг передо мной появилось заплаканное лицо тети Муси. Ее тоненькая ручка легла мне на губы, и, зажимая мне рот, она, взволнованная не менее меня, зашептала:

— Перестань, Люся! Не беспокой бабушку. Бабушка скончалась, или ты не понимаешь этого? Бабушка твоя умерла.

— Скончалась! Умерла!

В ту минуту я не могла отдать себе ясного отчета в том, что означали эти слова. Умерла, скончалась… Несмотря на мои десять лет, я не уясняла себе вполне, что означало терять близких, отдавать их смерти. Свое горе, свою потерю я поняла уже много позже, тогда, когда мне стало так мучительно не хватать моей милой любимой старушки, которая так любила меня, так заботилась и пеклась обо мне, балуя меня напропалую. Теперь же я скорее удивилась, нежели испугалась страшной новости, поразившей меня.

Кто-то тихо плакал в ногах бабушкиной кровати. То была Ганя. Она очень любила покойную, и бабушка относилась к Гане всегда ласково и по-родственному добро и нежно.

Но в моей душе не было слез, и глаза оставались по-прежнему сухими. Где-то в самой глубине моего детского сознания копошилось убеждение, что все окружающие ровно ничего не понимают, что бабушка не умерла, что она только заснула, что вот-вот она проснется, встанет и опять примется хлопотать и заботиться о нас всех, наша милая неутомимая хлопотунья. Это убеждение длилось вплоть до самого дня похорон и только, когда ее унесли в заколоченном гробу из городского собора на кладбище и опустили в глубокую мерзлую яму, я поняла, что милой бабушки нет и не будет, никогда, не будет больше с нами…

* * *
Как это ни странно, но главным моим настроением в те дни было любопытство. Любопытство заставляло меня выбегать на каждый звонок, раздававшийся в передней, рассматривать самым детальным образом белый глазетовый обшитый позументом гроб, в который уже положили бабушку посреди гостиной. Крайне интересовало меня и черное возвышение со ступенями и три огромных подсвечника, привезенные вместе с парчовым покровом из городского собора. Интересовали также немало и панихиды с певчими, и траурные ризы отца Григория, нашего законоучителя, и отца дьякона, и черные фигуры плачущих и молящихся посетителей и посетительниц. Мой отец, обожавший свою старую мать, стоял сдержанный и спокойный на всех панихидах. Но окружающие знали, чего ему стоило это кажущееся спокойствие! Зато тетя Муся находилась все время в таком отчаянии, что на нее жутко было смотреть. Она то рыдала глухим незнакомым нам страшным голосом, то плакала тоненьким детским голоском, протягивая одну только фразу:

— Мамаша! Дорогая мамаша, на кого вы оставили меня!

Ганя, то и дело, давала ей нюхать соли и уксус и отсчитывала в рюмочку валерьяновые капли. Тетя Муся успокаивалась на короткое время и потом начинала снова: «Мамаша, дорогая мамаша, на кого вы оставили меня»?… Весь городок съезжался на панихиды по моей бабушке. По всем углам нашего скромного домика шушукались о дорогой усопшей. Я чутким детским всеслышащим ухом ловила кой-какие странные для меня фразы, срывавшиеся в беседах между собою у городских дам:

— От разрыва сердца… после разговора с ним… Конечно, не может быть приятно матери… Такой удар!..

— Ах, не может быть… Она так любила ее!

— Да нечего сказать, «та» сумела устроиться. Ловка, ловка, что и говорить.

— Ласковый теленок двух маток сосет.

— В тихом омуте, знаете… Какой тихоней прикидывалась-то!

— И что он нашел в ней в самом деле? Не красива, не молода.

— Он всегда любил оригинальничать… Не от мира сего он какой-то… Не разберешь его, сколько лет знаем.

— Мне Марию Сергеевну жалко. Не веселая будет теперь ее судьба.

— А не девочку?

— Ну, девочка околдована ею также…

— Тс-с-с! Тс-с-с! Девочка услышит! Осторожней!

В то время я не обратила внимания на эти слова. Они меня мало заинтересовали, потому что все мое существо было поглощено зрелищем монахинь из соседнего монастыря. Их было двое. Старая и молодая. Старую звали матерью Евфимией, молодую матерью Аделаидой. Обе они разносили свечи на панихидах, скользя неслышными черными призраками между гостями, подавали кадило батюшке, а все время свободное от панихид, день и ночь попеременно читали над гробом бабушки тихими заунывно тягучими голосами. Проснешься, бывало, среди ночи в своей маленькой уютной детской и слышишь эти заунывно-протяжные голоса. Вспомнишь, соображая с трудом, что умерла бабушка и что читают это монашки у ее гроба, и что-то точно кольнет в сердце. А там опять забудешься, уснешь и видишь светлые, сказочные, нелепые сны, так присущие детству.

Дети д’Оберн приезжали к нам на каждую панихиду с их гувернантками. Они с равнодушным любопытством оглядывали мой черный траурный костюм и с первого же раза решили вслух, что креповый бант посажен не на месте. Вадя смотрел совсем растерянно и так же растерянно моргал глазами. Мисс Гаррисон поглаживала меня по головке. Этьен… Он ничего не сказал, даже не посмотрел на меня, но когда я зачем-то вошла в мою детскую, мальчик вбежал туда же за мною, схватил меня за руку и произнес ласково и нежно: «Твоя бабушка скончалась Люся, но ты не потеряла с нею защитника и друга. С этого дня я постараюсь тебе заменить ее… Буду заботиться о тебе, защищать тебя… Не давать в обиду. Слышишь, Люся, я твой друг, рассчитывай на меня». И потом уже шепотом добавил: «А ведь Лили созналась, что она взяла „монашку“. И мисс Гаррисон пожалела тебя. Лили наказали. И поделом. Бедная Люся, какая ты все-таки хорошая, что не выдала Лили!»

И Этьен протянул ко мне губы. Мы поцеловались со слезами на глазах. Он — от жалости ко мне, я — от умиления к невинно пострадавшей «такой хорошей» Люсе.

Потом мы взялись за руки и пошли на панихиду. Это была последняя панихида; назавтра назначены были похороны. Я стояла между Этьеном и Ани и делала вид, что молюсь. Но душа моя была далека от молитвы. Как не стыдно признаться, но меня занимало то, что я представляю сейчас из себя одну из центральных фигур печального происшествия в этом доме. Я ловила на себе соболезнующие взгляды присутствующих и мне приятно было сознавать, что меня жалеют. Вероятно, переживаемое мною в тот момент чувство ярко отражалось на моем лице, потому что стоявшая поблизости мисс Гаррисон обратилась к, madame Клео с фразой, долетевшей до моих ушей, сказанной по-французски.

— Я, решительно, отказываюсь понимать Люсю. Странная девочка. Взгляните на ее лицо.

Она не только не горюет, по-видимому, а, кажется, почти довольна своей судьбой, а, между тем старушка Ордынцева обожала этого ребенка… Что же это такое? Бессердечие или тупость?

Эти слова как нож врезались мне в сердце. Как она смеет так говорить. Это я-то не люблю бабушку! Да я, да я… — я слов не находила от возмущения в моем уме. Да, я не могла плакать. Не могла горевать при всех, как тетя Муся, потерявшая как будто рассудок с горя, не могла быть сдержанной и спокойной, как мой отец, но…

«Бабушка!» — хотелось мне крикнуть в эту минуту, «Бабушка, родная моя, ты веришь, ты одна знаешь, как я тебя люблю и тебе одной я скажу это, скажу тогда, когда мы будем с тобой вдвоем, моя дорогая, хорошая бабушка, я приду сказать тебе это, как только все чужие разъедутся, а свои уйдут. Верь мне бабушка, любимая, родная». Слезы закипели у меня в горле, но я мужественно подавила их.

А панихида все продолжалась. Отец Григорий произносил скрипучим старческим тенорком какие-то красивые, непонятные моему детскому уму слова. Певчие пели стройным гармоничным хором. Черные монахини скользили бесшумною походкой призраков, с низкими поклонами отбирая свечи… Бабушка, еще более осунувшаяся и еще более серьезная и важная, лежала вся в белом под белым же глазетовым покрывалом, такая чужая и равнодушная и к этим молитвенным напевам и слезам. А в голове моей уже назревало новое решение, которое я решила осуществить в эту же ночь.

* * *
Двенадцать гулких ударов отбило на стенных часах в столовой. Все спали. Похороны были назначены рано. Вынос тела должен был происходить в восемь утра на другой день. Мой отец, не раздеваясь, прилег в кабинете. Ганя, намучившаяся с тетей Мусей, осталась на ночь в ее комнате, чтобы в случае нового припадка помочь моей отчаянно страдавшей тетке. У меня же в детской на полу ночевала Ольга. Лишь только ее мощный храп достиг моего слуха, я быстро соскользнула с постели и босая по холодному полу проскользнула в коридор. Вот она гостиная с завешанными зеркалами, с черными ступенями ведущими к гробу. За аналоем не было сейчас монахини, она ушла в кухню.

Я и бабушка были одни. Медленно поднялась я на ступени, наклонилась над гробом и взглянула в восковое лицо покойницы. В нем не было ничего похожего на бабушку: совсем чужое незнакомое лицо, высохшее и желтое, как пергамент, с черными пятнами на лбу, подбородке и щеках.

Я шла сюда сейчас с самыми лучшими намерениями. Я шла выплакать мои слезы и, плача, сказать бабушке, что я любила ее всегда, что я жалею ее всем сердцем, что не могу представить себе жизни без нее. Но при виде этого чужого потемневшего лица, меня охватывает непреодолимый страх и ужас. Однако, я делаю усилие над собою, ниже наклоняюсь над гробом и заставляю себя коснуться губами желтой, пергаментной руки.

Целую и с легким криком откидываюсь назад. Ужасный, всю меня насквозь пронизывающий холод, коснувшись своим ледяным дыханием моих губ, бежит дальше колючими шипами по всему моему телу. Я менее всего ожидала, что бабушка будет так страшно холодна. До сих пор мне как-то не приходилось прикладываться к покойнице. И на панихидах я целовала маленький образок, положенный ей на грудь. Эта новая неожиданность заставила закружиться мою голову, а маленькую слабую душу — наполниться таким страхом, который я еще не переживала за всю мою жизнь. Вероятно, я скатилась бы со ступеней, если бы чьи-то ловкие руки не подхватили меня и не поставили на пол.

Я оглянулась. Передо мной стояла мать Аделаида, молодая монахиня. Вероятно, лицо мое выражало самый красноречивый ужас, потому что инокиня с укором посмотрела на меня своими глубоко запавшими глазами и проговорила певуче, растягивая слова:

— Ай, ай, ай, как не хорошо барышня миленькая. Как грешно бабиньку бояться. Святая душа у вашей бабиньки, к праведным она по духу своему, да по жизни строгой причастна, а вы боитесь ее. Грешно, грешно, деточка. Глядите, успокоил Господь милостивый в селении праведных бабиньку вашу, взял достойную душу ее к себе, а вы бренного тела ее убоялись. А душа-то бабинькина зрит это, зрит и сокрушается. И горько ей видеть, что любимая внученька ее, ее боится… Обидели вы бабиньку, что и говорить.

Боже, какой жгучий стыд прожог насквозь мою душу при этих простых словах монахини! Чего бы я не дала тогда, лишь бы поправить обиду, нанесенную мною, или вернее моим страхом, бабушке. Смущенная, сконфуженная стояла я перед матерью Аделаидой, а в душе уже накопилось желание чем-нибудь поправить мою вину, как-нибудь загладить ее перед тою, кого я привыкла любить и от кого столько хорошего, радостного видела в моем детстве. И тут же я поделилась моим настроением с молодой монахиней.

