- 1 Вольфард берет у Гаспарруоло взаймы денег, предварительно уговорившись с его женой, что как раз за такую сумму он проведет с нею время; он вручает ей эти деньги, потом говорит в ее присутствии мужу, что вернул их жене, а жена это подтверждает
- 2 Варлунгский священник проводит время с монной Бельколоре; в залог он оставляет ей свою накидку; немного погодя он просит у нее ступку, потом возвращает и просит вернуть накидку, которую он оставил ей в заклад; почтенная женщина хоть и с бранью, но заклад возвращает
- 3 Каландрино, Бруно и Буффальмакко ищут на берегу Муньоне гелиотропий; Каландрино воображает, что нашел его, и, набрав камней, возвращается домой; жена накидывается на него с бранью; взбешенный Каландрино колотит ее, а затем рассказывает своим приятелям о том, что они знают лучше его
- 4 Настоятель собора во Фьезоле любит вдовушку, но вдовушка его не любит; он полеживает с ее служанкой, а воображает, что с ней; между тем братья вдовушки выдают его головой епископу
- 5 Пока судья из Марки заседает во флорентийском суде, трое молодых людей снимают с него подштанники
- 6 Бруно и Буффальмакко крадут у Каландрино свиную тушу; оба советуют Каландрино постараться найти ее, испытав подозреваемых на имбирных пилюлях и верначче, а ему дают, одну за другой, две пилюли из собачьего кала, в который подбавлен сабур, каковое испытание всем доказывает, что Каландрино сам у себя стащил свинью; под угрозой всё рассказать его жене Бруно и Буффальмакко требуют с Каландрино откуп
- 7 Студент любит вдовушку, а вдовушка любит другого и заставляет студента ночь напролет прождать ее на снегу; впоследствии по наущению студента она в середине июля целый день стоит на башне нагая, и ее жалят мухи, слепни и печет солнце
- 8 Двое мужчин дружат между собой; один из них сходится с женой другого; узнав о том, обманутый муж подстраивает так, что тот сидит в запертом сундуке, а он в это время полеживает на сундуке с его женой
- 9 Доктору Симоне захотелось корсарить; Бруно и Буффальмакко подговаривают его пойти ночью в указанное ими место; Буффальмакко бросает его в яму с нечистотами и там оставляет
- 10 Некая сицилийка ловким образом выманивает у купца всю сумму, на которую он продал товар в Палермо; приехав туда в следующий раз, купец уверяет сицилийку, будто привез товару на еще более крупную сумму, и, взяв у нее денег взаймы, расплачивается водой и паклей
КОНЧИЛСЯ СЕДЬМОЙ ДЕНЬ ДЕКАМЕРОНА,
НАЧИНАЕТСЯ ВОСЬМОЙ
В день правления Лауретты предлагаются вниманию рассказы о том, какие штуки ежедневно вытворяют женщина с мужчиной, мужчина с женщиной и мужчина с мужчиной
Воскресным утром лучи восходящего солнца уже озарили гребни самых высоких гор, уже исчезли ночные тени и все предметы стали явственно различимы, когда королева и ее подданные встали и, погуляв по росистой траве, в половине восьмого пошли в ближнюю церковку, дабы присутствовать при богослужении. Вернувшись, сели обедать, и обед прошел весело и оживленно, затем попели, потанцевали, а потом королева разрешила желающим пойти отдохнуть. После полудня все по велению королевы собрались у прелестного фонтана на предмет обычного собеседования, и, исполняя волю государыни, Нейфила начала так.
1
Вольфард берет у Гаспарруоло взаймы денег, предварительно уговорившись с его женой, что как раз за такую сумму он проведет с нею время; он вручает ей эти деньги, потом говорит в ее присутствии мужу, что вернул их жене, а жена это подтверждает
— Если уж так угодно богу, чтобы я первая начала сегодня рассказывать, то быть по сему. О штуках, которые женщины вытворяют с мужчинами, мы говорили много, я же хочу рассказать вам, любезные дамы, о штуке, которую вытворил мужчина с женщиной, причем, я не собираюсь его за это осуждать и вовсе не хочу сказать, что женщина этого не заслужила, — как раз наоборот: моя цель — одобрить мужчину, осудить женщину и доказать, что и мужчины умеют вытворять штуки с теми, кто им доверяется, ничуть не хуже, чем с ними самими вытворяют штуки те, кому доверяются они. Собственно говоря, то, о чем я собираюсь рассказать, следовало бы назвать не штукой, но заслуженным возмездием, ибо женщине надлежит быть особенно целомудренной, беречь свою честь, как жизнь, и пресекать малейшие на нее посягновения. Но мы, женщины, народ слабый, блюсти себя так, как это от нас требуется, мы не можем; со всем тем я утверждаю, что женщина, которая дает себя увлечь ради денег, заслуживает сожжения на костре, а та женщина, которую вводит в грех любовь, коей всемогущество нам хорошо известно, в глазах не слишком строгого судьи заслуживает снисхождения, как то несколько дней назад нам доказал Филострато на примере донны Филиппы из Прато.
Итак, жил некогда в Милане немец, наемный солдат по имени Вольфард, человек храбрый, в отличие от большинства немцев верой и правдой служивший тем, кто его нанимал. А так как Вольфард честнейшим образом расплачивался с долгами, то любой купец давал ему взаймы охотно и под небольшой процент. В Милане Вольфард полюбил красивую женщину, которую звали Амброджа, жену своего друга-приятеля, богатого купца по имени Гаспарруоло Кагастраччо. Проявлял он свои чувства к ней весьма осторожно, так что никто, в том числе муж, ни о чем не догадывался; наконец однажды он послал ей сказать, что умоляет ее ответить на его любовь, он же, мол, со своей стороны, готов исполнить все, чего она ни потребует. Долго они переливали из пустого в порожнее, наконец Амброджа дала ему знать, что исполнит то, чего от нее добивается Вольфард, если он выполнит следующие два условия: во-первых, он должен хранить это в строжайшей тайне; во-вторых, ей нужно для одной цели двести флоринов золотом, а он человек богатый, — дал бы он ей двести флоринов, за это она, мол, всегда потом будет к его услугам. До сих пор Вольфард считал ее женщиной порядочной, но тут он увидел, до чего она корыстолюбива, какая у нее низкая душонка, пламенная его страсть превратилась почти что в ненависть, и он, задумав сшутить с ней шутку, велел передать ей, что ради нее готов на все, что только в его силах, — пусть, мол, скажет, когда ему можно прийти, и он вручит нужную ей сумму, и никто-де про то не узнает, за исключением одного приятеля, которому он всецело доверяет и которого он во все свои дела посвящает. Дама, а лучше сказать — дрянная бабенка, обрадовалась и велела передать Вольфарду, что ее муж Гаспарруоло спустя несколько дней уедет по делам в Геную — тогда, мол, она его уведомит и пошлет за ним.
Выбрав подходящее время, Вольфард пошел к Гаспарруоло и сказал ему: «Мне для одного дела нужно двести флоринов золотом. Дай мне взаймы под обычный процент». Гаспарруоло охотно согласился и тут же отсчитал ему всю сумму.
Спустя несколько дней, как и говорила Амброджа, Гаспарруоло выехал в Геную, о чем она не замедлила сообщить Вольфарду; кроме того, она просила передать ему приглашение и просьбу принести двести флоринов. Вольфард взял с собой своего приятеля, пошел к поджидавшей его Амбродже и первым делом вручил ей в присутствии своего приятеля двести флоринов. «Вот вам деньги, сударыня, — сказал он. — Когда ваш супруг вернется, отдайте их ему».
Амброджа взяла деньги; она только не поняла, почему Вольфард так сказал; это он для того, решила она, чтобы приятель не подумал, что он ей платит. «Хорошо, передам, — сказала она, — я только пойду пересчитаю». Высыпав деньги на стол и, к великой своей радости, удостоверившись, что тут двести флоринов, она их спрятала. Затем вернулась к Вольфарду и провела его к себе в комнату. И не только в тот раз, но потом еще много раз — вплоть до возвращения мужа из Генуи — она своим телом расплачивалась с Вольфардом.
Как скоро Гаспарруоло возвратился из Генуи, Вольфард, выбрав такое время, когда и он и жена были дома, побежал к нему и в присутствии жены сказал: «Знаешь, Гаспарруоло, двести флоринов, коими ты меня ссудил, мне не понадобились — то дело, ради которого я их у тебя брал, у меня не выгорело. Я их сейчас же отдал твоей жене. По сему случаю уничтожь мое долговое обязательство».
Гаспарруоло спросил жену, получила ли она деньги. Жена, вспомнив, что получила она их при свидетеле, решила, что отрицать бесполезно. «Да, да, как же, получила, — подтвердила она, — я только забыла тебе об этом сказать».
«Все в порядке, Вольфард, — молвил Гаспарруоло. — Ступай себе с богом — долг за тобою не числится».
Когда Вольфард ушел, одураченная Амброджа вернула мужу постыдное вознаграждение за свою низость. Так хитроумный любовник бесплатно попользовался алчною своею возлюбленной.
2
Варлунгский священник проводит время с монной Бельколоре; в залог он оставляет ей свою накидку; немного погодя он просит у нее ступку, потом возвращает и просит вернуть накидку, которую он оставил ей в заклад; почтенная женщина хоть и с бранью, но заклад возвращает
И мужчины и дамы одобрили Вольфарда за его проделку с алчной миланкой, а затем королева, с улыбкой обратись к Панфило, сказала, что теперь его черед, и Панфило начал так:
— Приятные дамы! Я намерен предложить вашему вниманию небольшой рассказ, изобличающий тех, что на каждом шагу оскорбляют нас, зная заведомо, что мы не можем им отплатить; изобличающий тех духовных особ, которые воздвигли крестовый поход на наших жен, — ведь когда кому-нибудь из них удается овладеть замужней женщиной, он воображает, что ему за это будут отпущены грехи и божья кара его минует, как будто он самого султана доставил связанным из Александрии в Авиньон{262}; между тем у бедных мирян нет возможности отплатить им той же монетой, — так они вымещают обиду на матерях, сестрах, приятельницах, дочерях обидчиков и берут их приступом, подобно как обидчики берут их жен. Так вот, я и хочу вам рассказать деревенскую любовную историю, не длинную, но зато с уморительным концом, — из нее вам, помимо всего прочего, будет ясно, что священникам нельзя доверять всегда и во всем.
Итак, надобно вам сказать, что в селе Варлунго{263}, которое, как вы знаете или хотя бы могли слышать, находится недалеко отсюда, жил священник, неутомимый по части ублаготворения женщин крепыш, не бог весть какой грамотей, однако ж имевший обыкновение по воскресеньям, сидя под ольхою, поучать пасомых и обильно уснащать свою речь благочестивыми и душеполезными изреченьицами, что не мешало ему, когда те отлучались, навещать их жен чаще, чем кто-либо из его предшественников, под каким-либо благовидным предлогом: одной принести образок, другой — огарочек, третьей — святой водички, четвертую благословить. Более других прихожанок пришлась ему по сердцу некая монна Бельколоре, жена хлебопашца Бентивеньи дель Маццо, прехорошенькая, смуглая крестьяночка, свежая, в теле, как нельзя лучше приспособленная для накачивания. Кроме того, она лучше всех играла на цимбалах, пела Вода стекается в овраг{264} и с красивым, дорогим платком в руке танцевала ридду и баллонкио{265}. Священник прямо с ума по ней сходил и все старался попасться ей на глаза. Воскресным утром, если ему было известно, что она в церкви, он, когда произносил Kyrie[10] или же Sanctus[11], выказывал столь совершенное певческое искусство, что можно было подумать, будто это верещит осел; если же он ее не видел, то из кожи вон не лез. При этом он действовал так, что и Бентивенья дель Маццо, и все прочие поселяне ничего не замечали. Для того чтобы задобрить монну Бельколоре, священник время от времени чем-либо ее одарял: то пошлет из своего огорода, который он возделывал собственноручно, связку свежего чесночку, — а лучше его чеснока не было во всем селе, — то корзинку фасоли, а иной раз пучок зеленого луку или же шарлота. При встречах он, если никто их не видел, запускал глазенапа или же любя щунял ее, а монна Бельколоре дичилась его и, делая вид, будто ничего не замечает, чинно проходила мимо, священник же оставался ни при чем.
Но вот однажды, когда его преподобие в полуденный час слонялся по селу, ему встретился Бентивенья дель Маццо, погонявший осла, навьюченного всякой всячиной; священник с ним поздоровался и спросил, куда он путь держит.
Бентивенья же ему на это ответил так: «Откровенно говоря, ваше преподобие, я направляюсь по своей надобности в город и вот это все везу мессеру Бонакорри да Джинестрето{266}, чтобы он мне помогнул в одном деле, — из-за этого дела меня в срочном беспорядке вызывает через своего письмородителя судья по уловным делам».
Священник обрадовался. «Добро, сын мой, да будет с тобой мое благословение! — сказал он. — Возвращайся скорее, а если увидишь Лапуччо или же Нальдино, то не забудь сказать им, чтобы они принесли мне ремней для цепов».
Бентивенья обещал и пошел себе во Флоренцию, а священник подумал, что теперь самое время зайти к Бельколоре и попытать счастья. Духом домчался он до ее дома и, войдя, сказал: «Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас! Есть кто дома?»
Бельколоре была в это время на чердаке. «Ах, это вы, отец мой! — услыхав его голос, сказала она. — Милости просим. Что это вы шатаетесь по такой жарище?»
«Да нет, что ты, бог с тобой! — отвечал священник. — Это я только к тебе зашел ненадолго: твой-то ведь в город собрался — я его встретил».
Бельколоре слезла с чердака, села и принялась перебирать капустные семена, которые ее муж недавно насобирал. «Ну так как же, Бельколоре, — снова заговорил священник, — ты и дальше будешь меня мучить?»
«А что я вам делаю?» — усмехнувшись, спросила Бельколоре.
«Ты и сама ничего не делаешь, и мне не даешь сделать то, чего мне хочется и что сам бог велел делать», — отвечал священник.
«Ну-ну, перестаньте, перестаньте! — сказала Бельколоре. — Разве священники такие вещи делают?»
«Еще как делаем — получше других мужчин, — отвечал священник, — а почему бы нет? Я тебе больше скажу: мы лучше накачиваем. А знаешь почему? Потому что в наших насосах полно воды. Так вот, если ты не будешь противиться и предоставишь мне полную свободу действий, то тебе от этого будет только польза».
«Какая же мне от этого будет польза, если все вы скупее черта?» — спросила Бельколоре.
А священник ей: «Это уж я там не знаю, проси, чего тебе хочется: башмачки, ленту, доброго шелку поясок — что хочешь, того и проси».
«Эка невидаль! У меня все это есть, — заметила Бельколоре. — А вот если вы меня взаправду любите, окажите мне одну услугу — тогда я исполню ваше желание».
«А что за услуга? Для тебя я на все готов», — объявил священник.
Тут Бельколоре возьми да и скажи: «Мне, говорит, нужно в субботу сходить во Флоренцию — сдать шерсть, которую я выпряла, и отдать починить мою прялку. И вот, если вы мне дадите взаймы пять лир, — а у вас пять-то лир, уж верно, найдутся, — я выкуплю у ростовщика мое темно-красное платье и пояс, который я принесла в приданое мужу и который я ношу по праздникам, а то мне и в церковь, и в приличный дом стыдно показаться. А уж я тогда для вас расстараюсь».
«Видит бог, при мне таких денег нет, — сказал священник, — но ты можешь быть спокойна: до субботы они у тебя будут — я с величайшим удовольствием для тебя это сделаю».
«Да, жди! — молвила Бельколоре. — Обещать-то вы все мастаки, а слова своего не держите. Вы, верно уж, хотите обойтись со мной, как с Бильюццей, которая осталась на бобах? Со мной вам это не удастся, клянусь богом, — из-за этого она потом и стала гулящей бабенкой. Коли нет при вас денег — сходите и принесите».
«Нет, ты уж меня теперь не гони со двора, благо случай вышел такой, что ты одна дома, — взмолился священник, — ведь у меня дело зря стоит, а пока я за деньгами пробегаю — глядишь, кто-нибудь да явится и помешает. Когда-то еще мне выпадет такая удача!»
А она ему на это: «Воля ваша, говорит. Коль хотите, так идите; коли нет, тогда терпите».
Священник, видя, что она согласна доставить ему удовольствие только при условии: salvum me fac[12], меж тем как ему хотелось добиться от нее этого sine custodia[13]{267}, сказал: «Ну, раз ты мне не веришь, что я принесу деньги, я оставлю в залог свою синюю накидку».
Бельколоре подняла на него глаза. «Вот эту накидку? — спросила она. — Сколько же она стоит?»
«Сколько стоит? — воскликнул священник. — К твоему сведению, она из дуэйского сукна{268}, плотного-расплотного, нет, пожалуй, — двуплотного или триплотного, а местные жители даже уверяют, что четырехплотного. Недели две тому назад я отдал за нее ветошнику Лотто целых семь лир, да еще выгадал пять сольдо, как мне сказал Бульетто д’Альберто, а он, сколько тебе известно, в синих сукнах толк понимает».
«Ах, вот оно что! — воскликнула Бельколоре. — Истинный господь, никогда бы не подумала. Ну ладно, только дайте мне ее сейчас».
Тетива у его преподобия была туго натянута; он мигом снял накидку и отдал Бельколоре. «Пойдемте, отец мой, вон в ту лачужку, — прибрав накидку, сказала Бельколоре, — туда никто никогда не заходит».
Что сказано, то и сделано. Здесь священник долго развлекался с Бельколоре: всласть нацеловался, породнил ее с самим богом, а от нее, в одной сутане, без накидки, как полагается духовным лицам ходить лишь в особо торжественных случаях, направил стопы свои в церковь.
Тут его преподобие, подсчитав, что, сколько огарков ни удалось бы ему собрать за целый год, все равно это не составило бы и двух с половиной лир, решил, что дал маху; пожалев накидку, он стал думать, как бы это выцарапать ее, не заплатив ни гроша. Человек он был продувной, а потому живо смекнул, как получить обратно накидку, и обделал это дело в наилучшем виде. На другой же день, — то был день праздничный, — он послал соседского мальчика к монне Бельколоре попросить у нее каменную ступку, а то, мол, у него сегодня обедают Бингуччо дель Поджо и Нуто Бульетти, и ему хочется сделать подливку. Бельколоре дала мальчику ступку. Подгадав к тому времени, когда Бентивенья дель Маццо и Бельколоре обыкновенно обедали, священник позвал служку и сказал: «Отнеси эту ступку Бельколоре и скажи: священник, дескать, очень благодарит и просит прислать накидку, которую мальчик оставил вам в залог». Служка пошел со ступкой к Бельколоре, — она и Бентивенья сидели в это время за столом и обедали. Служка поставил ступку и передал просьбу священника.
Бельколоре, услыхав, что у нее вытребывают накидку, хотела было возразить, но Бентивенья с сердитым видом прервал ее: «Ты берешь у отца в залог вещи? — вскричал он. — Так бы и дал тебе по зубам, ей-ей! Сейчас же верни накидку, паралик тебя расшиби! Да вперед смотри: чего бы отец ни попросил, хоть бы осла, — отказа ему ни в чем быть не должно».
Бельколоре с ворчаньем подошла к сундуку, достала накидку и отдала служке. «Передай от меня отцу, — сказала она, — Бельколоре, мол, клянется-божится, что вы никогда больше не будете тереть у нее в ступке, раз вы так хорошо отблагодарили ее за эту».
Служка отнес накидку священнику и передал ему слова Бельколоре. Священник засмеялся и сказал: «Когда ты увидишь Бельколоре, скажи ей: если, мол, она не даст мне ступки, то я не дам ей пестика, — как аукнется, так и откликнется».
Бентивенья решил, что Бельколоре сказала так в сердцах, — оттого, что он ее обругал, — и пропустил ее слова мимо ушей, а Бельколоре, лишившись рога, рассорилась со священником и не разговаривала с ним до самого сбора винограда, но во время сбора священник пригрозил, что отправит ее в пасть старшого черта, и тогда Бельколоре перепугалась насмерть, он же угостил ее молодым вином и горячими каштанами, и потом они еще много раз угощались. А в уплату пяти лир священник велел обтянуть новой кожей ее цимбалы и привесить к ним колокольчик, так что в конце концов она осталась довольна.
3
Каландрино, Бруно и Буффальмакко ищут на берегу Муньоне гелиотропий; Каландрино воображает, что нашел его, и, набрав камней, возвращается домой; жена накидывается на него с бранью; взбешенный Каландрино колотит ее, а затем рассказывает своим приятелям о том, что они знают лучше его
Как скоро Панфило окончил свой рассказ (дамы над ним уж так смеялись, так смеялись — до сих пор еще смеются), королева объявила Элиссе, что теперь ее очередь, и она, еще не отсмеявшись, начала так:
— Я не ручаюсь, очаровательные дамы, что мне удастся моим рассказцем, столь же правдивым, сколь и занятным, насмешить вас так, как насмешил Панфило, однако ж я постараюсь.
В нашем городе много было всяких обычаев, много было всяких чудаков, и еще не так давно проживал там живописец по имени Каландрино{269}, недальнего ума и со странностями, большую часть своего времени проводивший с двумя другими живописцами, из коих одного звали Бруно, а другого — Буффальмакко{270}, изрядными забавниками, впрочем, людьми толковыми и здравомыслящими, водившими дружбу с Каландрино потому, что он своими выходками, равно как и своею придурью, беспрестанно морил их со смеху. Тогда же проживал во Флоренции молодой человек по имени Мазо дель Саджо{271}, гораздый на всевозможные шутки, провор, себе на уме, и вот он-то, прознав о приглуповатости Каландрино, вздумал для-ради развлечения подшутить над ним или же обморочить его. Однажды Мазо встретил Каландрино в церкви Сан Джованни, — тот рассматривал изображения и резьбу на надпрестольной сени{272}, которую в этой церкви незадолго перед тем поставили; решив, что это самый удобный случай для осуществления такового замысла, Мазо рассказал о своей затее товарищу, после чего оба, приблизясь к тому месту, где Каландрино сидел в одиночестве, и притворись, что не видят его, завели разговор о чудесных свойствах драгоценных камней, причем Мазо рассуждал о них тоном, не допускающим возражений, так что можно было подумать, будто он великий знаток в этой области. Каландрино прислушался, а затем, убедясь, что секретов у них нет, некоторое время спустя встал, подошел к ним, чем весьма обрадовал продолжавшего разговор Мазо, и спросил, где такие чудные камни встречаются. Мазо ему ответил, что встречаются они у басков, на берегу реки Молочной, во Вракии, — там-де виноградные лозы подвязывают сосисками, там на грош дают целого гуся, да еще и гусенка в придачу, там есть гора из тертого сыру и живут на ней люди, которые занимаются лишь тем, что готовят макароны и равьоли{273}, варят их в каплуньем соку и бросают вниз — кто больше поймает, тому больше достается, — и тут же, неподалеку, бьет источник верначчи — такого вкусного вина на всем свете, дескать, не сыщешь, и воды в нем ни капли нет.
