Кролик, беги. Джон Апдайк

Возрастные ограничения 16+

Часть первая
Часть вторая
Часть третья

Благие порывы, жестокосердие, внешние обстоятельства.

Паскаль. Мысли, 507.

Часть 1

Мальчики играют в баскетбол вокруг телефонного столба, к которому привинчен щит. Мельканье ног, короткие выкрики. Шарканье и шуршание кедов по гравию катапультирует их голоса в высокую влажную синеву мартовского неба над проводами. Кролик Энгстром идет по переулку, на нем строгий деловой костюм, и хотя ему двадцать шесть лет и росту в нем шесть футов три дюйма, он останавливается посмотреть. Для кролика он, пожалуй высоковат, но широкое белое лицо, бледно-голубые радужки, нервное подергивание верхней губы под коротким носом, когда он втыкает в рот сигарету, отчасти объясняют это прозвище, которым его наделили, когда и он тоже был мальчишкой. Он стоит и думает: ребята подрастают, теснят тебя со всех сторон.

Мальчишкам его присутствие кажется странным. Они играют для собственного удовольствия, а вовсе не напоказ какому-то взрослому дяде, который шляется по городу в двубортном пиджаке цвета какао. Вообще не понятно, почему взрослый идет по переулку пешком. Где его автомобиль? Сигарета в зубах придает ему и вовсе угрожающий вид. Может, он из тех, кто за сигареты или деньги предлагает прогуляться на фабрику искусственного льда? Про такие фокусы они уже слыхали, но их так просто не запугаешь — их ведь шестеро, а он один.

Мяч, отскочив от обода, пролетает над головами их шестерых и падает к ногам его одного. Стремительность короткого рывка, с которой он хватает мяч, приводит их в изумление. Притихнув, они смотрят на его темный силуэт — ни дать ни взять заводская труба, внезапно возникшая на фоне весенних небес. С прищуром глядя сквозь голубое облачко табачного дыма, он осторожно переставляет ноги и, растопырив пальцы, нервно крутит перед собою мяч. На ногтях белеют широкие полумесяцы. Он внезапно приседает, и мяч, словно скользнув по правому отвороту пиджака, срывается с его плеча, летит как будто даже не к щиту — он туда вовсе и не метил, — падает прямиком в корзину и, скромно шелестя, пролетает через сетку.

— Эге! — гордо выкрикивает Кролик.

— Случайность, — роняет какой-то мальчик.

— Мастерство, — отзывается он. — Можно, я с вами поиграю?

Вместо ответа мальчишки обмениваются недоуменными взглядами. Кролик снимает пиджак, аккуратно его складывает и кладет на чистую крышку мусорного ящика. Позади снова начинают метаться саржевые комбинезоны. Ринувшись в самую гущу, он выхватывает мяч из чьих-то слабых рук. Знакомое ощущение тугой поверхности возрождает в теле прежнюю упругость. Ему кажется, будто он сквозь далекие годы возвратился назад. Руки, как крылья, сами собою взмывают ввысь, и резиновый шар от макушки его головы несется к корзине. Недолет. Прицел казался ему настолько точным, что, увидев падающий мяч, он изумленно щурится, и на секунду у него мелькает мысль: уж не пролетел ли мяч сквозь обод, не задев сетки?

— Эй, за какую команду я играю?

Краткая безмолвная суматоха, и к нему командируют двух мальчишек. Трое против четверых. Хотя Кролик с самого начала занял невыгодное положение в десяти футах от корзины, это все равно несправедливо. Никто не пытается вести счет. Угрюмое молчание его раздражает. Ребята перебрасываются односложными замечаниями, но ему никто не смеет сказать ни слова. В разгаре игры он чувствует, как они толкутся у него под ногами, горячатся, злятся, пытаются подставить ему ножку, однако все еще держат язык за зубами. Он не нуждается в таком уважении, он хочет сказать им: то, что я взрослый, — это ерунда, это никакой роли не играет. Минут через десять один его партнер переходит на сторону противника, и теперь Кролик Энгстром со вторым мальчуганом остаются вдвоем против пятерых. Этот мальчик, еще маленький, но уже застенчивый, неуверенный в себе, однако легкий на ногу, — самый лучший изо всей шестерки; вязаная шапочка с зеленым помпоном, натянутая по самые брови, придает ему идиотский вид. Он — прирожденный талант, самородок. Стоит только посмотреть, как он двигается — не ступает, а как бы парит над землей. Если ему повезет, он со временем станет классным спортсменом, чемпионом школы. Кролику это знакомо. Постепенно поднимаешься со ступеньки на ступеньку на самый верх, все кричат «ура», пот слепит тебе глаза, волна шума и крика возносит тебя ввысь, а потом ты выходишь из игры — вначале ты еще не забыт, но все равно ты вышел из игры, и тебе хорошо, прохладно и привольно. Ты вышел из игры, ты как бы растворился и, поднимаясь все выше и выше, становишься для этих ребят просто какой-то частью мира взрослых, частью неба, что всегда висит у них над головами в городе. Они его не забыли, хуже — они о нем просто никогда не слыхали. Между тем в свое время Кролик был знаменитостью округа, в предпоследнем классе средней школы он поставил рекорд по забитым мячам в состязаниях лиги «Б», в выпускном классе сам же его перекрыл, и этот последний рекорд был перекрыт лишь через четыре года, то есть четыре года назад.

Он забрасывает мяч в сетку одной рукой, двумя руками, одной рукой снизу, стоя на месте, с поворота, в прыжке, двумя руками от груди. Мяч мягко и плавно летит вперед. Он счастлив, что в его руках все еще живет уверенность. Он чувствует, что стряхнул с себя долгое уныние. Однако тело стало грузным, и у него начинается одышка. Он запыхался, и это его бесит. Когда пятерка начинает стонать и медлить, а какой-то парнишка, нечаянно сбитый им с ног, встает и с измазанной физиономией ковыляет прочь. Кролик охотно сдается.

— Ладно. Старик пошел. Трижды ура, — говорит он и, обращаясь к своему партнеру с помпоном, добавляет: — Ну, пока, ас.

Он преисполнен благодарности к этому мальчишке, который с бескорыстным восхищением не сводил с него глаз еще долгое время после того, как остальные угрюмо надулись. Самородки, они знают, что к чему.

Захватив сложенный пиджак. Кролик убегает, держа его в одной руке, точно письмо. По переулку. Мимо заброшенной фабрики искусственного льда, с прогнившими деревянными желобами вдоль погрузочной платформы. Мимо мусорных ящиков, гаражей, путаницы мертвых прошлогодних цветов в загородках из проволочной сетки. Стоит март. Все начинается сначала. В прозрачном от любви, горьковатом воздухе Кролик чует обещание чего-то нового и, вытащив из оттопыренного кармана рубашки пачку сигарет, не замедляя шага, швыряет ее в чей-то открытый мусорный бачок. Он очень доволен собой; его верхняя губа поднимается, обнажая зубы. Большие замшевые башмаки глухо шлепают прямо по мусору в переулке.

Он бежит. У перекрестка сворачивает на другую улицу. Это Уилбер-стрит в поселке Маунт-Джадж, предместье города Бруэра, пятого по величине в штате Пенсильвания. Бежит в гору. Мимо группы больших домов — крепостей из кирпича и цемента, с дверями из цветных стекол и окнами, уставленными цветочными горшками. Еще на пол-улицы выше, мимо жилого района, возведенного одним махом в тридцатые годы. Сдвоенные деревянные домики лесенкой взбираются по склону холма. Пространство высотою около шести футов, на которое каждый из них возвышается над соседним, занято парой тусклых окон, широко расставленных, словно глаза какого-то зверя, и обито деревянной дранкой всевозможных оттенков — от цвета кровоподтека до цвета навоза. Облупившиеся фасады некогда были белыми. Здесь же вытянулись в ряд десятка полтора трехэтажных домов, каждый — с двумя входными дверями. Седьмая дверь — его. Деревянные ступеньки истерлись, под лестницей — кучка мусора, из которого торчит забытая игрушка — пластмассовый клоун. Он провалялся там всю зиму, но Кролик думал, что в конце концов какой-нибудь малыш за ним придет.

Запыхавшись, он останавливается в полутемном вестибюле. Здесь даже днем горит электрическая лампочка. Над коричневой батареей висят три пустых жестяных почтовых ящика. По другую сторону коридора обиженно смотрит закрытая дверь соседа, живущего этажом ниже. В доме всегда чем-то пахнет, но Кролик никак не может определить, чем именно, — то ли вареной капустой, то ли ржавым дыханием парового отопления, то ли просто чем-то мягким, что гниет в стенах. Он поднимается на самый верх, в свою квартиру.

Дверь заперта. Он вставляет в замок маленький ключ, рука дрожит с непривычки после бега, ключ не слушается, царапает металл. Открыв дверь, он видит, что его жена сидит в кресле со стаканом коктейля «Старомодный» и, приглушив звук, смотрит телевизор.

— Ты здесь, — говорит он. — Зачем же ты заперла дверь?

Она глядит на него мутными темными глазами, покрасневшими от долгого сидения у телевизора.

— Она сама захлопнулась.

— Сама захлопнулась, — повторяет он, однако наклоняется и целует ее гладкий лоб. Она миниатюрная, кожа у нее оливковая и такая тугая, словно что-то набухающее внутри изо всех сил стремится растянуть ее маленькое тело. Ему кажется, что еще вчера она была хорошенькой. Двух коротких морщинок в уголках рта оказалось достаточным, чтобы сделать его жадным; волосы так поредели, что под ними ему все чудится череп. Эти мельчайшие признаки старения появились совсем незаметно, поэтому вполне возможно, что завтра они исчезнут, и Дженис снова станет его девушкой. Он пытается шуткой вернуть ее в это состояние.

— Чего ты боишься? Кто, по-твоему, может войти в эту дверь? Эррол Флинн?[1]

Она не отвечает. Он аккуратно расправляет пиджак, идет к стенному шкафу и достает проволочные плечики. Стенной шкаф у них в гостиной, и его дверца открывается лишь наполовину, потому что как раз перед нею стоит телевизор. Кролик старается не задеть провод, воткнутый в розетку по другую сторону дверцы. Однажды Дженис, особенно неуклюжая от беременности и пьянства, запуталась ногой в проводе и чуть не уронила на пол стосорокадевятидолларовый телевизор. К счастью, Кролик успел подбежать как раз в тот момент, когда телевизор угрожающе закачался, а Дженис еще не начала судорожно дергать ногой в приступе панического страха. Почему она стала такой? Чего она боится? Со свойственной ему аккуратностью он ловко просовывает плечики в пиджак и, протянув длинную руку, вешает его на выкрашенную краской трубку, рядом с остальной своей одеждой. Может, снять с лацкана эмблему фирмы? Пожалуй, нет — завтра он наденет этот же костюм. У него всего два костюма, не считая темно-синего, слишком теплого для этого сезона. Он толкает дверь, она со щелчком захлопывается, но тотчас снова приоткрывается на дюйм или два. Вот докука — мало того, что, отпирая замок, рука его по-стариковски дрожала, тут еще Дженис как назло слышала этот скрежет.

— Если ты здесь, то где же автомобиль? На улице его нет, — спрашивает он, обернувшись.

— Он возле маминого дома. Отойди, ты мне мешаешь.

— Возле маминого дома? Черт знает что. Лучше места ты не нашла?

— Что там у тебя случилось?

— Где — там? — Он отходит в сторону, чтобы не загораживать ей экран.

Она смотрит, как группа детей по прозвищу «Мышкетеры» исполняет музыкальный номер, в котором Дарлен играет парижскую цветочницу, Кэбби — полисмена, а этот высокий ухмыляющийся парень — влюбленного художника. Он, Дарлен, Кэбби и Карен (в костюме старой француженки, которой полисмен Кэбби помогает перейти улицу) танцуют.

Потом идет рекламная передача, в которой пять долек шоколадки «Тутси» вылезают из обертки и превращаются в пять букв: «Т-у-т-с-и». Они тоже танцуют и поют. Все еще продолжая петь, они залезают обратно в обертку. Звук утробный, как в эхокамере. Ишь ты, сукин сын, здорово придумал. Он видел это уже сто раз, и на этот раз его начинает мутить. Сердце все еще трепещет, в горле пересохло.

— Гарри, у тебя нет сигареты? — спрашивает Дженис. — Мои кончились.

— А? По дороге домой я выкинул всю пачку в мусорный ящик. Бросаю курить. — Ему непонятно, что кто-то может думать о курении, когда его так тошнит.

— Выкинул в мусорный ящик! Колоссально. Ты не пьешь, а теперь и курить бросил. Ты что, в святые готовишься?

— Шш-ш!

Появился великий Мышкетер Джимми — взрослый, с накладными круглыми черными ушами. Кролик внимательно за ним следит, он его уважает и надеется перенять у него что-нибудь полезное для своей работы — он демонстрирует в бруэрских магазинах дешевых товаров одно кухонное приспособление. «Пословицы, пословицы, о, как они верны, — поет Джимми, бренча на гитаре, — пословицы говорят нам, что делать, пословицы помогают нам всем стать хорошими Мышкетерами».

Убрав свою гитару и свою улыбку, Джимми вещает сквозь экран: «Познай самого себя, сказал некогда один мудрый старый грек. Познай самого себя. Что это значит, дорогие мальчики и девочки? Это значит, будьте самими собой. Не стремитесь быть такими, как Салли, Джонни или Фред, оставайтесь собой. Господь не хочет, чтобы дерево стало водопадом, а цветок — камнем. Господь наделяет каждого из нас своим особым талантом». Дженис и Кролик непривычно притихли, они оба верующие. При упоминании имени Божьего их охватывает чувство вины. «Господь хочет, чтобы одни стали учеными, другие — художниками, а третьи — пожарными, врачами или акробатами. Он наделяет каждого из нас особыми талантами, необходимыми для этой цели, но при условии, что мы будем трудиться, стараясь их развить. Мы должны трудиться, мальчики и девочки. Итак: познай самого себя. Научись распознавать свои таланты, а потом трудись, стараясь их развить. Таков путь к счастью». Джимми сжимает губы и подмигивает.

Это было здорово. Кролик пытается повторить трюк — сжать губы, подмигнуть, собрать своих зрителей и вместе с ними двинуться на невидимого врага, который притаился у тебя за спиной, — будь то Уолт Дисней или фирма по производству универсальных «чудо-терок». Тебе-то ясно, что все это обман, но, черт побери, надо же привлечь публику. Мы все связаны одной веревочкой. Весь мир держится на обмане. Он — основа нашей экономики. Витэкономия — пароль современной домашней хозяйки, одно-единственное слово, означающее сохранение витаминов посредством универсальной «чудо-терки».

Дженис встает и, когда на экран пытается прорваться выпуск последних известий, выключает телевизор. Световая звездочка медленно гаснет.

— Где малыш? — спрашивает Кролик.

— У твоей мамы.

— У моей мамы? Автомобиль у твоей мамы, малыш — у моей. Господи, как ты умеешь все запутать!

Она встает, и он приходит в бешенство при виде тупой бесформенной глыбы, в которую превратила ее беременность. На ней специальная юбка с U-образным вырезом на животе. Из-под блузки торчит белый полумесяц комбинации.

— Я устала.

— Еще бы. Это какой по счету? — указывает он на стакан «Старомодного».

— Я завезла Нельсона к твоей маме по пути к моей. Мы с ней собирались в город, — пытается объяснить она. — Мы поехали на ее автомобиле, прошлись по магазинам, посмотрели выставку весенней одежды в витринах, и она купила себе на распродаже у Кролла такой хорошенький шарфик. Кашемировый, пестренький, шотландский. — Она запинается, ее узкий язычок заблудился между двумя рядами тусклых зубов.

Ему становится страшно. Когда Дженис теряется, на нее страшно смотреть. Глаза вылезают из орбит, нижняя челюсть отвисает, рот превращается в идиотскую щель. С тех пор как на ее лоснящемся лбу образовались залысины, ему все время кажется, что она стала хрупкой, неподвижной и перед ней теперь одна-единственная дорога — к еще более глубоким морщинам и еще более редким волосам. Женился он сравнительно поздно, двадцати трех лет, и хотя Дженис к тому времени уже два года как окончила среднюю школу, она все еще оставалась подростком с маленькими робкими грудями — когда она лежала, они превращались в плоские мягкие бугорки. Нельсон родился через семь месяцев после свадебной церемонии в епископальной церкви, роды были долгими и трудными, и от этого теперешний страх Кролика сливается с тогдашним и переходит в нежность.

— А ты что купила?

— Купальник.

— Купальник? В марте! Бр-р!

На мгновение она закрывает глаза; от легкого запаха алкоголя его охватывает отвращение.

— Мне казалось, что, если я его куплю, время побежит быстрее и он тогда скорее будет мне впору.

— Чего тебе не хватает? Другим женщинам нравится быть беременными. Какого черта ты такая чудная? Ну скажи, почему ты такая чудная?

Она открывает свои карие глаза, они наполняются слезами, слезы переливаются через края нижних век и текут по щекам, порозовевшим от обиды, а она смотрит на него и очень вдумчиво выговаривает:

— Ах ты, сукин сын.

Кролик подходит к жене, обнимает ее, живо ощущает горячее от слез дыхание, смотрит в красные глаза. В припадке нежности сгибает колени, пытаясь прижаться к ее бедрам, но ему мешает ее большой живот. Он снова распрямляется и, глядя на нее с высоты своего роста, говорит:

— Ладно. Значит, ты купила купальник.

Отгородившись от мира его грудью и руками, она горячо произносит:

— Не убегай от меня, Гарри. Я люблю тебя.

Он никак не думал, что она сохранила такую горячность.

— А я люблю тебя. Ну, успокойся, рассказывай дальше. Ты купила купальник.

— Красный, — говорит она, грустно прижимаясь к нему. Однако, когда она пьяна, ее тело приобретает какую-то хрупкость, неприятную на ощупь разболтанность. — С такой завязочкой на шее и с плиссированной юбочкой, которую можно снять, когда идешь купаться. Потом у меня так разболелись вены на ногах, что мы с мамой спустились в подвал у Кролла и взяли шоколадное мороженое с содовой. Они переделали все кафе, теперь там нет стойки. Но ноги у меня все равно так болели, что мама отвезла меня домой и сказала, что ты можешь сам взять машину и Нельсона.

— Черта с два, наверно, это не у тебя, а у нее болели ноги.

— Я думала, ты вернешься раньше. Где ты был?

— Так, болтался кое-где. Играл в баскет с мальчишками в переулке. — Они теперь разомкнули объятья.

— Я хотела вздремнуть, но никак не могла. Мама сказала, что у меня усталый вид.

— У тебя и должен быть усталый вид. Ты ведь современная домашняя хозяйка.

— Ну да, а ты пока что где-то шатаешься и играешь, как двенадцатилетний мальчишка.

Он сердится, что она не поняла его шутки насчет домашней хозяйки — той воображаемой особы, кому агенты фирмы «чудо-терок» должны продавать свой товар, — не поняла таящейся в ней иронии, жалости и любви. Никуда не денешься — она глупа.

— Не вижу, чем ты лучше меня. Сидишь тут и смотришь программу для годовалых младенцев.

— Интересно, кто недавно шипел, чтоб я не мешала слушать?

— Ах, Дженис, Дженис, — вздыхает он. — Пора мне приласкать тебя как следует. Давно пора.

Она смотрит на него долгим ясным взглядом.

— Пойду приготовлю ужин, — решает она наконец.

Его обуревает раскаяние:

— Я сбегаю за автомобилем и привезу малыша. Несчастный ребенок, наверно, уже думает, что его совсем бросили. И какого черта твоя мать воображает, что моей только и дела, что с чужими детьми возиться?

В нем снова поднимается возмущение — она не понимает, что ему надо смотреть передачу про Джимми для работы, он ведь должен зарабатывать деньги на сахар, который она кладет в свой проклятый «Старомодный».

Сердито, хотя и не достаточно сердито, она идет в кухню. Ей бы надо было обидеться по-настоящему или уж совсем не обижаться — ведь он сказал лишь про то, что делал не одну сотню раз. Может, даже и тысячу. Начиная с 1956-го в среднем каждые три дня. Сколько это будет? Триста. Так много? Почему же это всегда требует таких усилий? Пока они не поженились, было легче. Тогда у нее получалось сразу. Совсем еще девчонка. Нервы, как новые нитки. Кожа пахла свежим хлопком. После работы они ходили в квартиру ее сослуживицы в Бруэре. Металлическая кровать, обои с серебряными медальонами, из окон, выходящих на запад, видны огромные газгольдеры на берегу реки. В то время они оба работали в универмаге Кролла: она, в белом халате с карманчиком, на котором было вышито «Джен», продавала леденцы и орешки, а он этажом выше таскал мягкие кресла и деревянные журнальные столики, с девяти до пяти разбивая упаковочные рамы. Нос и глаза саднило от упаковочной стружки. Грязный черный полукруг мусорных ведер за лифтами; усыпанный кривыми гвоздями пол; черные ладони, а этот педик Чендлер каждый час заставлял мыть руки, чтобы не пачкать мебель. Мыло «Лава». Серая пена. От молотка и лапчатого лома на руках вырастали желтые мозоли. В 5:30 отвратительный рабочий день кончался, и они встречались у выхода, поперек которого натягивалась цепь, чтоб не проходили покупатели. Выложенная зеленым стеклом камера молчания между двойными дверями; рядом, в неглубоких боковых витринах, головы без туловищ, в шляпах с перьями и в ожерельях розового жемчуга подслушивали прощальные сплетни. Все служащие Кролла ненавидели универмаг, однако уходили медленно, точно уплывали. Дженис с Кроликом встречались в этой тускло освещенной междверной камере с зеленым полом, словно под водой; толкнув единственную не затянутую цепью створку двери, они выходили на свет и, никогда не говоря о том, куда они идут, шагали к серебряным медальонам, нежно держась за руки, тихонько двигались навстречу потоку возвращающихся с работы автомобилей и предавались любви под льющимися из окна горизонтальными лучами вечернего света. Она стеснялась его взгляда. Заставляла закрывать глаза. Шелковистая, как домашняя туфля, тотчас раскрывалась навстречу. Потом, переступив последнюю черту, они, как потерянные, лежали в этой чужой постели. Серебро медальонов и золото угасающего дня.

Кухня — узкая щель позади гостиной, тесный проход между машинами, которые были ультрасовременными пять лет назад. Дженис роняет что-то металлическое — кастрюлю или кружку.

— Постарайся не обжечься! — кричит Кролик.

— Ты еще тут? — отзывается она.

Он подходит к стенному шкафу и вынимает пиджак, который только что аккуратно повесил. По сути дела, он — единственный, кто тут следит за порядком. В комнате полный развал: стакан «Старомодного» с раскисшим осадком на дне; набитая окурками пепельница вот-вот свалится с ручки кресла; измятый ковер; небрежно сложенные пачки липких старых газет; разбросанные повсюду ломаные игрушки — нога от куклы, изогнутый кусок картона; комья пыли под батареями. Бесконечный, безнадежный хаос плотной сетью стягивается у него на спине. Он пытается решить, куда пойти сначала — за автомобилем или за малышом? Может, сперва зайти за малышом? Ему больше хочется увидеть сына. До миссис Спрингер ближе. А вдруг она смотрит в окно, чтобы, увидев его, выскочить и сказать, какой усталой выглядит Дженис? Интересно, кто не устанет, таскаясь с тобой по магазинам, сквалыга ты несчастная! Жирная стерва, цыганка старая! Если он придет с малышом, она, может, и промолчит. Кролику нравится мысль пешком прогуляться с сыном. Нельсону два с половиной года, он ходит вразвалку, как кавалерист. В свете угасающего дня они пройдут под деревьями, и вдруг откуда ни возьмись — у тротуара стоит папина машина. Но на это уйдет больше времени — мать начнет обиняками втолковывать ему, какая никчемная эта Дженис. Эти разговоры всегда его раздражали; очень может быть, мать просто хотела его поддеть, но он не умел легко относиться к ее словам, она слишком властная, во всяком случае по отношению к нему. Лучше сначала сходить за машиной, а уж потом заехать за малышом. Но так ему что-то не хочется. Не хочется, и все. Он все больше запутывается, и от этой путаницы его начинает мутить.

— И захвати пачку сигарет, милый, ладно? — кричит из кухни Дженис обычным ровным голосом. Значит, его простили, и все остается, как было.

Глядя на свою бледную желтую тень на белой двери в прихожую, Кролик застывает; он чувствует, что попал в ловушку. Сомнений нет. Он выходит из дома.

На улице становится темно и прохладно. Норвежские клены источают аромат клейких свежих почек, в широких окнах гостиных вдоль Уилбер-стрит за серебристыми экранами телевизоров, словно огоньки в глубине пещер, мягко светятся лампы на кухнях. Кролик идет вниз по склону. День угасает. Кролик время от времени трогает шероховатую кору дерева или сухую ветку живой изгороди, чтобы хоть слегка ощутить структуру материи. На углу, где Уилбер-стрит пересекает Поттер-авеню, в сумеречном свете прислонился к своему бетонному столбу почтовый ящик. Указатель улиц с двумя лепестками, клинообразный ствол телефонного столба с изоляторами на фоне вечернего неба, золотистый куст пожарного гидранта — целая роща. Когда-то он любил лазать по столбам. Заберешься на плечи приятелю, подтянешься и карабкаешься наверх, пока не ухватишь руками перекладины и, как по лесенке, поднимешься до места, откуда слышно, как поют провода. Жуткий монотонный шепот. Он всегда внушал желание упасть, выпустить из рук жесткие перекладины, ощутить всей спиной пустоту — когда ты будешь падать, она охватит ноги и скользнет снизу вверх по позвоночнику. Он вспоминает, как, добравшись наконец до перекладины, чувствовал, как от заноз горят ладони. Как сидел, слушая гудение проводов и воображая, будто узнал, что говорят друг другу люди, проник в секреты взрослых. Изоляторы — гигантские синие яйца в открытом всем ветрам гнезде.

Он идет вдоль Поттер-авеню. Висящие в немой высоте провода пронзают живые вершины кленов. На следующем углу, где сточные воды с фабрики искусственного льда некогда со всхлипом втягивались в канализационную трубу и вновь вытекали наружу на противоположной стороне улицы. Кролик переходит дорогу, идет вдоль канавы, мелкое русло которой прежде было затянуто лентами зеленого ила; они норовили скользнуть тебе под ноги и промочить башмаки, если ты осмеливался на них наступить. Однажды он упал в канаву, хотя не может вспомнить, зачем вообще пошел по ее скользкому краю. Ага — чтоб пофорсить перед девчонками — Лотти Бингамен и Маргарет Шелкопф, а иногда еще Барбарой Кобб и Мэри Хойер, с которыми ходил домой из начальной школы. У Маргарет часто ни с того ни с сего шла кровь из носа. Наверно, от избытка здоровья. Отец у нее был пьяница, и родители заставляли ее носить высокие ботинки на пуговицах, когда их давно уже никто не носил.

Он сворачивает на Киджирайз-стрит, узкий, мощенный гравием переулок, что вьется вдоль глухой задней стены маленькой картонажной фабрики, где работают главным образом пожилые женщины, минует цементный фасад магазина оптовой продажи пива и старинный фермерский дом — каменный, теперь заколоченный досками, — старейшее здание в поселке, сложенное из грубых глыб красноватого песчаника. От этой фермы, чей хозяин некогда владел половиной всей земли, на которой ныне стоит Маунт-Джадж, теперь остался один только двор, обнесенный покосившейся изломанной изгородью, — куча коричневых жердей и гнилых досок. Летом на них буйно разрастутся сорняки — белые, мягкие, как воск, стебли, молочные стручки с шелковистыми семенами и грациозные желтые соцветия, подернутые водянистой пыльцой.

Небольшой пустырь отделяет старый фермерский дом от Спортивной ассоциации «Солнечный свет» — высокого кирпичного здания вроде городского многоквартирного дома, который как бы по недоразумению затесался в этот грязный проулок меж помойками и задними дворами. Какая-то странная пристройка величиной с дощатый сарай — ее каждую зиму возводят на каменных ступенях, чтобы защитить бар от непогоды, — придает ему зловещий вид. Кролик несколько раз заходил в этот клуб. Никакого солнечного света в нем нет и в помине. Первый этаж занимает бар, на втором стоят карточные столы, за которыми, глубокомысленно мыча, сидят местные старожилы. Спиртное и карты у Кролика всегда ассоциируются с унылым старым греховодником, у которого дурно пахнет изо рта, а еще большее уныние на него наводит царящая в этом здании атмосфера политических интриг. Его бывший баскетбольный тренер, Марти Тотеро, который, прежде чем его со скандалом выгнали из школы, имел кой-какие связи в местном политическом мире, жил в этом здании и, по слухам, все еще сохранял известное влияние. Кролик не любит политику, но он когда-то любил Тотеро. После матери Тотеро был для него самым большим авторитетом.

Мысль, что его бывший тренер торчит в этой дыре, несколько его пугает. Он идет дальше, мимо кузовной мастерской и заброшенного курятника. Он все время спускается вниз, потому что поселок Маунт-Джадж расположен на восточном склоне горы Джадж, чей западный склон господствует над городом Бруэр. Хотя поселок и город смыкаются на шоссе, опоясывающем гору с юга и ведущем в Филадельфию, до которой от них пятьдесят миль, они никогда не сольются воедино, потому что гора подняла между ними свой широкий зеленый гребень протяженностью в две мили с севера на юг. В гору вгрызаются гравийные карьеры, кладбища и новые жилые кварталы, но выше определенной черты сохранились в неприкосновенности сотни акров леса, который поселковые мальчишки никак не могут до конца освоить. Шум автомобилей, ползущих на второй скорости по живописным серпантинам, уже вторгается в эти заросли. Однако на огромных пространствах нехоженого соснового бора усыпанная иглами земля, заглушая звуки, уходит все дальше и дальше ввысь под бесконечными зелеными туннелями, и кажется, что из безмолвия ты попадаешь куда-то еще пострашнее. А потом, наткнувшись на залитую солнцем поляну, которую ветви не потрудились скрыть, или на обвалившийся каменный погреб, вырытый каким-то храбрым великаном-поселенцем много сотен лет назад, ты и впрямь начинаешь дрожать от страха, словно след чужой жизни привлечет внимание к тебе и деревья, затаившие угрозу, оживут. Страх звенит в тебе, как набатный колокол, который ты не в силах заглушить, нарастает, и ты, сгорбившись, ускоряешь свой бег, но вот наконец раздается отчетливый скрежет, водитель приближающейся машины переключил передачу, и за стволами сосен забелели приземистые столбики дорожного ограждения. Наконец благополучно добравшись до твердого асфальта, ты стоишь и размышляешь: то ли пойти пешком вниз по дороге, то ли попроситься на попутную машину и доехать до гостиницы «Бельведер», купить там шоколадку и полюбоваться Бруэром — распростертым внизу, как ковер, красным городом, где дерево, жесть и даже красный кирпич выкрашены в оранжево-красный цвет глиняных горшков, непохожий на цвет никакого другого города в мире, но для окрестных ребят единственный цвет всех городов вообще.

Гора Джадж рано приносит сумерки в поселок. Сейчас всего лишь начало седьмого, канун весеннего равноденствия, а все дома, крытые толем фабрики и расходящиеся по диагоналям улицы на склоне холма уже утонули в голубой тени, которая заливает поля и луга к востоку от горы. В больших окнах ранчо, двойным рядом стоящих по краю тени, рдеет заходящее солнце. Подобно морскому отливу отступая от домов по ожидающей сева огороженной коричневой земле и полю для игры в гольф — если бы не желтые пятна песчаных участков, издали его можно принять за длинное пастбище, — волна солнечного света, словно лампы, гасит одно за другим все эти окна, а потом уползает вверх на западные склоны холмов по ту сторону долины и там еще долго сверкает гордым вечерним светом. Кролик медлит в конце переулка, откуда открывается эта широкая перспектива. Здесь он когда-то таскал клюшки за игроками в гольф.

Снедаемый смутным нетерпением, он отворачивается и идет налево по Джексон-роуд, где прожил двадцать лет. Его родители живут в двухквартирном кирпичном доме на углу, но угловая часть принадлежит не им, а их соседям Болджерам, которые, на зависть миссис Энгстром, владеют еще и маленьким боковым двориком. Окна этих Болджеров забирают весь свет, а мы сидим тут, втиснутые в эту щель.