— Хорошо, деточка, хорошо милая моя, — отвечала мне мать Аделаида, — вижу что любите бабиньку и хотите порадовать душеньку чистую ее. Вот и постарайтесь, милая, вести себя хорошо, Богу молиться за живых и умерших, учиться прилежно, папеньку радовать. Да и бедных, убогих не забывайте. Бабинька ваша, — упокой ее душу, Господи, их страх как жалела. Многих она облагодетельствовала. Весь бедный квартал в городе ее знал, кому мучицы, кому чаю, сахару, кому старого платья пришлет, а то и сама принесет, бывало, не брезгала она бедненькими, лично сама их навещала. А сколько их наша мать игуменья посылала к ней, и всех-то удовлетворяла покойница, хоть и сама-то, не Бог весть, какие доходы имела. Вот и вы в память ее, деточка, продолжите благое дело. Посещайте сирых и убогих в память бабиньки. Гликерия то Николаевна, гувернантка ваша, сама доброты неописуемой, так вот с нею то и не погнушайтесь, сообща, доброе дело творить, да так, чтобы поменьше о нем люди знали. Пусть левая рука твоя не знает, что творит правая, так заповедал Господь, Ему следуйте, Его учение исполняйте, и взыщет Он вас, Милосердый, Своими великими милостями…

Не чувствуя холода, как загипнотизированная слушала я поучающие речи Аделаиды, не спуская глаз с ее худого, бледного лица, с ее глубоко запавших глаз, словно лучившихся каким-то внутренним светом. И странное дело, чем дольше говорила монахиня, тем легче и отраднее становилось у меня на душе. Росла с каждым ее словом печаль по бабушке, но то была какая-то новая, сладкая и странная печаль. Росло вместе с нею и решение стараться радовать улетевшую от меня, но по-прежнему безгранично меня любящую бабушкину душу, чтобы дорогая покойница могла быть довольной ее глупенькой, взбалмошной Люсей.

На следующее утро хоронили бабушку. Я горько неутешно плакала в то время, когда белый гроб опускали в могилу. Теперь уже мисс Гаррисон не назвала бы бессердечной и черствой маленькую Люсю.

Ганя, занятая тетей Мусей, с которой поминутно делались обмороки, поручила меня Этьену и Марии Клейн, тоже присутствовавшими на похоронах. С какой трогательной нежностью заботились обо мне они оба. Об Этьене уже нечего было и говорить, он всегда отличался чрезвычайной чуткостью и мягкостью, но Мария… Признаться, я никогда недолюбливала Марию. Она казалась нам всегда какой-то сухой и неразвитой, несмотря на ее пятнадцать лет. А ее раболепное подчинение Ани тоже не говорило в пользу ума такой большой девушки. Но в дни постигшего меня горя я взяла мое мнение о Марии назад.

Откуда у нее взялись эти нежные интонации в голосе, когда она утешала меня, отчаянно рыдающую на краю бабушкиной могилы! А теплое пожатие ее руки! А трогательная забота во время поездки моей с кладбища в усадьбу д’Оберн!

Насколько Ани и Лили мало занимались мною в это утро, настолько Мария и Этьен, а за ними и Вадя всячески старались развлечь и успокоить меня. И под влиянием их бесхитростной детской ласки таяла огромная глыба горя, навалившаяся на мою детскую душу, и тяжелая горечь потери постепенно превращалась в тихую грусть.

V
Подвиг

Бабушку схоронили и постепенно прежняя, как и навсегда установленная жизнь вошла в свою колею.

Возобновились прерванные, было, уроки в Анином. Возобновилась и дома обычная жизнь. Правда, грустная то была жизнь. Остро чувствовалось всеми нами отсутствие бабушки. Некому было теперь заботиться обо всех нас так, как умела это делать наша добрая незабвенная старушка. Ее комната стояла пустая. В ней теплилась день и ночь лампада. Отец приказал оставить все вещи бабушки в том виде, в каком они были в тот роковой день, когда она скончалась без особенных мук и страданий от разрыва сердца. Теперь хозяйство вела тетя Муся.

Она стала еще раздражительнее, еще нервнее со дня смерти матери. Ее постоянные слезы и жалобы, приподнятое настроение и хроническое неудовольствие окружающими, всегда так умело сдерживаемое бабушкой, теперь проявилось вовсю. Постоянные намеки за обедом и вечерним чаем о скором появлении новой законной хозяйки, какие-то таинственные угрозы кому-то неведомому, не давали покоя нам всем, отравляя наше существование.

Но чаще всего с тетей Мусей происходили нервные припадки, начинавшиеся обыкновенно после ее тайных совещаний в кабинете с отцом. После этих совещаний оба они выходили оттуда с красными взволнованными лицами. И тетя Муся, кидая злые взгляды на меня и на Ганю, отрывисто бросала отцу:

— Всем, конечно, всем будет хорошо и удобно, но не мне… Да и то сказать, обо мне менее всего стоит заботиться. Что я для вас?… Лишний тормоз, пятое колесо в телеге, старая дева, живущая из милости на хлебах у брата… Должна еще ценить то, что меня еще держат в доме, а не выгоняют на улицу.

— Муся… Муся! Что ты говоришь? И не стыдно тебе! — с укором и раздражением отвечал ей мой отец, хватаясь за голову.

Но тетя Муся уже не слушала его и билась в истерическом припадке…

— Мамочка! Мамочка! — кричала она на весь дом, — зачем вы умерли, на кого покинули меня! Кому я нужна теперь… Обуза я им всем теперь, обуза!

На эти истерические крики барышни сбегалась прислуга. Отец, исчерпав все утешения, махал рукою и уходил в кабинет. Тетю Мусю же оттирали одеколоном, поили валерьянкой, сахарной водой, бромом… Потом Лукерья и Ольга вели ее в ее комнату и укладывали в постель, где крики и слезы ее понемногу стихали.

Мы же, я и моя милая Ганя, долго сидели, уничтоженные, раздавленные ими. В моей голове смутно бродили разные туманные образы и представления, вызванные словами Муси, и я обращалась за объяснениями к моей гувернантке и другу. Но к моему большому неудовольствию Ганя ничего не объясняла мне, напротив того, советовала, как можно скорее, забыть слова тети Муси и спешила перевести мое внимание на что-нибудь другое. Так и оставались смутные загадки без разгадок в моей далеко не умудренной еще житейским опытом десятилетней голове.

Тяжелая домашняя обстановка гнала нас с Ганей к д’Оберн. Там была совсем другая жизнь, радостная и светлая. Там было весело и шумно. Звучал веселый детский смех, царила непринужденная суета первой ранней юности.

Теперь под главным руководством мисс Гаррисон мы все свободное от уроков время проводили за работой вещей для бедных детей. Слова молодой матери Аделаиды не пропали даром. Я, во что бы то ни стало, решила продолжать благотворительную деятельность бабушки в угоду дорогой усопшей и этой мыслью прежде всего поделилась с Ганей. Та пришла от нее в восторг. Между нами решено было просить мисс Гаррисон взять на себя главную инициативу нашей благотворительной деятельности.

Я, Ганя, дети д’Оберн и их гувернантка, Лили и Мария, привлеченные к этому делу по указанию мисс Гаррисон, деятельно принялись за работу. Нам накупили всяких ситцев, холста, дешевой шерстяной материи и шерсти, гаруса; наши воспитательницы накроили всяких кофточек, юбочек, платочков мы принялись за шитье приданого для бедных и детей. Мы, девочки, шили и вязали это приданое сами в то время, как мальчики, Этьен и Вадя столярничали за ручным станком, выпиливая, склеивая и вырезая всевозможные ящики, шкатулки и небольшие сундучки для этого приданого. Кроме того был приглашен из города сапожник, и он учил мальчиков шить сапоги и ботинки. В тот год это занятие считалось модным и многие барыни, барышни и молодые люди из общества с увлечением предавались ему. Большая зала с колоннами, где мы резвились и бегали между уроками, теперь превратилась в настоящую мастерскую. Мы работали, а кто-нибудь из старших читал. Никогда не забуду я этих часов! Дома волнения, неприятности, истерические припадки тети Муси или тоска, безысходная грусть по усопшей бабушке, а здесь кипучая деятельность, молодое соревнование, задор. Когда приходилось возвращаться домой из Анина, становилось поневоле грустно на душе. Точно отходила от меня жизнь с ее радостями и как будто маленькую душу Люси запирали в чулан.

* * *
Декабрьский вечер. На дворе стужа. Гуляет ветер в поле, навевая тоску. Но в зале большого графского дома оживленно и весело. Мы шьем, работаем, кроим. Мальчики стругают, клеят, орудуют напильником. Мария Клейн нашла, наконец, свое призвание. Она шьет как настоящая портниха и из-под ее искусных рук выходят такие прелестные вещицы, что мы невольно завидуем молоденькой немке. Недурно вяжет детские чепчики и шарфы на двух деревянных спицах Лили, но Ани и я… Боже мой, что делаем мы с Ани! У нас обеих нет решительно никаких способностей к ручному труду.

Я еще, туда-сюда, ковыряю кое-как иглою, но зато Анины работы ужасны. Да и терпеньем Ани тоже похвастаться не может. Исковерканными, испачканными и жалкими выходят из-под ее неумелых пальчиков все эти кофточки, чепцы и юбки. Добрая Мария исправляет, как умеет, погрешности своего кумира…

Нынче ей особенно как-то не везет. Десятый раз поднимает ей спущенные петли на теплом детском носочке мисс Гаррисон. Ани пыхтит носиком, злится, волнуется и спускает петлю в одиннадцатый раз.

— Гадость, — говорит она, обращаясь ко мне, — papa так богат, он мог бы прислать нам денег, на которые мы бы купили нужное для бедняков, готовое платье и готовые ботинки. Было бы и лучше и дешевле…

— Ошибаешься, дитя, — покачивая головою, отвечает, серьезным тоном мисс Гаррисон, поймав чутким ухом жалобу Ани, — может быть, было бы лучше, но не дешевле, нет! Работая сами, мы делаем экономию и даем этим возможность обшить большее количество детей, нежели тогда, когда покупали бы готовое платье, которое стоит довольно дорого. И потом, милая Ани, разве тебе не доставляет наслаждения работать на бедняков, сознавая, что благодаря твоему труду ты дашь возможность таким же детям, как ты, быть тепло одетыми и обутыми. Деньги твоего отца пригодятся им на пищу, а мы оденем их с головы до ног. Ответь мне, права ли я, девочка?

Но Ани не отвечала. Она ниже опустила над вязаньем свое раскрасневшееся лицо с вытянутыми в трубочку надутыми губами.

Наступило молчание, во время которого поднял голос Этьен.

— Хорошо было бы разнести самим вещи и деньги по бедным кварталам в сочельник. Когда мы жили за границей, то узнали там про один чудесный обычай: маленькие дети вешают свою обувь над отверстием камина в рождественскую ночь, твердо уверенные в том, что святой Николай посетит их ночью и положит им в обувь подарки, заготовленные им, детям, к празднику. Конечно, подарки делают родные, но дети…

— А по-моему это глупый обычай, — перебил брата Вадя, — разве можно в такую маленькую вещь как обувь, чулки и сапоги положить большие хорошие подарки?

Эта фраза вызвала всеобщий смех и взрослых и детей. — Мальчик мой, да разве та степень удовольствия, которое ты испытываешь при получении подарка зависит от величины подарка? Значит, маленькая вещь по объему доставит тебе маленькое удовольствие, тогда как большая — большое? А вот представь себе, я знаю мечту Ани иметь золотой браслет-змейку с изумрудными глазами, — говорила мисс Гаррисон, — а между тем, ей подарили бы огромного размера альбом, который ей вовсе не нужен… Так по твоему…

— Ай! — взвизгнула в этот миг не своим голосом Ани, роняя чулок и спицы. — Я уколола себе палец, как раз под ногтем!

— Уколола тупою спицей? — усмехнулась madame Клео, — но, cherie, это невозможно. Чувствую, что тебе хочется отделаться, во что бы то ни стало, от твоего чулка. Ну, оставь его на время. Да и вы все, дети, с разрешения мисс Гаррисон прекратите на время работу. Побегайте и порезвитесь часок.

Не заставляя вторично приглашать нас, мы с шумом отодвинули стулья, и началась обычная возня и суматоха.

Но мне сегодня не хотелось примыкать к общему веселью. Из головы моей вот уже несколько дней не выходила фраза, сказанная матерью Аделаидой у гроба покойной бабушки, не дававшая мне покоя. «Пусть левая рука твоя не ведает, что творит правая». А между тем все бедняки, на которых мы шьем, вяжем и которым будем раздавать графские деньги, узнают, кто их благодетели. И, таким образом, это уже будет не настоящее благодеяние, и это угнетало меня. Хотелось бы сделать что-нибудь такое, что не узналось бы никем и было произведено как бы с закрытыми глазами. Эта мысль так беспокоила меня, что я решила поделиться ею с Марией, как с самой практичной и умной из нас. Я отвела Марию в сторонку. Она долго и внимательно слушала меня, высоко подняв брови на не детски сосредоточенном лице. Потом, выслушав до конца мой сбивчивый лепет, спросила:

— Ты хочешь, — насколько я поняла, помочь от себя бедным, но так, чтобы никто этого не знал, Люся?

— Да, я хочу сделать это так, как это делала бабушка, — отвечала я.