«Ах, какой благодатный край! — воскликнул Каландрино. — А скажи на милость, куда же идут каплуны?»
«Всех съедают баски», — отвечал Мазо.
«А ты там бывал?» — осведомился Каландрино.
«Бывал ли я там? — переспросил Мазо. — Тысячу раз, если от нее отнять тысячу».
«А это далеко? — спросил Каландрино.
«Столько, да полстолька, да четверть столька, — вот сколько!» — отвечал Мазо.
«Стало быть, дальше, чем Абруццы{274}», — заключил Каландрино.
«Далеко — отсюда не видать», — подтвердил Мазо.
Видя, что Мазо отвечает на все вопросы с невозмутимым видом, без тени улыбки, простак Каландрино принял россказни Мазо на веру — так, как если б то была чистейшая правда. «Это для меня далеко, — заметил он. — Кабы поближе, я бы непременно там с тобой хоть разок да побывал, поглядел бы, как бросают с горы макароны, и наелся бы до отвала. Будь добр, скажи мне на милость: а что, в наших краях есть такие дивные камни?»
Мазо ему на это ответил так: «Да, у нас встречаются два камня, обладающих чудодейственной силой. Один — это гранит сеттиньянский и монтишский{275}: если из того и из другого гранита сделать жернова, то посыплется мука, — вот почему в тех краях говорят, что от бога — милости, а из Монтиши — жернова, но у нас жерновов этих столько, что мы их не ценим, подобно как местные жители не ценят изумрудов, потому что у них целые изумрудные горы, выше Морелло{276}, и так они по ночам светятся — никаким пером не опишешь. Ну и вот, прежде чем буравить уже готовые, отменные жернова, рекомендуется надеть на них обручи, и если ты в эдаком виде принесешь их султану, то он тебя в благодарность всем, чем хочешь, оделит. Другой камень мы, знатоки, именуем гелиотропием, — он обладает огромной силой: пока он на человеке, до тех пор человек бывает невидим всюду, где только этого человека нет».
«Вот так камни! — воскликнул Каландрино. — Ну, а этот камень где встречается?»
Мазо ему ответил, что встречается он по берегам Муньоне{277}.
«А какой величины этот камень? — спросил Каландрино. — И какого цвета?»
«Разной величины, — отвечал Мазо, — один побольше, другой поменьше, но все почти что черные».
Запомнив все это, Каландрино, под предлогом, что у него есть дела, простился с Мазо и тут же вознамерился сыскать этот камень, предварительно поставив о том в известность Бруно и Буффальмакко, которые пользовались особым его расположением. Решившись искать этот камень незамедлительно, дабы опередить всех остальных, он пошел искать их и проискал все утро. Наконец, уже в третьем часу, Каландрино вспомнил, что его приятели работают в женском фаэнтинском монастыре{278}, и, бросив все свои дела, несмотря на страшную жару, кинулся туда, подозвал их и сказал: «Друзья! Если только вы мне поверите, мы станем первейшими богачами во всей Флоренции. Один надежный человек сказывал мне, что по берегам Муньоне встречается такой камень: пока он на человеке, никто этого человека не увидит. Так вот, хорошо бы нам опередить всех остальных и пойти поискать камень. Найдем мы его наверняка — его приметы мне известны, а как найдем, так положим в карман — и скорей к менялам, а на столах у менял, сколько вам известно, всегда полно серебра и золота — бери целыми пригоршнями. Все это мы проделаем незаметно. Мы внезапно разбогатеем, и тогда нам уже не нужно будет целыми днями малевать».
Выслушав Каландрино, Бруно и Буффальмакко про себя усмехнулись и, удивленно переглянувшись, изъявили ему свое согласие; Буффальмакко, однако ж, спросил, как называется камень. У Каландрино котелок варил плохо, и название камня уже успело выскочить у него из головы. «А не все ли нам равно, как он называется, раз мы знаем его свойства? — возразил он. — По мне, мешкать нечего — пойдем искать».
«Добро, — молвил Бруно, — а как же он выглядит?»
«По-разному, — отвечал Каландрино, — но все камешки почти что черные. Давайте собирать подряд все черные камни, пока не нападем на тот. Не будем терять время, — пошли!»
«Нет, погоди, — возразил Бруно и, обратись к Буффальмакко, сказал: — По-моему, Каландрино говорит дело, но только идти сейчас не время: солнце стоит высоко, светит прямо на Муньоне, и оно высушило все камни, так что некоторые кажутся теперь белыми, а утром, пока солнце еще не успеет их высушить, они кажутся черными. Да и потом, нынче на Муньоне много народу собралось по разным делам, — нынче ведь все работают, — увидят нас и сразу догадаются, что мы делаем, чего доброго, последуют нашему примеру, завладеют камнем, — и мы останемся с носом. Мне думается, вы не станете возражать, что это нужно делать утром, — утром легче отличить черное от белого, — и притом в праздничный день, когда никто нас там не увидит». Буффальмакко присоединился к мнению Бруно, Каландрино согласился с Буффальмакко, и они порешили втроем пойти искать камень в воскресенье утром, Каландрино же обратился к ним с покорнейшей просьбой не проболтаться, — ведь ему тоже, дескать, сообщили о том по секрету. Рассказав про камень, Каландрино не умолчал и про Молочную реку и клятвенно уверял, что все это истинная правда. Как скоро Каландрино ушел, Бруно и Буффальмакко уговорились между собой, как им в сих обстоятельствах надлежит действовать.
Каландрино с нетерпением ожидал воскресного утра; когда же это утро настало, он поднялся на зорьке, позвал приятелей, и все трое, выйдя из ворот Сан Галло{279} и спустившись к Муньоне, в поисках камня двинулись вниз по течению. Каландрино, как наиболее ревностный искатель, шел впереди и делал быстрые перебежки: увидит черный камень, нагнется, цоп — и скорей за пазуху. Приятели шли сзади и собирали камни без особого рвения; зато Каландрино малое время спустя набил полную пазуху; по сему случаю он поднял полы своей одежды, сшитой иначе, нежели ее шьют в Геннегау{280}, и с крайним тщанием и спереди и сзади заткнул их края за ремень, — так у него получался широкий мешок, каковой он тоже вскорости насыпал доверху, и тогда ему пришлось сделать мешок из плаща, каковой он тоже насыпал доверху. Видя, что Каландрино переобременен, а между тем пора было обедать, Бруно, как было у него с Буффальмакко уговорено, спросил: «А где же Каландрино?»
Каландрино находился в двух шагах от Буффальмакко, но тот, оглядевшись по сторонам, ответил: «Не знаю. Только что был впереди».
«Был, да весь вышел, — заметил Бруно. — Готов об заклад побиться, что он давно дома сидит — обедает, а нас в дураках оставил: дескать, пусть себе собирают черные камни на берегу Муньоне».
«Ловко он нас надул, — сказал Буффальмакко, — а мы, дураки, ему поверили! Нет, правда, ну где еще сыщешь таких оболдуев, которые поверили бы, что на берегах Муньоне встречается чудодейственный камень?»
Слышавший их разговор Каландрино вообразил, что нашел камень и потому-то они его и не видят. В восторге от такой удачи, он вознамерился, ничего не сказав приятелям, идти домой и в сих мыслях повернул обратно.
Тогда Буффальмакко сказал Бруно: «А мы как же? Почему бы и нам не вернуться?»
«Пойдем, — сказал Бруно, — но уж Каландрино теперь меня не проведет, клянусь богом! Когда я увижу его на столь близком расстоянии, как нынче утром, я его так стукну камнем по пятке, что он долго будет помнить мою милую шутку». С этими словами он размахнулся и угодил Каландрино камнем в пятку. Каландрино задрал от боли ногу, зашипел, однако ничего не сказал и пошел дальше.
Но тут Буффальмакко схватил один из собранных им камней.
«Погляди, какой славный камешек! Вот бы запустить его Каландрино в спину!» — воскликнул он и, изо всех сил швырнув камень, попал в цель. Так, на разные лады потешаясь над Каландрино, они потчевали его камнями всю дорогу, до самых ворот Сан Галло. Тут они побросали собранные камни и предупредили стражников — те, хохоча до упаду, притворились, будто не видят Каландрино, и пропустили его. Каландрино же дошел, не останавливаясь, до самого своего дома, находившегося близ Канто алла Мачина, и так благоприятствовала этой шутке судьба, что, пока он шел берегом, а затем по городу, никто с ним не заговорил; впрочем, и встречных-то попадалось немного, потому что время было обеденное.
Наконец он со всею своею ношей ввалился к себе в дом. Жена его, монна Тесса, женщина красивая и порядочная, стояла на верхней ступеньке лестницы. Возмущенная длительным отсутствием супруга, она, как скоро увидела его, начала браниться: «А, мой милый! — заговорила монна Тесса. — Наконец-то тебя черт несет! Добрые люди уж пообедали, а ты только еще идешь обедать!»
Поняв, что он видим, Каландрино огорчился и разгневался. «Ах ты сквернавка! — крикнул он. — Ты чего здесь торчишь? Ты меня погубила, но я с тобой разделаюсь, вот как бог свят!» Тут он вошел в каморку, высыпал на пол уйму камней, а затем налетел на жену, схватил ее за косы, повалил — и давай пинать ее и тузить по чему ни попало, пока у самого руки и ноги не заболели, — словом, сколько она, скрестив на груди руки, ни молила его о пощаде, он живого места на ней не оставил, дал ей и таску и встряску.
А Буффальмакко и Бруно, посмеявшись со стражниками у городских ворот, не спеша двинулись следом за Каландрино. Подойдя к его дому, они постояли, послушали, наконец поняли, что он задает жене здоровую трепку, и, сделав вид, будто только сейчас явились, покричали ему. Каландрино, побагровевший, взмыленный и озверевший, приблизился к окну и попросил друзей подняться. Они как бы в сердцах поднялись и увидели такую картину: пол комнаты усыпан камнями, в одном углу горько плачет растрепанная, растерзанная жена Каландрино, и лицо у нее все в синяках, а в другом углу отдувается распоясанный Каландрино.
Поглядели, поглядели Бруно и Буффальмакко, да и говорят: «Это что ж такое, Каландрино? Строишься ты, что ли? Зачем тебе столько камней? А что это с монной Тессой? — продолжали они. — Видать, ты ее побил. Это еще что за новости?» Каландрино, изнемогший под тяжестью камней, после лихой взбучки, какую он задал жене, и от горькой мысли, что счастье ему изменило, был неспособен на членораздельный ответ. Выждав некоторое время, Буффальмакко снова обратился к нему: «Если ты рассердился на жену, Каландрино, то мы тут ни при чем: чего же над нами-то было издеваться? Ты потащил нас искать драгоценный камень, а сам взял и удрал, и остались мы, два дурака, на берегу реки, — мы на тебя очень обижены, и в другой раз ты нам очки не вотрешь».
Тут Каландрино сделал над собой усилие и сказал: «Не сердитесь, друзья! Дело обстоит совсем иначе. Ведь я, горемычный, нашел камень! Хотите, я вам скажу всю правду? Когда вы начали спрашивать друг друга обо мне, я был от вас меньше, чем в десяти локтях. Я вижу, что вы себе шагаете и меня не замечаете, взял да и обогнал вас, и потом уже все время шел чуть-чуть впереди». Так он рассказал им все, с начала до конца, все, что они говорили, и все, что они творили, показал, как ему камни отделали спину и пятки, а засим продолжал: «И вот, изволите ли видеть, когда я со всеми этими камнями за пазухой входил в ворота, никто мне ничего не сказал, а уж на что надоедливы и привязчивы стражники: все-то они ищут, глазами так и рыщут. По дороге я встретил многих друзей-приятелей; обыкновенно они со мной заговаривают, предлагают выпить, а тут — ни слова, ни полслова: они меня не видели, вот в чем дело! А когда я пришел домой, эта ведьма окаянная вышла мне навстречу и увидела меня, — ведь вы же знаете, что женщины лишают силы любой предмет. И вот глядите: только что я почитал себя за счастливейшего человека во всей Флоренции, а теперь я разнесчастный человек — оттого-то я и колотил ее, покуда руки не устали, и сейчас у меня руки чешутся до крови ее избить. Да будет проклят тот час, когда я увидел ее впервые и когда она вошла в мой дом!» Тут он снова рассвирепел и чуть было опять не набросился на жену с кулаками.
Буффальмакко и Бруно, делая вид, что они крайне изумлены, все время поддакивали Каландрино; заметив же, что он, придя в бешенство, встает и вот сейчас бросится на жену, они подскочили к нему и удержали, а затем принялись доказывать, что всему виной не жена, а он: он же знал, что женщины лишают силы любой предмет, — почему же он, дескать, ей не сказал, чтобы она сегодня не показывалась ему на глаза? Как видно, господь отнял у него разум, — отнял, может статься, потому, что это счастье не было назначено ему в удел, а может статься, в наказание за то, что он хотел обмануть друзей, которым он обязан был сказать, что нашел камень. С величайшим трудом, после долгих перекоров, удалось им наконец помирить Каландрино с его удрученной женой, и они удалились, предоставив ему сокрушаться, сидя над грудой камней.
4
Настоятель собора во Фьезоле любит вдовушку, но вдовушка его не любит; он полеживает с ее служанкой, а воображает, что с ней; между тем братья вдовушки выдают его головой епископу
Как скоро Элисса окончила свою повесть, доставившую всему обществу изрядное удовольствие, королева, обратись к Эмилии, изъявила желание, чтобы после Элиссы рассказывала она, и Эмилия тотчас же начала так:
— Достойные дамы! Нашему вниманию уже не раз предлагались повести о том, как священники, монахи, а равно и все прочие духовные лица, искушают наши души, однако исчерпать сей предмет невозможно: уж кажется, насказано много, ан нет — недосказано еще больше, вот почему в добавление к выслушанным повестям я хочу рассказать вам еще одну — о настоятеле собора, который во что бы то ни стало порешил добиться от одной благородной вдовы, чтобы она волей или неволей разделила его пламень, она же, будучи женщиной на редкость находчивой, обошлась с ним так, как он того заслуживал.
Сколько вам известно, Фьезоле, — отсюда видна гора, на которой он расположен, — город очень древний, и в старину это был большой город, но с течением времени он захирел, однако ж и теперь, как и в былые годы, там живет епископ. Неподалеку от собора находились усадьба и домик благородной вдовы по имени монна Пиккарда. Так как она была не из богатых, то жила здесь почти безвыездно, вместе с двумя братьями — славными, учтивыми юношами. Молиться богу монна Пиккарда ходила в собор, а была она еще очень молода, красива, мила, и по этой причине в нее по уши влюбился настоятель, да так, что совсем потерял голову. Некоторое время спустя он дошел до такой наглости, что изъяснился даме в любви и обратился к ней с мольбой не отвергать его домогательств и ответить ему взаимностью.
Старый годами, но прыткий, напористый, спесивый, самонадеянный, с жеманными и противными манерами, он был до того отвратителен и омерзителен, что все испытывали к нему отвращение, в особенности — вдова: для нее он был хуже головной боли. Будучи женщиной умной, она ответила ему так: «Ваше высокопреподобие! Мне может быть только лестно, что вы меня любите; я тоже обязана любить вас и с удовольствием полюблю, но только и в вашем и в моем чувстве не должно быть ничего недозволенного. Вы мой духовный отец, вы священник, вы уже на склоне лет, вам подобает вести добродетельный и целомудренный образ жизни, а я уже не девушка, — это девушкам приличествует выслушивать изъяснения в любви, — я вдова, а вы знаете, какого строгого поведения должны быть вдовы, так что вы уж извините, а только я никогда не полюблю вас той любовью, какой вы от меня ожидаете, и не хочу, чтобы так же любили меня и вы».
Настоятель хоть и ничего на сей раз от нее не добился, однако ж после первого удара духом не пал и не сдался, — по свойственному ему нахальству и навязчивости он засылал к ней гонцов, которые передавали ей от него письма или же что-либо на словах, а то и сам лез к ней с разговорами, когда она появлялась в церкви. Все эти его подходы надоели и опротивели монне Пиккарде, и она положила отделаться от него, за неимением другого средства, тем способом, какого он заслуживал, но только рассудила за благо предварительно посоветоваться с братьями. Она сообщила им, как ведет себя с ней настоятель собора и что намерена предпринять она, братья же вполне ее одобрили, и вот спустя несколько дней она, по обыкновению, пошла в церковь, и стоило настоятелю ее увидеть, он, как всегда, направился к ней и развязным тоном заговорил. Монна Пиккарда обратила на него приветливый взор, а затем отошла с ним в сторонку и, выслушав обычные его излияния, с глубоким вздохом молвила: «Мне часто приходилось слышать, отец мой, что нет такой неприступной крепости, которая после многодневного приступа не была бы в конце концов взята, и теперь я в этом убедилась на собственном опыте. Осадив меня, вы пускали в ход сладкие слова, применяли то одну любезность, то другую, и в конце концов я решилась изменить обычному моему образу действий: если уж я так вам понравилась, то я — ваша».
Настоятель пришел в восторг. «Чувствительно вам благодарен, сударыня, — сказал он. — Откровенно говоря, я диву давался, что вы так долго держитесь, — это первый случай в моей жизни. Бывало, я не раз говорил себе: «Если бы женщины были из серебра, то монет из них нельзя было бы начеканить — ни одна из них не выдержала бы молота. Но это между прочим. Когда и где мы встретимся?»
«Когда хотите, мой драгоценный, — отвечала вдова, — ведь у меня нет мужа, которому я была бы обязана отчетом в том, с кем я пробыла ночь. Но вот где? Тут я ничего не могу придумать».
«Как где? А у вас?» — спросил настоятель.
«Вы же знаете, отец мой, что со мной живут два брата, два молодых человека, — отвечала монна Пиккарда, — они и днем и ночью вваливаются с целой ватагой приятелей, а дом у меня не велик, и потому встречаться там неудобно, разве если на время онеметь и не проронить ни единого слова, ни единого звука, и, словно слепые, сидеть в темноте. На таких условиях встретиться можно, потому что ко мне в комнату они не заглядывают, но беда в том, что наши комнаты близехонько одна от другой: шепоток — и тот слышен».
«Ничего, одну-две ночи можно и там, сударыня, — возразил настоятель, — а потом я подыщу что-нибудь поуютнее».
«Это уж ваша забота, отец мой, — заметила вдова, — я прошу вас об одном: чтобы все это осталось в тайне, никому ни полслова!»
«Об этом можете не беспокоиться, сударыня, — сказал настоятель. — Вы только постарайтесь устроить нам свидание вечером».
«Хорошо», — молвила вдова и, объяснив ему, как и в какое время лучше всего к ней пройти, пошла домой.
У вдовы была служанка — не первой молодости и вдобавок на редкость уродливая и безобразная: нос у нее был приплюснутый, рот кривой, губы толстые, зубы редкие и большие; она слегка косила, глаза у нее часто болели, цвет лица у нее был изжелта-зеленый, словно лето она провела не во Фьезоле, а в Синигалье{281}, и к довершению всего она была хромая и слегка кривобокая; за зеленый цвет лица все звали ее Зеленушкой; однако ж при всем своем безобразии она была не лишена хитрецы.
Вдова позвала ее и сказала: «Зеленушка! Если ты ночью окажешь мне услугу, я подарю тебе красивую новенькую сорочку».
Услыхав, что госпожа собирается подарить ей сорочку, Зеленушка ответила так: «Если вы, сударыня, подарите мне сорочку, я все, что ни прикажете, сделаю, даже в огонь брошусь».
«Ну вот и отлично, — заметила вдова. — Пробудь эту ночь в моей постели с мужчиной и приласкай его, но только молча, чтобы братья мои не услыхали, — ведь они спят за стеной, — а потом я подарю тебе сорочку».
«Да я, коли нужно, с шестерыми просплю, а не то что с одним», — молвила Зеленушка.
И вот вечером, в назначенный час, явился настоятель, а молодые люди, как это у них было уговорено с сестрой, были у себя в комнате и громко заявляли о своем присутствии, по каковой причине настоятель в потемках тихохонько пробрался в комнату монны Пиккарды и направился, как ему было сказано, к постели, — Зеленушка же, наученная монной Пиккардой, как ей надлежит действовать, направилась туда же, но только с другой стороны. Полагая, что с ним монна Пиккарда, отец настоятель заключил Зеленушку в объятия и молча стал целовать ее, а Зеленушка его. Словом, настоятель вступил во владение вожделенными благами и начал развлекаться. Устроив свидание, монна Пиккарда велела братьям доделать остальное. Братья на цыпочках вышли из дому и пошли на площадь, судьба же благоприятствовала им в задуманном предприятии даже больше, чем они рассчитывали. Стояла сильная жара, и епископ велел узнать, дома ли эти молодые люди, — ему хотелось пройтись и выпить у них вина, но тут как раз он увидел, что они сами идут к нему; он признался, чего ему хочется, и пошел с ними; когда же он вошел в прохладный их дворик, освещенный множеством свечей, то не отказал себе в великом удовольствии выпить доброго вина.
Когда же он выпил, молодые люди обратились к нему с такими словами: «Владыка! Вы оказали нам такую милость: удостоили своим посещением убогое наше жилище, — а мы ведь и шли пригласить вас в гости, — соблаговолите же взглянуть на одну вещицу — мы были бы счастливы вам ее показать».