Кролик бесшумно приближается по траве к своему родному дому, перепрыгивает низенькую живую изгородь из барбариса и проволочную сетку, натянутую, чтобы дети не выбегали на улицу. Он крадется по газону между двумя цементными дорожками, идущими вдоль двух кирпичных стенок — за одной из них когда-то жил он, а за другой — семейство Зимов. Миссис Зим, уродина с выпученными от базедовой болезни глазами, с синеватой дряблой кожей, целыми днями бранила свою дочку Кэролин, неправомерно хорошенькую для своих пяти лет. Мистер Зим был рыжий и толстогубый, а в Кэролин полнота и худоба, красный и синий цвет, здоровье и впечатлительность смешались как раз в необходимой пропорции; ее не по годам ранняя красота, казалось, расцвела не здесь, а где-то во Франции, в Персии или в раю. Это видел даже Гарри, который был всего лишь на шесть лет старше и вообще не обращал внимания на девчонок. Миссис Зим целый день ее бранила, а когда мистер Зим приходил домой с работы, они оба часами кричали друг на друга. Начиналось с того, что мистер Зим вступался за девочку, а потом соседи слышали, как старые раны раскрывались, словно заморские цветы в ночи. Иногда мама говорила, что мистер убьет миссис, а иногда — что девочка убьет их обоих, пока они спят. Кэролин и вправду была какая-то равнодушная; отправляясь в школу, она никогда не выходила из дому без улыбки на своем сердцеобразном личике и шествовала по улицам с таким видом, будто ей принадлежит весь мир, хотя Энгстромы только что слышали, как ее мать во время завтрака закатила очередную истерику, — кухонные окна отстояли друг от друга не более чем на шесть футов. И как только этот несчастный терпит? Если Кэролин с матерью не помирятся, они в одно прекрасное утро проснутся без своего кормильца и защитника. Но мамины предсказания никогда не сбывались. Когда Зимы уехали, они уехали все вместе — мистер и миссис и Кэролин, — укатили в своем фургончике, а часть их мебели еще стояла на тротуаре возле наемного грузовика. Мистер Зим получил новую работу в Кливленде, штат Огайо. Бедняги, никто о них не пожалеет. Однако скоро пожалели. Свою половину дома они продали пожилой чете правоверных методистов, и старик отказался стричь газон между ними и Энгстромами. Мистер Зим — он и в дождь и в ведро каждый уик-энд работал во дворе, словно это его единственная радость в жизни, чему я ничуть не удивляюсь, — всегда его подстригал. Старик методист стриг только свою половину — проходил газонокосилкой один ряд, а потом задом наперед толкал газонокосилку по своей дорожке, хотя с таким же успехом мог бы пройти вторую половину газона, а не оставлять его в таком дурацком виде. Когда я слышу, как колеса старого идиота самодовольно тарахтят по дорожке, у меня подскакивает давление и начинает стрелять в ушах. Одно лето мать запретила Кролику и мужу подстригать их половину газона, и на этой затененной полоске выросла густая трава, какие-то растения вроде пшеницы и даже несколько золотарников, и, наконец, в августе явился чиновник городского управления и сказал, что очень сожалеет, но, согласно постановлению муниципального совета, они обязаны скосить траву. Встретивший его у дверей Гарри ответил: «Да, да, конечно», — как вдруг у него за спиной появилась мать и спросила, о чем речь. Это ее клумба. Она не позволит ее портить. Кролику стало очень стыдно за мать. Чиновник глянул на нее, вытащил из набедренного кармана засаленную книжицу и показал ей постановление. Она все твердила, что это ее клумба. Тогда он сообщил ей размер штрафа и сошел с крыльца.

В субботу, когда она уехала за покупками в Бруэр, отец вытащил из гаража серп и срезал все сорняки, а Гарри возил газонокосилку взад-вперед по стерне, пока их половина газона не стала такой же аккуратной, как у методиста, хотя и чуть-чуть побурее. Он чувствовал себя виноватым и со страхом ожидал ссоры между родителями, когда мать вернется. Ссоры их приводили его в ужас; когда их лица сердито хмурились и с языка слетали злые слова, ему казалось, будто перед ним поставили стекло и ему нечем дышать; силы покидали его, и ему приходилось скрываться в дальнем углу дома. Однако на этот раз ссоры не было. Отец потряс его тем, что попросту соврал, подмигнув при этом, отчего потрясение удвоилось. Он сказал, что методист в конце концов не выдержал и подстриг газон. Мать поверила, но ничуть не обрадовалась; остаток дня и еще целую неделю она твердила, что старому трясуну надо предъявить иск. Постепенно она стала думать, будто это и вправду ее клумба. Ширина газона от одной цементной дорожки до другой чуть побольше фута. Гарри кажется, что ходить по нему так же опасно, как по верхушке стены.

Он возвращается назад, доходит до освещенного окна кухни, стараясь не шаркнуть подметкой, ступает на цемент и, поднявшись на цыпочки, заглядывает в ярко освещенный угол. Он видит самого себя на высоком стуле, и странная ревность на мгновение вспыхивает в нем, но тут же проходит. Это его сын. Коротенькая шейка мальчика блестит, как все остальные сверкающие чистотой вещи на кухне — тарелки, чашки, хромированные ручки и алюминиевые формочки для печенья на полках, украшенных фестончиками из глянцевитой клеенки. Поблескивают очки матери, когда она, наклонившись над столом, сгибает пухлую руку с ложкой дымящейся фасоли. На лице ее ни тени тревоги, которую ей следовало бы испытывать оттого, что за мальчиком никто не приходит, наоборот, и вытянутое лицо, и граненый, словно клюв, нос выражают одно-единственное желание — накормить ребенка. От рта разбегаются белые морщинки. Они расходятся в улыбке — Нельсон, наверно, открыл рот и взял фасоль. Сидящие за столом рассыпаются в похвалах — приглушенные односложные замечания отца, пронзительные восклицания сестры, — оба голоса звучат неотчетливо. Кролик не разбирает слов, потому что звуки заглушает стекло и шум крови в голове. Отец только что пришел с работы, на нем измазанная чернилами синяя рубашка, и когда с лица его сходит выражение похвалы по адресу внука, он выглядит старым — седым и утомленным. Шея, словно связка обвислых шнурков. Новые зубы, которые он вставил в прошлом году, изменили ему лицо, сократив на какую-то долю дюйма. Мириам, по случаю пятницы разряженная в черное с золотом, рассеянно поковырявшись в тарелке, протягивает малышу полную ложку; ее тонкая, обвитая браслетом рука вносит в картину какой-то варварский штрих. Она слишком сильно красится, девятнадцатилетняя девчонка хороша и без зеленых век. Зубы у нее выдаются вперед, и потому она старается не улыбаться. Большая кудрявая голова Нельсона на ярко освещенной шее наклоняется, короткая ручонка в розовый горошек неуверенно тянется к ложке, пытаясь отнять ее у тетки. Лицо деда расплывается от смеха; верхняя губа Мим приподнимается, улыбка ломает притворно-глубокомысленную мину, и сквозь нее проглядывает девчушка, которую Кролик катал на раме велосипеда; когда они свободным ходом катились под гору по крутым улицам Маунт-Джаджа, ее развевающиеся волосы щекотали ему лицо. Она отдает Нельсону ложку; он тут же роняет ее с криком: «Полил! Полил!» Это Кролик слышит; ясно, малыш хочет сказать «пролил». Мим с отцом смеются и что-то ему говорят, а мать, сердито поджав губы, сует ему в рот свою ложку. Его сына кормят, в этом доме царит счастье, не то что у него, и Кролик, отступив по цементу на шаг назад, бесшумно выбирается обратно по травяной полоске.

Теперь он действует решительно и быстро. В темноте проходит еще один квартал по Джексон-роуд. Пересекает наискосок Джозеф-стрит, пробегает еще один квартал, минует шагом другой и наконец видит, что его автомобиль, в нарушение всех правил стоящий на левой стороне улицы, ухмыляется ему во всю решетку. Он хлопает себя по карману, и его пронизывает страх. У него нет ключа. Все, весь его план зависит от того, что натворила на этот раз растеряха Дженис. Либо она забыла дать ему ключ, когда он уходил, либо вообще не соизволила вынуть его из зажигания. Кролик старается угадать, что более правдоподобно, но не может. Не настолько он ее знает. Да и как знать, что она может выкинуть. Она сама не знает. Идиотка.

Просторный дом Спрингеров освещен не спереди, а сзади. Кролик крадется в сладко пахнущей тени деревьев, на случай, если старуха, сидя в темной гостиной, ждет его, чтобы высказать свое мнение. Он обходит машину спереди; это «форд» образца пятьдесят пятого года, который старик Спрингер со своими желтыми маленькими, как у Гитлера, усиками продал ему ровно за тысячу в 1957-м, потому что трусливому гаду было стыдно — он ведь торгует машинами, — ему было стыдно, что его дочь выходит за человека, владеющего всего лишь «бьюиком» образца тридцать шестого года, который он купил за сто двадцать пять долларов, когда служил в армии в Техасе. Заставил Кролика выложить тысячу, которой у него не было, когда он только-только отремонтировал «бьюик» за восемьдесят. Вот как оно получается. Что посеешь, то и пожнешь. Открыв правую дверцу, он вздрагивает от щелчка тугой дверной пружины и быстро просовывает голову внутрь. Слава тебе Господи. Под кнопками освещения и стеклоочистителя чернеет восьмиугольный силуэт ключа. Дай Бог здоровья этой дуре. Кролик вползает внутрь; он не хлопает дверцей, а закрывает ее так, что металл легонько касается металла. Фасад оштукатуренного спрингеровского дома все еще не освещен. Он чем-то напоминает ему пустой ларек с мороженым. Кролик поворачивает ключ через отметку «зажигание» на «старт», и мотор, чихнув, заводится. Однако, стараясь не выдать своего присутствия, он слишком слабо нажал на акселератор, и двигатель, застывший в холодном воздухе ранней весны, мгновенно глохнет. У Кролика прямо сердце переворачивается, в горле першит, как от сухой соломы. Допустим, она даже и выйдет, ну и черт с ней. Подозрительно только, что с ним нет малыша, но ведь можно сказать, что он за ним едет. В конце концов, логично было бы сделать именно так. Однако ему неохота затруднять себя враньем, хотя бы и правдоподобным. Кончиками пальцев он чуть-чуть вытягивает подсос и снова заводит мотор. Нажав на акселератор, он смотрит вбок, видит, что в гостиной Спрингеров зажегся свет, отпускает сцепление, и «форд» отрывается от тротуара.

Превышая дозволенную скорость, он проезжает Джозеф-стрит и сворачивает налево, игнорируя знак СТОП. Едет по Джексон-роуд вниз, где она под косым углом вливается в Центральную, которая одновременно дорога 422 в Филадельфию. СТОП. В Филадельфию он ехать не хочет, но на краю поселка, за электростанцией, дорога расширяется, а единственная другая возможность — вернуться назад через Маунт-Джадж и, обогнув гору, въехать в самую гущу Бруэра и вечернего движения. Он не хочет больше никогда видеть Бруэр, город цветочных горшков. Шоссе с тремя полосами движения переходит в шоссе с четырьмя полосами, и теперь можно не бояться задеть другой автомобиль — все идут параллельно, словно палки на стремнине. Кролик включает радио. Сначала раздается жужжание, потом прекрасная негритянка поет: «Без песни де-е-ень не кончится, без песни…» Ощущение внутренней чистоты требует сигареты, но Кролик вспоминает, что бросил курить, и чувствует себя еще более чистым. Он откидывается назад, кладет правую руку на спинку сиденья и, управляя одной левой, скользит по окутанной сумерками автостраде. «На кукурузном поле, — глухой теплый голос певицы изгибается, как внутренность виолончели, — растет трава — земля вокруг шоссе бесконечно уходит под уклон, словно какая-то темная птица, — нет никакого смысла здесь ни в чем — скальп его в экстазе сжимается, — без песни». Запахло жженой резиной, значит, включилось отопление, и он ставит рычажок на «умер.».

«Тайная любовь», «Осенние листья» и еще какая-то песня, названия он не расслышал. Музыка к ужину. Музыка под стряпню. Он с досадой отключается от непрошеного зрелища: Дженис готовит ужин, на сковороде что-то шипит, наверно, отбивные, подернутая жиром вода безутешно пузырится, из размороженной фасоли улетучиваются витамины. Он старается думать о чем-нибудь приятном, воображает, как с дальней дистанции делает бросок одной рукой, но он стоит на крутом утесе, а под ним пропасть, в которую он рухнет, как только мяч вылетит из рук. Он пытается снова представить себе, как мать и сестра кормят его сына, но, мысленно обратив свой взгляд назад, видит, что мальчик плачет, лоб у него покраснел, из широко разинутого рта вырывается горячее дыхание. Но что-то должно же ведь быть: сточные воды с фабрики искусственного льда текут по канаве, желтой струйкой вьются вокруг камней, расходятся круговой рябью, покачивая ниточки ила у краев. Память внезапно возрождает трепет Дженис на чужой постели в свете угасающего дня. Он хочет стереть это воспоминание с помощью Мириам. Мим на раме его велосипеда, Мим на санках в темноте, он везет ее вверх по Джексон-стрит, маленькая девчушка в капоре смеется, а он большой старший брат, красные огни в снегу над загородкой, которой рабочие муниципалитета закрыли движение по улице, чтоб детям не мешали кататься на санках, вниз, вниз, полозья со свистом скользят по утрамбованному темному склону. Держи меня, Гарри, сыплются искры — это полозья врезались в шлак, наваленный у подножия для безопасности, скрежет, словно стук огромного сердца в темноте. Еще разок, Гарри, а потом домой, честное слово, Гарри, пожалуйста, ой, как я тебя люблю, — маленькая Мим, ей всего лет семь, не больше, на ней темный капор, улица мягкая, как воск, а снег все идет и идет. Бедная Дженис теперь, наверно, совсем уже сдрейфила, звонит по телефону своей матери или его матери, кому-нибудь, не понимает, почему стынет ужин. Вот дуреха. Прости меня.

Он набавляет скорость. Растущая путаница огней таит угрозу. Его втягивает в Филадельфию. Он ненавидит Филадельфию. Самый грязный город в мире, вода — сплошной яд, прямо отдает химикатами. Он хочет ехать на юг, вниз, вниз по карте, в край апельсиновых рощ, дымящихся рек и босоногих женщин. Кажется, чего проще — мчи себе всю ночь, все утро, весь день, остановись на пляже, сними башмаки и усни на берегу Мексиканского залива. Проснись в идеальном здравии под идеально расставленными звездами. Но едет он на восток, хуже некуда, к болезням, саже и вони, в душную дыру, где не проедешь и шагу, как сразу кого-нибудь задавишь. Однако шоссе тянет его за собой, а на указателе — надпись: ПОТСТАУН 2. Он чуть не затормозил, но потом задумался.

Если он едет на восток — значит, юг справа. И внезапно, словно весь мир только и ждал, как бы удовлетворить его желание, появляется широкое шоссе и перед поворотом направо указатель: ДОРОГА 100 УЭСТ-ЧЕСТЕР — УИЛМИНГТОН. Дорога 100 — прекрасно, это звучит категорически. Он не хочет в УИЛМИНГТОН, но ему как раз в ту сторону. Он никогда не был в Уилмингтоне. Это владения Дюпонов. Интересно, каково переспать с какой-нибудь Дюпоншей.

Однако, не проехав и пяти миль, он чувствует, как шоссе начинает превращаться в часть той же самой ловушки. Он сворачивает в первый попавшийся поворот. Фары высвечивают на придорожном камне надпись: 23. Хорошее число. На первых своих состязаниях он набрал 23 очка. Ученик предпоследнего класса средней школы и девственник. Узкую дорогу затеняют деревья.

Босая Дюпонша. Ноги загорелые, грудки птичьи, девичьи. Во Франции, на краю плавательного бассейна. Голая женщина — и деньги, много денег. Миллионы как-то связаны в мозгу с белым цветом. И все они оседают в тихих водах семейного состояния Дюпонов. Интересно, богатые девушки фригидны или нимфоманки? Наверно, разные. В конце концов, все они просто женщины, ведущие свой род от какого-нибудь старого мошенника, грабившего индейцев, который оказался удачливее других; а суть-то одна, живи они хоть во дворце, хоть в трущобах. Там, на грязных матрасах, белизна сверкает еще ярче. Удивительно, как они стремятся тебе навстречу, когда им самим хочется, а когда нет — просто жирные туши. Чудно, отчего это страстные бабенки обычно какие-то тугие и сухие, а вялые, наоборот, влажные? Сами вялые, а от тебя-то небось требуют полной отдачи. Тут главный фокус — сперва довести их до нужной кондиции. Уловить момент нетрудно. Кожа под шерсткой делается совсем мягкой, податливой, как щенячья шея.

Шоссе 23 идет на запад через скучные провинциальные городки — Ковентривилл, Элверсон, Моргантаун. Кролик любит такие городки. Высокие кубы фермерских домов ластятся к дороге. Мягкие меловые бока. В одном из городков ярко светится бар, и Кролик останавливается напротив, у скобяной лавки, рядом с двумя бензоколонками. По радио он слышал, что уже половина восьмого, но скобяная лавка еще открыта, в витрине — лопаты, сеялки, экскаваторы для рытья ям под столбы, топоры — синие, оранжевые и желтые — и тут же удочки и связка бейсбольных перчаток. Выходит человек средних лет, на нем сапоги, мешковатые брюки цвета хаки и две рубашки.

— Да, сэр, — говорит он, нажимая на второе слово, словно припадающий на ногу инвалид.

— Нельзя ли заправиться?

Человек начинает качать бензин. Кролик вылезает из машины, обходит ее сзади и спрашивает:

— Сколько отсюда до Бруэра?

Фермер, сосредоточенно вслушиваясь в бульканье бензина, поднимает голову и бросает на него короткий недоверчивый взгляд.

— Поверните назад, поезжайте по той дороге, тогда останется всего шестнадцать миль до моста, — отвечает он, указывая большим пальцем куда-то за спину.

Шестнадцать. Он сделал сорок миль, чтобы отъехать на шестнадцать.

Но и это далеко. Здесь совсем другой мир. У него и запах иной, более древний, здесь пахнет глухоманью, укромными местечками в земле, которой никто еще не разворотил.

— А если ехать прямо?

— Приедете в Черчтаун.

— А что за Черчтауном?

— Нью-Холланд. Ланкастер.

— У вас есть какие-нибудь карты?

— Сынок, куда тебе надо попасть?

— А? Точно не знаю.

— Куда ты едешь? — терпеливо допытывается человек. Лицо его кажется одновременно добродушным, хитрым и глупым.

Только тут Кролик осознает, что он преступник. Он слышит, как бензин доходит до горлышка бензобака, и замечает, до чего старательно фермер выжимает в бак каждую каплю, не позволяя добру пролиться на землю, что сделал бы нахальный служитель бензоколонки в городе. Здесь ни единой капли бензина не должно пропасть, а его угораздило забраться в эту глушь, да к тому ж еще и на ночь глядя. В этом краю законы — не бесплотные духи, они бродят вокруг, источая запах земли. Тело Кролика обволакивает беспричинный страх.

— Проверить масло? — спрашивает человек, вешая шланг на стенку ржавой колонки; она старого образца, с окрашенным круглым верхом.

— Нет. Постойте. Впрочем, да. Пожалуй, проверьте. Спасибо.

Успокойся. Ты всего лишь попросил карту. Что тут подозрительного? Просто этот навозный жук чертовски скуп. Кто-то всегда куда-нибудь едет. Пусть он проверит масло, я ведь больше не буду останавливаться, пока не проеду полдороги до Джорджии.

— Скажите, сколько отсюда до Ланкастера, если ехать на юг?

— Прямо на юг? Не знаю. По дороге будет миль двадцать пять. Масло у тебя в порядке. Ты решил ехать в Ланкастер?

— Да, пожалуй.

— Воду проверить?

— Не надо. Воды достаточно.

— Аккумулятор?

— Он в порядке. Пора ехать.

Человек захлопывает капот и, глядя на Гарри, улыбается.

— Три девяносто за бензин, молодой человек. — Слова звучат четко, с нажимом, как тяжелые осторожные шаги калеки.

Кролик кладет ему в руку четыре долларовые бумажки. Рука заскорузлая, жесткая, ногти напоминают старые лопаты, от долгого употребления покривившиеся. Человек исчезает в дверях скобяной лавки, наверно, звонит в полицию штата. Ведет себя так, словно о чем-то догадывается, но с чего бы? Кролику не терпится нырнуть в машину и уехать. Чтобы успокоиться, он пересчитывает оставшиеся в бумажнике деньги. Семьдесят три. Сегодня была получка. Прикосновение к такому большому количеству хрустящих бумажек успокаивает нервы. Выключив свет в лавке, фермер возвращается с десятицентовиком, но без карты. Гарри протягивает руку, человек толстым большим пальцем заталкивает ему в ладонь десятицентовик и говорит:

— Перерыл все, но, кроме дорожной карты штата Нью-Йорк, ничего нет. Ты, случайно, туда не собираешься?

— Нет, — отвечает Кролик, направляясь к автомобилю. Сквозь волосы на затылке он чувствует, что человек идет за ним. Он садится в автомобиль, хлопает дверцей, и фермер уже тут как тут, его дряблая физиономия торчит в открытом окне. Он наклоняется и норовит просунуть голову внутрь. Потрескавшиеся тонкие губы глубокомысленно шевелятся; на них шрам, поднимающийся к носу. Он в очках — ученый.

— Знаешь что, единственный способ куда-нибудь приехать — это сперва разобраться, куда едешь.

Кролика обдает запахом виски.

— Не думаю, — ровным голосом отвечает он.

Губы, очки, черные волоски, торчащие из ноздрей, имеющих форму слезинки, не выказывают ни малейшего удивления. Кролик отъезжает и направляется вперед. От каждого, кто указывает тебе, что надо делать, воняет виски.

Он едет в Ланкастер. Приятное ощущение легкости начисто улетучилось. Оттого что этот слабоумный ни черта ни о чем не знал, вся округа приобрела зловещий вид. За Черчтауном он обгоняет в темноте повозку меннонитов-амишей; перед глазами в допотопном экипаже на конной тяге мелькает бородатый мужчина и женщина в черном. Оба смотрят злобно, как дьяволы. Борода торчит из повозки, как волоски из ноздри. Он пытается думать о праведной жизни этих людей, о том, как они сторонятся всей этой показухи, этого витаминного рэкета двадцатого века, но все равно для него они остаются дьяволами; рискуя быть раздавленными, они плетутся по дорогам с одним-единственным тусклым красным отражателем позади, полные лютой ненависти к Кролику и ему подобным с их огромными пушистыми задними фонарями. Что они о себе воображают? Он не может выбросить их из головы. В зеркале заднего вида они так и не появились. Он проехал, и от них не осталось и следа. Всего лишь мимолетный взгляд вбок — широкоскулое лицо женщины, словно треугольник из дыма в квадратной тени. Высокий, подбитый волосом гроб тарахтит по дороге под топот копыт полудохлой клячи. Амиши ведь до смерти загоняют рабочую скотину. Фанатики. Совокупляются со своими женщинами стоя, в полях, одетыми, попросту задернут черную юбку, а под ней ничего. Никаких штанов. Фанатики. Навозопоклонники.

Тучная земля как бы отбрасывает в воздух тьму. Ночью поля выглядят уныло. Когда огни Ланкастера сливаются с приглушенным светом его фар, ему становится легче. Он останавливается у кафе; часы показывают 8:04. Он не собирался есть, пока не выедет за пределы штата. Он берет карту со стеллажа возле входа и, поедая у стойки три булочки с котлетой, пытается определиться в пространстве. Он в Ланкастере; кругом городки со смешными названиями: Берд-ин-Хенд — Синица в Руках, Парадиз, Интеркорс — Сношение, Маунт-Эри — Воздушная Гора, Мэскет — Талисман. Наверно, если в них живешь, они не кажутся смешными. Как Маунт-Джадж — Гора Судья. Привыкаешь. Должен же город как-то называться.

Берд-ин-Хенд, Парадиз, глаза снова и снова возвращаются к изящным буковкам на карте. Стоя посреди мерцающей синтетическим блеском ресторанной суматохи, он чувствует желание отправиться туда. Маленькие пухлые женщины, крохотные собачонки на улицах, леденцовые домики в лимонных солнечных лучах.

Но нет, его цель — белое солнце юга, как огромная подушка в небесах. А судя по карте, он все время двигался скорее на запад, чем на юг; если б у того навозного жука была карта, он мог бы проехать прямо на юг по дороге 10. Теперь остается только въехать в центр Ланкастера, выбраться из него по дороге 222, не съезжать с нее до самого Мэриленда, а потом свернуть на дорогу 1. Он вспоминает заметку в «Сэтердей ивнинг пост», что дорога 1 тянется от Флориды до Мэна по самой живописной местности в мире. Он берет стакан молока и к нему яблочный пирог с хрустящей воздушной корочкой, и у них хватило ума положить туда корицу. Мать всегда кладет в пироги корицу. Он расплачивается, разменяв десятку, и, довольный, выходит на автомобильную стоянку. Здешние котлеты жирнее и теплее, чем в Бруэре, а булочки, как видно, хорошо пропеклись. Дела идут на лад.

Полчаса он плетется через город. Выехав на дорогу 222, направляется к югу через Рефтон, Хессдейл, Нью-Провиденс, Куорривилл, затем через Меканикс-Гроув — Рощу Механики и Юникорн — Единорог, после чего начинается ровная местность, такая унылая и неприятная, что, лишь натолкнувшись на Оквуд, он осознает, что въехал в Мэриленд. По радио непрерывно что-то звучит: «Не надо мне ни рук, ни губ чужих», «Стаггер Ли», реклама прозрачных чехлов на сиденья из пластика фирмы «Рейко», «О, если бы мне было наплевать» в исполнении Конни Фрэнсис, реклама дверей для гаража с дистанционным управлением, Мел Тормс — «Бегом домой просить прощения», «Это старое чувство», реклама телевизора «Вестингауз» с большим экраном и автоматической кнопочной настройкой — «предельно четкое изображение не дальше носа от экрана», «Песни итальянского ковбоя», «Ну да» в исполнении Дуэйна Эдди, реклама шариковой ручки «Пейпермейт», «Я совсем большой», реклама ополаскивателя для волос, «Пойдем с тобой бродить», последние известия (президент Эйзенхауэр и британский премьер Гарольд Макмиллан приступили к переговорам в Геттисберге, тибетцы сражаются с китайскими коммунистами в Лхассе, местонахождение далай-ламы, духовного вождя этой далекой отсталой страны, неизвестно, прислуга из дома на Парк-авеню получила в наследство 250 тысяч долларов, весна начнется завтра), новости спорта («Янки» выиграли у «Храбрецов»[2] в Майами, кто-то с кем-то сыграли вничью на открытом чемпионате по теннису в Сент-Питерсберге, счет в местном баскетбольном турнире), погода (безоблачно и по сезону тепло), «Счастливый голос», «Пусти меня», реклама Скулкиллской страховой компании, «Роксвилл» (эту Кролик любит), «Картина, какой не нарисует ни один художник», реклама пены для бритья «Барбазол — новая формула», которая очищает кожу и что-то там эмульсирует, Доди Стивенс поет «Розовые шнурки для ботинок», письмо от мальчика по имени Билли Тесман — он попал под машину и будет благодарен за письма и открытки, «Пти флер», «Фанго» (большое), реклама костюмов из чистой шерсти «Вул-Текс», «Ссора» Генри Манчини, «Все любят ча-ча-ча», реклама столовых салфеток «Милость Божья» и великолепной скатерти «Тайная Вечеря», «Биенье сердца моего», реклама полировочной пасты «Скорость» и ланолинового крема, «Венера» и снова те же известия. Где далай-лама?

Сразу за Оквудом Кролик выезжает на дорогу 1; киоски с горячими сосисками, рекламные щиты и придорожные кабачки, притворяющиеся бревенчатыми хижинами, производят неожиданно унылое впечатление. Чем дальше, тем сильнее становится ощущение, что к нему тянется какой-то огромный беспорядочный конгломерат — теперь уже не Филадельфия, а Балтимор. Он останавливается взять на два доллара бензина. В сущности, ему нужна новая карта. Стоя у автомата с кока-колой, он развертывает и изучает ее в свете, льющемся из окна, зеленого от пирамиды банок с жидкой восковой пастой. Вопрос в том, как оторваться от конгломерата Балтимор — Вашингтон, который, подобно двуглавому псу, стережет подступы к прибрежному шоссе на юг. Да он и не хочет ехать на юг вдоль моря; перед глазами встает такая картина: он спускается на юг через центр, прямиком в мягкое чрево страны, и пробуждающиеся на заре хлопковые поля с изумлением взирают на его северные номерные знаки.

Сейчас он примерно здесь. Дальше дорога 23 повернет налево, нет, направо. Это значит — вверх по карте, а потом снова назад в Пенсильванию, но здесь, у Шосвилла, он может поехать по узкой дороге, обозначенной тонкой синей линией без номера. Потом проехать немного вниз и снова выйти на нужный курс, на 137-ю. Затем — длинная кривая и пересечение с 482-й и 31-й. Кролик уже чувствует, как разворачивается и переходит на красную линию 26-й, а потом едет по ней до следующей — 340-й. Она тоже красная; он скользит по ней пальцем, и вдруг его осеняет, куда ему надо ехать. Слева тянутся с северо-востока на юго-запад три параллельные красные линии, и Кролик прямо-таки чувствует, как они скользят вниз по долинам Аппалачей. Если поехать по одной из них, то к утру, как по желобу, скатишься в славные хлопковые низины. Да. Стоит только очутиться там, как сразу можно будет отряхнуть все мысли о неразберихе, оставшейся позади.

Кролик дает два доллара за бензин служителю бензоколонки, высокому молодому негру, и его охватывает нелепое желание обнять это ленивое гибкое тело, болтающееся в мешковатом фирменном комбинезоне. Здесь гораздо теплее. Теплый воздух коричневыми и лиловыми дугами вибрирует между огнями бензоколонки и луной. Часы в окне над зелеными банками с жидкой восковой пастой показывают 9:10. Тонкая красная секундная стрелка невозмутимо метет цифры, и Кролику чудится, что она сулит ему ровную дорогу. Он ныряет в свой «форд» и, забравшись в его жаркое душное нутро, начинает мурлыкать «Все любят ча-ча-ча».

Сперва он едет смело. По черному гудрону, по белому асфальту, сквозь городки и поля, мимо перекрестков, вероломно манящих голосами сирен; рядом на сиденье лежит карта, и Кролик строго придерживается нужных номеров, подавляя желание повернуть прямо к югу. Какой-то животный инстинкт говорит ему, что он едет на запад.

Местность становится все более дикой. Дорога обходит большие озера и ныряет в туннели сосновых лесов. В верхней части ветрового стекла телефонные провода без конца подхлестывают звезды. Музыка в радиоприемнике постепенно замерзает. Рок-н-ролл для подростков постепенно сменяется старыми мотивами, мелодиями из кинофильмов и утешительными песенками сороковых годов. Кролик мысленно видит супружеские пары — после кино и ужина в ресторане они спешат домой к приходящим няням. Потом мелодии окончательно коченеют, и тогда вступает в свои права настоящая ночная музыка: рояль и виброфон воздвигают гроздья ломких октав, словно рябь на поверхности пруда, шастает вокруг кларнет, снова и снова описывают все ту же восьмерку саксофоны. Кролик проезжает через Уэстминстер. Целую вечность плетется до Фредерика, выбирается на 340-ю и пересекает Потомак.

В полночь его начинает клонить ко сну, и он останавливается у придорожного ресторанчика выпить кофе. Чем-то — чем именно, ему никак не ухватить — он отличается от остальных клиентов. Они тоже это чувствуют и смотрят на него тяжелым взглядом; глаза, словно маленькие металлические кнопки, торчат на белых лицах юношей в куртках с молниями, сидящих в отдельных кабинках по трое на одну девицу; оранжевые волосы девиц свисают, как морские водоросли, или небрежно схвачены золотыми заколками, как сокровища пиратов. У стойки супружеские пары средних лет в пальто, вытянув губы, сосут через соломинки серое мороженое с содой. В общем гуле, вызванном его появлением, преувеличенная любезность утомленной женщины за стойкой еще больше подчеркивает его чужеродность. Он спокойно заказывает кофе и, подавляя спазмы в животе, рассматривает края чашки. Он думал, он читал, что от моря и до моря Америка везде одна и та же. Интересно, я чужой только для этих людей или для всей Америки?

На улице, в студеном воздухе, он вздрагивает, услышав тяжелые шаги у себя за спиной. Однако это всего лишь торопятся к своей машине какие-то влюбленные; их сплетенные руки, словно морская звезда, проносятся сквозь тьму. На номерном знаке их машины индекс Западной Вирджинии. Тот же индекс на всех остальных номерах, кроме его собственного. С противоположной стороны дороги лес так круто уходит под уклон, что вершины деревьев на склоне горы напоминают вырезанный зубчиками лист картона, прислоненный к слегка выцветшей голубой простыне. Кролик с отвращением лезет в свой «форд», но спертый воздух в машине — его единственное убежище.

Он едет сквозь сгущающуюся ночь. Дорога петляет с раздражающей медлительностью: куда бы ни направлялся свет фар, перед ними неизменно встает ее черная стена. Гудрон засасывает шины. Кролик осознает, что щеки у него горят от злости, он злится с тех самых пор, как вышел из набитого русалками кабака. Он так зол, что во рту все пересохло, а из носу течет. Он вдавливает ногу в пол, словно желая раздавить змею-дорогу, и машина едва не опрокидывается, когда на вираже оба правых колеса выскакивают на грунтовую обочину. Он выворачивает, но стрелка спидометра все время клонится вправо от законного предела скорости.