— Это очень хорошо, Люся! — возразила она серьезно, — я даже, признаться, не ожидала ничего подобного от тебя. А деньги на самостоятельную благотворительность у тебя есть?

— Есть. У меня скоплено от подарков на именины, рождение и праздники. Кроме того папа дал мне денег на устройство елки, но елку я не хочу. Все эти деньги я отдам бедным, чтобы бабушка была довольна мною, — произнесла я совсем уже тихо, подавленная собственным великодушием.

— Очень, очень хорошо, Люся, только все же надо сказать о таком решении Гликерии Николаевне; без нее мы ничего не сможем предпринять.

— Но… но пусть левая рука твоя не ведает, что творит правая, — произнесла я, значительно глядя в глаза Марии.

— Это так, Люся. Именно так и сказал наш Спаситель, но… но, к сожалению, ты еще слишком маленькая девочка для того, чтобы самостоятельно распоряжаться своим временем и своими деньгами. А представить тебе случай облагодетельствовать настоящую бедную семью я могу. В городе живет вдова бедного башмачника. Муж ее недавно умер в больнице, оставив жену и пятерых детей. Им буквально нечего есть, Люся, и твоя помощь придется как нельзя кстати. Я тебя отвезу к ним завтра же, хочешь, завтра праздник, занятий нет. Я с утра приду за тобою, а ты попроси Гликерию Николаевну отпустить тебя со мной. Попроси также запрячь для нас Бурю или Ветра. Пешком тебе будет трудно дойти, это далеко. Можно даже и не говорить, куда и зачем мы едем. Скажи только, что я беру всю ответственность на мои плечи? Идет?

Боже мой, какою радостью вспыхнуло мое маленькое сердце! Как мне захотелось кинуться на шею Марии и расцеловать ее некрасивое старообразное не по летам лицо! Все складывалось как нельзя лучше, благодаря находчивости и доброте этой славной девушки!

Весь остаток моего учебного дня я ходила торжественная и важная, нося в душе мою тайну и изредка перекидываясь с Марией многозначительными взглядами. Очевидно, последняя намекнула кое-что о нашем решении Гане, потому что лишь только я заикнулась моей гувернантке о том, что хотела бы проехаться завтра с Марией в город «по одному важному, очень важному делу», Ганя безо всяких расспросов отпустила меня. Уезжая перед обедом из «Анина», я снова отвела Марию в уголок и с таинственным видом просила ее хранить как святыню нашу тайну, нимало не заботясь в ту минуту о том, что несколько пар детских глаз были с жадным любопытством устремлены в нашу сторону, а четыре маленькие головки мучительно заработали над вопросом, о чем мы могли совещаться с Марией. Боже мой, как была наивна и глупа маленькая Люся в то блаженное время ее светлого отрочества!

* * *
— Вот здесь… У этих ворот остановитесь, пожалуйста, Василий! — И Мария, первая выскочив из саней, протянула мне руку.

Какой ужасный переулок! А этот старый жалкий с облупившейся штукатуркой домик, одиноко приютившийся на заднем дворе между колодцем и мусорной ямой! Домишка, величиной в крестьянскую избу, или вернее, в железнодорожную сторожку-будку. По скользким вследствие гололедицы ступеням поднялись мы с Марией на шаткое крылечко и очутились сразу в темноте грязных, зловонных сеней.

— Сюда, сюда, Люся, держись за меня… Осторожнее, здесь дверь… И порог… Сейчас будет светлее… — командовала Мария и все тащила и тащила меня за руку куда-то в темноту.

Но вот что-то зашуршало, заскрипело и завизжало на ржавых петлях, и мы очутились сразу в облаках пара, мешавшего видеть нам на расстоянии двух шагов. В тот же миг я услышала одновременно плеск воды, заливчатый плач ребенка, чью-то пронзительную крикливую брань и звук увесистого шлепка.

Или пар рассеялся к этому времени или же мои глаза привыкли к пару, то я увидела, наконец, залитую водою комнату, огромное корыто, поставленное на двух табуретах посреди нее, и высохшую вследствие нужды и горя женщину, державшую на одной руке грудного младенца, другою же, свободною рукой, щедро награждавшую мальчугана лет пяти-шести увесистыми звонкими шлепками, сопровождая эту операцию крикливой бранью. Мальчуган, босой и неимоверно грязный, в одной рубашонке ревел благим матом. Ревел и грудной младенец на руках женщины. Две девочки приблизительно моего возраста, ухватив за руки полугодовалого мальчика, учили его ходить по мокрому полу с разбросанными всюду грудами стираного белья.

Окружающая обстановка ошеломила меня своим убогим видом, своею нищетою. Кроме двух табуретов с помещавшимся на них корытом, в этой маленькой горенке, заваленной бельем, стоял еще грубо сколоченный стол и нечто, похожее на кровать, вернее на две скамьи, составленные вместе, на которых валялось какое-то грязное, полуистлевшее от ветхости тряпье, заменявшее одновременно матрац, подушки и одеяло этим бедным людям. Признаться, мне стало жутко при виде такой нищеты. Ничего похожего на нее я не могла вообразить себе до этой минуты. Так вот какова она была настоящая бедность, с которой я была до сих пор знакома только по книгам!

Женщина у корыта не сразу заметила нас. И только когда Мария заговорила с нею, она бросилась к нам навстречу, суетливо убирая из-под наших ног белье, вытирая мокрые руки о передник и низко кланяясь каждую секунд:

— Барышни… голубоньки… храни вас Господь, что не побрезгали в мой угол забрести… Марья Францевна, ангел Божий, спаси вас Бог, много довольны вашими милостями. От капель-то ваших, как есть, полегчало, грудь не так ломит, стирать могу. Это от городовихи белье взяла, да от портнихи Густоверстовой. Все утро стираю, до ночи хватит… Как помер мой Гаврилыч, этим и кормлюсь… Да мало работы что-то, нет прачечной, так люди боятся, сумлеваются, значит, на квартиру белье-то отдавать стирать… Барышня миленькая, премного вам благодарны… Намедни чаю, сахару принесли, храни вас Господь, Марья Францевна, и хлебушка опять же да молочишка ребятам, спасибо вам… сама знаю, от доброты вашей даете, не богатые, сами то в услужении… с папенькою вашим; чай и ему хлеб не даром дается, а вы о нас думаете всякий раз, и женщина заплакала, прикладывая мокрый передник глазам.

— Полно, Софьюшка, не надо горевать, — как-нибудь справитесь. Старайтесь не простужаться только, храни вас Бог, опять воспаление легких схватите. А я вам вот барышню привезла, помочь она вам хочет, Софьюшка, вам и детям вашим. Вот деньжонок вам она привезла, а я немного мяса, молока, хлеба, для вас и деток ваших. — И, говоря это, Марья сунула в руки женщине корзинку, которую во все время пути бережно держала у себя на коленях. Потом обернулась ко мне и шепнула:

— Ну, Люся, отдай же ей то, что привезла. В моей руке был зажат скомканный конверт с четырьмя золотыми пятирублевками, несколькими бумажными ассигнациями и серебряными рублями, всего на сумму сорок с чем-то рублей, скопленную мною за долгое время. Сюда же входили и десять рублей, ассигнованные мне отцом на устройство ежегодной традиционной елки. Красная, как пион, я протянула конверт с деньгами Софьюшке. Та схватила его холодной рукой и прежде, нежели я успела опомниться, не выпуская ребенка из рук, рухнула мне в ноги.

— Ангел Божий! Золотая моя барышня! Благодетельница вы наша, — причитала она, давясь слезами и кашлем. И вдруг взвизгнула пронзительно на всю горницу:

— Манька, Фенька, Петрушка, чего стоите, рот розиня, глупые, в ножки барышне, нашей благодетельнице, кланяйтесь, целуйте их, непутевые этакие!

И так как «непутевые» не думали двигаться с места, продолжая стоять с раскрытыми ртами, Софьюшка обхватила мои колени свободной рукою и стала покрывать поцелуями мою шубку, муфту и руки в теплых перчатках. Не скажу, чтобы мне было неприятно такое проявление благодарности с ее стороны. Напротив того, червячок удовлетворенного тщеславия копошился где-то внутри моего крайне себялюбивого существа, и настроение мое, благодаря этому, было крайне повышенно и торжественно. Приятно бывает иногда сознавать себя благодетелем рода человеческого, ангелом, слетевшим с неба для облегчения нужд страждущих, каким с неподдельной искренностью выставляла меня Софьюшка.

Мы еще пробыли с полчаса в ее сыром, пропитанном паром, помещении. Мария с озабоченным, деловым видом подсчитала привезенную мною сюда сумму, вызвавшую новый взрыв слез, умиления и благодарности со стороны бедной прачки. Потом она с тем же деловым видом занялась детьми Софьюшки: умыла, причесала их, раздобыла откуда-то свежие рубашонки младшим мальчуганам и, усадив их за стол, оделила детей привезенными с собою молоком, хлебом и холодным мясом.

— Обязательно швейную машинку купите себе, Софьюшка, ведь вы шили когда-то недурно, — назидательным тоном наказывала Мария бедной женщине. — Шитье — не стирка, детям не придется, по крайней мере, дышать сыростью и паром. А я вам заказчиц раздобывать стану, это уж моя забота. Да вот Фене мази от лишаев привезу в следующий раз. Нет сил, как вы запустили голову девочки, выстричь ее следует…

— Выстригу… Марья Францевна, небось выстригу таперича, все помаленьку приведем себя в порядок… Оденемся, да обуемся… И то сказать, счастье нам с неба свалилось, барышни. Ангела своего Господь Бог прислал. — И говоря это, Софьюшка снова сделала поползновение упасть мне в ноги, но Мария вовремя удержала ее.

Я смотрела на бедных ребят Софьюшки… С какой жадностью они ели мясо и хлеб, запивая молоком. Я никогда не видела еще такого завидного аппетита!

Во время обратного пути Мария говорила мне, какую огромную услугу я оказала несчастной женщине, бившейся, как рыба об лед, со своей семьей.

Теперь, благодаря моим деньгам, она добудет себе с рассрочкою платежа швейную машинку и будет больше зарабатывать при ее помощи шитьем, нежели зарабатывала до сих пор, принимая от времени до времени в стирку белье у невзыскательных соседей, плативших ей какими-то жалкими грошами за ее труд.

— Да, ты поистине доброе дело сделала, Люся, и Бог тебя за него наградит, — произнесла в заключение Мария, когда мы подъезжали к нашему дому.

Ах, не следовало ей вовсе мне говорить этого! Я и так чувствовала себя героиней, и моя ничтожная услуга бедному семейству возросла до настоящего подвига в моей глупой голове. Какой великодушной и благородной казалась я самой себе в те минуты! Еще бы! Какая другая девочка моего возраста может заставить себя отказаться от елки и подарков, от денег, скопленных для ее же удовольствия и радостей, и пожертвовать все это совершенно чужой семье. Да, нужно иметь особенное сердце, чрезвычайно добрую душу и духовную чуткость, чтобы решиться на такой подвиг! О, теперь я была преисполнена любви и уважения к собственной особе. Как гордо несла я мою голову, с каким значительным, полным глубокой торжественности, видом, поглядывала я на окружающих. Я чувствовала себя вполне достойной всяческого восхищения.

Совершенно выпустив из головы мысль о том, чтобы левая рука твоя не ведала, что творит правая, я в тот же вечер самым подробным образом поведала Гане, а затем тете Мусе и отцу о моей таинственной поездке и о моем великодушном поступке. А двумя днями позже из моих собственных уст узнали о нем и дети д’Оберн и Лили, узнали, разумеется, не все сразу, а каждый в отдельности, при чем я не пожалела красок, чтобы рельефнее выдвинуть подвиг великодушной Люси, облагодетельствовавшей целую семью. Но к моему большому удивлению мои юные друзья как-то уж чересчур холодно-спокойно отнеслись к моему подвигу. Один Этьен молча пожал мне руку, а Вадя — тот даже и внимания не обратил на мои слова. Ани же и Лили большие заинтересовались обстановкой жилища бедной прачки, заставляя меня чуть ли не по десяти раз описывать и корыто, и пар, носившийся в горнице, и голодных, грязных детей.

Признаться, я ожидала совсем другого. Я ожидала восхвалений и удивлений моему великодушию, сотни комплиментов и похвал и, не получив их, замкнулась в самой себе, немного разочарованная и обиженная, мысленно восторгаясь собственным подвигом и умиляясь перед его героиней. Теперь даже с Ганей, моей любимицей и старшим другом, я решила не делиться разговорами о нем. Более всего другого обидела меня ее, Ганина, фраза:

— А как же, Люся, ведь ты хотела совершить твое дело втихомолку? Между тем, все, чуть ли не сразу узнали о нем с твоих собственных слов.