Епископ ответил, что с удовольствием посмотрит. Тогда один из братьев взял зажженный факел и пошел прямо в комнату, где отец настоятель полеживал с Зеленушкой, а за ним — епископ и все остальные; настоятель же успел отмахать более трех миль, ибо все это время он скакал во весь опор, а потому, притомившись, отдыхал, несмотря на жару держа Зеленушку в объятиях. Когда, вслед за освещавшим дорогу молодым человеком, в комнату вошел епископ и все прочие, то епископу в ту же минуту показали настоятеля, обнимавшего Зеленушку. Отец настоятель между тем пробудился и, увидев свет и чужих людей вокруг, от нестерпимого стыда и страха с головою накрылся простыней. Тогда епископ, отчитав настоятеля, велел ему высунуть голову и посмотреть, с кем он лежит. Удостоверившись, что монна Пиккарда его обманула, и помыслив о том, как он осрамился, настоятель в превеликое впал уныние. Епископ велел ему одеться, а затем настоятеля под усиленным караулом отвели в собор, — там на него должна была быть наложена строжайшая епитимья за совершенный им грех. Затем епископ полюбопытствовал, каким это образом настоятель разлегся тут с Зеленушкой. Молодые люди все рассказали епископу. Епископ очень одобрил и вдовушку, и молодых людей за то, что они, не пожелав обагрять руки в крови священника, обошлись с ним, как он того заслуживал.
Епископ присудил настоятеля сорок дней оплакивать свой грех, однако ж любовь и негодование кающегося оказались столь сильны, что оплакивал он свой грех сорок девять дней с лишком, и, к умножению его несчастий, ему долго потом не давали проходу мальчишки — показывали на него пальцем, кричали: «Глядите! Это он спал с Зеленушкой!» — и чуть было не довели его до сумасшествия. Так почтенная дама избавилась от тошнотворного и нахального настоятеля, а Зеленушка заработала на этом сорочку.
5
Пока судья из Марки заседает во флорентийском суде, трое молодых людей снимают с него подштанники
Когда Эмилия дошла до конца своей повести и все выразили одобрение вдовушке, королева обратила взор на Филострато.
— Теперь твоя очередь, — сказала она.
Тот сейчас же изъявил готовность и начал так:
— Прелестные дамы! Элисса упомянула одного молодого человека по имени Мазо дель Саджо, и это навело меня на мысль вместо повести, которую я прежде собирался вам предложить, рассказать другую — о нем и о его товарищах, повесть не непристойную, однако ж заключающую в себе такие выражения, которые вы стесняетесь употреблять, но до того смешную, что грех было бы не рассказать ее.
Все вы знаете, что градоправителями у нас нередко бывают уроженцы Марки{282}, и по большей части это — мелкие душонки, народ прижимистый и сквалыжный, всю жизнь они только и делают, что крохоборничают. И вот по причине этого своего сквалыжничества и скопидомства градоправители и привозят с собой таких судей и нотариусов, о которых скорей можно подумать, что они прямо от плуга или из сапожной мастерской, но только не из школы законоведения. Итак, некий градоправитель вместе с множеством других судей привез мессера Никкола да Сан Лепидио{283}, с виду больше всего похожего на кузнеца, и было этому судье поручено вести дела уголовные. Горожанам делать в суде решительно нечего, и все-таки они нет-нет да туда и заглянут, и вот нужно же было случиться так, что однажды утром туда зашел разыскивавший своего приятеля Мазо дель Саджо. Обратив внимание на заседавшего там мессера Никкола, он спросил себя: что, это, мол, еще за птица, и стал его разглядывать. На судье была грязная беличья шапка, у пояса болталась чернильница, из-под мантии вылезала нательная рубаха, да и многое другое говорило о том, что судья не принадлежит к числу людей чистоплотных и благородных, но особенно поразили Мазо дель Саджо его подштанники, доходившие чуть не до икр; мантия была узкой, полы ее расходились, и из-под них выглядывали подштанники.
На этом Мазо дель Саджо прекратил осмотр судьи, равно как и поиски своего приятеля, и, отправившись на новые поиски, встретил двух других своих приятелей, из коих одного звали Риби{284}, а другого — Маттеуццо, не меньших забавников, нежели он сам. «Хотите доставить мне удовольствие? — спросил он. — Пойдемте в суд: я вам покажу такое чучело, какого вы сроду не видывали».
Все трое пошли в суд, и Мазо показал своим приятелям судью и его подштанники. Приятели еще издали начали покатываться, а подойдя ближе к скамьям, на одной из коих восседал господин судья, они обнаружили во-первых, что под скамьи легко подлезть, а во-вторых, что перекладина, на которой покоились ноги судьи, треснула, и в дыру ничего не стоило просунуть руку.
«Меня так и подмывает совсем стащить с него подштанники — уж больно это просто!» — сказал своим товарищам Мазо.
Каждому было ясно, как за это взяться, а потому, условившись, что нужно делать и что говорить, приятели на другое утро опять пришли в суд. В переполненной зале Маттеуццо ухитрился незаметно подлезть под скамью и очутиться как раз возле судейских ног. Тем временем к судье с одной стороны приблизился Мазо и взял его за полу мантии, а с другой стороны к нему подошел Риби и сделал то же самое, и тут заговорил Мазо. «Господин судья, а господин судья! — начал он. — Пока вот этот воришка не улизнул, ради бога велите ему вернуть мне сапоги: он у меня их стибрил, но не признается, а я с месяц тому назад собственными глазами видел, как он отдавал поставить на них новые подметки».
А с другой стороны вопил Риби: «Не верьте ему, господин судья, — он плутяга: он прекрасно знает, что я пришел в суд, чтобы потребовать сундук, который он у меня спер, — потому-то он и завел речь про сапоги, а ведь я эти сапоги давным-давно купил. Коли не верите, могу вам представить свидетелей: мою соседку-зеленщицу, потом Толстуху, которая требухой торгует, и потом еще мусорщика, который собирает отбросы возле церкви Санта Мария, что у Фредианских ворот, — мусорщик видел, как тот возвращался из пригорода».
Мазо не давал Риби слова сказать — орал во всю глотку, а Риби еще того лише. Чтобы лучше их слышать, судья встал со скамьи — этим не преминул воспользоваться Маттеуццо: он просунул руку в дыру, которая образовалась в перекладине, и, ухватившись за задок судейских подштанников, изо всех сил потянул их книзу. Подштанники немедленно спустились, ибо судья был худ — кожа да кости. Чувствуя, что что-то неладно, но еще не понимая, в чем дело, судья попытался было запахнуть мантию и сесть на свое место, но Мазо и Риби вцепились в нее с обоих боков. «Нехорошо вы делаете, господин судья! — кричали они дикими голосами. — Не желаете рассудить меня, не хотите даже выслушать, порываетесь уйти. В нашем городе из-за таких пустяков переписки не заводят». И так они долго еще держали его за мантию — до тех пор, пока все, кто был в суде, не увидели, что с судьи спустили подштанники. Маттеуццо некоторое время их подержал, а потом отпустил и незаметно вышел из залы. Риби, вдоволь над судьею натешившись, объявил: «Я пожалуюсь в управу, ей-богу, пожалуюсь!» Мазо тоже отпустил полу мантии. «Ну, а я, — сказал он, — буду ходить и ходить в суд и дождусь такого дня, когда вы будете посвободнее». Словом, все трое с великою поспешностью разошлись кто куда.
Господин судья натянул при всех подштанники, и вид у него был такой, словно он только сейчас проснулся; догадавшись наконец, что́ произошло, он осведомился, куда делись те, что препирались из-за сапог и сундука. Когда же судья удостоверился, что они скрылись, то поклялся божьим чревом дознаться и допытаться, существует ли во Флоренции обычай снимать с судьи подштанники во время судебного заседания. А как скоро это происшествие достигло ушей градоправителя, то и он расшумелся; друзья, однако ж, сумели убедить его, что все это было проделано единственно для того, чтобы показать градоправителю, что флорентийцы понимают, почему вместо судей он привез с собой скотов, — так, мол, дешевле, и градоправитель почел благоразумным смолчать, и на этом дело и кончилось.
6
Бруно и Буффальмакко крадут у Каландрино свиную тушу; оба советуют Каландрино постараться найти ее, испытав подозреваемых на имбирных пилюлях и верначче, а ему дают, одну за другой, две пилюли из собачьего кала, в который подбавлен сабур, каковое испытание всем доказывает, что Каландрино сам у себя стащил свинью; под угрозой всё рассказать его жене Бруно и Буффальмакко требуют с Каландрино откуп
Как скоро Филострато окончил свою всех насмешившую повесть, королева велела рассказывать Филомене, и Филомена начала так:
— Обворожительные дамы! Подобно как имя Мазо навело Филострато на мысль рассказать повесть, которую вы только что слышали, так же точно и мне имена Каландрино и его приятелей привели на память одно происшествие; о нем-то я и поведу рассказ — надеюсь, он вам понравится.
Мне незачем пояснять вам, кто такие Каландрино, Бруно и Буффальмакко, — вы уже довольно о них наслышаны, — а потому я прямо приступаю к рассказу: итак, у Каландрино близ Флоренции было небольшое имение, которое он получил в приданое за женой; именьице приносило хозяину доход, — между прочим, там ежегодно откармливалась свинья. В самом конце ноября Каландрино непременно отправлялся туда с женой, резал свинью и солил ее.
Нужно же было случиться так, чтобы в этот год жена Каландрино оказалась не совсем здорова, и пришлось ему одному идти резать свинью. Сведав о том и узнав наверное, что жена Каландрино остается дома, Бруно и Буффальмакко тот же час отправились к одному священнику, ближайшему их другу, соседу Каландрино, с тем чтобы несколько дней у него погостить. Пришли они к священнику как раз в то утро, когда Каландрино зарезал свинью. Увидев Бруно и Буффальмакко вместе со священником, Каландрино окликнул их. «Добро пожаловать! — сказал он. — Поглядите, какой я хороший хозяин». И тут он повел их к себе и показал свинью.
Свинья оказалась отменная; Каландрино признался, что намерен засолить ее, но не на продажу, а для себя. «Экий же ты дуралей! — воскликнул Бруно. — Да ты лучше продай свинью, деньги мы прокутим, а женке скажешь, что ее у тебя украли».
«А она не поверит и выгонит меня из дому, — возразил Каландрино. — Нет уж, оставьте, все равно вы этого от меня не добьетесь».
Сколько ни уговаривали Каландрино, он остался непреклонен. Он пригласил приятелей закусить чем бог послал, но они отказались и ушли.
«А что, если мы ночью украдем у него свинью?» — сказал Бруно.
«Каким образом?» — спросил Буффальмакко.
«Каким образом — это я уже обдумал, — отвечал Бруно, — лишь бы только он ее не перенес на другое место».
«Коли так — спроворим, — заключил Буффальмакко. — Да и почему бы, собственно, не спроворить? А потом мы вместе с его преподобием устроим пир».
Священник сказал, что он с удовольствием поел бы свининки.
«Тут уж придется пуститься на хитрость, — снова заговорил Бруно. — Ты знаешь, Буффальмакко, какой Каландрино скряга и какой он любитель выпить на чужой счет. Так вот, мы сведем его в таверну, и там священник пусть скажет, что по случаю нашего прибытия он всех угощает, и не позволит ему платить. Каландрино упьется, и тогда мы всё обделаем в лучшем виде, — ведь дома-то он один!»
Как Бруно сказал, так и было сделано. Видя, что священник не позволяет платить, Каландрино давай хлестать; впрочем, ему немного и нужно-то было, так что вскоре он уже был хорош. Ужинать он не стал, ушел из таверны за полночь и когда входил к себе, то вообразил, что запер за собою дверь, хотя на самом деле оставил ее незапертой, а войдя, лег спать. Буффальмакко же и Бруно пошли к священнику ужинать, отужинали, а потом, захватив с собою кое-какой инструмент, потребный для того, чтобы проникнуть в дом к Каландрино в том месте, которое выбрал Бруно, два приятеля осторожным шагом направились к Каландрино и, обнаружив, что входная дверь не заперта, вошли, сняли с гвоздя свиную тушу, отнесли ее к священнику, хорошенько припрятали и улеглись спать.
К утру хмель у Каландрино прошел; он встал с постели, сошел вниз и увидел, что дверь отворена, а свиньи нет. Он стал спрашивать того, другого, не видали ль, кто стянул у него свинью, — никто не знал; тогда он поднял страшнейший шум: дескать, у него, бедного, несчастного, свинью украли. Бруно же и Буффальмакко встали и пошли к Каландрино послушать, что-то он скажет им про свинью. Увидев их, Каландрино со слезами сказал: «Друзья! У меня несчастье: свинью украли!»
Бруно подошел к Каландрино и шепнул ему на ухо: «Что за диво! Первый раз в жизни ты поступаешь умно».
«Ах ты господи, да ведь я правду говорю!» — возразил Каландрино.
«Продолжай в том же духе, — сказал Бруно, — ори во всю мочь, так будет еще правдоподобнее».
Тут Каландрино и впрямь еще громче крикнул: «Клянусь телом Христовым, у меня правда украли свинью!»
«Так, так! — подзуживал его Бруно. — Если хочешь достигнуть цели — вопи громче: тогда тебя все услышат и подумают, что взаправду украли».
«Ты меня до исступления доведешь! — вскричал Каландрино. — Я говорю, а ты не веришь! Висеть мне на виселице, если свинью у меня не унесли!»
«Постой! Как же это могло случиться? — сказал Бруно. — Я еще вчера видел ее вот здесь. Неужели ты думаешь, что я могу подумать, будто ее у тебя уволокли?»
«Я говорю так, как оно есть», — подтвердил Каландрино.
«Да как же так?» — спросил Бруно.
«А вот так, — отвечал Каландрино. — Пропащий я теперь человек, — как же я домой покажусь? Жена мне не поверит, а хоть бы и поверила — все равно потом дуться на меня целый год будет».
«Ай-ай-ай! — воскликнул Бруно. — Коли так, то дело плохо. Но только вот что, Каландрино: ведь я же сам вчера научил тебя так голосить. Морочь кого хочешь, только не женку и не нас с Буффальмакко».
Тут Каландрино разбушевался и раскричался: «Вы меня до того доведете, что я начну хулить бога, святых и все подряд! Вам же говорят: ночью у меня украли свинью!»
«Если правда украли, значит, нужно подумать, как бы отнять ее у вора», — заметил Буффальмакко.
«А как ее найти?» — спросил Каландрино.
«Да ведь не из Индии же кто-то пришел слямзить у тебя свинью, — верно, кто-нибудь из соседей, — заметил Буффальмакко. — Постарайся созвать всех до единого — я умею испытывать людей на хлебе и сыре,{285} и мы тогда сразу узнаем, кто спер».
«Много ты вытянешь с помощью хлеба и сыра у соседских молодчиков, а ведь я уверен, что это кто-нибудь из них постарался, — возразил Каландрино. — Догадаются, зачем их зовут, и не явятся».
«Как же быть?» — спросил Буффальмакко.
«Это можно сделать при помощи имбирных пилюлек и доброй верначчи{286}, — отвечал Бруно. — Надобно пригласить их выпить — они не поймут и придут, а имбирные пилюли можно заговорить так же, как хлеб и сыр».
«Ей-богу, ты прав, — заметил Буффальмакко. — А ты что скажешь, Каландрино? Сделать так, как он говорит?»
«Ради всего святого! — воскликнул Каландрино. — Мне бы только узнать, кто уворовал, — я уже наполовину был бы утешен».
«Коли так, — подхватил Бруно, — то для тебя я готов пойти за пилюлями и вином во Флоренцию, но только если ты дашь мне денег».
У Каландрино было около сорока сольдо{287}, — он их и отдал Бруно.
Во Флоренции Бруно зашел к своему другу аптекарю, купил у него фунт хороших имбирных пилюль и заказал еще две пилюли из собачьего кала, в который он просил подбавить свежего сабура; пилюли эти он просил посахарить, точь-в-точь как имбирные, а чтобы не смешать их и не спутать, он просил сделать на них какой-нибудь знак, чтобы их можно было легко отличить; еще он купил бутыль доброй верначчи и, возвратившись к Каландрино, сказал: «Завтра постарайся угостить тех, кто у тебя на подозрении. Явятся все, — ведь завтра праздник, — а ночью мы с Буффальмакко заговорим пилюли, и утром я их тебе принесу. По старой дружбе я все устрою сам: пилюли раздам, гостей уважу и все улажу».
Каландрино так именно и поступил. И вот наутро, когда возле церкви, под вязом, собралось немало молодых флорентийцев, прибывших в свои усадьбы, равно как и местных крестьян, Бруно и Буффальмакко явились с коробкой пилюль и бутылью вина, и, посадив всех в кружок, Бруно заговорил: «Синьоры! Я хочу объяснить, для чего мы вас здесь собрали, чтобы в случае чего вы на меня потом не жаловались. У Каландрино, — вон он сидит! — ночью утянули роскошную свиную тушу, и он до сих пор ее не нашел, а так как утянуть ее никто, кроме нас, здесь присутствующих, не мог, то, дабы установить, кто именно ее подтибрил, он предлагает вам съесть по одной пилюле и выпить вина. Упреждаю вас: кто спер свинью, тот не сможет проглотить пилюлю — она покажется ему горше яда, и он выплюнет ее, а потому пусть лучше тот, кто украл, покается в своем грехе священнику, чем срамиться при народе, я же обещаю этому делу хода не давать».
Все изъявили желание съесть пилюли. Тогда Бруно рассадил всех, в том числе и Каландрино, и, начав с одного конца, стал раздавать пилюли. Дойдя до Каландрино, он положил ему на ладонь пилюлю из собачьего этого самого. Каландрино, нимало не медля, сунул ее в рот и начал разжевывать, но как скоро язык его ощутил вкус сабура, во рту у него стало так горько, что он не удержался и выплюнул пилюлю. Между тем все зорко следили друг за другом — не выплюнет ли кто-нибудь, и не успел Бруно, сделавший вид, что ничего не заметил, дораздать пилюли, как за его спиной послышался чей-то голос: «Эй, Каландрино, ты что это?» Тут Бруно живо обернулся и, удостоверившись, что Каландрино выплюнул пилюлю, сказал: «Погодите! Может, он по какой-либо другой причине выплюнул. На-ка еще!» С этими словами он положил ему другую пилюлю прямо в рот, а затем дораздал остаток. Если первая пилюля показалась Каландрино горькой, то вторая — горькой-прегорькой, а выплюнуть ему было стыдно, и он некоторое время ее жевал, меж тем как из глаз у него текли слезы величиною с орех, однако ж в конце концов сил его не стало, и вторую пилюлю постигла та же участь, что и первую. В это время Буффальмакко и Бруно поили собравшихся. Увидев, что Каландрино выплюнул и вторую пилюлю, все сошлись на том, что, вне всякого сомнения, он сам у себя украл свинью, а некоторые принялись ругательски ругать его.
Наконец все разошлись — с Каландрино остались только Буффальмакко и Бруно. «Я с самого начала был убежден, — обратись к Каландрино, заговорил Буффальмакко, — что ты сам же ее и похитил, а нас уверял, будто ее у тебя украли, для того чтобы не распить с нами те деньги, которые ты за нее получил».
Каландрино, во рту у которого все еще было горько, начал божиться, что и не думал похищать у себя свинью.
«Скажи-ка, брат, по чистой совести, — спросил Буффальмакко, — сколько ты за нее содрал? Уж не меньше шести флоринов?»
Каландрино это взорвало. «Послушай, Каландрино, — вмешался тут Бруно. — Один из тех, которые с нами ели и пили, сказал мне, что ты здесь завел себе девочку и что ей от тебя перепадает; так вот, он уверен, что свинью ты послал своей красотке. Здорово же ты наловчился дурачить добрых людей! Повел нас по берегу Муньоне собирать черные камни, потом дал тягу, а нас оставил, что называется, на корабле без сухарей и потом еще уверял, будто нашел камень, а теперь клянешься и божишься, будто у тебя украли свинью, которую ты сам же кому-то подарил или продал. Мы тебя раскусили, мы тебя видим насквозь, больше тебе своими плутнями на удочку нас не поддеть, однако ж, сказать по правде, хитрость наша обошлась нам недешево, вот мы с Буффальмакко и порешили взять с тебя по сему случаю двух каплунов, а коли не дашь — мы все расскажем монне Тессе».
Видя, что ему не верят, и рассудив, что, дескать, мало ему покражи — недостает только головомойки от жены, Каландрино дал им двух каплунов. Свинью они засолили и отвезли во Флоренцию; Каландрино же остался в накладе, да еще и в дураках.
7
Студент любит вдовушку, а вдовушка любит другого и заставляет студента ночь напролет прождать ее на снегу; впоследствии по наущению студента она в середине июля целый день стоит на башне нагая, и ее жалят мухи, слепни и печет солнце
Дамы много смеялись над горемычным Каландрино и смеялись бы еще больше, если б им не было досадно, что те самые люди, которые стащили у Каландрино свинью, с него же стребовали каплунов. Как скоро рассказ о Каландрино пришел к концу, королева велела рассказывать Пампинее, и та сейчас же начала:
— Милейшие дамы! Одна хитрость часто смеется над другою — вот почему безрассудно смеяться над себе подобными. Слушая разные историйки, мы много смеялись над всевозможными проделками, но вот об отместке за них мы не слыхали ни разу. Мне же хочется вызвать у вас сострадание к одной нашей согражданке, понесшей заслуженную кару, — ее проделку ей припомнили, и она едва не стоила ей жизни. Послушать мой рассказ вам будет не бесполезно — вы уже не так будете потом смеяться над другими, и в том проявится ваш превеликий разум.{288}
Не так давно жила-была во Флоренции молодая женщина по имени Элена, красивая, гордая, славного рода и отнюдь не обойденная судьбой по части земных благ. Оставшись вдовой, она не пожелала вторично выходить замуж, так как по своей доброй воле отдала сердце некоему пригожему и очаровательному юноше и, позабыв обо всем на свете, при посредстве служанки, которая пользовалась у нее доверием безграничным, часто проводила с ним время, наслаждаясь безоблачным счастьем. Случилось, однако ж, так, что один молодой человек по имени Риньери, принадлежавший к городской знати, долго учившийся в Париже, но не для того, чтобы потом, по примеру многих других, торговать своими сведениями, а чтобы, как подобает человеку благородному, к источнику знания приникнуть и в суть и корень вещей проникнуть, вернулся тогда из Парижа во Флоренцию и, будучи весьма уважаем как за благородное свое происхождение, так и за свои познания, здесь обосновался и зажил на широкую ногу. Но те, кто отличается умом глубоким, чаще всего и теряют голову от любви, — так именно и произошло с нашим Риньери. Однажды он поехал на бал, там его взору явилась Элена в черном платье, как у нас полагается быть одетой вдове, и он усмотрел в ней столько красоты и столько прелести, сколько, как ему казалось, ни у одной женщины он до сих пор не видал. Только тот человек, думалось ему, имеет право назвать себя счастливым, кого господь сподобил держать ее, нагую, в своих объятиях. Искоса на нее поглядывая, он, отдав себе отчет, что все великое и драгоценное дается нелегко, порешил не жалеть трудов и усилий, чтобы понравиться ей, понравившись — влюбить ее в себя, а добившись этого — получить возможность обладать ею. Взгляд у молодой женщины вовсе не был устремлен в преисподнюю, — напротив того, думая о себе больше, чем следовало, она ловко водила глазами и сразу замечала, кто ею любуется. Обратив внимание на Риньери, она усмехнулась про себя. «Нынче я не зря сюда пришла, — подумала она. — Если не ошибаюсь, птичка попалась». И вот она нет-нет да и поглядит на него вскользь и даст понять, что он произвел на нее впечатление. Помимо всего прочего, Элена рассуждала так, что чем больше она силою своих чар приманит и поймает поклонников, тем выше будут ценить ее красоту, в особенности тот, кому она подарила ее вместе со своею любовью.