Он включает радио — музыка уже не кажется рекой, несущей его вниз по течению; она говорит с ним голосом огромных городов, скользкими руками шлепает по голове. Ее привычно не замечаешь. Однако он не пускает мысли в образовавшуюся тишину. Он не хочет думать, он хочет уснуть и проснуться на мягкой песчаной подушке. Какой он дурак, какой осел, что так мало проехал. Уже полночь, ночь наполовину пролетела.

Местность упорно остается неизменной. Чем дальше, тем больше она напоминает окрестности Маунт-Джаджа. Тот же мусор вдоль придорожных насыпей, те же обшарпанные щиты с рекламой все тех же товаров — непонятно, кому может прийти в голову их покупать. Дальний свет фар свивает голые сучья в ту же бесконечную сеть. Теперь она даже еще плотнее.

Животное начало в нем бурно протестует, не желает двигаться на запад. Мозг упорно стоит на своем. Единственный способ куда-нибудь попасть — твердо решить, куда ты едешь, и ехать. После Фредерика нужно было проехать налево 28 миль, но эти 28 миль уже позади, и хотя инстинкты категорически против, он сворачивает влево на широкую дорогу без всякого указателя. Впрочем, судя по ее толщине на карте, никакого указателя быть не должно. Он и так знает, что это кратчайший путь. Он вспоминает, что, когда Марти Тотеро стал его тренером, он. Кролик, не хотел делать штрафные броски снизу, и ведь в конце концов оказалось, что именно это и было правильно. На свете так устроено — правильный путь сначала кажется неправильным. Чтоб испытать нашу веру.

Дорога еще долго остается широкой и надежной, но вдруг начинается кое-как залатанный участок, а потом она поднимается вверх и сужается. Сужается не то чтобы по плану, а скорее естественно — обочины крошатся, с обеих сторон наступают леса. Устремляясь ввысь, дорога бешено виляет, потом вдруг ни с того ни с сего сбрасывает свою асфальтовую шкуру и червем уползает в грунт. Теперь Кролик уже понял, что это не та дорога, но боится остановить машину и повернуть обратно. Последний освещенный дом остался далеко позади. Когда он пытается объехать густую траву, кустарник царапает краску на крыльях. В свете фар видны одни только стволы и нижние ветви деревьев; ползучие тени отступают сквозь дебри в черное сердце паутины, и Кролик опасается, как бы лучи не вспугнули там какого-нибудь зверя или призрак. Он поддерживает скорость молитвой, он молит, чтобы дорога не зашла в тупик, вспоминая, что на горе Джадж даже самая глухая заросшая лесная тропинка неизменно выводит в долину. У него начинается зуд в ушах — давит высота.

В ответ на молитву его ослепляют. Деревья на далеком вираже взмывают ввысь языками огня; автомобиль с включенным дальним светом выскакивает из-за поворота и летит прямо на него. Кролик сползает в кювет, и безликая, словно смерть, машина проносится мимо со скоростью вдвое больше его собственной. Минуты две Кролик тащится сквозь пыль, поднятую этим гадом. Однако утешается приятной новостью — дорога все же куда-то ведет. Вскоре он попадает в какой-то парк. Фары освещают зеленые мусорные бачки с надписью: «Пожалуйста!» — деревья по обе стороны редеют, и среди них возникают прямые линии летних столиков, павильонов и уборных. Появляются и плавные изгибы автомобилей; некоторые стоят у самой дороги, но пассажиров не видно. Итак, дорога ужасов оказалась тропой любви. Еще ярдов сто, и ее больше нет.

Она упирается под прямым углом в широкое ровное шоссе, над которым черной тучей нависает горный хребет. Одна машина со свистом мчится на север. Другая со свистом мчится на юг. Никаких указателей нет. Кролик переводит рычаг переключения передач в нейтральное положение, вытягивает ручной тормоз, зажигает свет в салоне и изучает карту. Руки и ноги у него дрожат. За воспаленными веками пульсирует усталый мозг; наверно, уже половина первого, если не больше. Шоссе пусто. Он забыл номера дорог и названия городов, по которым проезжал. Он вспоминает Фредерик, не может его найти и в конце концов соображает, что ищет его западнее Вашингтона, где вообще никогда не бывал. На карте множество красных линий, синих линий, длинных названий, маленьких городков, квадратиков, кружочков и звездочек. Он переводит взор кверху, но единственная линия, которую он узнает, — это прямая пунктирная линия границы между Пенсильванией и Мэрилендом. Линия Мейсона — Диксона. Он вспоминает школьный класс, в котором учил про нее: ряды привинченных к полу парт, исцарапанный лак, белесая грифельная доска, симпатичные девчонки в алфавитном порядке вдоль проходов. Кролик тупо таращит глаза. Он слышит, как в голове тикают часы, дьявольски медленно, тихо и редко, напоминая шум волн на берегу, к которому он стремится. Сквозь застилающий глаза туман он снова впивается в карту. В поле зрения моментально выскакивает «Фредерик», но, пытаясь засечь его местоположение, Кролик тотчас его теряет, и от ярости у него начинает ныть переносица. Названия тают, и перед ним предстает вся карта — сеть из красных линий, синих линий и звездочек, сеть, в которой он где-то запутался. Задыхаясь от ярости, он вцепляется в карту, отрывает от нее большой треугольник, рвет на две части остаток, немного успокоившись, кладет эти три обрывка друг на друга, разрывает пополам, потом рвет оставшиеся шесть и так далее, пока в руке не остается комок, который можно сжать, как резиновый мячик. Он опускает стекло и выбрасывает его наружу, мячик лопается, бумажки взмывают над машиной, словно выщипанные из птичьего крыла перья. Он поднимает стекло. Во всем виноват тот фермер в очках и в двух рубашках. До чего же этот тип въелся ему в печенки. Он никак не может выбросить из головы это самодовольство, эту солидность. Он уже там об него споткнулся и продолжает спотыкаться здесь, фермер болтается у него под ногами, словно слишком длинные шнурки от ботинок или застрявшая в ботинке щепка. Этот тип прямо-таки источал издевку — и рот его, и размеренные движения рук, и волосатые уши; все его тело каким-то непостижимым образом источало глумление над робкими бессловесными надеждами Гарри, выбивало почву из-под ног. Сперва реши, куда хочешь ехать, а потом езжай — разумеется, не в этом суть, и все же что-то в этом есть. Как бы там ни было, доверься он чутью, он был бы уже в Южной Каролине. Сейчас бы в самый раз сигарета, она бы помогла ему понять, что подсказывает чутье. Он решает несколько часов подремать в машине.

Но позади, в поцелуйной роще, ревет мотор, фары описывают круг и упираются Кролику в затылок. Он остановился поглядеть на карту прямо посреди дороги. Надо уезжать. Его охватывает беспричинный страх, будто за ним гонятся; еще какие-то фары вливаются в зеркало заднего вида, заполняя его до краев, словно чашку. Он выжимает сцепление, включает первую скорость и отпускает ручной тормоз. Выскочив на шоссе, он инстинктивно поворачивает вправо, на север.

Путь домой немного легче. Хотя у него нет карты и почти совсем нет бензина, возле Хейгерстауна как по мановению волшебной палочки возникает ночная бензоколонка компании «Мобил» и зеленые огни, указывающие дорогу к Пенсильванской автостраде. Радио передает теперь успокаивающие лирические мелодии, безо всякой рекламы, и радиолуч, посланный сперва из Гаррисберга, а потом из Филадельфии, безошибочно ведет его за собой. Он преодолел барьер усталости и вступил в спокойный плоский мир, где ничто не имеет значения. В этот мир он обычно переносился на последней четверти баскетбольного матча, когда бегаешь не ради счета, как воображают зрители, а просто так, для собственного удовольствия. На площадке ты, иногда мяч и еще кольцо, идеальное высокое кольцо с хорошенькой юбочкой из сетки. Там ты, только ты и это бахромчатое кольцо, и иногда кажется, что оно спустилось прямо тебе под нос, а иногда оно остается далеким, маленьким и неприступным. Как странно: ты уже давно все понял — пальцами, руками, даже глазами (в пылу азарта он различал, как скручиваются в шнуры отдельные нити, оплетающие обруч), — а зрители начинают кричать и хлопать намного позже. Но в самом начале, на разминке, когда видишь, как все городские болельщики, сидя на дешевых местах, толкая друг друга локтями, а учителя побойчее обмениваются шуточками с девчонками из «группы поддержки», кажется, будто вся эта толпа сидит у тебя внутри — в печенках, в животе и в легких. Один толстяк, так тот ухитрялся залезть Кролику на самое дно живота, от него прямо все поджилки тряслись. «Эй, командор! Бей! Дай им прикурить!» Кролик с симпатией вспоминает его теперь — для этого парня он был настоящим героем.

Все утро, все эти ранние темные часы, музыка продолжает играть, а дорожные знаки продолжают указывать ему дорогу. Мозг, будто слабый, но шустрый инвалид, — он утонул в подушках, а по длинным коридорам снуют посыльные со всей этой музыкой и информацией по части географии. Одновременно у него появилась какая-то ненормальная поверхностная чувствительность, как будто его кожа мыслит. Рулевое колесо словно тонкий хлыст в руках. Легонько поворачивая его, он ощущает, как туго вращается вал, входят друг в друга зубцы шестерен дифференциала и перекатываются шарики в набитых смазкой канавках подшипников. Фосфоресцирующие мигалки на краю дороги навевают мысли о юных Дюпоншах: они вереницами вьются по огромным зеркальным танцевальным залам и под блестками вечерних туалетов угадываются голые тела. Богатые девушки фригидны? Он так никогда и не узнает.

Интересно, почему на обратном пути указателей так много, а когда он ехал на юг, их было так мало? Конечно, он понятия не имел, куда ехал. Он сворачивает с автострады на дорогу в Бруэр, и она приводит его в городок, где он в первый раз брал бензин. Сворачивая на дорогу с указателем БРУЭР 16, он видит по ту сторону главной улицы стоящие под косым углом бензоколонки того навозного жука и темное окно его лавки с поблескивающими лопатами и удочками. У окна очень довольный вид. Воздух чуть тронут лиловым рассветом. Длинный айсберг радиомузыки раскалывается на сообщения о теплой погоде и ценах на сельскохозяйственные продукты.

Он въезжает в Бруэр с юга, и в предрассветном тумане город предстает перед ним сначала как дома, чем дальше, тем все ближе стоящие друг к другу среди деревьев вдоль дороги, потом как лишенная растительности индустриальная пустыня: обувные фабрики, разливочные фабрики, заводские стоянки автомашин, трикотажные фабрики, превращенные в заводы по производству электронных микросхем, и слоноподобные газгольдеры, они стоят выше заваленного отбросами болота, но ниже голубого гребня горы, с вершины которой Бруэр кажется теплым ковром, сотканным из нитей одного-единственного кирпичного оттенка. Над горой гаснут звезды.

Он проехал мост через реку Скачущая Лошадь и теперь катит по знакомым улицам. По Уоррен-авеню пересекает южную часть города и возле городского парка выезжает на дорогу 422. Огибает гору в обществе нескольких шипящих грузовиков с прицепами. Оранжевая полоса рассвета, прижатая к далекому холму, вспыхивает у них под колесами. Делая левый поворот с Центральной улицы на Джексон-роуд, он чуть-чуть не задел боком молоковоз, лениво торчащий посреди дороги. Едет по Джексон-роуд дальше, мимо дома родителей и сворачивает в переулок Киджирайз. Холодная заря внезапно окрашивает здания бледно-розовым светом. Он минует заброшенный курятник, безмолвную кузовную мастерскую и ставит машину против Спортивной ассоциации «Солнечный свет», в нескольких шагах от дощатой пристройки у крыльца, где каждый выходящий непременно его увидит. Кролик с надеждой смотрит на окна третьего этажа, но света в них нет. Если Тотеро там, он еще спит.

Кролик решает вздремнуть. Сбросив пиджак, он вместо одеяла укрывает им грудь. Но становится все светлее, переднее сиденье слишком коротко, и плечи упираются в рулевое колесо. Перебраться на заднее сиденье — значит стать легкоуязвимым, а он в случае необходимости должен иметь возможность в одну секунду отсюда уехать. К тому же он не хочет уснуть слишком крепко, чтоб не упустить Тотеро.

Итак, неудобно согнув длинные ноги, он лежит и воспаленными глазами смотрит поверх баранки через лобовое стекло на ровную свежую голубизну утреннего неба. Сегодня суббота, и небо ясно, просторно и прозрачно, как всегда по субботам, с самого детства, когда субботнее утреннее небо казалось Кролику пустым табло перед предстоящей долгой игрой. Руфбол, хоккей, тетербол, метание стрелок…

По переулку проезжает машина. Кролик закрывает глаза, и темнота вибрирует бесконечным автомобильным шумом минувшей ночи. Он снова видит леса, узкую дорогу, темную рощу, набитую машинами, и в каждой — молчаливая пара. Он снова думает о своей цели — ранним утром улечься на берегу Мексиканского залива, и ему чудится, будто шероховатое сиденье автомобиля — тот самый песок, а шелест пробуждающегося города — шелест моря.

Только бы не прозевать Тотеро. Он открывает глаза и пытается выбраться из своего тесного склепа. Уж не проспал ли он? Однако небо все то же.

Он с тревогой думает об окнах автомобиля. Приподнявшись на локте, проверяет их одно за другим. То, что возле головы, чуть-чуть приоткрыто, он плотно его закрывает и нажимает все стопорные кнопки. Безопасность безнадежно расслабляет. Скрючившись, он утыкается лицом в складку между сиденьем и спинкой. Колени упираются в тугую подушку, и с досады он окончательно просыпается. Интересно, где ночевал его сын, что делала Дженис, где его искали те и другие родители? Знает ли полиция? При мысли о полиции ему становится не по себе. Поблекшая ночь, которая осталась позади здесь, в этом городе, кажется ему сетью, сотканной из телефонных разговоров, торопливых поездок, потоков слез и цепочек слов. Беспокойные белые нити, продернутые сквозь ночь, теперь поблекли, но они все еще тут, и в самом центре этой невидимой, нависшей над крутыми улицами сети он преспокойно лежит в своей плотно закупоренной пустой клетке.

Хлопок простыней и чайки в полумраке, и как здорово у нее все получалось на чужой кровати, а вот на своей никогда. Но было и хорошее: Дженис очень стеснялась показывать свое тело даже в первые недели после свадьбы, но однажды вечером он безо всякой задней мысли зашел в ванную и вдруг увидел, что зеркало заволокло паром, а Дженис — она только-только вышла из-под душа, — очень довольная, с маленьким голубым полотенцем в руках, лениво стоит, ничуть не стесняясь, нагибается, поворачивается и смеется над выражением его лица — уж какое оно там было — и тянется к нему с поцелуем; у нее порозовевшее от пара тело и скользкий мягкий затылок. Кролик устраивается поудобнее и загоняет память в темную нишу; у нее скользкий затылок, податливая спина. Он ударил ногу об ручку двери, и боль как-то странно сливается с ударами металла о металл в кузовной мастерской неподалеку. Началась работа. Восемь часов? Судя по тому, как пересохли губы, прошло уже много времени. Кролик потягивается и садится; пиджак, которым он был накрыт, сползает на пол, и сквозь запотевшее стекло он и впрямь видит Тотеро, уходящего по переулку. Он уже скрывается за старым фермерским домом; Кролик выскакивает из машины, набрасывает пиджак и мчится за ним.

— Мистер Тотеро! Эй, мистер Тотеро! — Голос его после многих часов молчания звучит надтреснуто и хрипло.

Человек оборачивается. Вид у него еще более странный, чем Кролик ожидал. Издали он похож на большого усталого карлика: большая лысеющая голова, толстая спортивная куртка, толстые обрубки ног в синих брюках — они слишком длинные, складка согнулась и зигзагами свисает на башмаки. Кролик замедляет бег, и на последних шагах ему приходит тревожная мысль, не напрасно ли он сюда приехал.

Однако Тотеро произносит именно то, что надо.

— Гарри, — говорит он, — изумительный Гарри Энгстром.

Он протягивает Гарри правую руку, а левой крепко вцепляется ему в предплечье. Кролик вспоминает, что у него всегда была твердая рука. Тотеро стоит и, не отпуская Кролика, мрачно улыбается. Нос у него искривлен, один глаз широко открыт, над вторым опустилось тяжелое веко. С годами лицо его становится все более несимметричным. Лысеет он неравномерно — приглаженные седые и светло-коричневые пряди полосами прикрывают череп.

— Мне нужен ваш совет, — говорит Кролик. — То есть, в сущности, мне нужно где-то выспаться.

Тотеро молчит. Сила его как раз и состоит в этих молчаливых паузах; он усвоил этакий педагогический прием — прежде чем ответить, подольше помолчать, пока слова не станут более весомыми.

— А что у тебя дома? — спрашивает он наконец.

— Дома у меня вроде бы и нет.

— То есть как это нет?

— Там было скверно. Я сбежал. Правда.

Новая пауза. Кролик щурится — его слепит солнечный свет, который отскакивает от асфальта. У него ноет левое ухо. Зубы на левой стороне тоже вот-вот разболятся.

— Не слишком-то разумный поступок, — замечает Тотеро.

— Там была жуткая неразбериха.

— В каком смысле — неразбериха?

— Сам не знаю. Моя жена алкоголичка.

— А ты пытался ей помочь?

— Ну да. Только как?

— Ты с ней пил?

— Нет, сэр, никогда. Я эту дрянь не перевариваю, просто вкуса не терплю, — с готовностью отвечает Кролик: он горд, что не пренебрегал заботой о своем теле и теперь имеет возможность доложить об этом своему бывшему тренеру.

— А может, и стоило бы, — помолчав, замечает Тотеро. — Может, если б ты делил с ней это удовольствие, она сумела бы держать себя в узде.

Кролик, ослепленный солнцем, оцепеневший от усталости, не улавливает смысла сказанного.

— Ты ведь, кажется, женат на Дженис Спрингер? — спрашивает Тотеро.

— Да. Господи, как она глупа. Непроходимо глупа.

— Гарри, это очень жестокие слова. Нельзя так говорить. Ни о какой живой душе.

Кролик кивает — Тотеро, как видно, твердо в этом убежден. Он начинает слабеть под тяжестью его пауз. Они стали еще длиннее, словно и сам Тотеро ощущает их вес. Кролику снова становится страшно — уж не рехнулся ли его старый тренер? И он начинает все сначала:

— Я думал, может, соснуть часика два где-нибудь в «Солнечном свете». Иначе придется ехать домой. А я уже сыт по горло.

К его великому облегчению, Тотеро начинает суетиться, берет его под руку, ведет назад по переулку и говорит:

— Да, да, конечно, Гарри, у тебя ужасный вид, Гарри. Ужасный.

Железной рукой вцепившись в Кролика, он подталкивает его вперед, заставляя сжатые кости прямо-таки тереться друг о друга. В мертвой хватке Тотеро есть что-то безумное. Голос его звучит теперь отчетливо, торопливо, весело и, словно острый нож, врезается в ватное тело Кролика.

— Ты просил у меня две вещи, — говорит Тотеро. — Две вещи. Место, где поспать, и совет. Ну вот, Гарри, я дам тебе место, где поспать, при условии, при условии, Гарри, что, когда ты проснешься, у нас с тобой будет серьезный, долгий и серьезный разговор о кризисе в твоей семейной жизни. Скажу тебе сразу, Гарри, я беспокоюсь не столько о тебе, я слишком хорошо тебя знаю и уверен, что ты не пропадешь, Гарри, но дело не в тебе, а в Дженис. У нее нет твоей координации движений. Ты обещаешь?

— Ладно, что именно?

— Обещай мне, Гарри, что мы с тобой подробно обсудим, как ей помочь.

— Ладно, да только я, наверно, не сумею. То есть я хочу сказать, что она не так уж мне нужна. Была нужна, а теперь нет.

Они подходят к цементным ступенькам и к обшитому досками входу. Тотеро открывает дверь своим ключом. В здании пусто, молчаливый бар окутан полутьмой, маленькие круглые столики, когда за ними никто не сидит, кажутся хилыми и шаткими. Электрическая реклама на стене за стойкой выключена и мертва — пыльные трубки и мишура. Тотеро чрезмерно громким голосом произносит:

— Я не верю. Не верю, что мой лучший ученик превратился в такое чудовище.

Чудовище — это слово с грохотом топочет вслед за ними по ступенькам лестницы, когда они поднимаются на второй этаж.

— Я немножко посплю, а потом постараюсь подумать, — извиняющимся тоном говорит Кролик.

— Молодец. Это как раз то, что нам надо.

Интересно, кому это нам? Все столики пусты. Солнце рисует золотые квадраты на коричневых шторах над низкой, черной от пыли батареей. Мужские ноги выбили дорожки на узких голых досках пола.

Тотеро ведет его к двери, в которую он никогда не входил; они поднимаются на чердак по крутой лестнице, похожей на прибитую к стене стремянку, между ступеньками виднеются электрические провода и изодранные обои. Наверху довольно светло.

— Вот моя обитель, — говорит Тотеро, возясь с клапанами на карманах своей куртки.

Крохотная комнатка выходит на восток. Щель в шторе отбрасывает длинный нож солнечного света на боковую стену над незастланной армейской койкой. Вторая штора поднята. Между окнами стоит комод, хитроумное сооружение из шести связанных проволокой пивных ящиков — три в высоту и два в ширину. В ящиках — верхние рубашки в целлофановых мешках из прачечной, аккуратно сложенные нижние рубашки и трусы, скатанные парами носки, носовые платки, начищенные туфли и щетка с вставленной в нее расческой. С двух толстых гвоздей свисают надетые на плечики короткие спортивные куртки ярких, веселых тонов. Дальше одежды хозяйственные заботы Тотеро не простираются. Весь пол в хлопьях пыли. Повсюду пачки газет и всевозможных журналов, от «Нэшнл джиографик» до комиксов и автобиографий бывших уголовников для юношества. Жилище Тотеро незаметно переходит в остальную часть чердака — склад, где хранятся турнирные таблицы для игры в безик, бильярдные столы, какие-то доски, металлические бачки и ломаные стулья с плетеными сиденьями, рулон тонкой проволочной сетки; на трубке, укрепленной между двумя наклонными брусьями, закрывая свет из окна в дальнем конце помещения, висят костюмы для софтбола.

— Тут есть уборная? — спрашивает Кролик.

— Внизу, Гарри. — Оживление Тотеро сникло, и он кажется смущенным.

Из уборной Кролик слышит, как старик суетится наверху, но, возвратившись, никаких перемен не замечает. Постель еще не постлана. Тотеро ждет. Кролик — тоже, и только через некоторое время до него доходит, что Тотеро хочет посмотреть, как он будет раздеваться; он раздевается и в трусах и майке ныряет в смятую теплую постель. Хотя Кролику противно лезть в логово старика, он рад, что можно наконец вытянуться, ощутить рядом крепкую прохладную стену и услышать, как далеко внизу проносятся автомобили, которые, возможно, охотятся за ним. Повернув голову, чтобы сказать пару слов Тотеро, он с удивлением обнаруживает, что остался в одиночестве. Дверь у основания лестницы на чердак закрылась, шаги, удаляясь по первому и второму лестничному маршу, затихают, в наружной двери скребется ключ, за окном кричит какая-то птица, снизу доносится тихое лязганье из кузовной мастерской. При воспоминании, как старик стоял и смотрел на него. Кролика передергивает. Но он уверен, что его тренер этим делом не интересуется. Тотеро всегда был бабником, а не педиком. Зачем же он тогда смотрел? И вдруг Кролика осеняет. Это возвращает Тотеро в прошлое. Ведь он всегда стоял в раздевалке и смотрел, как его ребята переодеваются. Решив эту задачу. Кролик весь расслабляется. Он вспоминает, как парочка, держась за руки, бежала по автомобильной стоянке у придорожного кафе в Западной Вирджинии, и жалеет, что не он подцепил ту девицу. Волосы, как морские водоросли. Рыжая? Девушки из Западной Вирджинии представляются ему неотесанными, нахальными хохотушками вроде молодых техасских шлюх. Те так сладко растягивали слова, будто все время подшучивали, но ведь ему тогда было всего девятнадцать. Он шагал по улице с Хэнли, Джезило и Шембергером; тесная солдатская форма действовала ему на нервы; равнины со всех сторон уходили за горизонт, такой низкий, не выше чем по колено; в окна домов было видно, как целые семьи, словно куры на насесте, сидят на диванах перед телевизорами. Маньяк Джезило громко гоготал. Кролик никак не мог поверить, что они не ошиблись адресом. В окне были цветы, настоящие живые цветы невинно стояли на окне, и его так и подмывало повернуться и сбежать. Женщина, открывшая дверь, вполне могла бы рекламировать по телевизору сухую смесь для кекса. Однако она сказала: «Заходите, мальчики, не бо-о-йтесь, заходите и будьте как до-о-ма», — сказала таким материнским тоном! И действительно там были они, хотя и не так много, как он воображал; они сидели в гостиной на старомодных стульях с шишечками и завитушками. Что придало ему смелости, так это их вид — довольно-таки невзрачный, как у простых фабричных работниц, их и девушками-то не назовешь. Лица как-то странно блестели, как в лучах флюоресцентного света. Они забросали солдат шуточками, словно шариками из пыли, парни стали смеяться и, оторопев от неожиданности, сгрудились в кучу. Та, которую он выбрал, вернее, выбрала его она — подошла и тронула за руку, — в блузе, застегнутой только на две нижние пуговицы, спросила наверху сладким надтреснутым голосом, как он хочет — включить свет или выключить, и когда он сдавленным голосом ответил: «выключить», засмеялась, а после все улыбалась, добродушно приговаривая: «Молодец, мальчик. Ты просто молодец. Даа-а. Ты уже ученый».

И когда все кончилось, он — по усталым складкам в уголках ее рта и еще по тому, что она ни за что не хотела полежать с ним рядом, а упрямо поднялась, села на край металлической кровати и уставилась в зеленое ночное небо за темным окном, — он понял, что она просто играла свою роль. Его разозлила ее немая спина с желтовато-белой полоской бюстгальтера, он схватил ее за плечо и грубо повернул к себе. В полумраке тяжелые тени ее грудей казались такими беззащитными, что он отвернулся. «Милый, ты ведь только за один раз заплатил», — проговорила она ему на ухо. Славная бабенка; женщина и деньги — это как раз про нее. Снизу тихо доносится лязганье из кузовной мастерской. Этот шум успокаивает его, говорит, что он в безопасности, и пока он тут прячется, люди заколачивают гвоздями все на свете, и его сердце шлет из темноты привет этим бесплотным звукам.

Сны ему снятся какие-то пустые и смутные. Ноги дергаются. Губы шевелятся. Когда он поворачивает глазные яблоки, оглядывая внутренние стены поля зрения, кожа век трепещет. В остальном он неуязвим, словно труп. Нож солнечного света медленно перемещается вниз по стене, разрезает ему грудь, монеткой падает на пол и исчезает. Окутанный тенью, он внезапно просыпается, и его призрачные голубые радужки шарят по незнакомым плоскостям в поисках источника мужских голосов. Голоса раздаются внизу; судя по грохоту, люди передвигают мебель и, разыскивая его, опоясывают круги. Но раздается знакомый звучный бас Тотеро, и, кристаллизуясь вокруг этого центра, шум внизу принимает форму звуков, сопровождающих игру в карты, выпивку, грубые шутки и дружеские беседы. Кролик ворочается в своем жарком логове, обращает лицо к прохладному товарищу-стене и сквозь красный конус сознания снова проваливается в сон.

— Гарри! Гарри! — Голос дергает его за плечо, ерошит волосы. Кролик откатывается от стены, ища глазами исчезнувший солнечный свет. В тени беспокойной темной глыбой сидит Тотеро. Его грязно-молочное лицо, перекошенное улыбкой, наклоняется вперед. От него попахивает виски.

— Гарри, я нашел тебе девушку!

— Здорово. Тащите ее сюда.

Старик смеется. Смущенно? Что у него на уме?

— Это Дженис?

— Уже седьмой час. Вставай, Гарри, вставай, ты спал, как дитя. Мы уходим.

— Зачем? — Кролик хочет спросить: «Куда?»

— Питаться, Гарри, обедать. О-БЕ-ДА-ТЬ. Вставай, мой мальчик. Неужели ты не голоден? Голод. Голод. — Он явно рехнулся. — О, Гарри, тебе не понять, что такое стариковский голод, человек ест и ест, и все ему кажется, что еда не та. Тебе этого не понять. — Он подходит к окну, смотрит вниз на переулок, и в тусклом свете его неуклюжий профиль кажется свинцовым.

Кролик сбрасывает одеяло и, перекинув голые ноги через край кровати, старается принять сидячее положение. Вид собственных бедер, параллельных, чистых и гладких, взбадривает вялый мозг. Волосы на ногах, некогда тонкая рыжеватая шерстка, потемнели и напоминают жесткие бакенбарды. В ноздри вливается запах собственного сонного тела.

— Что там за девушка? — спрашивает он.

— Что за девушка. Да, что за девушка? Блядь! — выпаливает Тотеро, и в сером свете, падающем из окна, лицо его вытягивается, словно он сам изумлен, услышав из своих уст такую гадость. В то же время он наблюдает, как будто поставил некий опыт. Определив результат, он поправляет самого себя: — Нет. Просто у меня есть одна знакомая в Бруэре, так сказать, дама сердца; раз в год я приглашаю ее обедать в ресторан. И больше ничего, почти ничего. Ты такой невинный младенец, Гарри.

Речи Тотеро настолько бессвязны, что Кролику становится не по себе. Он встает с кровати.

— Пожалуй, мне пора. — К голым ступням прилипает мусор с пола.

— Ах, Гарри, Гарри! — восклицает Тотеро громким голосом, в котором горечь смешивается с нежностью, и, подойдя к нему, обнимает его одной рукой. — Мы с тобой два сапога пара. — Большое перекошенное лицо доверчиво обращено к Кролику, но тот не совсем понимает, о чем речь. Однако воспоминания об этом человеке, бывшем его тренере, заставляют слушать дальше. — Мы с тобой знаем, что к чему. Мы знаем… — Добравшись до самой сути своей тирады, Тотеро обалдело умолкает.

— Знаем, знаем, — твердит он, отнимая руку.

— Я думал, что, когда проснусь, мы поговорим о Дженис, — вставляет Кролик. Подняв с пола брюки, он натягивает их на себя. Их жеваный вид беспокоит его, напоминает, какой важный шаг он совершил, и от этой мысли в животе и в горле начинаются нервные спазмы.

— Поговорим, поговорим, — соглашается Тотеро. — Как только выполним наши общественные обязательства. — Пауза. — Ты хочешь вернуться? Ты скажи, если хочешь.

Кролик вспоминает идиотскую щель ее рта, вспоминает, как дверь стенного шкафа бьет по телевизору.

— Упаси Бог.

Тотеро в восторге, от счастья он без умолку болтает.

— Вот и прекрасно, вот и прекрасно, давай одеваться. Мы не можем ехать в Бруэр не одевшись. Тебе нужна чистая рубашка?

— Но ведь ваша мне не подойдет?

— Почему, Гарри? Какой у тебя размер?

— Сорок второй, третий рост.

— Как у меня! В точности как у меня! Для твоего роста у тебя короткие руки. О, это просто замечательно, Гарри. Не могу тебе передать, как много для меня значит, что, когда тебе потребовалась помощь, ты пришел ко мне. Все эти годы, — говорит он, доставая из самодельного комода рубашку и срывая с нее целлофановую обертку, — все эти годы, все эти ребята, они проходят через твои руки и растворяются в эфире. И никогда не возвращаются, Гарри, никогда не возвращаются.

Кролик с удивлением чувствует и видит в мутном зеркале, что рубашка Тотеро ему в самый раз. Очевидно, вся разница между ними только в длине ног.

Тотеро трещит без умолку, словно преисполненная гордости мамаша, и смотрит, как он одевается. Теперь, когда ему уже не надо объяснять, что именно они будут делать, он перестает смущаться, и его речи становятся более осмысленными.

— Прямо душа радуется, — говорит он. — Молодость перед зеркалом. Признайся, Гарри, когда ты в последний раз развлекался? Давно?

— Вчера ночью, — отвечает Кролик. — Я съездил в Западную Вирджинию и обратно.

— Тебе понравится моя дама, непременно понравится, этакий городской цветочек, — продолжает Тотеро. — Девушку, которая с ней придет, я никогда не видел. Говорит, она толстая. Моей даме все на свете кажутся толстыми; видел бы ты, как она ест, Гарри! Аппетит молодости. Как ты здорово повязал галстук, нынешняя молодежь знает столько разных штучек, каких мне и во сне не снилось.

— Обыкновенный Виндзор.