Я сконфузилась… Однако смущение мое длилось недолго. «Они не поняли меня, моей души, моей жертвы», — решила я тогда же; преисполненная самого искреннего чувства сожаления к их недомыслию, и снова погрузилась в мысленное созерцание и разбор своего великодушного и никем непонятого «я».

* * *
Произошло это в середине рождественских праздников. У детей д’Оберн не бывало елки. Их раннее детство прошло за границей, где совсем не признавался этот обычай. Я же сама отказалась от нее. Но тем не менее, мы провели в Анином самым приятным образом святки. Гадали, катались в тройке, наряженные в фантастические костюмы и заезжали в дома немногих городских знакомых. Потом танцевали под фортепьяно. И, наконец, устраивали праздник для бедных детей, во время которого раздавали, помимо угощения и съестных припасов в виде фунтиков с чаем, сахаром, мешков с мукою, крупою и горохом и все наши работы: детские платья, сапоги, капоры и прочие приготовленные нами самими носильные вещи. Между бедною детворою, слетевшеюся сюда из города, были и дети Софьюшки. Пришла и она сама вместе с ними. Теперь она выглядела совсем иначе, чистенько и опрятно одетая, нежели тогда при первой ее встрече со мною. О детях ее и говорить было нечего. Сшитое нами платье, посланное им заранее, пришлось им как раз в пору. А умытые рожицы и тщательно причесанные головы довершали приятное впечатление, произведенное ими на нас всех.

Мисс Гаррисон о чем-то долго разговаривала с Софьюшкой. Потом последняя отыскала меня в толпе детей и, покрывши тут же на глазах у всех мои руки поцелуями и слезами, благодарила меня еще раз за оказанную ей мною незаменимую услугу.

— Теперь, барышня, ангел мой небесный, и машинка у меня есть и заказчицы. Голодать не приходится мне больше с ребятами моими. Век не забуду милости вашей. Денно и нощно стану Бога за вас молить и детей своих молиться заставлю за благодетельницу нашу. Подай вам, Господи, за все, за все!

Она говорила это так громко, что слова ее слышали все: и наши гувернантки, и мы дети, и наши маленькие гости. Когда последние разошлись, очарованные и довольные, унося с собою щедрые подарки, мисс Гаррисон попросила нас не расходиться на несколько минут.

— Я должна сообщить вам кое-что, дети, — начала она своим ровным, спокойным голосом, оглядывая внимательным взором всю нашу маленькую толпу, — должна сообщить кое-что, о чем не могу умолчать, да и не смею. Нынче я узнала об прекрасном, великодушном поступке одной девочки, которая в данную минуту находится между вами. Поступок ее настолько хорош и светел, что я не имею права скрыть его от вас, как достойный всяческого подражания. Я хочу, чтобы вы взглянули с особенным уважением на совершившую его вашу юную подругу. Произнеся последние слова, мисс Гаррисон смолкла на минуту. Уже с самого начала ее речи глаза присутствующих невольно обратились ко мне. Мое сердце забилось порывисто. И вся я стала красная, как кумач, от охватившего меня радостного смущения. Но помимо воли гордо поднималась моя голова от сознания собственного превосходства надо всеми, и внутренний голос кричал во всеуслышание, мысленно адресуясь к мисс Гаррисон.

— Вот, вот видишь, какая я, а ты меня до сих пор не понимала и не признавала. Я — великодушная, я — благородная, я могу жертвовать собою ради счастья другого, могу совершить подвиг, если это понадобится, а ты меня считала пустой, ветреной и легкомысленной шалуньей!

Вероятно, взгляд мой, обращенный в лицо старой гувернантки, вполне красноречиво выражал мою мысль, потому что мисс Гаррисон не вынесла его и отвела глаза. Отвела потому только, конечно, думалось мне в ту минуту, что она почувствовала всю свою прежнюю неправоту по отношению меня и теперь мучилась раскаянием. Между тем дети с нетерпением поглядывали то на меня, то на старую гувернантку, ожидая продолжения ее речи.

— Итак, — снова заговорила она, — повторяю, друзья мои, что я преклоняюсь перед скромным, молчаливым подвигом этой девочки. Вы, конечно, хотите узнать ее имя? Извольте! Это Мария Клейн. Не говоря никому ни слова, она тайно ото всех, в продолжение долгих месяцев поддерживала бедную прачку с семьею, отдавая ей все свои жалкие гроши, дежуря у ее постели во время болезни бедной женщины. Она возилась с ее детьми, обмывала, обшивала их, кормила по мере сил и возможности. Она проводила долгие часы в бедной маленькой избушке на краю города, всячески стараясь облегчить судьбу несчастной женщины, добывая ей работу, делясь с нею всем, что имела сама. И, что красивее всего дети, так это то, что Мария скрывала свои добрые поступки от нас всех. Но ничто, ни худое ни хорошее не проходит бесследно, дети, и все тайное рано или поздно будет явным. Хороший поступок Марии, наконец, открылся, и я радуюсь от всего сердца, что могу пожать, наконец, за него ее честную, благородную руку. Подойди ко мне и обними меня, дитя мое, — уже непосредственно к самой Марии обратилась старая гувернантка.

Я слушала и не верила ушам. Я менее всего ожидала такого исхода. Краска бросилась мне в лицо и оно сейчас пылало от стыда, негодования и злости на самое себя.

Искренно говорю, мне хотелось провалиться сквозь землю в ту минуту, хотелось закрыть глаза, заткнуть уши и бежать, бежать куда-нибудь без оглядки из этой комнаты, из этого дома, из этих мест. А Мария, растерянная и смущенная, стояла перед мисс Гаррисон, лепетала, заикаясь одну только фразу:

— Это не я ни… не я… уверяю вас… Это Люся. Она дала много денег… на которые они купили машинку… оделись и обулись… А не я… не я… — Мисс Гаррисон взглянула на меня мельком и снова перевела взгляд на Марию.

— Не спорю, что и Люся поступила хорошо, — произнесла она со своим обычным олимпийским спокойствием, — но… но Люся дала от избытка то, что составляло роскошь для нее. Ты же, бедная девушка, делилась самым для тебя необходимым и притом ни одна душа не знала об этом. — Показалось ли мне или то было на самом деле, но мисс Гаррисон, как будто подчеркнула последние слова. Подчеркнула ли, нет ли, но мне стало вдруг так стыдно, что слезы готовы были брызнуть из моих глаз, а в душе зашевелилось какое-то смутное чувство, еще не вполне сознанное, туманное, непонятное чувство, далеко однако не оправдывающее маленькую Люсю.

VI
Звонилка

Был урок музыки у нас, девочек. Я тщательно выигрывала экзерсисы под наблюдением Надежды Владимировны, толстенькой, румяной, шарообразной женщины, всегда волнующейся, всегда крикливой.

Уже более года прошло со дня смерти бабушки. Постепенно привыкла я к мысли, что никогда не увижу больше нашей милой, дорогой старушки, чьими заботами держался весь дом. Теперь в этом доме происходило что-то странное. Отец отсутствовал, по большей части, наблюдая за работами в поле и на гумне, или же хлопотал по делам имения в городе. Тетя Муся или часто просиживала взаперти в своей комнате и что-то писала, кажется, письма, или же носилась ураганом по дому, гремя ключами с самым демонстративным видом и выкрикивая странные, тогда еще непонятные мне слова о том, что еще она «жива де, слава Богу» и, что «пока там что будет», а хозяйкой себя она может считать до поры до времени и в этом «ее законное право». За обедами и чаем она сидела мрачнее тучи на бабушкином месте и поглядывала злыми глазами то на отца, то на Ганю, иной раз и на меня. Тяжелы бывали эти обеды. Все молчали. Царило какое-то напряжение. На исхудавших щеках тети Муси горели пятна неровного румянца и глаза неспокойно поблескивали. Я теперь не узнавала моей недавно еще хорошенькой и молоденькой тетки. Ей было всего двадцать пять лет в ту пору, но казалась она много старше своего возраста. Ее юношеская свежесть исчезла, казалось, бесследно. На прежде смеющихся губках теперь или застывала кислая улыбка, или они были сжаты с видом брезгливой покорности! Еще недавно ослепительный цвет кожи принял желтый оттенок. И одеваться тетя Муся стала небрежно и даже неряшливо в старые, затрапезные платья, сидевшие на ней мешком, и причесываться кое-как, сворачивая небрежным жгутом свои прекрасные, белокурые волосы. — «Не для кого. В этой трущобе и людей-то нет. Все равно, никто не увидит», — резко отвечала она на все советы отца приодеться как следует.

Но возвращаюсь к настоящему дню, запечатлевшемуся с особенной яркостью в моей памяти.

Весеннее солнце топит в море лучей белый зал графского дома. Быстрый световой зайчик скользит по стене и роялю, перескакивая с места на место.

Меня ужасно интересует этот белый зайчик. Откуда он? Ударяются ли лучи солнца в зеркало или в металлический поднос, забытый на столе? Я думаю о зайчике и беру вместо do— re, вместо sol — fa. Надежда Владимировна сердится. А когда сердится Надежда Владимировна, то в комнате начинается такой крик, что хоть всех святых выноси. Голос у нее пронзительный, резкий, такой резкий и пронзительный, что доставил бы честь любому фельдфебелю. И в выражениях она не стесняется. «Тупица… бездарность… медвежье ухо»… так и сыплются нелестные эпитеты по моему адресу. Ани стоит с трубочкой нот так, что мне отлично видна ее смеющаяся физиономия, скрытая от Надежды Владимировны, поднятой крышкой рояля. Ани стоит против меня и делает невозможные гримасы. Чувствую, что не следует смотреть на нее, иначе расхохочусь. Но посмотреть так и тянет, так и тянет. Взглядываю одним глазком и фыркаю на весь зал. Надежда Владимировна, багровая от гнева, кричит: «Вы невозможная девочка, Люся, и заниматься с вами нет сил. Ступайте вон и извольте сказать мисс Гаррисон, что вы смеялись за уроком».

Я совсем уничтожена таким непредвиденным оборотом дела. Лицо у меня сконфуженное и смущенное, когда я, стараясь не смотреть на все еще гримасничающую Ани, поднимаюсь, как манекен, и деревянной походкой направляюсь к двери. И ведь нужно же было случиться так, что моя правая нога запнулась за отвернутый некстати угол ковра, и я растянулась во всю свою длину посреди комнаты…

Теперь фыркнула Ани, а Надежда Владимировна вся так и загорелась от негодования. «Бессовестная! — кричала она, делая забавные жесты своими коротенькими пухлыми ручками. — Бессовестная! Мало ей, что сама заниматься не хочет, так она и другим еще мешает. Графинюшка, да перестаньте вы смеяться, ради Бога, ведь сил никаких с вами нет»! — обрушилась она теперь на хихикавшую под шумок Ани. Что же касается меня, то трясясь от охватившего меня беззвучного смеха, я быстро вскочила на ноги и бросилась за дверь. Но идти к мисс Гаррисон с жалобой на самое себя совсем не входило в мои расчеты. В дверях классной мне встретилась Лили. Она делала мне какие-то отчаянные знаки, и лицо у нее было красное и крайне заинтересованное чем-то необычайным.

— Иди сюда, молчи и слушай! — чуть внятным шепотом произнесла, хватая меня за руку, маленькая швейцарка.

В следующую затем минуту я очутилась у двери комнаты мисс Гаррисон, смежной с классной. Классная была пуста, из комнаты же англичанки доносились сюда негромкие голоса. Один голос принадлежал мисс Гаррисон, другой madame Клео. Они говорили по-французски.

— Молчи и слушай! — скомандовала еще раз Лили, притягивая меня к самой двери.

— Но я не хочу подслушивать, это нечестно, — слабо протестовала я, больше для очистки совести, конечно.

— Даже когда дело касается одной тебя? Даже и тогда не хочешь? — с иронической улыбкой, сразу погубившей во мне все мои благие настроения, спросила она.

Мой маленький демон-искуситель рассчитал верно. И аргумент Лили пришелся как нельзя кстати. Могла ли я устоять против соблазна, когда дело шло обо мне самой. Тихо, бесшумно сделала я последний шаги к двери и припала ухом к замочной скважинке. Было великолепно слышно все, что они там говорили. Сейчас особенно явственно звучал пониженный голос старой гувернантки.

— Что ни говорите, милая madame Клео, а брак этот не может быть счастливым. Разве можно вступать в семью, где belle-socur — настоящая истеричка, а дочь мужа от первого брака — такой бесенок, за которого ни на минуту поручиться нельзя.