Молодой ученый больше уже не философствовал — все его мысли были заняты Эленой. Ласкаясь надеждою понравиться ей, он разузнал, где она живет, и под разными предлогами начал прохаживаться мимо ее дома. По указанной причине это не могло не льстить ее самолюбию, и она притворялась, что его появления доставляют ей удовольствие, вследствие чего студент, воспользовавшись удобным случаем, вошел в дружбу к ее служанке, поведал ей тайну своей любви и попросил замолвить за него словечко госпоже. Служанка твердо обещала и все рассказала госпоже — та выслушала ее и залилась хохотом. «Что же это он, нажил ума-разума в Париже и уже успел все растерять? — сказала она. — Ну хорошо, чего домогается, то от нас и получит. Когда он еще раз с тобою заговорит, скажи, что я люблю его гораздо сильнее, чем он меня, но мне нужно беречь мое доброе имя, чтобы я могла, как все честные женщины, высоко держать голову, и если он и впрямь так умен, как о нем говорят, то должен еще больше меня за это ценить». Ах, бедняжка, бедняжка! Не знала она, мои дорогие, что значит связываться со студентами. Служанка при встрече передала студенту все, что ей наказывала госпожа. Студент на радостях перешел к еще более жарким мольбам, начал писать письма, посылать подарки — все принималось, но в ответ студент получал общие фразы, и так Элена долго водила его за нос.
Она все рассказала своему возлюбленному, и тот на нее рассердился, даже стал ревновать, и вот, чтобы доказать ему, что он к ней несправедлив, она как-то раз послала к студенту, который все еще упорно домогался ее расположения, служанку, и та от ее имени ему сказала, что Элена давно уже уверилась в его чувстве к ней, что до сих пор ей все не удавалось доставить ему удовольствие, но что подходят святки, и вот-де на святках она надеется с ним побыть, так что, если ему угодно, пусть, мол, на другой день праздника вечером придет к ней во двор, а она при первой возможности к нему выйдет. Студент был наверху блаженства; в условленный час он пошел к своей возлюбленной, служанка впустила его во двор и заперла калитку, а он остался ждать Элену.
В тот же вечер Элена позвала к себе своего возлюбленного и после веселого ужина сообщила, что она затеяла в эту ночь. «Теперь ты увидишь, сколь сильное и глубокое чувство у меня было и есть к тому человеку, к которому ты так глупо меня приревновал», — прибавила она. От этих ее слов любовник возвеселился духом, и ему уже не терпелось поглядеть, как будет приводиться в исполнение ее замысел. Накануне выпало много снегу, всюду намело сугробов, и студент очень скоро стал мерзнуть, однако ж, уповая на награду, терпел.
Немного спустя Элена предложила своему возлюбленному: «Пойдем в ту комнату, поглядим в окошко — что поделывает тот человек, к которому ты меня приревновал, и послушаем, что он ответит служанке, — я ей велела поговорить с ним».
Они подошли к окошку, — им все отсюда было видно, а вот их никто не мог увидеть, — и подслушали разговор служанки со студентом. «Риньери! — сказала служанка. — Моя госпожа очень расстроена: к ней брат пришел, долго разговаривал, потом изъявил желание отужинать и до сих пор еще не ушел, но теперь она скоро к тебе выйдет. Она просит тебя не пенять на нее за долгое ожидание».
Не подозревавший обмана студент ответил ей так: «Скажи моей бесценной, чтобы она обо мне не беспокоилась. Нельзя так нельзя — пусть выйдет, когда освободится».
Служанка пошла спать.
«Ну? Что скажешь? — обратилась к своему возлюбленному Элена. — Если б я точно любила этого человека, как это ты себе вбил в голову, то неужели же заставила бы его мерзнуть во дворе?» Тут она и ее отчасти удовлетворенный любовник легли в постель и долго-долго блаженствовали и наслаждались, смеясь и потешаясь над злосчастным студентом.
Студент, чтобы согреться, ходил по двору и делал различные телодвижения, но спрятаться от стужи ему было негде, и он проклинал засидевшегося у Элены брата. При каждом шорохе у него возникала надежда, что это она отворяет ему дверь, но ожидания его были напрасны.
Порезвившись со своим возлюбленным до полуночи, Элена его спросила: «Как тебе, душа моя, нравится наш студент? Что, по-твоему, сильнее: его благоразумие или же моя любовь к нему? И не выморозит ли в твоей груди стужа то, что в ней поселили мои шутки?»
«Душенька моя! Теперь я вижу, что ты мое блаженство, мое утешение, моя радость, мое упование, а я весь твой!» — сказал ей в ответ возлюбленный.
«Ну так поцелуй же меня тысячу раз — тогда я тебе поверю», — молвила Элена. И тут любовник сдавил ее в объятиях и поцеловал даже не тысячу, а более ста тысяч раз.
Поговорив еще немного с возлюбленным, Элена предложила ему: «Давай встанем и поглядим, не погас ли тот огонь, в котором целый день горел новоявленный мой любовник, как он писал о том в своем письме ко мне».
Оба встали, подошли к тому же самому окошку и, заглянув во двор, увидели, что студент, промерзнув до костей, под щелканье собственных зубов выбивает на снегу чечетку, да такую быструю и частую, какой им отроду видеть не приходилось. «Что скажешь, моя отрада? — спросила Элена. — Теперь ты видишь, что когда мои поклонники ради меня вытанцовывают дробь, то им не нужны ни трубы, ни волынки?»
«Вижу, счастье мое!» — со смехом отвечал ей возлюбленный.
«Давай подойдем к двери, — предложила Элена. — Ты молчи — говорить буду я. Любопытно знать, что-то он скажет. Может, его ответы будут еще забавнее, чем его вид». На цыпочках выйдя из комнаты, они приблизились к входной двери, и тут Элена, не отворяя ее, прильнула к замочной скважине и шепотом позвала студента.
Услыхав, что его зовут, и понадеявшись, что сейчас он войдет в помещение, студент мысленно возблагодарил бога. «Я здесь, сударыня, — подбежав к двери, проговорил он, — ради бога, отворите, я замерз!»
«Уж больно ты зябкий! — молвила Элена. — Какой же это холод — снегу-то ведь немного! В Париже куда больше бывает снегу! Я еще не могу тебе отворить — мой окаянный братец отужинал и не уходит. Но он скоро уйдет, и тогда я сейчас же отворю. Я от него еле вырвалась на секундочку, чтобы тебе не так томительно было ждать».
«Ах, сударыня! — возопил студент. — Отворите мне ради создателя, дайте побыть в тепле, — весь день бушевала вьюга, и сейчас еще метет, а в закрытом помещении я буду ждать сколько угодно».
«Не могу, голубчик, — сказала Элена, — дверь очень скрипучая, как бы братик не услыхал, но я его сейчас выпровожу, приду и отворю».
«Пожалуйста, поскорей! — взмолился студент. — И вот еще что: будьте добры., прикажите развести пожарче огонь, а то я весь закоченел».
«Не может быть, — возразила Элена, — ведь ты же сам писал мне, что пылаешь ко мне любовью. Да нет, ты просто шутишь надо мной! Ну, я пойду, а ты жди и не падай духом». В восторге от этого разговора, любовник возвратился с Эленой в ее опочивальню, но только эту ночь они почти не спали: все только миловались да посмеивались над студентом.
А несчастный студент щелкал зубами, как волк; он уже догадывался, что над ним смеются, пытался отворить дверь, искал другого выхода и, не находя, метался, как лев в клетке, проклиная и непогодь, и женское коварство, и ночи зимней долготу, а заодно и свою простоту. Он был так сердит ка Элену, что его длительная и жаркая страсть внезапно превратилась в дикую, бешеную злобу, и он уже перебирал в уме разные способы мести, один другого страшнее, ибо мести он жаждал теперь сильней, нежели еще так недавно жаждал свидания со своею возлюбленною.
Ночь тянулась бесконечно долго, но все же уступила место дню, и когда стало светать, служанка, исполняя приказание своей госпожи, вышла во двор, отворила калитку и, изобразив на своем лице сочувствие, сказала студенту: «А, чтоб ему пусто было, вчерашнему нашему гостю! Мы из-за него всю ночь волновались, а ты тут мерзнул. Но только ты не горюй — что сорвалось нынче ночью, то не сорвется в другой раз. Моей госпоже это было так неприятно, так неприятно, уж ты мне поверь!»
У студента в душе все кипело, но он был человек рассудительный и прекрасно понимал, что угрозы — это оружие того, кто сам находится под угрозой, а потому предпочел затаить в груди слова, под действием неукротимого гнева рвавшиеся у него наружу. Не возвышая голоса и не показывая вида, что он озлоблен, студент ответил служанке: «Откровенно говоря, такой скверной ночи у меня еще не было, но я понимаю, что твоя госпожа нисколько не виновата, тем более что она меня пожалела и приходила извиниться и подбодрить меня. Ты же сама говоришь: что сорвалось нынче ночью, то не сорвется в другой раз. Не забудь поклониться от меня своей госпоже. Ну, оставайся с богом!»
Скрючившись от холода, студент еле добрался до дому. Дома усталость и бессонная ночь сморили его, и он повалился на постель и заснул; когда же он проснулся, то ему показалось, что ни рук, ни ног у него нет. Тогда он послал за лекарем и, рассказав, как он продрог, попросил его принять меры. Лекари применили к нему средства сильные, действующие быстро, и все же им лишь по прошествии некоторого времени удалось привести его мышцы в такое состояние, что они вновь обрели способность сокращаться, а не будь он так молод и если б не наступила теплая погода, он бы еще намучился. Когда же он снова стал бодрым и свежим, то, глубоко запрятав свою ненависть, притворился, что никогда еще не был так влюблен в свою госпожу, как теперь.
И вот некоторое время спустя судьба предоставила ему возможность осуществить свое намерение. Молодой человек, которого любила вдова, презрел ее чувство и, прельстившись другою женщиною, выказывал по отношению к Элене совершенное равнодушие и холодность, отчего Элена скорбела и плакала не осушая глаз. Служанка очень жалела свою госпожу, но не знала, как рассеять ее тоску по изменившем ей возлюбленном. Студент между тем все так же прохаживался под окнами Элены, и вот у служанки явилась безрассудная мысль: с помощью некромантии пробудить в бывшем любовнике прежнее чувство, студент же — думалось ей — должен быть великим мастером по некромантической части, и все эти свои домыслы служанка выложила госпоже. Ум у госпожи был короткий, и, не сообразив, что если б студент знал толк в некромантии, то, верно уж, воспользовался бы ею в своих целях, она вполне прониклась доводами служанки, велела ей переговорить со студентом и, в случае его согласия, дать ему твердое обещание, что, какой бы награды он себе за это ни попросил, желание его будет, дескать, исполнено.
Служанка выполнила поручение в точности и добросовестно. Выслушав ее, студент возрадовался. «Слава тебе, господи! — подумал он. — Наконец-то пришло время с твоею помощью наказать подлую женщину, опозорившую меня в благодарность за мою великую к ней любовь». А служанке он сказал так: «Передай владычице моей души, чтобы она не печалилась: если б даже ее возлюбленный находился в Индии, я бы и оттуда немедленно вызвал его и заставил просить у нее прощения за то, что он так ее изобидел. А как ей надлежит действовать — об этом она от меня узнает, когда и где ей будет угодно. Так ты ей и передай и скажи, чтоб она не волновалась». Служанка сообщила его ответ госпоже, и Элена условилась встретиться со студентом в Санта Лючия дель Прато{289}.
Когда Элена и студент пришли на свидание и начали беседовать наедине, Элена, позабыв о том, что она чуть было его не заморозила, чистосердечно призналась ему во всем и попросила помочь ей, студент же ответил так: «Признаюсь, сударыня, в Париже я, между прочим, изучил и некромантию, — тайны ее мне открыты, — но занятие это богопротивное, и я дал клятву никогда не прибегать к ней ни ради себя, ни ради других. И все же я так вас люблю, что ни в чем не могу отказать вам, и если бы даже за одно это я угодил в пекло, все равно я исполню ваше желание. Но только я упреждаю вас, что некромантия — дело трудное, труднее, чем вы, вероятно, себе его представляете, особливо когда речь идет о том, чтобы заставить мужчину полюбить женщину или женщину заставить полюбить мужчину, потому что здесь нельзя обойтись без участия заинтересованного лица, и участнику надлежит быть неустрашимым, ибо это нужно проделать ночью, в уединении, без свидетелей, а я не знаю, способны ли вы на это».
«Ради любви я готова на все, лишь бы вернуть человека, который ни за что ни про что меня бросил, — отвечала пылкая, но недалекая Элена. — Ты только скажи мне на милость: в чем именно должна выразиться моя неустрашимость?»
Тут глаза у студента загорелись недобрым огнем. «Мне нужно будет, сударыня, изготовить оловянное изображение того человека, любовь которого вы желаете вернуть, — отвечал он, — и вот, как скоро я пришлю вам его, вы должны ночью в первосонье, когда месяц будет уже не так ярко светить, раздеться догола, взять в руки изображение и семь раз окунуться в проточную воду, а затем совершенно голой взлезть на дерево или на крышу нежилого дома и, повернувшись лицом к северу, с изображением в руке семь раз подряд произнести те несколько слов, которые я вам напишу. Когда же вы их произнесете, перед вами предстанут две девушки, писаные красавицы, поздороваются с вами и любезно спросят, в чем заключается ваше желание. Вы им на это вразумительно и подробно ответите, но только смотрите не назовите кого-нибудь другого. Девушки после этого удалятся, а вам тогда можно будет спуститься, одеться и вернуться домой. Ручаюсь вам, что в следующую же ночь придет ваш возлюбленный и будет со слезами каяться и просить у вас прощения, и больше он ни на кого вас не променяет».
Выслушав студента и всему поверив, Элена обрадовалась так, как будто мечта ее уже наполовину сбылась; ей казалось, что она снова держит любовника в своих объятиях. «Можешь не сомневаться, что я все исполню как нельзя лучше, тем более что у меня есть для этого полная возможность, — сказала она. — В Верхнем Вальдарно недалеко от реки расположена моя усадьба, а ведь сейчас июль — самое время для купанья. Помнится, там неподалеку от реки стоит необитаемая башенка; на вышку ведет приставная лестница из каштанового дерева, туда иной раз взбираются пастухи поглядеть, не видать ли где отбившейся от стада скотины, — место, как видишь, безлюдное и глухое. Туда-то я и заберусь и все, что ты мне велишь, отлично исполню».
Студент прекрасно знал эти места, знал и эту башенку; довольный тем, что Элена приняла твердое решение, он сказал ей: «Мне, сударыня, не приходилось бывать в тех краях, я не знаю ни ваших владений, ни башенки, но если все обстоит так, как вы говорите, то лучше и желать нечего. Итак, немного погодя я пришлю вам изображение и заклинание, но только очень прошу вас: как скоро желание ваше исполнится и вы уверитесь, что я сослужил вам службу, — вспомните тогда обо мне и слово свое сдержите». Элена сказала, что он может быть совершенно спокоен, и, простясь с ним, возвратилась домой.
Обрадованный тем, что замысел его близок к осуществлению, студент приготовил изображение, что-то на нем нацарапал, вместо заклинания написал какую-то чепуху, затем отослал и то и другое Элене и велел передать ей, чтобы она этого дела не откладывала: пусть, мол, нынче же ночью исполнит то, о чем у него был с ней разговор, а сам взял с собою слугу и, дабы насладиться плодами задуманного предприятия, отправился тайком к своему другу, жившему совсем близко от башенки.
Туда же направила путь и Элена со своей служанкой, и, когда наступила ночь, она сделала вид, что сейчас ляжет, а служанку услала спать, и вот в первосонье крадучись вышла она из дому, пошла к башенке, что стояла на берегу Арно, и долго оглядывалась по сторонам, — кругом все тихо, нигде ни души; тогда она разделась, спрятала одежду под кустом, семь раз с изображением в руке окунулась, а затем, нагая, не выпуская из рук изображения, пошла к башенке. Студент со слугою еще с вечера схоронился подле башенки среди ив и других деревьев, и он видел, как она окуналась; когда же она, сверкая во мраке ночи белизною своего обнаженного тела, прошла мимо него, он разглядел ее грудь, разглядел ее всю, восхитился тем, как прекрасно она сложена, и, подумав о том, что в самом непродолжительном времени с этим телом станется, ощутил нечто похожее на жалость, но тут же в нем заговорила плотская похоть и заставила нечто перейти из лежачего состояния в стоячее, так что студент готов был выскочить из засады, схватить Элену и удовлетворить свое желание, — словом, он был раздираем противоположными чувствами. Когда же он пришел в себя и вспомнил, как и за что его оскорбили, то снова вознегодовал и, подавив в себе и сострадание, и позывы плоти, решился во что бы то ни стало довести дело до конца и не остановил Элену. Элена взошла на башню и, повернувшись лицом к северу, начала произносить слова, которые он ей написал. Малое время спустя студент подкрался к башенке, незаметно убрал лестницу, ведшую на вышку, где сейчас находилась Элена, и начал за ней наблюдать.
Элена семь раз подряд сотворила заклинание и стала поджидать девушек, но прождала она их, дрожа от холода, до самой зари — девушки так и не появились. Огорченная тем, что предсказания студента не сбылись, она невольно подумала: «А не устроил ли он мне такую же ночь, какую я когда-то устроила ему? Если так, то это неудачная месть: нынешняя ночь втрое короче той, да и похолодней тогда было». Тут она решилась спуститься, чтобы день не застал ее на башне, и вдруг обнаружила, что лестницы нет. Перед глазами у нее все поплыло, сердце зашлось, и она упала как подкошенная. Когда же она очнулась, то начала горько плакать и роптать на судьбу. Смекнув, что это дело рук студента, она стала упрекать себя в том, что напрасно обидела человека, а равно и в том, что доверилась этому человеку, которого не без основания должна была считать своим недругом. И так прошло много времени. Поглядев, нельзя ли каким-либо другим способом сойти с башни, но ничего утешительного не обнаружив, Элена пришла в отчаяние и снова заплакала и запричитала: «Горе тебе! Что скажут твои братья, твои родственники, соседи и все флорентийцы, когда узнают, что тебя нашли здесь нагою? Твое доброе имя было до сего дня незапятнанным, а теперь все станут говорить, что о тебе составилось ложное мнение. Если бы даже ты и попыталась как-нибудь вывернуться, что не так-то уж трудно, проклятый студент, которому все про тебя известно, выведет тебя на чистую воду. Нужно же уродиться такой несчастливой: одновременно утратить возлюбленного, которого ты полюбила на свою беду, и свое доброе имя!» Тут душевная ее мука достигла такой силы, что она чуть было не бросилась с башни.
В это время взошло солнце, и Элена, подойдя к краю вышки, посмотрела вокруг — не видать ли стада с подпаском, которого она могла бы послать за своей служанкой, но тут студент, вздремнувший под кустом, проснулся и увидел ее, а она его. «С добрым утром, сударыня! Ну как, приходили девушки?» — спросил он.
Увидав и услыхав студента, Элена опять заплакала навзрыд и попросила его подойти к башне — ей-де нужно с ним поговорить. Студент в сем случае оказался достаточно любезен. Элена легла на пол, так что в проеме виднелась только ее голова, и со слезами заговорила: «Ты, Риньери, провел из-за меня мучительную ночь, но, право же, ты мне жестоко за нее отомстил: хотя сейчас июль месяц, но я думала, что замерзну; ведь я же совсем раздета. Притом я всю ночь проплакала оттого, что я тебя тогда обманула, и оттого, что имела глупость тебе поверить, — диву даюсь, как я еще глаза не выплакала. Так вот, я обращаюсь к тебе с просьбой не ради любви ко мне — любить меня ты уже не можешь, я взываю к твоему благородству: удовлетворись тем, что ты уже совершил, и больше не мсти. Вели принести мою одежду, чтобы мне можно было сойти с башни, и не отнимай у меня моего доброго имени — ведь ты при всем желании не сможешь мне его потом возвратить. В ту ночь я не позволила тебе побыть со мной — ну так я за одну ту ночь подарю тебе много ночей, стоит только тебе захотеть! Словом, удовольствуйся этим. Ты человек порядочный, так пусть же тебе будет довольно сознания, что ты сумел отомстить и дал мне это понять. Не издевайся над женщиной — победа над голубкой славы орлу не приносит. Ради бога и ради своей чести, смилуйся надо мной!»