Одевшись, Кролик снова успокаивается. Пробуждение каким-то образом возвратило его в мир, который он покинул всего несколько часов назад. Ему не хватало докучного присутствия Дженис, малыша с его шумными потребностями, своих четырех стен. Он сам не знал, что делает. Но теперь эти рефлексы, всего лишь поверхностные царапины, иссякли, и на первый план выступили более глубокие инстинкты, которые убеждают его, что он прав. Он дышит свободой, она как кислород — везде, кругом; Тотеро — вихрь воздуха, а здание, в котором он находится, и улицы поселка — всего лишь лестницы и дороги в пространство. Свобода, в которую простым усилием его воли кристаллизовался мировой хаос, настолько законченна и совершенна, что все пути кажутся равно прекрасными, все движения будут одинаково мягко ласкать кожу, и если б даже Тотеро сказал ему, что они сейчас встретятся не с двумя девицами, а с двумя козами и поедут не в Бруэр, а в Тибет, счастье его не умалилось бы ни на йоту. Он завязывает галстук с бесконечным тщанием, как будто линии виндзорского узла, воротник рубашки Тотеро и основание его собственной шеи — лучи звезды, и когда он кончит, они протянутся к самому краю вселенной. И вообще он — далай-лама. Словно облачко, возникшее в уголке его поля зрения, Тотеро подплывает к окну.

— Мой автомобиль еще здесь? — спрашивает Кролик.

— Он синий? Здесь. Надевай башмаки.

— Интересно, видел его тут кто-нибудь или нет. Вы не слышали никаких разговоров, пока я спал? — Ибо Кролик вспомнил, что в необъятной чистой пустоте его свободы имеются кой-какие помарки — дом его родителей, дом родителей жены, их квартира — сгустки забот. Едва ли бег времени мог так быстро их растворить, но, судя по ответу Тотеро, именно так оно и есть.

— Нет, — говорит Тотеро. И добавляет: — Впрочем, я не был там, где могли о тебе говорить.

Кролика бесит, что для Тотеро он всего лишь спутник в увеселительной поездке.

— Я должен был сегодня идти на работу, — резко замечает он, словно во всем виноват старик. — Суббота для меня большой день.

— Кем ты работаешь?

— Демонстрирую кухонный прибор под названием «чудо-терка» в магазинах дешевых товаров.

— Благородная профессия, — говорит Тотеро, отворачиваясь от окна. — Великолепно, Гарри. Ты наконец оделся.

— Есть у вас какая-нибудь расческа? И еще мне надо в сортир.

Внизу бурно радуются и смеются над всякой чепухой члены Спортивной ассоциации «Солнечный свет». Кролик представляет себе, как он пройдет мимо них, и спрашивает:

— Скажите, непременно надо, чтобы все меня видели?

Тотеро возмущается, как в свое время на тренировках, когда все ребята, вместо того чтобы заниматься делом, дурачились под кольцом.

— Кого ты боишься, Гарри? Этой несчастной козявки Дженис Спрингер? Ты переоцениваешь людей. Никому до тебя нет дела. Сейчас мы попросту сойдем вниз; только не задерживайся в туалете. Я еще не слышал от тебя благодарности за все, что я для тебя сделал и делаю.

Вынув из щетки расческу, он подает ее Гарри.

Боязнь омрачить свободу мешает произнести простые слова благодарности.

— Спасибо, — поджав губы, бормочет Кролик.

Они спускаются вниз. Вопреки уверениям Тотеро, все мужчины — большей частью старые, хотя и не настолько, чтобы их бесформенные тела окончательно утратили свою тошнотворную бодрость, — с интересом на него смотрят. Тотеро снова и снова его представляет:

— Фред, это мой лучший ученик, замечательный баскетболист Гарри Энгстром, ты, наверно, помнишь его имя по газетам, он дважды поставил рекорд округа — сперва в тысяча девятьсот пятидесятом, а потом сам побил его в тысяча девятьсот пятьдесят первом, это был изумительный результат.

— Что ты говоришь, Марти!

— Гарри, сочту за честь с вами познакомиться.

Их живые бесцветные глазки — такие же смазанные пятна, как и их темные рты, — пожирают его такую странную здесь фигуру, а потом отправляют кисловатые впечатления вниз, чтобы переварить их в своих отвратительных, раздутых от пива утробах. Кролику ясно, что Тотеро для них просто шут, и ему стыдно за своего друга и за себя. Он скрывается в уборной. Краска на сиденье облупилась, раковина вся в потеках от ржавых слез крана с горячей водой, стены засалены, на вешалке нет полотенца. Высота крошечного помещения наводит жуть — один квадратный ярд потолка затянут густой паутиной, в которой висят спеленутые белесой пленкой мухи. Подавленное настроение Кролика усиливается, превращаясь в какой-то паралич; он выходит и присоединяется к прихрамывающему и гримасничающему Тотеро, и они, словно во сне, покидают клуб. Тотеро влезает к нему в автомобиль, и Кролик злится на его непрошеное вторжение. Но, как и полагается во сне, не утруждая себя вопросами, садится за руль и, когда его руки и ноги возобновляют контакт с рычагами и педалями, вновь обретает силу. Мокрые приглаженные волосы плотно облегают голову.

— Значит, по-вашему, я должен был пить вместе с Дженис, — отрывисто бросает он.

— Действуй по велению сердца, — говорит Тотеро. — Сердце — наш единственный советчик. — Голос его звучит устало и как бы издалека.

— В Бруэр?

Ответа нет.

Кролик проезжает по переулку, сворачивает на Поттер-авеню, вдоль которой прежде шла канава с водой с фабрики искусственного льда. Едет направо, подальше от Уилбер-стрит, где его квартира; еще два поворота выводят его на Центральную улицу, которая огибает гору по направлению к Бруэру. Слева земля уходит в глубокую расселину, по дну которой течет широкая быстрая река. Скачущая Лошадь. Справа светятся бензоколонки, мигают гирлянды разноцветных лампочек, протестуют фары.

По мере того как городская застройка редеет, у Тотеро все больше развязывается язык.

— Сейчас мы встретимся с дамами, Гарри; я не имею понятия о второй, но знаю, что ты будешь джентльменом. И ручаюсь, что моя приятельница тебе понравится. Это замечательная девушка, Гарри; все обстоятельства с самого рождения были против нее, но она сделала большое дело.

— Какое?

— Она бросила им вызов. В этом весь секрет — бросить вызов. Ты согласен, Гарри? Я счастлив, счастлив, и считаю за честь иметь с ней даже такие, я бы сказал, весьма далекие отношения.

— Да?

— Известно ли тебе, Гарри, что у молодых женщин все тело покрыто волосами?

— Я об этом не думал. — Отвращение обволакивает ему горло.

— А ты подумай, — продолжает Тотеро, — подумай. Они обезьяны, Гарри. Женщины — обезьяны.

Он говорит это с таким серьезным видом, что Кролик невольно смеется.

Тотеро тоже смеется и подвигается к нему.

— Однако мы их любим, верно, Гарри? Почему мы их любим? Ответь мне на этот вопрос, Гарри, и ты разгадаешь загадку бытия. — Он ерзает на сиденье, суетливо дергает ногами, наклоняется, хлопает Кролика по плечу, откидывается назад, выглядывает в окно, снова поворачивается и снова хлопает его по плечу. — Я ужасный человек, Гарри. Человек, вызывающий отвращение. Гарри, сейчас я тебе что-то скажу. — Он и раньше, в бытность свою тренером, вечно что-то всем говорил. — Моя жена утверждает, что я человек, вызывающий отвращение. Но знаешь, с чего это все началось? Это началось с ее кожи. Однажды весной, в тысяча девятьсот сорок третьем или сорок четвертом, во время войны, ее кожа вдруг ни с того ни с сего стала отвратительной. Словно сшили в одну шкурку тысячи ящериц. Сшили кое-как. Ты можешь себе это представить? Ощущение, что кожа ее состоит из отдельных кусков, привело меня в ужас, Гарри! Ты меня слушаешь? Ты не слушаешь. Ты думаешь о том, зачем ты ко мне пришел.

— Меня немного беспокоит то, что вы утром сказали про Дженис.

— Дженис! Не будем говорить о маленьких идиотках вроде Дженис Спрингер, мой мальчик. Сегодня наш вечер. Сегодня не время для жалости. С деревьев к нам падают настоящие женщины. — Он показывает руками, как с деревьев что-то падает. — Поймаешь — пожалуйста!

Хотя Кролику ясно, что старикан с приветом, его все равно разбирает нетерпение. Они ставят машину в стороне от Уайзер-стрит и встречают девиц у дверей китайского ресторана.

Девицы, стоящие под малиновым неоном, эфемерны, как цветки; красный цвет, обрамляя их пушистые волосы, придает им легкий оттенок увядания. Сердце Кролика, обгоняя его, с глухим стуком устремляется вперед по мостовой. Когда они подходят, Тотеро представляет его Маргарет:

— Маргарет Коско, Гарри Энгстром, мой лучший спортсмен; я счастлив, что мне довелось представить друг другу двоих столь выдающихся молодых людей. — В поведении старика чувствуется странная робость; он вот-вот закашляется.

После его неумеренных восхвалений Кролик с изумлением видит, что Маргарет всего лишь копия Дженис — такая же землисто-бледная козявка, такое же непроходимое упрямство. Еле шевеля губами, она лепечет:

— Рут Ленард, Марти Тотеро, и вы, как вас там.

— Гарри, — говорит Кролик. — Он же Кролик.

— Точно! — восклицает Тотеро. — Ребята звали тебя Кроликом, а я и забыл. — Он откашливается.

— Довольно-таки крупный кролик, — замечает Рут.

Рядом с Маргарет она кажется толстой, но не так, чтобы уж очень. Она скорее плотная. Но высокая. У нее блеклые голубые глаза в прямоугольных глазницах. Крутые бедра распирают платье. Грязновато-рыжие волосы собраны узлом на затылке. На платной стоянке у нее за спиной отступают вдоль поребрика счетчики с красными язычками, а у ног, втиснутых в лиловые ремешки, буквой Х сходятся четыре квадратных плиты тротуара.

— Я большой только снаружи, — говорит он.

— Я тоже, — отзывается она.

— О Господи, как я голоден, — обращается Кролик ко всей компании, чтобы хоть что-нибудь сказать. Его почему-то бросает в дрожь.

— Голод, голод, — твердит Тотеро, словно радуясь, что ему подсказали тему для разговора. — Куда направятся мои малютки?

— Сюда? — спрашивает Гарри.

По взглядам, которые бросают на него обе девицы, он видит, что бразды правления должен взять на себя он. Тотеро, пятясь, словно рак, натыкается на проходящую мимо пожилую пару. От толчка на лице его изображается такое изумление и он так многословно извиняется, что Рут хохочет; смех ее разносится по улице, словно брошенная оземь горсточка монет. Эти звуки снимают напряжение, и Кролик чувствует, как наполняется теплым воздухом пространство между мышцами груди. Тотеро первым протискивается сквозь стеклянные двери, Маргарет идет за ним, а Рут берет Кролика под руку и говорит:

— Я вас знаю. Я училась в средней школе в Западном Бруэре и кончила в пятьдесят первом.

— И я в пятьдесят первом.

Значит, они ровесники. Это радует, как прикосновение ее ладони, словно оба они даже в школах на разных концах города выучили одно и то же и приобрели одни и те же взгляды на жизнь. Взгляды выпуска пятьдесят первого года.

— Вы нас обыграли, — говорит она.

— У вас была паршивая команда.

— Ничего подобного. Я дружила с тремя игроками.

— Сразу с тремя?

— Вроде бы да.

— То-то у них был такой усталый вид.

Она снова хохочет, монетки снова сыплются на землю, и хотя ему стыдно за свои слова, она кажется такой добродушной, а в те времена, может, даже была хорошенькой. Теперь цвет лица у нее скверный. Однако волосы густые, и по ним можно судить.

Молодой китаец в грязновато-сером полотняном кителе преграждает им путь возле стеклянной стойки, за которой девушка-американка в кимоно пересчитывает истрепанные ассигнации.

— Простите, сколько вас?

— Четверо, — отвечает Кролик, убедившись, что Тотеро молчит.

Неожиданно Рут величественным жестом сбрасывает короткое белое пальто и подает его Кролику. От мягкой буклированной ткани поднимается волна духов.

— Четверо, пожалуйста, сюда.

Официант ведет их в красную кабинку. Заведение только недавно стало китайским, и на стенах еще висят розовые виды Парижа. Рут слегка пошатывается; Кролик, шагая сзади, замечает, что ее желтые от напряжения пятки то и дело разъезжаются в разные стороны в переплете лиловых ремешков, пригвождающих ноги к шпилькам-каблукам. Однако широкий зад, влитый в блестящее зеленое платье, сохраняет спокойствие. Плотная талия подтянута так же аккуратно, как прямые линии ее лица. Вырез платья обнажает треугольник жирной белой спины. Подходя к кабинке, он наталкивается на нее и тычется носом ей в макушку. Острый запах ее волос смешивается с запахом духов. Столкнулись они потому, что Тотеро очень уж церемонно провожает Маргарет на место — ни дать ни взять гостеприимный гном у входа в свою пещеру. Ожидая, когда они пройдут, Кролик с восторгом думает, что какой-нибудь незнакомец, проходя мимо ресторанного окна, как он сам вчера вечером проходил за окном того западновирджинского кафе, увидит его с женщиной. Ему кажется, что он и есть тот незнакомец, который с завистью смотрит в окно на его тело и на тело его женщины. Рут нагибается и проскальзывает на свое место. Кожа на ее плечах вспыхивает, потом тускнеет в тени кабинки. Кролик садится рядом, чувствуя, как она, устраиваясь поудобнее, со свойственной женщинам суетливостью шелестит платьем, словно вьет себе гнездо.

Оказывается, он все еще держит ее пальто. Бледная мягкая шкурка дремлет у него на коленях. Не вставая, он протягивает руку и вешает пальто на крючок вешалки.

— Хорошо иметь длинные руки, — говорит она, заглядывает в сумочку и достает пачку сигарет «Ньюпорт».

— А Тотеро говорит, что руки у меня короткие.

— Где вы откопали этого старого бездельника? — громко, чтобы Тотеро при желании мог услышать, спрашивает Рут.

— Он не бездельник, он мой бывший тренер.

— Хотите сигарету?

— Я бросил курить, — нерешительно отвечает он.

— Значит, этот старый бездельник был вашим тренером, — вздыхает она. Затем вынимает из бирюзовой пачки «Ньюпорта» сигарету, втыкает в оранжевые губы и, хмуро покосившись на серный кончик бумажной спички, по-женски неуклюже чиркает ею от себя; при этом она держит спичку боком, отчего та сгибается и загорается лишь с третьего раза.

— Рут! — произносит Маргарет.

— Бездельник? — повторяет Тотеро; его тяжелое нездоровое лицо кривится в кокетливой усмешке, словно он уже начал млеть и таять. — Да, я бездельник, бездельник. Гнусный старый бездельник, угодивший в общество принцесс.

Маргарет, не усмотрев в этом ничего уничижительного для себя, кладет руку на его руку, лежащую на столе, и с убийственной серьезностью заявляет:

— Никакой вы не бездельник.

— Где наш юный конфуцианец? — подняв вторую руку, оглядывается вокруг Тотеро. Когда юноша подходит, он спрашивает: — Здесь подают алкогольные напитки?

— Мы приносим их от соседей.

Забавно, что у китайцев брови не торчат, а словно вдавлены в кожу.

— Двойной шотландский виски, — говорит Тотеро. — Вам, дорогая?

— Дайкири. — Ответ Маргарет звучит как острота.

— Вам, детка?

Кролик смотрит на Рут. Лицо ее облеплено оранжевой пыльцой. Ее волосы, волосы, которые с первого взгляда казались не то грязно-пепельными, не то блекло-каштановыми, на самом деле разноцветные — рыжие, желтые, коричневые и черные; в ярком свете каждый волосок принимает множество различных оттенков, как у собаки.

— Черт его знает, — отвечает она. — Пожалуй, дайкири.

— Три, — говорит Кролик юноше. Он думает, что дайкири нечто вроде лаймового сока.

— Три дайкири, один двойной шотландский виски со льдом, — повторяет официант и уходит.

— Когда ваш день рождения? — спрашивает Кролик у Рут.

— В августе. А что?

— А мой в феврале. Моя взяла!

— Ваша взяла, — соглашается она, как будто понимает его мысль: нельзя чувствовать полное превосходство над женщиной, которая старше тебя.

— Если вы узнали меня, почему вы не узнали мистера Тотеро? Он был тренером нашей команды.

— Кто смотрит на тренеров? Никакого проку от них нет.

— То есть как это нет? Школьная команда — это только тренер, верно?

— Школьная команда — это только ребята, — отзывается Тотеро. — Из свинца золота не сделаешь. Да, из свинца золота не сделаешь.

— А вы делали, — возражает Кролик. — Когда я попал в школьную команду, я головы от… — он замялся, все-таки за столом дамы какие-никакие, — …от локтя отличить не мог.

— Мог, еще как мог, Гарри. Я ничему тебя не научил, я просто предоставил тебя самому себе. — Он все время оглядывается. — Ты был юный олень с большими ногами, — продолжает он.

— Какого размера? — интересуется Рут.

— Сорок четвертого, — отвечает Кролик. — А у вас какой?

— У меня маленький-премаленький, — отвечает Рут. — Ножки-крошки.

— А мне показалось, будто они вываливаются из туфель.

Он отклоняется назад, стараясь скользнуть взглядом под стол, в подводный полумрак, где ее укороченные перспективой икры — как две золотистые рыбы. Обе ныряют под стул.

— Не смотрите так пристально, а то вывалитесь из кабинки, — говорит она с досадой. Это хорошо. Женщины любят, когда их приводят в смущение. Ни за что в этом не признаются, но это факт.

Официант приносит напитки, бумажные салфетки под тарелки и тусклое серебро. Положив прибор для Маргарет, он подходит к Тотеро, как вдруг тот отнимает от губ стакан с виски и освеженным твердым голосом произносит:

— Вилки и ложки? Для восточных блюд? Разве у вас нет палочек?

— Палочки, да.

— Всем палочки, — решительно заявляет Тотеро. — Каков монастырь, таков и устав.

— Моих не трогайте! — вопит Маргарет, со звоном хлопая рукой по своей ложке и вилке, когда официант хочет их убрать. — Не желаю никаких палочек.

— Гарри и Рут? — обращается к ним Тотеро. — Что предпочитаете вы?

Дайкири и в самом деле отдает лаймом, вкус которого, словно масло, растекается по поверхности прозрачной терпкой жидкости.

— Палочки, — звучным низким голосом отвечает Кролик, радуясь, что можно досадить Маргарет. — В Техасе мы никогда не прикасались металлом к китайским кушаньям.

— Рут? — Тотеро смотрит на нее робко и напряженно.

— Пожалуй. Если этот балбес может, то и я могу. — Она гасит сигарету и берет из пачки вторую.

Официант удаляется с отвергнутым серебром, словно подружка невесты с букетом. Маргарет остается в одиночестве, и это ее бесит. Кролик доволен; она — тень на его безоблачном счастье.

— Вы ели в Техасе китайские блюда? — интересуется Рут.

— Все время. Дайте сигарету.

— Вы же бросили курить.

— А теперь начал. Дайте десять центов.

— Десять центов! Черта с два!

Излишняя резкость ее отказа обижает Кролика; можно подумать, она боится прогадать. С чего она взяла, что он собирается ее обобрать? Что с нее взять? Сунув руку в карман, Кролик вынимает горсть мелочи, берет десятицентовик и опускает в маленький отделанный слоновой костью музыкальный автомат, который мягко светится возле их стола. Наклонившись и перелистав список мелодий, он нажимает кнопки «Б» и «7» — «Роксвилл».

— Китайская кухня в Техасе лучшая в Соединенных Штатах, кроме Бостона, — заявляет он.

— Слушайте великого путешественника, — говорит Рут и дает ему сигарету. Он прощает ее за десятицентовик.

— Итак, вы полагаете, — настаивает Тотеро, — что тренеры ничего не делают.

— Они никому не нужны, — отвечает Рут.

— Да бросьте вы, — вступается Кролик.

Официант возвращается с палочками и с двумя меню. Кролик разочарован — у палочек такой вид, словно они вовсе не деревянные, а пластмассовые. От сигареты отдает соломой. Он вынимает ее изо рта. Нет уж, хватит.

— Каждый закажет по блюду, а потом мы все поделимся, — предлагает Тотеро. — Кто что любит?

— Я кисло-сладкую свинину, — заявляет Маргарет. Что ни говори, решительности у нее не отнимешь.

— Гарри?

— Не знаю.

— Вот тебе и специалист по китайской кухне, — замечает Рут.

— Здесь написано по-английски. Я привык заказывать по китайскому меню.

— Ладно, ладно, скажите мне, что самое вкусное.

— Отстаньте, вы мне совсем голову заморочили.

— Вы никогда не были в Техасе, — говорит Рут.

Он вспоминает дом на той незнакомой, лишенной деревьев улице, зеленую ночь, встающую из прерий, цветы в окне и отвечает:

— Конечно, был.

— А что вы там делали?

— Служил у Дядюшки Сэма.

— А, в армии, так это не в счет. Все были на военной службе в Техасе.

— Заказывайте по своему вкусу, — говорит Кролик Тотеро.

Его раздражают все эти ветераны армейской службы, с которыми Рут, как видно, зналась, и он напряженно вслушивается в последние такты песни, на которую потратил десятицентовик. В этом китайском заведении она доносится как будто из кухни и лишь весьма отдаленно напоминает ту разудалую мелодию, которая прошлой ночью так подбодрила его в машине.

Тотеро дает официанту заказ и, когда тот уходит, пытается разубедить Рут. Тонкие губы старика мокры от виски.

— Тренер, — говорит он, — тренер печется о развитии трех орудий, которыми нас наделила жизнь. Это голова, тело и сердце.

— И еще пах, — добавляет Рут.

Смеется — кто бы мог подумать? — Маргарет. Кролика от этой девицы прямо-таки оторопь берет.

— Юная леди, вы бросили мне вызов, и теперь я требую вашего внимания. — Тотеро преисполнен важности.

— Чушь, — тихо отвечает Рут, опустив глаза. — Отвяжитесь вы от меня. — Он ее рассердил. Крылья ее носа белеют, грубо накрашенное лицо потемнело.

— Во-первых, голова. Стратегия. Мальчишки большей частью приходят к баскетбольному тренеру с дворовых площадок и не имеют понятия — как бы это получше выразиться — об изяществе игры на площадке с двумя корзинами. Надеюсь, ты меня поддержишь, Гарри?

— Еще бы. Как раз вчера…

— Во-вторых, — я кончу, Гарри, и тогда скажешь ты, — во-вторых, тело. Выработать у мальчиков спортивную форму. Придать их ногам твердость. — Он сжимает в кулак руку на полированном столе. — Твердость. Бегать, бегать, бегать. Пока их ноги стоят на земле, они должны все время бегать. Сколько ни бегай, все будет мало. В-третьих, — большим и указательным пальцами второй руки он смахивает влагу с уголков губ, — в-третьих, сердце. И здесь перед хорошим тренером, каким я, юная леди, безусловно, старался быть и, как утверждает кое-кто, в самом деле был, здесь перед ним открываются самые серьезные возможности. Воспитать у мальчиков волю к совершенству. Я всегда считал, что она важнее воли к победе, ибо совершенство возможно даже в поражении. Заставить их ощутить, да, это слово, пожалуй, подходит, ощутить святость совершенства, понять, что каждый должен дать все, на что способен. — Теперь он позволяет сделать паузу и, поочередно взглядывая на слушателей, заставляет их прикусить языки. — Мальчик, чье сердце сумел облагородить вдохновенный тренер, — заключает он свою речь, — никогда уже — в глубочайшем смысле этого слова, — никогда уже не станет неудачником в более серьезной игре жизни. А теперь очи всех на тебя. Господи, et cetera… — Он поднимает к губам стакан, в котором не осталось почти ничего, кроме кубиков льда. Когда стакан опрокидывается, они со звоном катятся вниз, к его губам.

Обернувшись к Кролику, Рут спокойно, словно желая переменить тему, спрашивает:

— Чем вы занимаетесь?

— Я не уверен, что теперь вообще чем-либо занимаюсь, — смеется он. — Сегодня утром я должен был пойти на работу. Я… это довольно трудно объяснить… я демонстрирую нечто, называемое «чудо-теркой».

— И я уверен, что это получается у него превосходно, — вмешивается Тотеро. — Я уверен, что когда члены совета корпорации «чудо-терок» собираются на свое ежегодное совещание и задают себе вопрос: «Кто более всех способствовал успеху нашего дела среди американской публики?» — имя Гарри Кролика Энгстрома оказывается первым в списке.

— А вы чем занимаетесь? — в свою очередь интересуется Кролик.

— Ничем, — отвечает Рут. — Ничем. — Ее веки сальной голубой занавеской опускаются над бокалом дайкири. На подбородок ложится зеленоватый отсвет жидкости.

Приносят китайские блюда. У Кролика прямо слюнки текут. Он и вправду не пробовал их после Техаса. Он любит эту пищу, в которой не найти следов зарезанных животных — кровавых кусков задней части коровы, жилистого скелета курицы; их призраки мелко изрублены, уничтожены и безболезненно смешаны с неодушевленными овощами, чьи пухлые зеленые тела возбуждают в нем невинный аппетит. Прелесть. Все это лежит на дымящейся грудке риса. Каждый получает такую аккуратную горячую грудку, и Маргарет торопливо перемешивает свою порцию вилкой. Все с удовольствием едят. От овальных тарелок поднимается терпкий запах коричневой свинины, зеленого горошка, цыпленка, густого сладкого соуса, креветок, водяного ореха и невесть чего еще. Лица наливаются здоровым румянцем, разговор оживляется.

— Он был сила, — говорит Кролик про Тотеро. — Он был величайшим тренером округа. Без него я был бы ничто.

— Нет, Гарри, ты не прав. Ты сделал для меня больше, чем я для тебя. Девушки, в первой же игре он набрал двадцать очков.

— Двадцать три, — уточняет Кролик.

— Двадцать три очка! Вы только подумайте! — Девицы продолжают есть. — Гарри, помнишь состязание на первенство штата в Гаррисберге — и шустрого недомерка из Деннистона?

— Да, он был совсем коротышка, — говорит Гарри Рут. — Пять футов два дюйма, уродливый, как обезьяна. И притом подличал.

— Да, но свое дело он знал, — говорит Тотеро, — свое дело он знал. Гарри столкнулся с сильным противником.

— А помните, как он поставил мне подножку?

— Верно, я и забыл, — подтверждает Тотеро.

— Этот коротышка ставит мне подножку, и я лечу кувырком. Если бы стенка не была обита матами, я бы разбился насмерть.

— А что было дальше, Гарри? Ты его отделал? Я совсем забыл про этот случай, — говорит Тотеро с набитым ртом и жаждой мести в груди.

— Да нет, — медленно отвечает Кролик. — Я никогда не нарушал правил. Судья все видел, а так как это было уже в пятый раз, его удалили с поля. И тогда мы их расколошматили.

В лице Тотеро что-то гаснет, оно становится рыхлым и вялым.

— Верно, ты никогда не нарушал правил. Никогда. Гарри всегда был идеалистом.

— Просто не было нужды, — пожимает плечами Кролик.

— И второе удивительное свойство Гарри — с ним никогда ничего не случалось, — сообщает Тотеро девушкам.

— Нет, однажды я растянул запястье, — поправляет Кролик. — Но что мне действительно помогало, как вы сами говорили, так это…

— А что было дальше? Просто ужас, до чего я все забыл.

— Дальше? Дальше был Пенноук. Ничего не было. Они нас побили.

— Они победили? Разве не мы?

— Да нет же, черт возьми. Они здорово играли. У них было пять сильных игроков. А у нас? По правде говоря, только я один. У нас был Гаррисон, он был о’кей, да только после той футбольной травмы он уже больше никогда не оправился.

— Ронни Гаррисон? — спрашивает Рут.

— Вы его знаете? — с тревогой спрашивает Кролик. Гаррисон был знаменитый бабник.

— Я не уверена, — довольно равнодушно отзывается Рут.

— Невысокого роста, курчавый. Чуточку прихрамывает.

— Нет, не знаю, — говорит она. — Пожалуй, нет.

Как ловко она управляется одной рукой с палочками; вторая лежит на коленях ладонью вверх. Он с удовольствием смотрит, как она наклоняет голову, как наивная толстая шея подается вперед, сухожилия на плече напрягаются, губы смыкаются вокруг куска. Палочки точно рассчитанным движением зажимают еду. Просто удивительно, сколько нежности у этих толстух. Маргарет — та, словно лопатой, сгребает еду тусклой изогнутой вилкой.

— Мы проиграли, — повторяет Тотеро, зовет официанта и просит еще раз повторить те же напитки.

— Мне больше не надо, спасибо, — говорит Кролик. — Я уже и так пьян.

— Вы просто большой пай-мальчик, — говорит Маргарет. Она до сих пор не усвоила, как его зовут. Господи, до чего она ему противна.

— О чем я начал говорить и что, по вашим же словам, мне и вправду помогало, так это одна хитрость — держать мяч обеими руками, почти соприкасаясь большими пальцами. Вся штука в том, чтобы держать мяч перед собой, и тогда появляется это славное легкое чувство. Мяч со свистом сам летит вперед. — Он показывает руками, как это делается.

— Ах, Гарри, — грустно замечает Тотеро, — когда ты ко мне пришел, ты уже умел бросать мяч. Я внушил тебе всего лишь волю к победе. Волю к совершенству.

— Знаете, моя лучшая игра была не в тот раз, когда мы набрали сорок очков против Аленвилла, а в предпоследнем классе. Мы в самом начале сезона поехали в дальний конец округа, в маленькую забавную провинциальную школу, там было всего около сотни учеников во всех шести классах. Как она называлась? Что-то птичье… Вы должны помнить.

— Птичье… Нет, — отвечает Тотеро.

— По-моему, это был один-единственный раз, когда мы их включили в программу соревнований. Там был такой смешной малюсенький квадратный спортзал, и зрители сидели на сцене. Какое-то забавное название.

— Птичье, птичье, — повторяет Тотеро. Он озабочен. Он все время потирает ухо.

— Иволга! — вне себя от радости восклицает Кролик. — Средняя школа «Иволга». В Ориоле. Такой маленький разбросанный городишко, дело было в начале спортивного сезона, так что было еще тепло, и на полях торчали копны кукурузы вроде вигвамов. И вся школа пропахла сидром, помню, вы еще насчет этого острили. Вы мне велели не принимать все это близко к сердцу, мы приехали попрактиковаться и вовсе не должны их расколошматить.

— У тебя память лучше, чем у меня, — говорит Тотеро.

Официант возвращается, и Тотеро, не дожидаясь, пока ему подадут, берет стакан прямо с подноса.

— Ну вот, — продолжает Кролик, — мы приходим и начинаем играть, а там эта пятерка фермеров топчется по площадке, и мы с ходу набираем пятнадцать очков, и я ничего не принимаю близко к сердцу. А на сцене сидит всего десятка два зрителей, и игра эта вовсе не зачетная, все это не важно, и у меня появляется такое удивительное чувство, будто я могу все на свете, и мне надо только бегать просто так, пасовать и больше ничего, и вдруг я вижу, понимаете, вижу, что действительно могу все на свете. Во второй половине я делаю всего каких-нибудь десять бросков, и каждый мяч летит прямо в корзину, не то что ударяет в обод, а даже и не задевает, будто я камушки в колодец бросаю. А эта деревенщина носится туда-сюда, они все мокрые, а запасных у них всего только двое, но наша команда не в их лиге, так что им тоже все равно, и единственный судья наклоняется над краем сцены и заговаривает с их тренером. Средняя школа «Иволга». Вот так, а потом их тренер приходит в раздевалку, где переодеваются обе команды, достает из шкафчика кувшин сидра и пускает по кругу. Неужели вы не помните? — Как странно, даже смешно, почему-то они никак не могут понять, что в этом было такого особенного. Он снова принимается за еду. Остальные уже поели и теперь выпивают по второй.

— Да, сэр, Как-вас-там, вы и вправду милый мальчик, — говорит Маргарет.

— Не обращай внимания, Гарри, — замечает Тотеро. — Шлюхи всегда так разговаривают.

Рука Маргарет, оторвавшись от стола, пролетает мимо ее тела и бьет его прямо в зубы.

— Один — ноль, — хладнокровно произносит Рут.

Все происходит так тихо, что китаец, который убирает со стола тарелки, не поднимает головы и явно ничего не слышит.

— Мы уходим, — объявляет Тотеро и пытается встать, но натыкается бедром на край стола, застревает и стоит ссутулясь, как горбун. От удара рот его чуть-чуть скривился, и Кролик отводит глаза от этой двусмысленной болезненной смеси бравады, стыда и, что еще хуже, гордости, скорее тщеславия. С искаженных кривой ухмылкой губ слетают слова:

— Вы идете, дорогая?

— Сукин сын, — отзывается Маргарет; однако ее крепкое, как орешек, тельце выскальзывает из кабинки, и она оглядывается посмотреть, не оставила ли она сигарет или кошелька. — Сукин сын, — повторяет она, и в невозмутимости, с какой она это произносит, есть что-то даже красивое. Вид у них с Тотеро теперь более спокойный, решительный и как бы даже суровый.