— Но знаете, и она себя не даст в обиду. Даром, что мягко стелет — жестко спать. Тихоня-тихоня, а как будет полновластной хозяйкой «Милого» — увидите, не узнаете ее. Еще такая мачеха из нее выйдет, что и бесенка-Люсю к рукам приберет!

— Дай-то Бог! Положительно сладу нет с девочкой. Бесчувственная какая-то. Я думала смерть старухи повлияет на ее характер а, между тем она, кажется, и не вспоминает свою добрую бабушку. Положительно у нее нет сердца.

— И зачем они только отложили на год эту свадьбу, — продолжал голос madame Клео за дверью.

— Но Боже мой, как же иначе, моя милая? Смерть старухи, траур и потом эта несчастная Марья Сергеевна. Я думаю ради того, чтобы не раздражать бедную девушку, ее брат откладывает последний акт всей этой трагикомедии.

— Но вы верите слухам, что старуха умерла с горя, как только услышала от сына о его предстоящей женитьбе?

— Ну, это все вздор, моя милая. Глупые городские сплетни. Старая Ордынцева любила «эту»… Старая Ордынцева была настоящая леди, и мелочи жизни являлись чуждыми ее душе. Если кому-нибудь и пришелся этот брак не по сердцу, то только молодой хозяйке…

— А вы думаете девочка будет довольна иметь мачеху?…

Последнюю фразу я едва-едва успела расслышать. Подозрительный шорох за дверью заставил нас и Лили с быстротою мячиков отпрыгнуть на середину классной. Затем, не рассуждая ни минуты, мы схватились за руки и пулями вылетели в коридор. Там, в дальнем углу его, мы затиснулись обе в промежуток между двумя шкафами, место, игравшее роль нашего убежища в те минуты, когда мы, дети, решали важные вопросы жизни. Лили, Лили, — с отчаянием зашептала я, — что же все это, наконец, значит?

— Глупенькая Люся, — отвечала мне покровительственным тоном моя сверстница, — неужели ты не поняла «тайны»?

— Тайны? — переспросила я, делая большие глаза.

— Ну да, тайны, — авторитетно подтвердила Лили тем же тоном. — Это тайна твоего отца и всего вашего дома. И потом еще чья-то.

— Еще чья-то? — повторила я, как маньяк.

— Ну, да? Неужели же и сейчас понять не можешь? Вот дурочка-то! Твой отец женится, Люся, и все давно догадались об этой тайне.

— И Ганя?

— И Гликерия Николаевна, конечно, и твоя тетка. Оттого-то она и волновалась и нервничала все время. Конечно, неприятно уступить свое место хозяйки в доме какой-то чужой женщине.

— Чужой?

— Боже, до чего ты наивна, Люсечка! Конечно, чужой, ведь не можешь же ты считать твою будущую мачеху родною.

— Но я не хочу мачеху, не хочу! — почти крикнула я в голос. В ту же минуту маленькая ручка Лили легла мне на губы.

— Тише, сумасшедшая, тише, что ты хочешь, чтобы нам влетело по первое число! — со злостью зашептала Лили, все еще зажимая мне рот рукой.

«Мачеха! Мачеха! — проносилось в моем мозгу. — Мачеха это, судя по сказкам, что-то злое, жестокое, придирчивое, созданное лишь для того, чтобы мучить бедненьких падчериц». Дальше этого мое понятие о мачехе не шло. Между тем, обняв меня за плечи, Лили нашептывала мне в ухо.

— Если ты порядочный человек, Люся ты должна молчать о том, что мы слышали с тобою сейчас. Должна дать мне слово, что никто, никто, даже Гликерия Николаевна не услышит от тебя про вашу домашнюю тайну. Да, да, не услышит ни слова. Ты сделаешь вид, что не знаешь ничего. Давай слово, Люся, сейчас же давай, если ты порядочный и благородный человек, — ужасно волнуясь, заключила моя собеседница.

Что касается меня, то мне непременно хотелось быть порядочным и благородным человеком, и я дала требуемое слою Лили. Но, Боже мой, что мне стоило сдержать его, если бы вы знали! Я предчувствовала мои грядущие муки по этому поводу, и чтобы как-нибудь вперед получить за них хотя бы крошечное вознаграждение, обратилась к Лили с вопросом, крайне интересовавшим меня. «А ты не знаешь, кто будет моей мачехой, Лили»?

Она задумалась на минуту, потом улыбнулась таинственно. — Наверное, ничего не могу тебе сказать, но, кажется, если, не ошибаюсь, это — дочь нашего полицмейстера!

Боже мой! Этого еще не доставало! Я терпеть не могла дочери нашего полицмейстера, крикливой, вечно хохочущей без толку и грубо ломающейся провинциальной барышни, одетой всегда в кричащие платья с толстой, претолстой косой, про которую злые языки говорили, что она фальшивая. От ее резкого голоса и беспричинного смеха оставался надолго шум в ушах и какая-то пустота в голове. Бабушка терпеть се не могла также и называла «звонилкой». И вот, этой «звонилке» суждено было стать моей мачехой. Бедная Люся, бедная Люся!

Теперь, когда Лили открыла мне глаза на все, многое стало мне вдруг понятным из моего недавнего пережитого, и случайно слышанный мною разговор двух дам большие года тому назад на бабушкиной панихиде и поведение тети Муси и постоянно задумчивое теперь настроение моей милой Ганечки. Еще бы, получить такую хозяйку б доме, как «звонилка», можно отчего сойти с ума!

На меня вдруг напало какое-то дикое боевое настроение. Захотелось, во что бы то ни стало, спасти всех от этой злополучной «звонилки». А главное, самое себя.

— Знаешь что, Лили, — неожиданно обратилась я к моей собеседнице, — этого допускать ни в каком случае нельзя, чтобы была счастлива одна «звонилка», а мы все несчастны: тетя Муся, Ганя и я. И этой свадьбы не надо тоже… Я сделаю так, что ее не будет. Я прямо скажу при всех противной «звонилке»: «Уйдите вы от нас, ради Бога. Мы вас все терпеть не можем и просим не выходить замуж за моего папочку, А если вы не послушаетесь меня, то я, то я»… Что бы тогда придумать нам с тобою, Лили? — обратилась я к своей более опытной сверстнице. Но ответа от нее я не дождалась. Послышался голос Гани, гулявшей с мальчиками в саду, пока мы брали урок у Надежды Владимировны.

— Лили, Люсечка, где вы? И мы птицами метнулись ей навстречу.

* * *
Был чудесный день радостного мая. Весна в этом году наступила дружная, ровная и теплая на редкость. В начале ее стояло настоящее летнее тепло. В лесу давно уже зацвели ландыши и их целыми ароматными букетами нам доставлял лесник Иван, тот самый Иван, которого мы с Ани приняли когда-то за лешего. Теперь между мной и Иваном установилась самая трогательная дружба. Он баловал меня напропалую и постоянно снабжал настоящими лесными приношениями. То притащит мне из лесу большой пук цветов, то хорошенькую, яркую зеленую ящерицу, то корзиночку спелой лесной земляники или живого птенчика-трясогузку.

Давно уже приглашал Иван нас всех к себе в лес на маевку, соблазняя и чудесным весенним воздухом, и лесными ландышами, покрывавшими в изобилии огромную поляну, находившуюся в полуверсте от сторожки, и печеньем в золе картошки, и кострами, и варкой кашицы на вольном воздухе. Мой отец с удовольствием ухватился за эту мысль. И ему, уставшему со всеми хлопотами, захотелось отдохнуть немного душой и развлечься. Решено было устроить пикник в лесу. Как этого не нехотелось тете Мусе, но пришлось-таки пригласить кое-кого из городских знакомых. Должны были принять участие в пикнике помимо нас и наших друзей из графской усадьбы еще несколько офицеров местного гарнизона с их женами, казначей с тремя дочерьми, сверстницами тети Муси и, наконец, полицмейстер, полковник Крачков со своей столь ненавистной мне дочерью Липочкой.

С самого утра я чувствовала себя уже в каком-то приподнятом настроении. Это не была радость. Нет. Правда, пикник с его неизбежной суетою не мог не нравиться мне, но он был уже заранее отравлен присутствием на нем Липочки Крачковой. А раз должна была присутствовать Липочка, я считала необходимым привести задуманный мною план в исполнение сегодня же, да, именно, сегодня!

Я не вдавалась в подробности того, что я скажу Липочке и что я сделаю с нею. Я хотела только одного: хотела дать ей понять, во что бы то ни стало, что ее появление в нашем доме в качестве хозяйки и моей мачехи будет всем нам в высшей степени нежелательно и неприятно. Дальше этого моя мысль не шла. «Сегодня или никогда!» — решила я твердо и вся подтянулась, готовая к борьбе. Никто из детей д’Оберн, ни дома, не знали о том, что тайна будущей папиной женитьбы для меня уже не представляет собою тайны. Но каким-то чудом я сумела на этот раз удержать язык за зубами и само это молчание уже как будто возвышало меня в моих собственных глазах.

— Что с тобой, Люся, какая ты торжественная нынче? — не могла не заметить Ганя при виде моего значительного лица и о чем-то недоговаривающих глаз. Но я только взглянула на нее и придала моему лицу еще более сосредоточенное, значительное выражение; не было никакого сомнения в том, что оно казалось в достаточной мере глупым в ту минуту.

К четырем часам, едва мы только успели отобедать, стали съезжаться гости. Сборным пунктом была назначена наша усадьба, как лежащая в ближайшем соседстве с лесом. Первыми приехали молодые д’Оберн с их гувернантками, Лили и Мария Клейн. За ними следом явились и городские гости. Какой-то толстый капитан с чрезвычайно тощею женой и старухой тещей, потом молодожены, поручик Янов и его совсем еще юная супруга, на которую он не мог налюбоваться в достаточной мере, и которая казалась подростком-девочкой, и двое молоденьких подпоручиков, Назимов и Парчин. Наконец седовласый казначей Степанов с дочерьми Таней и Симой и Шурой и полицмейстер, полковник Крачков со своей дочерью Липочкой. Когда я увидела Липочку, подъезжающую в коляске рядом с ее отцом к крыльцу нашего дома, увидела ее довольно полную, нескладную фигуру и смеющееся недурное лицо с пышущими румянцем щеками и маленькими всегда смеющимися глазками, увидела ее нарядное платье, шляпу и единственное сокровище Липочки ее на редкость толстую и длинную русую косу, густоты неимоверной, которою справедливо гордилась сама Липочка и которою восторгались все при первом же взгляде на эти редкие по красоте и обилию волосы; — и так и при виде Липочки с ее глупеньким лицом и чудесной косою, я, буквально, зажглась от злобы и ненависти к ней. Пока гости здоровались и обменивались приветствиями, я отвела в сторону Лили и зашептала, дрожа от волнения:

— Ты увидишь, увидишь, что будет сегодня. Уж угощу же я ее, будет меня помнить, противная!

— А что же ты сделаешь? — полюбопытствовала та, и ее карие глазки так и заискрились.

— Увидишь, — лаконически бросила я, сама еще не зная в точности, что я сделаю с ненавистной мне Липочкой.

Между тем вся компания направилась в лес. Мы дети побежали вперед. Старшие, оживленно разговаривая, направились следом за нами. Позади общества ехала телега с самоваром, посудой, закусками и винами. Ею управлял кучер Василий, а в телеге, держа в руке два круглых картона с тортами, заказанные к этому дню в городской кондитерской, ехала Ольга, тоже очень довольная сегодняшним пикником.

До сторожки лесника шли очень медленно, то и дело останавливались по дороге, срывая цветы, собирая сосновые шишки для самовара и хворост для костра, и все это складывали в телегу под начало Ольги.

В сторожке нас уже ждали. Лесник Иван и его старуха-мать вышли к нам навстречу с низкими поклонами. Был сделан небольшой привал, выпили чудесного игристого кваса, удивительно вкусно приготовленного старухой Секлетьей, после чего ее сын вызвался проводить нас на ландышевую поляну. Идя туда между Этьеном и Лили, я несколько раз оглядывалась на отца, который вел под руку старую тещу капитана, но говорил все время только с одною Липочкой. Липочка же смеялась непрерывно своим звонким раскатистым смехом, откидывая голову назад и смешно разводя пухлыми ручками. Иногда она подзывала Ганю и что-то нашептывала ей. И моя милая Ганечка очень благосклонно посматривала на противную «звонилку», не закрывавшую ни на минуту рта.