Ожесточившийся студент, вновь и вновь вспоминая учиненную ему обиду, слушал плач ее и мольбу, и в душе у него боролись чувство удовлетворения и чувство жалости: удовлетворение доставляла месть, — мести он жаждал больше всего на свете, — меж тем как жалость внушала ему человеколюбие: оно пробуждало в нем сострадание к попавшей в беду. И все же человеколюбие не смогло вытеснить в нем злорадство, и он ответил ей так: «Элена! Если б мои жалобы, к которым я — увы! — не сумел подбавить ни слез, ни меда, как это делаешь сейчас ты, тебя тронули и в ту ночь, когда я замерзал на твоем заметенном дворе, ты впустила бы меня хоть ненадолго погреться, то мне было бы нетрудно внять твоим жалобам ныне. Но раз тебе дорого твое доброе имя, — тогда ты, кстати сказать, так о нем не заботилась, — раз тебе неловко, что ты раздета, то воззови к тому, в чьих объятиях тебе не стыдно было голой лежать в ту памятную для тебя ночь, когда ты слышала, как я хожу по твоему двору, щелкая зубами и утаптывая снег, — вот пусть он и придет тебе на помощь, пусть принесет одежду, пусть приставит лестницу, пусть позаботится о твоем добром имени, которое ты ради него и тогда, и во многих других случаях не задумываясь ставила на карту. Что же ты его не зовешь? Кому же еще и выручить тебя, как не этому человеку? Ты принадлежишь ему. Кого же он тогда охраняет и кого вызволяет, если не тебя? Позови же его, безрассудная женщина, и удостоверься, способна ли твоя любовь к нему, а также твоя изворотливость совместно с его изворотливостью избавить тебя от моего безумия, — ведь ты же, развлекаясь с ним, спрашивала, что сильнее — моя глупость или же твоя любовь к нему. И не предлагай мне то, чего я теперь не желаю и в чем ты все равно не могла бы мне отказать, если б я пожелал. Побереги ночи для любовника, если только тебе удастся выйти отсюда живой. Я вам их уступаю — с меня довольно одной, раз поизмывались — и будет. Сейчас ты пытаешься меня растрогать, стараешься ко мне подольститься, нарочно толкуешь о моей порядочности, о моем благородстве, думаешь, как бы это ловчее воспользоваться моей добротой, чтобы я не наказывал тебя за твою подлость, но лести твоей не ослепить духовные мои очи, как ослепили их твои посулы. Теперь я закален; за все время моего пребывания в Париже я так не закалился, как в ту ночь — благодаря тебе. Положим даже, я выказал бы великодушие, но ведь ты этого не заслуживаешь: если б меня просил человек, я бы, конечно, удовольствовался содеянным, но такие хищницы, как ты, должны искупать свои злодеяния только смертью, и только так должно отмщать им. Я не орел, но ведь и ты не голубка, ты ядовитая змея, и преследовать я тебя буду как исконного своего врага — со всею силою ненависти; впрочем, то, что я с тобой делаю, в сущности, нельзя назвать местью — скорее, это наказание, ибо месть должна быть сильней оскорбления, а моя месть — это не настоящая месть: ведь если б я захотел отомстить как должно, то, приняв в рассуждение, что ты со мной сделала, мне мало было бы лишить тебя жизни, — да и не одну тебя, а сто таких, как ты, — потому что я умертвил бы всего-навсего скверную, гадкую, злую бабенку. Черт побери, если бы не твоя смазливая мордашка, которая очень скоро подурнеет, ибо годы избороздят ее морщинами, то чем ты лучше ничтожной служанки? А из-за тебя чуть не умер, как ты сама меня только что назвала, порядочный человек; я могу за один день принести людям больше пользы, нежели сто тысяч таких, как ты, способны принести пользы до скончания века. Словом, я покажу тебе, как глумиться над людьми здравомыслящими, я покажу тебе, как глумиться над людьми просвещенными, я раз навсегда отучу тебя от таких безобразий, если только ты выживешь. Ну, а если тебе там невмоготу, так что же ты не бросишься с башни? Коли, с божьей помощью, сломишь себе шею, то и себя избавишь от страданий, — а ты, как видно, в самом деле страдаешь, — и меня сделаешь счастливейшим человеком в мире. Больше я тебе ничего не скажу. Я сумел устроить так, что ты туда взобралась, — сумей же ты теперь устроить так, чтобы тебе можно было сойти, как сумела ты надо мной насмеяться».
Пока студент говорил, несчастная женщина утопала в слезах. А время шло, и солнце подымалось все выше. Когда же студент умолк, заговорила она: «Послушай, жестокосердый человек! Если тебе так дорого досталась та проклятая ночь и проступок мой представляется тебе столь ужасным, что тебя не трогают ни моя молодость, ни моя красота, ни горючие слезы, ни смиренные мольбы, то пусть тебя разжалобит и пусть смягчит неумолимую твою суровость то обстоятельство, что я вновь тебе доверилась и поведала все мои тайны, — ведь этим я дала тебе возможность пробудить мою совесть, ибо если б я тебе не доверилась, ты не смог бы мне отомстить, а ведь ты, судя по всему, так жаждал мщения! Не гневись, прости же меня наконец! Если ты меня простишь и вызволишь отсюда, я брошу ветреного моего юнца, и ты будешь единственным моим обожателем и обладателем, хотя ты и ни во что не ставишь мою красоту и утверждаешь, что она недолговечна и не так уже обольстительна. Какова бы, впрочем, ни была моя красота, она, как и всякая женская красота, сколько мне известно, хоть тем одним ценна, что доставляет удовольствие, наслаждение и отраду молодым мужчинам, а ведь ты не стар. Хотя ты поступаешь со мною жестоко, я все же не могу допустить мысли, что ты жаждешь присутствовать при моей позорной смерти, что ты хочешь, чтобы я в отчаянии бросилась с башни у тебя на глазах, а ведь когда-то, сколько бы ты сейчас ни отпирался, взор твой пленился мною. Сжалься надо мной ради бога и не мучай меня! Солнце припекает. Ночью я страдала от холода, а теперь мне жарко невмочь!»
Студенту доставляло удовольствие донимать Элену своими речами, и он заговорил снова: «Элена! Ты доверилась мне не по любви, а потому, что ты стремишься вернуть утраченное, — следственно, ты заслуживаешь еще более строгого наказания.
И напрасно ты думаешь, что у меня была только одна возможность утолить желанную месть. В моем распоряжении было множество средств: притворяясь, что люблю тебя по-прежнему, я расставил вокруг тебя множество капканов, и если бы даже ты не попалась в этот, то немного погодя непременно угодила бы в другой, и в других капканах тебе было бы еще хуже и еще стыднее; избрал же я именно этот не для того, чтобы облегчить твою участь, а потому, что из всех способов мести это наиболее забавный. Если бы даже все способы мести оказались мне недоступны, у меня осталось бы перо, и я написал бы о тебе столько и так, что, когда бы ты об этом узнала, — а не узнать ты бы никак не могла, — ты бы тысячу раз в день жалела о том, что родилась на свет божий. Сила пера несравненно сильнее, нежели думают люди{290}, не имевшие случая удостовериться в том на опыте. Клянусь богом, — и да ниспошлет он моей мести столь же отрадный конец, сколь отрадное ниспослал ей начало, — я написал бы о тебе такие вещи, что, устыдившись не только других, но и себя самой, ты, лишь бы не видеть себя, вырвала бы себе глаза, — так не упрекай же море за то, что ручеек подбавил в него воды! Я уже сказал, что до твоей любви мне теперь нужды нет, обладать тобою я не хочу. Продолжай, если только тебе это удастся, жить со своим бывшим любовником, — прежде я его ненавидел, а теперь люблю — за то, как он с тобой обошелся. Вы, женщины, влюбляетесь в молодых и гоняетесь за ними, потому что у них цвет лица здоровее, борода чернее, потому что они на все горазды: и на балах красоваться, и на турнирах состязаться, хотя это отлично умеют и пожилые, у которых тем следовало бы еще поучиться. Кроме того, вы убеждены, что они лучше умеют ездить верхом и в день отмахивают больше, чем люди зрелого возраста. С этим я готов согласиться: в самом деле, нажаривать они мастаки, зато люди в летах, как более опытные, в отличие от них, хорошо разбираются, в чем самый смак. Лучше мало, да вкусно, чем много, да невкусно. Бешеная скачка утомляет и изматывает, а кто пойдет медленным шагом, — пусть даже это будет человек молодой, — тот достигнет цели хотя и позднее, да зато с меньшей затратой сил. Вы — неразумные твари, вам невдомек, сколько зла таит в себе мишурный блеск. Молодые люди никогда не довольствуются одною; сколько женщин ни пройдет перед их взором — к каждой испытывают они вожделение, ибо они уверены, что нет такой женщины, которой они не были бы достойны; вот почему их любовь не может быть постоянной, — теперь ты это узнала на собственном горьком опыте. Молодые люди полагают, что женщины обязаны угождать им, лелеять их, и ничем они так не любят хвастаться, как своими победами над женщинами, оттого-то многие женщины предпочитают монахов — те, по крайней мере, держат язык за зубами. Ты уверяешь, что о твоих сердечных делах не знал никто, кроме твоей служанки да меня, но ты заблуждаешься; напрасно ты так думаешь, если, впрочем, ты и вправду так думаешь. И в его и в твоем околотке только про вас и говорят, но чаще всего тот, кого эти разговоры касаются, узнает о них в последнюю очередь. В довершение всего молодые люди вас грабят, меж тем как люди пожилые одаряют. Словом, выбор твой плох, ну так и живи с тем, кому ты отдалась, а надо мной ты насмеялась — так не отнимай же меня у другой: я нашел женщину гораздо лучше тебя, она меня оценила — не то что ты! Словам моим ты не веришь, зато увидишь по глазам моим, как страстно я желаю, чтобы ты покончила с собой, — так вот, чтобы это последнее впечатление ты унесла с собой на тот свет, бросайся скорее вниз, и душа твоя, которая уже сейчас находится в когтях у дьявола (для меня это сомнению не подлежит), увидит, изменюсь ли я в лице, глядя на то, с какой головокружительной быстротою падаешь ты с башни наземь. Впрочем, я уверен, что ты меня этим не порадуешь; слушай же, что я тебе скажу: если солнце тебя прижгло, вспомни, как ты меня морозила, и если ты сравнишь сегодняшнюю жару с тогдашним холодом, то неминуемо придешь к заключению, что нынче не так еще жарко».
Доведенная до отчаяния Элена, видя, что все речи студента направлены к одной и той же бесчеловечной цели, снова залилась слезами. «Послушай! — сказала она. — Бессильна я разжалобить тебя, так сжалься надо мной хотя бы из любви к той женщине: по твоим словам, она оказалась умнее меня, она тебя любит — прости же меня ради нее, принеси мне одежду и помоги спуститься».{291}
Студент рассмеялся; было, однако, уже около десяти. «Ну вот теперь, — молвил студент, — раз ты просишь меня ради такой прелестной женщины, я не в силах тебе отказать. Скажи, где ты спрятала одежду, — я за ней схожу и помогу сойти».
Элена ему поверила, приободрилась и указала место, где лежала ее одежда. Студент велел слуге далеко не отходить и следить за тем, чтобы до его возвращения никто к башне не подходил, а сам пошел к приятелю, откушал у него в свое удовольствие, а после обеда лег отдохнуть.
Оставшись на башне, Элена, отчасти утешенная обманчивою надеждою и все же до крайности удрученная, села и, прислонившись к той части стены, которая давала хоть немного тени, предалась в ожидании горчайшим думам. Некоторое время она размышляла, тужила, то надеждой ласкалась, то снова разуверялась в том, что студент принесет ей одеяние, мысли у нее путались, и наконец она, убитая горем, сморенная бессонною ночью, уснула. Время близилось к полудню, солнце палило немилосердно, отвесные его лучи падали прямо на ее изнеженное, холеное тело и на непокрытую ее голову, отчего кожа на местах, обращенных к солнцу, была обожжена и вся, как есть, потрескалась. И так ее нажгло, что она хоть и крепко заснула, а не могла не проснуться. Почувствовав боль от ожогов, она пошевелилась, и тут ей показалось, будто вся ее сожженная кожа растрескалась и разлезлась, как разлезается опаленный лист пергамента — стоит только за него потянуть. Голова у нее раскалывалась, да и было от чего. Пол на вышке так накалился, что на нем невозможно было ни сидеть, ни стоять, и Элена, рыдая, все время перебегала с места на место. В довершение всего день был безветренный, и на вышку налетели тучи мух и слепней; они садились на голое ее тело и так больно кусали, что при каждом укусе ей представлялось, будто в нее вонзается копье, и она все время от них отмахивалась и кляла себя, свое существование, своего любовника и студента. Истомленная, истерзанная, мучимая несосветимой жарой, солнечными лучами, мухами, слепнями, голодом и, в еще большей степени, жаждой, а помимо всего прочего — роем докучных мыслей, она решилась позвать на помощь, что бы из этого ни воспоследовало, и, в надежде увидеть кого-нибудь поблизости или же услыхать человеческий голос, вытянулась во весь рост. Однако враждебный рок отнял у нее и эту надежду. Крестьяне из-за жары вынуждены были приостановить полевые работы, — каждый возле своего дома занялся молотьбой. Элена слышала только треск цикад, а видела Арно, и когда она смотрела на его катившиеся волны, жажда в ней не только не уменьшалась, но, напротив того, усиливалась. А кругом виднелись тенистые рощи, усадьбы и манили ее к себе. Что еще вам сказать про несчастную женщину? Палящее солнце, раскалившийся пол вышки, укусы слепней и мух обезобразили ее; еще так недавно белизна ее тела побеждала ночную тьму, а теперь она была вся красная, как мареновая краска, вся в крови, так что на нее страшно было смотреть.
Уже не чая, что кто-нибудь ее вызволит, она больше всего хотела умереть. Наконец в половине второго проснулся студент, вспомнил про Элену и пошел посмотреть, что с ней, голодного же своего слугу отпустил поесть. Услыхав, что он пришел, изнемогшая и исстрадавшаяся Элена приблизилась к проему, села и, плача, заговорила: «Риньери! Месть твоя превосходит всякую меру: я проморозила тебя ночью на дворе, ты же днем меня жаришь, вернее — сжигаешь, на башне, да еще не даешь ни пить, ни есть. Ради самого Христа, поднимись на вышку! У меня не хватает силы духа покончить с собой, вот я и обращаюсь к тебе с мольбою: прикончи меня! Я так страдаю, так мучаюсь, что смерть для меня теперь желанный исход. Если же ты не соизволишь явить мне эту милость, то прикажи, по крайней мере, подать мне воды, чтобы я могла омочить уста, а то слез у меня для этого не хватает — так пересохло во рту и так все горит внутри».
Студент понял по ее голосу, как она ослабела, в проем ему было видно, как обожгло ее солнце, и он, тронутый самым звуком ее голоса, тем, во что она превратилась, равно как и униженною ее мольбою, почувствовал к ней что-то похожее на сострадание, и все же обратился он к ней с такими словами: «Нет, злодейка, коли хочешь, сама накладывай на себя руки — от моей руки ты не умрешь, а напьешься ты у меня так же, как я у тебя согрелся. Только вот что меня огорчает: к отмороженным местам мне пришлось прикладывать теплый вонючий навоз, а твои ожоги уврачует прохладная и душистая розовая вода; я чуть не умер от заражения крови, ты же сменишь кожу, подобно змее, и останешься такою же красавицею, как прежде».
«Красота досталась мне на горе! — воскликнула Элена. — Только лютым моим врагам могу я пожелать красоты. А ты — ты свирепее дикого зверя: как у тебя хватает жестокости так меня мучить? Как же ты поступил бы со мною, если б по моему хотению все родные твои погибли в лютых мученьях? Можно ли было бы изобрести для изменника, по вине которого разрушен целый город, более мучительную казнь, нежели та, какой ты обрек меня, заставив жечься на солнце и отдав на съедение гнусу? Этого мало: ты не дал мне воды, а ведь даже убийцам, когда их ведут на казнь, не отказывают в вине, сколько бы раз они ни попросили. Я вижу, ты непреклонен в неумолимой своей жестокости, пытки, которые я терплю, тебя не трогают, — ну что ж, я покорно буду ждать смерти, и да спасет господь мою душу! Молю его о том, чтобы он обратил всеправедный взор свой на то, что делаешь ты со мною». Произнеся эти слова, она, в отчаянии, полагая, что ей все равно уже не спастись от палящего солнца, с превеликим трудом отползла на середину вышки. Много раз ей казалось, что она вот сейчас умрет от жажды или от нестерпимой муки, и, ропща на свою недолю, она громко и неутешно рыдала.
Вечером, однако ж, студент решил, что с него довольно; приказав слуге взять ее одежду и завернуть в плащ, он направился к дому несчастной женщины и увидел на пороге служанку: печальная, унылая, она пребывала в крайней растерянности. «А что, голубушка, не скажешь ли, где твоя госпожа?» — спросил он.
«Не знаю, мессер, — отвечала служанка. — Я была уверена, что поутру застану ее в постели, — вечером я видела, как она ложилась, — но нигде ее не нашла. Не понимаю, что с ней могло случиться, с ума схожу от беспокойства. А вы, мессер, ничего о ней не знаете?»
«Жаль, что и ты вместе с нею не попалась в ловушку, — я бы и тебе отомстил! — ответил ей на это студент. — Но ты от меня не уйдешь, я тебе отплачу за твои проделки, дабы впредь всякий раз, когда тебе припадет охота одурачить мужчину, ты меня вспоминала». Тут он обратился к слуге: «Отдай ей одежду и скажи, что коли она хочет, то может идти за госпожой».
Слуга так и сделал. Служанка убедилась, что это точно одежда ее госпожи, а все, что она сейчас услышала, навело ее на мысль, не убита ли госпожа, и она чуть не вскрикнула от ужаса. Когда же студент ушел, она зарыдала и бросилась бежать к башне.
В тот день одному из работников Элены не повезло: он потерял двух свиней. Долго он разыскивал их, всюду шарил глазами и наконец, вскоре после того как студент оставил Элену одну, приблизился к той самой башенке и, услыхав жалобный плач несчастной женщины, постарался как можно выше подпрыгнуть. «Кто это там плачет?» — крикнул он.
Элена сейчас узнала голос работника. «Пойди к моей служанке и позови ее», — назвав его по имени, сказала она.
Работник понял, что это его госпожа. «Ах, боже мой! — воскликнул он. — Как вы туда попали? Служанка целый день вас ищет, да разве ей могло прийти в голову, что вы там?»
Он взял лестницу и, приставив к башне, начал при помощи веток укреплять перекладины. Тут прибежала служанка, всплеснула руками и, не в силах долее сдерживаться, запричитала: «Ах, да что же это? Ненаглядная моя госпожа, где вы?»
Элена постаралась как можно громче крикнуть: «Я здесь, моя милая, на вышке! Не плачь, подай мне скорее одежду!»
Служанка узнала ее по голосу, и это придало ей бодрости; когда же она с помощью работника поднялась по лестнице, которую он к этому времени почти привел в порядок, и увидела, что ее госпожа, истерзанная, похожая на обгорелый пень, лежит, нагая, изнемогая, на раскаленном полу, то заголосила над ней, как над покойницей, и начала царапать себе лицо. Элена, однако ж, умолила ее не плакать и помочь ей одеться. Узнав, что, кроме студента, его слуги да еще работника, никому не известно, где она пробыла это время, она несколько успокоилась и попросила служанку и работника ради всего святого никому ничего не рассказывать. После того как они обо всем переговорили, работник посадил госпожу к себе на закорки, — идти она была не в состоянии, — и благополучно спустился со своею ношей. А бедная служанка, спускавшаяся следом за ними, но не так осторожно, поскользнулась, полетела с лестницы наземь, сломала себе бедро и взвыла от боли. Работник положил Элену на траву и пошел посмотреть, что со служанкой; увидев, что у нее перелом бедра, он взял ее на руки и положил рядом с Эленой. Как скоро Элена уверилась, что случилась новая беда, что та, на кого она надеялась больше, чем на кого-либо еще, сломала себе бедро, то пришла в совершенное отчаяние и так горько заплакала, что работник, тщетно пытавшийся ее утешить, в конце концов сам заплакал. Солнце уже склонялось к закату, и, чтобы ночь их тут не застала, он по просьбе удрученной госпожи пошел домой, позвал двух своих братьев, жену и захватил с собой доску; братья положили служанку на доску и перенесли в дом. Работник как мог ободрил Элену, дал ей холодной воды, а затем снова посадил на закорки и отнес к ней в спальню. Работникова жена дала ей поесть, раздела и уложила, а затем они оба распорядились, чтобы госпожу и служанку ночью доставили во Флоренцию, что и было исполнено.
Будучи изворотливой на диво, Элена сочинила про себя и служанку целую историю, нимало не похожую на то, что с ними случилось на самом деле, и уверила братьев своих, сестер и всех прочих, что все это дьявольские козни. Элена долго мучилась и страдала, постельное белье беспрестанно прилипало к ее телу, и его приходилось отдирать вместе с кожей, но в конце концов лекари вылечили ее и от злой лихорадки, и от всех прочих болестей, а служанке вылечили бедро. Элена после этого забыла и думать о своем любовнике и благоразумно остерегалась влюбляться и издеваться. А студент, услыхав, что служанка сломала себе бедро, решил, что он за все отплатил сполна, на том успокоился и никому ничего не сказал.
Так вот как досталось безрассудной молодой женщине, вздумавшей подшутить над студентом, как она подшутила бы над всяким другим, и не знавшей, что студентам — правда, не всем, но большинству — палец в рот не клади. А потому, милостивые государыни, не шутите, в особенности — над студентами.
8
Двое мужчин дружат между собой; один из них сходится с женой другого; узнав о том, обманутый муж подстраивает так, что тот сидит в запертом сундуке, а он в это время полеживает на сундуке с его женой
Тяжело и горестно было дамам слушать о злоключениях Элены, но так как она их отчасти заслужила, то дамы хоть и пожалели ее, но не очень, а студент, по их мнению, выказал неумолимую, чрезмерную суровость, вернее сказать — жестокость. Как же скоро Пампинея окончила свою повесть, королева предложила начать Фьямметте, и Фьямметта с радостью ей повиновалась.
— Очаровательные дамы! — сказала она. — Сдается мне, что свирепость оскорбленного студента потрясла вас, а потому я почитаю за нужное чем-нибудь забавным успокоить возмущенный ваш дух: я хочу рассказать вам про одного молодого человека, который добродушнее отнесся к причиненной ему обиде и не так жестоко за нее отомстил. Из моего рассказца вам станет ясно, что должно откликаться только так, как тебе аукнули, и что негоже человеку, задумавшему отомстить за нанесенное ему оскорбление, в ответном оскорблении превышать меру возмездия.