Кролик хочет выскочить из-за стола, но Тотеро поспешно кладет ему на плечо руку; твердое прикосновение этой тренерской руки Кролик, сидя на скамейке, частенько ощущал незадолго до того, щепок по спине отправлял его на баскетбольную площадку.

— Нет, нет, Гарри. Оставайся. Не все сразу. Пусть наша грубость тебя не смущает Ты бы не мог дать мне на время машину?

— Что? Мне же без нее никуда не попасть.

— Да, да, ты прав, ты совершенно прав. Прости, пожалуйста.

— Да нет, я хотел сказать, что если она вам нужна… — Ему не хочется одалживать автомобиль, который принадлежит ему лишь наполовину.

Тотеро это понимает.

— Нет, нет. Нелепая идея. Спокойной ночи.

— Обрюзгший старый болван, — говорит ему Маргарет.

Взглянув на нее, Тотеро суетливо опускает глаза. Гарри видит, что она права, Тотеро и вправду обрюзг, лицо его искривилось, как спущенный баллон. Однако этот баллон смотрит на Кролика, словно распираемый какой-то важной мыслью, тяжелой и бесформенной, как вода.

— Куда ты денешься? — спрашивает Тотеро.

— Все будет о’кей. У меня есть деньги. Я возьму номер в гостинице, — отвечает Кролик. Отказав Тотеро, он хочет, чтобы тот поскорее ушел.

— Дверь моей обители открыта, — говорит Тотеро. — Правда, там всего одна койка, но можно сделать матрас…

— Нет, нет, — резко возражает Кролик. — Вы спасли мне жизнь, но я не хочу садиться вам на шею. Все будет хорошо. Я и без того не знаю, как мне вас благодарить.

— Мы еще побеседуем, — обещает Тотеро; рука его дергается и как бы случайно шлепает Маргарет по заду.

— Я готова тебя убить, — говорит ему Маргарет, и они удаляются.

Похожие со спины на отца с дочерью, они минуют стойку, возле которой шепчется с девушкой-американкой официант, и выходят сквозь стеклянную дверь, Маргарет впереди. Словно так и надо, словно они — деревянные фигурки, входящие и выходящие из старинного барометра.

— Господи, в какой же он скверной форме.

— А кто в хорошей? — интересуется Рут.

— Хотя бы вы.

— Вы хотите сказать, что у меня хороший аппетит?

— Послушайте, у вас какой-то комплекс насчет того, что вы такая большая. Вы совсем не толстая. Вы пропорционально сложены.

Она смеется, потом умолкает, смотрит на него, снова смеется, берет его обеими руками за плечо и говорит:

— Кролик, вы истинно христианский джентльмен.

От того, что она назвала его по имени, его обдает волнующим теплом.

— За что она его ударила? — спрашивает он и хихикает, боясь, что ее руки, лежащие у него на плече, игриво ткнут его в бок. Ее крепкая хватка не исключает такой возможности.

— Ей нравится бить людей. Однажды она ударила меня.

— Наверняка вы сами напросились.

Она убирает руки и кладет их обратно на стол.

— Так ведь и он напросился. Ему нравится, когда его бьют.

— Вы его знаете?

— Она мне про него рассказывала.

— Это еще не значит, что вы его знаете. Эта девка глупа.

— Что верно, то верно. Вы даже и представить себе не можете, до чего она глупа.

— Еще как могу. Я женат на ее двойняшке.

— Уу-у! Женат.

— Слушайте, что вы там говорили насчет Ронни Гаррисона? Вы его знаете?

— А что вы там говорили насчет того, что вы женаты?

— Да, я был женат. И до сих пор женат.

Он жалеет, что заговорил об этом. Огромный пузырь, сознание чудовищности его положения теснит ему сердце. Так бывало в детстве, когда, субботним вечером возвращаясь домой, он вдруг осознавал, что все кругом — деревья, мостовая — все это жизнь, единственная, неповторимая действительность.

— Где она?

Этого еще не хватало — попробуй-ка ответить на вопрос: куда могла пойти Дженис?

— Она, наверно, у своих родителей. Я только вчера ее бросил.

— А, так это просто отпуск. Вы ее не бросили.

— Да нет, пожалуй, бросил.

Официант приносит им блюдо кунжутных пирожных. Кролик на пробу берет одну штуку, он думает, что они твердые, и с удовольствием ощущает, как сквозь тонкую оболочку семян проступает мягкое тягучее желе.

— Ушли совсем ваши друзья? — спрашивает официант.

— Не беспокойтесь. Я заплачу, — отвечает Кролик.

Китаец поднимает свои вдавленные брови, морщит в улыбке губы и уходит.

— Вы богатый? — интересуется Рут.

— Нет, бедный.

— Вы и вправду собираетесь ночевать в гостинице?

Оба берут по нескольку пирожных. На блюде их штук двадцать.

— Да. Сейчас я расскажу вам про Дженис. Я не собирался ее бросать до той самой минуты, когда я от нее ушел. Мне вдруг стало ясно, что иначе и быть не может. В ней пять футов шесть дюймов, она смуглая…

— Не желаю про нее слушать. — Голос Рут звучит решительно; когда она, закинув голову, вглядывается в светильники на потолке, ее разноцветные волосы приобретают однородный темный оттенок. Волосам свет льстит больше, чем лицу, — на обращенной к Гарри стороне ее носа из-под пудры проступают какие-то пятна или прыщи.

— Не желаете, — говорит Кролик. Пузырь скатывается с груди. Раз это никого не беспокоит, почему это должно беспокоить его? — О’кей. О чем мы будем говорить? Сколько вы весите?

— Сто пятьдесят.

— Да вы же просто крошка. Второй полусредний вес. Кроме шуток. Кому нужна кожа да кости? Каждому фунту вашего веса просто цены нет.

Он болтает просто так, от радости, но что-то в его словах заставляет ее насторожиться.

— Уж очень вы умный, — замечает она, поднимая к глазам пустой бокал. Это плоская вазочка на коротенькой ножке вроде тех, в каких подают мороженое на пижонских вечеринках по случаю дня рождения. Бледные дуги отраженного света проплывают по ее лицу.

— Про свой вес вы тоже не желаете говорить. Гм. — Отправив в рот еще одно пирожное, он ждет, чтобы прошло первое ощущение острого вкуса желе. — Ладно, переменим пластинку. Что вам требуется, миссис Америка, так это «чудо-терка». Сохраняет витамины. Снимает излишек жиров. Один поворот пластмассового винта — и вы можете натереть морковь или наточить карандаши вашего супруга. Годится на все случаи жизни.

— Бросьте. Бросьте дурака валять.

— Ладно.

— Поговорим о чем-нибудь приятном.

— Ладно. Начинайте вы.

Она откусывает пирожное и смотрит на него, улыбаясь полным ртом и потешно опустив уголки туго надутых губ; когда она жует, на лице ее изображается безмерное удовольствие. Наконец она глотает, широко раскрывает круглые голубые глаза, коротко вздыхает, хочет что-то сказать, но вместо этого смеется прямо ему в лицо.

— Обождите, — говорит она, — сейчас. — Затем заглядывает в свой бокал, сосредоточенно думает, но все, на что она способна, — это заявить: — Не надо жить в гостинице.

— Придется. Скажите, какая лучше.

Интуиция подсказывает ему, что она много чего знает про гостиницы. Там, где ее шея незаметно переходит в плечо, белеет мелкая ложбинка, в которую, свернувшись клубочком, ложится его внимательный взгляд.

— Они все дорогие, — говорит она. — Все дорого. Даже моя маленькая квартирка и та дорогая.

— Где ваша квартира?

— Тут неподалеку. На Летней. Второй этаж, над кабинетом врача.

— Вы там одна живете?

— Да. Моя подруга вышла замуж.

— Как же вы платите за квартиру, если нигде не работаете?

— Что вы хотите этим сказать?

— Ровно ничего. Вы же сами говорили, что нигде не работаете. Какая плата?

Рут смотрит на него с тем настороженным любопытством, которое он заметил с самого начала, еще возле счетчиков на автостоянке.

— За квартиру, — поясняет он.

— Сто десять в месяц. Не считая света и газа.

— И вы нигде не работаете.

Она смотрит в бокал и раскачивает его обеими руками, от чего отраженный свет пробегает по краю стекла.

— О чем вы думаете? — спрашивает Кролик.

— Просто удивляюсь.

— Чему?

— Какой вы умный.

Не поворачивая головы, он чувствует дуновение легкого ветерка. Ага, вот куда она клонит, а он еще сомневался.

— Ну так вот что я вам скажу. Почему бы мне не помочь вам уплатить за квартиру?

— С какой стати?

— По доброте сердечной, — отвечает он. — Десятку?

— Мне нужно пятнадцать.

— За свет и газ. О’кей, о’кей.

Ему не совсем ясно, что делать дальше. Они сидят и смотрят на пустое блюдо, где лежала пирамидка кунжутных пирожных, — они их все съели. Появившийся официант удивленно переводит глаза с блюда на Кролика, с Кролика на Рут — все это в течение секунды. Он подает им чек на 9.60. Кролик кладет на чек десятку и доллар, а рядом еще десятку и пятерку. Он подсчитывает, что остается в бумажнике: три десятки и четыре доллара. Когда он поднимает голову, деньги Рут уже исчезли с полированного стола. Он встает, берет ее мягкое пальтишко, подает ей, и, словно большая зеленая рыба, его добыча тяжело поднимается, выходит из кабинки и безучастно позволяет надеть на себя пальто. По десять центов фунт, подсчитывает он.

И это сверх ресторанного счета. Подойдя со счетом к стойке, он протягивает девушке десятку. Она хмуро отсчитывает сдачу; жуткая пустота ее глаз аккуратно обведена тушью. Простое лиловое кимоно никак не вяжется с пружинистым перманентом и нарумяненным испитым лицом, с типично американской кислой миной. Когда она кладет монеты на розовое блюдце для сдачи, он отмахивается от кучки серебра и, добавив еще доллар, показывает на молодого китайца, который торчит возле девушки, не спуская с них глаз.

— Пасиба, сэр. Бальшое пасиба, — говорит он Кролику. Однако его благодарности не хватает даже на то время, в течение которого они успевают скрыться из виду. Когда они направляются к стеклянной двери, он поворачивается к кассирше и тонким голосом с безупречным произношением и интонациями продолжает свой рассказ: «…и тогда тот второй парень ему говорит…»

Вместе с этой самой Рут Кролик выходит на улицу. Справа, в сторону от горы Джадж, сияет центр города — путаница огней, обведенные неоном контуры: башмак, земляной орех, цилиндр, реклама пива «Подсолнечник» — зеленый неоновый стебель высотой с шестиэтажное здание и желтая, как вторая луна, сердцевина цветка. Кварталом ниже слышатся торопливые монотонные удары колокола, шлагбаум на железнодорожном переезде — два длинных ножа с красными кончиками, — опускаясь, врезается в мягкую массу неона, и движение, постепенно замедляясь, останавливается.

Рут сворачивает налево, в тень горы. Кролик следует за ней; они идут вверх по гулкой мостовой. Покрытый асфальтом склон — точно погребенный голос, нежданное эхо земли, которая была здесь задолго до города. Мостовая кажется Кролику тенью едко-прозрачного дайкири; ему весело, и он подпрыгивает, чтобы попасть в ногу со своей дамой. Ее глаза обращены к небу, в котором яркое созвездие гостиницы «Бельведер» смешивается со звездами над горой Джадж. Они шагают молча, а позади с пыхтением и скрежетом ползет через переезд товарный состав.

Ага, вот в чем дело — сейчас он ей явно не нравится, совсем как той шлюхе в Техасе.

— Слушайте, вы хоть раз поднимались на вершину? — спрашивает он.

— Ну да. В автомобиле.

— Когда я был маленький, — говорит он, — мы часто ходили наверх, только с другой стороны. Там такой густой мрачный лес, и однажды я натолкнулся на развалины старого дома — просто дыра в земле да несколько камней; наверняка ферма какого-нибудь пионера.

— Я была наверху только раз, ездила на машине с одним нахальным типом.

— С чем вас и поздравляю, — отзывается он, раздосадованный той жалостью к самой себе, которая таится под ее резким лицом.

Чувствуя, что он это понял, она огрызается:

— На что он мне сдался, этот ваш пионер?

— Не знаю. Пригодится. Вы ведь американка.

— Подумаешь! С таким же успехом я могла бы родиться мексиканкой.

— Ну нет, для этого надо быть поменьше ростом.

— Знаете, вы просто свинья.

— Брось, детка, — отвечает он, обнимая ее широкую талию. — По-моему, я довольно чистоплотный.

— Как бы не так.

С Уайзер-стрит она сворачивает налево и отстраняет его руку. Теперь они на Летней улице. Кирпичные фасады сливаются в один сплошной темный фасад. Номера домов вставлены в полукруглые цветные оконца над входными дверями. В зеленовато-оранжевом свете маленькой бакалейной лавки видны силуэты болтающихся на углу мальчишек. Супермаркеты вытесняют эти мелкие лавчонки, заставляют торговать до поздней ночи.

Обняв ее, он просит:

— Ну, хватит. Будь паинькой.

Он хочет показать ей, что грубыми речами его не оттолкнешь. Она хочет, чтобы он довольствовался только ее тяжелым телом, тогда как он хочет, чтобы женщина принадлежала ему целиком, легкая, как перышко. К его удивлению, она, повторяя движение его руки, тоже обнимает его за талию. Идти в таком положении неудобно, и у светофора они разъединяются.

— По-моему, в ресторане я тебе понравился. Я ведь старался угодить Тотеро, говорил ему, какой он был замечательный.

— По-моему, ты говорил только о том, какой замечательный был ты.

— А я и был замечательный. Факт. Теперь-то я почти ни на что не годен, а раньше я и вправду здорово играл.

— А знаешь, что я здорово делала?

— Что?

— Стряпала.

— Это как раз то, чего не умеет моя жена. Бедняжка.

— Помнишь, в воскресной школе нам вечно талдычили, что Господь Бог наделил каждого каким-нибудь талантом. Так вот, мой талант — это стряпня. Я мечтала стать замечательной стряпухой.

— Ну и что, стала?

— Не знаю. Я ведь редко обедаю дома.

— Почему?

— В нашем деле иначе нельзя, — отвечает она, и он умолкает. Он не думал о ней так грубо. Ему становится страшно. Если так, то ее любовь сулит слишком уж много.

— Ну вот я и пришла, — говорит она.

Ее дом кирпичный, как и все остальные на западной стороне улицы. Через дорогу, словно серая штора под фонарем, высится большая, выстроенная из известняка церковь. Они входят в подъезд под цветным оконцем. В вестибюле — ряд звонков под медными почтовыми ящиками, лакированная подставка для зонтов, резиновый коврик на мраморном полу и две двери: справа с матовым стеклом, прямо — с небьющимся проволочным стеклом, сквозь которое видна лестница, покрытая резиновыми дорожками. Рут вставляет в эту дверь ключ, а Кролик читает на второй двери позолоченную надпись: «Д-р Ф.-Кс. Пеллигрини».

— Старая лиса, — замечает Рут и ведет его по лестнице наверх.

Она живет этажом выше. Ее дверь в дальнем конце покрытого линолеумом коридора, ближе к улице. Пока Рут скребет ключом в замке, он стоит у нее за спиной. В холодном свете уличного фонаря, проникающем сквозь четыре неровных стекла в окне, возле которого он стоит, — эти синие стекла на вид такие тонкие, что кажется, стоит к ним прикоснуться, как они тотчас же лопнут, — его неожиданно охватывает дрожь: сперва начинают дрожать ноги, потом кожа на боках. Наконец ключ поворачивается в замке, и дверь открывается.

Войдя в квартиру. Рут тянется к выключателю; Кролик, оттолкнув руку, поворачивает ее к себе и целует. Это какое-то безумие; он хочет ее раздавить; моторчик у него под ребрами удваивает и учетверяет это желание — давить, давить что есть силы; это не любовь, что взглядом скользит по коже, ни своей, ни ее кожи он не ощущает, ему хочется только вдавить ее сердце в свое, чтобы раз и навсегда ее утешить. Она вся сжимается. Податливая влажная подушечка губ, охотно принявших его поцелуй, твердеет и высыхает, и как только Рут удается откинуть голову и высвободить руку, она отталкивает ладонью его подбородок, словно желая выбросить его череп обратно в коридор. Пальцы ее скрючиваются, и длинный ноготь впивается в нежную кожу у него под глазом. Он отпускает ее. Чудом уцелевший глаз косит, шея начинает ныть.

— Убирайся, — говорит она. В свете, падающем из коридора, ее пухлое помятое лицо кажется уродливым.

— Перестань, — говорит он. — Я же хотел тебя приласкать.

В темноте он видит, что ей страшно; он чует этот страх в изгибе ее крупного тела, как язык чует кровь в полости из-под вырванного зуба. Самый воздух как бы велит ему стоять недвижимо; его душит беспричинный смех. Ее страх и его внутренняя уверенность очень уж не вяжутся друг с другом — он-то ведь знает, что не причинит ей вреда.

— Приласкать? — говорит она. — Скорее задушить.

— Я так любил тебя весь вечер, — продолжает он. — Мне надо было вытеснить эту любовь из своего организма.

— Знаю я ваши организмы. Пшик — и все.

— Со мной так не будет, — обещает он.

— Пусть лучше будет. Я хочу, чтоб ты поскорее отсюда убрался.

— Неправда.

— Вы все воображаете себя замечательными любовниками.

— А я такой и есть. Я — замечательный любовник, — уверяет он и, гонимый волной алкоголя и возбуждения, словно в забытьи подается вперед.

Она отступает, но не настолько быстро, чтобы он не успел почувствовать, что каверна ее страха затянулась. В свете, проникающем с улицы, он видит, что они в маленькой комнате, обстановку которой составляют два кресла, диван-кровать и стол. Рут идет в соседнюю комнату, чуть побольше, с двуспальной кроватью. Штора наполовину опущена, и в низких лучах света каждый бугорок на покрывале отбрасывает тень.

— Ладно, заходи, — говорит она.

— Куда ты? — отзывается он, заметив, что она взялась за ручку двери.

— Сюда.

— Ты хочешь там раздеваться?

— Да.

— Не надо. Позволь мне раздеть тебя. Ну, пожалуйста.

Он так поглощен этой мыслью, что подходит и берет ее за руку. Она уклоняется от его прикосновения.

— Я смотрю, ты привык командовать.

— Пожалуйста, прошу тебя.

— Мне нужно в сортир! — говорит она уже с нескрываемым раздражением.

— Только возвращайся одетая.

— Мне нужно там еще кое-что сделать.

— Нет, не нужно. Я знаю, о чем ты. Терпеть не могу эти штуки.

— Тебе-то что, ты и не почувствуешь.

— Ноя ведь знаю! По мне, это как искусственные почки, что ли.

Рут смеется.

— А ты привереда! Может, сам тогда примешь меры?

— Ну нет. Это я совсем не перевариваю.

— Слушай, я не знаю, что ты хочешь получить за свои пятнадцать долларов, а только я рисковать не желаю.

— В таком случае верни мне пятнадцать долларов.

Она пытается уйти, но теперь он крепко держит ее за руку.

— Ты так командуешь, словно мы муж и жена.

Его снова обдает прозрачной волной, и он еле слышно шепчет:

— Ну что ж, пожалуй. — Так стремительно, что она не успевает шевельнуть руками, висящими вдоль тела, он опускается на колени у ее ног и целует на пальце то место, где должно быть кольцо. Потом начинает расстегивать ремешки ее туфель. — И зачем только женщины ходят на высоких каблуках? — спрашивает он и таким сильным рывком поднимает ей ногу, что она вынуждена схватить его за волосы, чтобы не упасть. — Неужели у тебя от них ноги не болят?

Он швыряет в соседнюю комнату одну туфлю с переплетенными ремешками, вслед за ней вторую. Ее ноги теперь твердо стоят на полу. Схватив ее за лодыжки, он начинает с силой растирать округлые толстые икры. Когда он нервничает, массаж действует на него успокаивающе.

— Ну ладно, — говорит Рут. Голос ее слегка напряжен — она боится упасть, потому что он всем своим весом пригвоздил ей ноги к полу. — Ложись в постель.

Он чует подвох.

— Не выйдет, — говорит он, распрямляясь. — Ты меня надуешь.

— Да нет же, что ты привязался, ты ведь ничего не заметишь.

— Еще как замечу. Знаешь, какой я чувствительный!

— Господи! Ну, хорошо, в сортир-то мне все равно надо.

— Давай валяй, это меня не трогает, — говорит он, удерживая дверь открытой.

Она усаживается по-женски чинно, спина прямая, подбородок втянут. Ноги повыше колен стреножены полоской трусиков, и Рут неподвижно ждет, замерев над вкрадчивым шелестом струи. Дома они с Дженис начали приучать Нельсона к унитазу, и вот сейчас, когда он стоит в дверях, опершись на косяк, такой большой и сильный — словом, папаша, — он вдруг чувствует, вот потеха, безотчетное желание сказать ей: «Вот молодец, вот умница». И какая опрятная — клочок лимонно-желтой туалетной бумаги ныряет вниз, под платье; она рывком встает, и на какую-то сладостную долю секунды перед ним открывается все сотканное из лоскутков беззащитное потаенное целое — чулки и резинки, и шелк и мех, и нежная плоть.

— Вот и умница, — говорит он и ведет ее в спальню.

За спиной у них возмущаются и воркуют водопроводные трубы. Завороженная его волей, она движется скованно и робко. Он тоже робеет. Дрожа всем телом, он подводит ее к кровати и начинает искать застежку платья. Нашарив на спине пуговицы, он не может сразу их расстегнуть, потому что берется за петли не с той стороны.

— Дай я сама.

— Не спеши, я расстегну. Ты должна радоваться. Ведь это наша брачная ночь.

— По-моему, ты просто спятил.

Он грубо поворачивает ее к себе, и его снова обуревает неуемное желание ее утешить. Он касается ее густо накрашенных щек, и когда он смотрит сверху на затененное сердитое лицо, она кажется ему совсем маленькой. Он ласково тянется к ее глазу, пытаясь внушить ей, что в эту ночь не надо торопиться. Рискуя вызвать смех своей бесстрастной осторожностью, он целует второй глаз, потом, возбужденный собственной нежностью, поддается страсти и так неистово покусывает и лижет ей лицо, что она и в самом деле смеется от удовольствия и отталкивает его. Он прижимает ее к себе, наклоняется и вдавливает зубы в мягкую горячую ложбинку у основания шеи. Ожидая укуса. Рут испуганно вздрагивает и упирается ему ладонями в плечи, но он не отпускает ее и, чуть не задушив в объятиях, кричит, что ему нужно не ее тело, а она, она вся. Хотя слов не слышно, Рут все понимает и говорит ему:

— Не старайся доказать, какой ты замечательный любовник. Делай свое дело и катись.

— Ишь ты какая умница.

Подняв руку, чтобы ее ударить, он сдерживается и предлагает:

— Ударь меня. Валяй. Тебе ведь очень хочется. Отколоти меня как следует.

— О Господи, эта канитель на всю ночь. — Он хватает ее вялую руку, нацеливает на себя, но она сгибает пальцы и легонько шлепает его по щеке. — Бедняжка Маргарет, точно так ей приходится ублажать этого старого подонка, твоего приятеля.

— Не говори о них, — умоляет он.

— Проклятые мужчины. Непременно хотят сделать больно или чтобы больно сделали им.

— Я вовсе этого не хочу. Ни того, ни другого. Честное слово.

— Кончай эту волынку! Раздевай меня, и давай ближе к делу.

— Ну и язычок у тебя, — вздыхает он.

— Мне очень жаль, если я тебя шокирую. — В голосе ее звучит металлическая нотка.

— Нет, ничуть не шокируешь, — отвечает он и, всерьез приступив к делу, берется за подол ее платья. Глаза его теперь настолько привыкли к темноте, что ясно различают зеленый цвет ткани. Когда он тянет платье вверх, она поднимает руки, и голова ее на секунду застревает в узком вороте. Она сердито трясет головой, платье высвобождается и бесформенным теплым комком падает ему на руки. Он швыряет его на маячащий в углу стул. — Ох, до чего ж ты хороша! — восклицает он.

В серебристой комбинации она похожа на привидение. Стаскивая через голову платье, он растрепал ей прическу. Хмуро глядя на него. Рут быстро вынимает шпильки, и волосы густыми кольцами рассыпаются по плечам. В комбинациях все женщины похожи на новобрачных.

— Не столько хороша, сколько толста, — отзывается она.

— Нет, ты такая… — В мгновение ока он поднимает на руки эту огромную сахарную глыбу, обтянутую прозрачной, чуть зернистой на ощупь комбинацией, и несет к кровати.

— Ты меня поднял. Теперь у тебя ничего не получится.

Яркий свет из окна падает ей прямо на лицо, резко обводя чернотой морщины на шее.

— Опустить штору?

— Да, пожалуйста. Любоваться не на что.

Он подходит к окну посмотреть, о чем она говорит. На противоположной стороне видна только церковь — серая, мрачная, самоуверенная. За окном-розеткой все еще горит свет, и в городской ночи этот красный, лиловый и золотой кружок кажется дырой, которую пробили в реальном мире, чтоб люди увидели за ним неземное сияние. Кролика охватывает благодарность к создателям этой красоты, и он виновато опускает штору. Стремительно обернувшись, он видит, что глаза Рут следят за ним из теней; они тоже кажутся пробоинами на поверхности. На изгибе ее бедра серебрится полумесяц, и кажется, будто самое ощущение ее тяжести источает какой-то аромат.

— Ну, что там на тебе еще осталось? — Сняв пиджак, Кролик швыряет его прочь. Он любит разбрасывать одежду — разлетаясь во все стороны, вещи подчеркивают нарастающую наготу. — Чулки?

— С ними не так-то просто, — отвечает она. — Еще нитку зацепишь!

— Тогда снимай сама.

Сидя на кровати, она мягкими кошачьими движениями ловко выскальзывает из тонкой паутины эластика, шелка и хлопка. Сняв и аккуратно скатав чулки, она засовывает их в щель между матрасом и спинкой кровати и вдруг, откинувшись назад и выгнув спину, стаскивает с себя пояс с резинками и трусики. Так же внезапно и быстро он наклоняется вниз, утыкаясь лицом в пушистую рощицу, в душистые пряные заросли, и ему кажется, что он парит в темном, загадочном, лишенном всех измерений пространстве и где-то совсем рядом, за углом, его ждет нежная, прекрасная женщина. Когда он выпрямляется, стоя на коленях у кровати. Рут в его глазах приобретает размеры какого-то необъятного континента; сбившаяся кверху комбинация белеет, как снежная шапка на Северном полюсе.

— Какая ты большая.

— Слишком большая.

— Нет, ты послушай. Ты добрая.

Просунув ладонь под ее горячий затылок, он рывком поднимает ее и стягивает через голову комбинацию. Она соскальзывает легко, словно жидкость, — одежда сама собой спадает с женщины, которая хочет, чтобы ее раздели. Прохладная впадина, которую он нащупывает у нее пониже пояса, сливается в ее мыслях с прозрачной тенью, что осеняет кожу, струящуюся с плеч. Кролик целует это место. Там, где кожа белее, она прохладнее. Твердый подбородок стукается о что-то твердое на бюстгальтере.

— Дай-ка я, — шепчет он, когда ее рука тянется за спину к застежке.

Он поворачивает ее спиной к себе. Она садится прямо. Толстые ноги, как лезвия складного ножа, раздвинуты в сторону, спина идеально симметричная, точно огромная ваза. Махонькие неудобные крючочки плохо слушаются; она сводит лопатки. Наконец тугая лента с шумным хлопком расстегивается. Спина вольготно распрямляется, становится совсем широкой, выпуклой — это она стряхивает с плеч лямки. Одна рука зашвыривает бюстгальтер куда-то через край кровати, другая, с его стороны, прижимается к груди, прикрывая ее от него. Но он видел — быстрый промельк тяжелой белой плоти с темным кончиком. Он отодвигается, садится в уголке кровати и впитывает зрелище этой чистой наготы. Когда она, не отнимая руки от груди, прикрылась еще и второй рукой, на пальце блеснуло кольцо. Ее застенчивость ему льстит — это признак чувства. Свет падает на нее справа; бесшумно повернувшись, она всей своей тяжестью опирается на вытянутую руку и застывает в этой стыдливой грациозной позе, одной лишь неподвижностью защищаясь от его взгляда. Она не меняет позы, и белизна начинает резать ему глаза. Когда наконец раздается ее голос, он даже вздрагивает.

— Ну, а ты?

Он все еще одет вплоть до галстука. Пока он вешает на стул брюки, стараясь сохранить складку. Рут забирается под одеяло. Стоя над ней в одном белье, он спрашивает:

— Теперь на тебе и вправду больше ничего нет?

— Так ты же сам велел все снять.

Он вспоминает, как блеснуло что-то у нее на пальце.

— Дай кольцо.

Она выпрастывает из-под одеяла руку, и он осторожно свинчивает с припухшего сустава толстое латунное кольцо. Он задумчиво смотрит на нее сверху вниз. Она накрыта до самого подбородка, бледная рука на одеяле свернулась, как змея.

— Больше ничего?

— Одна кожа, — отзывается она. — Иди сюда. Ложись.

— Ты меня хочешь?

— Не обольщайся. Я хочу, чтоб это поскорее кончилось.

— У тебя все лицо в штукатурке.

— Перестань меня оскорблять.

— Я просто очень люблю тебя. Где взять салфетку?

— Черта с два я позволю мыть себе лицо!

Он идет в ванную, зажигает свет, находит махровую салфетку, смачивает под горячим краном, выжимает и гасит свет. Когда он возвращается в комнату, Рут смеется.

— Что тут смешного? — удивляется он.

— В этом дурацком белье ты и впрямь похож на кролика. Я думала, только маленькие дети носят эластичные трусики.

Он смотрит вниз на свою майку и плотно прилегающие трусы, довольный и еще больше возбужденный. Звук его имени ощущается как физическое прикосновение. Она поняла, что он не такой, как все. Когда он прикладывает шероховатую ткань к ее лицу, она пытается вырваться, совсем как Нельсон, однако он — умудренный опытом отец — продолжает свое привычное дело. Он протирает ей лоб, щеки, засовывает кончик салфетки в ноздри и, не обращая внимания на то, что она, пытаясь увернуться, извивается всем телом, стирает ей с губ помаду, заглушая слова. Когда он наконец отпускает ее руки и убирает салфетку, она мельком взглядывает на него и молча закрывает глаза.

Опускаясь на колени возле кровати, чтобы склониться к ее лицу, он случайно прижался к краю матраса чувствительной обнаженной антенной своей любви, и любовный сок непроизвольно стал сочиться понемногу — совсем как медленно, но верно лезут через край сливки из горлышка бутылки с замороженным молоком. Он отстраняется; стыдливо, украдкой производит серию кое-каких манипуляции, наконец кое-как останавливает непрошеное извержение. Он стоит, прижимая салфетку к своему лицу, будто плачет. Потом подходит к изножью кровати, швыряет салфетку в сторону ванной, сбрасывает белье, ныряет в постель и скрывается в длинном темном пространстве между простынями.

Он избирает с ней ту же тактику, что и со своей женой. После свадьбы она утратила чуткую нервную реакцию, и теперь обращаться с ней нужно было терпеливо, ласково; обычно для начала он массировал ей спину. Рут нехотя подчиняется его команде лечь на живот. Чтобы можно было полностью распрямить руки, он садится верхом на ее ягодицы и, помогая всем своим весом, большими пальцами и ладонями честно обрабатывает широкие спинные мышцы и упрямые позвонки. Она глубоко вздыхает и поудобнее устраивает голову на подушке.

— Тебе бы в турецких банях работать, — говорит она.

Он переходит на шею, пропуская пальцы вперед, к ее горлу, к подвижным, как связки тростника, колоннам кровеносных жил, и массирует ей плечи, едва касаясь кончиками пальцев выпирающих холмов ее атласных грудей. Он снова возвращается к спине и трудится, пока не начинает ломить запястья, и тогда он, почти в изнеможении, сползает со спины своей русалки, словно в полусне от каких-то подводных чар. Он натягивает одеяло, прикрывая себя и ее почти до глаз.