— Ага, и Ганя за нее, — ну хорошо же, — злилась я в глубине моей души бессильной детской злобой, ненавидя все больше и больше с каждой минутой противную «звонилку».

Но та как будто и не заметила моих чувств по отношению к ней. Как ни в чем не бывало, поманила она меня к себе пальцем. Я сделала вид, что не замечаю ее маневра. Тогда отец обратился ко мне:

— Иди же, Люся. Олимпиада Ивановна желает спросить тебя о чем-то.

Теперь, при таком неожиданном повороте дела ослушаться было положительно невозможно. И скрепя сердце, со стиснутыми губами и злым, как у волчонка, взглядом исподлобья, я подошла.

— Вам весело, Люся? — любезно улыбаясь, обратилась ко мне с вопросом Липочка, готовая уже заранее смеяться, каков бы ни получился мой ответ.

— Нет, не весело! — отвечала я с вызывающим видом и теми же злыми глазами на расстроенном и взволнованном лице.

Отец нахмурился. Ганя взглянула на меня растерянно своими большими голубыми глазами.

— Люся, что с тобою! — шепнула она предостерегающе.

Но увы! было уже поздно. Я как говорится, с цепи сорвалась в тот миг.

— Ну да, не весело, — повторила я, тряхнув головою и продолжая дерзко и вызывающе смотреть в широко раскрытые от удивления глаза Липочки, — потому что здесь с нами те, кто мне совсем не нравится и кого я терпеть не могу!

Эффект от моих слов получился неожиданный. Липочка громко, раскатисто захохотала, впрочем, не совсем естественным смехом, кажется. Капитанская теща значительно поджала губы, Ганя проронила тихое, испуганное «ах», а мой отец… Никогда не забуду того сурового гневного выражения, которым дышало тогда обыкновенно доброе папино лицо! Но за то, я сама чувствовала себя прекрасно: «Молодец, Люся, так, так, молодец! Надо было подчеркнуть „ей“, противной этакой, что не очень-то ей рады, пусть не воображает!» — мысленно подбадривала я себя. Потом неожиданно весело крикнула:

— Этьен! Вадя! Побежим вперед, ландыши рвать! — и, что было прыти, помчалась по лесной дороге, нимало не заботясь о том впечатлении, которое оставила своими словами там, позади себя.

Что за чудесное зрелище открылось нашим глазам! Белые, нежные, словно сказочные цветы, похожие на редкие по выполнению игрушки из тончайшего севрского фарфора, как первый белый зимний снег покрывали поляну. Изумрудные листья красиво оттеняли их сказочную белизну. Милые, милые белые колокольчики ландышей, как они радовали сердце своим невинным, праздничным видом, как ласкали глаз! При виде их я забыла свою злость, негодование на Липочку, всю так остро переживаемую мною злосчастную историю с мачехой и почти с благоговейным восторгом стала срывать цветы. Ани, Мария, Лили и мальчики не отставали от меня. Скоро руки наши были полны белых пучков этих очаровательных цветов.

Между тем, взрослые при помощи лесника Ивана выбрали место для маевки. Туда же и отправилась и телега с посудой и провизией. Молодежь пошла собирать хворост для костра в глубину леса, и мы, дети, тотчас же присоединились к ней.

Понемногу наступили сумерки. Солнце утонуло за вершинами сосен. В чаще леса стало темно. В десятом часу развели костры. Стали печь картошку, варить пшенную кашицу, как это делают дровосеки на работе в лесу. Но вряд ли кто из гостей отведал этой перегоревшей кашицы и уже совершенно обуглившейся картошки. Зато нам, детям, они понравились гораздо больше тех изысканных закусок и всяких консервов в баночках, которые были доставлены сюда в лес, на телеге.

К десяти часам стало совсем темно в лесу, и яркий огонь костра среди мрачных таинственных великанов дубов и сосен казался каким-то фантастическим зрелищем. Прислуга разостлала ковры на траве неподалеку от огня. Поверх одного из них положили скатерть. Уставили этот импровизированный стол закусками винами, и пир начался…

* * *
— Не скажешь, не скажешь, не скажешь?

— А я тебе говорю, что скажу.

— А я говорю, что не скажешь!

— А вот увидишь и услышишь.

— Ой, Люсенька, не хвались даром, струсишь…

— Ага, когда так… — Я смериваю уничтожающим взглядом Лили, которая шепотом вот уже несколько минут спорит со мною о том, что мне не подойти ни за что к Липочке и не спросить у нее самой простой и самой обыкновенной вещи: привязная у нее коса или своя. Я и моя достойная собеседница имеем основание думать, что Липочкина коса — фальшивая, как думала также прежде и тетя Муся, не стеснявшаяся высказывать свое мнение вслух, как думают и городские кумушки. Что коса фальшивая — за это говорит еще и неравномерность Липиных волос. Внизу коса — толстая, а на темени и висках совсем обыкновенные волосы, не густые и не жидкие, как и у нас грешны к. Так почему бы и не сказать ей этого? Почему бы не сконфузить эту противную «звонилку»?… Хоть раз, по крайней мере, не будет глупо хохотать, а смутится, растеряется, покраснеет… Вот то будет славно! Смутится и покраснеет — куда как хорошо!

Не рассуждая больше, я решительно поднимаюсь с ковра, на котором сидели мы, дети, под начальством мисс Гаррисон и madame Клео (моя Ганя, сидит между папочкой и тетей Мусей среди гостей) и храбро направляюсь в сторону Липочки, которая находится в кругу молодежи и глупо смеется по своему обыкновению на каждую шутку, совершенно не в зависимости от того, остроумна та или нет.

Взглядом бойца, готовившегося к битве я осматриваю предстоящее мне поле действия.

Пока что обстоятельства складывались великолепно. Папа, Ганя и тетя Муся сидят в отдалении между более солидными гостями: капитанской тещей, полицмейстером и казначеем. Около Липочки же теснятся, три «казначейши» как называют в городе барышень Степановых, два молоденькие подпоручика и молодожены, воркующие между собою как голубки.

Я решительным шагом направляюсь к этому кружку. Ничего не подозревавшая Липочка вскидывает на меня смеющимися глазами:

— Ну, что развеселились хоть немного, Люсенька? Ха, ха, ха, — обращается она ко мне со своим «хроническим» смехом, очевидно, не подозревая ни малейшего злого умысла с моей стороны.

Я взглядываю в сторону Лили, не перестававшей следить за мной издалека жадным любопытным взглядом, и, как бы приглашая ее в свидетели посмотреть на то, что сделает храбрая умница Люся, киваю ей головой. Потом, снова перехожу глазами на круглое смеющееся лицо Липочки.

— Почему, однако, у вас такой торжественный нынче вид, Люся? — с тем же своим обычным смехом обращается ко мне Липочка.

— А зачем вы носите фальшивую косу? — дерзко спрашиваю я ее, не отвечая на ее вопрос. И глаза мои полным ненависти взглядом обегают в один миг всю ее полную тяжеловатую фигуру.

— Что?

Сразу затихли смех и болтовня на этом конце импровизированного стола. Глаза молодых людей и барышень устремились на меня с явным неудовольствием. Сама же Липочка вспыхнула до ушей и смущенно неестественно посмеиваясь, проговорила:

— Почему вы думаете, что я должна носить фальшивую косу, Люсенька?

Я улыбнулась великолепной улыбкой презрения, как мне это, по крайней мере, показалось самой, и проговорила совсем уже дерзко:

— Да потому, что коса-то у вас толстая, а на самой голове волос не очень много… Это не я одна говорю, а многие так думают. И я снова торжествующим взглядом обвела гостей. «Ага, какова я? Каков молодец я, Люся»? казалось, говорил этот взгляд. Но, очевидно, никто из присутствующих не соглашался со мною. Сама «звонилка» хохотала теперь самым беззаботным веселым смехом. Два молоденькие подпоручика вторили ей, а три «казначейши» бросились к Липочке и, целуя ее румяные щеки, кричали, перебивая друг друга: «Душечка, милочка Олимпиада Ивановна, цыпочка, докажите же этой глупышке, как она не права! Покажите ей во всей красоте ваши чудесные волосы»! и прежде, чем Липочка могла опомниться, шпильки выскочили из ее косы при благосклонном участии проворным ручек трех сестер, и тяжелый жгут Липочкиных светло-русых волос соскользнул с темени, обволакивая в один миг своею густой непроницаемой пеленою ее спину, плечи, всю ее толстенькую, неуклюжую фигурку. Я никогда ни до того случая ни после того не встречала в жизни такого обилия, такого редкого богатства волос. Это было действительно что-то прекрасное. И не только шумно восторгавшиеся Липочкиным сокровищем гости, но и сама Липочка великолепно сознавала это.

Недаром же смеялась она счастливым радостным смехом, поглядывая на пушистые пряди этих роскошных, мягких и светлых.

— Ха, ха, ха, — смеялась Липочка, закидывая назад голову — ха, ха, ха, ха! Что вы сделали со мною, совсем растрепали меня, ха, ха, ха!

Этот счастливый, беззаботный смех, а главное, мои обманутые ожидания и наглядное торжество Липочки окончательно взорвали меня. О, как ненавидела я ее сейчас, смеющуюся, торжествующую с этим ее богатством редкостно — прекрасных волос, с ее самодовольным видом и неуклюжей фигурой. Мне захотелось обидеть ее сейчас так больно, чтобы она сразу перестала смеяться, чтобы смутилась и заплакала, а еще лучше зарыдала бы от злости и униженной гордости навзрыд. И не отдавая себе отчета в том, что сделаю и что скажу сейчас, я ближе шагнула по направлению к Липочке и грубо-грубо проговорила, не сводя с нее глаз:

— Ну, а зачем вы постоянно хохочете без причины?

— Как?

Рот Липочки открылся от неожиданности, глаза расширились и какое-то испуганное, и недоуменное выражение отразилось на ее лице. Смех ее оборвался сразу. Яркий, густой румянец залил щеки. Не дав ей опомниться, я с неожиданной для всех резкостью, выпалила, покраснев от волнения, как рак:

— Ну да, смеетесь без причины. А знаете пословицу: «Кто смеется без причины, тот»…

Я не успела докончить моей фразы, не успела насладиться слезами Липочки, брызнувшими у нее в ту же минуту из глаз, не успела услышать тех нелестных замечаний, которые щедро отпускались на мой счет тремя «казначейшами»… Не успела потому, что в ту же минуту поднялся с ковра полицмейстер, очевидно, не заметивший происходившей у нас сцены и, высоко подняв бокал с искрившимся в нем шампанским, произнес громким голосом на всю поляну:

— Mesdams et monsieurs! Я рад, что мне первому выпало счастье приветствовать молодую чету будущих супругов, рад, что приветствие мое обращено к ним не при обыкновенной, шаблонной обстановке, а среди чудеснейшей природы нашего поэтичного уголка. Дивный майский вечер, великаны дубы и сосны, зеленая молодая весенняя травка и белое царство ландышей служит поэтическим фоном к заре нового счастья двух любящих сердец! Дай Бог, чтобы и дальнейшая жизнь Сергея Сергеевича и его невесты проходили так же молодо светло и ярко, как этот молодой, свежий и яркий майский вечер. Поднимите же ваши бокалы в честь жениха и невесты, господа! — тут полицмейстер залпом осушил свой бокал и бросил опустошенный на траву. Гости с шумом поднялись со своих мест и с веселыми восклицаниями устремились к моему отцу.

Я никогда в мире не забуду этой минуты. Каким отчаянием наполнилось мое сердце! Как мучительно затрепетала болью разочарованная неподдельным настоящим горем моя маленькая душа. Хотелось убежать куда-нибудь в лес, подальше, в самую чащу, в самые дебри, чтобы не видеть и не слышать никого и ничего… а больше всего я боялась встретиться глазами со взором Липочки. Как она должна была торжествовать сейчас, эта ненавистная невеста моего отца, моя будущая мачеха, девушка, отнявшая от меня с этой минуты всю мою радость, весь мой покой милого беззаботного детства! В отчаянии я закрыла лицо руками, забыв в эту минуту обо всех тех, кто окружал меня. Мое сердце билось так сильно, что, казалось мне, я слышала его неровные мучительно-громкие стуки. Ах, мне искренно хотелось умереть, исчезнуть в тот миг. Не помню, сколько времени я так простояла с закрытым руками лицом, с невидящими глазами и бьющимся как подстреленная птица сердцем… Я слышала смутно, как сквозь сон, звон бокалов, громкие приветствия, веселые голоса.

Вдруг кто-то крепко и нежно обвил мои плечи руками.