Итак, надобно вам знать, что в Сиене, как я слыхала, жили-были два молодых человека из богатых и благородных семей; одного из них звали Спинеллоччо Тавена, а другого — Дзеппа ди Мино{292}; оба проживали в Камоллии, по соседству. Молодые люди между собой дружили и любили друг друга братской любовью; оба были женаты на красавицах. Случилось, однако ж, так, что Спинеллоччо, часто бывавший у Дзеппы как при нем, так и в его отсутствие, сошелся с его женой ближе некуда. И так это у них продолжалось довольно долго, и никто до поры до времени ничего не замечал. Но вот как-то раз, когда Дзеппа сидел дома, а жена об этом не знала, Спинеллоччо окликнул его с улицы. Жена сказала, что его нет; тогда Спинеллоччо взбежал наверх и, уверясь, что его возлюбленная — одна, давай обнимать ее и целовать, а она его. Дзеппа все это видел, но не сказал ни слова и притаился: ему хотелось посмотреть, чем их шалости кончатся. И вот не в долгом времени видит он, что его жена и Спинеллоччо проходят, обнявшись, к ней в спальню и запираются, и это его до глубины души возмутило. Рассудив, однако же, что если поднять шум и все такое прочее, то нанесенное ему оскорбление от этого меньше не станет, а вот сраму не оберешься, он стал думать, нельзя ли отомстить таким образом, чтобы про это никто не узнал, а душа его была бы довольна.
После долгих размышлений он таковой способ сыскал и пробыл в своем тайнике все время, пока Спинеллоччо находился у его жены.
Стоило, однако же, Спинеллоччо отправиться восвояси, и Дзеппа был уже тут как тут, так что жена не успела надеть покрывало, которое Спинеллоччо, резвясь, сорвал у нее с головы. «Ты что же это делаешь, жена?» — спросил Дзеппа.
«А ты разве не видишь?» — сказала жена.
«Как же не видеть, — отвечал Дзеппа, — и еще я видел нечто такое, на что глаза бы мои не глядели!» И тут он начал пушить ее, а она со страху долго виляла, но в конце концов под тяжестью улик принуждена была сознаться, что находится со Спинеллоччо в близких отношениях, и стала со слезами просить у мужа прощения.
А Дзеппа ей на это сказал: «Ну так вот, жена, ты поступила дурно, но если хочешь, чтобы я тебя простил, исполни в точности все, что я тебе велю, а именно: скажи завтра Спинеллоччо, чтоб он в десятом часу утра под каким-нибудь предлогом от меня ушел и зашел к тебе. А тут и я поднимусь наверх, и как скоро ты заслышишь мои шаги, то вели ему влезть в сундук, а сундук запри, я же тебе потом скажу, что делать дальше. Только ты не бойся — даю слово, что ничего ему не сделаю». Чтобы умаслить супруга, жена дала обещание и все исполнила.
На другое утро, в десятом часу, Дзеппа и Спинеллоччо сидели вдвоем, и вдруг Спинеллоччо, обещавший жене Дзеппы в это время прийти к ней, говорит Дзеппе: «Я нынче обедаю с приятелем — неудобно заставлять его ждать. Ну, пока до свиданья!»
«Да ведь до обеда еще далеко», — заметил Дзеппа.
«Обед-то обед, но я еще хочу поговорить с ним об одном деле, — возразил Спинеллоччо, — так что мне нужно быть у него пораньше».
Уйдя от Дзеппы, Спинеллоччо сделал круг и пробрался к его жене, но не успели они войти в ее спальню, как послышались шаги Дзеппы. Тут жена, сделав вид, что перепугалась насмерть, велела Спинеллоччо лезть в сундук, о котором толковал ей муж, заперла его в сундуке и вышла из спальни.
«А не пора ли обедать, жена?» — поднявшись наверх, спросил Дзеппа.
«И то правда», — молвила жена.
«Спинеллоччо пошел обедать к приятелю, а жена осталась дома, — продолжал Дзеппа. — Выгляни в окошко и позови ее к нам обедать».
Жена Дзеппы, боявшаяся за себя, а потому ставшая весьма послушной, исполнила приказание мужа. Жена Спинеллоччо, узнав от жены Дзеппы, что Спинеллоччо дома не обедает, сдалась на уговоры и пришла. Дзеппа встретил жену своего друга как нельзя более радушно и, шепнув жене, чтобы она шла на кухню, взял гостью на правах дружбы за руку и повел в спальню, а войдя, запер за собою дверь. Видя, что Дзеппа запирает дверь, жена Спинеллоччо воскликнула: «Ой, Дзеппа, ты что же это? Так вот для чего ты меня звал? Вот как ты любишь Спинеллоччо, вот какой верный ты ему друг?»
Тут Дзеппа приблизился к сундуку, где был заперт ее муж, и, все так же крепко держа ее за руку, молвил: «Прежде чем гневаться, послушай, дорогая, что я тебе скажу. Я любил и люблю Спинеллоччо как брата, однако ж вчера я убедился, хотя он об этом и не подозревает, что он, воспользовавшись моим безграничным к нему доверием, стал так же точно близок с моей женой, как с тобой. Но я его люблю, а потому намерен отплатить ему тем же, и не более того: он обладал моей женой, а я хочу обладать тобою. Если же ты на это не пойдешь, все равно он так или иначе узнает, что я застал его на месте преступления; спускать же ему я не собираюсь: я так его уважу, что вы оба не обрадуетесь».
Долго еще Дзеппа ее убеждал, но в конце концов она ему поверила и сказала: «Милый Дзеппа! Коль скоро вину моего мужа надлежит искупить мне — что ж, я согласна, но только дай мне честное слово, что то, что у нас с тобой должно сейчас произойти, не испортит моих отношений с твоей женой я хочу по-прежнему быть с нею в ладу, несмотря на то зло, которое она мне причинила».
«Я непременно все улажу, — обещал ей Дзеппа, — а кроме того, подарю тебе красивую, дорогую вещичку — у тебя такой нет». Тут он обнял ее, расцеловал, а затем, положив на сундук, в котором был заперт ее муж, позабавился с ней в свое удовольствие, а она с ним — в свое.
Спинеллоччо, сидя в сундуке, слышал от слова до слова все, что говорил Дзеппа, слышал, что его жена ответила Дзеппе согласием, и, наконец, услышал у себя над головой буйную пляску, от каковой ему долгое время было так тошно — прямо хоть помирай, и если б он не боялся Дзеппы, то из своего заключения послал бы немало проклятий подлянке жене. Вспомнив, однако ж, что первый-то поступил подло не кто иной, как он, Спинеллоччо, что у Дзеппы были основания действовать именно так, как он сейчас и действовал, и что Дзеппа еще обошелся с ним по-человечески, по-товарищески, Спинеллоччо решил, что с этого дня, если только Дзеппа с ним не порвет, он будет с ним еще дружнее.
Дзеппа между тем провел с чужой женой столько времени, сколько ему хотелось, а потом слез с сундука; когда же она спросила Дзеппу, где же обещанная вещица, Дзеппа отворил дверь и велел своей жене войти, а та сказала: «Сударыня! Вы мне отплатили тою же монетой», — но сказала она это, смеясь.
«Отопри-ка сундук», — молвил тут Дзеппа, а когда жена Дзеппы отперла сундук, Дзеппа показал жене Спинеллоччо ее супруга.
Кому было стыднее: Спинеллоччо, который, зная, что Дзеппе все известно, в сей миг увидел его, или жене Спинеллоччо, которая, зная, что муж слышал и чувствовал все, что творилось над самой его головой, в сей миг увидела его, — об этом долго рассказывать.
Тут Дзеппа сказал ей: «Вот эту драгоценную вещицу я вам и дарю».
Спинеллоччо вылез из сундука и, не вступая в пререкания, сказал: «Вот и хорошо, Дзеппа! Теперь мы с тобой в расчете — так, по крайности, ты сам говорил моей жене, и будем мы опять друзьями, а коль скоро у нас все общее, кроме жен, то пусть и жены будут общие».
Дзеппе это пришлось по нраву, и все четверо в мире и согласии сели обедать. И с тех пор у каждой из двух жен стало два мужа, а у каждого из мужей — две жены, и ни разу не вышло у них из-за этого ни ссоры, ни драки.
9
Доктору Симоне захотелось корсарить; Бруно и Буффальмакко подговаривают его пойти ночью в указанное ими место; Буффальмакко бросает его в яму с нечистотами и там оставляет
После того как дамы, коих любопытство возбудили общие жены двух сиенцев, об этом потолковали, королева, — а, кроме нее, больше некому было рассказывать, — порешила не отнимать у Дионео предоставленной ему льготы и начала так:
— Любезные дамы! Спинеллоччо вполне заслужил штуку, которую с ним вытворил Дзеппа; вот почему, в противоположность Пампинее, тщившейся доказать обратное, я утверждаю, что не следует строго судить того, кто смеется над человеком, который сам на это напрашивается или же этого заслуживает. Спинеллоччо заслужил глумление; я же хочу рассказать о человеке, который напросился на издевательства, причем, по моему разумению, те, что над ним потешились, заслуживают не порицания, но одобрения. Человек, с которым произошел такой случай, был врач, приехавший во Флоренцию из Болоньи баран бараном{293}, хотя и в мантии на беличьем меху.
Мы с вами каждый день видим такую картину: наши сограждане возвращаются из Болоньи кто — судьей, кто — лекарем, кто — нотариусом, разряженные и разубранные, в пурпурных, подбитых беличьим мехом, длинных и широких мантиях; что же касается того, соответствует ли наружный вид этих людей их способностям, — это мы с вами также имеем возможность наблюдать каждый день. К их числу принадлежал недавно к нам прибывший и поселившийся на улице, которая теперь называется Виа дель Кокомеро, носивший пурпуровую мантию и широкий капюшон, доктор медицины, — так, по крайности, он сам себя величал, хотя если и мог чем похвастаться, то уж никак не познаниями, а лишь доставшимся ему от отца богатым наследством, некто Симоне да Вилла{294}. У этого самого, как я уже сказала, вновь к нам прибывшего Симоне было много примечательных привычек, и, между прочим, такая: он имел обыкновение расспрашивать всякого, кто бы с ним ни находился, про всех прохожих, кого бы он ни увидел, и так он их разглядывал и так за ними наблюдал, как будто он изготовлял лекарства из человеческих поступков. Всех более обращали на себя его внимание те два живописца, о коих у нас сегодня дважды шла речь, а именно — жившие с ним по соседству неразлучные друзья Бруно и Буффальмакко. Симоне составил себе такое мнение, что у них нет иных забот и хлопот, кроме как повеселиться. Он всех и каждого про них расспрашивал и неизменно получал ответ, что они люди бедные, живописцы; он же держался того взгляда, что бедняку не до веселья, а так как он слышал, что они люди хитроумные, то вообразил, что они, уж верно, здорово наживаются на чем-нибудь таком, чего никто и не подозревает, и ему захотелось поближе познакомиться, по возможности, с обоими или уж, по крайности, с кем-нибудь одним, и вот наконец он познакомился с Бруно. После нескольких встреч Бруно пришел к заключению, что лекарь — болван, и с особым удовольствием стал потешаться над его из ряду вон выходящею бестолковостью, лекарь же души не чаял в Бруно. Несколько раз пригласив его к обеду, лекарь решил, что теперь они уже достаточно сблизились и он имеет право поговорить с Бруно откровенно, а потому однажды изъявил удивление по поводу того, что Бруно и Буффальмакко, будучи людьми небогатыми, так весело живут, и попросил объяснить ему, в чем тут секрет.
Вопрос этот показался Бруно одним из самых нелепых, одним из самых дурацких, какие когда-либо задавал ему лекарь, и, придя в веселое расположение духа, он вознамерился на глупость ответить глупостью.
«Сию тайну, доктор, я открыл бы немногим, — начал он, — а вот вам открою охотно: вы мой друг, я знаю, что вы не проговоритесь. Да, нам живется хорошо, весело, еще веселей, нежели вам кажется. Того, что нам дает наше ремесло, и доходов, которые мы получаем с наших именьишек, нам не хватило бы расплатиться даже за воду. Не думайте, однако ж, что мы воры, — мы — корсары, и корсарством мы безо всякого ущерба для других добываем все, что нам необходимо, и все, что нас может порадовать. Вот отчего мы, как видите, живем весело».
Подивился лекарь тому, что услышал от Бруно, однако поверить поверил, а так как сути дела он не уразумел, то и загорелся желанием узнать, что такое корсарство, и пообещал никому ничего не говорить.
«Ах, доктор, о чем вы меня просите! — воскликнул Бруно. — Вы хотите, чтобы я поведал вам великую тайну. Да ведь если кто про это узнает, меня в порошок сотрут, со свету сживут, я попаду в пасть к Люциферу — тому самому, что намалеван снаружи в Сан Галло{295}. Однако ж я проникся таким уважением к вашей ложной, то бишь непреложной учености и такое доверие вы мне внушаете, что я ни в чем не могу отказать вам. Коротко говоря, я открою вам тайну, но с условием: поклянитесь монтезонским распятием{296}, что исполните данное обещание и никому ничего не скажете».
Доктор поклялся.
«Итак, да будет вам известно, достопочтеннейший доктор, — продолжал Бруно, — что в нашем городе недавно проживал великий некромант по имени Майкл Скотт{297}, выходец из Шотландии, пользовавшийся особым уважением у знатных людей, из коих лишь немногие дожили до нашего времени. Задумав от нас уехать, Майкл Скотт, уступая их настойчивым просьбам, оставил здесь двух своих выдающихся учеников и наказал им исполнять любые желания тех знатных людей, которые так его чтили. Ученики Скотта с неизменною готовностью оказывали тем людям услуги как в сердечных, так и во всех прочих делишках. И самый город, и обычаи местных жителей пришлись Скоттовым ученикам по душе, и они порешили остаться здесь навсегда и с некоторыми из них сблизились и подружились; при этом они не смотрели, знатные то люди или не знатные, богатые или бедные — обращали они внимание только на сходство нравов. В угоду друзьям своим они образовали кружок человек в двадцать пять, коим надлежало собираться в определенном месте, по крайней мере, раз в месяц. На этом сборище каждый имел право выразить свое желание, и они в ту же ночь его исполняли. Мы с Буффальмакко особенно с ними сблизились и подружились, и они приняли нас в это общество, в коем мы состоим и теперь. Когда мы собираемся, то, скажу по чести, любо бывает смотреть на ковры, коими увешаны стены залы, где мы пируем, на столы, сервированные по-царски, на множество осанистых и красивых слуг и служанок, за каждым из нас ухаживающих, на тазы, кувшины, бутылки, кубки и другую посуду, как серебряную, так и золотую, из коей мы едим и пьем, и, наконец, на многоразличные яства, приготовленные на все вкусы и в определенном порядке подаваемые. Я слов довольно не имею, дабы описать, какого рода и сколь приятны услаждающие наш слух звуки бесчисленных музыкальных инструментов, дабы описать мелодичное пение, равно как не могу сосчитать, сколько свечей сгорает за каждым ужином, сколько мы съедаем сластей и сколько выпиваем дорогих вин. Только, пожалуйста, не думайте, многоученейший друг мой, что мы там сидим в том платье и одеянии, в каком вы можете видеть нас ежедневно. Даже того, кто одет беднее нас всех, за ужином вы приняли бы за императора — такое на нас там богатое убранство и так мы там унизаны драгоценностями. Однако же самая большая для нас услада — это красивые женщины; их доставляют со всех концов света, стоит нам только изъявить желание. Там вы можете видеть повелительницу барбаникков, царицу басков, жену султана, жену хана Осбека, белибердиню Норвежскую, ерундизу Чепухуболтайскую и вздормолотительницу Тарабарскую. Всех не перечислишь. Словом сказать, там бывают все царицы мира, даже фиглимиглия пресвитера Иоанна{298}. Слушайте дальше! После того как все выпьют, закусят сластями, танца два станцуют, каждая из этих женщин идет в комнату мужчины, который ее сюда вызвал. Комнаты эти, к вашему сведению, рай да и только, до того они красивы, а пахнет там не хуже, чем у вас в аптеке, когда по вашему распоряжению толкут тмин. А кровати, на которых они возлежат, наряднее, чем у дожа венецианского. Можете себе представить, с каким великим проворством вставляются там утки́ в челноки, а нити основы насаживаются на крючки! Однако же из всех, кто там бывает, наибольшие счастливцы — это мы с Буффальмакко, потому что Буффальмакко чаще всего вызывает сюда королеву французскую, а я — королеву английскую, то есть первых красавиц в мире, и они на нас глядят — не наглядятся. Так вот, приняв в рассуждение, что нас любят королевы, да еще такие, вы без труда поймете, почему мы можем и должны жить и ходить веселее других. Ну, а помимо всего прочего, ежели кому-нибудь из нас понадобятся тысчонки две флоринов, то их нам мигом дают… выкусить.
Вот это у нас в просторечии и называется корсарить. Корсары грабят кого придется, так же точно и мы, с тою, однако же, разницей, что корсары не возвращают добычи, а мы, попользовавшись, возвращаем. Теперь вам, д-осто-й-лопнейший друг мой, ясно, что значит корсарить? Сами понимаете, какая это важная тайна. Больше я вам ничего не скажу — лучше не просите».
Ученость доктора, по-видимому, не простиралась дальше лечения малых ребят от коросты, а потому он принял рассказ Бруно за непререкаемую истину, и теперь ему ничего так не хотелось, как вступить в это общество. Он сказал, что его уже не удивляет веселое расположение духа, в каком постоянно пребывают Бруно и Буффальмакко, но попросить принять его в члены общества пока не решился, хотя ему стоило изрядных усилий об этом не заговорить; он полагал, что ему надлежит снискать у них еще большее уважение, и тогда уже он будет действовать наверняка. Рассудив таким образом, доктор стал еще чаще видеться с Бруно, и утром и вечером звал его на угощение и выказывал ему все знаки приязни необыкновенной. Можно было подумать, что доктор не может без Бруно жить и дышать — так часто и так подолгу они виделись.
Бруно, по-видимому, был очень этому рад, а чтобы отплатить доктору за его благорасположение, он в его зале нарисовал Пост, над дверью в спальню — Agnus Dei[14], над входной дверью — урильник{299}, дабы желающие посоветоваться с доктором скорей находили его жилище, на терраске же изобразил войну мышей и кошек, чем привел доктора в восторг неописуемый. А за ужином он нет-нет да и вставит: «Нынче я был в нашем обществе. Королева английская мне, признаться сказать, надоела, и я вызвал галиматицу великого хана Алтарисского».
«Что такое галиматица? — спросил доктор. — Я в этих названиях не разбираюсь».
«Ах, доктор, в этом ничего удивительного нет! — возразил Бруно. — Сколько мне известно, ни Конокрад, ни Набивайцены этих лиц не упоминают».
«То есть, Гиппократ и Авиценна?» — спросил доктор.
«А я почем знаю? — молвил Бруно. — Я в ваших именах так же мало смыслю, как вы в моих титулах. Галиматица же на языке великого хана означает императрица. Да уж, смею вас уверить: этакая милашечка вам бы приглянулась — с ней вы бы позабыли и лекарства, и клистиры, и пластыри».
Такие разговоры время от времени вел Бруно с доктором, чтобы еще больше его распалить, и вот как-то вечером доктор, допоздна светивший Бруно, который в это время малевал войну мышей и кошек, разоткровенничался с ним, ибо он был совершенно уверен, что обласканный им Бруно всецело ему предан. Они были сейчас одни, и доктор ему сказал: «Нет на свете человека, Бруно, для которого я так же охотно сделал бы что угодно, как для тебя, ей-богу! Даже если б ты меня послал в Перетолу{300}, и то я бы, наверно, пошел. Так не удивляйся же, что я по-дружески, доверительно обращусь к тебе с просьбой. Ты, конечно, помнишь, что совсем недавно ты рассказывал мне о нравах веселого вашего общества, и мне, вынь да положь, захотелось в него вступить. И у меня есть на то особая причина, в чем ты удостоверишься, как скоро мне удастся войти в ваше общество. Можешь поднять меня на смех, если я не вызову туда раскрасавицу — ты такой давно не видал, а я увидел ее в прошлом году в Какавинчильи{301} и с первого взгляда влюбился. Клянусь телом Христовым, я предлагал ей десять болонских монет{302} за то, чтоб она со мной поладила, но она отказалась. Вот я и обращаюсь к тебе с просьбой: научи меня, если можно, как мне в ваше общество проникнуть, ты же, со своей стороны, порадей мне и поспособствуй, а во мне члены общества найдут доброго и верного друга. Самое главное, я мужчина красивый, бравый, цветущий, да к тому же еще доктор медицины, — а у вас там докторов, наверное, нет, — я знаю много всяких любопытных вещей, знаю много славных песенок. Сейчас я тебе спою». И тут он взял да и запел.
Бруно стоило огромного труда удержаться от смеха. «Ну как?» — допев песню, спросил доктор.
«По чести скажу: сорговые свирели не идут ни в какое сравнение с вашим голосом — до того искусно вы дерете горло», — отвечал Бруно.
«Если б ты своими ушами не слышал, никому бы, поди, не поверил», — заметил доктор.
«Разумеется!» — подтвердил Бруно.
«Я много песен знаю, но это как-нибудь в другой раз, — сказал доктор. — Так вот я каков! Отец мой был человек знатный, хотя жил в пригороде, а мать из рода Валеккьо{303}. Сколько тебе известно, ни у кого из флорентийских врачей нет таких хороших книг и таких красивых нарядов, как у меня. Некоторые мои наряды, если всё как следует подсчитать, стоили мне назад тому более десяти лет, сказать тебе — не соврать, примерно сто лир мелочью. Так вот, я прошу тебя: введи меня, ради бога, в ваше общество, а я обязуюсь не брать с тебя ни гроша — болей сколько хочешь».
Выслушав его, Бруно укрепился во мнении, что доктор — набитый дурак. «Посветите мне вот сюда, доктор, — сказал он. — Потерпите немного: я только дорисую хвосты вот этим мышам, а потом мы с вами поговорим».