Дженис стеснялась его глаз, поэтому и Рут будет распаляться в отсутствие его взгляда. Закрытые веки только подрагивают, хотя она призывно выгибается ему навстречу. Ее рука на ощупь тянется к нему и деловито подвигает его, как ей нужно, и, наконец, это прикосновение его крепко сомкнутые веки воспринимают в красном цвете. Синий он видит, когда она другой рукой размыкает ему рот и толкает его голову к своей обремененной увесистой плотью груди. Восхитительные упругие шары, не воздушные, нет, тяжеленные, и запах духов в ложбинке посередине. Вкус ее, кисло-соленый, размазывается кругами вместе с его слюной. Она отодвигается, перекатывается на спину, прерывая окрашенное в красное блаженство, и поворачивается по-новому, подставляя ему прохладную нетронутую кожу. Не церемонясь сама с собой, она резко высвобождает другую, сухую, грудь и сует ему в лицо. Он открывает глаза, ища ее взглядом, и видит ее лицо — маска нежности, глядящая на него сверху вниз спокойно, ласково, небезразлично — и он, закрыв глаза, снова припадает к ее угощению; его рука, позабытая где-то на просторах ее тела, вытягивается, ищет и находит лопнувший стручок, приоткрытую складку, бесформенную, бесхитростную. Она перекатывается еще больше, на бок, уютно устраивая свой зад в колыбели его живота и бедер. Они вступают в ленивое пространство неги. Ему хочется, чтобы время тянулось долго, тянулось и тянулось, истончаясь. Она легонько ласкает его кончиками пальцев. Поднимает ступню, и он берет ее за пятку. Они все глубже вдавливаются друг в друга, и он начинает ощущать нетерпение, оттого что, несмотря на все эти совместные изгибы, плоть их разделена, не едина; но он боится настаивать, боится оскорбить доверие товарища, с которым на пару пустился в этот поиск; перед ними повсюду стена. Телу не хватает голоса, нет у него своей собственной песни. Нетерпение сужается клином; оно плывет по его кровотоку. Солоноватый запах, влажное сдавливание, явственное ощущение ее миниатюрности, когда ее тело торопливо тычется тут и там в его руки, ее дыхание, скрип пружин, нечаянные шлепки и боль у основания его пересохшего языка — все это, каждое в отдельности, имеет свой особый цвет.

В его терпеливую нежность прорывается настойчивость: «Можно уже?» Хриплый клекот в ответ. Он, как в болезненном дурмане, встает на колени между ее раздвинутых ног. Она приходит на помощь, и они наконец сливаются. В этой окончательности есть что-то печальное. Он приподнимается над ней, упираясь в кровать руками, заранее пугаясь — это тот самый момент, когда он, случалось, обманывал ожидания Дженис, — как бы ему не выйти из игры раньше времени. Но то ли алкоголь в организме повлиял, то ли маленький казус вначале, с матрасом, но сегодня его любовь не спешит тотчас излиться в ее щедрое теплое тело. Уткнувшись лицом ей в шею, он впивает мятный запах ее волос. Тонкими руками она крепко обнимает его, тянет вниз и потом сама над ним поднимается. От ее голых плеч в высоте до низу, до его паха, она маячит в полумраке, как величественное продолжение и торжество его эрекции.

— Хорошо, — одобрительно шепчет он.

— Хорошо, — отзывается она.

— Ты красивая.

— Давай, давай работай!

Разозлившись, он «работает» так, чтоб ей уже неповадно было его подзадоривать, и, кроме того, еще берет ее за подбородок и толкает ее голову назад, просовывая пальцы ей в рот, чувствуя, как напрягается ее скользкое горло; но, словно и не заметив его злобной вспышки, она снова меняется с ним местами, и он опять оказывается сверху; они слипаются кожей; она протягивает руку вниз к спутанной-перепутанной шерсти, и ее дыхание с разбегу натыкается на какое-то острие. Бедра ее раскрываются, бьют его по бокам, снова распахиваются, так широко, что он пугается, — она пытается, да нет, не может быть, вывернуться наизнанку; мышцы, кожа, кости — все, что там есть, в ее разросшемся подбрюшье, — вжимается в него, изумляя его какой-то новой, неведомой анатомией неведомого существа. Ей кажется, что она стала прозрачной, что он видит ее сердце. Она обогнала его и теперь ждет, а он в трепетном апогее нежности снова и снова обводит большим пальцем крутой изгиб ее бровей.

— Ну как? — спрашивает она наконец.

— Ты красивая.

Он смотрит ей в лицо, и в глубоких тенях ему чудится грустное всепрощенье, словно она знает, что в последний миг любви он предал ее своим отчаяньем. Природа ведет тебя как мать, но, едва заполучив свою награду, оставляет ни с чем. Пот холодит ему кожу, и он поднимает сбившееся одеяло.

— Ты была прекрасна, — говорит он, вялой рукой касаясь ее мягкого бока. Ее тело все еще трепещет, восторг гаснет в ней не так быстро, как в нем.

— Я совсем забыла.

— Что ты забыла?

— Что мне тоже может быть хорошо.

— А что ты при этом чувствуешь?

— У меня такое ощущение, словно я проваливаюсь.

— Куда?

— Никуда. Не хочется об этом говорить.

Он целует ее в губы. Она не виновата. Она лениво принимает поцелуй. Он обнимает ее талию и, прижавшись к ней, готовится уснуть.

— Мне надо встать, — говорит она.

— Лежи.

— Я пойду в ванную.

— Нет. — Он крепко держит ее рукой.

— Пусти.

— Не пугай меня, — бормочет он, еще уютнее прижимаясь к ее боку.

Когда она высвобождается и встает, он просыпается настолько, чтобы почувствовать, как сквозь его обмякшие губы рвется сухое дыхание.

— Принеси-ка мне стакан воды.

Она стоит у кровати, бесформенная в своей наготе, потом идет в ванную, так положено. Это женское правило коробит его; сами с собой обращаются, как со старым, видавшим виды чехлом. Трубки в трубки, давай смывай скорее мужскую грязь — обидно, в сущности. Ревут краны. Чем больше он просыпается, тем в большее уныние приходит. Глубоко зарывшись в подушку, он смотрит на горизонтальную полоску витража в церковном окне, которая светится из-под шторы. Этот ребяческий блеск только и остался ему в утешение.

Свет, пробивающийся из-за закрытой двери в ванную, слегка подсвечивает воздух спальни. Плеск воды напоминает ему детство, когда он, проснувшись среди ночи, осознавал, что родители поднялись в спальню, что скоро весь дом погрузится во тьму, а потом он увидит утро. Когда умытая Рут, в лунном свете похожая на фавна, тихонько выходит из ванной со стаканом воды и ложится рядом с ним, он уже спит.

Ему снится очень четкий сон. Они с матерью, отцом и еще с кем-то сидят за столом у них на кухне. Это кухня в их старом доме. Девочка за столом протягивает длинную руку с браслетом, открывает деревянный ледник, и Кролика обдает струя холодного воздуха. За открытой дверцей четырехугольной камеры в нескольких дюймах от себя Кролик видит подтаявший, кривобокий, но все еще большой брусок льда; в центре металлической черной массы блестит белая прослойка, как у всех ледяных брусков, которые соскакивают с лотка на фабрике искусственного льда. Нагнувшись, он тянется к холодному, пропахшему жестью дыханию льда — оно ассоциируется у него с металлом, из которого сделаны стенки и ребристые основания камеры. Металл бледно-серого, носорожьего, цвета, с такими же темными крапинками, какими испещрен линолеум.

Нагнувшись еще ниже, он видит, что под водянистой поверхностью переливается множество белых прожилок наподобие капилляров на листе, словно лед тоже состоит из живых клеток. Дальше в глубине, настолько смутное и зыбкое, что он замечает его только под конец, висит зазубренное по краям облачко, словно образованное взрывом, в эпицентре которого расплывается от преломления света яркая звезда, а ее прямые и длинные лучи расходятся под косым углом ко всем поверхностям куба. Ржавые ребра, на которых покоится ледяной брусок, колышутся у него перед глазами, словно зубы, оскаленные в кривой усмешке. Его пронизывает страх — эта холодная глыба живая.

— Закрой дверцу, — говорит ему мать.

— Я ее не открывал.

— Знаю.

— Это она открыла.

— Знаю. Мой славный мальчик никого не обидит.

Девушка за столом ковыряет в тарелке еду, и мать, обернувшись, обрушивает на нее град сердитых упреков. Упреки продолжаются, бессмысленно, однообразно, бесконечно; непрерывный поток слов напоминает сильное внутреннее кровотечение. Это у него кровотечение; от обиды за девушку лицо его так вытянулось, что ему кажется, будто оно превратилось в большое белое блюдо.

— Уличная девка, а ведет себя за столом как дитя, — говорит мать.

— Хватит, хватит, хватит! — кричит Кролик, вступаясь за сестру.

Мать с усмешкой отходит. Они стоят в узком пространстве между двумя домами, теперь их только двое — он и девушка; это Дженис Спрингер. Он пытается объяснить ей про мать. Дженис робко смотрит на него, и, обняв ее, он видит, что глаза у нее покраснели. Хотя их лица не прижаты друг к другу, он ощущает ее горячее от слез дыхание. Они в Маунт-Джадже, позади танцевального зала. На затоптанном участке, поросшем сорняками и усыпанном осколками бутылок; за стеной слышится музыка из репродукторов, на Дженис розовое бальное платье; она всхлипывает. Кролик с тяжелым сердцем твердит, что мать хотела выбранить его, а не ее, но девушка все плачет и плачет, и он с ужасом замечает, что лицо ее начинает расплываться, кожа потихоньку сползает с костей, но костей нет, под кожей всего лишь тающая масса; он подставляет ладони, пытаясь поймать эту струящуюся массу, приклеить ее обратно на место, и когда она падает ему в ладони, воздух становится белым от его собственного крика.

Эта белизна — свет; от солнца у него перед глазами блестит подушка; на опущенной шторе отражаются изъяны стекол. Между ним и окном под одеялом свернулась клубочком женщина. Лучи солнца окрашивают рассыпавшиеся по подушке волосы в рыжий, темно-коричневый, золотистый, черный и белый цвет. С облегчением улыбнувшись, он опирается на локоть, целует ее в толстую мягкую щеку и восхищается четкой структурой пор. В полосах слабого розового света видно, что в темноте он плохо отмыл ей лицо. Он снова принимает положение, в котором спал, но за последние несколько часов он проспал уже слишком много. Как бы нащупывая вход в следующий сон, он через небольшое пространство, отделяющее их друг от друга, тянется рукой к ее обнаженному телу, оглаживая сверху вниз широкие, теплые, как свежий пирог, склоны. Она лежит к нему спиной; ее глаз он не видит. Тяжело вздохнув и потянувшись, она поворачивается, и только тогда он понимает, что она ощутила его ласку.

В утреннем свете они вновь предаются любви, целуясь заспанными вялыми губами; ее груди распластались по ребристой грудной клетке. Соски — поникшие коричневые бутоны. Нагота ее кажется ему чрезмерной. Рядом с изобилием этой блестящей кожи его страсть выглядит слабой и ничтожной, и он подозревает, что она притворяется. Однако она говорит, что нет — сегодня было иначе, но все равно хорошо. Правда хорошо. Он снова прячется под одеяло, а она, расхаживая босиком по комнате, начинает одеваться. Забавно — сперва бюстгальтер, потом трусики. Когда она их надевает, он впервые воспринимает ее ноги как отдельные предметы — толстые, розовые, зыбкие, утончающиеся книзу, как треугольные кулечки для конфет. При движении они отбрасывают друг на друга розовые блики. Она не мешает ему смотреть; он польщен и чувствует себя надежней, уверенней. Это уже совсем по-домашнему.

Громко звонят церковные колокола. Он подвигается к ее стороне кровати посмотреть, как люди в отутюженных костюмах идут в известняковую церковь, освещенное окно которой накануне его убаюкивало. Протянув руку, он приподнимает штору. Окно-розетка теперь не светится, а над церковью, над Маунт-Джаджем, на голубом фасаде небес сияет солнце. В прохладной приземистой тени колокольни, словно на негативе, стоят и сплетничают несколько мужчин с цветками в петлицах, между тем как простые овечки, опустив головы, стадом вливаются в церковь. Мысль о том, что люди решились оставить свои дома и прийти сюда молиться, радует и ободряет Кролика, он закрывает глаза и склоняет голову таким легким движением, чтобы Рут этого не заметила. Помоги мне, Господи. Прости меня. Наставь на путь истинный. Благослови Рут, Дженис, Нельсона, маму и папу, мистера и миссис Спрингер и неродившегося младенца. Прости Тотеро и всех остальных. Аминь.

Открыв глаза навстречу дню, он говорит:

— Тут довольно большой приход.

— Воскресное утро, — отвечает она. — В воскресенье утром мне всегда хочется блевать.

— Почему?

— Фу, — отзывается она коротко, словно ответ ему заранее известен. Подумав немного и убедившись, что он серьезно смотрит в окно, она добавляет: — У меня тут однажды был один тип, так он разбудил меня в восемь утра, потому что в девять тридцать ему надо было преподавать в воскресной школе.

— Ты ни во что не веришь?

— Нет. А ты веришь?

— Пожалуй, да. По крайней мере, я так думаю.

Ее сердитый уверенный тон режет ему слух, и он начинает сомневаться, правду ли он говорит. Если соврал, значит, он подвешен в центре пустоты; эта мысль преследует его, и у него сжимается сердце. Напротив несколько человек в праздничной одежде идут по тротуару вдоль ряда облезлых кирпичных домов — идут не чуя под собой ног? Так ли? Одежда! Они надели свою лучшую одежду; он лихорадочно цепляется за эту мысль: она кажется ему зримым доказательством существования невидимого мира.

— Если ты верующий, то что ты тут делаешь? — спрашивает она.

— А что такого? Ты что, считаешь себя Сатаной, что ли?

От неожиданности она останавливается с расческой в руке, потом смеется.

— Да верь на здоровье, если тебе от этого легче.

— Почему ты ни во что не веришь? — не отстает он.

— Ты что, шутишь?

— Нисколько. Разве тебе никогда, хотя бы на секунду, не казалось, что это ясно?

— Что — ясно? Что существует Бог? Нет. Наоборот, по-моему, ясно, что его нет. Яснее ясного.

— Но если Бога не существует, то почему существует все остальное?

— Почему? При чем тут почему? Просто существует, и все. — Она стоит перед зеркалом, и расческа, оттягивая назад волосы, чуть приподнимает ее верхнюю губу, как в кадре из кинофильма.

— Про тебя я бы так не сказал. Что ты просто существуешь, и все.

— Слушай, может, ты все-таки оденешься, вместо того чтобы валяться и проповедовать мне слово Божие.

Это замечание, а также движение, с каким она, взмахнув волосами, поворачивается к нему, отзывается в нем желанием.

— Иди сюда, — зовет он. Неплохо бы заняться делом, когда в церквах полно народу; эта затея его возбуждает.

— Нет, — отзывается Рут. Она действительно немножко рассердилась. То, что он верит в Бога, ее раздражает.

— Я тебе больше не нравлюсь? — спрашивает он.

— А тебе не все равно?

— Ты знаешь, что не все равно.

— Вставай с моей кровати.

— Я ведь должен тебе еще пятнадцать долларов.

— Ничего ты мне не должен. Катись отсюда подальше.

— Что? Бросить тебя в одиночестве? — Он выпаливает это как бы в шутку и, пока она стоит, застыв от неожиданности, вскакивает с кровати, хватает что-то из одежды, ныряет в ванную и закрывает дверь. Затем выходит оттуда в одном белье и, все еще дурачась, печально повторяет: — Я тебе больше не нравлюсь, — после чего направляется к стулу, на котором аккуратно сложены его брюки. Пока его не было, она застелила постель.

— Вполне нравишься, — рассеянно отвечает она, приглаживая покрывало.

— Вполне — это как?

— Просто так.

— Почему я тебе нравлюсь?

— Потому что ты выше меня ростом. — Она переходит к другому углу кровати и выравнивает покрывало. — Я просто подыхаю от злости, когда эти маленькие женщины, которых все считают такими пикантными, хватают самых высоких мужчин.

— В них что-то есть, — говорит он. — Их вроде бы легче уломать.

— Пожалуй, — смеется она.

Он натягивает брюки и застегивает ремень.

— А еще чем я тебе нравлюсь?

Она смотрит на него.

— Сказать?

— Скажи.

— Тем, что ты не сдаешься. Хоть и по-дурацки, а продолжаешь бороться.

Ему приятно это слышать, удовольствие щекочет нервы, он чувствует себя очень высоким и улыбается. Но привычная американская скромность берет верх, и, скривив губы, он произносит:

— Воля к совершенству.

— Этот несчастный старый подонок, — понимающе отзывается она. — Самый настоящий подонок.

— Знаешь что, — говорит Кролик, — я сбегаю в лавку и куплю нам что-нибудь на завтрак.

— Ты что, намерен тут оставаться?

— А почему бы и нет? Ты кого-нибудь ждешь?

— Никого я не жду.

— Вот и прекрасно. Ты же вчера сказала, что любишь стряпать.

— Когда-то любила.

— Раз когда-то любила, значит, и теперь любишь. Что купить?

— Откуда ты знаешь, что лавка открыта?

— А разве нет? Конечно, открыта. Из-за универсамов эти лавчонки только и могут заработать что по воскресеньям. — Он выглядывает из окна. Так и есть, дверь на углу открывается, и из нее появляется человек с газетой.

— У тебя грязная рубашка, — говорит Рут.

— Знаю. — Он выходит из полосы света, льющейся из окна. — Это рубашка Тотеро. Мне надо взять дома кое-что из одежды. Но сначала я схожу за продуктами. Что купить?

— А что ты любишь?

Он уходит очень довольный. Что в ней есть, так это доброта Он понял это в ту самую секунду, когда увидел ее возле счетчиков на автостоянке. Уж очень мягким выглядел ее живот. С женщинами вечно натыкаешься на острые углы, потому что им надо совсем не то, что мужчинам, они — другая раса. Либо все отдают, как растение, либо царапают, как камень. На всем белом свете нет ничего лучше женской доброты. Мостовая так и летит из-под ног, когда он в своей грязной рубашке мчится в лавку. А что ты любишь? Теперь она от него не уйдет. Не уйдет, это факт.

Он приносит восемь булочек с сосисками, завернутых в целлофан, пакет замороженной, нарезанной соломкой картошки, кварту молока, баночку острого соуса, хлеб с изюмом, головку сыра в красном целлофане и сверх всего пенсильванский сладкий пирог от «Матушки Швейцер». Все это стоит 2 доллара 43 цента. Вынимая из сумки свертки в маленькой разноцветной кухне, Рут говорит:

— Я смотрю, ты на диете.

— Я хотел взять бараньи отбивные, но у него были только сосиски, салями и тушенка в банках.

Пока она готовит завтрак, он слоняется по гостиной и находит на полке журнального столика несколько детективов. В Форт-Худе его сосед по койке беспрерывно их читал. Рут открыла окно, и прохладный мартовский воздух при воспоминании о знойном Техасе кажется еще холоднее. Пыльные, в горошек занавески трепещут, кисея полнится ветром, выгибаясь в сторону Кролика, который стоит, парализованный другим, более приятным воспоминанием: детство, он дома, вечерний ветерок задувает в окно и треплет воскресные газеты, на кухне гремит посудой мать, скоро она освободится и поведет их всех — папу, его и малютку Мириам — на прогулку. Мим еще совсем маленькая, и поэтому они пройдут совсем немного, всего несколько кварталов, возможно, до старого гравийного карьера, где зимний лед растаял озерцом в несколько дюймов глубиной. Отражаясь в воде, каменистый берег кажется вдвое выше, чем на самом деле. Но это всего лишь вода; они проходят еще несколько шагов по краю обрыва, и под новым углом зрения пруд отражает солнце, иллюзия перевернутых камней исчезает, и водная гладь кажется твердой, как лед на свету. Кролик крепко держит за руку маленькую Мим.

— Слушай, — кричит он Рут. — У меня колоссальная идея. Давай пойдем гулять.

— Гулять? Я и так все время гуляю.

— Дойдем до вершины Джаджа.

Он не припомнит, чтобы ему приходилось подниматься на гору со стороны Бруэра; и когда он, предвкушая удовольствие, в восторге отворачивается от надутой ветром занавески, раздается звон больших церковных колоколов.

— Пойдем! Пожалуйста! Пойдем! — кричит он в кухню.

Из церкви выходят люди, рассеянно держа в руках зеленые ветки.

Рут подает завтрак, и он видит, что она стряпает лучше, чем Дженис, — ухитрилась подогреть сосиски так, что они не лопнули. У Дженис они всегда подавались на стол изорванные и перекрученные, словно их пытали. Они с Рут едят за маленьким белым столиком на кухне. Прикоснувшись вилкой к тарелке, он вспоминает, какое холодное было лицо у Дженис в приснившемся ему сне, когда оно, растаяв, текло ему в ладони; воспоминание портит ему аппетит, и первый кусок от ужаса не лезет в горло.

— Колоссально, — говорит он, однако, но все же храбро берется за еду и постепенно вновь обретает аппетит.

Гладкая поверхность стола бросает бледный отсвет на лицо сидящей напротив Рут, кожа на широком лбу блестит, а два прыщика возле носа напоминают пятнышки пролитой жидкости. Она чувствует, что стала непривлекательной, и торопливо, как бы украдкой, отщипывает кусочками еду.

— Послушай.

— Что?

— Моя машина все еще стоит там на Вишневой.

— Ну и пусть. По воскресеньям счетчики не работают.

— Да, но завтра они будут работать.

— Продай ее.

— Что?

— Продай машину. Жизнь станет проще. Сразу разбогатеешь.

— Да нет, не в этом дело. Может, тебе нужны деньги? Знаешь, у меня осталось тридцать долларов. Хочешь, я сейчас их тебе отдам? — Он тянется к карману брюк.

— Нет, нет, что ты. Я совсем не то имела в виду. Я вообще ничего не имела в виду. Просто так ляпнула. — Она смутилась, шея пошла пятнами, и ему становится ее жалко — ведь вчера она казалась такой хорошенькой.

— Понимаешь, мой тесть торгует подержанными машинами, и, когда мы поженились, он продал нам эту машину с большой скидкой, — объясняет он. — Машина, в сущности, принадлежит жене, а поскольку малыш остается с ней, я думаю, что и машина тоже должна быть у нее. И потом, ты сама сказала, что у меня грязная рубашка, и мне надо взять кое-что из одежды. Вот я и подумал, что после завтрака съезжу домой, оставлю там машину и заберу свои вещи.

— А вдруг она там?

— Ее там нет. Она у своей матери.

— По-моему, ты очень обрадуешься, если она окажется дома, — говорит Рут.

Может, и правда? Он представляет себе, как открывает дверь и видит, что Дженис, сидя в кресле, смотрит телевизор; возле нее пустой стакан. И словно внутри у него что-то оборвалось, словно застрявший в горле кусок наконец проглочен, он чувствует огромное облегчение от того, что лицо у нее такое же тупое и упрямое, как всегда.

— Нет, — говорит он. — Ничуть не обрадуюсь. Я ее боюсь.

— Еще бы, — замечает Рут.

— В ней есть что-то такое, — настаивает он. — Она опасный человек.

— Эта несчастная, которую ты бросил? Ты сам опасный человек.

— Нет.

— Ах, ну да. Ты воображаешь, что ты кролик. — Слова звучат насмешливо и раздраженно — непонятно почему. — Интересно, что ты собираешься делать со своими вещами? — спрашивает она.

Так вот оно что — она чувствует, что он хочет у нее поселиться.

— Принести их сюда, — признается он.

Она переводит дух, словно хочет что-то сказать, но молчит.

— Только на сегодня, — просительно говорит он. — Ты ведь никуда не пойдешь?

— Может быть… Не знаю. Наверно, нет.

— Прекрасно. Знаешь, я тебя люблю.

Она встает, чтобы убрать посуду, останавливается и глядит на середину белого стола. Медленно покачав годовой, она отвечает:

— Ты — сюрприз неприятный.

Ее широкий таз, обтянутый пупырчатой коричневой юбкой, тяжел и симметричен, как основание мощной колонны. Эта массивная колонна наполняет его сердце восхитительным ощущением вновь пробудившейся любви, однако посмотреть Рут в лицо он не смеет.

— Ничего не поделаешь, — говорит он. — Зато ты — приятный сюрприз.

Он съедает три куска пирога от «Матушки Швейцер», и крошка, застрявшая в уголке его рта, остается на свитере Рут, когда он, прощаясь, целует ее на кухне. Он оставляет ее с грязной посудой. Его машина ждет его на Вишневой улице в прохладном воздухе полудня. При виде ее у него возникает такое чувство, словно одну из комнат его дома прибило течением к краю тротуара, а когда ночной прилив отступил, она в целости и сохранности осталась стоять на песке и теперь загадочно поблескивает, готовая с первым же поворотом ключа отправиться в новое плавание. Тело его под измятой и грязной одеждой кажется чистым, тонким и звонким. Его любят. От машины исходит успокоительный запах резины, пыли и разогретого солнцем окрашенного металла. Она — ножны, а он — нож. Он разрезает оглушенный воскресеньем город — мягкие ряды кирпичных домов, обнесенные перилами безмятежные деревянные веранды. Он объезжает большой бок горы Джадж, ее склон вдоль шоссе припудрен желтовато-зеленой молодой листвой, еще выше вечнозеленые деревья черной линией обводят горизонт. С тех пор, как он последний раз был здесь, пейзаж изменился. Вчера утром небо распирали тонкие полосы предрассветных облаков, а он, измученный усталостью, направлялся в самый центр сети, где, казалось, только и можно отдохнуть. Теперь полдень нового дня сжег облака, небо в ветровом стекле стало пустым и холодным, а впереди нет ничего, ничего, как в голубых глазах Рут; она сказала ему, что ничего не делает, ни во что не верит. Сердце вечно рвется в это пустое небо.

Стоит ему спуститься к знакомым домам Маунт-Джаджа, как его душевное равновесие рассыпается в прах. Он оглядывается, нервничает. Поднимаясь вверх по Джексон-, Поттер— и Уилбер-стрит, он пытается по внешним признакам определить, есть ли кто-нибудь в его квартире. И по свету ничего не угадаешь — день стоит в зените. Перед домом нет никакой машины. Он дважды объезжает квартал и, напрягая шею, пытается разглядеть в окне чье-нибудь лицо. Высокие стекла непроницаемы. Рут была неправа — он вовсе не хочет видеть Дженис.

Даже мысль о такой возможности настолько лишает его сил, что, когда он выходит из машины, яркое солнце чуть не сбивает его с ног. Он поднимается по лестнице, и ступеньки, словно зубцы бегущей в обратную сторону шестерни, тянут вниз обессилившее от страха тело. Готовый обратиться в бегство, он стучит в дверь. На стук никто не отзывается. Он снова стучит, прислушивается и вынимает из кармана ключ.

Квартира пуста, но до сих пор так полна Дженис, что его бросает в дрожь; при виде повернутого к телевизору кресла у него подгибаются колени. От разбросанных по полу ломаных игрушек Нельсона мутится в голове; все содержимое черепа — серое вещество, слуховой и зрительный аппарат — беспорядочно теснится в трубке, какой представляется ему он сам; лобные пазухи забиты, хочется не то чихнуть, не то заплакать. Гостиная насквозь пропылена. Шторы опущены. Дженис днем их всегда опускает, чтобы на экран телевизора не падал свет. Кто-то пытался навести порядок — ее пепельница и пустой бокал убраны. Кролик кладет ключ от квартиры и ключи от машины на телевизор — металлическую коробку, выкрашенную коричневой краской под дерево. Когда он открывает стенной шкаф, ручка дверцы задевает угол телевизора. Нескольких платьев Дженис не хватает.

Вместо того чтобы достать одежду, Кролик поворачивается и плетется в кухню, стараясь разобраться в своих поступках. Сочащийся сквозь шторы солнечный свет падает на просевшую кровать. У них никогда не было хорошей кровати. Эту подарили им родители Дженис. На комоде — ее флакончики, маникюрные ножницы, белая катушка с иголкой, латунные заколки, телефонная книга, будильник со светящимся циферблатом, вырванный из журнала рецепт, которым она ни разу не воспользовалась, ожерелье из яванских резных деревянных бусин — его подарок к Рождеству. К стенке прислонено большое овальное зеркало, которое они взяли, когда ее родители оборудовали себе новую ванную комнату; он все хотел прикрепить его над комодом Дженис, да так и не собрался купить шурупы. На подоконнике стакан, до половины наполненный затхлой пузыристой водой, отбрасывает блеклый солнечный зайчик на пустое место, куда нужно было повесить зеркало. Тут же на стене три длинные параллельные царапины. Чем это? Когда? Из-за застланной постели виднеется белый треугольник пола ванной; Дженис после душа, ее спина розовеет от пара, она радостно тянется к нему с поцелуем, под мышками слипшиеся мокрые волосы. Что за непрошеная радость обуяла ее, а потом и его?

В кухне забытые на сковородке холодные, как смерть, свиные отбивные покоятся в застывшем жире. Сбросив их в бумажный мешок под раковину, он лопаточкой счищает куски пятнистого твердого жира и отправляет их туда же. Мешок, в темно-коричневых пятнах снизу, издает сладкий запах тления. Он тупо смотрит на него. Мусорный ящик внизу, за домом, но он не хочет лишний раз маячить тут. Нечего и думать об этом. Он открывает горячий кран и ставит сковородку в раковину, чтобы ее размочить. Дыхание пара, словно шепот в гробнице.

Объятый страхом, он торопливо берет чистые трусы, майки и носки из одного ящика, три рубашки в затянутой целлофаном голубой картонке из другого, выстиранные коричневые бумажные брюки из третьего, вынимает из стенного шкафа оба костюма, спортивную рубашку и завертывает мелкие вещи в костюмы, чтобы удобнее было нести. От этой работы он прямо вспотел. Зажав сверток между руками и согнутой в колене ногой, он еще раз оглядывает квартиру; мебель, ковры, обои — все, как и его лицо, словно подернуто густою темной пеленой; в комнатах царит беспорядок, и он рад уйти отсюда. Дверь безвозвратно захлопывается. Его ключ остался внутри.

Зубная щетка. Бритва. Запонки. Башмаки. С каждым шагом вниз по лестнице он вспоминает еще какую-нибудь забытую вещь. Он торопится, ноги стучат. Подпрыгнув, чуть не задевает голую лампочку на черном шнуре в вестибюле. Когда он проносится через вестибюль, ему чудится, будто его имя на почтовом ящике зовет его к себе, выведенные синими чернилами буквы немым криком наполняют воздух. Он выскальзывает на солнце и кажется самому себе смешным — ни дать ни взять один из тех таинственных воров, о которых пишут на последних страницах газет, — вместо денег и серебра они уносят фарфоровую полоскательницу, двадцать рулонов обоев и кучу старого тряпья.

— Добрый день, мистер Энгстром.

Это их соседка, мисс Арндт, она в лиловой шляпе для церкви, в руках зажата зеленая ветка.

— А, хелло. Как здоровье?

Она живет через три дома от них, говорят, у нее рак.

— Великолепно, — отзывается она, — просто великолепно.

И стоит на солнце, ошалев от великолепия, на плоских ступнях, инстинктивно кренясь на идущей под уклон мостовой. Мимо подозрительно медленно проезжает зеленая машина. Мисс Арндт загораживает ему дорогу, она приятно смущена, преисполнена благодарности неизвестно за что, наверно, просто за то, что держится на мостовой, словно муха, которая ползла по потолку и остановилась подивиться на самое себя.

— Прекрасная погода, — замечает Кролик.

— Ах, я просто в восторге, просто в восторге. Вербное воскресенье всегда такое голубое. Даже кровь быстрей бежит по жилам, — смеется она.

Кролик тоже смеется. Она словно приросла к горячему асфальту в узорчатой тени двух молодых кленов. Она ничего не знает, это совершенно ясно.

— Да, а я вот решил подумать о весенней чистке, — поясняет он, видя, что она уставилась на его руки, и для наглядности встряхивает сверток.

— Прекрасно, — с неожиданно саркастической ухмылкой отзывается мисс Арндт. — Молодые мужья вечно мчатся закусив удила. — И, повернувшись кругом, восклицает: — Ой, священник!

Зеленая машина еще медленнее прежнего возвращается обратно посередине улицы. В тревоге, которая удваивает вес узла с одеждой. Кролик видит, что попался. Он скатывается с крыльца, пробегает мимо мисс Арндт и в ответ на ее глубокомысленное замечание: «Нет, это не преподобный Круппенбах», — говорит: «Мне пора».

Нет, конечно, это не Круппенбах. Кролик знает, кто это, хотя и не знает, как его зовут. Священник епископальной церкви. Спрингеры ходят в епископальную церковь — еще одна уловка, с помощью которой старый подонок пытается пролезть в высшее общество; раньше они принадлежали к реформатской церкви. Кролик не то чтобы бежит; идущий под уклон тротуар на каждом шагу хватает его за пятки. Сверток заслоняет асфальт. Хотя бы до переулка добраться. Единственная надежда, что священник его не узнает. Он чувствует, что зеленая машина ползет за ним; может, бросить вещи и на самом деле дать деру? Хорошо бы спрятаться на старой фабрике искусственного льда. Но до нее еще целый квартал. Рут, наверно, уже вымыла посуду и ждет его по ту сторону горы. Синева за синевой под синевой.

Подобно акуле, беззвучно рассекающей перед собою воду, зеленое крыло машины поднимает в воздух зыбь, которая ударяет Кролика сзади под коленки. Чем быстрее он шагает, тем сильнее зыбь ударяется в него. Позади тонкий детский голосок гнусавит:

— Простите, вы не Гарри Энгстром?

Чувствуя, как слабеет желание соврать. Кролик оборачивается и полушепотом отвечает:

— Да.