— А ты меня не хочешь поздравить, Люся моя? Ты не хочешь поцеловать меня, моя милая злая девочка? Или ты не рада тому, что мы теперь никогда не расстанемся с тобою, что я буду женой твоего папы?

Что это? Во сне это или наяву?… Я узнаю этот милый голос из тысячи, я нежно люблю его, а его чудесную обладательницу еще сильнее, еще больше. Отрываю руки от лица… Так и есть… она!.. Это она. Она моя Ганя, моя любимая, моя родная!

На миг все путается в моей голове…

Мелькает нелепая мысль о женитьбе отца на Липочке… Затем ясно и светло делается и в голове и на сердце.

— Так это вы, вы… а не она… не «звонилка» вы будете моей мамой!.. — шепчу я с растерянным лицом и счастливой улыбкой, глядя виноватыми молящими глазами в лицо Гани.

— А ты, как будто, и не рада этому, девочка? — шепчет она ласково и грустно. Я едва даю ей договорить. Я делаюсь как помешанная. Я плачу и смеюсь в одно и то же время. Потом бросаюсь на шею Гане и целую, целую ее без конца. Подходит отец, улыбающийся, довольный, с искорками счастья в добрых серьезных глазах.

— Я рада, папочка, я так рада! — обнимая и целуя его, лепечу я.

Потом вспоминаю сразу мою дерзость, обиду, нанесенную «звонилке», мое отчаяние, и стремительно бросаюсь к Олимпиаде Ивановне, обнимаю ее, еще смущенную, еще не опомнившуюся от ее волнения, крепко целую ее толстенькую мордочку, окруженную пышными волосами, и шепчу в ее разгоревшееся малиновое ушко:

— Я была… глупа… Я была дерзка… простите меня… ради Бога, простите!

* * *
Все последующее казалось мне продолжением какой-то светлой радужной сказки. Помню, в тот вечер еще раз пили за здоровье моего отца и его невесты Гликерии Николаевны Родионовой. Потом будущих супругов осыпали ландышами, собранными нами, детьми, на лесной поляне. Потом гости пели им «славу» Было весело и хорошо. Я не отходила от моей будущей матери и следовала по пятам за ней, как маленький паж за своей королевой, преданно и влюблено глядя ей в глаза. Сама судьба, казалось, подслушала мое желание никогда не расставаться с моей милой Ганечкой и решила исполнить его. Оказывается, уже больше года мой отец и Ганя любили друг друга, но отложили свадьбу только по случаю смерти бабушки. Отец мой, зная мою горячую привязанность к его невесте, хотел сделать мне приятный сюрприз и до времени не говорил мне ни слова о предстоящей своей женитьбе на моей любимице. Теперь же, когда я узнала обо всем, мы трое стали неразлучны.

На другое утро после помолвки я с папочкой и Ганей отправились в город на кладбище с венками, сплетенными Ганей и мною, из белых ландышей, нарванных в лесу. На соборном погосте подле могилы бабушки находилась другая дорогая могила. В ней под белым мраморным памятником лежала моя мать. Я не помнила моей матери. Она умерла, когда я была еще грудным ребенком, умерла после перенесенной тяжелой болезни легких. Я знала по рассказам, что это было какое-то исключительно доброе, светлое и благородное существо, любимое всеми.

Теперь перед ее могилой склонила колени Ганя. Я долго помнила то выражение, которое было тогда на ее милом, всегда кротком и спокойном личике. Трогательна была ее маленькая почти детская фигурка, склонившаяся у подножия креста. А в голубых глазах было столько беззаветной любви и покорности, столько смирения и чистоты, что мне, экзальтированной девочке с пылким воображением и мятежной фантазией, Ганя показалась в те минуты святою. О чем она молилась тогда я не знаю, но помню, как возвращаясь к ожидавшему нас у ворот кладбища экипажу, она говорила моему отцу:

— Верьте мне, Сергей, что я приложу все мое старание, все мои силы дать счастье вам и моей маленькой Люсе. Пусть ваши дорогие усопшие верят мне, верят и будут спокойны в загробном мире за вас обоих — и моя любовь к вам и Люсе послужит порукой этим моим словам…

— Вы наш ангел хранитель, Ганя! — отвечал мой отец, почтительно и нежно поднося к губам ее маленькую ручку, в то время как другою, свободною рукою она обнимала меня. — И я никогда не забуду того, что вы сделали для Люси и для меня!

* * *
После Петровок они венчались. Это была очень скромная свадьба, без гостей, без помпы. Помню, по возвращении молодых из церкви, куда их сопровождали только я да два соседних помещика (тетя Муся оставалась дома, ссылаясь на головную боль), толпа крестьян встретила нас у крыльца и осыпала спелым зерном отца и Ганю.

— Живи привольно, живи богато, князь молодой со своей княгинюшкой! — приговаривали они при этом. Потом их угощали пирогами и водкой у нас на кухне, и горничная Ольга плясала русскую с кузнецом Степаном. А перед обедом (венчание происходило утром после обедни) вышла из своей комнаты тетя Муся и, холодно поздравив молодых, передала Гане связку ключей, которую обыкновенно носила в кармане со дня смерти бабушки. «Вот, молодая хозяюшка, получайте. Ваша забота теперь, а я ухожу в отставку… за ненадобностью», — с кислой улыбкой проговорила она.

Отец нахмурился и затеребил усы (привычка, преследовавшая его в минуты волнения), но Ганя быстро обняла и крепко поцеловала тетю Мусю в обе щеки и поспешно проговорила:

— Нет, нет, ради Бога Марья Сергеевна! Не смейтесь надо мною. Какая же я хозяйка?

— Ведь я и молока-то от сливок отличить не умею. Да и до хозяйства ли мне? И без него дела по горло… Одни занятия с Люсей круглый день берут. Уж будьте великодушны избавьте меня от хлопот по хозяйству. — И Ганя так искренно сказала это, так нежно поцеловала вслед затем тетю Мусю, что кислая улыбка на лице последней заменилась довольной, и все осунувшееся брезгливо-надутое за последнее время лицо моей тетки как-то сразу просияло и расцвело…

VII
Экзамен

— Люся, ты готова, едем!

— Неужели, уже пора, мамочка?

— Что это? Моя девочка боится, как будто? А я и не думала, что у меня будет такая трусиха дочка? — шутит Ганя, но сквозь эту шутку и кажущуюся бодрость я не могу не заметить, как она волнуется, гораздо более волнуется, нежели я сама, пожалуй.

Вот уже год, как Ганя стала женою моего отца и моей милой мамочкой и до сих пор мы не можем надышаться друг на друга. Я решительно заявила в первую же неделю после их свадьбы, что хочу называть ее мамой и она, разумеется, поторопилась дать мне на это свое согласие. Теперь я не могла допустить мысли даже, что было такое время в моей жизни, когда я не знала Гани, не пользовалась ее заботами, ласками и нежными поистине материнскими попечениями обо мне. Впрочем, то же самое должны были думать и другие. Ганя положительно обворожила всех. Не говоря уже о моем отце, боготворившем эту маленькую, кроткую, всегда ровную, всегда ласковую со всеми и обо всех заботившуюся женщину, весь дом считал мою милую новую мамочку настоящим ангелом-хранителем семьи. Даже всеми всегда недовольная, поминутно раздражающаяся по пустякам тетя Муся и та стихала в присутствии Гани и слушала многие благие советы своей невестки. Я же не отходила от Гани не на шаг, заявляя самым деспотическим образом мои права на нее. Мы гуляли, готовили мои уроки вместе и постоянно вместе же ездили в классы в графскую усадьбу. Словом теперешняя жизнь Гани в нашем доме совсем не отличалась от той, которую она вела до брака с моим отцом.

Она так много и ревностно занималась мною, что часто и мой отец и тетя Муся говорили нашей любимице: «Ганя, да отдохни ты ради Бога, ведь нельзя же взрослому человеку вечно довольствоваться детским обществом. Постоянно Люся, одна только Люся, Люся и Люся везде и всюду с тобой, ведь этакая жизнь, в конце концов, и надоесть может!»

— Ну, уж это вы ошибаетесь, мои дорогие; Люся мне никогда не надоест, потому что мы с нею друзья и, кажется, любим друг друга, — ласково прищурив на меня свои добрые голубые глаза, отвечала Ганя.

Так прошел этот год, полный радостного покоя для всех нас вообще и для меня включительно. Наступило одно из важнейших событий моего отрочества: проверка моих знаний, иначе сказать экзамен при реальном училище нашего провинциального городка. Нашими учителями и воспитателями было решено отэкзаменовать нас при училище, чтобы знать, сколько усвоено нами, то есть детьми д’Оберн Лили, Марией и мною за учебные годы дома, а затем приступить уже к дальнейшему нашему образованию.

Старый граф продолжал жить и лечиться за границей, изредка наезжая в «Анино» на месяц, на два. Обе старшие дочери его Лиз и Китти были уже замужем, одна в Италии, другая в Париже. Граф поговаривал теперь все чаще и чаще во время своего пребывания на родине о том, что скучает, тяготится одиночеством и желает взять Ани за границу с собою, мальчиков же отдать в училище правоведения или в лицей в Петрограде. Но прежде необходимо было, по его мнению, проверить их знания самым серьезным образом при каком нибудь учебном заведении. И вот нас стали усиленно готовить к экзамену. Теперь мы с Ганей целые дни проводили у д’Оберн. Классные занятия не прерывались до позднего вечера и только к вечернему чаю мы успевали возвратиться домой. Не знаю, как дети д’Оберн, Лили и Мария, но я волновалась в ожидании предстоящих мне экзаменов ужасно. Я бредила по ночам тем, что заучивала днем. Иногда вскакивала среди ночи, с постели, чтобы повторить пройденное. Мне, такой тщеславной и болезненно самолюбивой по натуре, хотелось отличиться, во чтобы то ни стало, хотелось выдержать экзамены самым блестящим образом и затмить моих сверстников по части знания пройденных предметов.

Вот почему я так сильно волновалась и в то светлое весеннее утро, в которое Ганя везла меня в реальное училище, куда должны были приехать и четыре мои друга из графской усадьбы.

Как-то особенно быстро все свершилось в то утро. Отец только что приказал запрячь Ветра в шарабан, а Василий уже лихо подкатывал к крыльцу в своей щегольской поддевке. Что же касается меня, то я не могла сделать глотка молока, ни съесть кусочка булки от волнения, несмотря на все уговоры Гани. Папа вышел провожать нас на крыльцо. «Будь умницей, Люся, отвечай хорошенько. Ну, Господь тебя храни»! Он быстро перекрестил меня, поцеловал и велел садиться. Ветер мчался нынче со скоростью настоящего ветра, и через двадцать минут мы входили в приемную комнату N-ского реального училища где нас уже ждали наши друзья. Какие у них у всех были разные лица в те минуты! У Марии сосредоточенное и как будто растерянное, у Лили любопытное по обыкновению, Этьен был, как всегда, задумчив и серьезен, Вадя смущенно-испуганный, а Ани… Я положительно удивилась Ани. Как будто не ей самой предстоял экзамен, а кому-то далекому и чужому, до кого ей решительно не было никакого дела. Так спокойно и сдержанно, так самоуверенно было красивое породистое личико этой странной тринадцатилетней никогда не волнующейся девочки. Мы едва успели обменяться приветствиями, как нас уже позвали в класс, где должен был происходить экзамен. В это время у самих воспитанников училища была по расписанию большая перемена.

Длинный светлый коридор и прилегающий к нему зал для рекреации кишели большим и маленьким народом, одинаково одетым в черные куртки. Когда мы проходили мимо залы, оттуда выглянуло несколько подростков мальчиков с красными, оживленными лицами. Один из них держал большой мяч под мышкой. Мальчики смотрели на нас и делились своими впечатлениями:

— Ага, на страшный суд, видно, влекут рабов Божиих. К ответу, значит! — крикнул худенький быстроглазый подросток, лукаво подмигнув нам глазом.

— Бросьте экзамен, товарищ, — подскочил другой, хватая за руку Этьена, — пойдемте лучше в футбол с нами играть.

— А вы экзаменоваться экстернами? Советую «Макарки» бояться… Он у нас злющий, — шепнул третий.

— Ни пуха ни пера! Провала полного и колов да пар с десяточек от всего сердца желаю! — засмеялся третий.

— У нас примета такая, — оправдывал его четвертый, пожелать худшего — получится лучшее.

— Дети, что вы остановились? — вдруг, обернувшись назад, строго окликнула нас мисс Гаррисон, недовольная развязностью реалистов.

— Пожалуйте сюда! — внезапно словно из-под земли вырос перед нами инспектор классов N-ского училища.