Как скоро хвосты были готовы, Бруно сделал вид, будто крайне озадачен его просьбой. «Доктор, миленький! — сказал он. — Я знаю, что вы мой благодетель, но вы меня просите о таком одолжении, которое вам-то, может, кажется пустяковым, потому что вы человек великого ума, а для меня ваша просьба непосильна. Если б у меня была хоть какая-нибудь возможность, я бы сделал это только для вас, и больше ни для кого, потому что я вас очень люблю, да и говорите вы до того красно, что под вашу дудку всякий запляшет. Чем больше я с вами общаюсь, тем больше дивлюсь вашей мудрости. И потом я бы уж за одно то вам помог, что вы влюбились в такую красотку. Да вот беда: напрасно вы на меня понадеялись — тут я ничего для вас не могу сделать. Впрочем, если вы дадите мне треклятвенное обещание держать это в тайне, я укажу вам наивернейший путь. Я убежден, что вы этого добьетесь, тем более что у вас такие прекрасные книги и все прочее, о чем вы мне еще раньше рассказывали».
«Говори, не бойся, — сказал доктор. — Ты, я вижу, плохо меня знаешь, тебе еще не приходилось убеждаться в том, как я умею хранить тайны. Мессер Гаспарруоло из Саличето в бытность свою форлимпопольским судьею осведомлял меня почти обо всех делах, — он почитал меня за надежнейшего человека. Желаешь убедиться на примере? Он мне первому сообщил, что хочет жениться на Бергамине. Теперь убедился?»
«Добро! — молвил Бруно. — Коли он вам доверял, то доверюсь и я. Вот какой я укажу вам путь: в нашем обществе есть председатель и при нем два советника; сменяются они каждые полгода, и в начале следующего месяца председателем непременно будет Буффальмакко, а советником — я, это дело решенное. Председатель волен ввести или же заставить ввести в общество кого угодно, — вот почему, думается мне, вам не мешало бы поближе познакомиться с Буффальмакко и заслужить его расположение. Это такой человек: как увидит, что вы — ума палата, так в ту же минуту и полюбит вас. Когда же вы заметите, что расположили его в свою пользу умными речами и славными вещицами, вот тогда и просите, и он не сможет вам отказать. Я с ним говорил — он о вас самого лестного мнения. Действуйте, как я вам сказал, а я, со своей стороны, на него повлияю».
«Твой совет очень даже мне по сердцу, — заметил доктор. — Если Буффальмакко точно любит умных людей, то пусть он со мной побеседует — ручаюсь, что после этого он по пятам за мной будет ходить: ума у меня столько, что я могу целый город им наделить и все-таки останусь самым умным человеком».
Бруно обстоятельно рассказал Буффальмакко о своем разговоре с доктором, и Буффальмакко, сим обстоятельством обрадованный, не чаял, как дождаться того вожделенного мига, когда он сможет исполнить желание доктора Оболтуса. А доктору не терпелось начать корсарить, и он не замедлил подружиться с Буффальмакко, что не составило для него труда. Он угощал Буффальмакко, а вместе с ним и Бруно, преобильными ужинами и обедами, они же ради тонких вин, жирных каплунов и прочих превосходных вещей бывали у него постоянно, не дожидаясь особых приглашений, — словом сказать, отлично проводили у него время, а его уверяли, якобы они так часто его навещают единственно для того, чтобы доставить ему удовольствие.
Когда же доктор нашел, что пора наконец последовать совету, который преподал ему Бруно, он обратился к Буффальмакко с просьбой. Буффальмакко сделал вид, что это его возмутило, и налетел на Бруно. «Ах ты предатель! — вскричал он. — Клянусь изображением бога-отца в пазиньянском храме{304}, я еле сдерживаюсь, чтобы не своротить тебе нос. Кто же еще мог разболтать доктору, как не ты?»
Доктор всячески старался выгородить Бруно, клялся и божился, что узнал про общество из другого источника, и так умно повел дело, что Буффальмакко в конце концов утихомирился.
«Сейчас видно, дорогой доктор, что вы учились в Болонье и вывезли оттуда уменье держать язык на привязи, — заметил Буффальмакко. — Я вам больше скажу: когда вы учились, успехи у вас, уж верно, были тихие, а уши, если не ошибаюсь, всегда холодные. Бруно сказывал мне, что вы изучали медицину, а мне сдается, что вы обучались искусству очаровывать людей: благодаря своему уму и манере говорить вы умеете это делать лучше, чем кто-либо еще».
Тут лекарь, не дав ему договорить, обратился к Бруно: «Вот что значит беседовать и общаться с умными людьми! Никто так скоро не постигал свойства моего разумения, как этот достойнейший человек! Ты-то вот, небось, меня не оценил! Приведи, по крайности, мои слова, сказанные в ответ на твое сообщение, что Буффальмакко любит умных людей. Хорошо я тогда выразился?»
«Лучше не надо», — отвечал Бруно.
«Если б ты видел меня в Болонье, так еще не то бы сказал, — обратись к Буффальмакко, продолжал доктор: — Там все, от мала до велика, от доктора и до последнего школяра, на руках меня носили — так я сумел их пленить своими речами и остротою ума. Я тебе больше скажу: в Болонье покатывались над каждым моим словом — так меня там любили. А когда я замыслил оттуда уехать, все плакали навзрыд и умоляли остаться. Дело дошло до того, что хотели уступить мне все до одной лекции по медицине, но я не согласился: здесь, у вас, мне предстояло вступить в права наследия, и точно: я стал обладателем огромного родового состояния».
Тут Бруно обратился к Буффальмакко: «Ну что? А ты мне не верил! Клянусь Евангелием, в нашем городе нет другого врача, который так же хорошо разбирался бы в ослиной моче, как он. Да что там: пройди до самых Парижских ворот — равного ему наверняка не сыщешь. Разве можно ему не угодить?»
«Бруно верно говорит, — заметил лекарь, — но меня здесь не понимают — ведь вы же тут закоснели в невежестве, а посмотрели бы вы, каким уважением я пользуюсь у людей ученых!»
«Ваша правда, доктор, — сказал Буффальмакко, — я и не подозревал, что вы так много знаете. Так вот, выражаясь на языке умопомрачительном, — а ведь только на этом языке и подобает изъясняться с такими мудрецами, как вы, — я почитаю за должное сказать вам, что непременно введу вас в наше общество».
После того как Буффальмакко дал такое обещание, лекарь начал еще больше с ними обоими носиться, а друзья над ним потешались, забивали ему голову всякой чепухой и обещали женить на графине Нечистотской, то есть на самом прелестном существе, какое только можно сыскать в заднем проходе любого жилья.
Лекарь осведомился, кто такая эта графиня. «Ах вы огурец соленый! — воскликнул Буффальмакко. — Это дама из наивысшей знати, ей подведомственен едва ли не весь род человеческий, даже минориты — и те отдают ей долг под стук кастаньет. Надобно заметить, что когда она ходит, то о ней всегда бывает и слух и дух, но только она чаще всего сидит запершись. Впрочем, совсем недавно она прошла ночью мимо вашего дома — она ходила на Арно, чтобы отмыться и заодно подышать воздухом, однако ж постоянное ее местожительство — город Нужник. Воины обходят его дозором, и все в знак ее величия носят изображение метлы и черпака. Графинины приближенные бывают всюду, например — Колбаска, дон Кучка, Чистильо, Дристуччо и другие; это все ваши знакомые, но только вы, уж верно, позабыли, как их зовут. Вам придется оставить вашу даму сердца из Какавинчильи, мы же толкнем вас в сладостные объятия этой знатной дамы, — думаем, что в своих чаяниях мы не обманемся».
Лекарь, родившийся и выросший в Болонье и смысла всех этих выражений не разумевший, объявил, что дама эта вполне ему подходит, а вскоре после этих дурачеств живописцы сообщили ему, что он принят в члены общества. Перед вечерним сборищем доктор накормил их обедом, а после обеда обратился к ним с вопросом, в каком виде он должен предстать перед обществом. Буффальмакко же ему на это ответил так: «Видите ли, доктор, от вас требуется беззаветная храбрость; если же вы беззаветной храбрости не проявите, то на вашем пути возникнут препятствия непреодолимые, нам же вы причините огромный вред, а почему от вас требуется беззаветная храбрость — об этом вы сейчас узнаете. Нынче ночью, в первосонье, вы должны быть на одной из высоких гробниц, недавно воздвигнутых за Санта Мария Новелла, но только наденьте самое лучшее платье: ведь нынче вы в первый раз появитесь в обществе, значит, нужно одеться поприличней, а кроме того (так, по крайности, нам сказали тогда — с тех пор мы там не были), кроме того, графиня намерена, коль скоро вы человек благородного происхождения, возвести вас в сан окунутого рыцаря, причем окунание будет совершено на ее счет. Там вы и ожидайте нашего посланца. А чтобы вам все было ясно, я почитаю за нужное прибавить, что за вами явится небольшой черный рогатый зверь и начнет пыхтеть и скакать перед вами на площади, чтобы испугать вас; когда же он удостоверится, что вы его не боитесь, то тихохонько к вам приблизится, а как он приблизится, тут вы без малейших опасений спускайтесь с гробницы и, не призывая ни бога, ни святых, садитесь на него верхом, а как оседлаете, сейчас сложите руки на груди и до зверя больше не дотрагивайтесь. Тогда он двинется шажком и доставит вас к нам. Но только я вас упреждаю: если вы призовете бога и святых или же испугаетесь, он может вас сбросить и низвергнуть в место не столь благовонное, так что если вы в себе не уверены, то лучше не ходите, а то и себе напортите, и нам от того проку не будет».
«Нет, вы меня еще не знаете! — возразил лекарь. — Вы не глядите, что я ношу перчатки и что на мне платье длинное. Если б вы могли себе представить, что я вытворял в Болонье, когда мы гурьбой ходили к девицам, вы бы ахнули от удивления. Как-то ночью — вот ей-богу не вру! — одна из них не пожелала пойти с нами, а сама уж такая замухрышка, посмотреть не на что, от горшка два вершка, ну, я первым делом задал ей хорошую трепку, потом подхватил ее на руки и протащил расстояние, равное примерно тому, какое может пролететь стрела, — тогда она с нами пошла. А еще как-то раз, вскоре после Ave Maria, проходил я, помнится, мимо кладбища миноритов, и со мной никого не было, кроме слуги, а на кладбище как раз в тот день похоронили одну женщину, но я ни капельки не испугался. Так что вы за меня не беспокойтесь: я смельчак и удалец. И еще вот что я хочу вам сказать: чтобы предстать перед обществом в приличном виде, я надену пурпурную мантию, в которую меня облекли, когда я стал доктором. Воображаю, в какой восторг придет общество, узрев меня в мантии! Не успею оглянуться, как меня и в председатели выберут. Только бы мне туда проникнуть, а там дело пойдет как по маслу — вот увидите. Графиня-то какова: ни разу меня не видала, а уже хочет возвести в сан окунутого рыцаря! А может, рыцарство мне не подойдет? Справлюсь я с ним или не справлюсь? Ну да там увидим — лишь бы мне туда попасть».
«На словах-то вы молодец, — заметил Буффальмакко, — но только смотрите не подведите нас, а то еще, чего доброго, не явитесь или же так спрячетесь, что вас не найдут. На дворе-то ведь холодно, а вы, господа медики, народ зябкий».
«Что вы, бог с вами! — воскликнул лекарь. — Я не мерзляк, холода не боюсь. Бывает, встанешь ночью за нуждой, так редко-редко когда наденешь поверх полукафтанья еще и шубу. Нет уж, я приду наверняка».
Наконец друзья ушли, настала ночь, и доктор, придумав для жены более или менее благовидный предлог, что ему нужно куда-то идти, втайне от нее облекся в парадную свою одежду и в урочный час пошел на кладбище. Холод был лютый, и доктор в ожидании зверя съежился на одной из мраморных гробниц. Буффальмакко, верзила и здоровила, раздобыл такую личину, какие прежде надевались во время игр, в которые теперь никто уже не играет, надел шубу черным мехом наружу и стал, ни дать ни взять, медведь, но личина у него была с рогами, и представляла она собой рожу дьявола. В этаком наряде он вместе с Бруно, который шагал следом за товарищем, ибо ему любопытно было поглядеть, что из этого восполучится, пошел на новую площадь к церкви Санта Мария Новелла. Увидев доктора, он запрыгал, заскакал, запыхтел, зарычал, завопил — ну прямо бесноватый! Как увидел, как услышал это доктор, волосы у него встали дыбом, и он задрожал всем телом — должно заметить, что он был трусливее бабы. Он уж был не рад, что пришел, но раз, мол, явился — делать нечего, и так сильно в нем было желание поглядеть на чудеса, о которых те двое ему нарассказали, что мало-помалу он с собой совладал. Между тем Буффальмакко, некоторое время, как известно, бесновавшийся перед ним, сделал вид, что притих, и, подойдя к гробнице, на которой пребывал доктор, стал как вкопанный. Доктор трясся от страха; он не знал, что ему делать: то ли слезать, то ли оставаться на гробнице. Наконец, боясь, как бы зверь не кинулся, если он на него не сядет, доктор поборол страх страхом, сошел с гробницы и, шепча: «Господи, помилуй», — взгромоздился на него и устроился поудобнее. Все еще не в силах унять дрожь, он, как ему было велено, сложил руки на груди, и тогда Буффальмакко тихохонько двинулся в сторону Санта Мария делла Скала и, ползя на четвереньках, в конце концов остановился недалеко от Рипольского женского монастыря{305}. Там были тогда ямы, куда местные крестьяне сбрасывали графиню Нечистотскую на предмет удобрения полей. Буффальмакко подполз к самому краю одной из таких ям и, улучив минуту, просунул руку под лекареву ногу и сбросил его со своей спины вниз головою в яму, а сам опять зарычал, заскакал, забесновался, а потом мимо Санта Мария делла Скала направился к лугу Оньиссанти и уже на лугу столкнулся с Бруно — тот, боясь фыркнуть, убежал на луг. Оба издали стали наблюдать, что-то будет делать вымазавшийся доктор. А господин доктор, очутившись в столь гнусном месте, пытался подняться, как-нибудь выкарабкаться — и снова падал. Измученный и удрученный, перепачкавшись с головы до ног, наглотавшись невесть чего, в конце концов он все-таки выбрался, но шапочка его осталась там. Он вытерся, сколько мог, руками, а затем в полной растерянности поплелся домой и давай барабанить, покуда ему не отперли.
Только успел он, распространяя зловоние, войти к себе, только успели закрыть за ним дверь, как к его дому подкрались Бруно и Буффальмакко, коим смерть хотелось послушать, как-то примет доктора его супруга. Насторожившись, они услыхали, что она ругает его так, как не ругали еще ни одного мерзавца на свете. «В хорошем виде ты домой явился! — кричала она. — Верно, бегал к какой-нибудь бабе, тебе хотелось покрасоваться перед ней в своей пурпуровой мантии. А меня тебе не достаточно? Меня, братец ты мой, не то что на тебя, а и на целый город хватит. Э, да пусть бы они тебя утопили там, куда бросили, и хорошо сделали, что бросили! Это называется — почтенный доктор! У него есть жена, а он по ночам к бабам шляется!» Такими и тому подобными речами донимала его жена до полуночи, меж тем как слуги его обмывали.
На другое утро Бруно и Буффальмакко выкрасили себе все тело в синий цвет, будто это синяки, и пошли к лекарю — тот был уже на ногах. Войдя, они почувствовали, что все у него в доме провоняло, — слуги еще не успели произвести надлежащую чистку, и оттого в комнатах стояла вонь. Услыхав о том, что они пришли, лекарь вышел к ним и пожелал доброго утра. Бруно же и Буффальмакко, как это у них было условлено заранее, с сердитым видом ответили ему так: «А мы вам доброго утра не желаем — напротив того: мы молим бога, чтобы он наслал на вас все напасти, чтобы вас расказнили как наихудшего и вероломнейшего изо всех предателей и изменников, ныне живущих на земле, ибо из-за вас мы, которые так старались доставить вам почет и удовольствие, чуть было не подохли, как псы. Из-за того, что вы нас обманули, нам нынче ночью отвесили столько ударов, что от такого, и даже меньшего, количества осел добежал бы и до Рима, не говоря уже о том, что нам грозила опасность быть изгнанными из общества, в которое мы намеревались ввести вас. Коли не верите — поглядите, на что мы стали похожи». Тут они в неверном свете утра распахнули платье, показали ему раскрашенное свое тело и сейчас же запахнулись.
Врач начал было оправдываться, рассказывать о своих злоключениях, о том, как и куда его бросили, но Буффальмакко сказал: «Я бы хотел, чтобы он бросил вас с моста в Арно. Зачем вы призывали бога и святых? Разве мы вас от этого не предостерегали?»
«Да я, ей-богу, не призывал», — возразил лекарь.
«То есть как это так не призывали? — вскричал Буффальмакко. — Еще как призывали! Наш посланец рассказал нам, что вы дрожали как лист и не соображали, где вы находитесь. Нечего сказать, хорошо вы с нами поступили, — никто другой так бы с нами не поступил, — ну и мы, со своей стороны, воздадим вам по заслугам».
Лекарь, выбирая выражения самые что ни на есть изысканные, начал просить у них прощения и Христом-богом молить не позорить его. Боясь, как бы они не осрамили его на весь город, он пуще прежнего стал ублажать их и задабривать приглашениями на обед и прочим тому подобным. Так-то учат уму-разуму тех, кто не запасся им в Болонье.
10
Некая сицилийка ловким образом выманивает у купца всю сумму, на которую он продал товар в Палермо; приехав туда в следующий раз, купец уверяет сицилийку, будто привез товару на еще более крупную сумму, и, взяв у нее денег взаймы, расплачивается водой и паклей
Легко себе представить, как смешило дам многое в рассказе королевы. Не было ни одной слушательницы, у которой от хохота раз десять не выступили бы на глазах слезы. Когда же рассказ королевы пришел к концу, Дионео, знавший, что теперь его очередь, молвил:
— Обворожительные дамы! Всем известно, что уловка тем дороже ценится, чем ловчее сумели одурачить хитроумного ловкача. Вот почему, хотя все мы уже рассказали по сему поводу тьму прелюбопытных вещей, я, однако ж, хочу предложить вашему вниманию рассказ, который должен прийтись вам по нраву более, чем какой-либо еще, именно потому, что одураченная, о которой я поведу речь, умела дурачить других неизмеримо лучше всех одураченных мужчин и женщин, действовавших в предыдущих рассказах.
Во всех приморских городах, где имеется гавань, существовали, — а может статься, существуют и ныне, — правила, обязывавшие всех приезжавших с товаром купцов тотчас после выгрузки сдать товар на хранение в склад, во многих местах именуемый таможней; склад этот содержал город или же градоправитель. Таможенники принимали у купца товар по описи, где была проставлена ценность, отводили для товара особое помещение, запирали это помещение на ключ и вписывали товар в таможенную книгу, за что брали с купца деньги, а впоследствии взимали пошлину за весь товар или же за ту его часть, которую купец брал со склада. Из таможенной книги посредники нередко узнавали о качестве и количестве лежавшего в складе товара и о том, кто его владельцы, с коими они потом в случае надобности вели переговоры о мене, продаже, перепродаже, равно как и о прочих видах сбыта. Правила эти существовали во многих городах, и, между прочим, в Палермо, что в Сицилии, где жило, да и сейчас еще живет, много женщин обольстительной наружности, но отнюдь не честного поведения; те же, кто их не знал, принимали и почитали их за женщин благородных и наичестнейших. Промышляли они единственно тем, что не просто брили мужчин, а сдирали с них шкуру: увидят приезжего купца, и скорей в таможню — справиться по книге, что у него есть и какими средствами он располагает, а затем приятным и ласковым обхождением и сладкими речами стараются завлечь и заманить его в любовные сети. Так они заманили многих купцов и у некоторых выманили почти весь товар, у большинства — весь, а кое-кто из купцов оставил там и товар и корабль, словом — разорился дотла: до того мягко водила бритвой брадобрейка.
И вот не так давно один молодой человек по имени Никколо́ да Чиньяно{306}, а по прозвищу «Салабаэтто», наш земляк, флорентиец, по поручению своих хозяев прибыл в Палермо с большим количеством оставшихся у него после Салернской ярмарки шерстяных тканей, примерно на сумму в пятьсот флоринов золотом. С продажей молодой человек не спешил; уплатив таможенникам то, что с него причиталось, и сдав товар на хранение в склад, он пошел погулять по городу. Был он белолиц, белокур, статен, пригож, и вот одна из таких брадобреек, именовавшая себя донной Янкофьоре{307}, будучи отчасти осведомлена о его денежных делах, начала строить ему глазки. Молодой человек это заметил и, вообразив, что он обратил на себя внимание знатной дамы, приписал это действию неотразимой своей наружности и решил, что тут нужно вести дело тонко. Никому ни слова не сказав, он начал прохаживаться мимо ее дома. Янкофьоре живо смекнула, что это означает; несколько дней подряд она пламенными своими взглядами разжигала в нем страсть и давала понять, что она тоже сгорает от любви к нему, а затем подослала к купцу женщину, в совершенстве постигшую искусство сводничества. Сводня наговорила ему с три короба; со слезами на глазах она уверила Салабаэтто, что красота его и приятство так вскружили голову ее госпоже, что она ни днем, ни ночью не знает покою, жаждет с ним увидеться и готова назначить ему тайное свидание в бане, когда ему заблагорассудится. Тут сводня достала из кошелька перстень и, пояснив, что это подарок от госпожи, вручила перстень ему. Салабаэтто возликовал. Взяв перстень, он провел им по глазам, поцеловал его и надел на палец, а почтенной женщине сказал, что любит донну Янкофьоре больше собственной жизни и готов пойти, куда и когда бы она его ни позвала.