Молодой блондин с какими-то белыми путами на шее сворачивает к левому тротуару, вытягивает ручной тормоз, глушит мотор и, таким образом, ставит машину не на той стороне улицы и к тому же под косым углом. Забавно, как эти священники игнорируют мелкие правила. Кролик вспоминает, как сын Круппенбаха носился по городу на мотоцикле. Это всегда казалось ему богохульством.

— Я Джек Экклз, — говорит священник, совершенно некстати хихикнув. В сочетании с белым воротником приклеенная к губам белая полоска незажженной сигареты производит комический эффект. Он вылезает из автомобиля, оливково-зеленого четырехдверного «бьюика» образца пятьдесят восьмого года, и протягивает Кролику руку. Чтобы пожать ее, тому приходится положить узел с одеждой на газон между мостовой и тротуаром.

Рукопожатие Экклза, энергичное, отработанное и крепкое, очевидно, должно символизировать объятие. На мгновение Кролику кажется, что он его уже никогда не выпустит. Он чувствует, что попался; предвидит объяснения, смущенные недомолвки, мольбы, примирения — все это встает перед ним, как сырые унылые стены; от отчаяния по коже пробегают мурашки. В его преследователе чувствуется упорство.

Священник одних лет с ним, может быть, чуть-чуть постарше, но намного ниже ростом. Однако он не тщедушен; под черным пиджаком играет явно бесполезная мускулатура. Он чем-то раздосадован и стоит слегка выпятив грудь. Длинные рыжеватые брови образуют озабоченную морщинку над переносицей, под ртом торчит маленький, бледный, острый, как шишка, подбородок. Несмотря на сердитый вид, в нем чувствуется что-то дружелюбное и глуповатое.

— Куда вы идете? — спрашивает он.

— Что? Никуда.

Кролика сбивает с толку костюм этого типа. Костюм только притворяется черным, на самом деле он темно-синий, скромный, но элегантный, из облегченной ткани. Манишка, слюнявчик, или как там эта штука называется, напротив, черна, как печка. Экклз хочет улыбнуться, но, стараясь удержать в губах сигарету, вместо этого фыркает. Он хлопает себя по пиджаку.

— У вас случайно нет спички?

— К сожалению, нет. Я бросил курить.

— Значит, вы добродетельнее меня. — Задумавшись, он смотрит на Гарри, испуганно подняв брови. От напряжения его серые глаза становятся круглыми и бледными, как стекло. — Хотите, я вас подвезу?

— Нет, черт возьми. Не беспокойтесь.

— Я хотел бы с вами побеседовать.

— В самом деле?

— Серьезно. Даже очень.

— Ладно. — Кролик подбирает с земли свою одежду, обходит «бьюик» спереди и садится. Внутри стоит острый сладковатый запах пластика — запах новой машины; глубоко вдохнув его, Кролик немного успокаивается. — Это насчет Дженис?

Экклз кивает и, повернув голову и глядя в заднее стекло, отъезжает от тротуара. Его верхняя губа от усердия натягивается на нижнюю, под глазами — усталые фиолетовые впадины. Воскресенье для него тяжелый день.

— Как она? Что делает?

— Сегодня она как будто гораздо нормальнее. Они с отцом утром были в церкви.

Они едут по улице вниз. Экклз молчит и, мигая, смотрит в ветровое стекло. Потом нажимает кнопку прикуривателя на приборном щитке.

— Я так и думал, что она поедет к ним, — говорит Кролик.

Он несколько раздосадован тем, что священник на него не орет; видно, неважно знает свое дело.

Прикуриватель выскакивает обратно. Экклз подносит его к сигарете, затягивается и как будто вновь собирается с мыслями.

— По-видимому, — говорит он, — когда вы через полчаса не вернулись, она позвонила вашим родителям и попросила вашего отца привезти мальчика. Ваш отец, как я понимаю, всячески ее успокаивал и сказал, что вы, наверно, где-нибудь задержались. Тогда она вспомнила, что вы опоздали домой, потому что играли с кем-то на улице, и решила, что вы снова туда вернулись. Мне даже кажется, что ваш отец ходил по городу и смотрел, не играют ли где в баскетбол.

— А где был старик Спрингер?

— Она им не звонила. Бедняжка позвонила им только в два часа ночи, когда потеряла всякую надежду.

«Бедняжка» — единственное слово, которое легко сходит с его уст.

— Только в два часа ночи? — спрашивает Кролик. Ему становится страшно, руки крепко сжимают сверток, словно он хочет утешить Дженис.

— Около того. К этому времени она пришла в такое состояние — от спиртного и от всего прочего, — что ее мать позвонила мне.

— Почему вам?

— Не знаю. Люди всегда мне звонят, — смеется Экклз. — Так оно и должно быть, и это утешительно. По крайней мере, для меня. Я всегда думал, что миссис Спрингер меня ненавидит. Она месяцами не ходит в церковь.

Обернувшись к Кролику, посмотреть, какое впечатление произвела его шутка, он лукаво поднимает брови, и от этого его широкий рот открывается.

— Это было около двух часов ночи?

— Между двумя и тремя.

— Ох, простите, пожалуйста. Я вовсе не хотел поднимать вас с постели.

— Не имеет значения, — с досадой качает головой священник.

— Мне ужасно неловко.

— Да? Это вселяет некоторую надежду. Ну а каковы, в сущности, ваши планы?

— Никаких планов у меня нет. Я, так сказать, играю по слуху.

Смех Экклза удивляет Кролика, но ему приходит в голову, что священник как раз специалист по части разбитых семейств, сбежавших мужей и так далее, и выражение «играю по слуху» внесло в привычную схему что-то новое. Он польщен: Экклз знает, что к чему.

— Ваша матушка придерживается любопытной точки зрения, — говорит Экклз. По ее мнению, мы с вашей женой заблуждаемся, воображая, будто вы ее бросили. Она говорит, что вы слишком хороший мальчик и не можете так поступить.

— Я вижу, вы этим делом занялись всерьез.

— Да, а вчера еще и одним покойником в придачу.

— Ох, простите, пожалуйста.

Они лениво тащатся по знакомым улицам, минуют фабрику искусственного льда, огибают угол, откуда открывается вид на всю долину.

— Знаете что, если вы действительно хотите меня подвезти, то поедемте в Бруэр, — говорит Кролик.

— Вы не хотите, чтобы я отвез вас к жене?

— Нет уж, дудки. То есть я хочу сказать, что никакого толку от этого не будет. А вы как думаете?

Какое-то время священник молчит; его четкий усталый профиль обращен к собеседнику, а взгляд прикован к ветровому стеклу; огромная машина с глухим рокотом неуклонно катится вперед. Гарри уже хочет повторить свой вопрос, но тут Экклз отвечает:

— Конечно, не будет, если вы сами этого не хотите.

Похоже, что тема исчерпана — довольно просто. Они спускаются по Поттер-авеню к шоссе. На солнечных улицах одни только дети, часть еще в костюмах для воскресной школы. Девочки в розовых платьицах, юбочки колоколом, ленты под цвет носков.

— Что она такого сделала, что вы ушли?

— Попросила купить ей пачку сигарет.

Он надеялся, что Экклз засмеется, но тот пропускает его слова мимо ушей как дерзость, несколько переходящую границу. Но ведь так оно и было.

— Правда. Мне надоело быть на побегушках и вечно убирать грязь, которую она повсюду разводила. Понимаете, мне все время казалось, будто я приклеен к ломаным игрушкам, пустым стаканам и к телевизору; никогда невозможно вовремя поесть, и выхода нет. А потом я вдруг понял, как это легко — найти выход: просто взять да уйти; и, черт возьми, так оно и оказалось.

— Меньше чем на два дня и в самом деле просто.

— А… Ведь есть же закон…

— Об этом я еще не думал. Ваша теща сразу об этом подумала, но ваша жена и мистер Спрингер категорически против. Причины, по-моему, разные. Ваша жена в каком-то столбняке, она не хочет, чтоб кто-нибудь вообще что-нибудь предпринимал.

— Бедняга. Она такая идиотка.

— Почему вы здесь?

— Потому что вы меня поймали.

— Я хочу сказать, как вы очутились возле своего дома?

— Вернулся за чистым бельем.

— Разве чистое белье так много для вас значит? К чему цепляться за приличия, если так легко идти по головам?

Кролик чувствует, что разговор становится опасным; его собственные слова возвращаются к нему, вокруг расставлены ловушки и крючки.

— Кроме всего прочего, я вернул ей машину.

— Почему? Разве она вам не нужна, чтобы сбежать?

— Я просто подумал, что автомобиль, в сущности, принадлежит ей. Ее отец уступил нам его по дешевке. Да и пользы мне от него никакой.

— Никакой? — Экклз давит в пепельнице сигарету и тянется к карману пиджака за новой. Они огибают гору по самому высокому отрезку дороги, где склон с одной стороны поднимается вверх, а с другой — обрывается вниз так круто, что здесь не построить ни дома, ни бензоколонки. Внизу смутно поблескивает река. — Если бы я решил бросить жену, — говорит Экклз, — я бы сел в машину и уехал за тысячу миль. — Слова, спокойно раздавшиеся над белым воротником, звучат почти как совет.

— Именно это я и сделал! — восклицает Кролик, в восторге от того, что между ними так много общего. — Я доехал до Западной Вирджинии. Но потом решил послать все к черту и вернулся. — Пора прекратить сквернословить. Почему он все время ругается? Может, чтоб держаться подальше от Экклза — он чувствует, что какая-то опасная сила притягивает его к этому человеку в черном.

— Могу я узнать почему?

— Понятия не имею. Комбинация причин. В знакомых местах надежнее.

— Может, вы приехали помочь своей жене?

На это Кролик не находит, что ответить.

— Вы толкуете, что вас угнетает неразбериха. А как, по-вашему, чувствуют себя другие молодые пары? Почему вы считаете себя исключением?

— Вы думаете, я не смогу вам на это ответить, но я отвечу. Я когда-то здорово играл в баскетбол. По-настоящему здорово. А после того как человек был первый сорт — неважно в чем, — ему уже неинтересно быть вторым. А то, что у нас было с Дженис, иначе как вторым сортом не назовешь.

Выскакивает прикуриватель. Закурив, Экклз снова поднимает глаза на дорогу. Они спустились в предместья Бруэра.

— Вы верите в Бога, — спрашивает он.

Отрепетировав ответ сегодня утром. Кролик без всяких колебаний отвечает:

— Верю.

От удивления Экклз моргает. Пушистое веко в одноглазом профиле захлопывается, но лицо не оборачивается.

— Значит, по-вашему. Господь хочет, чтобы вы заставляли вашу жену страдать?

— Позвольте вас спросить. По-вашему, Господь хочет, чтобы водопад стал деревом? — Кролику ясно, что этот вопрос Джимми Мышкетера звучит нелепо; его раздражает, что Экклз просто-напросто проглатывает его, печально затянувшись дымом. Ему ясно, что любые его высказывания Экклз проглотит с той же усталой затяжкой; его профессия — слушать. Большая светловолосая голова имеет такой вид, словно она набита серой кашицей из драгоценных тайн и отчаянных вопросов каждого встречного и поперечного, и, несмотря на всю его молодость, ничто не может окрасить эту кашицу в какой-нибудь иной цвет. Кролик в первый раз чувствует к нему антипатию.

— Нет, — подумав, отвечает Экклз. — Но, по-моему, Он хочет, чтобы маленькое дерево стало большим.

— Если это значит, что я не созрел, так я из-за этого плакать не стану, потому что, насколько я понимаю, созреть — все равно что умереть.

— Я и сам тоже незрелый, — как бы в виде подарка бросает Экклз.

Не бог весть какой подарок. Кролик его отвергает.

— Ну так вот, жалко вам эту кретинку или нет, а я к ней возвращаться не намерен. Что она чувствует, я не знаю. Уже много лет не знаю. Я знаю только то, что чувствую я. Это все, что у меня есть. Известно ли вам, чем я занимался, чтобы содержать всю эту шайку? Демонстрировал в магазинах дешевых товаров грошовую жестянку под названием «чудо-терка»!

Экклз смотрит на него и смеется, с изумлением подняв брови.

— Так вот откуда ваш ораторский талант, — говорит он.

В этой аристократической насмешке, по крайней мере, есть смысл — она ставит их обоих на место. Кролик чувствует себя увереннее.

— Высадите меня, пожалуйста, — просит он.

Они уже на Уайзер-стрит и едут к большому подсолнечнику. Днем он мертв.

— Может, я отвезу вас туда, где вы поселились?

— Я нигде не поселился.

— Как хотите. — С мальчишеской досадой Экклз подъезжает к тротуару и останавливается перед пожарным гидрантом. От резкого торможения в багажнике раздается бренчание.

— У вас что-то сломалось, — сообщает ему Кролик.

— Это клюшки для гольфа.

— Вы играете в гольф?

— Плохо. А вы? — Экклз оживляется, забытая сигарета дымится у него в руке.

— Таскал когда-то клюшки.

— Разрешите мне пригласить вас на игру. — Ага, вот она, ловушка.

Кролик выходит и стоит на тротуаре, прижимая к себе сверток с одеждой и приплясывая от радости, что вырвался на свободу.

— У меня нет клюшек.

— Их ничего не стоит взять напрокат. Пожалуйста, очень вас прошу. — Экклз перегибается через правое сиденье, ближе к открытой дверце. — Мне очень трудно найти партнеров. Все, кроме меня, работают, — смеется он.

Кролику ясно, что надо бежать, но мысль об игре и уверенность, что не выпускать охотника из виду безопаснее, удерживают его на месте.

— Давайте не будем откладывать, а то вы снова начнете демонстрировать свои терки, — настаивает Экклз. — Во вторник? В два часа? Заехать за вами?

— Нет, я приду к вам домой.

— Обещаете?

— Да. Однако не верьте моим обещаниям.

— Приходится верить. — Экклз называет свой адрес в Маунт-Джадже, и они наконец прощаются.

По тротуару вдоль закрытых, по-воскресному оцепенелых витрин, глубокомысленно поглядывая вокруг, шагает старый полисмен. Он, наверно, думает, что этот священник прощается с руководителем своей молодежной группы, который несет узел для бедных. Гарри улыбается полисмену и весело уходит по искрящемуся тротуару. Забавно, что никто на свете не может тебя и пальцем тронуть.

Рут открывает ему дверь. В руке у нее детектив, глаза сонные от чтения. Она надела другой свитер. Волосы как будто потемнели. Он швыряет одежду на кровать.

— У тебя есть плечики?

— Ты что, воображаешь, будто эта квартира уже твоя?

— Это ты моя, — отвечает он. — Ты моя, и солнце мое, и звезды тоже мои.

Когда он сжимает ее в объятиях, ему и в самом деле кажется, будто так оно и есть. Она теплая, плотная, нельзя сказать, чтобы податливая, нельзя сказать, чтоб нет. Тонкий запах мыла поднимается к его ноздрям, и подбородок ощущает влагу. Она вымыла голову. Темные пряди аккуратно зачесаны назад. Чистая, она такая чистая, большая чистая женщина. Прижавшись носом к ее голове, он упивается благопристойным терпким запахом. Он представляет, как она стоит голая под душем, подставив наклоненную голову с мокрыми от пены волосами под хлещущие струи.

— Я заставил тебя расцвести, — добавляет он.

— Ты просто чудо, — говорит она, отталкиваясь от его груди, и, глядя, как он аккуратно вешает свои костюмы, интересуется: — Отдал жене машину?

— Там никого не было. Я незаметно вошел и вышел. Ключ оставил внутри.

— Неужели тебя никто не поймал?

— По правде говоря, поймали. Священник епископальной церкви подвез меня обратно в Бруэр.

— Слушай, ты и вправду религиозный?

— Я его не просил.

— Что он сказал?

— Ничего особенного.

— Какой он из себя?

— Довольно въедливый. Все время смеется.

— Может, это ты его насмешил?

— Он пригласил меня во вторник сыграть с ним в гольф.

— Ты шутишь.

— Нет, серьезно. Я ему сказал, что не умею.

Она смеется, смеется долго, как обычно смеются женщины, которых ты волнуешь, но им стыдно в этом признаться.

— Ах ты мой милый Кроличек! — в порыве нежности восклицает она наконец. — Ты ведь просто так бродишь по белу свету, правда?

— Он сам ко мне привязался, — настаивает он, чувствуя, что попытки объяснить ей, в чем дело, по каким-то непонятным причинам должны ее насмешить. — Я вообще тут ни при чем.

— Ах ты бедняжка, — отзывается она. — Ты просто неотразим.

С огромным облегчением он наконец снимает грязную одежду, надевает чистое белье и коричневые бумажные брюки. Бритву он оставил дома, но у Рут есть маленькая бритва, какой женщины бреют под мышками. Он останавливает свой выбор на шерстяной спортивной рубашке, потому что весенними вечерами быстро холодает. Приходится снова надеть замшевые туфли. Он забыл захватить другие.

— Идем гулять, — заявляет он, переодевшись.

— Я читаю, — отзывается она. Она сидит на стуле; книга почти дочитана. Она аккуратно обращается с книгами, и хотя они стоят всего по 35 центов, бумажные обложки целы.

— Пошли. Подышим свежим воздухом. — Он подходит и пытается отнять у нее детектив. Книжка называется «Мертвецы в Оксфорде». Какое ей дело до мертвецов в Оксфорде, когда здесь у нее он, великолепный Гарри Энгстром?

— Обожди, — просит она, переворачивает страницу и, пока он тянет у нее книгу, успевает прочесть еще несколько фраз, потом закрывает глаза и выпускает книгу из рук. — О Господи, до чего же ты упрямый.

Он закладывает страницу обгоревшей спичкой и смотрит на ее босые ноги.

— У тебя есть спортивные туфли или что-нибудь в этом роде? На каблуках ходить нельзя.

— Нет. Я хочу спать.

— Мы рано ляжем.

При этих словах ее глаза поворачиваются к нему, и она слегка поджимает губы. Есть в ней все же что-то вульгарное: никак не может пропустить мимо ушей подобное замечание.

— Пошли. Надевай туфли на низких каблуках, и мы высушим тебе волосы.

— Я надену на высоких. — Когда она нагибается, чтобы натянуть туфли, он с улыбкой смотрит на белую линию пробора, до того она прямая. Как у маленькой девочки в день рождения.

Они подходят к горе через парк. Корзины для мусора и металлические скамейки еще не расставлены. На скамейках из бетона и деревянных планок хилые старички греются на солнце, как большие голуби в перьях разнообразных оттенков серого цвета. Покрытые мелкими листочками деревья опыляют прозрачными тенями полуголую землю. Натянутые на колышки веревки отделяют свежезасеянные газоны от неподметенных гравийных дорожек. Легкий ветерок, непрерывно дующий со склона мимо пустой оркестровой раковины, в тени кажется прохладным. Шерстяная рубашка в самый раз. Голуби с заводными игрушечными головками семенят на розовых лапках, взлетают, хлопая крыльями, и вновь садятся на землю. Какой-то бродяга с испитой физиономией сидит на скамье, вытянув руку вдоль спинки, и чихает изящно, словно кошка. Несколько мальчишек лет по четырнадцати и меньше толкаются и курят у запертого сарая с оборудованием для спортивных игр, на желтых досках которого кто-то намалевал красной краской: «Текс и Джози», «Рита и Джей». Интересно, где они взяли красную краску? Сквозь матовую коричневую землю пробиваются зеленые нити. Кролик берет Рут за руку. Из декоративного пруда перед оркестровой раковиной спустили воду, и на дне полно мусора. Они идут по дорожке вдоль его изогнутого холодного края, и в безмолвии раковины отдается эхо их шагов. Танк времен Второй мировой войны, превращенный в памятник, нацелил свои пушки на далекие теннисные корты. Сетки еще не натянуты, разметка белой краской еще не сделана.

Деревья темнеют, павильоны катятся под гору. Рут с Кроликом идут верхней частью парка, где по ночам бродят хулиганы. Первые ступеньки лестницы почти совсем скрыты зарослями густого кустарника, слегка тронутого тусклым янтарем набухающих почек. Много лет назад, когда в моде были пешеходные прогулки, на обращенном к Бруэру склоне горы построили эту лестницу. Ступени сделаны из шестифутовых просмоленных бревен, между которыми плотно набита земля. Позже эти круглые ступени укрепили железными трубами, а землю посыпали мелкой голубоватой галькой. Рут поднимается с большим трудом. Кролик смотрит, как ее тяжелое тело едва удерживает равновесие на зарывающихся в землю острых каблуках. Она вязнет и спотыкается, задевая за неровности почвы, скрытые под слоем гальки. Зад вихляет, и, чтобы сохранить равновесие, она размахивает руками.

— Сними туфли, — говорит он ей.

— И разбей ноги? Ишь ты, какой заботливый»

— Тогда пойдем обратно.

— Нет, нет. Уже немного осталось.

— Мы еще и полдороги не прошли. Снимай туфли. Эти синие камушки скоро кончатся, дальше будет утоптанная земля.

— С осколками стекол.

Однако она все-таки снимает туфли и чулки. Перед его глазами мелькают полные белые икры над тонкими лодыжками, желтая кожа на пятках. В знак благодарности он тоже снимает туфли, чтобы разделить с нею боль. Земля утоптана, но незаметные камушки и в самом деле врезаются в кожу, когда тело всей своей тяжестью давит на ноги. К тому же земля холодная.

— Ай! — восклицает он. — Ой!

— Вперед, солдат! Мужайся.

Наконец они догадываются, что надо идти по траве у концов бревен. Лестница частично прикрыта ветвями деревьев, которые превращают ее в уходящий кверху туннель. В других местах открывается вид на крыши Бруэра, среди которых торчит двадцатиэтажное здание суда, единственный в городе небоскреб. Между верхними окнами распростерли крылья рельефные бетонные орлы. Навстречу спускаются две пожилые пары в клетчатых шарфах — любители пернатых; как только они скрываются за искривленным суком дуба. Кролик вскакивает на ступеньку к Рут, крепко сжимает ее в объятиях, целует соленые от пота неотзывчивые губы. Она считает, что сейчас не время целоваться, ее односторонний женский ум поглощен подъемом в гору. Однако мысль, что эти бледные, как бумага, городские ноги ради него ступают босиком по камням, переполняет его бешено бьющееся от напряжения сердце, и он со слабостью отчаянья цепляется за ее крепкое тело. Над ними, торопливо расталкивая воздух, с грохотом пролетает самолет.

— Моя королева, — говорит он, — славная моя лошадка.

— Кто?

— Лошадка.

У самой вершины гора крутым утесом взмывает вверх. Здесь построена бетонная лестница с железными перилами, которая тремя пролетами в форме буквы «Z» ведет к асфальтированной автостоянке гостиницы «Бельведер». Они снова надевают туфли и поднимаются по лестнице, глядя на распростершийся под ними город.

Край обрыва огорожен перилами. Кролик берется за белую перекладину, нагретую солнцем, которое теперь круто спускается с зенита, и смотрит прямо вниз, в распушенные кроны деревьев. Жуткая картина, он помнит ее с детства, когда перед ним всякий раз вставал вопрос: что будет, если туда прыгнуть, — разобьешься насмерть или провалишься в эти мягкие зеленые шары, словно в облака во сне? В нижней части поля зрения к его ногам поднимается отвесная каменная стена, укороченная перспективой до размеров узкого ножа; в верхней — склон холма отлого спускается вниз, открывая тут и там заросшие тропинки, лужайки и ступени, по которым они сюда взбирались.

Рут, словно читая книгу, прикрыла глаза веками и неотрывно смотрит на город. В прозрачном воздухе резко очерченный силуэт ее щеки насторожен и неподвижен. Может, ей кажется, что она индианка? Ведь говорила же она, что, вполне возможно, по крови она мексиканка.

Ладно. Они залезли сюда, на верхотуру. Полюбоваться? Чем? Город начинается с рядов кукольных домиков у края парка, идет через широкое, расползшееся брюхо цвета красных цветочных горшков, усеянное пятнами толевых крыш и сверкающих автомобилей, и кончается розовым отблеском в тумане, нависшем над далекой рекой. В этой дымке тускло мерцают газгольдеры. Предместья тянутся по ней, как шарфы. Город, вместившийся в поле зрения, огромен, и Кролик раскрывает губы, как бы желая, чтобы душа его причастилась истине этого мира, словно истина — тайна в таком слабом растворе, что лишь необъятность способна дать нам ощутимое понятие о ней. От воздуха сохнет во рту.

Весь этот день прошел в раздумьях о Боге: насмешки Рут, удивленные взгляды Экклза — зачем нас учат тому, во что никто не верит? Когда стоишь тут, совершенно ясно: раз существует пол, то существует и потолок, а пространство, в котором мы живем, явно обращено кверху. Вот сейчас кто-то умирает. В этом огромном скоплении кирпича наверняка кто-то умирает. Мысль эта приходит ниоткуда, простая статистика. Кто-то в каком-то доме на этих улицах умрет — если не в эту минуту, то в следующую, и ему кажется, что во внезапно окаменевшей груди именно этого человека заключено сердце этой плоской, распростертой внизу розы. Он ищет глазами это место — вдруг ему удастся увидеть, как почерневшая от рака душа старика взмывает в синеву, словно обезьянка на веревочке. Он напрягает уши, надеясь услышать звук отрыва, когда лежащая у него под ногами кирпично-красная иллюзия отпустит от себя эту реальность. Тишина рушит его надежды. Цепочки автомобилей ползут совершенно бесшумно, в дверях одного из домов появляется какая-то точка. Что он здесь делает, почему висит в воздухе? Почему он не дома? Ему становится страшно, и он просит Рут:

— Обними меня.

Она небрежно повинуется — подходит к нему, охватывает его рукой, прижимается бедром к его бедру. Он с силой притягивает ее к себе, и ему становится легче. Бруэр у них под ногами греется в лучах заходящего солнца; его огромный красный покров поднимается из впадины, в которую погружен город, как вдохнувшая воздух грудь; Бруэр, мать-прародительница сотни тысяч, убежище любви, хитроумное сверкающее творение рук человеческих. И, наконец почувствовав себя в полной безопасности, он, словно избалованный ребенок, задает ей каверзный вопрос:

— Ты правда была шлюхой?

К его удивлению. Рут каменеет, грубо вырывается из его объятий и угрожающе останавливается возле самых перил. Глаза ее щурятся, и даже подбородок меняет форму. Охваченный нервной дрожью, он замечает, что три бойскаута, ухмыляясь, глазеют на них с противоположной стороны асфальтовой площадки.

— А ты правда сволочь?

Он чувствует, что отвечать надо осторожно.

— Отчасти да.

— Вот и прекрасно.

Вниз они едут на автобусе.

Во вторник днем пасмурно. Кролик едет автобусом в Маунт-Джадж. Экклз живет на северном конце города, и он благополучно проезжает мимо своего района, выходит на Еловой и шагает, высоким голосом напевая себе под нос «Ах, я помешана на Гар-ри».

На душе у него спокойно. Они с Рут уже два дня прожили на его деньги, а у него все еще остается четырнадцать долларов. Кроме того, сегодня утром, пока она ходила за покупками, он рылся в ее комоде и обнаружил, что у нее в банке огромный текущий счет — в конце февраля на нем было больше пятисот долларов. Один раз они играли в шары и четыре раза были в кино, видели «Гиги», «Колокол, книга, свеча», «Гостиница «Шестое счастье» и «Косматая собака». В передачах «Клуба Микки Мауса» он видел столько фрагментов из «Косматой собаки», что ему захотелось посмотреть весь фильм целиком. Казалось, будто листаешь альбом с фотографиями, где половина лиц давно знакома. Сцену, в которой ракета проходит сквозь крышу и Фред Макмарри выбегает из дома с кофейником в руках, он вообще знал как свои пять пальцев.

Рут его забавляла. В шары она играла ужасно — вразвалочку трусила до линии и там просто роняла шар. Плюх. В кино всякий раз, как стереофонический динамик начинал реветь у них за спиной, она оборачивалась и шикала, словно в зале кто-то слишком громко разговаривал. В «Гостинице «Шестое Счастье», как только на экране появлялась Ингрид Бергман, она нагибалась к Кролику и шепотом спрашивала: «Она правда шлюха?» Кролика очень огорчил Роберт Донат, вид у него был ужасный. Он знал, что умирает. Вообразите, что вы умираете и при этом должны притворяться китайским мандарином. Вчера вечером, посмотрев фильм «Колокол, книга, свеча». Рут сказала: «И почему тут у нас нигде не увидишь барабанов бонго?» Он тайно поклялся раздобыть несколько штук. Полчаса назад, ожидая автобуса на Уайзер-стрит, он увидел их в витрине музыкального магазина «Струны и диски». Цена за комплект 19.95. В автобусе он всю дорогу выстукивал у себя на коленях ритмы бонго.

«Потому что я помешана на Гарррии-ии…»

Номер 61 — большой кирпичный дом с белой деревянной отделкой, с крыльцом, задуманным в подражание греческому храму, и шиферной крышей, которая блестит, как чешуя большой рыбы. Во дворе за домом — огороженные проволочной сеткой желтые детские качели и песочница. Когда Гарри проходит по дорожке, в этом проволочном загончике тявкает щенок. У травы маслянистый ядовито-зеленый цвет, какой бывает перед дождем и на цветных снимках. У всего вместе ненормально веселый вид — Кролик всегда думал, что священники живут в мрачных каменных замках, крытых черным гонтом. Однако на маленькой дощечке наддверным молотком в форме рыбы выгравировано: «Пасторат». Он два раза стучит этой рыбой в дверь. Никто не отзывается, и он стучит еще два раза.

Шустрая коротышка с пятнистыми зелеными глазами открывает дверь.

— Вам кого? — Голос звучит так, словно она хочет сказать: «Как вы посмели?»

Когда она поднимает лицо, чтобы приспособиться к его высокому росту, глаза ее расширяются, видны яркие белки, в которые воткнуты мшистые зеленые радужки.

Вдруг, ни с того ни с сего, он чувствует, что взял над ней верх, что он ей нравится. Веснушки испещряют ее вздернутый на кончике оттянутый вперед носик, узкий и в просветах между пятнами загара бледный. Кожа у нее светлая, с нежной, как у ребенка, структурой. На ней оранжевые шорты. Так весело, что это граничит с нахальством, Кролик говорит:

— Хелло.

— Здравствуйте.

— Простите, преподобный Экклз дома?

— Он спит.

— Средь бела дня?

— Он не спал почти всю ночь.

— Ах, бедняга.

— Вы хотите зайти?

— Даже не знаю. Он велел мне прийти. Сам велел.

— Очень может быть. Входите, пожалуйста.

Она ведет его через холл, мимо лестницы, в прохладную комнату с высоким потолком, серебристыми обоями, пианино, с акварельными пейзажами на стенах, с множеством книг на встроенном стеллаже и камином, на котором стоят часы с маятником из четырех шаров — такие, по идее, никогда не останавливаются. Повсюду фотографии в рамках. Мебель темно-зеленая и темно-красная, за исключением длинного дивана с гнутой спинкой и подлокотниками и кремово-белой обивкой. От комнаты несет ледяным равнодушием. Издали доносится более теплый запах: там печется пирог. Она останавливается посередине ковра и говорит:

— Слышите?

Кролик останавливается. Глухой стук, который он тоже слышал, не повторяется.

— Я думала, что этот поросенок еще дрыхнет, — поясняет она.

— Вы приходящая няня?

— Я жена, — заявляет она и в доказательство усаживается на середину белого дивана.

Он садится напротив в мягкое кресло с высоким подголовником. Шероховатая лилово-красная обивка слегка царапает ему голые руки. Он в клетчатой спортивной рубашке, рукава засучены до локтей.

— Ах, простите. — Ну конечно. На ее скрещенных голых ногах видны синие пятна набухших вен. Теперь, когда она сидит, лицо уже не кажется таким молодым, как там, у дверей. Когда она опирается головой о край спинки дивана, заметен двойной подбородок. Аппетитная булочка. Крепкие грудки.

— Сколько вашему малышу?

— У меня двое. Две девочки — три года и год.

— У меня мальчик, ему два.

— Я тоже хотела мальчика, — говорит она. — У меня с дочками возникают проблемы личностного свойства. Мы слишком похожи. Всегда знаешь, что думает другая.

Не любит собственных детей! Кролик шокирован — все-таки жена священника.

— А ваш муж это замечает?

— О, Джек в восторге. Ему льстит, когда женщины из-за него ссорятся. Это его маленький гарем. Я уверена, что мальчика он бы боялся. Вы своего боитесь?

— Сына? Конечно нет. Ему ведь всего два года.

— Это начинается задолго до двух, поверьте мне. Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения.

— Я этого не заметил.

— Тем лучше для вас. Вы, очевидно, примитивный отец. По-моему, Фрейд всемогущ, как Бог; вы яркое тому доказательство.

Кролик улыбается — наверно, Фрейд как-то связан с серебристыми обоями и акварельным изображением дворца и канала у нее над головой. Высокий класс. Кончиками пальцев она касается висков, откидывает голову, закрывает глаза и вздыхает сквозь пухлые раскрытые губы. Он потрясен — в эту минуту она кажется уменьшенной и отшлифованной копией Рут.