Тем же длинным коридором мы прошли в класс. Я увидала большую светлую комнату с тремя рядами парт и пюпитров. Посередине ее большой стол. За столом целое общество незнакомых людей и среди них нашего законоучителя, преподавателя русского языка и математики — нашу «гориллу». Все трое смотрели на нас с улыбками, желая ободрить, насколько это возможно, нас бедных детей.

Старик директор училища тоже с ободряющим видом кивнул нам головою.

— Добро пожаловать, барышни и молодые люди! — произнес он с легким полупоклоном в нашу сторону. — Посмотрим, послушаем, как вы отличаться будете. Хе, хе! Место дамам, вот вы и вы соблаговолите нам ответить первыми, — обратился он к Ани и Лили, рукою приглашая их к столу и в то же время приглашая садиться мисс Гаррисон и мою Ганю по правую от себя руку.

Мисс Гаррисон когда-то раньше давала уроки английского языка в этом самом училище в зимнее время, когда бывала свободной в месяцы пребывания ее воспитанников за границей и здесь ее считали всегда желанной гостьей. Она-то и устроила весь этот настоящий серьезный экзамен для нас, детей, в стенах школы.

Этьен, Вадя, Мария и я уселись за ближайшими партами, в то время как Ани и Лили подошли к столу. Начались устные испытания. Учитель словесности предложил сделать синтаксический разбор Ани.

Вначале еще дело шло недурно. Но потом в хорошенькой головке юной графинюшки все словно перепуталось и перемешалось. Она смешивала сказуемое с подлежащим, обстоятельства образа действий с обстоятельствами места и прочее, и прочее, и прочее. Мисс Гаррисон, наш преподаватель и моя Ганя сидели как на иголках. Глубокое недоумение отражалось на лицах инспектора, директора и других ассистентов, находившихся за экзаменаторским столом.

С экзаменом истории дело вышло не лучше. Ани преблагополучно смешала Генриха II с Карлом V, а про войны гвельфов с гибеллинами понесла такую ахинею, что становилось вчуже страшно за нее. Выручила разве только география, точные описания тех Европейских стран, где побывала Ани, да еще удачно решенная на доске математическая задача, и Ани с миром отпустили на место. Ее заменила Лили. Предыдущий ответ, очевидно, успокоил девочку. Ведь, что бы ни отвечала она, все-таки это было бы удачнее и лучше Анина ответа. Пока Лили стояла перед экзаменаторами, я мельком взглянула в сторону Ани, севшей рядом с Марией на классную скамью. Меня крайне поразило выражение лиц обеих девочек. Насколько расстроенным и смущенным вследствие неудачного ответа подруги казалось лицо Марии, настолько по-прежнему спокойно, самоуверенно и горделиво казалось лицо самой Ани. По-видимому ей было безразлично все сборище экзаменаторов, и самый экзамен, и ее собственный неудачный ответ.

Между тем Лили кончила отвечать. К столу пригласили меня и Марию. Не скрою, волнение, охватившее меня в ту минуту, было настолько велико, что ноги мои подкашивались, руки похолодели как лед, а на горячем лбу выступили капли пота, пока я подходила к «эшафоту», как мысленно окрестила экзаменаторский стол. Мне искренно хотелось провалиться в те минуты сквозь землю! О том, чтобы отличиться, я уже не думала больше. Только бы ответить мало-мальски сносно и прилично — вот чего жаждала теперь моя встревоженная душа. Взглянула на Ганю… Боже, какое вымученное страдальческое личико было сейчас у моей милой мамочки! Казалось, она волновалась значительно сильнее ее проказницы Люси. Но губы ее улыбались мне ободряющей улыбкой.

Первою из нас двоих спрашивали Марию. Ученье давалось этой почти взрослой шестнадцатилетней девушке всегда с трудом. Достаточно сказать, что она проходила то же, что Вадя, и я — двенадцатилетние дети. Но сейчас Мария как-то вся подтянулась и отвечала довольно сносно. Наступила моя очередь. Я никогда не забуду этого первого моего экзамена в жизни, не забуду той ужасной головоломной задачи, которую начертала на классной доске мохнатая рука нашего математика, и мой триумф, последовавший за блестящим решением задачи! Меня похвалили. И эта похвала испортила все дело.

Ах, ведь надо же было сказать им всем и вдобавок еще с таким невероятным апломбом, что древние гунны и франки были одно и то же племя и что Перикл жил в Риме во время Цезаря Августа. Кое-как исправил дело русский экзамен, естественная история и физика. Я так удачно разобрала по синтаксису кусок прозы и с таким подъемом продекламировала басню «Лисица и сурок», а затем чрезвычайно толково рассказала присутствующим об устройстве электрической машины, беспроволочного телеграфа Маркони и о семействе грызунов, что мне охотно простилась моя путаница о Перикле и Цезаре, и я с похвалою была отпущена на место, не успев даже доказать моих познаний из области великой системы озер, которую я отбарабанила им на совесть.

Затем следом за мною, за моим ответом, началось полное торжество Этьена. По всем предметам мальчик отвечал превосходно. И его одухотворенное мыслью личико и огромные чистые глаза, глаза мечтателя, произвели на присутствующих самое отрадное впечатление. Все наши маленькие и большие погрешности были искуплены старшим графчиком. Этьен отвечал верно и точно на все заданные ему вопросы. Чудесно трогателен был его рассказ о революции во Франции и гибели прекрасной Марии-Антуанеты. Вдохновенно звучал его голос, когда он подробно описывал казнь несчастной сверженной королевы. И лицо его, разрумянившееся от волнения, было прекрасно в эти минуты какою-то особенной высшей духовной красотой.

Директор и ассистенты, казалось, были поражены его ответом.

— Непременно лично заеду к графу похвалить его достойного сынка, — произнес первый, — примерный ответ, достойный юноша! — обратился он в полголоса к окружившим его учителям и мисс Гаррисон, впервые расцветшей нынче счастливой улыбкою, осветившей ее суровое лицо.

За Этьеном отвечал Вадя. Ради безукоризненных ответов старшего брата с удвоенной снисходительностью прослушали младшего. А когда толстенький, пыхтевший от волнения, младший графчик вернулся к нам, его пухлая растерянная рожица, казалось была спокойнее прежнего.

— Кажется, я недурно ответил, Люся, как ты думаешь, что? — спросил он меня со своим обычно-растерянным видом.

Но я не успела успокоить его на этот счет. Инспектор классов роздал нам листки с означенною на них темою для русского сочинения. На месте оглавления значилось: «Чем бы я хотела быть в недалеком будущем». Я подумала немного и стала строчить без передышки. У меня не было никаких определенных целей на этот счет. Я просто хотела прожить всю мою жизнь так, как жила теперь под крылышком у отца и Гани.

Зато моя соседка Ани имела гораздо более широкие цели на этот счет. «Я хотела бы быть царевной, чтобы все меня слушались и все подчинялись моей воле. Я была бы доброй царевной и не мучили бы моих подданных непосильной работой», писала она.

А позади меня толстенький Вадя расписывал на своем листочке невозможными каракулями.

«Я хотел бы быть машинистом, чтобы постоянно ездить на локомотиве так скоро-скоро, и носить черную блузу как настоящий рабочий, и чтоб я же сам свистел из свистка. Это все чего бы мне хотелось в недалеком будущем от жизни».

Я не успела заглянуть в листок Лили и Марии, потому что наша письменная работа должна была быть закончена и отобрана в тот же час. Инспектор принял листки и отпустил нас из класса. Мисс Гаррисон и Ганя остались среди экзаменаторов.

Опять мальчики и большой светлый рекреационный зал… Опять огромный мяч в руках у веселого худенького мальчугана и приветственные крики всех остальных при нашем появлении.

— Ага, что выдержали баню?

— Отпустили вас, наконец, мучеников божиих с миром, наконец.

— Ха-ха-ха! Ступайте к нам. В футбол играть умеете? Нет?

Конечно, последнее относилось к Этьену и Ваде, но почему было бы не воспользоваться этим приглашением и мне? Ведь играла же я, под шумок, с «нашими» мальчиками в солдаты, потихоньку от мисс Гаррисон? Так почему бы и не позволить себе невинное удовольствие сыграть и с этими чужими одну только маленькую партию в футбол?

Мне вдруг стало чрезвычайно весело, ужасно весело и радостно на душе. Хорошо сошедший с рук экзамен приятно поднимал нервы, а такое огромное и веселое общество еще улучшало мое настроение. И прежде, нежели благоразумная Мария могла удержать меня, я с веселым смехом выскочила вперед, поддала мячик, находившийся в руках веселого румяного мальчугана и, продолжая хохотать, помчалась по зале. Маленькие реалистки пришли в восторг от моей выходки, большие снисходительно улыбались. На лице Марии был написан самый красноречивый ужас, и она с отчаяньем зашептала что-то Ани и Лили, чего я не могла слышать за общим смехом и суетой. А я точно ошалела на свободе и, как сумасшедшая, носилась теперь с одного конца зала на другой, взвизгивая на каждом шагу, вскрикивая и хохоча во все горло.

Пример заразителен и не прошло трех минут, как Этьен, Вадя и Лили присоединились ко мне. Теперь самая настоящая, правильно организованная партия в футбол шла посреди зала. Дверь в коридор заменяла нам гол. Голкипер, в лице Этьена, мужественно отражал удар. А я, ваша покорная слуга, Люся Ордынцева, немало не смущаясь моим положением благовоспитанной маленькой барышни, так лихо подкидывала мяч (и о ужас, ногою!), что маленькие реалисты бурно выражали мне свой восторг аплодисментами.

— Ай да девочка! Вот молодчинище-то! Свой брат, — реалист! Здорово! Молодец! А ну-ка еще! Ну!

Я не заставила их повторить приглашения и с такой силой ударила по мячу, что тот, перелетев залу, вылетел в коридор, оттуда на лестницу.

— Ур-р-ра! — завопили мои партнеры по игре, в то время как прозевавший гол голкипер.

Этьен, разинув рот, с задранной к верху головою следил за пролетевшим над ним мячиком. Я уже торжествовала победу и неистово орала «ура» вместе с мальчиками, как вдруг все стихло в зале и все находившиеся здесь большие и маленькие реалисты зашаркали ногами и наклонили головы… На пороге залы появился директор с моей мачехой и мисс Гаррисон.

* * *
Все последующее затем далеко не порадовало бедную Люсю. Сначала по приезде к д’Оберн меня хорошо отчитала мисс Гаррисон, потом madame Клео, за ними дружески побранила Ганя. Но разве я могла себя считать виноватой в том, что соблазн был так велик, так отрадно было порезвиться во всю в веселой толпе мальчуганов? Лили наказали. Меня же не наказывали лишь потому, что моя мамочка решительно воспротивилась этому. Но отец был очень недоволен моим поведением в училище, настолько недоволен, что полученные мною хорошие отметки на экзамене не могли покрыть моей вины.

* * *
То было последнее лето, что мы проводили вместе с детьми д’Оберн. Граф увозил в конце августа Ани за границу. Вместе с ними уезжали madame Клео и Лили. Этьен и Вадя поступали в лицей, в столице. Меня отдавали в гимназию. Словом весь наш маленький милый кружок распадался. Последний вечер мы проводили все вместе в графской усадьбе. В последний раз играли в крушение корабля и великодушного капитана и его невесту. Как и всегда Этьен был капитан, я его Магдой. Во время игры мальчик схватил меня за руку и, пользуясь отчаянными криками «индейцев», поймавших нас, произнес шепотом: «Завтра я уеду отсюда, Люся, но помни: я никогда, никогда не забуду тебя».

— И я тоже, Этьен, что бы ни было…

— Итак, мы, значит, друзья с тобой на всю жизнь?

— Да, Этьен, на всю жизнь, конечно… И, произнеся эти простые и такие хорошие слова, я тут только впервые поняла то, чего должна была лишиться завтра: лишиться присутствия и дружбы этого милого, честного благородного и умного мальчика. Как, однако, мало я думала об этом до этого часа! А между тем, я любила Этьена больше всех остальных детей и не могла не видеть его исключительно доброго отношения к себе, его чистоты, нравственной красоты и благородства. Я еще больнее почувствовала свою потерю, когда на другой день провожала с Ганей наших друзей. Прозвучал третий звонок… Свистнул свисток локомотива… И в последний раз в окне вагона рядом с красивым Аниным личиком мелькнули благородные черты Этьена и его обращенные ко мне темные ласковые глаза… И потом все сразу смешалось и утонуло в том потоке слез, которыми залилась маленькая Люся…

Конец второй части