Посланная передала его ответ своей госпоже, и Салабаэтто тут же было сообщено, в какой бане ему надлежит завтра после вечерни ее ожидать. Никому о том не проговорившись, Салабаэтто в назначенный час с великою поспешностью туда отправился и узнал, что дама заранее сняла эту баню. Немного погодя пришли две рабыни со всяким добром; одна несла на голове длинный, добротный хлопчатобумажный матрац, другая — большущую корзину с разными вещами. Матрац был положен на кровать в одной из комнат за баней, а затем рабыни постелили две обшитые шелком тончайшие простыни, одеяло из белоснежной кипрской ткани и положили две искусно вышитые подушки. Потом они разделись и, войдя в баню, чисто-начисто вымели и вымыли ее. Малое время спустя пришла Янкофьоре и с ней еще две рабыни. Увидев Салабаэтто, она радостно приветствовала его; прерывисто дыша, она сдавила его в объятиях и покрыла поцелуями его лицо. «Только ты мог довести меня до этого, — сказала Янкофьоре. — Душа у меня горит в огне, и все из-за тебя, возлюбленный мой тосканец!»
Затем они оба, по желанию Янкофьоре, разделись догола и прошли в баню; две рабыни сопровождали их. Никому не позволив дотронуться до Салабаэтто, она сама мускусным и гвоздичным мылом тщательно и ловко его вымыла, а потом велела рабыням, чтобы они и ее вымыли и растерли. После этого рабыни принесли две тонкие белоснежные простыни, от коих так сильно пахло розами, что казалось, будто все в бане было пропитано ароматом роз. Одна из рабынь завернула в простыню Салабаэтто, другая — Янкофьоре, затем рабыни посадили их к себе на плечи и отнесли в заранее приготовленную постель. Когда пот у Салабаэтто и Янкофьоре высох, рабыни сменили простыни. Потом достали из корзины чудные серебряные флаконы с розовой, померанцевой, жасминной, апельсинной водой и опрыскали их, затем достали ящик со сластями и дорогими винами, угостили их и сами подкрепились. У Салабаэтто было такое чувство, словно он в раю; он пожирал Янкофьоре глазами, — а она в самом деле была красавица, — и пока рабыни не ушли и пока он не заключил ее в объятия, каждый час казался ему столетием. Наконец госпожа приказала рабыням удалиться, и они, оставив в бане зажженный светильник, ушли, и тогда Янкофьоре обняла Салабаэтто, а он ее, и, к великому удовольствию Салабаэтто, которому казалось, что она тает от любви к нему, пробыли они тут долго.
Когда же Янкофьоре решила, что пора вставать, она позвала рабынь, затем она и Салабаэтто оделись, опять подкрепились винами и сластями, лицо и руки омыли теми же душистыми водами, и на прощанье Янкофьоре сказала Салабаэтто: «Я была бы очень рада, если б ты вечером у меня отужинал и остался ночевать».
Салабаэтто, плененный ее красотою и деланною любезностью, был совершенно уверен, что она от него без ума. «Сударыня! — сказал он. — Я был бы счастлив исполнить любое ваше желание. И вечером и в дальнейшем я буду делать все, что вам угодно, и все, что вы мне прикажете».
Придя домой, Янкофьоре велела натащить к себе в спальню как можно больше платьев и разных вещей, велела приготовить роскошный ужин и стала ждать Салабаэтто. Когда стемнело, Салабаэтто пошел к ней, был ею радостно встречен и с великою приятностью провел время за отменным ужином. Войдя же к ней в спальню, он ощутил дивный запах алоэ и курившихся смол, увидел пышное ложе и много красивых платьев на вешалке. Все это, и вместе и порознь, убедило его в том, что Янкофьоре — знатная и богатая дама. Дошедшие до него толки о ее образе жизни с этим не вязались, но он ни за что не хотел им верить; он допускал, что она могла кого-нибудь оплести, но чтобы она околпачила его — это представлялось ему совершенно невероятным. Он провел с ней упоительную ночь, и страсть его час от часу разгоралась сильнее. Поутру Янкофьоре надела на Салабаэтто красивый, изящный серебряный поясок с висевшим на нем хорошеньким кошельком. «Милый мой Салабаэтто, помни обо мне! — сказала она. — Я вся твоя, и все, что ты видишь здесь, и все, что от меня зависит, тоже в твоем распоряжении». Салабаэтто в восторге обнял ее, расцеловал и направился туда, где имели обыкновение собираться купцы.
Потом он еще несколько раз у нее был, ровным счетом ничего на нее не потратил, однако ж с каждым разом все больше увязал. И вот наконец он продал шерстяные ткани за наличные и с изрядным барышом, о чем Янкофьоре тотчас же услышала, но не от него самого, а от других. Однажды вечером Салабаэтто был у нее, и она с ним болтала и щебетала, обнимала его и целовала и прикидывалась столь пламенно в него влюбленной, что казалось, сейчас умрет от любви в его объятиях. На сей раз она возымела желание подарить ему два красивых серебряных кубка, однако ж Салабаэтто не взял их — он и так уже раза два принимал от нее подарки стоимостью, по крайней мере, в тридцать флоринов золотом, она же отказывалась и от грошовых. Так, разыгрывая из себя щедрую, пылающую к нему любовью женщину, она до крайней степени разожгла в нем любовный пыл, и вот тут-то одна из ее рабынь, исполняя заранее данный ей приказ госпожи, позвала ее, Янкофьоре же вышла из комнаты, а некоторое время спустя вернулась вся в слезах, повалилась ничком на кровать и разразилась горестными рыданиями.
Салабаэтто пришел в изумление; он обнял Янкофьоре и тут же заплакал сам. «Радость моя, да что же это с вами так внезапно стряслось? — воскликнул Салабаэтто. — Что вы так убиваетесь?»
После долгих упрашиваний Янкофьоре наконец заговорила: «Ах, обожаемый мой повелитель! Я просто не знаю, что мне делать и как мне быть. Я только что получила письмо от брата из Мессины: он пишет, чтобы я через неделю непременно прислала ему тысячу флоринов золотом, хотя бы мне пришлось для этого продать и заложить все имущество, потому что, если я ему этих денег не вышлю, то ему отрубят голову. Вот я и не знаю, что делать. Разве я смогу в столь короткий срок достать такие огромные деньги? Будь у меня в запасе хотя бы две недели, я бы получила их в одном месте — там мне еще больше следует, либо продала одно из наших имений, но в такой срок это немыслимо. Лучше умереть, чем получить эту ужасную весть». Продолжая разыгрывать отчаяние, Янкофьоре проливала обильные слезы.
Любовный пламень отнял у Салабаэтто почти весь его разум, и он, полагая, что слезы Янкофьоре — самые что ни на есть искренние слезы, а слова еще правдивее слез, сказал ей так: «Сударыня! Тысячью флоринов я не располагаю, однако ж я вполне могу предложить вам взаймы пятьсот, при том условии, что через две недели вы мне их возвратите. На ваше счастье, я как раз вчера продал ткани, а до вчерашнего дня я вам ломаного гроша не мог бы ссудить».
«Ах, боже мой! — воскликнула Янкофьоре. — Так ты сидел без денег? Что же ты у меня-то не попросил? Тысячи у меня бы не нашлось, но сто и даже двести флоринов я бы, конечно, дала тебе в долг. А теперь мне просить у тебя неловко».
Слова эти особенно тронули Салабаэтто. «Пожалуйста, возьмите, сударыня! — сказал он. — Если б я нуждался в деньгах, я бы непременно у вас попросил».
«Ах, милый Салабаэтто! — молвила Янкофьоре. — Теперь я вижу, что ты и правда любишь меня беззаветно, коль скоро ты так добр, что без всякой моей просьбы готов выручить меня такой громадной суммой. Я и до этого случая была твоею, а теперь и подавно. Я никогда не забуду, что обязана тебе жизнью брата. Видит бог, я беру эти деньги скрепя сердце — я знаю, что ты купец, а купцу без денег шагу нельзя ступить, но у меня нет другого выхода, да и потом, я нимало не сомневаюсь, что возвращу их тебе в срок. А чтобы раздобыть недостающую сумму, я, если только мне раньше не представится какая-нибудь другая возможность, заложу мои вещи». И тут она, плача, прижалась щекой к щеке Салабаэтто. Салабаэтто начал ее утешать, а проведя с нею ночь, он постарался доказать своей возлюбленной, что в его лице она имеет наищедрейшего поклонника: не дожидаясь напоминания, он принес ей ровно пятьсот флоринов, Янкофьоре же приняла их, смеясь в душе, но со слезами на глазах, а Салабаэтто дал ей эту сумму под честное слово.
Получив денежки, Янкофьоре запела совсем другим голосом: если прежде ее дом всегда был открыт для Салабаэтто, то теперь почти всякий раз находились предлоги, чтобы его не впустить; куда девались былое гостеприимство, ласка, радушие! Никаких денег в срок он не получил; после того прошел месяц, прошел другой, а когда он заговаривал про деньги, ему платили обещаниями. Убедившись наконец в хитроумии этой злодейки и в своем собственном безрассудстве, поняв, что, если только она сама не соблаговолит хоть что-нибудь вернуть, ему ничего не удастся из нее вытянуть, так как ни расписки, ни свидетелей у него нет, стыдясь кому-либо излить душу, потому что добрые люди его предостерегали и теперь он мог опасаться, как бы его, ротозея, не подняли на смех, и за дело, Салабаэтто один на один с самим собою оплакивал свою дурость. Между тем Салабаэтто получил уже не одно письмо от своих хозяев, и в тех письмах хозяева требовали, чтобы он разменял деньги и выслал им; и вот он, боясь, что, коль скоро он их требование не исполняет, то его преступление рано или поздно будет раскрыто, положил уехать, но только не в Пизу, куда его теперь посылали, а в Неаполь, и с этим намерением сел на корабль.
В то время там проживал наш согражданин, казначей императрицы Константинопольской, ближайший друг Салабаэтто и всей его семьи, Пьетро делло Каниджано{308}, человек умнейший и гораздый на выдумки, и вот ему-то, как человеку в высшей степени сообразительному, Салабаэтто пожаловался на свою судьбу, рассказал, что он натворил и как его обставили, и попросил у него совета и помощи в рассуждении того, как бы это ему тут прокормиться, а то, мол, во Флоренцию он ни за что не вернется.
Каниджано был огорчен его рассказом. «Ты дурно поступал, ты себя запятнал, ты ослушался своих хозяев, ты отдал огромные деньги за утоление твоей страсти, ну да что теперь толковать? — молвил он. — Что сделано, то сделано. Подумаем, как быть дальше». Будучи человеком изобретательным, Каниджано тут же все обмозговал и подал Салабаэтто совет. Затея Каниджанова пришлась Салабаэтто по нраву, и он порешил, нимало не медля, приняться за ее осуществление.
Кое-какие деньжонки у Салабаэтто были, да Каниджано дал ему немного взаймы; хорошенько упаковав и увязав изрядное количество тюков, купив бочек двадцать из-под оливкового масла и наполнив их, он все это погрузил на корабль и возвратился в Палермо. Представив таможенникам опись тюков и объявив ценность бочек, Салабаэтто приказал все отнести на его счет и все отдал на хранение в склад, а таможенников предуведомил, что, пока не придет еще одна партия товару, он этот товар трогать не будет. Когда о том пронюхала Янкофьоре, когда она услыхала, что товар, который привез Салабаэтто, стоит, уж во всяком случае, две тысячи флоринов золотом, а то и больше, а что другая партия, которую он ожидает, стоит больше трех тысяч, ей показалось, что она еще мало с него содрала, и, надумав отдать ему пятьсот флоринов, с тем чтобы хапнуть львиную долю пяти тысяч, послала за ним.
Салабаэтто, знавший теперь, с кем имеет дело, пошел к Янкофьоре, и та, притворившись, будто и не подозревает, на какую сумму он привез товару, и что она бесконечно рада ему, обратилась к нему с вопросом: «Послушай! Ты на меня не сердишься за то, что я тебе в срок не вернула долга?»
Салабаэтто засмеялся и сказал: «Признаюсь, сударыня, мне это было слегка неприятно, но не из-за себя: в угоду вам я бы сердце вырвал из своей груди. Нет, я на вас сердиться не умею. Я так сильно и так горячо вас люблю, что распродал почти все свои именья и привез сюда товару на две тысячи с лишком флоринов, да еще с Запада ожидаю товару на три тысячи с лишком. А задумал я здесь у вас поселиться и открыть лавку, чтобы не разлучаться с вами, ибо вы так осчастливили меня своею любовью, что, полагаю, на всем свете нет теперь человека счастливей меня».
Янкофьоре же ему на это ответила так: «Поверь мне, Салабаэтто: всякая твоя удача радует меня, оттого что я люблю тебя больше жизни, и я в восторге, что ты вернулся и хочешь здесь обосноваться, — надеюсь, мы с тобой не соскучимся, — но я должна принести тебе извинения: перед своим отъездом ты несколько раз ко мне приходил, но я тебя не принимала, если же и принимала, то без прежнего чувства, а еще я прошу у тебя прощения за то, что в срок не вернула долга. Но ведь ты же знаешь, что у меня тогда было большое горе, я была в полном отчаянии, а когда находишься в таком состоянии, то при всем желании не можешь быть приветлив и внимателен даже к любимому человеку. Сам понимаешь, женщине не так-то просто раздобыть тысячу флоринов золотом: все только обещают, а слова не держат, — приходится и нам лгать; вот почему я и не отдала тебе долга, а злого умысла у меня не было. Я достала денег вскоре после твоего отъезда, и если бы я знала, куда их тебе послать, то, разумеется, послала бы, но твое местонахождение мне было неизвестно, и я порешила припрятать деньги до твоего возвращения».
Тут Янкофьоре велела принести кошель с деньгами и, отдав его Салабаэтто, примолвила: «Пересчитай — тут должно быть пятьсот».
Салабаэтто обрадовался; пересчитав деньги и уверившись, что вся сумма налицо, он спрятал их и сказал: «Вам можно верить, сударыня, — вы это доказали. Так вот знайте: я питаю к вам такое доверие и так вас люблю, что готов в случае надобности дать вам взаймы любую сумму, какой только я располагаю. Когда я тут устроюсь, вы удостоверитесь в том на деле».
Итак, возобновив на словах былую сердечную склонность, Салабаэтто снова зажил с Янкофьоре в любви и согласии, а Янкофьоре не знала, как его ублажить, как ему угодить, и прикидывалась самою страстною в мире любовницею.
Между тем Салабаэтто намеревался отплатить ей обманом за обман, и вот как-то раз, получив от нее приглашение отужинать и остаться на ночь, он пришел к ней удрученный, сокрушенный, убитый. Янкофьоре начала обнимать его, целовать и расспрашивать, чем он так расстроен. Салабаэтто долго отнекивался, но в конце концов сказал: «Я разорен: корабль с товаром, который я поджидал, захватили монакские корсары{309}; корабельщики от них откупились — дали им десять тысяч флоринов золотом, из коих мне надлежит уплатить тысячу, а я сижу без гроша: те пятьсот флоринов, что ты мне возвратила, я тот же час послал в Неаполь на покупку полотна, которое должны были доставить мне сюда. Если бы даже я продал имеющийся у меня товар, то у меня бы его взяли за полцены — ведь теперь не сезон, а меня здесь еще не знают, выручить меня некому, — просто ума не приложу, что мне делать и как мне быть. Если же я не вышлю денег немедленно, товар будет отвезен в Монако, и я останусь ни при чем».
Янкофьоре была этим обстоятельством крайне огорчена — ей казалось, что все пропало; поломав голову над тем, как бы так исхитриться, чтобы товар не был увезен в Монако, она наконец сказала: «Ты меня пленил своею любовью, и мне тебя так жаль — видит бог, как мне тебя жаль! Но все-таки зачем уж так убиваться? Если б у меня были такие деньги, ей-ей, я бы их тебе дала, но у меня их нет. Правда, есть тут один человек — на днях он дал мне взаймы пятьсот флоринов, но под большие проценты: он пускает деньги в рост из тридцати процентов, не меньше. Если ты надумаешь взять у него, нужно будет оставить ему хороший заклад. Ради тебя я готова заложить все свои вещи и даже самое себя, только бы он тебя выручил, но этого не хватит, — что бы ты мог ему предложить в обеспечение долга?»
Салабаэтто сообразил, с какою целью Янкофьоре хочет оказать ему эту услугу, и догадался, что она намерена ссудить ему свои же собственные деньги. Придя от этого в восторг, он прежде всего поблагодарил ее, а потом сказал, что лихой процент его не смущает, ибо он в безвыходном положении. Еще он сказал, что обеспечит уплату долга товаром, находящимся в таможенном складе, и что он немедленно переведет товар на имя того, кто даст ему в долг, а ключ от склада оставит пока у себя, во-первых, на тот случай, если понадобится кому-нибудь показать товар, а во-вторых — чтобы ничего у него там не тронули, не переложили и не подменили. Янкофьоре со всем этим согласилась и сказала, что это вполне достаточное обеспечение. На другой же день она позвала маклера, который пользовался у нее особым доверием, и, изложив суть дела, дала ему тысячу флоринов золотом, маклер передал их Салабаэтто, а Салабаэтто перевел на его имя весь свой товар, который лежал в таможне. Салабаэтто вручил маклеру опись, тот ему расписку, оба остались довольны и пошли по своим делам.
Салабаэтто с полутора тысячами золотых флоринов в кармане при первой возможности сел на корабль, возвратился в Неаполь, к Пьетро делло Каниджано, и уже оттуда направил во Флоренцию своим хозяевам, посылавшим его в Палермо с шерстяными тканями, полный и безобманный отчет. Расплатившись со всеми заимодавцами и, в частности, с Пьетро, он несколько дней кутил с ним на счет одураченной сицилийки, а затем, порешив бросить торговлю, отбыл в Феррару.
Между тем Янкофьоре, убедившись, что Салабаэтто в Палермо нет, далась диву, и в душу к ней закрались сомнения. Прождала она его добрых два месяца — он все не показывался; наконец она велела маклеру взломать склад. Первым делом они осмотрели бочки, якобы полные оливкового масла, и что же оказалось? В каждой бочке оливковое масло было только около самого отверстия, а вся бочка была наполнена морской водой. Когда же они развязали тюки, то обнаружили, что только в двух были ткани, все же остальные были набиты паклей. Коротко говоря, все, что там ни было, стоило от силы двести флоринов. Посрамленная Янкофьоре долго оплакивала те пятьсот флоринов, которые она вернула Салабаэтто, а еще больше — тысячу, которую она дала ему в долг. «Тосканца обирай, да сама рот не разевай»{310}, — часто повторяла она. Только теперь, оставшись в накладе да еще и в дураках, она поняла, что как аукнется, так и откликнется.
Когда Дионео окончил свой рассказ, Лауретта одобрила совет Пьетро Каниджано, коего полезность была испытана на деле, равно как и то хитроумие, с каким Салабаэтто ему последовал, а затем, вспомнив о том, что царствованию ее пришел конец, сняла с головы лавровый венок и, возложив его на Эмилию, обратилась к ней с речью, исполненною чисто женского изящества:
— Государыня! — молвила она. — Я не осмеливаюсь утверждать, будет ли наша королева милостива, но что она прелестна — это не подлежит сомнению. Мне остается только пожелать, чтобы во все продолжение вашего царствования поступки ваши соответствовали вашей красоте.
Сказавши это, она села на свое обычное место.
Эмилия зарделась — не столько оттого, что ее возвели на королевский престол, сколько от того, что ей при всех были сказаны слова, доставляющие особое удовольствие женщинам, — сейчас ее можно было уподобить розе, распустившейся на заре. Долго не поднимала она очей — до тех пор, пока не сбежала с ее лица краска смущения, а затем, поговорив с дворецким о делах, которые касались всего общества, повела такую речь:
— Прелестные дамы! Нам с вами нередко приходилось видеть, что волов, часть дня походивших в ярме, освобождают от ярма, распрягают и пускают пастись на воле в лесу. И еще мы видим, что сады, обильные многоразличными густолиственными деревьями, гораздо красивее тех лесов, где растут одни лишь дубы. Вот почему, приняв в рассуждение, сколько дней мы, соблюдая установленное правило, беседовали, я нахожу, что теперь нам, нуждающимся в отдыхе, было бы не только полезно, но даже необходимо погулять, а затем мы со свежими силами снова впряжемся в ярмо. И вот почему, когда мы завтра продолжим приятную нашу беседу, я не стану стеснять вас каким-нибудь одним предметом, — пусть каждый рассказывает О чем угодно, — я стою на том, что от рассказов на различные темы мы получим не меньшее наслаждение, чем если бы все мы избрали один предмет. Тем же, кто будет царствовать после меня, легче будет заставить нас, отдохнувших, по-прежнему соблюдать существующий у нас закон.
Сказавши это, королева всех отпустила до ужина.
Все изъявили королеве одобрение за ее мудрую речь, а затем встали, и тут каждый выбрал себе занятие по душе: дамы начали плести венки и развлекаться, молодые люди — играть в разные игры и петь, и так прошло у них время до ужина. Затем все уселись возле прелестного фонтана и весело, с удовольствием отужинали, а после ужина стали, по обыкновению, петь и танцевать. Под конец, несмотря на то что было уже спето немало песен, причем участники веселья сами вызывались что-нибудь спеть, королева, следуя установлению своих предшественников, сказала, что теперь должен спеть песню Панфило, и тот охотнейшим образом начал так:
Любовь! Так много счастья
Я от тебя, всевластной, получил,
Что страшный пламень твой — и тот мне мил.
Такую радость сердце ощущает,
Что не сокрыть ее,
Как ни владей собою.
Ясней с минутой каждой возвещает
О ней лицо мое
Любой своей чертою:
Тому, кто всей душою
Себя высокой страсти посвятил,
Не утаить ее победный пыл.
Но о своем восторге без предела
Хранить стараюсь я
Упорное молчанье:
Мое воображение несмело,
Убога речь моя,
И для меня страданье
Знать, что при всем желанье
Не хватит мне, увы, ни слов, ни сил
Поведать, как судьбой я взыскан был
И сам бы не дерзнул предполагать я,
Что через день всего
Придет конец остуде
И вновь друг друга примем мы в объятья.
Так можно ль ждать того,
Чтоб в столь безмерном нуде
Не усомнились люди?
Вот почему не говорить решил
Я о блаженстве, коего вкусил.
На этом Панфило кончил свою песню. Молодые дамы и юноши дружно подхватывали припев, что по мешало им необычайно внимательно вслушиваться в слова песни, дабы уловить таинственный ее смысл. Все толковали ее по-разному — и все были куда как далеки от истины. Между тем королева, приняв в соображение, что песня Панфило окончена, а молодым дамам и юношам хочется отдохнуть, велела всем идти спать.