Тонкий голос Экклза, странно усиленный в его собственном доме, кричит с лестницы:

— Люси! Джойс лезет ко мне в постель!

Люси открывает глаза и гордо заявляет:

— Вот видите.

— Она говорит, что ты ей позволила. — Жалобный голос проникает сквозь перила, стены и слои обоев.

Миссис Экклз встает и направляется к двери. Оранжевые шорты сзади примялись и вздернулись кверху. Бедра у нее белее дивана. Пока она сидела, кожа от давления зарумянилась, а теперь постепенно бледнеет.

— Ничего подобного я ей не говорила! — кричит она наверх и белой рукой тянет книзу свои элегантные помятые шорты, на правой выпуклой половинке которых красуется простроченный черной ниткой кармашек. — Джек, — продолжает она, — к тебе пришел гость! Очень высокий молодой человек, говорит, что ты его пригласил!

Когда речь заходит о нем. Кролик встает и, стоя у нее за спиной, добавляет:

— Играть в гольф.

— Играть в гольф! — эхом отзывается она.

— Ай-ай-ай, — тихонько доносится сверху, после чего раздается крик: — Хелло, Гарри! Я сейчас спущусь.

— Мама позволила! Мама позволила! — хныкает наверху ребенок.

— Хелло! — кричит Кролик в ответ.

Миссис Экклз любезно поворачивает голову:

— Гарри?..

— Энгстром.

— Чем вы занимаетесь, мистер Энгстром?

— Я? Я, как бы это сказать, сейчас без работы.

— Энгстром. Ну ясно. Вы не тот, который исчез? Зять Спрингеров?

— Он самый, — бодро отвечает Кролик, и в ту самую секунду, как она, услышав его ответ, высокомерно вновь от него отворачивается, он, ничуть не задумываясь, шлепает ее по кокетливому заду. Не сильно — всего лишь легкий шлепок, одновременно упрек и ласка — точь-в-точь по кармашку.

Она волчком поворачивается на месте, лицом к нему, задней частью к безопасному тылу. Веснушки, словно булавочные уколы, резко проступают на побледневшем от возмущения лице. Застывший холодный взгляд настолько не вяжется со снисходительным ленивым и теплым чувством, которое Кролик к ней испытывает, что он строит дурацкую гримасу — в притворном раскаянии натягивает верхнюю губу на нижнюю.

От дикого грохота на лестнице сотрясаются стены. Экклз, едва не потеряв равновесие, буквально валится на них со ступенек и, остановившись, начинает запихивать грязную белую рубашку в измятые коричневые штаны. Под его пушистыми ресницами слезятся мутные глаза.

— Простите, — говорит он. — Вы не думайте, я не забыл.

— Все равно небо в тучах, — невольно улыбаясь, отвечает Кролик. Ее зад был под рукой такой симпатичный, в самый раз, плотный и упругий. Она наверняка сию минуту все скажет, и тогда его песенка спета. Ну и пусть. Он и сам не знает, зачем сюда явился.

Может, она бы и сказала, но муж немедленно начинает действовать ей на нервы.

— Что вы, до дождя мы наверняка пройдем девять лунок, — говорит он Кролику.

— Джек, ты ведь не можешь сейчас играть в гольф. Ты сам говорил, что тебе надо сделать еще несколько визитов.

— Я сделал их утром.

— Два. Всего два. Ты съездил к Фредди Дэвису и к миссис Лендис. Как раз туда, где все в порядке. А как насчет Ферри? Ты уже полгода толкуешь мне про этих Ферри.

— А что в них особенного? Они никогда ничего не делают для церкви. Миссис Ферри явилась в первый день Рождества и вышла через хоры, чтобы не встретиться со мной.

— Разумеется, они ничего не делают для церкви, и именно поэтому их надо посетить, и ты это отлично знаешь. Да, в них нет ничего особенного, за исключением того, что ты месяцами сам терзаешься и другим покоя не даешь, рассуждая о том, почему миссис Ферри вышла в боковую дверь. Если она соизволит явиться на Пасху, будет опять то же самое. Хочешь знать мое мнение, так вы с миссис Ферри прекрасно бы поладили: вы оба одинаково инфантильны.

— Люси, от того, что мистер Ферри владеет обувной фабрикой, они не стали лучшими христианами, чем те, кто там работает.

— Ах, Джек, какой ты зануда. Ты просто боишься, как бы тебя не отбрили, и, пожалуйста, перестань в свое оправдание цитировать Библию. Мне глубоко безразлично — будут эти Ферри посещать церковь, не будут или даже станут Свидетелями Иеговы.

— Свидетели Иеговы, по крайней мере, осуществляют на практике то, во что верят. — Обернувшись к Гарри, Экклз заговорщически хихикает после своего колкого замечания, но горечь парализует его смех, губы вытягиваются в ниточку, зубы выступают вперед, и голова его с маленьким подбородком становится похожей на осклабившийся череп.

— Не знаю, что ты хочешь этим сказать, но только когда ты делал мне предложение, я сообщила тебе, каковы мои взгляды, и ты сказал — ладно, все в порядке.

— Да, до тех пор, пока твое сердце открыто для благодати. — Экклз обрушивает на нее эти слова таким высоким зычным голосом, что даже лоб у него заливается яркой краской.

— Мамочка, я выспалась, — неожиданно раздается робкий детский голосок. На верхней площадке застеленной ковром лестницы стоит, перевесившись через перила, маленькая смуглая девочка в трусиках. Она кажется Кролику слишком смуглой по сравнению с родителями, слишком мрачной в полутени, где силуэтом вырисовываются ее крепкие, по-детски пухлые ножки. Руки сердито дергают и щиплют голую грудь. Она знает ответ матери еще до того, как та открыла рот.

— Джойс! Ложись в свою кроватку — в свою! — и спи.

— Я не могу. Тут такой шум.

— Мы орали прямо у нее под головой, — говорит Экклз жене.

— Это ты орал. Насчет благодати.

— Я видела страшный сон, — заявляет Джойс и неуклюже спускается на две ступеньки.

— Ты ничего не видела. Ты вообще не спала. — Миссис Экклз подходит к основанию лестницы.

— Что ты видела во сне? — спрашивает Экклз у девочки.

— Лев съел мальчика.

— Это был совсем не сон, — отрезает миссис Экклз и, повернувшись к мужу, добавляет: — Это все омерзительные стихи Беллока[3], которые ты беспрерывно ей читаешь.

— Она сама просит.

— Они омерзительны. Они ее травмируют.

— А мы с Джойс находим, что они смешные.

— Значит, у вас обоих извращенное чувство юмора. Каждый вечер она спрашивает меня про этого проклятого пони Тома и что значит «умер».

— Ну так объясни ей, что это значит. Если б ты, подобно нам с Беллоком, обладала верой в сверхъестественное, эти вполне естественные вопросы не выводили бы тебя из равновесия.

— Перестань нудить, Джек. Ты становишься ужасно противным, когда так нудишь.

— Ты хочешь сказать, что я становлюсь ужасно противным, когда принимаю себя всерьез.

— У вас пирог подгорает, — говорит Кролик.

Она окидывает его ледяным взором. Однако в этом же взоре таится холодный призыв, слабый крик о помощи из толпы врагов, и Кролик слышит его, но намеренно не замечает и, небрежно скользнув глазами по ее макушке, показывает ей чувствительные ноздри, почуявшие запах горелого.

— Если б ты действительно принимал себя всерьез! — говорит она Экклзу и на проворных голых ногах убегает по угрюмому коридору пастората.

— Джойс, поди в свою комнату, надень рубашку и тогда можешь спуститься вниз, — кричит Экклз.

Девочка слезает еще на три ступеньки.

— Джойс, ты слышала, что я тебе сказал?

— Ты сам принеси рубашку, папочка.

— Почему я? Я ведь уже внизу.

— Я не знаю, где она.

— Нет, знаешь. Лежит у тебя на комоде.

— Не знаю, где мой макод…

— У тебя в комнате, деточка. Ты прекрасно знаешь, где он. Принеси рубашку, и я разрешу тебе спуститься.

Но она уже спустилась до середины лестницы.

— Я боюсь льваа-а, — вздыхает Джойс с улыбкой, которая ясно показывает, что она отлично осознает свою дерзость. Слова она выговаривает медленно и опасливо. Такую же осторожную нотку Кролик уловил в голосе ее матери, когда та поддразнивала того же самого мужчину.

— Никакого льва там нет. Там вообще никого нет, только Бонни, а она спит. Бонни не боится.

— Пожалуйста, папочка. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. — Она уже спустилась до самого низа и крепко охватила колени отца.

Экклз смеется и, пытаясь вернуть себе равновесие, опирается о голову девочки, довольно широкую и с такой же плоской макушкой, как его собственная.

— Ладно, — говорит он. — Побудь здесь и поболтай с этим смешным дядей, — говорит он и с неожиданной спортивной легкостью взбегает по лестнице.

— Джойс, ты хорошая девочка? — спрашивает Кролик.

Она выпячивает живот и втягивает голову в плечи. При этом у нее вырывается легкий гортанный звук «гхк». Она качает головой, и Кролику кажется, будто она хочет спрятаться за своими ямочками. Однако она с неожиданной твердостью заявляет:

— Да.

— А мама у тебя тоже хорошая?

— Да.

— А почему она хорошая? — Он надеется, что Люси слышит его из кухни. Торопливая возня у плиты прекратилась.

Джойс смотрит на него, и, подобно простыне, которую дернули за уголок, лицо ее морщится от страха. Глаза наполняются самыми настоящими слезами. Она удирает от него туда, куда ушла мать. Оставшись в одиночестве, Кролик неуверенно бродит взад-вперед по холлу и, стараясь утишить волнение, разглядывает висящие на стенах картины. Виды чужеземных столиц, женщина в белом под деревом, каждый листок которого обведен золотом; изображение епископальной церкви Святого Иоанна — кирпичик за кирпичиком педантично выписан пером, — датированное 1927 годом и подписанное крупными буквами: «Милдред Л.Крамер». Над маленьким столиком висит художественная фотография: какой-то старикан с седым пушком над ушами и с пасторским воротником смотрит мимо тебя как бы в самое сердце вселенной; в ту же рамку воткнут вырезанный из газеты пожелтевший снимок того же старого джентльмена с сигарой — он хохочет, как сумасшедший, вместе с тремя другими типами в церковном облачении. Он немного похож на Джека, только толще и крепче. Сигара зажата в кулаке. Дальше красуется цветная репродукция — сцена в мастерской, где плотник работает при свете, излучаемом головою его подмастерья[4]; стекло, в которое она вставлена, отражает и голову самого Кролика. В прихожей стоит какой-то острый запах. Пятновыводителя? свежего лака? нафталина? старых обоев? — гадает он, он, «тот, который исчез». «Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения». Ну и сука. Однако в ней горит приятный огонек, как свет, направленный снизу вверх на ее ноги. Эти сверкающие белые ноги. Да, такая знает, чего хочет. Булочка. Душистая ванильная булочка. Несмотря ни на что, она ему нравится.

В доме, очевидно, есть еще одна лестница, потому что он слышит, как Экклз на кухне уговаривает Джойс надеть свитер, спрашивает у Люси, безнадежно ли сгорел пирог, и, не зная, что уши Кролика совсем рядом, говорит:

— Ты не думай, что я развлекаюсь. Это работа.

— А иначе с ним нельзя поговорить?

— Он боится.

— Милый, у тебя все боятся.

— Но он даже меня боится.

— Однако он довольно бодро вошел в эту дверь.

Тут самое время добавить: и шлепнул меня по моему аппетитному заду, который принадлежит только тебе и находится под твоей защитой.

Как! По твоему аппетитному заду! Да я убью мерзавца! Я позову полицию!

На самом деле голос Люси умолкает на слове «дверь», а Экклз толкует о том, что если позвонит такой-то… где новые мячи для гольфа? Джойс, ты брала печенье десять минут назад, и, наконец, слишком спокойным голосом, словно царапины их спора давно затянулись, произносит «до свиданья». Кролик возвращается в другой конец коридора и останавливается, прислонившись к радиатору, когда Экклз, похожий на совенка, неловкий и недовольный, выскакивает из кухни.

Они идут к автомобилю. Под угрозой дождя зеленая шкура «бьюика» приобретает тропический восковой отлив. Экклз закуривает сигарету, они едут вниз, пересекают дорогу 422, выезжают на равнину и направляются к полю для гольфа. Сделав несколько глубоких затяжек, Экклз объявляет:

— Итак, ваша беда отнюдь не в отсутствии веры.

— Что?

— Я вспомнил наш прошлый разговор. Насчет дерева и водопада.

— А, вот оно что. Я украл эту идею у Микки Мауса.

Экклз озадаченно смеется; Кролик замечает, что рот у него не закрывается, обращенные вовнутрь зубы ждут, а брови тем временем выжидательно поднимаются и опускаются.

— Я, по правде говоря, несколько удивился, — признается он, закрывая свою кокетливую пещеру. — Потом вы еще говорили, будто знаете, что у вас внутри. Я весь уик-энд думал, что это такое. Вы не могли бы мне объяснить?

Кролик не желает ему ничего объяснять. Чем больше он говорит, тем больше теряет. Под прикрытием своей кожи он в полной безопасности и не хочет из нее вылезать. Вся хитрость этого типа сводится к тому, чтобы выманить его наружу, где с ним можно будет поступать по своему усмотрению. Однако неумолимый закон вежливости разжимает ему губы.

— Да ничего особенного, — отвечает он. — Вернее, все вообще. Вы ведь тоже так думаете?

Экклз кивает, моргает и молча едет дальше. Он по-своему здорово уверен в себе.

— Как Дженис? — спрашивает Кролик.

Экклз не ожидал, что он так быстро переменит тему.

— Я заезжал к ним в понедельник утром, сказать, что вы здесь, в округе. Ваша жена гуляла во дворе с сыном и, как я понял, со своей старой подругой, миссис — не то Фостер, не то Фоглмен.

— Какая она из себя?

— Я, право, не заметил. Меня сбили с толку ее очки. Они зеркальные, с очень широкими дужками.

— А, Пегги Гринг. Жуткая идиотка. Вышла за этого простака Мориса Фоснахта.

— Вот-вот, Фоснахт. Я еще обратил внимание, что фамилия у нее вроде бы немецкая.

— Вы до приезда сюда никогда не слыхали про «Фоснахт»?[5]

— Нет. У нас в Норуолке ничего такого не было.

— Я помню, что, когда мне было, наверно, лет шесть или семь — потому что дедушка умер в тысяча девятьсот сороковом году, — он всегда ждал наверху, пока я сойду вниз, чтобы я не стал «Фоснахтом». Он тогда жил с нами. — Кролику приходит в голову, что он уже много лет не думал и не говорил о своем дедушке.

— А какое наказание полагалось тому, кто оказывался «Фоснахтом»?

— Забыл. Почему-то никто не хотел им быть. Обождите. Один раз я сошел вниз последним, и все меня дразнили, мне это не понравилось, я обиделся и, кажется, даже заплакал. Во всяком случае, именно поэтому старик и выжидал наверху.

— Это был дед со стороны отца?

— Нет, со стороны матери. Он жил с нами.

— А я помню деда со стороны отца, — рассказывает Экклз. — Он, бывало, приезжал к нам в Коннектикут и ужасно ссорился с отцом. Мой дед был епископом в Провиденсе и так старался, чтобы его церковь не превратилась в униатскую, что сам чуть не стал униатом. Он называл себя деистом-дарвинистом. Отец, наверное из чувства противоречия, стал страшно ортодоксальным, чуть ли не приверженцем англо-католической церкви. Он любил Беллока и Честертона. Он всегда читал нам те самые стихи, против которых, как вы слышали, возражает моя жена.

— Про льва?

— Да. У Беллока звучит порой горькая ирония, которой моя жена не одобряет. Он подсмеивается над детьми, и она никак не может ему этого простить. Это все из-за ее увлечения психологией. Психология рассматривает детей как некую святыню. О чем я говорил? Несмотря на свои весьма расплывчатые теологические теории, в религиозной практике дед сохранял определенную оригинальность и даже ригоризм, который мой отец начисто растерял. Дедушка считал папу крайне нерадивым, потому что он не устраивал каждый вечер семейных богослужений. Отец, бывало, отвечал, что не хочет надоедать детям мыслями о Боге так, как надоедали ему, да и вообще, какой смысл молиться богу джунглей в гостиной? «Значит, ты не веришь, что Господь обитает в лесах? Ты думаешь, что он только за витражами?» — говорил, бывало, дедушка. И так далее. Мы с братьями просто дрожали от страха, потому что споры с дедом в конце концов вызывали у отца жуткую депрессию. Вы же знаете, как это бывает с отцами, — никогда не можешь избавиться от мысли: а вдруг они все-таки правы? Маленький сухой старичок, по выговору типичный янки, в общем-то ужасно милый. Помню, за едой он, бывало, схватит кого-нибудь из нас за коленку своей костлявой коричневой ручкой и проквакает: «Неужели он заставил тебя поверить в существование ада?»

Гарри хохочет — Экклз здорово подражает, роль старика особенно ему удается.

— Ну? И вы верите?

— Пожалуй, да. В ад, как понимал его Иисус. Как отлучение от Бога.

— Тогда мы все в той или иной степени находимся в аду.

— Я этого не думаю. Никоим образом не думаю. Я думаю, что даже самый оголтелый атеист не понимает, что значит настоящее отлучение. Тьма вовне. А то, в чем мы живем, можно назвать скорее тьмой внутри, — со смехом говорит он, глядя на Гарри.

Все эти рассуждения Экклза усыпляют бдительность Кролика. Он хочет внести что-то свое в разделяющее их пространство. Возбужденный чувством дружбы, соревнования, он поднимает руки, размахивает ими, словно мысли — баскетбольные мячи, и в конце концов заявляет:

— Я, конечно, ничего не смыслю в теологии, но чувствую, что где-то за всем этим, — он обводит рукою вокруг; они как раз проезжают через жилой район по эту сторону поля для гольфа — домики в полтора этажа, наполовину дерево, наполовину кирпич; укатанные бульдозерами плоские дворики с трехколесными велосипедами и чахлыми трехлетними деревцами — самый что ни на есть убогий пейзаж на свете, — где-то за всем этим находится нечто такое, что именно мне предстоит отыскать.

Экклз аккуратно давит сигарету в автомобильной пепельнице.

— Ну как же, все бродяги воображают, будто вышли на поиски чего-то значительного. По крайней мере вначале.

Кролик считает, что не заслужил такой пощечины. Особенно после того, как попытался поделиться с этим типом чем-то своим. Священникам, наверно, только того и надо — подстричь всех и каждого под одну жалкую гребенку.

— В таком случае ваш друг Иисус выглядит довольно-таки глупо.

При упоминании всуе имени Божия щеки Экклза покрываются красными пятнами.

— Он не зря говорил, что тот, кто избрал удел святого, не должен жениться, — заявляет священник.

Они сворачивают с шоссе и поднимаются по извилистой дороге к клубу — большому шлакоблочному зданию, на фасаде которого между двумя эмблемами кока-колы красуется длинная вывеска: ПОЛЕ ДЛЯ ГОЛЬФА «КАШТАНОВАЯ РОЩА». Когда Гарри носил клюшки, здесь была всего лишь дощатая хибарка с дровяной печуркой, с таблицами старых состязаний, двумя креслами, стойкой с конфетами и мячами для гольфа, которые выуживали из болота, а миссис Венрих перепродавала. Миссис Венрих, наверно, давно уже умерла. Это была худощавая старая вдова, похожая на нарумяненную седую куклу, и ему всегда казалось забавным слышать, как она рассуждает о гринах, дивотах, чемпионатах или, скажем, о паре лунки или гандикапе[6].

Экклз ставит машину на асфальтовой стоянке и говорит:

— Да, пока я не забыл.

— Что? — спрашивает Кролик, держась за ручку двери.

— Вам нужна работа?

— Какая?

— У одной моей прихожанки, некоей миссис Хорейс Смит, имеется сад площадью восемь акров, не доезжая Эплборо. Ее муж был просто помешан на рододендронах. Впрочем, нехорошо говорить «помешан», очень уж милый был старик.

— Я ничего не понимаю в садоводстве.

— Никто не понимает — так, по крайней мере, думает миссис Смит. На свете не осталось ни одного садовника. За сорок долларов в неделю наверняка.

— Доллар в час. Не густо.

— Сорока часов там не наберется. Свободное расписание. Вам ведь это и нужно. Свобода. Чтоб оставалось время проповедовать.

В Экклзе действительно есть что-то подлое. В нем и в его Беллоке. Сняв пасторский воротник, он, видно, дает себе волю. Кролик выходит из машины. Экклз тоже, и над крышей его голова напоминает голову на блюде. Он разевает свой широкий рот.

— Подумайте над этим предложением.

— Не могу. Я, может, и в округе не останусь.

— Разве эта девица собирается вас выгнать?

— Какая девица?

— Как ее зовут? Ленард. Рут Ленард.

— Да уж. Все-то вам известно. — Кто мог ему сказать? Пегги Гринг? Тотеро? Скорей всего девка, что была с Тотеро. Как ее там? Копия Дженис. Ну и наплевать, мир — так и так довольно рыхлая сетка, и рано или поздно сквозь нее все просачивается. — В первый раз слышу.

В отраженном от металла солнечном блеске голова на блюде криво ухмыляется.

Они идут рядом к шлакоблочному зданию клуба. По дороге Экклз замечает:

— Удивительно, как часто у вас, мистиков, экстазы ходят в юбках.

— Между прочим, я не обязан был к вам являться.

— Верно. Простите. У меня сегодня очень тяжело на душе.

В этом замечании нет ничего особенного, но оно почему-то гладит Кролика против шерстки. Оно как будто липнет. И говорит: «Жалей меня. Люби меня». Оно так крепко склеивает губы, что Кролик не может раскрыть рот для ответа. Когда Экклз за него расплачивается, он с трудом выдавливает из себя «спасибо». Они выбирают клюшки, чтобы взять ему напрокат, он молчит и глядит до того безучастно, что веснушчатый паренек, ведающий инвентарем, смотрит на него как на слабоумного. Шагая с Экклзом к первой метке, он чувствует себя униженным, словно добрый конь в одной упряжке с неподкованной клячей.

То же самое чувствует и мяч, тот мяч, по которому он бьет после краткой инструкции Экклза. Мяч уходит в сторону, неправильный крученый удар парализует его полет, и он, словно ком глины, уныло шлепается наземь.

— В жизни не видел такого отличного первого удара, — смеется Экклз.

— Это не первый удар. Когда я носил за другими клюшки, я успел и сам по мячу постучать, так, на пробу. Так что сейчас мог бы и лучше ударить.

— Вы слишком много от себя требуете. Посмотрите на меня, и вам сразу станет легче.

Кролик отходит в сторону и с удивлением видит, что Экклз, движения которого, вообще говоря, не лишены некоторой природной гибкости, замахивается клюшкой так, словно ему уже за пятьдесят и все суставы у него закостенели. Словно ему мешает толстое брюхо. Он бьет по мячу с вялой основательностью. Мяч движется по прямой, хотя слишком высоко и слабо, а Экклз, явно очень довольный собой, с важным видом шествует по короткой траве. Гарри тяжелым шагом плетется за ним. Мягкий дерн, холодный и мокрый после недавней оттепели, хлюпает под его большими замшевыми башмаками. Они как на качелях — Экклз вверх, он вниз.

В языческих рощах и зеленых аллеях гольф-поля Экклз преображается. Его охватывает телячий восторг: Он смеется, размахивает клюшкой, кудахчет, кричит. Гарри уже не чувствует к нему ненависти — отвратительным кажется себе он сам. Неуменье обволакивает его, как неприличная болезнь, и он благодарен Экклзу, что тот от него не бежит. Обойдя Гарри футов на пятьдесят, Экклз — у него привычка возбужденно забегать вперед — то и дело возвращается искать потерянный Гарри мяч. Кролик никак не может оторвать свой взор от того места, куда в идеале мяч должен был прилететь, — от маленькой, безукоризненно подстриженной зеленой салфеточки с нарядным флажком. Уследить за тем, куда мяч на самом деле угодил, его глаза не в состоянии.

— Вон он, за корнем, — говорит Экклз. — Вам ужасно не везет.

— Для вас это, наверное, просто кошмар.

— Нисколько, нисколько. Вы подаете большие надежды. Вы никогда не играли и все же ни разу не загубили удар окончательно.

Он его сглазил. Кролик прицеливается, и отчаянное желание выбить мяч, несмотря на корень, заставляет его загубить удар, на сей раз окончательно.

— Единственная ваша ошибка в том, что вы пытаетесь использовать свой рост, — говорит ему Экклз. — У вас от природы изумительный замах.

Кролик снова колотит по мячу, мяч с грехом пополам выскакивает из-за корня и, вихляя, пролетает несколько ярдов.

— Нагнитесь к мячу пониже, — говорит ему Экклз. — Представьте себе, что вы хотите присесть.

— Скорее, прилечь. — Гарри тошнит, у него кружится голова, и он чувствует, что его все глубже затягивает в водоворот, верхний край которого обведен безмятежными верхушками распускающихся деревьев. Ему кажется, что он уже раньше был здесь. Его засасывают лужи, поглощают деревья, он беспрестанно вязнет в отвратительной грязи по краям лужаек.

Кошмар — это именно то слово. Наяву только одушевленные предметы способны так дергаться и извиваться. С неодушевленными он всегда был в ладу. От этих противоестественных ударов по мячу у него мутится в голове, ошалелый мозг играет с ним странные шутки, и он лишь с трудом осознает, что, собственно, происходит. Он мысленно разговаривает с клюшками, словно они женщины. Вот айрона — клюшки с металлической головкой — легкие и тонкие, но в его руках почему-то полные коварства: это Дженис. Иди сюда, дуреха, успокойся; вот так, ну тихо, все в порядке. Когда желобчатая головка клюшки взрывает землю позади мяча и резкий удар отдает в плечи, ему кажется, что это Дженис его ударила. Вот идиотка, вот тупица, черт ее дери. От ярости его кожа расползается настолько, что сквозь нее проникает внешний мир; внутренности исцарапаны крошечными сухими шипами колючих кустов; в них висят слова — гнезда гусениц, которые никак не выжечь. Она бьет, бьет, бьет; земля, разевающая коричневую пасть. Когда в руках вуды, клюшки с деревянными головками[7], «она» — это Руг. Он держит вуд номер три, не отрывает глаз от толстой красной головки, от травянистых пятен на лицевой стороне, от аккуратной беленькой полоски по краю, думает: Ишь ты, какая хитрая, крепко сжимает рукоятку и бьет. Уу-ух! Раз ты так легко сдалась, чего уж теперь-то артачиться! Ободранная пасть травы, мяч убегает, прыг, скок, прячется в кустах, белый хвост. Когда Кролик подходит к кусту, это уже не куст, а человек, черт побери, это его мать; он задирает обиженные ветви, словно юбки, ему смертельно стыдно, но он следит, чтобы они не сломались, ветви хлещут его по ногам, а он пытается влить свою волю в тугой неподатливый шарик, который и не он, и в то же время он — хотя бы потому, что торчит тут в самой гуще всего. Когда айрон номер семь со свистом врезается в землю, ну, пожалуйста, Дженис, всего один разок, боль неуклюжим пауком ползет к локтям, и он видит, как мяч, петляя, с тошнотворной медлительностью зарывается в еще одну унылую кучу грязи техасского цвета хаки. Ах ты, кретин, ступай домой. Дом — это лунка, а надо всею грудой отвратительных, почти физически ощутимых видений, которые затуманивают ему мозг, — небо в светло-серых дождевых облаках, это его дед, он ждет наверху, чтобы маленький Гарри не стал «Фоснахтом».

И еще — то по углам, то в самой середине этого устремленного к победе сна мельтешит в своей грязной рубашке Экклз; он подбадривает Гарри и, трепеща на окружающей лунку гладкой зеленой лужайке, словно белый флаг всепрощенья, указует ему путь к дому.

Лужайки, еще не ожившие после зимы, присыпаны сухой пылью — удобрением? Мяч скачет, разбрасывая твердые комочки.

— Загоняя мяч в лунку, не бейте слишком резко, — говорит Экклз. — Короткий легкий размах, руки напряжены. При первом ударе дистанция важнее, чем цель. Попробуйте еще раз.

Ногой он толкает мяч обратно. Чтобы добраться сюда, на четвертую лужайку с лункой, Гарри потребовалось двенадцать ударов, но нахальное заявление, что его удары пока что не стоит подсчитывать, его раздражает. Давай, детка, уговаривает он жену. Вот она, лунка, огромная, как ведро. Все в порядке.

Но нет, ей непременно нужно в панике колотить по мячу. Чего она испугалась? Слишком сильно — перелет чуть не на пять футов. Он подходит к Экклзу и говорит:

— Вы мне так ничего и не сказали про Дженис.

— Про Дженис? — Экклз с трудом отвлекается от игры. Он целиком поглощен радостью своей победы. Он меня сожрет, думает Гарри. — По-моему, в понедельник она была в хорошем настроении. Они с подругой весело смеялись во дворе. Вы должны понять, что теперь, когда она привыкла, ей, наверно, даже нравится некоторое время снова пожить у родителей. Это ее реакция на вашу безответственность.

— Ничего подобного, — раздраженно отзывается Гарри, присев на корточки, чтобы поточнее прицелиться, как показывают по телевизору. — Она ненавидит своих родителей ничуть не меньше, чем я. Она, наверно, вообще бы за меня не вышла, если бы не торопилась поскорей оттуда смыться.

Клюшка соскальзывает на нижнюю часть мяча, и он, проклятый, снова перелетает фута на два или на три. На все четыре. Сволочь.

Теперь бьет Экклз. Мяч подскакивает и, часто-часто стукаясь о стенки, падает в лунку. Священник поднимает восторженно сияющие глаза.

— Гарри, — добродушно, но нахально спрашивает он, — почему вы ее бросили? Вы ведь, судя по всему, глубоко к ней привязаны.

— Я же вам говорил. Из-за того, чего у нас с ней не было.

— Чего не было? Что это такое? Вы это когда-нибудь видели? Вы уверены, что оно существует?

Снова недолет, и Гарри дрожащими пальцами поднимает свой мяч.

— Если вы сами не уверены, что оно существует, то у меня не спрашивайте. Это как раз по вашей части. Уж если вы не знаете, тогда вообще никто не знает.

— Нет! — восклицает Экклз таким же неестественно напряженным голосом, каким он велел жене открыть свое сердце благодати. — Христианство не строит воздушных замков. Если б оно было таким, как вы думаете, нам пришлось бы раздавать в церквах опиум. Мы стремимся служить Богу, а не заменить Бога.

Они берут свои сумки и идут в ту сторону, куда показывает деревянная стрелка. Экклз продолжает свои объяснения:

— Этот спор был уже решен много сотен лет назад, в ересях ранней церкви.

— Говорю вам, я знаю, что это такое.

— Что это такое? Какое оно, Гарри? Мягкое или жесткое? Синее или красное? А может, в горошек?

Гарри неприятно поражен: Экклз, оказывается, и вправду хочет, чтобы ему объяснили. Под всей его болтовней: я-то-знаю-больше-чем-ты-насчет-ересей-раннего-христианства — и вправду таится желание убедиться, что это существует, что он каждое воскресенье не врет людям. Мало того, что он, Гарри, пытается уловить смысл этой дурацкой игры, надо еще возиться с этим психом, который готов из тебя всю душу вынуть. Горячий ремень сумки вгрызается ему в плечо.

— Суть в том, — по-женски волнуясь, дрожащим от смущения голосом говорит ему Экклз, — суть в том, что вы чудовищно эгоистичны. Вы трус. Вам наплевать на добро и зло, вы поклоняетесь только своим низменным инстинктам.

Они подходят к метке — возвышению из дерна возле горбатого фруктового дерева, которое грозит кулаками набухших бледных почек.

— Я, пожалуй, пойду первым, а вы пока успокойтесь, — говорит Кролик.

Сердце у него останавливается от злости, прямо-таки глохнет на ходу. Он мечтает только об одном — выбраться из всей этой неразберихи. Хоть бы дождь пошел, что ли. Избегая взгляда Экклза, он смотрит на мяч, который так высоко лежит на холмике, словно уже оторвался от земли. Кролик без затей замахивается клюшкой и бьет по мячу. Раздается пустой, ни на что не похожий звук. Такого он еще не слыхал. Поднятые руки тянут голову кверху, и он видит, что его мяч повисает вдалеке, бледный, как луна, на фоне великолепных иссиня-черных грозовых облаков цвета его деда, плотно затянувших весь восток. Мяч удаляется по прямой, ровной, как ребро линейки. Сфера, звезда, точка. Мяч словно зависает, и Кролик думает, что он сейчас упадет, но ошибается — миг неподвижности придает мячу силы для последнего рывка, он как бы со всхлипом прямо на глазах втягивает последний глоток пространства и наконец исчезает где-то внизу на земле.

— Вот оно! — кричит Гарри и, повернувшись к Экклзу, с торжествующей улыбкой повторяет: — Вот оно.